Жанр: Классика
Подросток
...апной догадки, что он пришел ко мне, надеясь узнать: не осталось ли у
Марьи Ивановны еще писем Андроникова? Что он должен был искать этих писем и
ищет их - это я знал. Но кто знает, может быть тогда, именно в ту минуту, я
ужасно ошибся! И кто знает, может быть, я же, этою же самой ошибкой, и навел
его впоследствии на мысль о Марье Ивановне и о возможности у ней писем?
И наконец, опять странность: опять он повторял слово в слово мою мысль
(о трех жизнях), которую я высказал давеча Крафту, главное моими же словами.
Совпадение слов опять-таки случай, но все-таки как же знает он сущность моей
природы: какой взгляд, какая угадка! Но, если так понимает одно, зачем же
совсем не понимает другого? И неужели он не ломался, а и в самом деле не в
состоянии был догадаться, что мне не дворянство версиловское нужно было, что
не рождения моего я не могу ему простить, а что мне самого Версилова всю
жизнь надо было, всего человека, отца, и что эта мысль вошла уже в кровь
мою? Неужели же такой тонкий человек настолько туп и груб? А если нет, то
зачем же он меня бесит, зачем притворяется?
Глава восьмая
I.
Наутро я постарался встать как можно раньше. Обыкновенно у нас
поднимались около восьми часов, то есть я, мать и сестра; Версилов нежился
до половины десятого. Аккуратно в половине девятого мать приносила мне
кофей. Но на этот раз я, не дождавшись кофею, улизнул из дому ровно в восемь
часов. У меня еще с вечера составился общий план действий на весь этот день.
В этом плане, несмотря на страстную решимость немедленно приступить к
выполнению, я уже чувствовал, было чрезвычайно много нетвердого и
неопределенного в самых важных пунктах; вот почему почти всю ночь я был как
в полусне, точно бредил, видел ужасно много снов и почти ни разу не заснул
как следует. Несмотря на то, поднялся бодрее и свежее, чем когда-нибудь. С
матерью же я особенно не хотел повстречаться. Я не мог заговорить с нею
иначе как на известную тему и боялся отвлечь себя от предпринятых целей
каким-нибудь новым и неожиданным впечатлением.
Утро было холодное, и на всем лежал сырой молочный туман. Не знаю
почему, но раннее деловое петербургское утро, несмотря на чрезвычайно
скверный свой вид, мне всегда нравится, и весь этот спешащий по своим делам,
эгоистический и всегда задумчивый люд имеет для меня, в восьмом часу утра,
нечто особенно привлекательное. Особенно я люблю дорогой, спеша, или сам
что-нибудь у кого спросить по делу, или если меня кто об чем-нибудь спросит:
и вопрос и ответ всегда кратки, ясны, толковы, задаются не останавливаясь и
всегда почти дружелюбны, а готовность ответить наибольшая во дню.
Петербуржец, среди дня или к вечеру, становится менее сообщителен и, чуть
что, готов и обругать или насмеяться; совсем другое рано поутру, еще до
дела, в самую трезвую и серьезную пору. Я это заметил.
Я опять направлялся на Петербургскую. Так как мне в двенадцатом часу
непременно надо было быть обратно на Фонтанке у Васина (которого чаще всего
можно было застать дома в двенадцать часов), то и спешил я не
останавливаясь, несмотря на чрезвычайный позыв выпить где-нибудь кофею. К
тому же и Ефима Зверева надо было захватить дома непременно; я шел опять к
нему и впрямь чуть-чуть было не опоздал; он допивал свой кофей и готовился
выходить.
- Чего тебя так часто носит? - встретил он меня, не вставая о с места.
- А вот я тебе сейчас объясню.
Всякое раннее утро, петербургское в том числе, имеет на природу
человека отрезвляющее действие. Иная пламенная ночная мечта, вместе с
утренним светом и холодом, совершенно даже испаряется, и мне самому
случалось иногда припоминать по утрам иные свои ночные, только что минувшие
грезы, а иногда и поступки, с укоризною и стыдом. Но мимоходом, однако,
замечу, что считаю петербургское утро, казалось бы самое прозаическое на
всем земном шаре, - чуть ли не самым фантастическим в мире. Это мое личное
воззрение или, лучше сказать, впечатление, но я за него стою. В такое
петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь
пушкинского Германна из "Пиковой дамы" (колоссальное лицо, необычайный,
совершенно петербургский тип - тип из петербургского периода!), мне кажется,
должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась
странная, но навязчивая греза: "А что, как разлетится этот туман и уйдет
кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город,
подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото,
а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем,
загнанном коне?" Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что
все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне
часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: "Вот они
все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и
ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка
действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится, - и все
вдруг исчезнет". Но я увлекся.
Скажу заранее: есть замыслы и мечты в каждой жизни до того, казалось
бы, эксцентрические, что их с первого взгляда можно безошибочно принять за
сумасшествие. С одною из таких фантазий и пришел я в это утро к Звереву, - к
Звереву, потому что никого другого не имел в Петербурге, к кому бы на этот
раз мог обратиться. А между тем Ефим был именно тем лицом, к которому, будь
из чего выбирать, я бы обратился с таким предложением к последнему. Когда я
уселся напротив него, то мне даже самому показалось, что я, олицетворенный
бред и горячка, уселся напротив олицетворенной золотой середины и прозы. Но
на моей стороне была идея и верное чувство, на его - один лишь практический
вывод: что так никогда не делается. Короче, я объяснил ему кратко и ясно,
что, кроме него, у меня в Петербурге нет решительно никого, кого бы я мог
послать, ввиду чрезвычайного дела чести, вместо секунданта; что он старый
товарищ и отказаться поэтому даже не имеет и права, а что вызвать я желаю
гвардии поручика князя Сокольского за то, что, год с лишком назад, он, в
Эмсе, дал отцу моему, Версилову, пощечину. Замечу при этом, что Ефим даже
очень подробно знал все мои семейные обстоятельства, отношения мои к
Версилову и почти все, что я сам знал из истории Версилова; я же ему в
разное время и сообщил, кроме, разумеется, некоторых секретов. Он сидел и
слушал, по обыкновению своему нахохлившись, как воробей в клетке, молчаливый
и серьезный, одутловатый, с своими взъерошенными белыми волосами.
Неподвижная насмешливая улыбка не сходила с губ его. Улыбка эта была тем
сквернее, что была совершенно не умышленная, а невольная; видно было, что он
действительно и воистину считал себя в эту минуту гораздо выше меня и умом и
характером. Я подозревал тоже, что он к тому же презирает меня за вчерашнюю
сцену у Дергачева; это так и должно было быть: Ефим - толпа, Ефим - улица, а
та всегда поклоняется только успеху.
- А Версилов про это не знает? - спросил он.
- Разумеется, нет.
- Так какое же ты право имеешь вмешиваться в дела его? Это во-первых. А
во-вторых, что ты этим хочешь доказать?
Я знал возражения и тотчас же объяснил ему, что это вовсе не так глупо,
как он полагает. Во-первых, нахалу князю будет доказано, что есть еще люди,
понимающие честь, и в нашем сословии, а во-вторых, будет пристыжен Версилов
и вынесет урок. А в-третьих, и главное, если даже Версилов был и прав, по
каким-нибудь там своим убеждениям, не вызвав князя и решившись снести
пощечину, то по крайней мере он увидит, что есть существо, до того сильно
способное чувствовать его обиду, что принимает ее как за свою, и готовое
положить за интересы его даже жизнь свою... несмотря на то что с ним
расстается навеки...
- Постой, не кричи, тетка не любит. Скажи ты мне, ведь с этим самым
князем Сокольским Версилов тягается о наследстве? В таком случае это будет
уже совершенно новый и оригинальный способ выигрывать тяжбы - убивая
противников на дуэли.
Я объяснил ему en toutes lettres, что он просто глуп и нахал и что если
насмешливая улыбка его разрастается все больше и больше, то это доказывает
только его самодовольство и ординарность, что не может же он предположить,
что соображения о тяжбе не было и в моей голове, да еще с самого начала, а
удостоило посетить только его многодумную голову. Затем я изложил ему, что
тяжба уже выиграна, к тому же ведется не с князем Сокольским, а с князьями
Сокольскими, так что если убит один князь, то остаются другие, но что, без
сомнения, надо будет отдалить вызов на срок апелляции (хотя князья
апеллировать и не будут), но единственно для приличия. По миновании же срока
и последует дуэль; что я с тем и пришел теперь, что дуэль не сейчас, но что
мне надо было заручиться, потому что секунданта нет, я ни с кем не знаком,
так по крайней мере к тому времени чтоб успеть найти, если он, Ефим,
откажется. Вот для чего, дескать, я пришел.
- Ну, тогда и приходи говорить, а то ишь прет попусту десять верст.
Он встал и взялся за фуражку.
- А тогда пойдешь?
- Нет, не пойду, разумеется.
- Почему?
- Да уж по тому одному не пойду, что согласись я теперь, что тогда
пойду, так ты весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый день.
А главное, все это вздор, вот и все. И стану я из-за тебя мою карьеру
ломать? И вдруг князь меня спросит: "Вас кто прислал?" - "Долгорукий". - "А
какое дело Долгорукому до Версилова?" Так я должен ему твою родословную
объяснять, что ли? Да ведь он расхохочется!
- Так ты ему в рожу дай!
- Ну, это сказки.
- Боишься? Ты такой высокий; ты был сильнее всех в гимназии.
- Боюсь, конечно боюсь. Да князь уж потому драться не станет, что
дерутся с ровней.
- Я тоже джентльмен по развитию, я имею права, я ровня... напротив, это
он неровня.
- Нет, ты маленький.
- Как маленький?
- Так маленький; мы оба маленькие, а он большой.
- Дурак ты! да я уж год, по закону, жениться могу.
- Ну и женись, а все-таки шдик: ты еще растешь! Я, конечно, понял,
что он вздумал надо мною насмехаться. Без сомнения, весь этот глупый анекдот
можно было и не рассказывать и даже лучше, если б он умер в неизвестности; к
тому же он отвратителен по своей мелочности и ненужности, хотя и имел
довольно серьезные последствия.
Но чтобы наказать себя еще больше, доскажу его вполне. Разглядев, что
Ефим надо мной насмехается, я позволил себе толкнуть его в плечо правой
рукой, или, лучше сказать, правым кулаком. Тогда он взял меня за плечи,
обернул лицом в поле и - доказал мне на деле, что он действительно сильнее
всех у нас в гимназии.
II.
Читатель, конечно, подумает, что я был в ужаснейшем расположении, выйдя
от Ефима, и, однако, ошибется. Я слишком понял, что вышел случай
школьнический, гимназический, а серьезность дела остается вся целиком. Кофею
я напился уже на Васильевском острове, нарочно миновав вчерашний мой трактир
на Петербургской; и трактир этот, и соловей стали для меня вдвое
ненавистнее. Странное свойство: я способен ненавидеть места и предметы,
точно как будто людей. Зато есть у меня в Петербурге и несколько мест
счастливых, то есть таких, где я почему-нибудь бывал когда-нибудь счастлив,
- и что же, я берегу эти места и не захожу в них как можно дольше нарочно,
чтобы потом, когда буду уже совсем один и несчастлив, зайти погрустить и
припомнить. За кофеем я отдал вполне справедливость Ефиму и здравому смыслу
его. Да, он был практичнее меня, но вряд ли реальнее. Реализм,
ограничивающийся кончиком своего носа, опаснее самой безумной
фантастичности, потому что слеп. Но, отдавая справедливость Ефиму (который,
вероятно, в ту минуту думал, что я иду по улице и ругаюсь), - я все-таки
ничего не уступил из убеждений, как не уступлю до сих пор. Видал я таких,
что из-за первого ведра холодной воды не только отступаются от поступков
своих, но даже от идеи, и сами начинают смеяться над тем, что, всего час
тому, считали священным; о, как у них это легко делается! Пусть Ефим, даже и
в сущности дела, был правее меня, а я глупее всего глупого и лишь ломался,
но все же в самой глубине дела лежала такая точка, стоя на которой, был прав
и я, что-то такое было и у меня справедливого и, главное, чего они никогда
не могли понять.
У Васина, на Фонтанке у Семеновского моста, очутился я почти ровно в
двенадцать часов, но его не застал дома. Занятия свои он имел на
Васильевском, домой же являлся в строго определенные часы, между прочим
почти всегда в двенадцатом. Так как, кроме того, был какой-то праздник, то я
и предполагал, что застану его наверно; не застав, расположился ждать,
несмотря на то что являлся к нему в первый раз.
Я рассуждал так: дело с письмом о наследстве есть дело совести, и я,
выбирая Васина в судьи, тем самым выказываю ему всю глубину моего уважения,
что, уж конечно, должно было ему польстить. Разумеется, я и взаправду был
озабочен этим письмом и действительно убежден в необходимости третейского
решения; но подозреваю, однако, что и тогда уже мог бы вывернуться из
затруднения без всякой посторонней помощи. И главное, сам знал про это;
именно: стоило только отдать письмо самому Версилову из рук в руки, а что он
там захочет, пусть так и делает: вот решение. Ставить же самого себя высшим
судьей и решителем в деле такого сорта было даже совсем неправильно.
Устраняя себя передачею письма из рук в руки, и именно молча, я уж тем самым
тотчас бы выиграл, поставив себя в высшее над Версиловым положение, ибо,
отказавшись, насколько это касается меня, от всех выгод по наследству
(потому что мне, как сыну Версилова, уж конечно, что-нибудь перепало бы из
этих денег, не сейчас, так потом), я сохранил бы за собою навеки высший
нравственный взгляд на будущий поступок Версилова. Упрекнуть же меня за то,
что я погубил князей, опять-таки никто бы не мог, потому что документ не
имел решающего юридического значения. Все это я обдумал и совершенно уяснил
себе, сидя в пустой комнате Васина, и мне даже вдруг пришло в голову, что
пришел я к Васину, столь жаждая от него совета, как поступить, - единственно
с тою целью, чтобы он увидал при этом, какой я сам благороднейший и
бескорыстнейший человек, а стало быть, чтоб и отмстить ему тем самым за
вчерашнее мое перед ним принижение.
Сознав все это, я ощутил большую досаду; тем не менее не ушел, а
остался, хоть и наверно знал, что досада моя каждые пять минут будет только
нарастать.
Прежде всего мне стала ужасно не нравиться комната Васина. "Покажи мне
свою комнату, и я узнаю твой характер" - право, можно бы так сказать. Васин
жил в меблированной комнате от жильцов, очевидно бедных и тем промышлявших,
имевших постояльцев и кроме него. Знакомы мне эти узкие, чуть-чуть
заставленные мебелью комнатки и, однако же, с претензией на комфортабельный
вид; тут непременно мягкий диван с Толкучего рынка, который опасно двигать,
рукомойник и ширмами огороженная железная кровать. Васин был, очевидно,
лучшим и благонадежнейшим жильцом; такой самый лучший жилец непременно
бывает один у хозяйки, и за это ему особенно угождают: у него убирают и
подметают тщательнее, вешают над диваном какую-нибудь литографию, под стол
подстилают чахоточный коврик. Люди, любящие эту затхлую чистоту, а главное,
угодливую почтительность хозяек, - сами подозрительны. Я был убежден, что
звание лучшего жильца льстило самому Васину. Не знаю почему, но меня начал
мало-помалу бесить вид этих двух загроможденных книгами столов. Книги,
бумаги, чернилица - все было в самом отвратительном порядке, идеал которого
совпадает с мировоззрением хозяйки-немки и ее горничной. Книг было довольно,
и не то что газет и журналов, а настоящих книг, - и он, очевидно, их читал
и, вероятно, садился читать или принимался писать с чрезвычайно важным и
аккуратным видом. Не знаю, но я больше люблю, где книги разбросаны в
беспорядке, по крайней мере из занятий не делается священнодействия.
Наверно, этот Васин чрезвычайно вежлив с посетителем, но, наверно, каждый
жест его говорит посетителю: "Вот я посижу с тобою часика полтора, а потом,
когда ты уйдешь, займусь уже делом". Наверно, с ним можно завести
чрезвычайно интересный разговор и услышать новое, но - "мы вот теперь с
тобою поговорим, и я тебя очень заинтересую, а когда ты уйдешь, я примусь
уже за самое интересное"... И однако же, я все-таки не уходил, а сидел. В
том же, что совсем не нуждаюсь в его совете, я уже окончательно убедился.
Я сидел уже с час и больше, и сидел у окна на одном из двух
приставленных к окну плетеных стульев. Бесило меня и то, что уходило время,
а мне до вечера надо было еще сыскать квартиру. Я было хотел взять
какую-нибудь книгу от скуки, но не взял: при одной мысли развлечь себя стало
вдвое противнее. Больше часу как продолжалась чрезвычайная тишина, и вот
вдруг, где-то очень близко, за дверью, которую заслонял диван, я невольно и
постепенно стал различать все больше и больше разраставшийся шепот. Говорили
два голоса, очевидно женские, это слышно было, но расслышать слов совсем
нельзя было; и, однако, я от скуки как-то стал вникать. Ясно было, что
говорили одушевленно и страстно и что дело шло не о выкройках: о чем-то
сговаривались, или спорили, или один голос убеждал и просил, а другой не
слушался и возражал. Должно быть, какие-нибудь другие жильцы. Скоро мне
наскучило и ухо привыкло, так что я хоть и продолжал слушать, но
механически, а иногда и совсем забывая, что слушаю, как вдруг произошло
что-то чрезвычайное, точно как бы кто-то соскочил со стула обеими ногами или
вдруг вскочил с места и затопал; затем раздался стон и вдруг крик, даже и не
крик, а визг, животный, озлобленный и которому уже все равно, услышат чужие
или нет. Я бросился к двери и отворил; разом со мной отворилась и другая
дверь в конце коридора, хозяйкина, как узнал я после, откуда выглянули две
любопытные головы. Крик, однако, тотчас затих, как вдруг отворилась дверь
рядом с моею, от соседок, и одна молодая, как показалось мне, женщина быстро
вырвалась и побежала вниз по лестнице. Другая же, пожилая женщина, хотела
было удержать ее, но не смогла, и только простонала ей вслед:
- Оля, Оля, куда? ох!
Но, разглядев две наши отворенные двери, проворно притворила свою,
оставив щелку и из нее прислушиваясь на лестницу до тех пор, пока не
замолкли совсем шаги убежавшей вниз Оли. Я вернулся к моему окну. Все
затихло. Случай пустой, а может быть, и смешной, и я перестал об нем думать.
Примерно четверть часа спустя раздался в коридоре, у самой двери
Васина, громкий и развязный мужской голос. Кто-то схватился за ручку двери и
приотворил ее настолько, что можно было разглядеть в коридоре какого-то
высокого ростом мужчину, очевидно тоже и меня увидавшего и даже меня уже
рассматривавшего, но не входившего еще в комнату, а продолжавшего, через
весь коридор и держась за ручку, разговаривать с хозяйкой. Хозяйка
перекликалась с ним тоненьким и веселеньким голоском, и уж по голосу
слышалось, что посетитель ей давно знаком, уважаем ею и ценим, и как
солидный гость и как веселый господин. Веселый господин кричал и острил, но
дело шло только о том, что Васина нет дома, что он все никак не может
застать его, что это ему на роду написано и что он опять, как тогда,
подождет, и все это, без сомнения, казалось верхом остроумия хозяйке.
Наконец гость вошел, размахнув дверь на весь отлет.
Это был хорошо одетый господин, очевидно у лучшего портного, как
говорится, "по-барски", а между тем всего менее в нем имелось барского, и,
кажется, несмотря на значительное желание иметь. Он был не то что развязен,
а как-то натурально нахален, то есть все-таки менее обидно, чем нахал,
выработавший себя перед зеркалом. Волосы его, темно-русые с легкою проседью,
черные брови, большая борода и большие глаза не только не способствовали его
о характерности, но именно как бы придавали ему что-то общее, на всех
похожее. Этакий человек и смеется и готов смеяться, но вам почему-то с ним
никогда не весело. Со смешливого он быстро переходит на важный вид, с
важного на игривый или подмигивающий, но все это как-то раскидчиво и
беспричинно... Впрочем, нечего вперед описывать. Этого господина я потом
узнал гораздо больше и ближе, а потому поневоле представляю его теперь уже
более зазнамо, чем тогда, когда он отворил дверь и вошел в комнату. Однако и
теперь затруднился бы сказать о нем что-нибудь точное и определяющее, потому
что в этих людях главное - именно их незаконченность, раскидчивость и
неопределенность.
Он еще не успел и сесть, как мне вдруг померещилось, что это, должно
быть, отчим Васина, некий господин Стебельков, о котором я уже что-то
слышал, но до того мельком, что никак бы не мог сказать, что именно: помнил
только, что что-то нехорошее. Я знал, что Васин долго был сиротой под его
началом, но что давно уже вышел из-под его влияния, что и цели и интересы их
различны и что живут они совсем розно во всех отношениях. Запомнилось мне
тоже, что у этого Стебелькова был некоторый капитал и что он какой-то даже
спекулянт и вертун; одним словом, я уже, может быть, и знал про него
что-нибудь подробнее, но забыл. Он обмерил меня взглядом, не поклонившись
впрочем, поставил свою шляпу-цилиндр на стол перед диваном, стол властно
отодвинул ногой и не то что сел, а прямо развалился на диван, на котором я
не посмел сесть, так что тот затрещал, свесил ноги и, высоко подняв правый
носок своего лакированного сапога, стал им любоваться. Конечно, тотчас же
обернулся ко мне и опять обмерил меня своими большими, несколько
неподвижными глазами.
- Не застаю! - слегка кивнул он мне головой.
Я промолчал.
- Неаккуратен! Свои взгляды на дело. С Петербургской?
- То есть вы пришли с Петербургской? - переспросил я его.
- Нет, это я вас спрашиваю.
- Я... я пришел с Петербургской, только почему вы узнали?
- Почему? Гм. - Он подмигнул, но не удостоил разъяснить.
- То есть я не живу на Петербургской, но я был теперь на Петербургской
и оттуда пришел сюда.
Он продолжал молча улыбаться какою-то значительною улыбкою, которая мне
ужасно как не нравилась. В этом подмигивании было что-то глупое.
- У господина Дергачева? - проговорил он наконец.
- Что у Дергачева? - открыл я глаза.
Он победоносно смотрел на меня.
- Я и незнаком.
- Гм.
- Как хотите, - ответил я. Он мне становился противен.
- Гм, да-с. Нет-с, позвольте; вы покупаете в лавке вещь, в другой лавке
рядом другой покупатель покупает другую вещь, какую бы вы думали? Деньги-с,
у купца, который именуется ростовщиком-с... потому что деньги есть тоже
вещь, а ростовщик есть тоже купец... Вы следите?
- Пожалуй, слежу.
- Проходит третий покупатель и, показывая на одну из лавок, говорит:
"Это основательно", а показывая на другую из лавок, говорит: "Это
неосновательно". Что могу я заключить о сем покупателе?
- Почем я знаю.
- Нет-с, позвольте. Я к примеру; хорошим примером человек живет. Я иду
по Невскому и замечаю, что по другой стороне улицы, по тротуару, идет
господин, которого характер я желал бы определить. Мы доходим, по разным
сторонам, вплоть до поворота в Морскую, и именно там, где английский
магазин, мы замечаем третьего прохожего, только что раздавленного лошадью.
Теперь вникните: проходит четвертый господин и желает определить характер
всех нас троих, вместе с раздавленным, в смысле практичности и
основательности... Вы следите?
- Извините, с большим трудом.
- Хорошо-с; так я и думал. Я переменю тему. Я на водах в Германии, на
минеральных водах, как и бывал неоднократно, на каких - это все равно. Хожу
по водам и вижу англичан. С англичанином, как вы знаете, знакомство завязать
трудно; но вот через два месяца, кончив срок лечения, мы все в области гор,
всходим компанией, с остроконечными палками, на гору, ту или другую, все
равно. На повороте, то есть на этапе, и именно там, где монахи водку шартрез
делают, - это заметьте, - я встречаю туземца, стоящего уединенно, смотрящего
молча. Я желаю заключить о ею основательности: как вы думаете, мог бы я
обратиться за заключением к толпе англичан, с которыми шествую, единственно
потому только, что не сумел заговорить с ними на водах?
- Почем я знаю. Извините, мне очень трудно следить за вами.
- Трудно?
- Да, вы меня утомляете.
- Гм. - Он подмигнул и сделал рукой какой-то жест, вероятно
долженствовавший обозначать что-то очень торжествующее и победоносное; затем
весьма солидно и спокойно вынул из кармана газету, очевидно только что
купленную, развернул и стал читать в последней странице, по-видимому оставив
меня в совершенном покое. Минут пять он не глядел на меня.
- Бресто-граевские-то ведь не шлепнулись, а? Ведь пошли, ведь идут!
Многих знаю, которые тут же шлепнулись. Он от всей души поглядел на меня.
- Я пока в этой бирже мало смыслю, - ответил я.
- Отрицаете?
- Что?
- Деньги-с.
- Я не отрицаю деньги, но... но, мне кажется, сначала идея, а потом
деньги.
-
...Закладка в соц.сетях