Жанр: Классика

Братья Карамазовы

сторінка №54

везде черти, во
всех углах, и под столом, и двери отворяют, а их там за дверями толпа и им
хочется войти и меня схватить. И уж подходят, уж хватают. А я вдруг
перекрещусь, и они все назад, боятся, только не уходят совсем, а у дверей
стоят и по углам, ждут. И вдруг мне ужасно захочется вслух начать бога
бранить, вот и начну бранить, а они-то вдруг опять толпой ко мне, так и
обрадуются, вот уж и хватают меня опять, а я вдруг опять перекрещусь — а
они все назад. Ужасно весело, дух замирает.

— И у меня бывал этот самый сон, — вдруг сказал Алеша.

— Неужто? — вскрикнула Лиза в удивлении. — Послушайте, Алеша, не
смейтесь, это ужасно важно: разве можно, чтоб у двух разных был один и тот
же сон?

— Верно можно.

— Алеша, говорю вам, это ужасно важно, — в каком-то чрезмерном уже
удивлении продолжала Лиза. — Не сон важен, а то, что вы могли видеть этот
же самый сон как и я. Вы никогда мне не лжете, не лгите и теперь: это
правда? Вы не смеетесь?

— Правда.

Лиза была чем-то ужасно поражена и на полминутку примолкла.

— Алеша, ходите ко мне, ходите ко мне чаще, — проговорила она вдруг
молящим голосом.

— Я всегда, всю жизнь буду к вам приходить, — твердо ответил Алеша.

— Я ведь одному вам говорю, — начала опять Лиза. — Я себе одной говорю,
да еще вам. Вам одному в целом мире. И вам охотнее, чем самой себе говорю.
И вас совсем не стыжусь. Алеша, почему я вас совсем не стыжусь, совсем?
Алеша, правда ли, что жиды на Пасху детей крадут и режут?

— Не знаю.

— Вот у меня одна книга, я читала про какой-то где-то суд, и что жид
четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а
потом распял на стене, прибил гвоздями и распял, а потом на суде сказал,
что мальчик умер скоро, чрез четыре часа. Эка скоро! Говорит: стонал, вс¬
стонал, а тот стоял и на него любовался. Это хорошо!

— Хорошо?

— Хорошо. Я иногда думаю, что это я сама распяла. Он висит и стонет, а я
сяду против него и буду ананасный компот есть. Я очень люблю ананасный
компот. Вы любите?

Алеша молчал и смотрел на нее. Бледно-желтое лицо ее вдруг исказилось,
глаза загорелись.

— Знаете, я про жида этого как прочла, то всю ночь так и тряслась в
слезах. Воображаю, как ребеночек кричит и стонет (ведь четырехлетние
мальчики понимают), а у меня вс¬ эта мысль про компот не отстает. Утром я
послала письмо к одному человеку, чтобы непременно пришел ко мне. Он
пришел, а я ему вдруг рассказала про мальчика и про компот, все рассказала,
все, и сказала, что "это хорошо". Он вдруг засмеялся и сказал, что это в
самом деле хорошо. Затем встал и ушел. Всего пять минут сидел. Презирал он
меня, презирал? Говорите, говорите, Алеша, презирал он меня или нет? --
выпрямилась она на кушетке, засверкав глазами.

— Скажите, — проговорил в волнении Алеша, — вы сами его позвали, этого
человека?

— Сама.

— Письмо ему послали?

— Письмо.

— Собственно про это спросить, про ребенка?

— Нет, совсем не про это, совсем. А как он вошел, я сейчас про это и
спросила. Он ответил, засмеялся, встал и ушел.


— Этот человек честно с вами поступил, — тихо проговорил Алеша.

— А меня презирал? Смеялся?

— Нет, потому что он сам, может, верит ананасному компоту. Он тоже очень
теперь болен. Lise.

— Да, верит! — засверкала глазами Лиза.

— Он никого не презирает, — продолжал Алеша. — Он только никому не
верит. Коль не верит, то конечно и презирает.

— Стало быть и меня? меня?

— И вас.

— Это хорошо, — как-то проскрежетала Лиза. — Когда он вышел и засмеялся,
я почувствовала, что в презрении быть хорошо. И мальчик с отрезанными
пальчиками хорошо, и в презрении быть хорошо...

И она как-то злобно и воспаленно засмеялась Алеше в глаза.

— Знаете, Алеша, знаете, я бы хотела... Алеша, спасите меня! — вскочила
она вдруг с кушетки, бросилась к нему и крепко обхватила его руками. --
Спасите меня, — почти простонала она. — Разве я кому-нибудь в мире скажу,
что вам говорила? А ведь я правду, правду, правду говорила! Я убью себя,
потому что мне вс¬ гадко! Я не хочу жить, потому что мне вс¬ гадко! Мне вс¬
гадко, вс¬ гадко! Алеша, зачем вы меня совсем, совсем не любите! --
закончила она в исступлении.

— Нет, люблю! — горячо ответил Алеша.

— А будете обо мне плакать, будете?

— Буду.

— Не за то, что я вашею женой не захотела быть, а просто обо мне плакать,
просто?

— Буду.

— Спасибо! Мне только ваших слез надо. А все остальные пусть казнят меня и
раздавят ногой, все, все, не исключая никого. Потому что я не люблю никого.
Слышите, ни-ко-го! Напротив, ненавижу! Ступайте, Алеша, вам пора к брату!
— оторвалась она от него вдруг.

— Как же вы останетесь? — почти в испуге проговорил Алеша.

— Ступайте к брату, острог запрут, ступайте, вот ваша шляпа! Поцелуйте
Митю, ступайте, ступайте!

И она с силой почти выпихнула Алешу в двери. Тот смотрел с горестным
недоумением, как вдруг почувствовал в своей правой руке письмо, маленькое
письмецо, твердо сложенное и запечатанное. Он взглянул и мгновенно прочел
адрес: Ивану Федоровичу Карамазову. Он быстро поглядел на Лизу. Лицо ее
сделалось почти грозно.

— Передайте, непременно передайте! — исступленно, вся сотрясаясь,
приказывала она, — сегодня, сейчас ! Иначе я отравлюсь! Я вас затем и
звала!

И быстро захлопнула дверь. Щелкнула щеколда. Алеша положил письмо в карман
и пошел прямо на лестницу, не заходя к госпоже Хохлаковой, даже забыв о
ней. А Лиза, только что удалился Алеша, тотчас же отвернула щеколду,
приотворила капельку дверь, вложила в щель свой палец и, захлопнув дверь,
изо всей силы придавила его. Секунд через десять, высвободив руку, она
тихо, медленно прошла на свое кресло, села, вся выпрямившись, и стала
пристально смотреть на свой почерневший пальчик и на выдавившуюся из-под
ногтя кровь. Губы ее дрожали, и она быстро, быстро шептала про себя:

— Подлая, подлая, подлая, подлая!

IV. ГИМН И СЕКРЕТ.

Было уже совсем поздно (да и велик ли ноябрьский день), когда Алеша
позвонил у ворот острога. Начинало даже смеркаться. Но Алеша знал, что его
пропустят к Мите беспрепятственно. Вс¬ это у нас, в нашем городке, как и
везде. Сначала, конечно, по заключении всего предварительного следствия,
доступ к Мите для свидания с родственниками и с некоторыми другими лицами
вс¬ же был обставлен некоторыми необходимыми формальностями, но
впоследствии формальности не то что ослабели, но для иных лиц по крайней
мере, приходивших к Мите, как-то сами собой установились некоторые
исключения. До того что иной раз даже и свидания с заключенным в
назначенной для того комнате происходили почти между четырех глаз. Впрочем
таких лиц было очень немного: всего только Грушенька, Алеша и Ракитин. Но к
Грушеньке очень благоволил сам исправник Михаил Макарович. У старика лежал
на сердце его окрик на нее в Мокром. Потом, узнав всю суть, он изменил
совсем о ней свои мысли. И странное дело: хотя был твердо убежден в
преступлении Мити, но со времени заключения его вс¬ как-то более и более
смотрел на него мягче: "с хорошею может быть душой был человек, а вот
пропал как швед, от пьянства и беспорядка!" Прежний ужас сменился в сердце
его какою-то жалостью. Что же до Алеши, то исправник очень любил его и
давно уже был с ним знаком, а Ракитин, повадившийся впоследствии приходить
очень часто к заключенному, был одним из самых близких знакомых
"исправничьих барышень", как он называл их, и ежедневно терся в их доме. У
смотрителя же острога, благодушного старика, хотя и крепкого служаки, он
давал в доме уроки. Алеша же опять-таки был особенный и стародавний
знакомый и смотрителя, любившего говорить с ним вообще о "премудрости".
Ивана Федоровича, например, смотритель не то что уважал, а даже боялся,
главное, его суждений, хотя сам был большим философом, разумеется, "своим
умом дойдя". Но к Алеше в нем была какая-то непобедимая симпатия. В
последний год старик как раз засел за апокрифические евангелия и поминутно
сообщал о своих впечатлениях своему молодому другу. Прежде даже заходил к
нему в монастырь и толковал с ним и с иеромонахами по целым часам. Словом,
Алеше, если бы даже он и запоздал в острог, стоило пройти к смотрителю, и
дело всегда улаживалось. К тому же к Алеше все до последнего сторожа в
остроге привыкли. Караул же конечно не стеснял, было бы лишь дозволение
начальства. Митя из своей каморки, когда вызывали его, сходил всегда вниз в
место, назначенное для свиданий. Войдя в комнату, Алеша как раз столкнулся
с Ракитиным, уже уходившим от Мити. Оба они громко говорили. Митя, провожая
его, чему-то очень смеялся, а Ракитин как будто ворчал. Ракитин, особенно в
последнее время, не любил встречаться с Алешей, почти не говорил с ним,
даже и раскланивался с натугой. Завидя теперь входящего Алешу, он особенно
нахмурил брови и отвел глаза в сторону, как бы весь занятый застегиванием
своего большого теплого с меховым воротником пальто. Потом тотчас же
принялся искать свой зонтик.

— Своего бы не забыть чего, — пробормотал он единственно, чтобы
что-нибудь сказать.

— Ты чужого-то чего не забудь! — сострил Митя и тотчас же сам
расхохотался своей остроте. Ракитин мигом вспылил.

— Ты это своим Карамазовым рекомендуй, крепостничье ваше отродье, а не
Ракитину! — крикнул он вдруг, так и затрясшись от злости.

— Чего ты? Я пошутил! — вскрикнул Митя, — фу, чорт! Вот они все таковы,
— обратился он к Алеше, кивая на быстро уходившего Ракитина, — то вс¬
сидел, смеялся и весел был, а тут вдруг и вскипел! Тебе даже и головой не
кивнул, совсем что ли вы рассорились? Что ты так поздно? Я тебя не то что
ждал, а жаждал вс¬ утро. Ну да ничего! Наверстаем.

— Что он к тебе так часто повадился? Подружился ты с ним что ли? --
спросил Алеша, кивая тоже на дверь, в которую убрался Ракитин.

— С Михаилом-то подружился? Нет, не то чтоб. Да и чего, свинья! Считает,
что я... подлец. Шутки тоже не понимают — вот чт[OACUTE] в них главное.
Никогда не поймут шутки. Да и сухо у них в душе, плоско и сухо, точно как я
тогда к острогу подъезжал и на острожные стены смотрел. Но умный человек,
умный. Ну, Алексей, пропала теперь моя голова!

Он сел на скамейку и посадил с собою рядом Алешу.

— Да, завтра суд. Чт[OACUTE] ж, неужели же ты так совсем не надеешься,
брат? — с робким чувством проговорил Алеша.

— Ты это про чт[OACUTE]? — как-то неопределенно глянул на него Митя, --
ах, ты про суд! Ну, чорт! Мы до сих пор вс¬ с тобой о пустяках говорили,
вот вс¬ про этот суд, а я об самом главном с тобою молчал. Да, завтра суд,
только я не про суд сказал, что пропала моя голова. Голова не пропала, а
то, что в голове сидело, то пропало. Что ты на меня с такою критикой в лице
смотришь?


— Про чт[OACUTE] ты это, Митя?

— Идеи, идеи, вот что! Эфика. Это что такое эфика?

— Эфика? — удивился Алеша.

— Да, наука что ли какая?

— Да, есть такая наука... только... я, признаюсь, не могу тебе объяснить
какая наука.

— Ракитин знает. Много знает Ракитин, чорт его дери! В монахи не пойдет. В
Петербург собирается. Там, говорит, в отделение критики, но с благородством
направления. Что ж, может пользу принесть и карьеру устроить. Ух, карьеру
они мастера! Чорт с эфикой! Я-то пропал, Алексей, я-то, божий ты человек! Я
тебя больше всех люблю. Сотрясается у меня сердце на тебя, вот что. Какой
там был Карл Бернар?

— Карл Бернар? — удивился опять Алеша.

— Нет, не Карл, постой соврал: Клод Бернар. Это что такое? Химия что ли?

— Это должно быть ученый один, — ответил Алеша, — только, признаюсь
тебе, и о нем много не сумею сказать. Слышал только, ученый, а какой, не
знаю.

— Ну и чорт его дери, и я не знаю, — обругался Митя. — Подлец
какой-нибудь, всего вероятнее, да и все подлецы. А Ракитин пролезет,
Ракитин в щелку пролезет, тоже Бернар. Ух, Бернары! Много их расплодилось!

— Да что с тобою? — настойчиво спросил Алеша.

— Хочет он обо мне, об моем деле статью написать, и тем в литературе свою
роль начать, с тем и ходит, сам объяснял. С направлением что-то хочет:
"дескать, нельзя было ему не убить, заеден средой" и проч., объяснял мне. С
оттенком социализма, говорит, будет. Ну и чорт его дери, с оттенком, так с
оттенком, мне вс¬ равно. Брата Ивана не любит, ненавидим тебя тоже не
жалует. Ну, а я его не гоню, потому что человек умный. Возносится очень
однако. Я ему сейчас вот говорил: "Карамазовы не подлецы, а философы,
потому что все настоящие русские люди философы, а ты хоть и учился, а не
философ, ты смерд". Смеется, злобно так. А я ему: де мыслибус non est
disputandum, хороша острота? По крайней мере и я в классицизм вступил, --
захохотал вдруг Митя.

— Отчего ты пропал-то? Вот ты сейчас сказал? — перебил Алеша.

— Отчего пропал? Гм! В сущности... если вс¬ целое взять — бога жалко, вот
от чего !

— Как бога жалко?

— Вообрази себе: это там в нервах, в голове, то есть там в мозгу эти
нервы... (ну чорт их возьми!) есть такие этакие хвостики, у нервов этих
хвостики, ну, и как только они там задрожат... то есть видишь, я посмотрю
на что-нибудь глазами, вот так, и они задрожат, хвостики-то... а как
задрожат, то и является образ, и не сейчас является, а там какое-то
мгновение, секунда такая пройдет, и является такой будто бы момент, то есть
не момент, — чорт его дери момент, — а образ, то есть предмет, али
происшествие, ну там чорт дери — вот почему я и созерцаю, а потом мыслю...
потому что хвостики, а вовсе не потому, что у меня душа и что я там
какой-то образ и подобие, вс¬ это глупости. Это, брат, мне Михаил еще вчера
объяснял, и меня точно обожгло. Великолепна, Алеша, эта наука! Новый
человек пойдет, это-то я понимаю... А вс¬-таки бога жалко!

— Ну и то хорошо, — сказал Алеша.

— Что бога-то жалко! Химия, брат, химия! Нечего делать, ваше преподобие,
подвиньтесь немножко, химия идет! А не любит бога Ракитин, ух не любит! Это
у них самое больное место у всех! Но скрывают. Лгут. Представляются. "Что
же, будешь это проводить в отделении критики?" спрашиваю. — "Ну явно-то не
дадут", говорит, смеется. — "Только как же, спрашиваю, после того
человек-то? Без бога-то и без будущей жизни? Ведь это стало быть теперь вс¬
позволено, вс¬ можно делать?" — "А ты и не знал?" говорит. Смеется. --
"Умному, говорит, человеку вс¬ можно, умный человек умеет раков ловить, ну
а вот ты, говорит, убил и влопался, и в тюрьме гниешь!" Это он мне-то
говорит. Свинья естественная! Я этаких прежде вон вышвыривал, ну а теперь
слушаю. Много ведь и дельного говорит. Умно тоже пишет. Он мне с неделю
назад статью одну начал читать, я там три строки тогда нарочно выписал, вот
постой, вот здесь.


Митя, спеша, вынул из жилетного кармана бумажку и прочел:

"Чтоб разрешить этот вопрос, необходимо прежде всего поставить свою
личность в разрез со своею действительностию."

— Понимаешь или нет?

— Нет, не понимаю, — сказал Алеша.

Он с любопытством приглядывался к Мите и слушал его.

— И я не понимаю. Темно и неясно, зато умно. "Все, говорит, так теперь
пишут, потому что такая уж среда"... Среды боятся. Стихи тоже пишет,
подлец, Хохлаковой ножку воспел, xa-xa-xa!

— Я слышал, — сказал Алеша.

— Слышал? А стишонки слышал?

— Нет.

— У меня они есть, вот, я прочту. Ты не знаешь, я тебе не рассказывал, тут
целая история. Шельма! Три недели назад меня дразнить вздумал: "Ты, вот,
говорит, влопался как дурак, из-за трех тысяч, а я полтораста их тяпну, на
вдовице одной женюсь и каменный дом в Петербурге куплю". И рассказал мне,
что строит куры Хохлаковой, а та и смолоду умна не была, а в сорок-то лет и
совсем ума решилась. "Да чувствительна, говорит, уж очень, вот я ее на том
и добью. Женюсь, в Петербург ее отвезу, а там газету издавать начну". И
такая у него скверная сладострастная слюна на губах, — не на Хохлакову
слюна, а на полтораста эти тысяч. И уверил меня, уверил; вс¬ ко мне ходит,
каждый день: поддается, говорит. Радостью сиял. А тут вдруг его и выгнали:
Перхотин Петр Ильич взял верх, молодец! То есть так бы и расцеловал эту
дурищу за то, что его прогнала! Вот он как ходил-то ко мне, тогда и сочинил
эти стишонки. "В первый раз, говорит, руки мараю, стихи пишу, для
обольщения, значит, для полезного дела. Забрав капитал у дурищи,
гражданскую пользу потом принести могу". У них ведь всякой мерзости
гражданское оправдание есть! "А вс¬-таки, говорит, лучше твоего Пушкина
написал, потому что и в шутовской стишок сумел гражданскую скорбь всучить".
Это что про Пушкина-то — я понимаю. Что же, если в самом деле способный
был человек, а только ножки описывал! Да ведь гордился-то стишонками как!
Самолюбие-то у них, самолюбие! "На выздровление больной ножки моего
предмета" — это он такое заглавие придумал, — резвый человек!
Уж какая ж эта ножка,
Ножка, вспухшая немножко!
Доктора к ней ездят, лечат
И бинтуют и калечат.

Не по ножкам я тоскую, --
Пусть их Пушкин воспевает:
По головке я тоскую,
Что идей не понимает.

Понимала уж немножко,
Да вот ножка помешала!
Пусть же вылечится ножка,
Чтоб головка понимала.
Свинья, чистая свинья, а игриво у мерзавца вышло! И действительно
"гражданскую"-то всучил. А как рассердился, когда его выгнали. Скрежетал!

— Он уже отмстил, — сказал Алеша. — Он про Хохлакову корреспонденцию
написал.

И Алеша рассказал ему наскоро о корреспонденции в газете Слухи.

— Это он, он! — подтвердил Митя нахмурившись, — это он! Эти
корреспонденции... я ведь знаю... т. е. сколько низостей было уже написано,
про Грушу например!.. И про ту тоже, про Катю... Гм!

Он озабочено прошелся по комнате.

— Брат, мне нельзя долго оставаться, — сказал помолчав Алеша. — Завтра
ужасный, великий день для тебя: божий суд над тобой совершится... и вот я
удивляюсь, ходишь ты и вместо дела говоришь бог знает о чем...

— Нет, не удивляйся, — горячо перебил Митя. — Что же мне о смердящем
этом псе говорить, что ли? Об убийце? Довольно мы с тобой об этом
переговорили. Не хочу больше о смердящем, сыне Смердящей! Его бог убьет,
вот увидишь, молчи!

Он в волнении подошел к Алеше и вдруг поцеловал его. Глаза его загорелись.

— Ракитин этого не поймет, — начал он весь как бы в каком-то восторге, --
а ты, ты вс¬ поймешь. Оттого и жаждал тебя. Видишь, я давно хотел тебе
многое здесь в этих облезлых стенах выразить, но молчал о главнейшем: время
как будто вс¬ еще не приходило. Дождался теперь последнего срока, чтобы
тебе душу вылить. Брат, я в себе в эти два последние месяца нового человека
ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не
явился, если бы не этот гром. Страшно! И чт[OACUTE] мне в том, что в
рудниках буду двадцать лет молотком руду выколачивать, — не боюсь я этого
вовсе, а другое мне страшно теперь: чтобы не отошел от меня воскресший
человек! Можно найти и там, в рудниках, под землею, рядом с собой, в таком
же каторжном и убийце человеческое сердце, и сойтись с ним, потому что и
там можно жить и любить, и страдать! Можно возродить и воскресить в этом
каторжном человеке замершее сердце, можно ухаживать за ним годы и выбить
наконец из вертепа на свет уже душу высокую, страдальческое сознание,
возродить ангела, воскресить героя! А их ведь много, их сотни, и все мы за
них виноваты! Зачем мне тогда приснилось "дит¬" в такую минуту? "Отчего
бедно дит¬?" Это пророчество мне было в ту минуту! За "дит¬" и пойду.
Потому что все за всех виноваты. За всех "дит¬", потому что есть малые дети
и большие дети. Все — "дит¬". За всех и пойду, потому что надобно же
кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю!
Мне это здесь вс¬ пришло... вот в этих облезлых стенах. А их ведь много, их
там сотни, подземных-то, с молотками в руках. О, да, мы будем в цепях, и не
будет воли, но тогда, в великом горе нашем, мы вновь воскреснем в радость,
без которой человеку жить невозможно, а богу быть, ибо бог дает радость,
это его привилегия, великая... Господи, ист[AACUTE]й человек в молитве! Как
я буду там под землей без бога? Врет Ракитин: если бога с земли изгонят, мы
под землей его сретим! Каторжному без бога быть невозможно, невозможнее
даже, чем не каторжному! И тогда мы, подземные человеки, запоем из недр
земли трагический гимн богу, у которого радость! Да здравствует бог и его
радость! Люблю его!

Митя, произнося свою дикую речь, почти задыхался. Он побледнел, губы его
вздрагивали, из глаз катились слезы,

— Нет, жизнь полна, жизнь есть и под землею! — начал он опять. — Ты не
поверишь, Алексей, как я теперь жить хочу, какая жажда существовать и
сознавать, именно в этих облезлых стенах, во мне зародилась! Ракитин этого
не понимает, ему бы только дом выстроить да жильцов пустить, но я ждал
тебя. Да и что такое страдание? Не боюсь его, хотя бы оно было бесчисленно.
Теперь не боюсь, прежде боялся. Знаешь, я может быть не буду и отвечать на
суде... И кажется столько во мне этой силы теперь, что я вс¬ поборю, все
страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысячи
мук — я есмь, в пытке корчусь — но есмь! В столпе сижу, но и я существую,
солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть. А знать, что есть
солнце — это уже вся жизнь. Алеша, херувим ты мой, меня убивают разные
философии, чорт их дери! Брат Иван...

— Что брат Иван? — перебил было Алеша, но Митя не расслышал.

— Видишь, я прежде этих всех сомнений никаких не имел, но вс¬ во мне это
таилось. Именно может оттого, что идеи бушевали во мне неизвестные, я и
пьянствовал, и дрался, и бесился. Чтоб утолить в себе их, дрался, чтоб их
усмирить, сдавить. Брат Иван не Ракитин, он таит идею. Брат Иван сфинкс, и
молчит, вс¬ молчит. А меня бог мучит. Одно только это и мучит. А что как
его нет? Что если прав Ракитин, что это идея искусственная в человечестве?
Тогда, если его нет, то человек шеф земли, мироздания. Великолепно! Только
как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я вс¬ про это. Ибо кого же
он будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то
воспоет? Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и
без бога. Ну это сморчек сопливый может только так утверждать, а я понять
не могу. Легко жить Ракитину: "ты, говорит он мне сегодня, о расширении
гражданских прав человека хлопочи лучше, али хоть о том, чтобы цена на
говядину не возвысилась; этим проще и ближе человечеству любовь окажешь,
чем философиями". Я ему на это и отмочил: "А ты, говорю, без бога-то сам
еще на говядину цену набьешь, коль под руку попадет, и наколотишь рубль на
копейку". Рассердился. Ибо что такое добродетель? — отвечай ты мне,
Алексей. У меня одна добродетель, а у китайца другая — вещь, значит,
относительная. Или нет? Или не относительная? Вопрос коварный! Ты не
засмеешься, если скажу, что я две ночи не спал от этого. Я удивляюсь теперь
только тому, как люди там живут и об этом ничего не думают. Суета! У Ивана
бога нет. У него идея. Не в моих размерах. Но он молчит. Я думаю, он масон.

Я его спрашивал — молчит. В роднике у него хотел водицы испить — молчит.
Один только раз одно словечко сказал.

— Что сказал? — поспешно поднял Алеша.

— Я ему говорю: стало быть, вс¬ позволено, коли так? — Он нахмурился:
"Федор Павлович, говорит, папенька наш, был поросенок, но мыслил он
правильно". Вот ведь что отмочил. Только всего и сказал. Это уже почище
Ракитина.

— Да, — горько подтвердил Алеша. — Когда он у тебя был?

— Об этом после, теперь другое. Я об Иване не говорил тебе до сих пор
почти ничего. Откладывал до конца. Когда эта штука моя здесь кончится и
скажут приговор, тогда тебе кое-что расскажу, вс¬ расскажу. Страшное тут
дело одно... А ты будешь мне судья в этом деле. А теперь и не начинай об
этом, теперь молчок. Вот ты говоришь об завтрашнем, о суде, а веришь ли, я
ничего не знаю.

— Ты с этим адвокатом говорил?

— Что адвокат! Я ему про вс¬ говорил. Мягкая шельма, столичная. Бернар!
Только не верит мне ни на сломанный грош. Верит, что я убил, вообрази себе,
— уж я вижу. "Зачем же, спрашиваю, в таком случае вы меня защищать
приехали?" Наплевать на них. Тоже доктора выписали, сумасшедшим хотят меня
показать. Не позволю! Катерина Ивановна "свой долг" до конца исполнить
хочет. С натуги! (Митя горько усмехнулся.) Кошка! Жестокое сердце! А ведь
она знает, что я про нее сказал тогда в Мокром, что она: "великого гнева"
женщина! Передали. Да, показания умножились как песок морской! Григорий
стоит на своем. Григорий честен, но дурак. Много людей честных благодаря
тому, что дураки. Это — мысль Ракитина. Григорий мне враг. Иного выгоднее
иметь в числе врагов, чем друзей. Говорю это про Катерину Ивановну. Боюсь,
ох, боюсь, что она на суде расскажет про земной поклон после четырех-то
тысяч пятисот! До конца отплатит, последний кадрант. Не хочу ее жертвы!
Устыдят они меня на суде! Как-то вытерплю. Сходи к ней, Алеша, попроси ее,
чтобы не говорила этого на суде. Аль нельзя? Да чорт, вс¬ равно, вытерплю!
А ее не жаль. Сама желает. Поделом вору мука. Я, Алексей, свою речь скажу.
(Он опять горько усмехнулся.) Только... только Груша-то, Груша-то, господи!
Она-то за что такую муку на себя теперь примет? — воскликнул он вдруг со
слезами. — Убивает меня Груша, мысль о ней убивает меня, убивает! Она
давеча была у меня...

— Она мне рассказывала. Она очень была сегодня тобою огорчена.

— Знаю. Чорт меня дери за характер. Приревновал! Отпуская раскаялся,
целовал ее. Прощенья не попросил.

— Почему не попросил? — воскликнул Алеша.

Митя вдруг почти весело рассмеялся.

— Боже тебя сохрани, милого мальчика, когда-нибудь у любимой женщины за
вину свою прощения просить! У любимой особенно, особенно, как бы ни был ты
пред ней виноват! Потому женщина — это, брат, чорт знает что такое, уж в
них-то я по крайней мере знаю толк! Ну попробуй пред ней сознаться в вине,
"виноват дескать, прости, извини": тут-то и пойдет град попреков! Ни за что
не простит прямо и просто, а унизит тебя до тряпки, вычитает, чего даже не
было, вс¬ возьмет, ничего не за

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.