Купить
 
 
Жанр: Классика

Темные аллеи

страница №10

е. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не
позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы
ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.
— Товарищи... — сказал он, радостно глядя на ее тонкое
лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. — Конечно, лучшего
товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с
тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем
действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все
больше влюбляюсь в тебя.
— А где ты был вчера вечером?
— Вечером? Дома.
— А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в
"Стрельне", ты был в какой-то большой компании в отдельном
кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон — Степы, Груши,
их роковые очи...
— А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
— Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части.
Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?
— Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша...
— Ну, ну, опиши мне ее.
— Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена
Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок?
Очень худа и даже не хороша — плоские дегтярные волосы,
довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки,
лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский
живот... это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным
шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь --
как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет
под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая
длинными серебряными серьгами, — просто несчастье! Но идем
обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
— Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем,
что Бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!
— И одна совсем лишняя...
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он
надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным
туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в
холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между
вагонами.
Он вернулся один, — сидел в ресторане, курил, — она ушла
вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье
совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и
простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино,
положила плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа
шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные
груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и
на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее
была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он
долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить
рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
— А Ли? — сказала она. — А Маша?

Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой
грустью:
— Ax, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту
темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции
— и вас, вас, "жены человеческие, сеть прельщения человеком"!
Эта "сеть" нечто поистине неизъяснимое, Божественное и
дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня
упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях... Подлые души!
Хорошо сказано в одной старинной книге: "Сочинитель имеет такое
же полное право быть смелым в своих словесных изображениях
любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в
этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят
подлое даже в прекрасном или ужасном".
— А у Ли, — спросила Генрих, — груди, конечно, острые,
маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
— Да.
— Она глупа?
— Нет... Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна,
разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого
слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой,
запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и
тупостью идиота, как глухонемой... Но ты мне надоела с Ли.

— Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
— И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши
этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном
пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в
Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в
Италию...
— А почему не в Ниццу?
— Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное — поедем
вместе!
— Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же
уверял меня, что возненавидел Италию.
— Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих
болванов. "Я люблю во Флоренции только треченто..." А сам
родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю
жизнь. Треченто, кватроченто... И я возненавидел всех этих Фра
Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и
сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не
в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в
горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в
небе пестрых от снега гранитных дьяволов... Представь себе
только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые
крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним
быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно,
тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с
альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими
рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы...
словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру
горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко
глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора,
как исполинский мертвый ангел... А какие там девки, Генрих!
Тугие, краснощекие, в черных корсажах, в красных шерстяных
чулках...
— Ох, уж мне эти поэты! — сказала она с ласковым зевком.
— И опять девки, девки... Нет, в деревушке холодно, милый. И
никаких девок я больше не желаю...

В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал,
дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем,
у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной
коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские
усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого
снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики.
Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на
большой станции, где, после России, все казалось очень мало, --
вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, --
и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с
винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой
мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо;
по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый
человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и
зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих
проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег
в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и
заплакала.
— Генрих, что ты? — сказал он.
— Не знаю, милый, — ответила она тихо. — Я на рассвете
часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя... Через
несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе
ждать своего австрийца... А вечером опять кафе и венгерский
оркестр, эти режущие душу скрипки...
— Да, да, и пронзительные цимбалы... Вот я и говорю:
пошли австрияка к черту и поедем дальше.
— Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с
ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в
последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли,
как говорится, отношения — ночью, на улице, под газовым
фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была
у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое,
фисташковое... Но, главное, как я могу теперь, после тебя,
после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими...
— Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у
него перехватывало дыхание.
— Генрих, я не узнаю тебя.

— И я себя. Но иди, иди ко мне.
— Погоди...
— Нет, нет, сию минуту!
— Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из
Вены?
— Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по
ковру шпоры пограничников.

И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала
Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной
европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в
пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с
этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом,
когда она задергала своими аристократическими, длинными,
разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным
хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся
заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в
вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино
"Феслау" на ослепительно-белом столике возле окна и
ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин,
восстававших в своем торжественно-радостном облачении в райское
индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам
над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя
тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно
алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем
со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых
снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле
итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то
воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть
туннеля. Потом — все уже совсем другое, ни на что прежнее не
похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная
гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных
солдатиков, и вместо буфета на вокзале — одинокий мальчишка,
лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только
апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег
поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в
открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали
ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего,
совсем летнего дня — вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на
его платформах...
В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса,
пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой
алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке
на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том,
что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что
сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха.
Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте
фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот
мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных
перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму;
рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал;
пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и
удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не
испытывал ничего подобного! Но телеграммы все не было. Блестя,
мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед
мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с
эстрады струнный оркестр — телеграммы все не было, а был уже
одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в
двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный,
брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в
форме: "Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого,
услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это
выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и
курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!"
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакеи
во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему
кофе: "Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes"16. Он
постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от
солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную,
на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под
балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с
наслаждением думал:
"Ну и черт с ней. Все понятно".
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести
франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике — ехал
чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в
воздухе... Портье радостно осклабился:
— Pas de telegrammes, monsieur!

Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.
"Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла,
спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не
телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер
от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на
свете так не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую
любовь, простит даже Надю, — возьми меня всего, всего, Генрих!
Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это
было бы упоение — дать ей самую зверскую пощечину и проломить
ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас
вместе!"
После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в теплом
воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на
набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное
ожерелье его черного изгиба, печально пропадающего вдали
направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то
виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке,
в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье,
бормоча мертвеющими губами:
— Pas de telegrammes?
И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с
радостной готовностью:
— Pas de telegrammes, monsieur!
Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только
цилиндр, пальто и фрак, — упал навзничь и тотчас
головокружительно полетел в бездонную темноту, испещренную
огненными звездами.
На третий день он крепко заснул после завтрака и,
проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное
поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и
стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не
думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной
поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал
приготовить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в
Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день
и в три ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную...
Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха,
рослый, жилистый, с мрачным и решительным — конечно,
наигранным, — взглядом косо-склоненного из-под широкополой
шляпы лица... Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в
жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на
набережной под отелем, — выделяется резкий и безучастный голос
черной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей
разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом,
тенору в шляпе нищего... старичок в лохмотьях, помогающий
входить в гондолу — прошлый год помогал входить с огнеглазой
сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью
цветущей мимозы в волосах цвета маслины... запах гниющей воды
канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой,
хищной секирой на носу, ее покачивание и высоко стоящий на
корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом
талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное
весло, классически отставивши левую ногу назад...

Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско,
зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно
надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад
за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск
маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него,
подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро
пошел к своему отелю. "Journaux etrangers!"17 — крикнул
бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему "Новое время".
Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно
развертывать и просматривать еще свежие страницы газеты. И
вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:
"Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане "Фranzensring"
известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из
револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных
австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом
"Генрих"".
10 ноября 1940

НАТАЛИ

I

В то лето я впервые надел студенческий картуз и был
счастлив тем особым счастьем начала молодой свободной жизни,
что бывает только в эту пору. Я вырос в строгой дворянской
семье, в деревне, и юношей, горячо мечтая о любви, был еще чист
душой и телом, краснел при вольных разговорах гимназических
товарищей, и они морщились: "Шел бы ты, Мещерский, в монахи!" В
то лето я уже не краснел бы. Приехав домой на каникулы, я
решил, что настало и для меня время быть, как все, нарушить
свою чистоту, искать любви без романтики и, в силу этого
решения да и желания показать свой голубой околыш, стал ездить
в поисках любовных встреч по соседним имениям, по родным и
знакомым. Так попал я в имение моего дяди по матери, отставного
и давно овдовевшего улана Черкасова, отца единственной дочери,
а моей двоюродной сестры Сони...
Я приехал поздно, и в доме встретила меня только Соня.
Когда я выскочил из тарантаса и вбежал в темную прихожую, она
вышла туда в ночном фланелевом халатике, высоко держа в левой
руке свечку, подставила мне для поцелуя щеку и сказала, качая
головой со своей обычной насмешливостью:
— Ах, вечно и всюду опаздывающий молодой человек!
— Ну, уж на этот раз никак не по своей вине, — ответил
я. — Опоздал не молодой человек, а поезд.
— Тише, все спят. Целый вечер умирали от нетерпения,
ожидания и наконец махнули на тебя рукой. Папа ушел спать
рассерженный, обругав тебя вертопрахом, а Ефрема, очевидно
оставшегося на станции до утреннего поезда, старым дураком.
Натали ушла обиженная, прислуга тоже разошлась, одна я
оказалась терпелива и верна тебе. Ну, раздевайся и пойдем
ужинать.
Я ответил, любуясь ее синими глазами и поднятой, открытой
до плеча рукой:
— Спасибо, милый друг. Убедиться в твоей верности мне
теперь особенно приятно — ты стала совершенной красавицей, и я
имею на тебя самые серьезные виды. Какая рука, шея и как
соблазнителен этот мягкий халатик, под которым, верно, ничего
нет!
Она засмеялась:
— Почти ничего. Но и ты стал хоть куда и очень возмужал.
Живой взгляд и пошлые черные усики... Только что это с тобой?
Ты за эти два года, что я не видала тебя, превратился из вечно
вспыхивающего от застенчивости мальчишки в негаа, интересного
нахала. И это сулило бы нам много любовных утех, как говорили
наши бабушки, если бы не Натали, в которую ты завтра же утром
влюбишься до гроба.
— Да кто это Натали? — спросил я, входя за ней в
освещенную яркой висячей лампой столовую с открытыми в черноту
теплой и тихой летней ночи окнами.
— Это Наташа Станкевич, моя подруга по гимназии,
приехавшая погостить у меня. И вот это уж действительно
красавица, не то что я. Представь себе: прелестная головка, так
называемые "золотые" волосы и черные глаза. И даже не глаза, а
черные солнца, выражаясь по-персидски. Ресницы, конечно,
огромные и тоже черные, и удивительный золотистый цвет лица,
плечей и всего прочего.
— Чего прочего? — спросил я, все больше восхищаясь тоном
нашего разговора.
— А вот мы завтра утром пойдем с ней купаться — советую
тебе залезть в кусты, тогда увидишь чего. И сложена, как
молоденькая нимфа...
На столе в столовой были холодные котлеты, кусок сыру и
бутылка красного крымского вина.
— Не прогневайся, больше ничего нет, — сказала она,
садясь и наливая вина мне и себе. — И водки нет. Ну, дай юг,
чокнемся хоть вином.
— А что именно дай бог?
— Найти мне поскорей такого жениха, что пошел бы к нам
"во двор". Ведь мне уже двадцать первый год, а выйти
куда-нибудь замуж на сторону я никак не могу: с кем же
останется папа?
— Ну, дай бог!
И мы чокнулись, и, медленно выпив весь бокал, она опять со
странной усмешкой стала глядеть на меня, на то, как я работаю
вилкой, стала как бы про себя говорить:
— Да, ты ничего себе, похож на грузина и довольно красив,
прежде был уж очень тощ и зелен лицом. Вообще очень изменился,
стал легкий, приятный. Только вот глаза бегают.

— Это потому, что ты меня смущаешь своими прелестями. Ты
ведь тоже не совсем такая была прежде...
И я весело осмотрел ее. Она сидела с другой стороны стола,
вся взобравшись на стул, поджав под себя ногу, положив полное
колено на колено, немного боком ко мне, под лампой блестел
ровный загар ее руки, сияли сине-лиловые усмехающиеся глаза и
красновато отливали каштаном густые и мягкие волосы,
заплетенные на ночь в большую косу; ворот распахнувшегося
халатика открывал круглую загорелую шею и начало полнеющей
груди, на которой тоже лежал треугольник загара: на левой щеке
у нее была родинка с красивым завитком черных волос.
— Ну, а что папа?
Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, вынула из
кармана маленький серебряный портсигар и серебряную коробочку
со спичками и закурила с некоторой даже излишней ловкостью,
поправляя под собой поджатое бедро:
— Папа, слава богу, молодцом. По-прежнему прям, тверд,
постукивает костылем, взбивает седой кок, тайком подкрашивает
чем-то бурым усы и баки, молодецки посматривает на Христю...
Только еще больше прежнего и еще настойчивее трясет, качает
головой. Похоже, что никогда ни с кем не соглашается, --
сказала она и засмеялась.
— Хочешь папиросу?
Я закурил, хотя еще не курил тогда, она опять налила мне
себе и посмотрела в темноту за открытым окном:
— Да, пока все слава богу. И прекрасное лето, — ночь-то
какая, а? Только соловьи уж замолчали. И я правда очень тебе
рада. Послала за тобой еще в шесть часов, боялась, как бы не
опоздал выживший из ума Ефрем к поезду. Ждала тебя нетерпеливее
всех. А потом даже довольна была, что все разошлись, и что ты
опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наедине. Я
почему-то так и думала, что ты очень изменился, с такими, как
ты, всегда бывает так. И знаешь, то такое удовольствие --
сидеть одной во всем доме в летнюю ночь, когда ждешь
кого-нибудь с поезда, и наконец слыхать, что едут,
погромыхивают бубенчики, подкатывает к крыльцу...
Я крепко взял через стол ее руку и подержал в своей, тоже
чувствуя тягу ко всему ее телу. Она с веселым спокойствием
пускала из губ колечки дыма. Я бросил руку и будто шутя сказал:
— Вот ты говоришь Натали... Никакая Натали с тобой не
сравнится... Кстати, кто она, — откуда?
— Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень богатой
когда-то, теперь же просто нищей. В доме говорят по-английски и
по-французски, а есть нечего... Очень трогательная девочка,
стройненькая, еще хрупкая. Умница, только очень скрытная, не
сразу разберешь, умна или глупа... Эти Станкевичи недалекие
соседи твоего милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали
говорит, что он что-то частенько стал заезжать к ним и
жаловаться на свою холостую жизнь. Но он ей не нравится. А
потом — богат, подумают, что вышла из-за денег, пожертвовала
собой для родителей.
— Так, — сказал я. — Но вернемся к делу. Натали,
Натали, а как же наш-то с тобой роман?
— Натали нашему роману все-таки не помешает, — ответила
она. — Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться
будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от ее
жестокости, а я буду тебя утешать.
— Но ведь ты же знаешь, что я давным-давно влюблен в
тебя.
— Да, но ведь это была обычная влюбленность в кузину и
притом уж слишком подколодная, ты тогда только смешон и скучен
был. Но бог с тобой, прощаю тебе твою прежнюю глупость и готова
начать наш роман завтра же, несмотря на Натали. А пока идем
спать, мне завтра рано вставать по хозяйству.
И она встала, запахивая халатик, взяла в прихожей почти
догоревшую свечу и повела меня в мою комнату. И на пороге этой
комнаты, радуясь и дивясь тому, чему я в душе дивился и
радовался весь ужин, — такой счастливой удаче своих любовных
надежд, которая вдруг выпала на мою долю у Черкасовых, — я
долго и жадно целовал и прижимал ее к притолоке, а она сумрачно
закрывала глаза, все ниже опуская капающую свечу. Уходя от меня
с пунцовым лицом, она погрозила мне пальцем и тихо сказала:
— Только смотри теперь: завтра, при всех, не сметь
пожирать меня "страстными взорами"! Избавь бог, если заметит
что-нибудь папа. Он меня боится ужасно, а я его еще больше. Да
и не хочу, чтобы Натали заметила что-нибудь. Я ведь очень
стыдлива, не суди, пожалуйста, по тому, как я веду себя с
тобой. А не исполнишь моего приказания, сразу станешь противен
мне...

Я разделся и упал в постель с головокружением, но уснул
сладко и мгновенно, разбитый счастьем и усталостью, совсем не
подозревая, какое великое несчастье ждет меня

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.