Жанр: Классика
Темные аллеи
...иться?"
С час он сидел с тетей и дядей в его огромном кабинете с
огромным письменным столом, с огромной тахтой, покрытой
туркестанскими тканями, с ковром на стене над ней,
крест-накрест увешанным восточным оружием, с инкрустированными
столиками для курения, а на камине с большим фотографическим
портретом в палисандровой рамке под золотой коронкой, на
котором был собственноручный вольный росчерк: Александр.
— Как я рад, дядя и тетя, что я опять с вами, — сказал
он под конец, думая о сестре. — И как тут чудесно у вас!
Ужасно будет жаль уезжать.
— А кто ж тебя гонит? — ответил дядя. — Куда тебе
спешить? Живи себе, покуда не наскучит.
— Разумеется, — сказала тетя рассеянно.
Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдет она --
объявит горничная, что готов чай в столовой, и она придет
катить дядю. Но чай подали в кабинет — вкатили стол с
серебряным чайником на спиртовке, и тетя разливала сама. Потом
он все надеялся, что она принесет какое-нибудь лекарство
дяде... Но она так и не пришла.
— Ну и черт с ней, — подумал он, выходя из кабинета,
вошел в столовую, где прислуга спускала шторы на высоких
солнечных окнах, заглянул зачем-то направо, в двери зала, где в
предвечернем свете отсвечивали в паркете стеклянные стаканчики
на ножках рояля, потом прошел налево, в гостиную, за которой
была диванная; из гостиной вышел на балкон, спустился к
разноцветнояркому цветнику, обошел его и побрел по высокой
тенистой аллее... На солнце было еще жарко, и до обеда
оставалось еще два часа.
В семь с половиной в вестибюле завыл гонг. Он первый вошел
в празднично сверкающую люстрой столовую, где уже стояли возле
столика у стены жирный бритый повар во всем белом и
подкрахмаленном, худощекий лакей во фраке и белых вязаных
перчатках и маленькая горничная, по-французски субтильная.
Через минуту молочно-седой королевой, покачиваясь, вошла тетя в
палевом шелковом платье с кремовыми кружевами, с наплывами на
щиколках, над тесными шелковыми туфлями, и наконец-то она. Но,
подкатив дядю к столу, она тотчас, не оборачиваясь, плавно
вышла, — студент успел только заметить странность ее глаз: они
не моргали. Дядя покрестил грудь светло-серой генеральской
тужурки мелкими крестиками, тетя и студент истово
перекрестились стоя, потом именинно сели, развернули блестящие
салфетки. Размытый, бледный, с причесанными мокрыми жидкими
волосами, дядя особенно явно показывал свою безнадежную
болезнь, но говорил и ел много и со вкусом, пожимал плечами,
говоря о войне, — это было время русско-японской войны: за
коим чертом мы затеяли ее! Лакей служил
оскорбительно-безучастно, горничная, помогая ему, семенила
изящными ножками, повар отпускал блюда с важностью истукана.
Ели горячую, как огонь, налимью уху, кровавый ростбиф, молодой
картофель, посыпанный укропом. Пили белое и красное вино князя
Голицына, старого друга дяди. Студент говорил, отвечал,
поддакивал с веселыми улыбками, но, как попугай, с тем вздором
в голове, с которым давеча переодевался, думал: а где же
обедает она, неужели с прислугой? и ждал минуты, когда она
опять придет, увезет дядю и потом где-нибудь встретится с ним,
и он перекинется с ней хоть несколькими словами. Но она пришла,
укатила кресло и опять где-то скрылась.
Ночью осторожно и старательно пели в парке соловьи,
входила в открытые окна спальни свежесть воздуха, росы и
политых на клумбам цветов, холодило постельное белье
голландского полотна. Студент полежал в темноте и уже решил
перевернуться к стене и заснуть, но вдруг поднял голову,
привстал: раздеваясь, он увидал в стене у изголовья кровати
небольшую дверь, из любопытства повернул в ней ключ и нашел за
ней вторую, попробовал ее, но оказалось, что она заперта
снаружи; теперь за этими дверями кто-то мягко ходил, что-то
таинственно делал; и он затаил дыхание, соскользнул с кровати,
отворил первую дверь, прислушался: что-то тихо зазвенело на
полу за второй дверью... Он похолодел: неужели это ее комната!
Он приник к замочной скважине, — ключа в ней, к счастью, не
было, — увидал свет, край туалетного женского стола, потом
что-то белое, вдруг вставшее и все закрывшее... Было
несомненно, что это ее комната, — чья же иначе? Не поместят же
тут горничную, а Марья Ильинишна, старая горничная тети, спит
внизу возле тетиной спальни. И он точно заболел сразу ее ночной
близостью вот тут, за стеною, и ее недоступностью. Он долго не
спал, проснулся поздно и тотчас опять почувствовал, мысленно
увидал, представил себе ее ночную прозрачную сорочку, босые
ноги в туфлях...
"Впору нынче же уехать!" — подумал он, закуривая. Утром
пили кофе каждый у себя. Он пил, сидя в широкой ночной рубахе
дяди, в его шелковом халате, и с грустью бесполезности
рассматривал себя, распахнув халат.
За завтраком в столовой было сумрачно и скучно. Он
завтракал только с тетей, погода была плохая, — за окнами
мотались от ветра деревья, над ними сгущались облака и тучи...
— Ну, милый, я тебя покидаю, — сказала тетя, вставая и
крестясь. — Развлекайся, как можешь, а меня и дядю уж извини
по нашим немощам, мы до чаю сидим по своим углам. Верно, дождь
будет, а то бы ты мог прокатиться верхом...
Он бодро ответил:
— Не беспокойтесь, тетя, я займусь чтением...
И пошел в диванную, где все стены были в полках с книгами.
Пройдя туда по гостиной, он подумал, что, может быть,
все-таки следует приказать оседлать лошадь. Но в окна были
видны разнообразные дождевые облака и неприятная металлическая
лазурь среди лиловатых туч над качающимися вершинами деревьев.
Он вошел в уютную, пахнущую сигарным дымом диванную, где под
полками с книгами кожаные диваны занимали целых три стены,
посмотрел некоторые корешки чудесно переплетенных книг — и
беспомощно сел, утонул в диване. Да, адова скука. Хоть бы
просто так увидать ее, поболтать с ней... узнать, какой у ней
голос, какой характер, глупа ли она или, напротив, очень себе
на уме, скромно ведет свою роль до какой-нибудь благоприятной
поры. Вероятно, очень блюдущая себя и знающая себе цену стерва.
И скорее всего глупа... Но до чего хороша! И опять ночевать
рядом с ней! — Он встал, отворил стеклянную дверь на каменные
ступени в парк, услыхал щелканье соловьев за его шумом, но тут
так понесло прохладным ветром по каким-то молодым деревьям
влево, что он вскочил в комнату. Комната потемнела, ветер летел
по этим деревьям, пригнув их свежую зелень, и стекла двери и
окон заискрились острыми брызгами мелкого дождя.
— А им все нипочем! — громко сказал он, слушая
долетающее со всех сторон из-за ветра, то отдаленное, то
близкое, щелканье соловьев. И в ту же минуту услыхал ровный
голос:
— Добыли день.
Он взглянул и оторопел: в комнате стояла она.
— Пришла обменять книгу, — сказала она с приветливым
бесстрастием. — Только и радости, что книги, — прибавила она
с легкой улыбкой и подошла к полкам.
Он пробормотал:
— Добрый день. Я и не слыхал, как вы вошли...
— Очень мягкие ковры, — ответила она и, обернувшись, уже
длительно посмотрела на него своими неморгающими серыми
глазами.
— А что вы любите читать? — спросил он, немного смелее
встречая ее взгляд.
— Сейчас читаю Мопассана, Октава Мирбо...
— Ну да, это понятно. Мопассан всем женщинам нравится. У
него все о любви.
— А что же может быть лучше любви?
Голос ее был скромен, глаза тихо улыбались.
— Любовь, любовь! — сказал он, вздыхая. — Бывают
удивительные встречи, но... Ваше имя-отчество, сестра?
— Катерина Николаевна. А ваше?
— Зовите меня просто Павлик, — ответил он, все больше
смелея.
— Вы думаете, что я вам тоже в тети гожусь?
— Дорого бы я дал иметь такую тетю! Пока я только ваш
несчастный сосед.
— Неужели это несчастие?
— Я слышал вас нынче ночью. Ваша комната, оказывается,
рядом с моей.
Она безразлично засмеялась:
— И я вас слышала. Нехорошо подслушивать и подсматривать.
— Как вы непозволительно красивы! — сказал он, в упор
рассматривая серую пестроту ее глаз, матовую белизну лица и
лоск темных волос под белой косынкой.
— Вы находите? И хотите не позволить мне быть такой?
— Да. Одни ваши руки могут с ума свести...
И он с веселой дерзостью схватил левой рукой ее правую
руку. Она, стоя спиной к полкам, взглянула через его плечо в
гостиную и не отняла руки, глядя на него со странной усмешкой,
точно ожидая: ну, а дальше что? Он, не выпуская ее руки, крепко
сжал ее, оттягивая книзу, правой рукой охватил ее поясницу. Она
опять взглянула через его плечо и слегка откинула голову, как
бы защищая лицо от поцелуя, но прижалась к нему выгнутым
станом. Он, с трудом переводя дыхание, потянулся к ее
полураскрытым губам и двинул ее к дивану. Она, нахмурясь,
закачала головой, шепча: "Нет, нет, нельзя, лежа мы ничего не
увидим и не услышим..." — и с потускневшими глазами медленно
раздвинула ноги... Через минуту он упал лицом к ее плечу. Она
еще постояла, стиснув зубы, потом тихо освободилась от него и
стройно пошла по гостиной, громко и безразлично говоря под шум
дождя:
— О, какой дождь! А наверху все окна открыты...
На другое утро он проснулся в ее постели — она
повернулась в нагретом за ночь, сбитом постельном белье на
спину, закинув голую руку за голову. Он открыл глаза и радостно
встретил ее неморгающий взгляд, с обморочным головокружением
почувствовал терпкий запах ее подмышки...
В дверь кто-то торопливо постучался.
— Кто там? — спокойно спросила она, не отстраняя его. --
Это вы, Марья Ильинишна?
— Я, Катерина Николаевна.
— В чем дело?
— Позвольте войти, боюсь, кто-нибудь меня услышит,
побежит и напугает генеральшу...
Когда он выскочил в свою комнату, она не спеша повернула
ключ в замке.
— Его превосходительству что-то нехорошо, надо, думаю,
пикюр сделать, — зашептала, входя, Марья Ильинишна, — слава
Богу, генеральша еще спит, идите скорее...
Глаза Марьи Ильинишны уже круглились, как у змеи: говоря,
она вдруг увидала возле кровати мужские туфли, — студент
убежал босиком. И она тоже увидала туфли и глаза Марьи
Ильинишны.
Перед завтраком она пошла к генеральше и сказала, что
должна внезапно уехать: стала спокойно врать, что получила
письмо от отца, — известие, что ее брат тяжело ранен в
Маньчжурии, что отец, по своему вдовству, совсем один в таком
горе...
— Ах, как я понимаю вас! — сказала генеральша, уже все
знавшая от Марьи Ильинишны. — Ну что ж делать, поезжайте.
Только пошлите со станции депешу доктору Кривцову, чтобы он
немедленно приехал и побыл у нас, пока мы найдем другую
сестру...
Потом она постучалась к студенту и сунула ему записочку:
"Все пропало, я уезжаю. Старуха увидала возле кровати ваши
туфли. Не поминайте лихом".
За завтраком тетя была только немного печальна, но
говорила с ним как ни в чем не бывало.
— Ты слышал? Сестра уезжает к отцу, он один, брат ее
страшно ранен...
— Слышал, тетя. Вот несчастье эта война, сколько горя
повсюду. А что все-таки было с дядей?
— Ах, слава Богу, ничего серьезного. Он ужасно мнителен.
Сердце будто, но все это от желудка...
В три часа Антигону увезли на тройке на станцию. Он, не
поднимая глаз, простился с ней на перроне, будто случайно
выбежав, чтобы велеть оседлать лошадь. Он готов был кричать от
отчаяния. Она помахала ему из коляски перчаткой, сидя уже не в
косынке, а в хорошенькой шляпке.
2 октября 1940
СМАРАГД
Ночная синяя чернота неба в тихо плывущих облаках, везде
белых, а возле высокой луны голубых. Приглядишься — не облака
плывут — луна плывет, и близ нее, вместе с ней, льется золотая
слеза звезды: луна плавно уходит в высоту, которой нет дна, и
уносит с собой все выше и выше звезду.
Она боком сидит на подоконнике раскрытого окна и, отклонив
голову, смотрит вверх — голова у нее немного кружится от
движения неба. Он стоит у ее колен.
— Какой это цвет? Не могу определить! А вы, Толя, можете?
— Цвет чего, Киса?
— Не зовите меня так, я уж тысячу раз говорила вам...
— Слушаю-с, Ксения Андреевна.
— Я говорю про это небо среди облаков. Какой дивный цвет!
И страшный и дивный. Вот уже правда небесный, на земле таких
нет. Смарагд какой-то.
— Раз он в небе, так, конечно, небесный. Только почему
смарагд? И что такое смарагд? Я его в жизни никогда не видал.
Вам просто это слово нравится.
— Да. Ну, я не знаю, — может, не смарагд, а яхонт...
Только такой, что, верно, только в раю бывает. И когда вот так
смотришь на все это, как же не верить, что есть рай, ангелы.
Божий престол...
— И золотые груши на вербе...
— Какой вы испорченный. Толя. Правду говорит Марья
Сергеевна, что самая дурная девушка все-таки лучше всякого
молодого человека.
— Сама истина глаголет ее устами. Киса.
Платьице на ней ситцевое, рябенькое, башмаки дешевые; икры
и колени полные, девичьи, круглая головка с небольшой косой
вокруг нее так мило откинута назад... Он кладет руку на ее
колено, другой обнимает ее за плечи и полушутя целует в
приоткрытые губы. Она тихо освобождается, снимает его руку с
колена.
— Что такое? Мы обиделись?
Она прижимается затылком к косяку окна, и он видит, что
она, прикусив губу, удерживает слезы.
— Да в чем дело?
— Ах, оставьте меня...
— Да что случилось?
Она шепчет:
— Ничего...
И, соскочив с подоконника, убегает.
Он пожимает плечами:
— Глупа до святости!
3 октября 1940
ВОЛКИ
Тьма теплой августовской ночи, еле видны тусклые звезды,
кое-где мерцающие в облачном небе. Мягкая, неслышная от
глубокой пыли дорога в поле, по которой катится тележка с двумя
молодыми седоками — мелкопоместной барышней и юношей
гимназистом. Пасмурные зарницы освещают иногда пару ровно
бегущих рабочих лошадей со спутанными гривами, в простой
упряжи, и картуз и плечи малого в замашной рубахе на козлах, на
мгновение открывают впереди поля, опустевшие после рабочей
поры, и дальний печальный лесок. Вчера вечером на деревне был
шум, крик, трусливый лай и визг собак: с удивительной
дерзостью, когда по избам уже ужинали, волк зарезал в одном
дворе овцу и едва не унес ее — вовремя выскочили на собачий
гам мужики с дубинами и отбили ее, уже околевшую, с разорванным
боком. Теперь барышня нервно хохочет, зажигает и бросает в
— Волков боюсь!
Спички освещают удлиненное, грубоватое лицо юноши и ее
возбужденное широкоскулое личико. Она кругло, по-малорусски,
повязана красным платочком, свободный вырез красного ситцевого
платья открывает ее круглую, крепкую шею. Качаясь на бегу
тележки, она жжет и бросает в темноту спички, будто не замечая,
что гимназист обнимает ее и целует то в шею, то в щеку, ищет ее
губы. Она отодвигает его локтем, он намерение громко и просто,
имея в виду малого на козлах, говорит ей:
— Отдайте спички. Мне закурить нечем будет.
— Сейчас, сейчас! — кричит она, и опять вспыхивает
спичка, потом зарница, и тьма еще гуще слепит теплой чернотой,
в которой все кажется, что тележка катится назад. Наконец она
уступает ему долгим поцелуем в губы, как вдруг, толчком мотнув
их обоих, тележка точно натыкается на что-то — малый круто
осаживает лошадей.
— Волки! — вскрикивает он.
В глаза бьет зарево пожара вдали направо. Тележка стоит
против того леска, что открывался при зарницах. Лесок от зарева
стал теперь черным и весь зыбко дрожит, как дрожит и все поле
перед ним в сумрачно-красном трепете от того жадно несущегося в
небе пламени, которое, несмотря на даль, полыхает с бегущими в
нем тенями дыма точно в версте от тележки, разъяряется все
жарче и грознее, охватывает горизонт все выше и шире, --
кажется, что жар его уже доходит до лица, до рук, виден даже
над чернотой земли красный переплет какой-то сгоревшей крыши. А
под стеной леса стоят, багрово серея, три больших волка, и в
глазах у них мелькает то сквозной зеленый блеск, то красный, --
прозрачный и яркий, как горячий сироп варенья из красной
смородины. И лошади, шумно всхрапнув, вдруг диким галопом
ударяют вбок, влево, по пашне, малый, на вожжах, валится назад,
а тележка, со стуком и треском, мотаясь, бьется по взметам...
Где-то над оврагом лошади еще раз взметнулись, но она,
вскочив, успела вырвать вожжи из рук ошалевшего малого. Тут она
с размаху полетела в козлы и рассекла щеку об что-то железное.
Так и остался на всю жизнь легкий шрам в уголке ее губ, и,
когда у ней спрашивали, отчего это, она с удовольствием
улыбалась:
— Дела давно минувших дней! — говорила она, вспоминая то
давнее лето, августовские сухие дни и темные ночи, молотьбу на
гумне, ометы новой пахучей соломы и небритого гимназиста, с
которым она лежала в них вечерами, глядя на ярко-мгновенные
дуги падающих звезд. — Волки испугали, лошади понесли, --
говорила она. — А я была горячая, отчаянная, бросилась
останавливать их...
Те, кого она еще не раз любила в жизни, говорили, что нет
ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку.
7 октября 1940
ВИЗИТНЫЕ КАРТОЧКИ
Было начало осени, бежал по опустевшей Волге пароход
"Гончаров". Завернули ранние холода, туго и быстро дул
навстречу, по серым разливам ее азиатского простора, с ее
восточных, уже порыжевших берегов, студеный ветер, трепавший
флаг на корме, шляпы, картузы и одежды ходивших по палубе,
морщивший им лица, бивший в рукава и полы. И бесцельно и скучно
провожала пароход единственная чайка — то летела, выпукло
кренясь на острых крыльях, за самой кормой, то косо смывалась
вдаль, в сторону, точно не зная, что с собой делать в этой
пустыне великой реки и осеннего серого неба.
И пароход был почти пуст, — только артель мужиков на
нижней палубе, а по верхней ходили взад и вперед, встречаясь и
расходясь, всего трое: те два из второго класса, что оба плыли
куда-то в одно и то же место и были неразлучны, гуляли всегда
вместе, все о чем-то деловито говоря, и были похожи друг на
друга незаметностью, и пассажир первого класса, человек лет
тридцати, недавно прославившийся писатель, заметный своей не то
печальной, не то сердитой серьезностью и отчасти наружностью:
он был высок, крепок, — даже слегка гнулся, как некоторые
сильные люди, — хорошо одет и в своем роде красив: брюнет того
восточного типа, что встречается в Москве среди ее старинного
торгового люда; он и вышел из этого люда, хотя ничего общего с
ним уже не имел.
Он одиноко ходил твердой поступью, в дорогой и прочной
обуви, в черном шевиотовом пальто и клетчатой английской
каскетке, шагал взад и вперед, то навстречу ветру, то под
ветер, дыша этим сильным воздухом осени и Волги. Он доходил до
кормы, стоял на ней, глядя на расстилавшуюся и бегущую серой
зыбью сзади парохода реку и опять, резко повернувшись, шел к
носу, на ветер, нагибая голову в надувавшейся каскетке и слушая
мерный стук колесных плиц, с которых стеклянным холстом
катилась шумящая вода. Наконец он вдруг приостановился и хмуро
улыбнулся: показалась поднимавшаяся из пролета лестницы, с
нижней палубы, из третьего класса, черная дешевенькая, шляпка и
под ней испитое, милое лицо той, с которой он случайно
познакомился вчера вечером. Он пошел к ней навстречу широкими
шагами. Вся поднявшись на палубу, неловко пошла и она на него и
тоже с улыбкой, подгоняемая ветром, вся косясь от ветра,
придерживая худой рукой шляпку, в легком пальтишке, под которым
видны были тонкие ноги.
— Как изволили почивать? — громко и мужественно сказал
он на ходу.
— Отлично! — ответила она неумеренно весело. — Я всегда
сплю, как сурок...
Он задержал ее руку в своей большой руке и посмотрел ей в
глаза. Она с радостным усилием встретила его взгляд.
— Что ж вы так заспались, ангел мой, — сказал он
фамильярно. — Добрые люди уже завтракают.
— Все мечтала! — ответила она бойко, совсем
несоответственно всему своему виду.
— О чем же это?
— Мало ли о чем?
— Ой, смотрите! "Так тонут маленькие дети, купаясь летнею
порой, чеченец ходит за рекой".
— Вот чеченца-то я и жду! — ответила она с той же
веселой бойкостью.
— Пойдем лучше водку пить и уху есть, — сказал он,
думая: ей и завтракать-то, верно, не на что.
Она кокетливо затопала ногами:
— Да, да, водки, водки! Чертов холод!
И они скорым шагом пошли в столовую первого класса, она
впереди, он за нею, уже с некоторой жадностью осматривая ее.
Он вспоминал о ней ночью. Вчера, случайно заговорив с ней
и познакомившись у борта парохода, подходившего в сумерки к
какому-то черному высокому берегу, под которым уже рассыпаны
были огни, он потом посидел с ней на палубе, на длинной лавке,
идущей вдоль кают первого класса, под их окнами с белыми
сквозными ставнями, но посидел мало и ночью жалел об этом. К
удивлению своему, он ночью понял, что уже хотел ее. Почему? По
привычке дорожного влечения к случайным и неизвестным
спутницам? Теперь, сидя с ней в столовой, чокаясь рюмками под
холодную зернистую икру с горячим калачом, он уже знал, почему
так влечет его она, и нетерпеливо ждал доведения дела до конца.
Оттого, что все это — и водка и ее развязность — было в
удивительном противоречии с ней, он внутренне волновался все
больше.
— Ну-с, еще по единой, и шабаш! — говорит он.
— И правда шабаш, — отвечает она в тон ему. — А
замечательная водка!
Конечно, она тронула его тем, что так растерялась вчера,
когда он назвал ей свое имя, поражена была неожиданным
знакомством с известным писателем, — чувствовать и видеть эту
растерянность было, как всегда, приятно, это всегда располагает
к женщине, если она не совсем дурна и глупа, сразу создает
некоторую интимность между тобой и ею, дает смелость в
обращении с нею и уже как бы некоторое право на нее. Но не одно
это возбуждало его: он, видимо, поразил ее и как мужчина, а она
его тронула именно всей своей бедностью и простосердечностью.
Он уже усвоил себе бесцеремонность с поклонницами, легкий и
скорый переход от первых минут знакомства с ними к вольности
обращения, якобы артистического, и эту наигранную простоту
расспросов: кто вы такая? откуда? замужняя или нет? Так
расспрашивал он и вчера — глядел в сумрак вечера на
разноцветные огни на бакенах, длинно отражавшиеся в темнеющей
воде вокруг парохода на красно горевший костер на плотах,
чувствовал гранах дымка оттуда, думая: "Это надо запомнить — в
этом дымке тотчас чудится запах ухи", — и расспрашивал:
— Можно узнать, как зовут?
Она быстро сказала свое имя-отчество.
— Возвращаетесь откуда-нибудь домой?
— Была в Свияжске у сестры, у нее внезапно умер муж, и
она, понимаете, осталась в ужасном положении...
Она сперва так смущалась, что все смотрела куда-то вдаль.
Потом стала отвечать смелее.
— А вы тоже замужем?
Она начала странно усмехаться:
— Замужем. И, увы, уже не первый год...
— Почему увы?
— Выскочила по глупости чересчур рано. Не успеешь
оглянуться, как жизнь пройдет!
— Ну, до этого еще далеко.
— Увы, недалеко! А я еще ничего, ничего не испытала в
жизни!
— Еще не поздно испытать.
И тут она вдруг с усмешкой тряхнула головой:
— И испытаю!
— А кто ваш муж? Чиновник?
Она махнула ручкой:
— Ах, очень хороший и добрый, но, к сожалению, совсем не
интересный человек... Секретарь нашей земской уездной управы...
"Какая милая и несчастная!" — подумал он и вынул
портсигар:
— Хотите папиросу?
— Очень!
И она неумело, но отважно закурила, быстро, по-женски
затягиваясь. И в нем еще раз дрогнула жалость к ней, к ее
развязности, а вместе с жалостью — нежность и сладострастное
желание воспользоваться ее наивностью и запоздалой
неопытностью, которая, он уже чувствовал, непременно соединится
с крайней смелостью. Теперь, сидя в столовой, он с нетерпением
смотрел на ее худые руки, на увядшее и оттого еще более
трогательное личико, на обильные, кое-как убранные темные
волосы, которыми она все встряхивала, сняв черную шляпку и
скинув с плеч, с бумазейного платья серое пальтишко. Его
умиляла и возбуждала та откровенность, с которой она говорила с
ним вчера о своей семейной жизни, о своем немолодом возрасте, и
то, что она вдруг так расхрабрилась теперь, делает и говорит
как раз то, что так удивительно не идет к ней. Она слегка
раскраснелась от водки, даже бледные губы ее порозовели, глаза
налились сонно-насмешливым блеском.
— Знаете, — сказала она вдруг, — вот мы говорили о
мечтах: знаете, о чем я больше всего мечтала гимназисткой?
Заказать себе визитные карточки! Мы совсем обеднели тогда,
продали остатки имения и переехали в город, и мне совершенно
некому было давать их, а как я мечтала! Ужасно глупо...
Он сжал зубы и крепко взял ее ручку, под тонкой кожей
которой чувствовались все косточки, но она, совсем не поняв
его, сама, как опытная обольстительница, поднесла ее к его
губам и томно посмотрела на него.
— Пойдем ко мне...
— Пойдем... Здесь, правда, что-то душно, накурено!
И, встряхнув волосами, взяла шляпку.
Он в коридоре обнял ее. Она гордо, с негой посмотрела на
него
...Закладка в соц.сетях