Купить
 
 
Жанр: Классика

Темные аллеи

страница №9

вина.
— Нет, дорогой мой, — сказала она, — я больше не могу.
Он стал просить:
— Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном
отличное пуи.
— Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь. И спать,
спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я
согласилась ехать к вам... И вообще, зачем нам расставаться?
Он от волнения не мог ответить, молча провел ее в спальню,
осветил ее и ванную комнату, дверь в которую была из спальни
открыта. Тут лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок,
меж тем как по крыше бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас
стала снимать через голову длинное платье.
Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина
и не мог удержать себя, опять пошел в спальню. В спальне, в
большом зеркале на стене напротив, ярко отражалась освещенная
ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая, белая,
крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.
— Нельзя сюда! — сказала она и, накинув купальный халат,
не закрыв налитые груди, белый сильный живот и белые тугие
бедра, подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он ее,
все ее прохладное тело, целуя еще влажную грудь, пахнущую
туалетным мылом, глаза и губы, с которых она уже вытерла
краску...
Через день, оставив службу, она переехала к нему.
Однажды зимой он уговорил ее взять на свое имя сейф в
Лионском кредите и положить туда все, что им было заработано:
— Предосторожность никогда не мешает, — говорил он. --
L'amour fail danser les anes13, и я чувствую себя так, точно
мне двадцать лет. Но мало ли что может быть...
На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, — читая
газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза...
Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый
весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние
облака, и все говорило о жизни юной, вечной — и о ее,
конченой.
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре,
увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке.
Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на
пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о
пощаде.
26 октября 1940

ГАЛЯ ГАНСКАЯ

Художник и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе.
Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и
как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах.
— А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, еще
прекраснее, — говорил он. — И не потому только, что я был
молод, — сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного
автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!
— А мне почему-то вспомнилась одесская весна, — сказал
моряк. — Ты, как одессит, еще лучше меня знаешь всю ее
совершенно особенную прелесть — это смешение уже горячего
солнца и морской еще зимней свежести, яркого неба и весенних
морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на
Дерибасовской...
Художник, раскуривая трубку, крикнул: "Garcon, un demi!"14
— и живо обернулся к нему:
— Извини, я тебя перебил. Представь себе — говоря о
Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, — одесская
весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю
как-то нераздельно парижские весны и одесские, они у меня
чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в
Париж весной... Помнишь Галю Ганскую? Ты видел ее где-то и
говорил мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не
помнишь? Но все равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже,
думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она
впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас
найдется какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание
или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя
есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой самый
тяжкий грех, хотя, видит Бог, все-таки невольный. Теперь это
дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной
откровенностью...

Я знал ее еще подростком. Росла она без матери, при отце,
которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный
человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как
говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не
интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем,
что стоял за мольбертом и загромождал свой дом — у него была
усадьба в Отраде — старыми и новыми картинами, скупая все, что
ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек,
дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк,
полухохол, с повадками большого барина, гордый и
изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид
очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы,
молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое
воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с
распростертыми объятиями, держался с нами, при всей разнице
наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи,
угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать --
четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как
девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с
русыми локонами вдоль щек, как у ангела, но так кокетлива, что
отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в
мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
— Ой, ой, что за девчонка растет у меня, друзья мои!
Боюсь я за нее!
Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до
единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то
надоело нам в Отраде — верно, его непрестанные разговоры об
искусстве и о том, что он наконец открыл еще один замечательный
секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провел две
весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части
любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щеголем:
цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки,
полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к
этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с
женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я
однажды в чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу
Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь
вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта
кофейня, — на углу Преображенской и Соборной площади,
знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то
всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и
весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду
множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти
скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным
дождем, — и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно
хорошенькая тоненькая девушка во всем новеньком, светло-сером,
весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной
вуалькой, и сквозь нее сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно,
восклицания, расспросы и упреки: как вы все забыли папу, как
давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели
вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок,
она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как
полагается у всех женщин, сует его к лицу себе. — Хотите
присядем, хотите шоколаду? — С удовольствием. — Подняла
вуальку, пьет шоколад, празднично поглядывает и все
расспрашивает о Париже, а я все гляжу на нее. — Папа работает
с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками
увлекаетесь? — Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал
несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую?
Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда.
— Ужасно обрадовалась: — Конечно, можно! И потом, я никогда
не была ни в одной мастерской, кроме папиной! — Опустила
вуальку, схватила зонтик, я беру ее под руку, она на ходу
попадает мне в ногу и смеется. — Галя, — говорю, — ведь мне
можно называть вас Галей? — Быстро и серьезно отвечает: вам
можно. — Галя, что с вами сделалось? — А что? — Вы и всегда
были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! --
Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьезно: --
Это еще что, то ли будет! — Ты помнишь темную, узкую лестницу
на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идет, шурша
нижней шелковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла
даже с некоторым благоговением, начала шепотом: ка-ак у вас тут
хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько
картин вы написали, и все Париж... И стала ходить от картины к
картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру
неторопливой, внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да,
сколько прекрасных вещей вы создали! — Хотите рюмочку
портвейна и печений? — Не знаю... — Я взял у ней зонтик,
бросил его на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке:
можно поцеловать? — Но я же в перчатке... — Расстегнул
перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку,
без выражения смотрит сквозь нее аквамариновыми глазами, тихо
говорит: ну, мне пора. — Нет, говорю, сперва посидим немного,
я вас еще не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил ее к себе на
колени, — знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже
легоньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь?

Посмотрел я на нее на всю, посмотрел на фиалки, которые она
приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от
умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? — Я не
понимаю. — Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как
эти фиалки. — Опустив глаза, смеется: — У нас в гимназии
такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими.
— Пусть так, но как же иначе сказать? — Не знаю... — И
слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки
полуоткрыты, поблескивают... Поднял вуальку, отклонил головку,
поцеловал — еще немного отклонила. Пошел по скользкому
шелковому зеленоватому чулку вверх, до застежки на нем, до
резинки, отстегнул ее, поцеловал теплое розовое тело начала
бедра, потом опять в полуоткрытый ротик — стала чуть-чуть
кусать мне губы...
Моряк с усмешкой покачал головой:
— Vieux satyre!15
— Не говори глупостей, — сказал художник. — Мне все это
очень больно вспоминать.
— Ну, хорошо, рассказывай дальше.
— Дальше было то, что я не видал ее целый год. Однажды,
тоже весной, пошел наконец в Отраду и был встречен Ганским с
такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как
по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится,
но все та же одушевленность в разговорах о живописи. С
гордостью стал показывать мне свои новые работы — летят над
какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди — старается,
бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно,
большой шаг вперед вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик.
— Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! — А где
дочка? — Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже
девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась,
як та тополя! — Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к старику
только потому, что ужасно захотелось видеть ее, и вот, как
нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую
бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел
— а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими
судьбами? были у папы? ах, как я рада! — А я еще больше,
говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не
тополек, а целый тополь, — так оно и есть. — И действительно
так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина.
Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый,
кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы
сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет
прежней наивности, личико удлинилось... — Да, я ростом даже
немножко выше вас. — Я только качаю головой: правда, правда...
Пройдемся, говорю, к морю. — Пройдемся. — Пошли между садами
переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, что попало,
я не свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечами, зонтик
закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв --
подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а
море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой
зеленой волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним
словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто
чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я, — как она
сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял ее за талию и
так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы --
старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг
сдается, дает мне их. И все это молча — ни я, ни она ни звука.
Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убежденно
говорит:
— Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не
оборачиваясь, скоро пошла по переулку.
— Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? --
спросил моряк.
— До конца не было. Целовались ужасно, ну и все прочее,
но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся
растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски
— и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что
обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо... Стал
нежно целовать ручки, успокоилась...
— Но как же после этого ты целый год не видал ее?
— А черт его знает как. Боялся, что второй раз не
пожалею.
— Плохой же ты был Мопассан.
— Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не
видал я ее еще с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с
дач, хотя тут-то бы и жить на даче — эта бессарабская осень
нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по
ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны
кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо
Либмана — и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко
мне как ни в чем не бывало и начинает хохотать, очаровательно
кривя рот: "Вот роковое место, опять Либман!"
— Что это вы такая веселая? Страшно рад вас видеть, но
что с вами?

— Не знаю. После моря все время ног под собой не чую от
удовольствия бегать по городу. Загорела и еще вытянулась --
правда?
Смотрю — правда, и, главное, такая веселость и свобода в
разговоре, в смехе и во всем обращении, точно замуж вышла. И
вдруг говорит:
— У вас еще есть портвейн и печенья?
— Есть.
— Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
— Господи Боже мой! Еще бы!
— Ну, так идем. И быстро, быстро!
На лестнице я ее поймал, она опять выгнулась, опять
замотала головой, но без большого сопротивления. Я довел ее до
мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно
зашептала:
— Но послушайте, ведь это же безумие... Я с ума сошла...
А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее в
кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты
черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая челка, лицо в
легком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно... Я
стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне.
Я в одну минуту скинул с нее шелковую белую блузку, и у меня,
понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого
тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых
корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как
она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные
ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в
этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу,
как носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подушки
дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы
горячечно раскрылись, — как сейчас все это вижу, страстна она
была необыкновенно... Но оставим это. Вот что случилось недели
через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у
меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с
порога:
— Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
— Да. Так что ж с того?
— Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел
тайком уехать?
— Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и
сказать.
— При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не
поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
— Нет, поеду.
— Нет, не поедешь.
— А я тебе говорю, что поеду.
— Это твое последнее слово?
— Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь
месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя...
— Я вам не Галя. Я вас теперь поняла — все, все поняла!
И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда
вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!
И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила
каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но
удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в
Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы
помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами
художник Синани:
— Ты знаешь — у Ганского дочь отравилась! Насмерть!
Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у
отца — помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик
с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший
народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось
— непостижимо!
— Я хотел застрелиться, — тихо сказал художник, помолчав
и набивая трубку. — Чуть с ума не сошел...
28 октября 1940

ГЕНРИХ

В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач
Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской
в Лоскутную гостиницу — заезжали к Елисееву за фруктами и
вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и
прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но
внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно
сияли огни только что зажженных фонарей.

У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов
приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним
через час:
— Отвезешь меня на Брестский.
— Слушаю-с, — ответил Касаткин. — За границу, значит,
отправляетесь.
— За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя
подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
— Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт
и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо
стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх,
— вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое,
привычное. "И правда, зачем я еду?" Он посмотрел на себя в
зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на
красивых усах, хорошо и легко одет... в Ницце теперь чудесно,
Генрих отличный товарищ... а главное, всегда кажется, что
где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь
встреча... остановишься где-нибудь в пути, — кто тут жил перед
тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в
ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и
пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и
итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в
снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин,
наполняющих этот вагон к завтраку... Потом ночь, Италия...
Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролеты в грохочущей и
дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке
купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на
маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком
солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике... И он быстро
пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила
вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано,
чемоданы готовы. И опять стало немного грустно — жаль покидать
привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и
Ли...
Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно
спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван
за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не
успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и
нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей
свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика
и ярких зеленых глаз.
— Едешь?
— Еду, Надюша...
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
— Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела... Ах, как бы я
хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
— Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня
будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь
чувствовать себя лишней, одинокой...
— А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь
отдала!
— А я? Но ты же знаешь, что это невозможно...
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и
почувствовал на своей щеке ее слезы.
— Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
— Нет, нет, я не буду... Я не хочу по-женски стеснять
тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
— Ты у меня умница, — сказал он, умиляясь ее
серьезностью и ее детским профилем — чистотой, нежностью и
горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ,
вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. — Ты у меня
не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
— Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и
дыханием:
— На минутку... Нынче еще можно...

Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной
ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком,
он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой
черно-маслянистой каракулевой шубке и черном бархатном большом
берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек
черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло
смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными
глазами.

— Все-таки уезжаешь, негодяй, — безразлично сказала она,
беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми
ботиками вслед за носильщиком. — Погоди, пожалеешь, другой
такой не наживешь, останешься со своей дурочкой поэтессой.
— Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, — как тебе не грех
думать Бог знает что.
— Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это Бог
знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми
электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий
каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой
деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным
ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и
толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница.
Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в
маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью,
мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным
абажуром.
— Какой ты счастливый! — сказала Ли. — Тут у тебя даже
собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь
стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
— Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня
скорей, сейчас будет третий звонок...
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную,
изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь,
порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая
то в губы, то в щеки и шепча:
— Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!

За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные
оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные
скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в
своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни.
Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное
стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника,
соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и,
смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с
греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у
англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.
— Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего
понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
— Начинаешь ревновать, Генрих?
— Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я
давно бы потребовала ее полной отставки.
— Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу
отставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и
то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.
— Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я
еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
— Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы
ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами
волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых
туфлях с серебряными пряжками:
— Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь
возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый
и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я,
снабжать его журнал всеми театральными, литературными,
художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет
переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче
пятнадцато

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.