Купить
 
 
Жанр: Классика

Темные аллеи

страница №14

олое
бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной
дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от
только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о
нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с
лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой
волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще
осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так
дико и чудесно воняло зверем.
23 октября 1943

"ДУБКИ"

Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, --
дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая
Павловича, — только что произведен я был в чин гвардейского
корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в
двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине
родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости
жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую
дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству
нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда все
чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а
что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой
пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся "Дубки", ибо
при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних,
могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой
разрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленного
сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными
провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и
сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы
хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже
низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его
молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою
русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого
мужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из которого
легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я
без раэбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно,
подпевая с томлением: "Когда, душа, просилась ты погибнуть иль
любить", — а пообедав, уезжал до вечера в "Дубки", невзирая на
жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских
степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения
к должности, о чем я и осведомил однажды с притворной
непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то,
что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-то
вышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьем в руках, опустила
вдруг шитье на колени, посмотрела вслед мужу своими
кастильскими очами и, лишь только захлопнулась дверь за ним,
стремительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горячим
шепотом:
— Барин, завтра он уедет с ночевкой в город, приезжайте
ко мне скоротать вечерок на прощанье. Таилась я, а теперь
скажу: горько мне будет расставаться с вами!
Я, конечно, был сражен таковым признанием и только успел
головой кивнуть в знак согласия — Лавр воротился в избу.
После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимом
нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собой
делать, думая только одно: пренебрегу всем своим карьером,
брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю судьбу свою с
нею по смерти Лавра — и прочее подобное... "Ведь он уже стар,
— думал я, невзирая на то, что Лавру еще и пятидесяти не было,
— он должен скоро умереть..." Наконец прошла ночь, — я до
самого утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, все
разгораясь в своих безрассудных мечтах, — прошел и короткий
зимний день, стало темнеть, а на дворе — прежестокий буран.
Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не знаю,
как быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и вся
темноту спички, весело крича:
постель, а как только матушка откушала и удалилась к себе, --
наступила уже ранняя зимняя ночь, — с великою поспешностью
оделся, побежал в избу к конюхам, приказал запречь легонькие
санки и был таков. На дворе зги не видно в белой метельной
тьме, но дорога лошади знакомая, пустил ее наугад, и не прошло
и полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветной
избой, засветилось сквозь снег ее окошко. Привязал я лошадь к
дубу, бросил на нее попону — и, вне себя, через сугроб, в
темные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул за порог, а она уж
наряжена, набелена, нарумянена, сидит в блеске и красном дыму
лучины на лавке близ стола, уставленного по белой скатерти
угощением, во все глаза ждет меня. Все маячит, дрожит в этом
блеске, в дыму, но глаза и сквозь них видны — столь они широки
и пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханью
с водой, трещит, слепит быстрым багровым пламенем, роняет
огненные искры, шипящие в воде, на столе тарелки с орехами и
мятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близ
стола, спиной к белому от снега окошку, сидит в шелковом
лиловом сарафане, в миткалевой сорочке с распашными рукавами, в
коралловом ожерелье — смоляная головка, сделавшая бы честь
любой светской красавице, гладко причесана на прямой пробор, в
ушах висят серебряные серьги... Увидав меня, вскочила, мигом
скинула с меня оснеженную шапку, лисью поддевку, толкнула к
лавке, — все как в исступлении, вопреки всем моим прежним
мыслям о ее гордой неприступности, — бросилась на колени ко
мне, обняла, прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты...

— Что ж ты таилась, — говорю, — дождалась до разлуки
нашей!
Отвечает отчаянно:
— Ах, что ж я могла! Сердце заходилось, как ты приезжал,
видела твое мучение, да я крепка, не выдавала себя! Да и где
могла открыться тебе? Ведь ни минуты не была глаз на глаз с
тобой, а при нем даже взглядом не откроешься, зорок, как орел,
заметит что — убьет, рука не дрогнет!
И опять обнимает, жмет мою робкую руку, кладет на колени
себе... Чувствую ее тело на своих ногах сквозь легкий сарафан и
уж не владею собой, как вдруг она вся чутко и дико
выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии:
— Слышишь?
Слушаю — и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной:
что, мол, такое?
— Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!
И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыхание,
громко говорит простым голосом, наливая дрожащей рукой из
штофа:
— Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете — озябнете...
Вот тут он и взошел, весь косматый от снега, в бараньем
треухе и тулупе, глянул, молвил: "Здравствуйте, сударь", --
усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая
полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил:
— Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, --
нет, думаю, пропадешь, не доедешь, — въехал на заезжий двор,
поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу,
за щи, — попал как раз в обед, — да так и просидел почесть до
вечера. А потом думаю — э, была не была, поеду-ка я домой,
авось Бог донесет, — не до города, не до дел в этакую страсть!
Вот и доехал, слава Богу...
Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем
замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не
подымает ресниц, я изредка на него взглядываю... Признаюсь,
живописен он был! Велик, плечист, туго подпоясан зеленой
подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими
разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо
горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза — грозным
умом... Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за
стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и
говорит в сторону:
— Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать
вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась
стоит... Уж не гневайтесь, что не выйду провожать — больно
намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о
чем с ней побеседовать...
Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел...
А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр
удавил жену своей зеленой подпояской на железном крюку в
дверной притолке, а утром пошел в Петровское, заявил мужикам:
— У меня, соседи, горе. Жена удавилась — видно, с
расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся
синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то,
нарумянилась — и висит, малость не достает до полу...
Присвидетельствуйте, православные.
Те посмотрели на него и говорят:
— Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя,
староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу
когтями изрезано, глаз кровью течет? Вяжи его, ребята!
Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.
30 октября 1943

"МАДРИД"

Поздним вечером шел в месячном свете вверх по Тверскому
бульвару, а она навстречу: идет гуляющим шагом, держит руки в
маленькой муфте и, поводя каракулевой шапочкой, надетой слегка
набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась:
— Не хочете ли разделить компанию?
Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко
широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая,
несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый...
— Отчего же нет? С удовольствием.
— А вы сколько дадите?
— Рубль за любовь, рубль на булавки.

Она подумала.
— А вы далеко живете? Недалеко, так пойду, после вас еще
успею походить.
— Два шага. Тут, на Тверской, номера "Мадрид".
— А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер
водил. Еврей, а ужасно добрый.
— Я тоже добрый.
— Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне
понравились...
— Тогда, значит, пошли.
По дороге, все поглядывая на нес, — на редкость милая
девчонка! — стал расспрашивать:
— Что ж ты это одна?
— Я не одна, мы завсегда втроем выходим: я, Мур и Анеля.
Мы и живем вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А
меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут, любят
больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а
высокая, дерзкая. Пьет — страсть и по-цыгански умеет петь. Она
и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как,
живут как муж с женой...
— Так, так... Мур... А тебя как зовут? Только не ври, не
выдумывай.
— Меня Нина.
— Вот и врешь. Скажи правду.
— Ну, вам скажу, Поля.
— Гуляешь, должно быть, недавно?
— Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать!
Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой
на вас клош и шляпа!
— Дам, когда придем. На морозе вредно курить.
— Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и
ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка... А отчего вы бритый?
Он тоже был бритый...
— Это ты все про шулера? Однако запомнился он тебе!
— Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит
ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки
провалились, темные...
— А кисти волосатые, страшные...
— Правда, правда! Ай вы его знаете?
— Ну вот, откуда же я могу его знать!
— Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила
провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошел.
Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал
меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и
киевского сухого варенья мне привезет.
— И не приехал?
— Нет, его, верно, поймали.
— А откуда же ты узнала, что он шулер?
— Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и
сказал. Я, говорит, шулер, все равно, что вор, да что же
делать, волка ноги кормят... А вы, может, актер?
— Вроде этого. Ну, пришли...
За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка,
никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров.
Когда он снял свой, она зашептала:
— Как же это вы оставляете? Обворуют!
Он посмотрел на нее, все больше веселея:
— Обворуют — в Сибирь пойдут. Но что за прелесть
мордашка у тебя!
Она смутилась:
— Все смеетесь... Пойдемте за ради Бога скорей, ведь
все-таки это не дозволяется водить к себе так поздно...
— Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько
тебе лет? Восемнадцать?
— Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый.
Поднялись по крутой лестнице, по истертому коврику,
повернули в узкий, слабо освещенный, очень душный коридор, он
остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и
посмотрела, какой номер:
— Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже...
— Если ты мне про него еще хоть слово скажешь, я тебя
убью.
Губы у нее сморщились довольной улыбкой, она, слегка
покачиваясь, вошла в прихожую освещенного номера, на ходу
расстегивая пальтецо с каракулевым воротничком:
— А вы ушли и забыли свет погасить...

— Не беда. Где у тебя носовой платочек?
— На что вам?
— Раскраснелась, а все-таки нос озяб...
Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка,
утерлась. Он поцеловал ее холодную щечку и потрепал по спине.
Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с
ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не
упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:
— Ой, чуть не полетела!
Он снял пальтецо с ее черного платьица, пахнущего материей
и теплым телом, легонько толкнул ее в номер, к дивану:
— Сядь и давай ногу.
— Да нет, я сама...
— Сядь, тебе говорят.
Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено,
ногу положил на другое, она стыдливо одернула подол на черный
чулок:
— Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть
тесные...
— Молчи.
И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями,
откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена
и встал с красным лицом:
— Ну, скорей... Не могу...
— Что не можете? — спросила она, стоя на ковре
маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в
росте.
— Совсем дурочка! Ждать не могу, — поняла?
— Раздеваться?
— Нет, одеваться!
И, отвернувшись, подошел к окну и торопливо закурил. За
двойными стеклами, снизу замерзшими, бледно светили в месячном
свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по
Тверской, бубенцы на "голубках"... Через минуту она окликнула
его:
— Я уж лежу.
Он потушил свет и, как попало раздевшись, лег к ней под
одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким,
счастливым смехом:
— Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом
закричу, страсть боюсь щекотки...
С час после того она крепко спала. Лежа рядом с ней, он
глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с
неразрешающимся недоумением: как это может быть, что она под
утро куда-то уйдет? Куда? Живет с какими-то стервами над
какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на
службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых
— и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность!
Я, мне кажется, тоже "на весь дом закричу", когда она завтра
соберется уходить...
— Поля, — сказал он, садясь и трогая ее за голое плечо.
Она испуганно очнулась:
— Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно
заснула... Я сичас, сичас...
— Что сейчас?
— Сичас встану, оденусь...
— Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.
— Что вы, что вы! А полиция?
— Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна
твоего шулера.
— Что ж вы мне все попрекаете им?
Он внезапно зажег свет, резко ударивший ей в глаза, она
сунула голову в подушку. Он сдернул с нее одеяло, стал целовать
в затылок, она радостно забила ногами:
— Ой, не щекотите!
Он принес с подоконника бумажный мешочек с яблоками и
бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел
опять на постель и сказал:
— Вот, ешь и пей. А то убью.
Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой
и рассудительно говоря:
— А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше дело
такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо
пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет... А до
чего у вас теплый номер! Сидишь вся голая и все тепло. Это
мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда
пробкой пахнет.

— Ну, не завсегда.
— Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку
заплати, одна честь.
— Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и
поцелуемся. До дна, до дна.
Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась
и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и
поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.
— А меня придешь провожать на вокзал?
Она удивленно раскрыла рот:
— Вы тоже уедете? Куда? Когда?
— В Петербург. Да это еще не скоро.
— Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы
хочете?
— Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
— Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
— Ну то-то же. А теперь — спать.
— Да мне нужно на минуточку...
— Вот тут, в тумбочке.
— Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь...
— И совсем погашу. Третий час...
В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к
нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
— Завтра мы с тобой будем вместе завтракать...
Она живо подняла голову:
— А где? Вот я раз была в "Тереме", это за Триумфальными
воротами, дешево до того, прямо даром, а уж сколько дают --
съесть нельзя!
— Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пождешь домой,
чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела
есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к
Патрикееву, там тебе понравится — оркестрион, балалаечники...
— А потом в "Эльдорадо" — правда? Там сейчас идет чудная
фильма "Мертвец-беглец".
— Великолепно. А теперь — спи.
— Сичас, сичас... Нет, Мур не стерва, она страсть
несчастная. Я бы без нее пропала.
— Как это?
— Она папина сестра двоюродная...
— Ну?
— Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове,
ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была
еще маленькой, я и осталась одна на всем свете и поехала к ней
в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам
горничной, мне дали ее адрес в адресном столе, я приехала к ней
с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с
этой Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на
бульвары... Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже
выходить...
— А говоришь, что ты без нее пропала бы.
— А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня
погубила, да разве она мне зла желала! Ну да что об этом
говорить. Может, Бог даст, место какое найду тоже в номерах,
только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и
чаевых будет довольно, да еще на всем готовом. Вот если бы тут,
в вашем "Мадриде"! Чего бы лучше!
— Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь
такое место.
— Я бы вам в ножки поклонилась!
— Чтоб вышла уж полная идиллия...
— Что?
— Нет, ничего, это я со сна... Спи.
— Сичас, сичас... Я что-й-то раздумалась...
26 апреля 1944

ВТОРОЙ КОФЕЙНИК

Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка — живет с ним
в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но
ладная, еще совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь он
пишет ее по утрам "Купальщицей": она, на маленьком помосте, как
будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда
должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая,
простонародно развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы
внизу. Поработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на
полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит:
— Ну, станция. Подогревай второй кофейник.

Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по
циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то
соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло
пахнет своими зелеными рожками и душисто кофием, а она
беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:
Начинала ту-учка, ту-учка золота-ая...
На груди-и утеса велика-ана...
И, повернув голову, радостно говорит:
— Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?
— Знал немного. Долговязый такой?
— Он самый.
— Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь,
кажется, помер?
— Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год
жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на
втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с
кистями и сбил мине с ног на ковер. Я испужалась до того, что и
крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда
тебе! Глаза бешеные, веселые... Как ножом зарезал.
— Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты
все-таки любила его?
— Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной,
выпимши, не приведи Господи. Я молчу, а он: "Катька, молчать!"
— Хорош!
— Пьяный. Кричит на всю студию: "Катька, молчать!" А я и
так молчу. Потом как зальется, зальется: "Начивала тучка..." И
сичас же подхватит на иные слова: "Начивала сучка, сучка
молодая" — это я-то, значит. Со смеху помрешь! И опять — трах
ногой в пол: "Катька, молчать!"
— Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя
привез в Москву?
— Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а
он мине и привез. Это уж к моему другому дяде в его извощичий
трактир. Я там посуду мыла, белье хозяйское стирала, потом тетя
вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да Бог спас.
Приехали раз под утро из "Стрельни" опохмеляться Шаляпин с
Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым
кипячий ведерный самовар, и давай кричать и хохотать: "С добрым
утром, Катенька! Хотим, чтоб бссприменно ты, а не этот сукин
сын половой подавал нам!" Ведь как угадали, что меня Катей
зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает, насупился — она,
говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать. А
Шаляпин как рявкнет: "В Сибири сгною, в кандалы закую — слушай
мой приказ!" Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть
испужалась, уперлась было, а дядя шипит: "Иди подавай, а то я
потом шкуру с тебя спущу, это самый знаменитыи люди во всей
Москве". Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю, дал десять
рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал
свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к
доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми
художниками, пьяных и мертвых свидетельствовал при полиции и
тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел
ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке.
— То есть как это пустил по рукам?
— А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в
желтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре
Чехова, — она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем
деле, дилитанка, — потом попала аж к самому Малявину: он мине
посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над
головой, будто я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли
отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами,
совсем противно вывернул их под задом...
— Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.
— Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю...
30 апреля 1944

ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ

В июне того года он гостил у нас в имении — всегда
считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и
соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве
Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец
вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в
столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и
сказал:
— Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский
кронпринц. Это война!

На Петров день к нам съехалось много народу, — были
именины отца, — и за обедом он был объявлен моим женихом. Но
девятнадцатого июля Германия объявила России войну...
В сентябре он приехал к нам всего на сутки — проститься
перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится
скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал наш
прощальный вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар,
и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал:
— Удивительно ранняя и холодная осень!
Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались
незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои
тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец и
про осень. Я подошла к балконной двери и протерла стекло
платком: в саду, на черном небе, ярко и остро сверкали чистые
ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно
глядя на висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках,
старательно зашивала под ее светом маленький шелковый мешочек,
— мы знали какой, — и это было и трогательно и жутко. Отец
спросил:
— Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после
завтрака?
— Да, если позволите, утром, — ответил он. — Очень
грустно, но я еще не совсем распорядился по дому.
Отец легонько вздохнул:
— Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с
мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра...
Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он
склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще
немного побыли в столовой, — я вздумала раскладывать пасьянс,
— он молча ходил из угла в угол, потом спросил:
— Хочешь пройдемся немного?
На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично
отозвалась:
— Хорошо...
Одеваясь в

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.