Жанр: Детская
Мальчики
...о при этом никогда ее не замечал. Она
как бы исключалась из моего поля зрения. Поскольку я не должен был ее
замечать — ни ее, ни ее лотка. Мне это было заказано видеть. Мной
руководил непререкаемый запрет, выслушанный давным-давно, именно здесь, на
этом самом месте, у этих ворот.
И я ничего не видел.
И вот лишь сейчас, приблизясь к воротам зоопарка, я увидел, я обнаружил,
что это не просто лоточница в белом халате, торгующая мороженым, а т_а
с_а_м_а_я лоточница, которая стояла здесь давным-давно, сто лет назад. Я
узнал ее. Та самая пожилая женщина. И меня вдруг поразило своей
очевидностью то, что за минувшие сто лет она, эта лоточница, нисколько не
переменилась: она осталась точно такой же, какой была.
А я за те же сто лет, за те же восемь лет переменился настолько, что
меня-то, конечно, она ни за что бы не узнала, если б я даже ей напомнил,
как однажды по неосторожности и неведению вздумал купить у нее "эскимо" и
что потом из этого вышло.
Нет, конечно, не узнала бы.
И я, признаться, тоже сам себя не узнавал. Не только такого себя, каким
я был в ту безумно далекую пору, но даже такого себя, каким я был недолю
назад, еще два дня назад, всего лишь час назад...
Я подошел к лоточнице, протянул ей полтинник и сказал:
— Пожалуйста, "эскимо".
* Часть четвертая *
1
— Женя, — сказал он, — я ничего не понимаю. Когда у тебя не ладилось
с геометрией, то еще... то есть это было совершенно постыдно, однако...
— Я исправил по геометрии.
— Очень хорошо. Но... что это такое?
Он повернул лежащий перед ним лист — какую-то учительскую ведомость, --
чтобы мне было видно, и ткнул в него своим коричневым пальцем.
— Что это такое?
Как что? Мне было прекрасно видно даже вверх ногами: "З" и "2". Против
моей фамилии. Тройка — это по фортепьяно, а двойка — по теории музыки.
Все в точности, никакой ошибки. Заработано на прошлой неделе.
— Женя, — сказал он тихо, — что это такое? Я просто не понимаю. Я
отказываюсь понимать!
Вот уж это зря. Одно дело не понимать, а другое — отказываться.
Я стоял перед директорским столом, переминаясь с ноги на ногу, одергивая
рукава. Меня в последнее время заела дурацкая эта привычка: поминутно
одергивать рукава. Не то, чтобы они были мне коротки — вовсе нет, мне
недавно выдали новую тужурку, и она была в самый раз. Но я продолжал очень
быстро тянуться вверх. Иногда я вроде бы даже чувствовал, как расту. Я,
казалось, ощущал, как моя шея, а с нею и голова постепенно приподнимаются
над плечами, как пальцам моих ног делается тесно в башмаках, а запястья
сами собой лезут наружу из рукавов — и я поминутно одергивал рукава.
— Я исправлю.
Надо, конечно, исправить. Ведь эдак можно и остаться без стипендии на
следующее полугодие.
— Женя, пожалуйста, сядь, — сказал Владимир Константинович Наместников
и откинул в сторону ведомость. — Ты мне все-таки должен объяснить...
А что объяснять?
— Исправлю, — глухо повторил я.
Не мог же я, в самом деле, объяснить ему, что ненавижу теорию музыки. И
практику заодно. Что я ненавижу музыку.
Ну, может быть, это и чересчур, и не совсем так, и даже вовсе не так --
никакой особой ненависти я, конечно, не испытывал. Просто мне вдруг стало
все равно. От спевок я был освобожден. От концертов я был освобожден.
Впервые за всю свою жизнь я испытывал это жутковатое чувство
о_с_в_о_б_о_ж_д_е_н_н_о_с_т_и. Оно увлекало. Уроки? Но их можно учить, а
можно и не учить — пронеси, господи. Фортепьяно — тоже дело хозяйское:
хочешь — сиди, а хочешь — гуляй...
Я гулял.
Гулять по Москве очень интересно. Даже если кружить по одной только
нашей Пресне, исхаживать ее вдоль и поперек, вкось и вкривь.
На перекрестках я читал таблички: Баррикадная улица, Дружинниковская
улица, улица Тысяча Девятьсот Пятого года, Декабрьская улица... У станции
метро стояла бронзовая фигура рабочего, сжимающего гранату.
Я подолгу рассматривал тихие особняки на Большой Грузинской и на Малой
Грузинской. Я вглядывался в их фасады, как в лица. Лица были каменные. Они,
безусловно, хранили какие-то тайны.
Да, с некоторых пор у меня не оставалось сомнений в том, что все
старинные дома битком набиты тайнами. Включая наше хоровое училище.
Однажды, когда я еще учился в восьмом классе, к нам явились люди с
папками и чертежами, а следом другие люди — те уже с молотками и железными
ломиками. Сверясь по чертежам, они взялись простукивать стены. Все подряд:
и на первом этаже, и на втором, и в подвале. Стучат, прислушиваются. Потом,
на перемене, видим — ломают стену...
Мы, конечно, еле высидели оставшиеся уроки. Кроме этого стука, уже
ничего не слышали и строили на сей счет различные догадки. Одни говорят:
"Клад ищут". А другие говорят: "Ищут бомбу. Во время войны угодила в дом,
не взорвалась и до сих пор сидит в стене". Не правда ли, большое
удовольствие? Но все же интересно.
Однако тем дело и кончилось. Ничего как будто не нашли. Заделали стену.
Собрали свои чертежи да железки и ушли — извините, что малость наследили,
А между тем искали именно клад.
Узнал я об этом из верных уст. От Полины Романовны, нашей привратницы, о
которой я уже рассказывал, Она ведь, Полина Романовна, спокон веку сидит
под этой дверью, под бесполезным медным колоколом. А живет в бревенчатой
развалюхе — все никак не соберутся снести, потому, наверное, что с улицы
ее, развалюху, не видать.
И само собой разумеется, что Полина Романовна знала всю подноготную
старинного особняка, где помещается наше училище.
Как-то зимним вечером я засиделся за фортепьяно (тогда я еще сиживал
допоздна) и, спускаясь по лестнице, перекинулся парой слов с Полиной
Романовной: нет ли мне, дескать, опять каких-нибудь неожиданных писем, как
здоровье, как погода, то да се. А было это вскоре после того, как у нас
простукивали и ломали стены.
Полина Романовна тоже, видно, скучала в этот долгий зимний вечер. И от
скуки поведала мне такую историю.
Что жил в этом доме, где теперь хоровое училище, богатый купец,
действительный статский советник Петр Иванович Щукин. Он владел
мануфактурами в Москве и близ Москвы.
Только сперва он жил не в нашем доме, не на Большой Грузинской, а
неподалеку — на Малой Грузинской. В роскошном дворце, который выстроили
ему на заказ: чтобы дворец был похож на боярский терем — с затейливыми
столбцами, коньками, крылечками, но чтобы все это было не деревянное, а
каменное, кирпичное да еще украшенное изразцами.
Дворец построили. Он и по сей день стоит на Малой Грузинской. Я ходил,
смотрел. Довольно красивый дворец.
Однако и этот дворец не разорил Петра Ивановича Щукина. Деньги еще
оставались. Они не убывали, а прибывали. Тогда он решил собирать коллекцию.
Но он не марки собирал, и не спичечные коробки, и не конфетные бумажки, У
него была другая страсть. Он собирал предметы русской старины. Золотые
вазы, серебряные блюда, хрустальные кубки, фарфоровые чашки. Еще древние
рукописные книги, мечи и сабли, парчовые одежды. То есть все подряд скупал
— лишь бы старинное, лишь бы русское.
Вообще московские купцы-богатеи были охочи до подобных затей: собирать
коллекции, заводить галереи, везти диковины со всего мира в Россию.
Вот и младшие братья Петра Ивановича пристрастились к тому же. Дмитрий
Иванович разъезжал по Европе и скупал там картины старинных мастеров, а
Сергей Иванович — тот предпочел новых: он отправился в Париж и увез оттуда
в Москву самые лучшие картины Моне, Дега, Ренуара...
А у старшего брата к тому времени во дворце на Малой Грузинской
скопилось такое невероятное количество вещей, что это уже стал не дом, а
музей. И Петр Иванович Щукин решил: "Коли музей — пусть и будет музей".
Взял да и подарил этот свой дворец вместе со всем драгоценным скарбом
Историческому музею, городу Москве.
Сам же перебрался в маленький особняк на Большой Грузинской — тот, где
теперь помещается наше хоровое училище. Он купил его за сто пятьдесят тысяч
рублей. Поселился тут и вскоре умер.
А перед тем замуровал клад.
Наверняка замуровал. Ведь вот, когда пробивали Новый Арбат и когда там
начали крушить старые дома, в которых до революции проживали богачи, то
чуть ли не в каждом доме обнаруживали клады: экскаватор лишь тронет ковшом
стену — и вдруг оттуда посылаются золотые монеты, ожерелья... Я об этом
даже в газете читал, в "Вечерке".
Так что все наши мальчишки были уверены, что и в училищных стенах
замурован клад. И после того как у нас побывали эти люди с чертежами и
кирками, а потом ушли, ничего не добившись, мы еще целый год самостоятельно
простукивали стены. Это сделалось даже привычкой: идешь по коридору — и
стучишь согнутым пальцем. То повыше, то пониже. Чутко ловишь звук. Однако
толстущие стены старинного особняка повсюду отвечают одинаково глухой
непроницаемостью.
Где же тайник? Ведь должен он быть, этот чертов клад!..
Одна лишь Полина Романовна сомневается, покачивает головой и твердит,
что, мол, Петра Ивановича клад — в Историческом музее, а клады Сергея и
Дмитрия Щукиных — те на Волхонке.
Я и прежде бывал на Волхонке, в Музее изобразительных искусств. Нас
водили туда всем училищем, просвещаться.
Но от первых походов остался довольно неприятный осадок. И об этом надо
рассказать, если уж быть до конца честным.
Дело в том, что среди развешанных в этом музее картин было очень много
таких, на которых голые женщины. Где слегка прикрытые, а где во всей своей
неприкрытой наготе. Были и статуи того же приблизительно содержания: голые
женщины.
Лично меня это нисколько не смущало. Я уже знал о том, что художники и
скульпторы любят воспевать красоту человеческого тела. Так что я не видел в
этом ничего зазорного. Я просто ходил по музею и смотрел.
Однако должен заметить, что вообще мальчишки ведут себя довольно
безобразно в таких вот музеях, где выставлена обнаженная натура.
Там ведь не только мы были в тот день — были и другие школьники,
обыкновенные, из обычных школ. Пионеры, небось. И если девочки держались
вполне достойно, с благоговейным и серьезным видом созерцали великие
творения и даже что-то записывали в блокнотики, то некоторые ребята, увы,
вели себя нескромно, неприлично: они у каждой такой картины и подле каждой
такой статуи подталкивали друг друга плечами, хихикали, перемигивались.
Впрочем, я думаю, что это скорей от смущения, чем от безнадежной
испорченности. Но когда подле тебя люди ведут себя так, поневоле и сам
засмущаешься, разозлишься даже...
А теперь я бывал на Волхонке один. Теперь, когда я был "освобожден" и
упивался горькой своей свободой.
Я гулял по Москве, часто ездил на Волхонку. Вот так получилось, что
именно теперь, когда я возненавидел музыку, ну, во всяком случае, теорию
музыки, меня вдруг отчаянно стало тянуть сюда, в этот музей, где не было
никакой музыки, но где всякий раз я испытывал ту же радость, то же счастье,
какое прежде дарила мне музыка...
Оно было очень светлым, это новое счастье. Светлым — в самом прямом
смысле слова. В смысле с_в_е_т_а.
Вот бывает, что ты идешь по каким-нибудь загородным местам. Справа от
тебя зеленый лес, а слева — голубая река. Посредине вьется желтая
тропинка, обок ее колосятся хлеба, а в них мелькают васильки да ромашки.
Очень все красиво, все радует глаз. Но солнца при этом нет: оно скрыто
облаком, и поэтому все окрест покоится в сплошной и ровной тени.
Как вдруг — неожиданно, мгновенно, будто высверк молнии — солнце
вырывается из-за облака.
И тотчас все преображается.
То есть лес по-прежнему остается зеленым, река голубой, тропинка желтой,
ромашки белыми — но как все изменилось! Это уже совсем другая зелень,
другая голубизна, другая белизна. Все другое. Другой, ослепительный,
невозможный, солнечный мир!..
Вот примерно это же было в музее на Волхонке.
Я неторопливо шел, огибая стены, из двери в дверь, из зала в зал.
Повсюду висели картины. Там были леса и поля, реки и горы. Человеческие
лица. Были столы, заваленные дичью и фруктами. Улицы и площади незнакомых
мне городов. Кое-где рубились насмерть конные и пешие воины. Кое-где
объяснялись в любви. Однако все это без исключения пребывало в тени. Горы в
тени, улицы в тени. Рукопашные схватки происходили в тени, и влюбленные
целовались в тени. Между тем на некоторых картинах можно было различить
места, освещенные солнцем, и места, на которые падала тень. Но — не знаю
даже, как это объяснить, — солнечные места все равно оставались в тени,
просто они были немного светлее, чем те, что уж совсем тонули во тьме.
Как вдруг, едва я переступил порог нового зала, все переменилось.
Возникло то самое ощущение, о котором я только что говорил: долго не было
солнца, оно пряталось среди туч — и внезапно вырвалось из-за края...
Меня ослепило. Я зажмурился. Я подумал даже, что нечаянно ошибся дверью
и попал не из зала в зал, а прямо из музейного тихого сумрака — на яркую
летнюю улицу...
Я снова раскрыл глаза. Нет, это был по-прежнему музей. На стенах висели
картины. И, в общем-то, было на этих картинах все то же самое, извечное,
что облюбовали для себя художники: леса и горы, мосты и церкви, лица людей,
тела людей, цветы.
Но каким пронзительным светом было все здесь озарено! Как обжигающи были
солнечные пятна, как свежа и прохладна тень! Воздух струился, тек, журчал
— подойди и глотни. Листья деревьев явственно трепетали. Цветы терпко
пахли. Море дыбилось. Женские глаза были нежны и влажны...
Такие чистые краски. Такая живая жизнь.
Теперь, бывая на Волхонке и часами простаивая перед этими картинами, я
пытался угадать, как же они с_д_е_л_а_н_ы, я рассматривал их близко, в
упор, я уже различал запечатленные движения кисти, бросавшей краску на
холст. Щедрую лепнину Моне. Уложенные рядками мазки Ван Гога. И как бы
источающие друг дружку краски Ренуара...
Я выходил из музея.
Я вышел из музея, миновал колоннаду, остановился на широкой лестнице,
ниспадающей к скверу, к Волхонке. Присел на ступеньку.
Был солнечный и жаркий день. Люди шагали торопливо, будто асфальт жег им
пятки. Они были одеты по-летнему пестро: ситцевые платья и сарафаны, рубахи
навыпуск. Все больше молодежь — ведь тут университет рядом, Ленинская
библиотека, бассейн "Москва", справа метро и слева метро. Поперек улицы
стояли красно-белые решетки и колышки с натянутой веревкой: дорожницы
сноровисто рисовали на черном асфальте белые пунктиры разграничительных
линий. Машины гуськом шли в объезд — зеленые, синие, желтые, серые и даже
розовые машины. Мигали светофоры: красный, желтый, зеленый...
Все вокруг было ярко, шумно и празднично.
А я сидел на ступеньке лестницы — очень одинокий и очень несчастный
человек. Потерявший все на свете. Потерявший голос. Потерявший Майку.
Позади меня, там, в музее, были эти радостные, полные жизни картины.
Хотя их создатели уже ушли с земли. Передо мною, на улице, кипела и
гомонила эта обычная и прекрасная жизнь.
А я был где-то между.
Я сидел на ступеньке. Потерявший все. И сам потерянный.
Вот так же я когда-то, давным-давно, потерялся в зоопарке. Совсем еще
малыш. Это был мой самый первый день в Москве. И я в первый же день
потерялся. Сел на скамеечку и заплакал.
А разве я тогда заплакал?.. Ничего подобного. Я тогда встал, огляделся и
пошел. И это было правильное решение.
Я встал. И пошел. Асфальт действительно был так горяч, что даже сквозь
подошвы обжигал ступни, Я ускорил шаг. И теперь меня никто не обгонял: я
теперь шел наравне со всеми, уловив тот напористый, энергичный темп,
который свойствен московским пешеходам в будничные, деловые часы дня.
Я шел в густом потоке людей, устремленном к Манежной площади, улице
Горького и Красной площади.
И тогда я услышал э_т_о.
То есть я услышал шаги. Свои шаги. И шаги окружающих меня людей.
Но это были уже другие шаги.
Это были шаги басовых октав. Тррам-там-там-там... тррам-там-там-там...
Сначала вверх, потом вниз. Опять вверх... Повторяющиеся ходы басов,
неизменные в своем рисунке и ритме. Упорные басы... Так это и называется в
музыке: "бассо остинато" — упорные басы. Нет, лучше — упрямые басы!..
Тррам-там-там-там...
Я заметил, что мизинец и большой палец моей левой руки сами собой
растопырились на полную октаву и вздрагивают в такт.
Да, это левая рука. А что правая?
Я вслушался...
Нет, пока я еще не мог уловить самой мелодии. Я только угадывал, что она
должна делать — эта правая рука. Она, конечно же, должна заспорить с
упрямыми ходами басов: мол, вы упрямы, а я вас все равно переупрямлю. Я
нарушу ваш точный ход. Я сломаю размер. Вот вам: та-тА, та-тА, та-тА...
острые, колючие синкопы... Или еще лучше — морзянка: все пять пальцев
правой руки поочередно, прерывисто выстукивают точки на одной и той же
высокой клавише, чуть задерживаясь, когда длится тире...
А все это вместе...
Дико скрежетнули тормоза. Милицейский свисток рассек воздух. Автобус,
брыкнув грузным задом, остановился перед самым моим носом.
А, черт, ведь я и позабыл, что здесь нельзя перебегать улицу, что здесь
недавно прорыли подземный переход.
С опаской оглянувшись на милиционера, я метнулся к подземелью. Водитель
автобуса ругался вслед.
Я бежал по тоннелю.
Между прочим, я нисколько не испугался. Мне было даже отчего-то весело.
Потому что я уже знал — я уже твердо знал, — что если бы этот дурацкий
автобус и сшиб меня, и я лежал бы плашмя на дороге, неподвижный, но,
конечно, живой, — и отовсюду бы уже сбегались прохожие, и где-то вдалеке
уже завывала бы "Скорая помощь", а я лежал бы ничком, беспамятный, — то и
тогда, и тогда бы растопыренные пальцы моей левой руки шарили бы по земле
упрямым ходом басовых октав, а пальцы правой руки, поочередно стучась в
одну и ту же точку, выбивали бы суматошную морзянку...
Но, по правде говоря, это началось раньше. Только я не придавал
значения.
Ведь тогда я был еще при голосе. Мы летом жили в Верее, в пионерском
лагере, и я сильно скучал по Майке и, чтобы пересилить эту скуку, много
играл на фортепьяно. Я целые дни проводил в одиночестве на веранде, где
стоял старенький кабинетный "Беккер".
Другие в это время купались в речке, загорали, ловили бабочек, валяли
дурака, то есть делали то, что положено делать нормальным людям, когда у
них каникулы.
А я сидел за роялем.
Тогда у меня было два божества: Шопен и Скрябин. Даже верней будет
сказать, что я уходил от одного божества к другому — от Шопена к Скрябину.
И сам Скрябин деятельно помогал мне в этой смене божеств. Играя его вещи, я
воочию видел, воочию — если можно так выразиться — слышал, как и
Александр Николаевич Скрябин одолевал в себе шопеновское наваждение. Ведь
ранний Скрябин похож на Шопена. И я думаю, вовсе не потому, что он подражал
великому поляку, повторял зады. О, нет! Просто они были очень схожи как
люди — благородной своей деликатностью, мятежностью своего духа...
Но Скрябин уже уходил от Шопена — к себе. И уводил меня следом.
Я до хруста выламывал пальцы, стараясь ухватить аккорды Третьей
сонаты... Нет, не получается. У меня просто не хватает рук. Что ли, руки у
меня малы?.. А как же он играл? Ведь у него, я знаю, были маленькие, совсем
детские руки. И он, должно быть, тоже изрядно мучился, распластывая кисть,
чтобы взять эти чудовищные, им самим же изобретенные аккорды и эти
пассажи...
Однажды он доигрался до того, что отнялась правая рука. И тогда он
сочинил прелюдию для одной левой.
Нет уж, спасибо. Нам это ни к чему. Я убираю пальцы с клавиатуры,
встряхиваю ими, поднимаю руки вверх, расправляю натруженные плечи.
Хватит...
Однако руки снова сами собой тянутся к бело-черной дорожке.
Как же все-таки он, Скрябин, управлялся с этими аккордами?
Для начала я беру октаву: ми-один — ми-два. Это легко. Но звучит
слишком пустенько, слишком голенько. А ну-ка: ми-один понижаем на целый тон
— взято! И теперь это уже не октава, не восьмая ступень, а девятая --
нона. (Так называется. А ведь, правда, красивое название: "Нона"? Будто имя
девушки.) Только вот название красивое, а сам этот интервал не шибко ласков
для уха. Хотя я и не боюсь диссонансов, но — бр-р-р... Зато сейчас я
воспользуюсь одним секретом. Если этот интервал, нону, заполнить в середке
еще тремя звуками, шагающими на терцию, через клавишу, то случится чудо:
вместо неприятного и резкого диссонанса вдруг вспыхнет, засверкает
необычайной красоты созвучие, чарующее слух... Это нонаккорд.
Скрябин очень любил нонаккорды. И я их люблю.
Но сейчас у меня другая забота. Надо тренировать руку. Тренировка — это
все. Так. Теперь, значит, верхнее ми попробуем повысить на полтона...
Тянись, чертов мизинец, тянись... Взята высота? Взята. И что у нас
получилось? Получилась десятая ступень, децима. Очень хорошо.
А в какой же последовательности я все это выстраивал? Повторим. Итак:
ми-один, ми-два, ре-один, фа-два... Стоп, стоп! Если первое ми кратко,
будто затакт, ведет ко второму протяжному ми, то это уже несет в себе
размер — вероятно, три четверти... И фа уже требует какого-то
естественного разрешения всей этой диковатой мелодии...
Мелодия? Да, это мелодия. Откуда же она взялась? Не знаю. Я просто брал
поочередно большие интервалы: октаву, нону, дециму...
Три четверти. Вальсовый ритм. Тональность ля-минор.
А что, если в левой руке, в аккомпанементе на "раз, два, три" дать
вначале разделенный нонаккорд другой тональности?..
Разве так сочиняется музыка? И вообще музыка ли это?
Не знаю. Не берусь ничего доказывать. И впрямь, как я могу утверждать,
что это музыка? И кто может объяснить, как сочиняется, как возникает
музыка? К тому же если она впервые рождается под твоими пальцами...
Но я рассказал все по правде. Все как было. Для меня это началось именно
так, а не иначе.
И когда, уже перед самым обедом, Гошка Вяземский выскочил вдруг, как
черт из преисподней — загорелый весь, черный, в одних трусах и еще в
самодельных бусах из шиповника на шее — и оседлал загородку веранды, — в
этот момент я уже не то, чтобы нащупывал, а довольно уверенно играл свой
"Нона-вальс". (Так я и решил его назвать.)
Гошка послушал, перекинул вторую ногу, подошел, осведомился небрежно:
— Прокофьев, что ли?
Ну, и лопух.
— Ага, — подтвердил я.
Он еще послушал, отозвался снисходительно:
— Ноночки тут хороши...
— Ага, — согласился я.
Он еще послушал и сказал:
— А знаешь, Женька, ведь это все можно высчитать.
— Что — высчитать? — удивился я, прекращая игру.
— Все. Вычислить математически... Вот, например, если октава, то там
будет соотношение один к двум. По частоте колебаний. Простая кратность. А
если нона, то тут уж гораздо сложней, но высчитать все равно можно. И
нонаккорд можно запросто рассчитать... Любую музыку можно рассчитать!
— А зачем? — спросил я.
— Нет, погоди, — помаленьку заводился Гошка. — Вот у тебя тут, на
рояле, сколько в октаве звуков, а?
— Двенадцать...
Я не переставал удивляться. Неужели Гошка Вяземский в течение одного
лета успел позабыть все, чему нас учили многие годы? Или ему сегодня
напекло голову? Вон ведь какой весь черный...
— Две-над-цать? — Гошка усмехнулся ехидно. — Не двенадцать, а
восемьдесят пять. Это еще древние знали, сам Пифагор высчитывал. Ясно? А
двенадцать для удобства оставили, чтобы попроще было... Вот ты бы
попробовал сыграть на восьмидесяти пяти!
— А зачем? — спросил я.
— Как это — зачем?
— Ну, зачем? Мне и двенадцати хватает.
— А мне не хватает, — насупился Гошка и стал сердито теребить на шее
свои дикарские бусы. — Мне, наверное, и восьмидесяти пяти не хватит...
— Почему?
Я участливо смотрел на него. Как-то странно выглядел сегодня Гошка
Вяземский. Не заболел ли?
И тут Гошка — в одних трусах да босиком — вдруг стал в эдакую важную
позу и торжественно изрек:
— Я алгеброй гармонию поверил! — Потер лоб, задумался, уточнил: --
Нет, не так. "...поверил я алгеброй гармонию". Сечешь?
— Что? — не понял я.
— Эх ты! Да это Пушкин. "Моцарт и Сальери" читал?
— Ну...
Откровенно говоря, я не читал "Моцарта и Сальери". В программе этого не
было, а по внеклассному чтению как-то не успел. Но я все же имел
представление об этой вещи. Я знал, что там Сальери отравляет ядом своего
лучшего друга Моцарта. Бывают такие дружки.
— Ну? — на всякий случай переспросил я.
— Так вот, — жестко сказал Гошка. — Потянуло меня, старик, на чистую
алгебру. Без гармонии, без музычки... Буду готовиться в университет, на
физфак.
— Брось, — не поверил я.
— Это решено, Женька. Только вот конкурс там страшенный. — Он
вздохнул. — Придется с осени идти в вечернюю...
Осенью многие ребята из нашего класса записались в вечернюю школу.
Благо, что рядом — и даже не рядом, а в том самом здании, где и наше
общежитие, только вход с другой стороны. И все равно нелегкую ношу взвалили
они себе на плечи: учись тут да учись там, туда и сюда одинаково надо
готовить уроки...
Записался Гошка Вяземский. Записался Витюха Титаренко. Еще кое-кто из
нашей безголосой отныне братии.
А я не записывался.
Некоторых, вероятно, удивит: ну зачем ребятам, которые уже учатся в
одном
...Закладка в соц.сетях