Жанр: Детская
Мальчики
...которые горазды выдумывать такие вот козявки. А потом слушал,
разинув рот, каждое мое слово... Его, между прочим, как и меня, звали
Женей. Женя Усачев.
И вот сейчас именно он тряс меня за плечо.
— Жень, ну, Жень...
— Чего?
— Там тебя какой-то дяденька спрашивает.
— Где?
— На улице. У ворот.
— Какой дяденька?
— Такой...
Он весь надулся, напыжился, вытянул губы трубочкой — изобразил.
— А зачем?
— Не знаю.
Вот безобразие. Не дают человеку поспать. Почитать книгу.
Я сунул ноги в башмаки, пятерней пригладил вихры и сбежал по лестнице.
У ворот, что ведут к нашему общежитию, действительно прохаживался
какой-то гражданин — неспешно эдак и важно. Я тотчас догадался, что это и
есть тот самый, о котором говорил маленький Женя, которого он мне только
что наглядно изобразил: гражданин и впрямь был очень представительный,
прямо-таки надутый важностью, в твердой шляпе с короткими полями, вроде
котелка, а во рту у него была сигара — ее-то, значит, и имел в виду
Женя-маленький, трубочкой вытягивая губы.
Словом, я тотчас догадался, что это и есть тот самый. И, чуть убавив
шаг, направился к нему.
А вот как же он узнает меня? Ему, поди, никто меня не изображал?
Однако гражданин в шляпе, заметив мое приближение, сразу же заулыбался
мне, будто старому знакомому. Узнал, стало быть. Ну, что ж, ничего
удивительного: наверное, в концерте видел меня либо в телевизоре — мы
выступали недавно на Шаболовке.
Он протянул мне пухлую руку:
— Здравствуй. Я Виктор Викторович.
— А-а, — сказал я. — Здравствуйте.
Сроду я не видал, не слыхал никакого Виктора Викторовича.
— Пройдемся? — предложил он.
— Давайте, — согласился я. Отчего не пройтись?
Мы двинулись по людной Пресне, но не в сторону училища, а в обратную
сторону. Потом за комиссионным магазином свернули в тихий переулок.
Он швырнул в урну бычок от сигары.
— Женя, — сказал он. — Тебе известно, что искусство принадлежит
народу?
— Известно, — сказал я. — Кому же еще?
— Правильно, — сказал он. — Народу принадлежит. Массам. Верно?
— Еще бы.
— А известно ли тебе, что художник обязан нести массам свое искусство?
Идти навстречу культурным запросам?
— Да, — согласился я. — Только нельзя ли покороче?
— Молодец, — рассмеялся он. — Как у тебя завтрашний вечер, свободен?
— Свободен, — сказал я. — Ну, уроки надо готовить... ерунда, в общем.
— Ай-я-яй, нехорошо! — Виктор Викторович укоризненно покачал головой.
— Уроки надо сделать пораньше. А в семнадцать ноль-ноль надо стоять вон
там, на углу. Видишь? Подойдет микроавтобус. Я буду в нем. И поедем.
— А куда? — поинтересовался я.
— К народу, к массам. Недалеко. Сорок два километра. В двенадцать
будешь дома... Нет возражений?
— Лично у меня нет, — сказал я. — Только вам нужно с директором
договориться, с Владимиром Константиновичем.
Он остановился, полез за пазуху, достал оттуда новую сигару, отгрыз
конец, выплюнул, раскурил от зажигалки, сощурился.
— М-да... — сказал Виктор Викторович с нескрываемым сожалением. — А я
предполагал, что имею дело со взрослым человеком.
— Где уж нам? — вздохнул я. — Мы еще маленькие. Дурачки мы.
— Теперь вижу.
Я круто повернулся и зашагал прочь.
— Женя! Погоди.
Он догнал меня, озабоченно дыша.
— Ну, зачем же... зачем же так? Давай поговорим серьезно. Я хочу, чтобы
ты понял...
Чтобы я понял? А я и так уже все понял. Давно понял. С первого взгляда.
И с первого его слова.
Я сразу же понял, что этот Виктор Викторович — жулик. Хотя он и был в
моднючей шляпе, хотя он и дымил заграничной сигарой. Подумаешь! Всяк знает,
что у нас эти дорогие сигары не шибко дороги, и любой пижон может курить
тот же сорт сигар, который раскуривает Форд или какой-нибудь там
Роллс-Ройс.
Словом, я тотчас понял, что передо мной жулик. Из тех, про которых пишут
фельетоны в газетах. И я не ошибся. Ровно через год этот Виктор Викторович
угодил в фельетон, а потом в тюрьму. Хорошо, что к тому времени я перестал
с ним знаться.
Но пока мы стояли с ним в тихом переулке близ Пресни и вели разговор
лицом к лицу.
— Давай поговорим серьезно, — повторил Виктор Викторович. — Я хочу,
чтобы ты понял. Ну, скажи, почему везде и всюду этот Лобертино?
— Робертино, — поправил я.
— Ну да, этот самый Лоретти. Куда ни плюнь. Почему? Откуда у нас это
преклонение перед заграницей, а?
Я пожал плечами: не знаю, мол. И действительно, откуда?
— Что же у нас, в России, нету голосов? — продолжал возмущаться он. --
Нету талантов? Нету своего Лобертино?
— Робертино, — поправил я, досадуя.
До чего малокультурный тип. Слова не может выговорить. А ведь в шляпе, с
сигарой. И хотя он, конечно же, явный жулик, но, наверное, имеет какое-то
отношение к искусству. Хотя бы отдаленное, раз ведет со мной подобный
разговор. Как это ни грустно, но среди людей, имеющих отношение к
искусству, попадаются иногда очень малокультурные люди. Свое-то прямое дело
человек знает — играть на скрипке, на трубе, и ведь неплохо играет,
отлично даже, а вот после раскроет рот, скажет словцо — мать честна, прямо
слушать стыдно, уши вянут. И вот сейчас мне было крайне досадно, что этот
Виктор Викторович — такой малокультурный человек. "Лобертино..."
Мне это было тем более досадно, что в его словах имелся свой резон. То
есть я был с ним отчасти согласен. И впрямь, откуда у нас это преклонение
перед заграницей? Робертино, Робертино, Робертино... Будто ничего другого и
нет, кроме Робертино!
— Женя, — сказал Виктор Викторович, заметив, должно быть, что я
раздумываю. — Ну что ты раздумываешь? Ведь ты будешь выступать не один. У
нас концертная бригада. Готовая программа. Но в программе должен быть
гвоздь. И гвоздем будешь ты. Ты будешь г_в_о_з_д_е_м!
Нет, это и впрямь какая-то вопиющая несправедливость. Что ж у нас, в
России, нету голосов? Нету талантов? Да в одном только нашем училище
найдется немало голосов не хуже, чем у Робертино.
— Женя, — сказал Виктор Викторович, — ты будешь получать двадцать
рублей за каждое выступление. Пока договоримся — десять концертов...
Нет, это уж наверняка в нашем училище найдется двадцать таких голосов,
как у Робертино Лоретти. А всего у нас в училище двести человек.
— Значит, завтра, — сказал Виктор Викторович.
— Во сколько?
— В семнадцать ноль-ноль. Вон на том углу, видишь?
— Да.
— Подойдет микроавтобус.
Он деловито оглядел меня с ног до головы.
— Так, насчет костюма... Ну, это мы подберем. А потом сам купишь.
Теперь насчет репертуара. Надо бы что-нибудь дать из Лобертино...
— Робертино.
— Ну да, из Лоретти. Публика потребует... Ты знаешь?
Я. конечно же, знал все эти "Джамайки", всех этих дурацких "Попугаев".
Знал каждую ноту и каждую интонацию. Я ведь говорил, что еще с детства умел
схватывать на лету любую мелодию. А тем более теперь. Но как быть со
словами?
— Слов не знаю.
— Это я предусмотрел, — кивнул Виктор Викторович, И достал из-за
пазухи бумажки, исписанные от руки. — Держи.
Я скользнул взглядом по верхней бумажке.
— Разберешь?
— Но ведь это... итальянский?
— Итальянский, конечно. Самый итальянский. Какой же еще?
— Я не знаю итальянского. Мы учим немецкий.
— Почему?..
Кто его знает, почему. Я и сам удивлялся, почему в нашем училище
преподают немецкий язык. Ведь всем известно, что музыкантов следует обучать
итальянскому. Должно быть, итальянского учителя трудно найти.
Виктор Викторович озадаченно повертел в руках листки. Наморщил лоб.
— Так ведь буквы одинаковые? Заграничные буквы? Какая разница?
"Заграничные буквы". Жуть, что за тип!
— Ладно, — сказал я, забирая листки.
— В семнадцать ноль-ноль, — напомнил Виктор Викторович.
— Ладно.
"Значит, завтра", — сказал он. И до этого завтра, до семнадцати
ноль-ноль, у меня оставались сутки с хвостиком. Еще было время подумать,
Потерзаться сомнениями. Проявить сознательность. Все как следует
взвесить... Представляю себе, как бы он там вертелся на углу, дожидаючись
меня со своим микроавтобусом, со своей дурацкой сигарой, А я бы даже мог
спрятаться за углом и хихикать в кулак. Можно бы и еще кого-нибудь позвать
из наших, скажем, Гошку Вяземского, полюбоваться на эту картину. Ведь
сдохнешь со смеху, а?..
Только ничего этого не было. Никакой картины. И никаких терзаний.
Вернее, так: просто неохота об этом рассказывать, про то, как меня
грызла совесть. Как я целую ночь из-за этого не спал. Не хочу. Не желаю
оправдываться. Потому что люди оправдываются вовсе не для того, чтобы их
другие пожалели, а чтобы самих себя пожалеть: ах, я бедный, несчастный...
Нет, не буду. Тем более теперь, когда все и было и быльем поросло.
А не спал я тогда всю ночь не из-за себя, а из-за нашего директора,
Владимира Константиновича.
Дело в том, что незадолго до этого к нам в училище заявлялся милиционер
— молодой щеголеватый старшина. Они с Наместниковым сидели в кабинете
часа, наверное, два. И больше никого там с ними не было. Однако тотчас всем
сделалось известно, о чем шла речь.
О Кольке Бирюкове! Его милиция все-таки нашла в том прекрасном месте,
куда он забрался. Но ему, на счастье, уже исполнилось шестнадцать лет. И
теперь он был полноправным гражданином, которого нельзя просто так ухватить
за шиворот и препроводить восвояси. Милиционер-то, собственно, и приходил к
Владимиру Константиновичу лишь затем, чтобы поскорее отправили Колькины
документы туда, где он теперь проживает, чтобы ему там выдали паспорт. (Ну,
все в точности, как он мне сам описал, будто бы по плану — вот каков он
молодец, Николай Иванович!)
Однако для подобного разговора не требуется двух часов — тут хватило бы
и пяти минут. А они сидели целых два часа: старшина милиции и Владимир
Константинович Наместников.
И, как я слыхал, беседа у них была не только насчет документов
Вроде бы милиционер осторожно справился, как бы это так обеспечить,
чтобы наши мальчишки больше никуда не сбегали и их не приходилось искать по
всему Советскому Союзу. А директор ему на это сказал, что случай с учеником
Бирюковым не правило, а исключение, результат душевной драмы,
э_к_с_ц_е_с_с. А милиционер вежливо спросил: нельзя ли, дескать, в
дальнейшем предотвратить эти эксцессы и душевные драмы, нельзя ли
предпринять какие-нибудь меры, чтобы у мальчиков не пропадали голоса? И тут
наш Владимир Константинович очень расстроился, даже раскричался и заявил,
что он, к сожалению, не господь-бог и не царь природы, а то бы давно навел
соответствующий порядок...
Тем бы дело и кончилось, и, может быть, об этом разговоре никто ничего
не узнал, кабы там не произошло дальнейшее. Этот щеголеватый старшина
милиции, уже откланявшись, чуть замешкался и робко попросил Владимира
Константиновича послушать его. То есть послушать, как он поет. У него вроде
бы лирический тенор, и он участвует в милицейской самодеятельности, и ему
бы хотелось знать, что скажет профессор насчет его голосовых данных?
Вот уж это было а точности известно всем — не по слухам. Все слышали
своими ушами, как старшина пел в директорском кабинете ариозо Ленского.
И все видели, как он уходил: сияющий от радости.
А Владимир Константинович Наместников сразу же после этого визита слег.
У него и прежде было неладно с печенью, а теперь болезнь обострилась. И он
после разговора с милицейским старшиной пролежал в больнице полтора месяца.
Вот из-за чего я не спал тогда целую ночь. Я думал о Владимире
Константиновиче. То есть я думал о том, что сказал бы Владимир
Константинович насчет этого типа, Виктора Викторовича. Что сказал, бы наш
старый директор, кабы ему сделалось известно насчет встречи, назначенной
завтра в семнадцать ноль-ноль на углу...
Вот из-за этого я всю ночь и ворочался с боку на бок и никак не мог
заснуть.
Но утром я встал как ни в чем не бывало. Голова моя была свежа и легка.
Очень легкая такая, будто совсем пустая голова.
3
Я был "гвоздем". И потому меня, как водится, приберегали на самый конец.
Так что я имел удовольствие, стоя за сценой, наблюдать всю программу.
"Большую концертную программу известных московских артистов", — как было
написано на фанерном щите, встретившем нас у порога совхозного клуба.
Клуб этот был маленький, зал маленький, сцена маленькая. Но совхоз, по
всей вероятности, был большой, потому что в этот маленький зал набилась
уйма народу. И мужчины тут и женщины. И стар и млад. Всех потянуло на эту
большую концертную программу. Должно быть, сюда, в этот совхоз, давно не
приезжали известные московские артисты. И наш шеф Виктор Викторович хорошо
знал, куда везти свою "левую" бригаду. Здесь, в этом клубе, по всей
вероятности, давно не было никаких концертов — ни "левых", ни "правых". Я
об этом сразу догадался по тому, как сочувственно и радушно встречала
публика каждый номер.
А их было не слишком много, номеров.
Когда ровно в семнадцать ноль-ноль к условленному месту близ Пресни
подкатил микроавтобус и я туда залез, сказал "эдрасьте", сел, осмотрелся
кругом и заметил, что в этом микроавтобусе всего-то, считая меня и шофера,
сидит восемь человек, я еще тогда, по дороге, задумался: а хватит ли этих
сил на целый концерт? Прочитав же у входа афишу насчет большой концертной
программы, я и вовсе смутился: семеро, не считая шофера — а он-то не в
счет...
Но, как выяснилось, я недооценил возможностей нашей великолепной
семерки.
Взять хотя бы Виктора Викторовича.
Я ведь сначала думал, что он всего лишь проныра и жулик, устраивающий
"левые" концерты и получающий с них свой скромный процент. А оказалось, что
он артист. Что он конферансье. Он первым вышел на сцену и стал рассказывать
публике разные смешные анекдоты, которые лично я слыхал еще в третьем
классе, а позднее читал в "Крокодиле". И, может быть, людям, сидевшим в
зале, эти анекдоты — про полотеров и милиционеров, кассиров и продавцов,
про Аденауэра, про Эйзенхауэра — были тоже известны, они ведь наверняка
учились в школе, заглядывали в журналы.
Однако Виктор Викторович смело вводил в эти забавные и общеизвестные
истории самого себя, свою собственную личность. Либо приплетал своих
близких знакомых. "Как-то я..." — говорил он. "Один мой приятель..." --
рассказывал он. И в тоне его была такая подкупающая искренность, что никто
не смел в этом усомниться. Всем — даже мне — казалось совершенно
естественным, что именно он, Виктор Викторович, а не кто другой, общался с
полотерами и продавцами, знался с кассирами и милицией, а его близкие
приятели запросто якшались с Эйзенхауэром...
Зал весело смеялся, а Виктор Викторович объявлял очередной номер.
Очередным номером была акробатическая пара. Он и она.
И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком
случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары.
Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико — она в
белое с блестками трико, а он в черное с блестками, — я страшно удивился,
я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том что она была
молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он --
он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но
— что факт, то факт — довольно-таки пожилой мужчина. И вблизи было
отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской --
под цвет трико (а у нее — белой краской, тоже под цвет).
И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой
тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу?
Но в том-то и заключалась оригинальность номера.
Не успели они выбежать на сцену, как она — именно она, эта девица! --
одним махом вскинула партнера себе на плечи.
Публика замерла.
Тогда, чуть поднатужась, она — именно она, эта девица! — выбросила его
в стойку.
Зал ахнул.
И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно
развел ноги в стороны...
Зал разразился аплодисментами.
А дальше пошло уже совсем невообразимое. Что она с ним делала, эта
богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его и ловила на лету.
Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его
узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку...
И по мере того, как на сцене творились эти чудеса, зале нарастала
овация.
Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже
засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти
эту пару? Точно ли я окажусь "гвоздем"?
Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня
приободрили — они были довольно тусклыми.
Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не
останавливаться — ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! — кабы
не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить.
Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек
в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл,
поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного.
А между тем он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян.
Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он
достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески
морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и
тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его
совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то
невразумительное...
Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого
ксилофониста не выпускали, поскольку он вдребезги пьян и может, чего
доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я
рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта
лучше меня и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем
соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно.
Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном
костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на
сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно
сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел.
Что же касается фокусника, то он был трезвый.
На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы и даже мне,
стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, даже мне не удалось
заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там
ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить
махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!..
Но фокусник работал чисто.
Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом
осторожненько так расправлял — и газета оказывалась целой. Он извлекал из
своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты
цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу — и я не только
проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что
не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе.
Вроде никакой курицы не было. Чудеса!
Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник,
оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет — и
появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет
пальцами — десятка. Еще раз — и снова десятка. Десятка за десяткой. И он
их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается.
Десятка, десятка, десятка...
Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может
быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил --
и по себе заметил и по притихшему залу, — что наибольшее впечатление
произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал
из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами — и на тебе, десятка!
Справедливости ради, нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей
семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы
она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного
клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся
занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала
фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта
Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и
не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней,
избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с
Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои
песни, а она тут же, с ходу, приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли
быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет.
Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил
публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил:
— Выступает Женя Прохоров! Наш советский... Л-лобертино Л-лоретти!
Вот уж срамота...
Однако а зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или
пренебрегли ею, обрадованные самим известием, что есть, оказывается, на
свете и другой Робертино, притом наш собственный, советский, и они его
сейчас увидят и услышат.
Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я — Женя Прохоров.
Суль маре люччика
Лястро дарге-енто...
Каково?
Меня не очень беспокоило, что я плохо спою.
Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь
минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих
итальянских песен. Заучивал слова, которых не понимал, а лишь угадывал, что
они могут значить. Да и какая разница, что они значат7 Лишь бы правильно их
выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким
"Лобертино". Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их
выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а
выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то
свои секреты, которые имеются и в русском языке и в немецком: пишется так,
а выговаривается эдак. Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно
выдаю все эти "лястро" и "даргенто"?
Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я
сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком
и могли бы заметить некоторые погрешности в моем произношении.
И еще меня утешало сознание того, что как бы то ни было, а уж два слова
я произношу правильно — два самые главные слова в этой песне, два ликующие
слова:
Санта-Лючия,
Санта-а-а-Лючи-ия!..
Виктор Викторович угадал. Все-таки "гвоздем" оказался я. Ни
акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне,
— без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали
хлопать, как теперь хлопают, — вразбивку, дружно, настойчиво: е-ще, е-ще,
е-ще... Давай еще!
А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие
же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала
Асечка, не знал я. А зал требовал — еще!
И приходилось снова и снова бессчетно повторять одно и то же:
О дольче Наполи,
О суоль беато...
И опять и опять: "Санта-Лючия! Санта-Лючия!"
И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать
себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину,
тайком поехал в этот совхозный клуб.
Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора
Викторовича.
А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором
Викторовичем — к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, а этот
совхоз, не столь уж далекий от Москвы...
Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался
бесконечным.
Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень
устал. И, помимо воли, вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы
все ехали...
Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную
дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые
сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные
сосны.
Я засыпал. Я просыпался. Я уж в точности не помню; то ли это была первая
моя поездка, то ли вторая, то ли третья.
Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны.
— И-и-и...
— Так. Хорошо. Следующий.
— И-и-и-и...
— Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий.
Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному,
неумолимому порядку, все училище — класс за классом — водили на осмотр к
врачу, к отоларингологу, к горловику, вернее, к горловичке — к нашей Марии
Леонтьевне.
— Алиев! Садись-ка, дружок.
— И-и-и...
— Так. Еще раз.
— И-и-и-и...
— Так-так. Любопытно.
— Фто? — все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза,
спросил Маратик Алиев.
— Нет, пока ничего.
Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища,
сидящего рядом.
— Можешь идти, Марат. Следующий.
— И-и-и...
— Хорошо. Следующий.
— Здравствуйте, Мария Леон
...Закладка в соц.сетях