Жанр: Политика
Белые одежды
...е все эти дела требуют тончайшей
разработки. Я же говорю — белое пятно. Нужна наука, тома
исследований.
— Молодец! — сказал полковник, любовно оглядывая Федора
Ивановича. — Первый раз встречаю человека, так глубоко
зарывшегося в эту сторону наших переживаний. По-моему, вы уже
лет восемь болеете... разрабатываете эти идеи. Вас тянет что-то
к ним... Привязывает...
— Правильно, болею. Привязывает. Болею и не могу
выздороветь. Потому что допустил в жизни кое-что... И никак не
разберусь. И продолжаю допускать. А еще, потому что впереди
меня ждет будущее, и там мне придется что-то допускать...
Каждый поступок, малейшее движение оставляют след. Семь раз
отмерь — не зря сказано.
— А можно узнать, — полковник все еще оглядывал его. --
Можно узнать, по какому списку вы такой полушубок отхватили?
— Подарок академика.
— Любит он вас. Подождите-ка... Я сейчас вам...Маленький
непорядок...
Полковник шагнул, протянул к груди Федора Ивановича руку,
и тот, проследив за его пальцами, почувствовал легкую досаду,
почти оторопь. Эти короткие розоватые пальцы с желтыми
крапинами поддевали ногтями, тащили из толстого шва на груди
полушубка туго свернутую бумажную трубку.
— Ишь, не дается, — приговаривал Свешников, увлеченно
трудясь. — По-моему, это любовная записка. Почта амура.
Он выдернул, наконец, бумажный стерженек и, не
развертывая, протянул Федору Ивановичу. Тот уже знал, что может
быть в этой бумажке — на протяжении минувших трех месяцев он
нашел в полушубке две таких записки — одну нащупал в кармане,
как только надел присланный из Москвы подарок, другую обнаружил
недавно в случайно открытом секретном кармашке на груди.
— Поскольку вы нашли это, вам и читать, — несколько
опрометчиво сказал он.
— Федор Иванович! — Свешников серьезно посмотрел на
него. — Я не настаиваю.
— Оглашайте.
— Ну что ж... — полковник развернул трубку. — Это
действительно... Ого! Значит, так: "Сынок, батько видит все. Не
предавай батьку".
Широко открыв веселые глаза, посвященные в чужую тайну,
Свешников передал записку Федору Ивановичу, и тот сунул ее в
карман.
— По-моему, он чувствует, что дитя выросло. На вашем
месте я бы серьезно задумался над этим. Старик располагает
какими-то источниками. Его информируют... То есть, я,
разумеется, хотел сказать, дезинформируют.
— Это он авансом. Ему постоянно чудятся подкопы
вейсманистов-морганистов, дезинформатор играет на этом. А
старик и лезет на стену... Вернейшие кадры начинает
подозревать.
— По-моему, у академика достаточно жизненного опыта,
чтобы прокладывать свою собственную дорогу.
— В науке — да. В науке у него не просто дорога.
Стальные рельсы — вот его путь в науке! А в жизни наш академик
очень прост. До сих пор остается крестьянином. Доверчив, как
дитя.
Федор Иванович бросил эти слова как бы вскользь и
торжественно пошел по тропке вперед. Спиной он чувствовал
недоумевающий и острый — лесной — взгляд из-под хмуро
опущенных желто-белых бровей.
Долго шли они молча по утоптанному снегу Поперечной аллеи
— между черными голыми деревьями. С ними вместе и навстречу им
двигался воскресный людской поток, но они не видели никого.
Полковник о чем-то размышлял, остекленело уставясь в невидимую
точку перед собой. Федор Иванович с веселым напряжением ждал
нового захода.
— Федор Иванович... Да не спешите вы так! Куда понесся? А
что же песочные часы? Два ваших конуса — вы так и не объясните
мне, с чем их едят?
— -- Я же говорил, это не мои конусы, а одного моего
знакомого. Мне никогда не допереть до таких вещей.
— Еще больше заинтриговал. Может, вкратце, посвятите?
— Отчего же не посвятить. Это графическое изображение
нашего сознания — как оно относится к окружающему миру.
Изображение условное, конечно. Верхний конус, который уходит в
бесконечность, все время расширяется, это Вселенная, мир,
вмещающий все, за исключением моего индивидуального сознания.
Или вашего...
— Как это за исключением? Разве я и вы не составные части
мира?
— Конечно, составные. Но как только я о нем начинаю
думать, я противопоставляю себя ему. Отделяюсь мысленно...
— Ах, вот как...
— А нижний конус, который тоже в бесконечность уходит и у
которого нет дна, это я. Вы стремитесь, я же это вижу,
проникнуть через вход внутрь бесконечности моего сознания,
посмотреть, что там делается. А дырочка узка, и вам никогда
внутрь моего "я" не протиснуться. Вы это знаете, вам же
приходилось допрашивать... Оставьте надежды навсегда. Можем и
поменяться местами. У вас свой конус, ваше сознание. А я могу
быть для вас внешним объектом. Я топчусь в верхнем конусе, у
входа. И тоже хочу проникнуть в ваше сознание. Хочу кое-что
понять. Что это он так мною интересуется? Чем я для него
привлекателен, интересно бы посмотреть. Но и мне к вам тоже не
пролезть. И я ничего не узнаю, если вы не пожелаете меня
посвятить. А посвятите — тоже узнаю не все. С ограничением.
Разве по ошибке выпустите наружу информацию. Но и тут... Еще
никто не проникал в сознание индивидуального человека. Даже
того, который твердит, что он большой коллективист. Наша
внутренняя свобода более защищена, чем внешняя. Здесь никто в
спину не ударит. Мысли не звучат для чужого уха. Пока технари
не придумали свой энцефалограф, над которым упорно бьются. Пока
не научились записывать наши мысли и чувства на свою ленту с
дырочками, до тех пор может жить и действовать неизвестный
добрый человек, скрывающийся в тени, готовый биться против
ухищрений зла. Что такое добро, что такое зло, вы уже знаете.
— Вертелся, вертелся и поставил мне мат. Они оба
засмеялись.
— Федор Иванович! Это верно, когда такой записывающий
аппарат начнут сериями кидать с конвейера, тут уже вашему
неизвестному солдатику места в жизни не будет.
Полковник умел в некоторые минуты смотреть на собеседника
добрым мягким провинциалом. Умел и мгновенно перемениться,
показать свой металл. И сейчас, после своих слов, поглядев на
Федора Ивановича с лаской, он вдруг как бы перешел к делу.
— Но имейте в виду, Учитель, мотайте на ус. То, чем я,
как вы говорите, интересуюсь в вас, я все-таки получил.
— Захотелось прихвастнуть? — Федор Иванович был спокоен.
— Тактика учит, что лучше не показывать достигнутое
преимущество.
Полковнику понравились эти слова. Он помолчал, любуясь
собеседником. Потом продолжал:
— Можете также быть уверены, что я ни с кем не поделюсь
своей находкой. Приятной находкой... Хотя да, вам же нужна не
вера, а знание...
Он остановился и с полупоклоном развел руками. И Федор
Иванович развел руками и чуть заметно поклонился. Оба покачали
головой и двинулись дальше. Наступил долгий перерыв в беседе.
Потом полковник опять остановился.
— Как я понимаю, у зла есть тоже своя нижняя колба
песочных часов. Свой внутренний конус. Бесконечность...
— Только маленькая разница, Михаил Порфирьевич. Но
существенная. Самонаблюдение злого человека не интересует. Его
жизнь — во внешнем конусе, среди вещей. За ними он охотится.
Ему нужно все время бегать во внешнем пространстве, хватать у
людей из-под носа блага и показывать всем, что он добряк,
благородный жертвователь. И вся эта маскировка может быть
хорошо видна добру, которое наблюдает из своего недоступного
укрытия. Если оно постигло... Если научилось видеть. Добро,
постигшее эту разницу, будет находиться в выгодном положении.
Это сверхмогучая сила. Особенно если она осенена достаточно
мощным умом. Точка, на этом я заканчиваю. Вы получили от меня
весь курс.
Продолжая беседовать — теперь уже о других, но не менее
мудреных вещах, — они вышли из парка, пересекли, идя по
тропинке, край протаявшего черно-пегого поля, протопали по уже
высохшему толстому настилу моста и вышли на улицу, которая вела
Федора Ивановича к его цели. Когда приблизились к знакомой
арке, он постарался вести себя так, чтобы нельзя было
догадаться, что именно здесь, за аркой заканчивается его
маршрут. Не замедлив шага и не взглянув в сторону арки, он
прошел мимо. Ему помог в этой маскировке Кеша Кондаков.
Дымчатым, но зычным голосом вдруг окликнул сверху:
— Учитель! Учитель!
Он стоял на своем балконе над спасательным кругом,
завернутый в малиновый халат.
— С учениками гуляем? Что же не заходишь, равви? Михаил
Порфирьевич, вы-то почему мимо? Зашли бы!
Федор Иванович и полковник энергично помахали ему.
— Учитель, заходи! Подарок получишь! — вдогонку крикнул
поэт.
— Как вам наш областной гений? — спросил Свешников,
когда они миновали магазин "Культтовары".
— У него есть хорошие стихи.
— Я его сначала недолюбливал. Без изъятья. За некоторые
особенности личной жизни. Почти всегда пьян. И прочее... А
потом смотрю — дело-то сложнее. Он мне напоминает одного моего
друга у нас во дворе. Лет шести. У вас есть дети?
— Нет.
— И не было?
— И не было. Есть в мечтах один, белоголовенькнй После
войны вдруг начал снитьсл. Один и тот же. Недавно опять...
— И у меня нет. Вот я и завел во дворе дружка. В доверие
вошел. Говорю ему как-то: где ты был летом? Серьезно отвечает:
путешествовал. Куда же ты ездил? На острова Зеленого Мыса. Наш
поэт тоже такой путешественник. То на островах Зеленого Мыса
обретается... то вдруг в сугубо реальной действительности.
Стараюсь замечать его, когда он на островах. У него есть очень
грустные стихи про болотный пар и про головастиков. Наблюдения
над самим собой, довольно критические...
Федор Иванович простился наконец со Свешниковым на площади
около городской Доски почета, где на него строго взглянул с
фотографии папа Саши Жукова. И сразу торопливо зашагал, почти
побежал назад. В его распоряжении был еще час, и он решил
оставить дома полушубок и надеть "мартииа идена". Он и сделал
это, и через пятьдесят минут по Советской улице уже быстро
шагал стройный и решительный молодой мужчина без шапки и с
озабоченным лицом — журналист или, быть может, архитектор. Так
преобразило Федора Ивановича это любимое пальто.
Он свернул в переулок и подошел к дому Лены через
проходной двор. Этот новый путь ему показала она. "Потому что
эта вещь любит тайну, темноту и иносказание", — так она
объяснила необходимость пользоваться проходным двором. Он
пренебрег лифтом, взбежал на четвертый этаж и позвонил у
крашеной двери с табличкой "47". Открыла бабушка — чистота,
привет, интерес к молодости и привядший колеблющийся пух на
голове. Маленькая и выразительная в движениях, как Лена.
— Здравствуйте, Вера Лукинишна!
— Здравствуйте, Федя. Хоть один грамотный человек в гости
ходит. А то все Луковной... Да еще поправляют. Раздевайтесь,
проходите.
— Лена дома?
— Проходите, сейчас будем обедать без нее.
— А Лена?
— Леночка убежала. Приказала обедать без нее.
— Но ведь воскресенье!
— По воскресеньям-то у нее самые-самые дела.
— Тогда я, может быть, пойду...
— Ничего подобного! Будем обедать. Она приказала не
отпускать вас.
Федор Иванович покорился и, повесив пальто, ничего не видя
вокруг, был за руку переведен в комнату и почти упал на тот
стул, который ему был указан. Усевшись, закрыл глаза, вникая в
тихую боль. Не удержался — громко вздохнул. Бабушка пристально
на него посмотрела и ушла на кухню.
"Ведь ты же сама, сама же пригласила, — шептал Федор
Иванович. — Неужели у тебя так... До того дошло... Назначила
же время. Три часа. Знала, что приду. Что прибегу..."
— Кому говорю, — сказала бабушка около него. — Ешьте
суп!
Перед ним уже стояла красивая старинная тарелка с желтым
бульоном, и в нем празднично краснели кружки моркови. Он
опустил в бульон старинную тяжелую, отчасти уже с объеденным
краем серебряную ложку, и тарелка мгновенно опустела.
— А пирожки? Она же специально для вас пекла! Он взял
пирожок.
— Федя! Ну что с вами? Вы не здоровы? Почему вы так
похудели? Вы знаете, я врач. Так худеть не годится, даже от
любви.
— Почему я похудел...
— Ешьте, ешьте пирожки. Я сейчас еще положу. Правда,
вкусно?
— Почему похудел... Отчасти в этом виновата ваша внучка.
— Так у нее же очень сложное положение! Бедняжка
разрывается между двумя огнями.
— Не полагается. Вера Лукинишна, иметь сразу два огня.
— Знаете, что... Вот послушайте, — бабушка сидела против
него и, склонив набок голову, окруженную колеблющимися легкими
волосами, смотрела на него с печалью. — Вот послушайте, это
вам адресовано. Айферзухт ист айне лайденшафт, ди мит айфер
зухт, вас лайден шафт Поняли?
У нее был, видимо, настоящий немецкий язык. Слова круглые
и с пришепетыванием.
— Что-то частично понял, — сказал Федор Иванович. — Про
ревность что-то. И про страдания.
— Именно. Ревность это такая страсть, которая со рвением
ищет то, что причиняет страдания. Пожалуйста, не страдайте, у
вас нет причин. Съешьте еще тарелку бульона, я пойду за вторым.
Он послушно, быстро, сам того не заметив, опорожнил вторую
тарелку.
— Молодец, — сказала бабушка, внося блюдо с очень
красивым куском жареного мяса. У Федора Ивановича, несмотря на
его страдания, на миг проснулся аппетит.
— У нее, у бедной, не закончены некоторые дела, --
сказала бабушка, разрезая мясо и кладя в тарелку Федора
Ивановича. — Я их немного знаю. Они для вас не опасны.
— Вера Лукинишна, она водит меня за нос! — почти
закричал он.
— Нет! Что вы! Она вас так любит!
— Она очень пылко относится к своему незаконченному делу.
— У интеллигентных девушек пылкость может быть
распределена между двумя объектами, совсем разными...
"Вот-вот..." — подумал Федор Иванович.
— С этим надо считаться. Они творят иногда сумасшедшие
вещи. Могут и на карту поставить... "Именно..." — подумал он.
— Она хорошая девчонка. Берегите ее. Вы не найдете второй
такой нигде.
— Но я никуда не могу уйти от этого чувства...
Айферзухт... которое ищет со рвением... Страдания-то и искать
не приходится!
— Ничего, ничего. Это все не страшно. Ревность — это
сама любовь. Любовь в своем инобытии, — философ сказал.
Философ моей молодости. Не теряйте время на глупости,
наслаждайтесь своим богатством и ни о чем страшном не думайте.
Часа три они беседовали так за столом. Вера Лукинишна,
положив сухонькую теплую руку на его крупный костлявый кулак,
мягким голосом толковала ему о ревности. О том, что в ней, в
ревности, есть хорошая сторона. Стремление удержать того, по
ком сохнешь.
— Продолжайте стремиться, держите покрепче, — говорила
она. — Я не хочу, чтобы ревность ваша ослабла. Не привыкайте к
этому, это было бы худым предзнаменованием.
Федор Иванович все прислушивался — не заворочается ли
ключ в замке дальней двери. Так и не дождавшись Лены, он,
наконец, поднялся.
— Пойду...
— Ничего, ничего. Все будет хорошо, — сказала бабушка,
выйдя за ним на лестничную площадку. Она с тревогой глядела ему
вслед.
Спустившись вниз, он остановился во дворе. Сумерки, сильно
надушенные весной, что-то таили. Он чувствовал себя как бы
спустившимся на грешную землю. Да, ревность это страсть,
которая специально, жадно ищет то, что задевает всего больнее.
Он уже смотрел на подъезд, ведущий к поэту. Он быстро зашагал к
нему. Зарычала пружина, и дверь хлопнула. "Лифт не работает",
— прочитал мимоходом и понесся по лестнице вверх. У черной
двери с бронзовыми кнопками позвонил. Поэт тут же открыл, как
будто ждал.
— Ты что, Кеша, видел меня?
— Почуял. По обстоятельствам сообразил.
— Ну, здорово. Где подарок?
— Не торопись. Поедим?
— Ну давай, поедим, — Федор Иванович сказал это для того
только, чтобы заглянуть на кухню.
Ах, здесь все было не так, как раньше. Цветная страница из
иностранного журнала с голой юной красавицей куда-то исчезла. И
ни одного таракана.
— Ксаверий где?
— Казнен, Федя, — отозвался поэт из дальней комнаты. Он
шарил в своем заоконном мешке, собираясь кормить гостя.
— Ладно, не старайся, я раздумал, — сказал Федор
Иванович, переходя из кухни к нему. — Я уже пообедал. Так где
подарок?
В обеих полутемных комнатах был беспорядок — как будто
здесь готовились к ремонту. Поэт зажег в спальне большую лампу
ярко-белого накала. Посредине комнаты стояли два чемодана.
Деревянную кровать хозяин разобрал, и ее части были стоймя
прислонены к стене. Волоокие девы поблескивали лакированными
выпуклостями. Только сейчас Федор Иванович заметил, что
Кондаков сильно изменился. Лицо потемнело, беспомощно и грустно
отекло.
— Ты что — пил много? — спросил Федор Иванович.
— Вопросы какие-то задаешь... Ты как, воздухом дышишь?
Или у тебя жабры, и ты ныряешь в ведро? У меня, например,
внутри жабры... И я должен туда регулярно заливать.
Он не забывал шутить, но на месте ему не стоялось, все
время срывался бежать куда-то. Заставлял себя остановиться и
смотрел на Федора Ивановича, готовя какое-то важное слово.
— Не торопись получить свой подарок, — сказал наконец.
— Никуда не уйдет. Никуда не уйдет.
— Что это все означает? — спросил Федор Иванович, садясь
на чемодан. Он не снял пальто, только слегка распахнул. --
Затеял ремонт?
Поэт, как прикованный, смотрел на пальто. Пощупал ткань.
— Давно у тебя? Продай!
— Ремонт будет? — Федор Иванович оглядывал стены.
— Ну да. Ремонт будет. Ремонт... Вот, я решил подарить
тебе эту кровать. По моим сведениям, у тебя дела идут на лад.
Кровать необходима. А у меня перемена в жизни. Похоже,
навсегда.
— Женился?
— Нет, это ближе к разводу, Федя. Так возьмешь? Отдаю со
всем набором, с одеялом и подушками. На улицу жалко бросать
такую вещь. Если что-нибудь заплатишь, не откажусь. Мне она
тоже от хорошего человека перешла. Примерно в таких же
обстоятельствах.
— Ты-то почему с этой штукой расстаешься?
— Для твоей дамы будет сюрприз. Им нравятся такие
удобства.
— Почему ты вдруг...
— Блажь, блажь. Ухожу в монастырь. "Она бросила его! --
подумал Федор Иванович. — Она обманывает не меня, а его".
— У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Нс ты должен
разбираться — одно другому рознь. Она от того ушла вроде как
ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела.
Посмотрела вплотную — не тот. И улетела. Только перышко
осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя,
неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже
стихи сочинил. Хочешь?
И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел
глухим полушепотом:
Был я бесьей породы,
Баламут родниковой струи,
И терпела природа
Несуразные песни мои.
Был судьей всем, кто ползал
И летал средь прибрежной травы,
И взимал в свою пользу
Я налоги с беспечной плотвы.
В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со
слабой улыбкой покачал головой:
— Было, было...
И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:
Ведал дремой болотной,
На мели головастиков пас...
Но без жалости отнял
Все судьбою назначенный час.
Грянул гром небывалый,
В поднебесье послышался стон,
Лебедь белая пала,
Обагряя притихший затон.
Я дела забываю,
Я к ослепшей от боли лечу,
Песнь любви запеваю, --
Ту, которой от горя лечу.
Дал я ране закрыться...
Но, очнувшись от тяжких обид,
Видишь ты, что не рыцарь --
Пень чудной на болоте стоит.
Поднялась молодая, --
Только крыл пролилось серебро...
И, навек улетая,
Обронила в болото перо.
И не знала, что нищий,
Навсегда обездоленный черт
В тине знак тот разыщет
И к душе деревянной прижмет.
Наступило молчание.
— Вот какие стихи родятся от горя, — заговорил наконец
Кеша. — Только крыл пролилось серебро, представляешь?
Улетела...
— Но ты, я вижу, еще жив, Кеша... — заметил Федор
Иванович.
— Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас
иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И, так
сказать, понимаешь, готова... Я ее беру, держу ведь в охапке.
Но чего-то нет. Что такое? Одни перья... Перья держу, а самой
ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.
— А раньше?
— Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда.
Несколько дней.
Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь,
то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь,
смотрел на него слегка сбоку.
— К кому улетела — хотелось бы глазком глянуть, --
Кондаков посмотрел на него. — Морду набить счастливцу...
Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между
прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович
узнал — это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо.
Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком.
— Эту открытку я забираю себе.
— А я не отдаю. Променять могу.
— Так ты же кровать такую даром отдаешь!
— Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так --
нет. Так — только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки
летние, видные такие, с дырками. Давай на них.
— Они же ношеные!
— Ничего. Еще год проходят.
— Ну что ж... Считай, они твои.
— Мне еще нравится твой пиджачок. "Сэр Пэрси", так ты его
зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Два тома.
Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С
березами, первое издание.
— Странно как-то... В общем-то, конечно! За Есенина
давай...
— Принеси сначала "сэра Пэрси".
— Он же на тебя не налезет, Кеша.
— Это моя печаль. Похудею.
Какая-то новая странность открылась в этом Кеше. Он явно
что-то задумал. Какой-то свой невиданный шахматный ход.
— Ты это самое... Скажи мне. Берешь кровать? Не бойся,
клопов нет. Не хочешь платить — не надо, бери так. Ты, я вижу,
не веришь. Представь, дарю! Накатила щедрость...
Не говорить бы ему этих слов, о щедрости. Федор Иванович
сразу почуял маскировку. И сам ушел в тень.
— Хорошо. Приду еще и заберу. Спасибо, Кеша.
— А ты не можешь сегодня? И потом доложишь, как
понравится даме. Обязательно! Это будет твоя плата.
Договорились?
Дурачок! Он был весь как на ладони. Свихнулся от своей
дамы.
— Нет, сегодня не заберу, — Федор Иванович с грустью на
него посмотрел. — И вообще... Надо еще транспорт... Нет, в
ближайшее время не смогу.
И сразу Кеша засуетился, глаза забегали.
— Надо же мне что-нибудь на память тебе... Возьми вот
скрепки. Коробочку. Ты таких никогда не видел. Заграничные.
Федор Иванович, быстро взглянув на него, взял коробок.
Неудачно выдвинул картонный ящичек, и на пол со стуком
просыпалось штук десять больших канцелярских скрепок для
бумаги. Они действительно были особенные — оранжевые, блестели
эмалью. Федор Иванович, присев, стал собирать их. Собирая, он
думал:
"Да, конечно, у нее мог быть и муж. Почему не быть...
Когда люди сходятся в нашем возрасте, каждый приносит свой
чемодан, и не пустой. И заглядывать туда нельзя". Он собирал
скрепки, а Кондаков наблюдал, оскалив непонятную полуулыбочку.
— Учитель, а не понял, почему дарю. Эти скрепки --
особенные. Они помогут тебе глубже понять и оценить красоту
женщины.
Федор Иванович поднялся, внимательно посмотрел.
— На женщину надо каждую секунду смотреть, Федя. Стой на
цыпочках, как будто лезгинку танцуешь, и не своди глаз. Каждая
женщина — необыкновенное явление. Неповторимое.
— Но ведь во всех сидит Модильяни, — заметил Федор
Иванович.
— Не мешай! — вдруг озлился Кеша. — Я тебе этого не
говорил никогда! Ты лучше слушай, — голос его стал тихим. --
Ты слу-ушай. Когда она разденется... Когда шагнет к тебе, она
увидит эту коробочку. А ты ее заранее подставь. На видное
место. И еще лучше, если нарисуешь на ней собачку смешную. Она
схватит, обязательно схватит! И пальчиком тык туда. И все
скрепки рассыплются по комнате. Ах! — кинется их собирать,
забудет все. Федька! Это такие движения! А ты смотри! Смотри!
Не упусти ничего. Это пятьдесят процентов познания жизни!
Больше никогда такой живой красоты не увидишь. Чудо! Пик жизни!
Пройдет и все — жизнь пролетела. И не вернешь. Я там донышко
выдрал, в коробке. Как ни повернет — все равно рассыплются.
— Ишь ты, изобретатель...
— Спасибо скажешь, дурачок. А мне остается только слушать
твой рассказ...
— Ну вот ты повесил нос. Так она же к тебе и сейчас
приходит.
— Жалеет, я же говорил. Жалеет. Невозможно терпеть!
— Но у тебя же всегда есть про запас!
— Не обижай меня, Федя. У меня горе.
— Ну и что — вот придет...
— Придет и тоскует. Невозможно! Говорит, нам нет хода
назад.
— А ты-то! Такое дело, а он тут... Мены со мной затеял
какие-то. Кровать, скрепки предлагаешь... Послушай, ты зачем
мне... Зачем эти скрепки даришь? — Федор Иванович не мог
смотреть в явно лгущие глаза Кеши и говорил, отвернувшись.
— Не нужны? Тогда давай назад. Считаю: Раз! Два!.. Ишь,
вцепился. Ха-а! Греховодник ты, Федька. Смотри, потом расскажи
мне, как прошел сеанс. Доложишь все подробно.
Да, Федор Иванович вцепился в этот коробок, как в
драгоценность. Только он не собирался любоваться и изощрять до
таких тонкостей наслаждение, может быть, и ожидавшее его в
отдаленном будущем. Он готовил себе муку и не знал, перенесет
ли он ее. Видавшая виды чуткость его уже проникла в цели Кеши,
а са
...Поділитися у соцмережах