Жанр: Стихи
Я историю излагаю
...соленые.
Старое и погрязшее смойте потоками слез,
всё остудите каленое.
КОНЦЕРТ В ГЛУБИНКЕ
Пока столичные ценители
впивают мелос без конца,
поодаль слушают певца,
народных песен исполнителя,
здесь проживающие жители:
казах в железнодорожном кителе,
киргиз с усмешкой мудреца
поодаль слушают певца.
Им текст мелодии нужней,
а что касается мелодии,
она живет в своем народе и
народ легко бытует в ней.
Понятно им, что не понятно
для кратковременных гостей.
Что приезжающим понятно,
их пробирает до костей.
Убога местная эстрада
и кривобока без конца,
но публика и этой рада:
поодаль слушает певца.
А он, как беркут на ладони,
на коврике СЕоем сидит,
пока стреноженные кони
жуют траву. Он вдаль глядит,
306
и струны он перебирает,
и утирает пот с лица.
А он поет. А он играет.
А те, чей дух в груди спирает,
поодаль слушают певца.
•A ft *
Охапкою крестов, на спину взваленных,
гордись, тщеславный человек,
покуда в снег один уходит валенок,
потом другой уходит в снег.
До публики ли, вдоль шоссе стоящей,
до гордости ли было бы, когда
в один соединила, настоящий,
все легкие кресты твои
беда.
Он шею давит,
спину тяготит.
Нельзя нести
и бросить не годится.
А тяжесть — тяжкая,
позорный — стыд,
и что тут озираться и гордиться!
Начальник обидел, а я психанул:
он требовал, чтобы я козырнул
и стал бы по стойке смирно,
и все обошлось бы мирно.
Он требовал то, что положено, но
мне все, что положено, было давно
до лампочки, то есть обрыдло,
как тыквенное повидло.
Начальник вскипел, а я не смолчал,
ругаться начал начальник,
а я права свои качал,
как сумасшедший чайник.
Вот так и пошло, понесло, повело,
крутило и закрутило,
покуда сюда донесло, довело
меня, такого кретина.
Вот так и живу. Ьспоминаю Москву:
стоит как живая, совсем наяву,
и даже обиды нету,
а хочется в
Форум
, и в ЦУМ, и в ГУМ,
и в гул, и в шум,
и с той планеты, где живу,—
в Москву — родную планету.
ОТЕЦ
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то соображения
о нашей любви к порядку.
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
здоровье — главное!
.
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком долго.
Я помню отца, дающего нам образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу — соснового типа,—
и когда его опускали
в могилу — обычного типа,—•
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
ПРОСТУПАЮЩЕЕ ДЕТСТВО
Просматривается детство
с поры настоящего детства
и до впадения в детство.
Повадки детские эти
видны на любом портрете
за века почти две трети:
робости повадки,
радости повадки,
резкости повадки.
Не гаснут и не тают.
По вечной своей программе
все время словно взлетают
игрушечными шарами.
Покуда Ване Маня
не скажет на смертном ложе:
я умираю, Ваня,—
услышав в ответ:
я тоже.
Неопознанным ОПОЯЗ'ом
жужжит студкружок, собравшись
Тесно, плотно им опоясан
старичок, их вождек, их дружок.
Он идею генерирует,
пересказывает мысль свою,
а кружок дрожит, вибрирует
и жужжит, как пчелы в рою.
Медоносен ли их взяток?
Сколько их? Неполный десяток.
Но они источают ток,
он и мощен, и нов, и сладок.
в кружок.
Может, с легкого этого знания
сонм наук расширится вдруг.
Может, только для воспоминания
пригодится студенческий круг.
Пуговицы позастегнувши плотно,
еле успевши разок взглянуть,
юность решает бесповоротно,
зная,
что сможет еще повернуть.
Пуговицы, где возможно, ослабивши,
до одного перепробовав клавиши,
старость решает бесповоротно,
словно усталый решает — заснуть.
ПОМОГАЙ, КТО МОЖЕТ
Помогать хоть по разу, хоть по одному,
не отказывать, если не в дружбе, то в займе.
Помогать то суму поднести, то тюрьму
перенесть, помогать, а не хлопать глазами.
Человек звучит гордо, покуда ему
этот звук не глушат, не размочат слезами.
Очень сложно, неясно и даже темно,
если все непонятно. Понятно одно:
если можешь помочь — помогай, сколько сможешь.
Помогай! Если помощь на завтра отложишь,
все равно — не сегодня, так завтра поможешь,
отказать не сумеешь ему — все равно.
НЕ СОВСЕМ
Уничтоженный унижением,
а не просто уничтожением,
иногда поднимается все же
и грозится им всем, им всем,
кто унизил его, уничтожа,
полагая, что насовсем.
У униженного,
у растоптанного,
оклеветанного,
ошептанного,
как заветный
божий дар,
остается
ответный
удар.
Остается горько-соленый,
кисло-сладкий
привкус во рту
и — надежды листик зеленый,
устремляющийся в высоту.
ВОТ ЕЩЕ!
Старые мужья со старой песнею,
будто нету лучших тем,
старые мужья гордятся тем,
как они выслуживали пенсию.
Старые мужья,
бия
в грудь свою,
седую и худую,
говорят: война, а я не дую
в ус!
И вновь: и я! И я! И я!
Старые мужья идут на рать.
Старым женам пенсий не положено.
Разговаривая по-хорошему,
надо всё сготовить и убрать.
Надо дом вести
и в том числе
этого сердитого, сварливого,
переваливающегося по земле,
охающего
и почти счастливого.
Старая жена через плечо
кротко молвит:
Вымыл бы посуду!
—
Что? Посуду? Ни за что не буду.
Выдумала, вот еще
,
Старухи, как черепахи,
на солнышке греют бока.
Раскинулись на солнцепеке
и радуются, пока
солнышку не жалко:
лишний луч не в счет —
мегеру или весталку
все равно припечет,
колдунью или шалунью
равно огреет лучом.
А солнышку не жалко.
Все ему нипочем.
А я в богатстве и бедности,
как солнышко,
быть учусь
и равнодушной щедрости
у него учусь.
Ленивой терпеливости
и благородству чувств,
безжалостной справедливости
я у него учусь.
Трагедии редко выходят на сцену,
а те, кто выходит, знает цену
себе. Это Гамлет или король
Лир, и актер, их текст докладывающий,
обычно мастер, душу вкладывающий
в заглавную, в коронную роль.
Меня занимают иные драмы,
в которых величия нет ни грамма,
которые произносит простак,
хорошей роли не получивший
и рюмкой боли свои полечивший,
не царь, не бог, а просто так.
Не тысячесвечовая рампа —
настольная трехрублевая лампа,
не публика премьер, а жена
услышит сетования пространные,
трагические, комические, странные.
Жена, жена, она одна.
Как в подворотне снимают шубу:
без шуму, товарищи, без шуму.
Как морду, граждане, в подъезде бьют.
Покуда фонари приваривают,
тихонько помалкивать
уговаривают,
бьют и передохнуть не дают.
Зажатые стоны, замятые вопли,
которые, словно камни, утопли
в стоячей, мутной, болотной воде,
я достаю со дна болотного,
со дна окончательного и холодного,
и высказаться предоставляю беде.
ПЛЕБЕЙСКИЕ ГЕНЕАЛОГИИ
Дед Петра Великого — ведом.
Также ведом мой собственный дед.
Кто был прадед Петра? Филарет!
Мой же прадед истории светом
не разыскан и не осиян.
Из дворян? Из мешан?
Из крестьян?
Догадаться можно примерно,
доказать же точно и верно,
сколько ни потрачу труда,
не смогу никогда.
Надо было спросить отца,
как его отца было отчество.
Только после его конца
углубляться в это не хочется.
Твердо помнящий, сколько живу,
всех царей из дома Романовых,
изо всех четырех своих прадедов
ни единого не назову.
Мы, плебеи всея Руси,
как ни требуй, сколь ни проси,
далее колена четвертого
ни живого не помним,
ни мертвого.
Дед—он лично со мной говорил,
даже книжку мне подарил,
книжку, а до этого дудочку
и еще однажды — удочку.
Хорошо бы пройти по следу:
кто же
все же
предшествовал деду?
А покуда мы сами — предки!
Тьма — до нас.
Рассветает сейчас!
И древнее, чем древние греки,
наши предки все — для нас.
СТАРОЕ СИНЕЕ
Громыхая костями,
но спину почти не горбатя,
в старом лыжном костюме
на старом и пыльном Арбате
в середине июля,
в середине московского лета —
Фальк!
Мы тотчас свернули.
Мне точно запомнилось это.
У величья бывают
одежды любого пошива,
и оно надевает
костюмы любого пошиба.
Старый лыжный костюм
он таскал фатовато и свойски,
словно старый мундир
небывалого старого войска.
Я же рядом шагал,
молчаливо любуясь мундиром
тех полков, где Шагал —
рядовым, а Рембрандт — командиром,
и где краски берут
прямо с неба — с небес отдирают,
где не тягостен труд
и где мертвые не умирают.
Так под небом Москвы,
синим небом, застиранным, старым,
не склонив головы,
твердым шагом, ничуть не усталым,
шел художник, влачил
свои старые синие крылья,
и неважно, о чем
мы тогда говорили.
Брата похоронила, мужа,
двух сыновей на погост сволокла.
В общем, к чему же, к чему же
и для чего же слова и дела.
Ясная в дереве, камне, моторе,
людям
инерция
ни для чего?
Разве не преимущество горе?
Только люди достойны его.
Все же встает в семь утра ежедневно,
на уплотненный автобус спешит,
вяло и злобно, тупо и нервно
в загсе бумажки свои ворошит,
в загсе бумажки свои подшивает,
переворашивает,
семьи чужие сшивает,
жизнь понемногу донашивает.
Богатые занимают легко,
потому что
что им, богатым?
А бедные долго сидят по хатам,
им до денег идти далеко.
Бедный думает: как отдать?
Откуда взять?
А богатый знает: деньги найдутся,
только все костюмы обследуются,
по телеграфу переведутся,
у дальних родственников наследуются.
Шутку о том, что берешь на время,
но отдаешь навсегда,
придумала Большая Беда,
выдохнуло тяжелое бремя.
Руки опускаются по швам.
После просто руки опускаются,
и начальство во всю прыть пускается
выдавать положенное нам.
Не было особенного проку
ни со страху, ни с упреку.
А со штрафу было меньше толку,
чем, к примеру, с осознанья долга,
чем, к примеру, с личного примера
и с наглядного показа.
Смелости и подражают смело,
и таким приказам нет отказа.
Ордена, которые нам дали,
траты на металлы оправдали.
Выговоры те, что нам влепили,
забавляли или озлобили.
Не шуми, начальник, не ори.
Толку нет от ругани и ражу.
По-хорошему поговори.
Я тебя уважу.
ааоасгоаасопаааааааоаааааоаиааааапааааааскзеэсэа
V. ГАШЕНИЕ СКОРОСТЕЙ
Пограмотней меня и некультурней!
Ваш мозг — моей яснее головы!
Но вы не становились на котурны,
на цыпочки не поднимались вы!
А я— пусть на ходулях — дотянулся,
взглянуть сумел поверх житья-бытья.
Был в преисподней и домой вернулся.
Вы — слушайте!
Рассказываю — я.
Сласть власти не имеет власти
над власть имущими, всеми подряд.
Теперь, когда объявят:
Слазьте!
—
слезают и благодарят.
Теперь не каторга и ссылка,
куда раз в год одна посылка,
а сохраняемая дача,
в энциклопедии — столбцы,
и можно, о судьбе судача,
выращивать хоть огурцы.
А власть — не так она сладка
седьмой десяток разменявшим.
Ненашим угоди и нашим,
солги, сообрази, слукавь.
Устал тот ветер, что листал
страницы мировой истории.
Какой-то перерыв настал,
словно антракт в консерватории.
Мелодий — нет. Гармоний — нет.
Все устремляются в буфет.
КЛИМАТ НЕ ДЛЯ ЧАСОВ
Этот климат — не для часов.
Механизмы в неделю ржавеют.
Потому, могу вас заверить,
время заперто здесь на засов.
Время то, что как ветер в степи
по другим гуляет державам,
здесь надежно сидит на цепи,
ограничено звоном ржавым.
За штанину не схватит оно.
Не рванет за вами в погоню.
Если здесь говорят: давно,
это все равно, что сегодня.
Часовые гремуче храпят,
проворонив часы роковые,
и дубовые стрелки скрипят,
годовые и вековые.
А бывает также, что вспять
все идет в этом микромире:
шесть пробьет,
а за ними — пять,
а за ними пробьет четыре.
И никто не крикнет: скорей!
Зная, что скорей — не будет.
А индустрия календарей
крепко спит и ее не будят.
* * А
Крепостное право, то, что крепче
и правее всех его отмен,
и холопства старая короста,
отдирать которую не просто,
и довольство паствы рабством,
пастыря — кнутом и монотонность
повторенья всякого такого
на любой странице
кратких курсов, полных курсов
всех историй.
Это было? Это есть и будет.
Временами спящего разбудит
пьяного набата голошенье
или конституций оглашенье.
Временами словно в лихорадке
на обычной огородной грядке
вырастит история бананы
или даже ананасы.
Вырастит, но поздно или рано
скажет равнодушно:
А не надо!
Везло по мелочам
и поздно или рано
то деньги получал,
то заживала рана.
По мелочам везло,
счастливилось, бывало.
Но мировое зло
росло, не убывало.
Выигрывался день,
проигрывалась вечность,
а тлен и дребедень
приобретали вещность,
и чепуха росла,
и ерунда мужала —
до мирового зла,
до мирового жала.
Зарок, что с детства дал,
мог вызвать только жалость:
в сраженьях побеждал,
но войны продолжались.
Наверное, не мне
достанется удача
в той победить войне
и ту решать задачу.
Что-то дробно звенит з телефоне:
то ли техника, то ли политика.
Также долг подключался ко мне.
То в долге, а то и в законе,
перечитанном по листику,
то — в четырехлетней войне.
Долг — наверно, от слова
долго
—
долог, истов, прям, остер,
как сектант такого толка,
что за веру идет на костер.
Долг. Звуки похожи на гонг.
На звонок сухой, короткий.
А висит на тебе колодкой.
Почему? Не возьму я в толк.
Долг в меня, наверное, вложен,
вставлен, как позвоночный столб.
Неужели он ложен, ложен,
мой долг,
этот долг?
Не сказав хоть
здравствуй
,
смотря под ноги,
взимает государство
свои налоги.
И общество все топчется,
а не наоборот.
Наверное, не хочется
ему идти вперед.
По производству валовому
у нас второе место в мире.
Зато без треску или звону,
а точно, дважды два четыре,
нигде себе не видим равных
мы
по продукции терпенья,
как будто в поднебесных странах
учились ангельскому пенью.
Как скучно в поднебесных странах!
Холодновато, иустовато,
и с ангелами там на равных
летают молний киловатты.
Но не у молний, у эфира
учились вялому уменью.
И на чемпионате мира
по категории терпенья
мы первые. Все призовые
места за нашею страною.
И даже тучи грозовые
нас огибают стороною.
Никоторого самотека!
Начинается суматоха.
В этом хаосе есть закон.
Есть порядок в этом борделе.
В самом деле, на самом деле
он действительно нам знаком.
Паникуется, как положено,
разворовывают, как велят,
обижают, но по-хорошему,
потому что потом — простят.
И не озаренность наивная,
не догадки о том о сем,
а договоренность взаимная
всех со всеми,
всех обо всем.
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.
11. В. А. Слуцкий
Исключите нас из правила.
Прежде нас оно устраивало,
но теперь уже давно
разонравилось оно.
Исключите нас из списка.
В сущности, это описка —
то, что в списках мы стоим.
Больше это не таим.
И сымите нас с довольствия,
хоть большое удовольствие
до сих пор еще пока
получаем от пайка.
Игра не согласна,
чтоб я соблюдал ее правила.
Она меня властно
и вразумляла, и правила.
Она меня жестко
в свои вовлекала дела
и мучила шерстку,
когда против шерстки вела.
Но все перепробы,
повторные эксперименты
мертвы, а
и гробы,
вонючи же, как экскременты.
Судьба — словно дышло.
Игра — забирает всего,
и, значит, не вышло,
не вышло совсем ничего.
Разумная твердость —
не вышла, не вышла, не вышла.
Законная гордость —
не вышла, не вышла, не вышла.
Не вышел процент
толстокожести необходимой.
Я — интеллигент
тонкокожий и победимый.
А эк помогали,
учили охотно всему!
Теперь под ногами
вертеться совсем ни к чему.
И бросив дела,
я поспешно иду со двора,
иду от стола,
где еще протекает игра.
РЕМОНТ ПУТИ
Электричка стала.' Сколько
будет длиться эта стойка?
Сколько поезд простоит?
Что еще нам предстоит?
Я устал душой и телом.
Есть хочу и спать хочу.
Но с азартом оголтелым
взоры вкруг себя мечу.
Любопытство меня гложет:
сколько поезд простоит?
Сколько это длиться может?
Что еще нам предстоит?
Все вокруг застыли словно:
есть хотят и спать хотят,
но замшелые, как бревна,
связываться не хотят.
Очи долу опускает,
упадает голова,
та, в которой возникают
эти самые слова.
А * А
Психология перекрестка:
нерешительные богатыри
говорят: Давай, посмотри!
В надписи, составленной хлестко,
указания не\ Намек,
адресованный поколеньям,—
неразборчив. Он намок
мелким дождиком тысячелетним.
Куда хочешь, туда и едь,
то есть, в общем, ехать некуда.
Размышлять в то же время некогда
и не будет времени впредь.
Куда хочешь, а я не ведаю.
Я не знаю, куда хочу.
Все же шпорю коня.
Все же еду я
и в какую-то пропасть лечу.
Эта пропасть так глубока,
что, покуда вниз лечу я,
обдеру, конечно, бока,
но пойму, куда же хочу я.
ГДЕ ЛУЧШЕ ВСЕГО МЫСЛИТЬ
Мыслить лучше всего в тупике.
В переулке уже немного погромче,
площадь же, гомоня и пророча,
и фиксируя на пустяке,
и навязывая устремления,
заглушает ваше мышление.
Мыслить лучше в темном углу.
Если в нем хоть свечу поставить,
мыслить сразу труднее станет:
отвлекаешься на игру
колебания светотени
и на пламени переплетенье.
Мыслить лучше всего на лету
в бездну, без надежд на спасенье.
Пролетаешь сквозь темноту,
но отчаянье и убыстренье
обостряет твои мозги
в этой мгле, где не видно ни зги.
Слышу шелест крыл судьбы,
шелест крыл,
словно вешние сады
стелет Крым,
словно бабы бьют белье
на реке,—
так судьба крылами бьет
вдалеке.
Десятилетье Двадцатого съезда,
ставшего личной моей судьбой,
праздную наедине с собой.
Все-таки был ты. Тебя провели.
Меж Девятнадцатым и Двадцать первым
громом с неба, ударом по нервам,
восстановлением ленинских норм
и возвращеньем истории в книги,
съезд, возгласивший великие сдвиги!
Все-таки был ты. И я исходил
из твоих прений, докладов, решений
для своих личных побед и свершений.
Ныне, когда поняли все,
что из истории, словно из песни,
слово — не выкинь, хоть лопни и тресни,
я утверждаю: все же ты был,
в самом конце зимы, у истока,
в самом начале весеннего срока.
Все же ты был.
ЦЕПНАЯ ЛАСТОЧКА
Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка
железами звенит.
Цепная ласточка, а цепь стальная
из мелких звеньев тонких, не стальных,
и то, что не порвать их — точно знаю.
Я точно знаю —
не сорваться с них.
А синева, а вся голубизна!
О, как сиятельна ее темница!
Но у сияния свои границы:
летишь, крылом упрешься
и — стена.
Цепной, но'ласточке, нет, все-таки цепной,
хоть трижды ласточке, хоть трижды птице,
ей до смерти приходится ютиться
здесь,
в сфере притяжения земной.
СЖИГАЮ СТАРЫЕ УЧЕБНИКИ
Сжигаю старые учебники,
как юные десятиклассники.
Так точно древние кочевники
кострами отмечали праздники.
Нет, тех костров тушить не стану я.
Они послужат мне основою —
как хорошо сгорает старое,
прекрасно освещая новое.
Дымят книжонки отсыревшие.
Дымят законы устаревшие.
О, сколько выйдет дыма черного
из уцененного и спорного.
А сколько доброго и храброго
повысветлят огни искусные!
Костер стоит в конце параграфа.
Огонь подвел итог дискуссии.
ВЫБОР
Выбор — был. Раза два. Два раза.
Раза два на моем пути
вдруг раздваивалась трасса,
сам решал, куда мне пойти.
Слева — марши. Справа — вальсы.
Слева — бури. Справа — ветра.
Слева — холм какой-то взвивался.
Справа — просто была гора.
Сам решай. Никто не мешает,
и совета никто не дает.
Это так тебя возвышает,
словно скрипка в тебе поет.
Никакой не играет роли,
сколько будет беды и боли,
ждет тебя покой ли, аврал,
если сам решал, выбирал.
Слева — счастье. Справа — гибель.
Слева — пая. Справа — пропал.
Все едино: десятку выбил,
точно в яблочко сразу попал.
Раза дв, Точнее, два раза.
Раза два. Не более двух
мировой посетил меня дух.
Самолично!
И это не фраза.
Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом,
это кажется важным и необходимым,
ну а я не желаю его воплощать,
не хочу, чтобы одобренье поэта
получило оно, это самое
это
,
не хочу ставить подпись и дуть на печать.
Без меня это все утвердят и одобрят,
бессловесных простят, несогласных одернут,
до конца доведут или в жизнь проведут.
Но зарплаты за это я не получаю,
отвечаете вы, а не я отвечаю,
ведь не я продуцировал этот продукт.
Торжествуйте, а я не участник оваций,
не желаю соваться, интересоваться,
а желаю стоять до конца в стороне,
чтоб раздача медалей меня не задела.
Не мое это дело.
Не мое это дело.
Нету дела до вашего дела-то мне.
Дайте мне прийти в свое отчаянье:
ваше разделить я не могу.
А покуда — полное молчанье,
тишина и ни гу-гу.
Я, конечно, крепко с вами связан,
но не до конца привязан к вам.
Я не обязательно обязан
разделить ваш ужас, стыд и срам.
ЦЕННОСТИ
Ценности сорок первого года:
я не желаю, чтобы льгота,
я не хочу, чтобы броня
распространялась на меня.
Ценности сорок пятого года:
я не хочу козырять ему.
Я не хочу козырять никому.
Ценности шестьдесят пятого года:
дело не сделается само.
Дайте мне подписать письмо.
Ценности нынешнего дня:
уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.
Я с той старухой хладновежлив был:
знал недостатки, уважал достоинства,
особенно спокойное достоинство,
морозный, ледовитый пыл.
Республиканец с молодых зубов,
не принимал я это королевствование:
осанку, ореол и шествование,—
весь мир господ и, стало быть, рабов.
В ее каморке оседала лесть,
как пепел после долгого пожара.
С каким значеньем руку мне пожала.
И я уразумел: тесть любит лесть.
Вселенная, которую с трудом
вернул я в хаос — с муками и болью,
здесь сызнова была сырьем, рудой
для пьедестала. И того не более.
А может быть, я в чем-то и неправ:
в эпоху понижения значения
людей
она вручила назначение
самой себе
и выбрала из прав
важнейшие,
те, что сама хотела,
какая челядь как бы ни тряслась,
какая чернь при этом ни свистела,
ни гневалась какая власть.
Я путь не принимал, но это был
путь. При почти всеобщем бездорожьи
он был оплачен многого дороже.
И я ценил холодный грустный пыл.
ДОЖДЬ
Шел дождь и перестал.
И вновь пошел.
Из
Скупого рыцаря
Мы въехали в дождь, и выехали,
и снова въехали в дождь.
Здесь шел, мокрее выхухоли,
поэзии русской вождь.
Здесь
русской поэзии солнце
прислушивалось:
в окно
ДОЖДЬ
рвется, ломится, бьется.
Давно уже.
Очень давно.
От прошлого ливня сыра еще
земля,
а он снова льет.
Дождь,
ливший позавчера еще,
и послезавтра польет.
Здесь
первый гений отечества,
в осеннюю глядя мглу,
внимал,
как тычется-мечется,
скребется
дождь по стеклу,
глядел,
как мучится-корчится
под ливнем
здешняя весь,
и думал:
когда он кончится?
Когда он выльется весь!
Шел дождь, и перестал, и
вновь пошел.
У окна
строка написалась простая,
за нею — еще одна.
Они доходят отлично —
вся сила и весь объем,
когда живешь самолично
под тем же псковским дождем.
Да, русской поэзии солнце
как следует и не поймешь,
покуда под дождь не проснешься,
под тот же дождь —
не заснешь.
ПРЕОДОЛЕНИЕ ГОЛОВНОЙ БОЛИ
У меня болела голова,
что и продолжалось года два,
но без перерывов, передышек,
ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен,
и четыре года — на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь — тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
Я не покидаю свой диван,
а читаю я на нем — роман.
Дочитаю до конца — забуду.
К эпилогу — точно забывал,
кто кого любил и убивал.
И читать сначала снова буду.
Выслуженной на войне
пенсии хватало мне
длить унылое существованье
и надежду слабую питать,
робостное упованье,
что удастся мне с дивана встать.
В двадцать семь и в двадцать восемь лет
подлинной причины еще нет,
чтоб отчаяние одолело.
Слушал я разумные слова,
но болела голова
день-деньской, за годом год болела.
Вкус мною любимого борща,
харьковского, с мясом и сметаной,
тот, что, и томясь и трепеща,
вспоминал на фронте неустанно,—
даже этот вкус не обжигал
уст моих, души не тешил боле
и ничуть не помогал:
головной не избывал я боли.
Если я свою войну
вспоминать начну,
все ее детали и подробности
реставрировать по дням бы смог!
Время боли, вялости и робости
сбилось, слиплось, скомкалось в комок.
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
Выручила, как выручит, надеюсь,
и сейчас, лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
и при этом силу набирать.
Это все давалось мне непросто.
Веры, и надежды, и любви
не было. Лишь тихое упорство
и волнение в крови.
Как ни мучит головная боль —
блекну я, и вяну я, и никну,—
подберу с утра пораньше рифму,
для начала, скажем,
кровь — любовь
.
Вспомню, что красна и горяча
кровь, любовь же голубее неба.
Чувство радостного гнева
ставит на ноги и без врача.
Земно кланяюсь той, что поставила
на ноги меня, той, что с колен
подняла и крылья мне расправила,
в жизнь преобразила весь мой тлен.
Вновь и вновь кладу земной поклон
той, что душу вновь в меня вложила,
той, что мне единственным окном
изо тьмы на солнышко служила.
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.
ДАВАЙ ПОЙДЕМ ВДВОЕМ
Уже давным-давно,
в сраженьи ежедневном,
то радостном, то гневном,
мы были заодно:
делили пополам
все то, что по
...Поділитися у соцмережах