Жанр: Стихи

Я историю излагаю

сторінка №8

судили.
Всех судили за дело.
Например, за то, что латыш,
и за то, что не так летишь
и крыло начальство задело.
Есть иная теория, лучшая —
интегрального и тотального,
непреодолимого случая,
беспардонного и нахального.
Есть еще одна гипотеза —
злого гения Люцифера,
коммуниста, который испортился —
карамзинско-плутархова сфера.
Почему же унес я ноги,
как же ветр меня не потушил?
Я не знаю, хоть думал много.
Я решал, но еще не решил.

177


РАЗГОВОР
— Выпускают, всех выпускают,
распускают все лагеря,
а товарища Сталина хают,
обижают его зазря.
Между тем товарищ Сталин
обручом был — не палачом,
обручом, что к бочке приставлен
и не кем-нибудь — Ильичом.
— Нет, Ильич его опасался,
перед смертью он отписал,
чтобы Сталин ушел с должности,
потому что он кнут и бич.
•— Дошлый был он.
— Этой дошлости
опасался, должно быть, Ильич.
I

ПАЯЦ
Не боялся, а страшился
этого паяца:
никогда бы не решился
попросту бояться.
А паяц был низкорослый,
рябоваты!!, рыжий,
страха нашего коростой,
как броней, укрытый.
А паяц был устрашенный:
чтобы не прогнали,—
до бровей запорошенный
страхом перед нами.
Громко жил и тихо помер.
Да, в своей постели.
Я храню газетный номер
с датой той потери.
Эх, сума-тюрьма, побудка,
авоськи-котомки.
Это все, конечно, в шутку
перечтут потомки.

178





Как входят в народную память?
Добром. И большим недобром.
Сияющими сапогами.
Надменных седин серебром.
Победами в длительных войнах.
Остротами вовремя, в срок,
и казнями беспокойных,
не ценящих этих острот.
Убитые прочно убиты,
забыты на все времена.
Убийцами память — забита.
Истории чаша — полна.
Студенты и доценты,
историки нашей страны,
исправить славы проценты
вы можете и должны.

Раскапывайте захороненья,
засыпанные враньем,
поступки, подвиги, мненья,
отпетые вороньем.



Государи должны государить,
государство должно есть и пить
и должно, если надо, ударить,
и должно, если надо, убить.
Понимаю, вхожу в положенье,
и хотя я трижды не прав,
но как личное пораженье
принимаю списки расправ.


Списки расправ.
Кто не прав,
тот попадает в списки расправ.
Военный чад
и чад типографский,
аромат
царский и рабский,
колорит

179


белый и черный,
четкий ритм
и заключенный.
Я читал
списки расправ,
я считал,
сколько в списке.
Это было одно из прав
у живых, у остающихся
читать списки расправ
и видеть читающих рядом, трясущихся
от ужаса, не от страха,
мятущихся
вихрей праха.
* ft A
Подумайте, что звали высшей мерой
Лет двадцать или двадцать пять назад.
Добро? Любовь?
Нет. Свет рассвета серый
И звук расстрела.
Мы будем мерить выше этой высшей,
А мера будет лучше и верней.
А для зари, над городом нависшей,
Употребленье лучшее найдем.

СЧАСТЬЕ
Л. Мартынову
Словно луг запах
В самом центре городского быта.
Человек прошел, а на зубах
Песенка забыта.
Гляньте-ка ему вослед —
Может, пьяный, а скорее нет.
Все решили вдруг:
Так поют после большой удачи,—
Скажем, выздоровел друг,
А не просто выстроилась дача.
Так поют, когда вернулся брат,
В плен попавший десять лет назад.
Так поют,
Разойдясь с женою нелюбимой,
Ненавидимой, невыносимой,
И, сойдясь с любимой, так поют,
Со свиданья торопясь домой,
Думая: Хоть час, да мой!
Так поют,
Если с плеч твоих беда свалилась,—•
Целый год с тобой пить-есть садилась,
А свалилась в пять минут,
Если эта самая беда
В дверь не постучится никогда.

Шел и пел
Человек. Совсем не торопился.
Не расхвастался и не напился!
Удержался все же, утерпел,
Просто — шел и пел.
хозяин
А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел,
А все-таки боялся, как огня,
И сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
Ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
Ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел,
не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
Тот явный факт, что испокон веков
Таких, как я, хозяева не любят.

1954


180




Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
БОЛЬШОЙ ПОРЯДОК
Двадцать лет я жкл всухомятку —
В общежитиях и на войне —
И привык к большому порядку.
Он понравился даже
мне.
Я привык, что храп соседа
Надо выслушать и пережить,
Что мечту о жкзни оседлой
Надо на полужизнь отложить.
Что в бараке и что в окопе,
Несмотря на шум п на чад,
Хорошо, гфкятно, толково!
То, что это люди звучат.
То, что рядом едят и дыша г,
Руки под головы кладут,
То, что слово твое услышат,
Руку помощи подадут.
Трудно было всем. Помогали
Все — всем. От зари до зари.
И в один котелок макали
Твердокаменные сухари.
Вместе, заодно, всем миром,
Скопом всем, колхозом всем.
Потому-то моральным жиром
Обрастать не могу совсем.


Я был молод. Гипотезу бога
с хода я отвергал, с порога.
Далеко глаза мои видели.
Руки-ноги были сильны.
В мировой войне, в страшной гибели
не признал я своей вины.
Значит, молодость и здоровье —
это первое и второе.
Бог — убежище потерпевших,
не способных идти напролом,
бедных, сброшенных с поля, пешек.

Я себя ощущал королем.
Как я шествовал! Как я властвовал!
Бог же в этом ничуть не участвовал.
Идеалы теряя и волосы,
изумляюсь, что до сих пор
не услышал я божьего голоса,
не рубнул меня божий топор.
Видно, власть, что вселенной правила,
исключила меня из правила.
МОРАЛЬНЫЙ КОДЕКС
На равенство работать и на братство.
А за другое — ни за что не браться. ,
На мир трудиться и на труд,
все прочее — напрасный труд.
Но главная забота и работа
поденно и пожизненно — свобода.
ДОБАВКА
Добавить — значит ударить побитого.
Побил и добавил. Дал и поддал.
И это уже не драка и битва,
а просто бойня, резня, скандал.
Я понимал: без битья нельзя,
битым совсем другая цена.
Драка — людей возвышает она.
Такая у нее стезя.
Но не любил, когда добавляли.
Нравиться мне никак не могли,
не развлекали, не забавляли
морда в крови и рожа в пыли.

182


183.

Слушая, как трещали кости,
я иногда не мог промолчать
и говорил:— Ребята, бросьте,
убьете — будете отвечать.
Если гнев отлютовал,
битый, топтаный молча вставал,
харкал или сморкался кровью
и уходил, не сказав ни слова.
Еще называлось это: В люди
вывести!
— под всеобщий смех.
А я молил, уговаривал: — Будя!
Хватит! Он уже человек!
Покуда руки мои хватают,
покуда мысли мои витают,
пока в родимой стороне
еще прислушиваются ко мне,
я буду вмешиваться, я буду
мешать добивать, а потом добавлять,
бойцов окровавленную груду
призывами к милости забавлять.
Я доверял, но проверял,
как партия учила,
я ковырял, кто привирал,
кто лживый был мужчина.
Но в первый раз я верил всем,
в долг и на слово верил.
И резал сразу. Раз по семь
я перед те не мерил.
В эпоху общего вранья,
влюбленности во фразу
я был доверчив. В общем, я
не прогадал ни разу.


У беспричинной радости
причин не сосчитать —
к примеру, хоть бы радуга,
ее цвета и стать,
к примеру, туч орава
и облаков полотна,
закат совсем кровавый,
рассвет совсем холодный —
и душу душем счастья
окатывает вдруг:
ты каждой малой частью
всему на свете друг.

И никакой причины
не надо, кроме той,
что, вот, рассвет пречистый
с холодной прямотой,
что, вот, закат горячий
и теплый, как слеза,
и я, глаза не пряча,
гляжу ему в глаза,


Криво, косо, в полосочку, в клетку.
Трудно жить и дышать тяжело,
а потом хоть редко, да метко,
а потом пошло, повело.
То ли ветром подуло попутным,
то ли крови сменился состав,
чем-то личным, глубоким, подспудным
опозданья твои наверстав.
То ли так, то ли, может быть, эдак,
то ли эдак, а мсжет быть, так.
Словно скиф, словно яростный предок,
скачешь в топоте конных атак.
Я беду обойду! Неудачу
я оставлю легко за спиной.
Я решаю любую задачу,
что мне лично поставлена мной.
Отрицая, не признавая
самую возможность судьбы,

184


185


верстовые столбы задевая,
временами сшибая столбы,
мчу. Размотанная, как проволока,
косоватая кривизна
высока, как небесное облако,
и натянута, как струна.
ДВАДЦАТЫЙ ВЕК
В девятнадцатом я родился,
но не веке—просто году.
А учился и утвердился,
через счастье прошел и беду
все в двадцатом, конечно, веке
(а в году — я был слишком мал).
В этом веке все мои вехи,
все, что выстроил я и сломал.
Век двадцатый! Моя ракета,
та, что медленно мчит меня,
человека и поэта,
по орбите каждого дня!
Век двадцатый! Моя деревня!
За околицу — не перейду.
Лес, в котором мы все деревья,
с ним я буду мыкать беду.
Век двадцатый! Рабочее место!
Мой станок! Мой письменный стол!
Мни меня! Я твое тесто!
Бей меня! Я твой стон.


Интеллигенция была моим народом,
была моей, какой бы ни была,
а также классом, племенем и родом —
избой! Четыре все ее угла.
Я радостно читал и конспектировал,
я верил больше сложным, чем простым,
я каждый свой поступок корректировал
Львом чувства — Николаичем Толстым.
Работа чтения и труд писания
была святей Священного писания,

186


а день, когда я книги не прочел,
как тень от дыма, попусту прошел.
Я чтил усилья токаря и пекаря,
шлифующих металл и минерал,
но уровень свободы измерял
зарплатою библиотекаря.

Те земли для поэта хороши,
где — пусть экономически нелепо —
но книги продаются за гроши,
дешевле табака и хлеба.
А если я в разоре и распыле
не сник, а в подлинную правду вник,
я эту правду вычитал из книг:
и, видно, книги правильные были!
Романы из школьной программы,
На ваших страницах гощу.
Я все лагеря и погромы
За эти романы прощу.
Не курский, не псковский, не тульский,
Не лезущий в вашу родню,
Ваш пламень — неяркий и тусклый —
Я все-таки в сердце храню.
Не молью побитая совесть,
А Пушкина твердая повесть
И Чехова честный рассказ
Меня удержали не раз.
А если я струсил и сдался,
А если пошел на обман,
Я, значит, некрепко держался
За старый и добрый роман.
Вы родина самым безродным,
Вы самым бездомным нора,
И вашим листкам благородным
Кричу троекратно ура!.
С пролога и до эпилога
Вы мне и нора и берлога,
И, кроме старинных томов,
Иных мне не надо домов.

187


А А А
Неинтересно, как я воевал,
как я сперва позиции сдавал,
а после возвращал, с трудом и кровью.
Неинтересен я с моей любовью
и ненавистью, с узким кругом тем.
Да, я совсем неинтересен тем,
кому еще все это предстоит —
позиции, победы, пораженья.
Я на трибуне. Темный зал таит
полтыщи смутных лиц без выраженья,
во мне не находящих выраженья,
И в горле горький ком стоит,
Я — прошлое и будущее ваше,
и злобится напрасно злоба дня
на невпопад пришедшего меня,
а те, кто не едал солдатской каши,
прикуривают от моего огня.


Снова нас читает Россия,
а не просто листает нас.
Снова ловит взгляды косые
и намеки, глухие подчас.
Потихоньку запели Лазаря,
а теперь все слышнее слышны
горе госпиталя, горе лагеря
и огромное горе войны.
И неясное, словно движение
облаков по ночным небесам,
просыпается к нам уважение,
обостряется слух к голосам.
М. В. КУЛЬЧИЦКИЙ
Одни верны России
потому-то,
Другие же верны ей
оттого-то,
А он — не думал, как и почему,
Она — его поденная работа.
Она — его хорошая минута.
Она была отечеством ему.

188


Его кормили.

Но кормили — плохо.
Его хвалили.
Но хвалили — тихо.
Ему давали славу.
Но — едва.
Но с первого мальчишеского вздоха
До смертного
обдуманного
крика
Поэт искал
не славу,
а слова.
Слова, слова.
Он знал одну награду:
В том,
чтоб словами своего народа
Великое и новое назвать.
Есть кони для войны
и для парада.
В литературе
тоже есть породы.
Поэтому я думаю:
не надо
Об этой смерти слишком горевать.
Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано.
Не в третьей мировой,
а во второй.
Рожденный пасть
на скалы океана,
Он занесен континентальной пылью
И хмуро спит в своей глуши степной.
ПРОСЬБЫ
— Листок поминального текста!
Страничку бы в тонком журнале!
Он был из такого теста —
Ведь вы его лично знали.
Ведь вы его лично помните.
Вы, кажется, были на ты.
Писатели ходят по комнате,
Поглаживая животы.

189


Оли вспоминают: очи,
Блестящие из-под чуба,
И пьянки в летние ночи,
И ощущение чуда,
Когда атакою газовой
Перли на них стихи.
А я объясняю, доказываю:
Заметку б о нем. Три строки.
Писатели вышли в писатели.
А ты никуда не вышел,
Хотя в земле, в печати ли
Ты всех нас лучше и выше.
А ты никуда не вышел.
Ты просто пророс травою,
И я, как собака, вою
Над бедной твоей головою.
А * *
Я учитель школы для взрослых,
Так оттуда и не уходил —
От предметов точных и грозных,
От доски, что черней чернил.
Даже если стихи слагаю,
Все равно — всегда между строк —
Я историю излагаю,
Только самый последний кусок.
Все писатели — преподаватели.
В педагогах служит поэт.
До конца мы еще не растратили
Свой учительский авторитет.
Мы не просто рифмы нанизывали'
Мы добьемся такой строчки,
Чтоб за нами слова записывали
После смены ученики.

190


А А А
Поэзия — не мертвый столб.
Поэзия — живое древо.
А кроме того — чистый стол,
А кроме того — окна слева.
Чтоб слева падал белый свет
И серый, темный, вечеровый,—
Закаты, полдень и рассвет,
Когда, смятен и очарован,
Я древо чудное ращу
И кроной небу угрожаю,
И скудную свою пращу
Далеким камнем заряжаю.
А А А
Владиславу Броневскому
в последний день его рождения
были подарены эти стихи
Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат,—
До той поры не оскудело,
Нг отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
Хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
Заламывая руки в страхе,
Еще вчера она лежала
Почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит
И наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
То, что будет,—
Про это знать она не хочет.
А А А
Все правила — неправильны,
законы — незаконны,
пока в стихи не вправлены
и в ямбы — не закованы.

191


Период станет эрой,
столетье — веком будет,
когд'а его поэмой
прославят и рассудят.
Пока на лист не ляжет
Добро! поэта,
пока поэт не скажет,
что он — за это,
до этих пор — не кончен спор.
ЧПТATE ЛЬСКНЕ ОЦЕЕКП
Прощая неграмотность и нахрап,
читатель на трусость, как на крап
на картах в разгар преферанса,
указывать нам старался.
Он только трусости не прощал
и это на книгах возмещал:
кто смирностыо козыряли,
прочно на полках застряли.
Забыв, как сам он спины гнул,
читатель нас за язык тянул,
законопослушными брезгал
и аплодировал резким.
Хотя раздражала многих из нас
читательская погонялка,
хотя от нажима рассерженных масс
себя становилось жалко,—
но этот повышенный интерес
сраСсчал па литературный процесс.
Начинается длинная, как мировая война,
начинается гордая, как лебединая стая,
начинается темная, словно кхмерские письмена,
как письмо от родителей, ясная и простая
деятельность.

В школе это не учат,
в книгах об этом не пишут,
этим только мучат,
этим только дышат:
стихами.
Гул, возникший в двенадцать и даже
в одиннадцать лет,
не стихает, не смолкает, не умолкает.
Ты — актер. На тебя взят бессрочный билет.
Публика целую жизнь не отпускает
со сцены.
Ты — строитель. Ты выстроишь — люди живут
и клянут, обнаружив твои недоделки.
Ты — шарманщик. Из окон тебя позовут,
и крути и крутись, словно рыжая белка
в колесе.
Из профессии этой, как с должности
председателя КГБ,
много десятилетий не уходили живыми.
Ты —труба. И судьба исполняет свое на тебе.
На важнейших событьях ты ставишь фамилию, имя,
а потом тебя забывают.


Народ за спиной художника
И за спиной Ботвинника,
Громящего осторожненько
Талантливого противника.
Народ,
за спиной мастера
Нетерпеливо дышащий,
Но каждое слово
внимательно
Слушающий
и слышащий,
Побудь с моими стихами,
Постой хоть час со мною,
Дай мне твое дыханье
Почувствовать за спиною.
ОБОИ
Я в этот сельский дом заеду,
как уж не раз случалось мне,
и прошлогоднюю газету
найду — обоем — на стеле.

192


7. Б. А Слуцкий

193


Как новость преобразовалась!
Когда-то юная была
и жизнью интересовалась,
а ныне на стену пошла.
Приклеена или прибита,
как ни устроили ее,
она пошла на службу быта
без перехода в бытие.
Ее захваты и педжоги,
случившиеся год назад,
уже не вызывают шоки,
смешат скорее, чем страшат.
Совсем недавно было это:
горит поджог, вопит захват.
Захлебываясь, газеты
об этом правду говорят.
Но уши мира — привыкают,
и очи мира — устают,
и вот уже не развлекают
былые правды их уют,
и вот уже к стене тесовой
или какой другой любой
приклеен мир, когда-то новый,
а ныне годный на обой.


Какие споры в эту зиму шли
во всех углах и закутах земли!
Что говорили, выпив на троих
и поправляя походя треух,
за столиками дорогих пивных
и попросту — за стойками пивнух!

Собрания гудели, как мотор
летательного
сверхаппарата,
и мысли выходили на простор
для стычки, сшибки, а не для парада.
На старенькой оси скрипя, сопя,
земля обдумывала самое себя.


Нужно ли выполнять приказы,
шумные, как проказы,
но смертельные, как проказа?
Нужно ли подчиняться закону,
нависающему, как балконы,
но с мясным ароматом бекона?
Нужно ли проводить решенья,
не дающие разрешенья
даже на легкое возраженье?
Старый лозунг — Надо так надо!
нужно ли приветствовать, надо?
А может, не нужно и не надо?
Современники, товарищи, братцы,
хочется сперва разобраться,
а после с новой силой браться.
и * А
Пришла пора, брады уставя,
о новом рассудить уставе,
а если ныне кто без брад,
того я также слушать рад.
'Старинное названье Дума
и слово новое Совет,
где всяк, кто не дурак, не дура,
обязан подавать совет.
Восстановим значенье слов,
в стране Советов — власть советову,
обдуманно начав для этого
дискриминацию ослов.


Интеллигенты получали столько же
и даже меньше хлеба и рублей
и вовсе не стояли у рулей.
За макинтош их звали макинтошники,
очкариками звали — за очки.
Да, звали. И не только дурачки.

194


195


А макинтош был старый и холодный,
и макинтошник — бедный и голодный,
гриппозный, неухоженный чудак.
Тот верный друг естественных и точных
и ел не больше, чем простой станочник,
и много менее, конечно, пил.
Интеллигент! В сем слове колокольцы
опять звенят! Какие бубенцы!
И снова нам и хочется и колется
интеллигентствовать, как деды и отцы.
* А *
Знак был твердый у этого времени.
Потому, облегчившись от бремени
ижицы и фиты,
твердый знак оно сохранило
и грамматика не обронила
знак суровости и прямоты.
И грамматика не утеряла,
и мораль не отбросит никак
из тяжелого материала
на века сработанный знак.
Признавая все это, однако
в барабан не желаю бряцать,
преимущества мягкого знака
не хочу отрицать.


Ответы пока получены только на второстепенные
вопросы.
На первостепенные
ответов нет до сих пор.

Вскипает горячей пеною
по каждому случаю спор.
Еще начать и кончить!
Еще работы столько!
Небо теперь не ближе, чем тысячу лет тому.
Надо думать и делать, осознавая стойко,
что конца истории не увидать никому.

ПРОЩАНИЕ
Добро и Зло сидят за столом.
Добро уходит, и Зло встает...
(Мне кажется, я получил талон
На яблоко, что познанье дает.)
Добро надевает мятый картуз.
Фуражка форменная на Зле.
(Мне кажется, с плеч моих сняли груз
И нет неясности на всей земле.)
Я слышу, как громко глаголет Зло:
— На этот раз тебе повезло.—
1 руку протягивает Добру
И слышит в ответ: — Не беру.
Зло не разжимает сведенных губ.
Добро разевает дырявый рот,
Где сломанный зуб и выбитый зуб,
Руина зубов встает.
Оно разевает рот и потом
Улыбается этим ртом.
И счастье охватывает меня:
Я дожил до этого дня.
ОТЛОЖЕННЫЕ ТАЙНЫ
Прячет история в воду концы.
Спрячут, укроют и тихо ликуют.
Но то, что спрятали в воду отцы,
дети выуживают и публикуют.
Опыт истории ей показал:
прячешь — не прячешь,
топишь — не топишь,
кто бы об этом ни приказал,
тайну не замедляешь — торопишь.
Годы проходят, быстрые годы,
медленные проплывают года —
тайны выводят на чистую воду,
мутная их не укрыла вода.
И не в законы уже,
а в декреты,
криком кричащие с каждой стены,

196


197


тайны отложенные
и секреты
скрытые
превратиться должны.
домик погоды
Домик на окраине.
В стороне
От огней большого города.
Все, что знать занадобилось мне
Относительно тепла и холода,
Снега, ветра, и дождя, и града,
Шедших, дувших, бивших
в этот век,
Сложено за каменной оградой
К сведенью и назиданью всех.
В двери коренастые вхожу.
Томы голенастые гляжу.
Узнаю с дурацким изумленьем:
В День Победы — дождик был!
Дождик был? А я его —забыл.
Узнаю с дурацким изумленьем,
Что шестнадцатого октября
Сорок первого, плохого года,
Были: солнце, ветер и заря,
Утро, вечер и вообще — погода.
Я-то помню — злобу и позор:
Злобу, что зияет до сих пор,
И позор, что этот день заполнил.

Больше ничего я не запомнил.
Незаметно время здесь идет.
Как романы, сводки я листаю.
Достаю пятьдесят третий год —
Про погоду в январе читаю.
Я вставал с утра пораньше — в шесть.
Шел к газетной будке поскорее,
Чтобы фельетоны про евреев
Медленно и вдумчиво прочесть.
Разве нас пургою остановишь?
Что бураны и метели все,
Если трижды имя Рабинович
На одной сияет полосе?
Месяц март. Умер вождь.
Радио глухими голосами
Голосит: теперь мы сами, сами!
Вёдро было или, скажем, дождь,
Как-то не запомнилось.
Забылось,
Что же было в этот самый день.
Помню только: сердце билось, билось
II передавали бюллетень.
Как романы, сводки я листаю.
Ураганы с вихрями считаю.
Нет, иные вихри нас мели
II другие ураганы мчали,
А погоды мы — не замечали,
До погоды — руки не дошли.
А * *
Справедливость — не приглашают.
И не звуки приветных речей —
всю дорогу ее оглашают
крики
попранных палачей.
Справедливость — не постепенно
доползет до тебя н меня.
На губах ее — белая пена
грудью
рвущего ленту
коня.
ПЕРЕСУД
Даже дело Каина и Авеля
в новом освещении представили,
а какая давность там была!
А какие силы там замешаны!
Перемеряны и перевзвешены,
пересматриваются все дела.
Вроде было шито, было крыто,
но решения палеолита,
приговоры Книги Бытия
в новую эпоху неолита
ворошит молоденький судья.

198


199


Оказалось, человечности
родственно понятье бесконечности.
Нету окончательных концов.
Не бывает!
А кого решают —
в новом поколенье воскрешают.
Воскрешают сыновья отцов.
ПОСЛЕ РЕАБИЛИТАЦИИ
Гамарнику, НачПУРККА, по чину
не улицу, не площадь, а — бульвар.
А почему? По-видимому, причина
в том, что он жизнь удачно оборвал:
в Сокольниках. Он знал — за ним придут.
Гамарник был особенно толковый.
И вспомнил лес, что ветерком продут,
веселый, подмосковный, пустяковый.
Гамарник был подтянут и высок
и знаменит умом и бородою.
Ему ли встать казанской сиротою
перед судом?
Он выстрелил в висок.

Но прежде он — в Сокольники! — сказал.
Шофер рванулся, получив заданье.
А в будни утром лес был пуст, как зал,
зал заседанья после заседанья.
Гамарник был в ремнях, при орденах.
Он был острей, толковей очень многих,
и этот день ему приснился в снах,
в подробных снах, мучительных и многих.
Член партии с шестнадцатого года,
короткую отбрасывая тень,
шагал по травам, думал, что погода
хорошая
в его последний день.
Шофер сидел в машине развалясь:
хозяин бледен. Видимо, болеет.
А то, что месит сапогами грязь,
так он сапог, наверно, не жалеет.
Погода занимала их тогда.
История — совсем не занимала.
Та, что Гамарника с доски снимала
как пешку
и бросала в никуда.
Последнее, что видел комиссар
во время той прогулки бесконечной:
какой-то лист зеленый нависал,
какой-то сук желтел остроконечный.
Поэтому-то двадцать лет спустя
большой бульвар навек вручили Яну:
чтоб веселилось в зелени дитя,
чтоб в древонасажденьях — ни изъяну,
чтоб лист зеленый нависал везде,
чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали.
И чтобы люди шли туда в беде
и важные поступки совершали.
ПОДЛЕСОК
Настоящего леса не знал, не застал:
я, мальчишкой, в московских газетах читал,
как его вырубали под корень.
Удивляло меня, поражало
тогда,
до чего он покорен.
Тихо падал, а как величаво шумел!
Разобраться я в этом тогда не сумел.
Между тем проходили года, не спеша.
Пересаженный в тундру подлесок
вылезал из-под снега, тихонько дыша,
тяжело.
Весь в рубцах и порезах.
Я о русской истории от сыновей
узнавал — из рассказов печальных:
где какого отца посушил суховей,
где который отец был начальник.
Я часами, не перебивая, внимал,
кто кого назначал, и судил, и снимал.
Начинались истории эти в Кремле,
а кончались в Нарыме, на Новой Земле.

200


201


Года два или больше выслушивал я
то, что мне излагали и сказывали
невеселые дочери и сыновья,
землекопы по квалификации.
И решил я в ту пору, что есть доброта,
что имеется совесть и жалость,
и не виделось более мне ни черта,
ничего мне не воображалось.
ОРФЕЙ
Не чувствую в себе силы
для этого воскресения,
но должен сделать попытку.
Борис Лебский.
Метр шестьдесят восемь.
Шестьдесят шесть килограммов.
Сутулый. Худой. Темноглазый.
Карие или черные — я не успел запомнить.

Борис был, наверное, первым
вернувшимся из тюряги:
в тридцать девятый
из тридцать седьмого.
Это стоило возвращения с Марса
или из прохладного античного ада.
Вернулся и рассказывал.
Правда, не сраз

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.