Жанр: Стихи
Апология. Олипм Муркин.
...евернется, чем
исчезнут его вечные детали --
незыблемые вещи или люди:
река и мост, библиотека, садик,
отец, его газета и трамвай...
Как будет он когда-то удивлен,
вдруг обнаружив их уничтоженье,
когда проснется в комнате один
— нет ни реки, ни жуткого моста,
ни голубых холмов правобережья,
ни красного трамвая-шатуна,
ни вечного отца с газетой вечной,
ни мальчика, которым был он сам,
ни города, ни той страны вообще.
февр. 95
ОКНО
I
Забудь как сон,
как шарф стянув,
одно лицо,
одну страну.
В краях тех нет
давно тебя,
не падал снег
глаза слепя.
Пустее всех
земных пустынь
пространство в тех
местах пустых.
II
В вечнотекущую воду забвенья
забредаешь по грудь, по кадык,
только ртом над поверхностью дышишь,
не проси у глухих одобренья --
уплывут по теченью, не слыша.
Лишь уключины скрип, да глухой говорок,
будто спишь, хочешь сон прекратить и проснуться.
Подгоняет волну неживой ветерок
и не выйти, назад не вернуться.
III
Там где огнями изранено
небо до белой кости --
остров туманными гранями
сжал небоскребы в горсти,
стрелка секундная сдвинута,
улиц стучат клапана,
жаль, что еще одна вынута
синяя ночь из окна.
5 февр. 95
x x x
В заресничных лесах
видит зрячее место зряшное время всполошных прогулок
в молочных прогулах
мороза-наркоза,
гребя все в себя,
загружена жизнь, такой как была:
переулок, гребни снежные крыш, голос
лимонного цвета (нам светила луна из темна),
степь убитых сугробов,
впечатавших обувь,
повадки подошв, брошки подковок
сапожек не по погоде,
их удлинненую дрожь и качанье,
цепкий кобальт
теней синеватых,
где печальный Пушкин бульварный
смотрит на лунки, голубиные лапки, клевер кошачий, парный,
снежные дюны, рельефы улиц-- ожило там, где тепло, куда холод
заявляется под Рождество и то ненадолго,
и гулит капель-карамель, а двадцать шестого
выбрасывается отслужившая елка.
18 окт. 95
x x x
Закатились на небо травяные колеса лугов.
Слышишь наркотический шорох расступающейся зелени.
Сколько клевера в мокрых гимнастерках полегло
звездами, пуговицами, розовыми затылками в землю.
Сам не больше куста. В резиновых сапогах.
Товарищ божьих коровок, бабочек, щавеля.
Тебя толкает, пружиня в заплетающихся шагах,
прокладывающих траншеи, мелькающая земля.
Сверкают голенища, в приклеевшихся к ним
тычинках, пестиках, трухе, пыльце.
Облепляют коленки мокрые пузыри штанин.
И взрослые люди воздвигаются на крыльце.
Машут руками, но тонут в высокой волне
травы, захлестывающей с крышей дом,
с окошками, слепнущими на зеленом дне,
за которыми мы живем, живем...
22 марта 95
* В Н А Д Л Е Ж А Щ Е Е В Р Е М Я *
РЕКВИЕМ
на смерть Иосифа Бродского
I
На светотени мерзнущих плечах,
на зимнем дне в зажмуренных очах
и сне его — не раскачать, не сдвинуть:
любой рычаг погнется — прислони
к вступающему в наши дни
отсутствию, к его непобедимой
чугунной хватке — крепче дланей нет --
на всем теперь, как снег
нетающий — его исчезновенье,
касается ладонь виска
и затухает резкого свистка
сверлящая команда к отправленью.
Он входит в переполненный вагон.
Вокруг него таких же легион
с остывшей кровью. Сомкнутые вежды
и переполненность не делает помех,
а места — ровно столько же для всех,
как до него, до них и прежде.
Пространство в этом худшем из миров,
в которое все наподобье дров
вносимы — расширяется все больше,
и отсвистев к двенадцати часам,
кондуктора, не склонные к слезам,
флажками в божьей шевелят пороше.
Не говорю ему "усни", и так
он спал — и он не подал знак
нам явственный, но выйдя вон из простынь --
прошел над крышами, неслышно, как звезда,
на тот тупик, что мерно поезда
по снегу в выдышанный отсылает воздух.
28 января 1996
II
"Отравлен хлеб и воздух выпит" ...
О. Мандельштам
"...холодным ветром берега другого"...
И. Бродский
Там весь двор замшел, волосом порос,
мой табак сипел, серых папирос
я глотал дымок, комковатый яд,
я понять не мог: да на кой я ляд
скучный воздух пью или тюрю ем,
каблуками бью по каменьям тем?
Я свечу палил, ночью горбился,
но меня спасли те два голоса:
говорил один темным табором,
он меня водил к небу за руку,
а другой тащил от камней в волну --
море разделил и повел по дну.
6 февр 96
III
Он открывает дверь, вешает свой куртец,
веник берет, заметает в совок песчинки.
Это чужая квартира, он здесь на время жилец.
Он не дает телефон, но постоянно звонят кретинки.
Однажды приходит седой, красногубый поэт,
с ним какой-то шустряк, щелкающий "минольтой".
Он понимает не сразу, что попадает в бред,
что в этом бреду не больно.
В вазах сохнут цветы, уставшие от похорон,
лежа у гроба они шли параллельным ходом
к острову на восток, куда отплывет паром
с вытянутым плашмя, припудренным пешеходом.
Если в профиль смотреть — покойный английский лорд:
лоб в полглобуса, рот сжат чересчур уж твердо,
но не вставайте рядом, холод вас проберет,
будто кто-то столкнул в ледяную воду.
Вот какая она... сплющившая лицо;
из остывшей крови родовое еврейство
вышло, как партизан из волынских лесов,
чтоб, подбородок задрав, плыть к волне веницейской.
Вся эта жизнь и смерть, весь их размах и вес,
опустились к живому новым объемом в ребра,
вот и томит его эта густая взвесь,
но начисто выметен пол, прах кропотливо собран.
21 февр. 96
IV
душа еще присутствующая
тянущая с уходом
двоящаяся сущая
в тумане над ледоходом
прощай говорит прощай прощай но дай надышаться
напоследок снегом
напоследок светом
мне таять и превращаться
в то что неведомо никому никому
никому из живущих
заворачиваться в бахрому
свисающую с небосвода
от изношенной жизни перепутались нити они рвутся
рвутся под новым грузом
меняя мою природу
мне еще две недели
две недели с живыми встречаться
а потом неизвестно что будет
неизвестно куда стучаться
какой я буду какой я стану
непонятно в пределе
не объяснить как странно
быть еще две недели
хочется все потрогать
напоследок на прощанье погладить
жизнь моя срезанный ноготь
снятое с телом платье
как мне странно скитаться
в воздухе без сосуда
медлить и оставаться
не хотя
уходя
отсюда
видеть что я бесплотна
перетекать в амальгаму
зеркала беззаботно
входить не сгорая в яму
проникать сквозь полотна
стены закрытые двери
ощущая предметы
как приметы
потери
того что мне было мило
что меня волновало
жизнь моя скользкое мыло
плохо ее держала
сколько ни наклоняться
сколько ни шарить рядом
мне отсюда смываться
примиряться с распадом
21 февр. 96
V
Кого там хоронят в гуденьи органа и пении детского хора,
под горное эхо, под куполом гулким,
под каменным небом собора?
В гранитных стволах, в холодных углах, в дугах голых,
ходил беспрепятственно, бился о свод потолка,
ударился воздух в подсолнух граненый — в подсолнух...
Разбухшая месса заполнила строгое мессиво сводов крестовых,
и Моцарт, гниющий с бродягами в общей могиле,
терялся, толпы не расстрогав.
Запаянный гроб, атрибуты скорбей,
святых изукрашенных тихая свита,
ногами вперед — вперед ногами отплывают по курсу из вида.
Хотелось, чтоб голубь влетел, чтоб забили
живые несчитанно серые крылья.
Стояли минуты, в свечках бледные семечки засветили.
И никли слова перед этой громадой,
хлестнувшей в закрытые двери прибоем,
забравшей его во мглу без возврата...
...собор отзывается воем...
9 марта 96
VI
Он ушел налегке по дороге слепых в воскресенье,
у него на руке крестик с четками — чье-то раденье,
в пиджаке у него на листочке чужая молитва --
все хозяйство его... и лицо аккуратно побрито;
а очки он не взял, что покажут ему — то и будет,
да не лезут в глаза посторонние вещи и люди,
даже лучше смотреть через сжатые крепко ресницы,
безотывно на смерть из красивой заморской гробницы.
17 марта 96
БАШНЯ
Я в Вавилоне. Я не говорю по-вавилонски.
Мне действуют на нервы мотоциклы
и, иногда, слова на языке,
который я пока не понимаю.
Но я уверен в том, что говорят
здесь как везде: о пустяках пустое,
и сами это знают. Посмотри
как суетно они спешат
сказать друг другу что-то. Эта спешка
не скорость выдает прозрений,
а глупость их, что требует поддержки
самой себя в огласке голосов.
Но может быть они спешат,
своей печали заглушить сурдину --
острожный голос в собственной душе,
что никогда не выйдет на свободу.
Здесь множество каменотесов. Камни
всего в империи ценней,
хотя их много, лишь песка здесь больше.
Я наблюдаю тысячи машин
все время их везущих к Башне.
"Все время" значит здесь "все время":
сейчас и тыщи лет назад,
меняются лишь средства перевозки.
Здесь миллионы пристальных солдат,
следящих за передвиженьем камня,
за тем, чтобы его потоки
не оскудели, не остановились,
чтоб двигались, как должно им, по плану,
чтоб камни не разбились друг о друга
не запрудили каменных дорог.
Повсюду вьется каменная пыль
и покрывает лица и предметы
налетом серым, как бы ставя знак,
знак общий равенства всему и всем пред камнем.
Я понимаю, что мои слова
неясно отражают наблюденья,
я уточню: пред камнем как основой
и матерьялом возведенья Башни,
здесь все беспрекословно служат ей
как цели и как смыслу бытия,
как оправданью каждого рожденья.
Когда ее построят, через Башню
на небо мы взберемся и увидим
его в алмазах, посредине — Бога,
и он ответит нам за все мученья,
по крайней мере, так я понял
из выражений лиц и взмахов рук,
ему грозящих. Каменные стеллы
изображают ясно: он смущен,
напуган, жалок и противен.
Я думаю, об этом говорят
глашатаи, солдаты, стража,
десятники и сотники, когда
ко ртам подносят рупора и повторяют
одни и те же непонятные слова.
Зачем его увидим? Что с ним будем делать?
Ему не оправдаться перед нами
за каждую загубленную жизнь,
вмурованную в построенье Башни.
Наверное его заставят строить Башню.
Наш повелитель знает, как заставить
кого угодно делать что угодно.
Есть способы, но страшно говорить
о них, или вообразить их примененье.
В вечерних, утренних, дневных известьях
нам сообщают состоянье Башни:
насколько выше поднялась она
и сколько именно мы уложили блоков,
какой по счету ярус возвели
и кто сегодня ближе нас всех к небу.
У дикторов здесь голоса из камня,
за их плечами — каменный чертеж:
врезающийся в небо конус.
В таких делах победа — в прилежаньи...
ноябрь 90 г.
БЕДНЫЙ ЙОРИК
Все небо белыми краями
звенит, исхожено моим
беспутным зреньем, с лунным камнем
меж звезд светящихся могил.
Там гамлетовский собеседник --
отрытый череп шутника,
лопатой выкинутый в сплетни
о том, кто был наверняка,
чему свидетельство вот эти
воронки глаз, нора ноздрей --
ходы прорытые по смерти
живым движением корней,
дождем, червями... рот оскален,
глумится над своей судьбой:
продрейфовать под парусами
висков по вечности самой.
Тиранит небо полнолунье,
алмазами блистает наст
и вещий ветер ровно дует,
не слишком огорчая нас.
7 февр. 96
x x x
Все волновало нежный ум, отщипывавший понемножку
от грозди виноградной шум — звездой мерцающую крошку,
зелененькую... плоть стихов жестка была и кисловата,
а мне-то думалось: готов служенью муз я, и услада
сближенья звуков и вещей в слияние, блаженство, в прелесть
скрепленных рифмами речей уже в душе моей пригрелись.
Всему виною "Беломор" и кофе черный с Пастернаком,
гормонов пылких перебор, производимый зодиаком,
таращившимся из окна на сгорбленного над тетрадкой
певца... и девочка одна, чей рот невыносимой складкой,
вздыхая рядом, посылал флюидов бешеные сонмы,
я ж — горделиво наблюдал томление ее и формы.
Так начинаются стихи. Откуда? кто их насылает?
неведомо... но вдруг с руки строка, как козочка, сбегает,
копытцами топча лужок линованый, черня бумагу,
и ты, мой маленький дружок, к второй испытывая тягу,
туда ж пускаешь попастись ее пугливую подружку...
насторожиться б, крикнуть "брысь!", опомниться... ан что-то кружит
уже перо: толчки, рывки, колдобины и зависанье,
и напряженное тоски в бумагу в буквах бормотанье.
Там щиплет нежную траву клюв грифельный — пускает стрелы
лук Аполлона, ясный звук вдруг входит в почерка пробелы
и ищет эха, новых слов, а те, — компании желая, --
так приобщают слух и кровь к досугам сладостным, марая
уже не, собственно, блокнот, в котором ночь за ночью тонет,
и ты — уже в длиннотах нот, а жизнь сама к стихам в наклоне.
Бегите причитаний муз! стремите, уши затыкая,
в иной какой-нибудь союз порывы юные, тикая
от сих опасных пропастей в мир прозаический, да ясный,
душемутительных страстей не станьте жертвой громогласной,
как я в те дни, не уцелев, и сунувшись по брови в давку
неясных смыслов, персть воздев с пером, стишков щипавшим травку,
и уклонившись страстных дев, меня, вострепетав, алкавших... 4 февр. 96
x x x
Я в городе пожарных лестниц,
горящих букв витрин, экранов,
полураздетых, сумрачных прелестниц,
шестнадцатиметровыми ногами
перебирающими в розоватом нимбе
над полчищами каменных стаканов,
воздвигнувшихся на гранитной рыбе,
захватанных распухшими руками
из неба в пестрой вермишели трубок,
горячечно пылающих ночами,
зовущих на покупку и поступок
светящейся субстанцией печали.
Шустрят огни, переливаясь в пене
сверкучих мыл, лосьонов и одежды,
витающие над толпой виденья
удачи, вожделения, надежды.
Под этим освещеньем Валтасара
стремится кровь раз семьдесят в минуту,
придти домой, зажечь огарок,
пролить в тетрадь чернильную цикуту.
Не побежишь в букеты фейерверка --
когда подумаешь: как жизнь мелькает,
а календарь чугунною шиберкой,
гремит и синим полымем сгорает.
7 февр. 96
x x x
Чем бы ты ни овладела, все одно, душа,
ты потом пускаешь в дело тихо, не спеша.
Все на песенки помелешь, милые другим.
Хорошо ли тебе в теле? вывертам твоим?
Я ведь слабая преграда, знаешь, что ленюсь
говорить тебе "не надо", понимаю грусть.
Что ж, кропай покуда вирши, бормочи свое:
пальцы гнутся... ручка пишет... милое житье...
7 февр. 96
x x x
Красивая девушка "звонит" и глупости мне говорит,
сосулька по жести долдонит, на мартовском солнце горит,
и я, запустивший бородку, стишки сочиняющий хлюст,
смотрю на сосульку-сиротку — кузину сверкающих люстр.
Мне нравится легкая тема ветвей за ослепшим стеклом --
цветенья и шелеста схема, согретая хилым теплом.
Уже ветерок нагловатый землицей сырою пропах --
сплошной животворной усладой у первой травы на губах.
15 февр. 96
x x x
Вот цветочек, никнущий в вазе,
наверно жалеет, что вышел в князи
из грязи.
Вот ворбейчик на солнце шалеет
в золотом желе и
клее.
Ветер порывами --
Цветаева воздуха рыпается
рыбой.
Приятный денек триннадцатое марта,
с крыш улетают спиральки пара
в Урарту.
Мы ли во времени? оно ли в нас?
Ботинок впечатывается в наст,
а нога не видна...
3 марта 96
СОНЕТЫ
I
Вам, наблюдатели неба — тихоголосые поэты,
друзья цифры 12,
делающей "на караул"
при обмороке луны,
я напомню вам,
что скрипки обернулись нежною трухой,
а трубы перестали блестеть в мягких чехлах закулисной пыли,
сплющенное молоко звезд
высохло в желтой ломкой бумаге,
и только живчик-Моцарт
корешком розового бука
щекотит треснувшую берцовую кость
безмятежной красавицы.
9 ноября 94
II
А если меня спросят, я отвечу:
больше всего на свете я любил
попасть под майский дождь в Москве,
там Пушкин
уставился на девушек цветущих:
к их влажной коже прилипают блузки,
уже прозрачные от капель отягченных
им свойственным весною ароматом,
что делит с ними мокнущий бульвар,
и площадь грезит прелестью их тел,
и в смехе их — притворное смущенье,
туманящее бронзовый покой
внезапно заблестевшего поэта,
на них взирающего через ямы глаз...
III
Как спрыгивает кошка в два удара --
так сердце останавливает бег:
дверь вдруг захлопнулась и ключ в замке оставлен,
а человек ушел из стен родных,
их интерьеры рушит кислород
и не работает система отопленья,
как прочие системы. Этот дом
так изветшал, что никому не нужен,
его уже ремонтом не поправишь
и не загонишь тленье внутрь.
Пора ему на слом, пора...
Его с землей дня через два сровняют,
пустырь же, что остался от него,
украсит травяной ковер.
IV
В чистом поле растет не что селянин посеял,
в небе летит что угодно, но только не птица,
и не рыба плещет в полынных водах,
не Исус, так Варавва очаровывает Север,
и печально видеть, как портятся лица,
не от времени — а плодят уродов.
Странно, что Землю еще населяют люди,
вроде делают много, чтоб исчезли,
непонятно грядущее: то ли будет,
то ли жизнь сложилась к его отмене, --
перед каждым словом щелкает "если",
как машинка для проверки денег
на фальшивость: что прикупишь на них, потом не надо
ни тебе самому, ни растущему чаду.
22 марта 96
x x x
Я — последний человек тысячелетия --
некая расплывчатая веха --
не за что любить его — жалеть его,
этого, на сломе, человека.
Жизнь подробная до позвоночника раздроблена,
потому что на словах была загадана,
выстроенных точно взводик доблестный,
спотыкающийся через ногу за ногу.
Молодца ей дайте — барабанщика,
пусть размеренней да резче садит,
зенками усерднее таращится --
вздрагивает бравыми усами.
Позади пыль серая, как облако,
впереди — лужок зеленый с клевером,
а дорога желтая да долгая
поднимается неслышно к небу...
30 апр. 96
x x x
Молодое вино... с ним продвинься еще на восток,
там для глупого сердца облюбован нестойкий шесток,
петушком-петушком пьяный мальчик бежит по Москве
и лебедушки белыя крыльями бьют в рукаве.
Майский дождик идет по гвоздочку, по пестику вкось --
ускользающий, слишком застенчивый гость,
и как звали не вспомнишь, но с кем-то тогда приходил,
кто траву шевелил и раскачивал в небе сады.
Некто в белых джинах на углу ВТО и Тверской,
молодая весна с непомерной тоской молодой,
и красивые люди, в намокающих тканях, гуськом
сквозь летящие капли проходят висок за виском.
5 мая 96
x x x
Марианне Волковой
Я влачу свою жизнь одеяньем бесцветным, истертым,--
отделили с чужого плеча,
даже честного слова не взяв, назначили место и время, --
— Ничего-ничего, — говорили, — все на свете не первого сорта,
все же мир тебе теплую руку подсовывал в темень под темя,
и берег тебя долго — по черную челку, по седые вихры в эфир пеленая,
вспомни синее море, счастливец, и зеленую муть океана,
и как птицы, предчувствуя тьму, стояли на небе
крылатым, густым заклинаньем,
оперенье сжигая на карминовом, меркнущем шаре --
на остывающем жаре стеклянном.
Где же тот стеклодув, надувающий потные, красные щеки,
взвивающий пламя лиловой разрухой?
Суше стала вода, каменистей земля, да и воздух черствеет и тает.
Ясный свет, отбегая от глаз, уходя через правую руку, --
превращается в букву — шелестит,
загибающимися в пепел, исписанными листами.
15 мая 96
ДОРОГА No 9
Два баритона и сопрано
сопровождают неустанно
огней и мрака нарастанье
гармоний сладостным рыданьем
в дожде, дорогой No9,
влекущей их сейчас на север,
в виду подстриженных газонов
над потным зеркалом Гудзона.
Стеклом сползали навзнич капли,
деревья, отлетая, зябли,
и справа, как отрытый череп,
затеплился Нью-Йорк вечерний.
Была вселенная огромна,
она отсвечивала скромно
кантатой Себастьяна Баха
одна над уровнями праха.
И в ней печалятся скитальцы,
у них на отпечатках пальцев
галактики ее петляют
пока машина их виляет.
Она хранила их мгновенье,
свои перебирая звенья,
и разрешая им подспудно
жить отголоском контрапункта.
Столпотворенье стен и света
ударилось в них как комета,
что долго в небе нарастала,
и их не стало,
как всех, кто были: мимоезжих,
мимоидущих — не коснуться, --
не надо плакать об ушедших,
они еще сюда вернутся.
28 мая 96
x x x
Мне жизнь, как кинохронику прокрутят
перед громадным фильмом, — в данном зале
положено помалкивать, что будет
еще ведь никому не показали,
но явствует: немного потерпите,
к дирекции имея снисхожденье,
прикидывая; кто же вы? глядите
вперед — сновидец вы, иль сновиденье?
Я не пенял на качество сеанса,
или соседей, семечки клюющих,
ни на обрывы пленки, я ни разу
не заслонил вам шапкой жаркий лучик,
мне даже пыль здесь кажется волшебной --
ее несуетливое сверканье
в луче, захватывающем души в бездну,
как летний ветер полный светляками.
Стрекочет за затылком кинопленка,
играют мышцей мускулистые герои
и беззащитная улыбка клоуна
сквозит, как бабочка сквозь небо голубое.
Александр Алейник
Олимп Муркин. Чу!
(Собрание поэтических озарений)
* СОБРАНИЕ ПОЭТИЧЕСКИХ ОЗАРЕНИЙ *
посвящаю коту моему Царапу,
мурканием своим
вдохновившему
меня на
труд
сей.
NEW YORK
1994-1996
Жизненная стезя Олимпа Муркина
или
поэт и ножницы
Олимп Муркин родился в медпункте станции метро Красные
Ворота. Рождение ребенка было преждевременно во всех смыслах:
от физического до метафизического... Мать его Олимпиада
Ахметовна Муркина (в девичестве Трапезунд) гостила у дяди
своего в Москве, известного парикмахера Шлемофона Ерзла,
человека, между прочим, также необыкновенного и одаренного
своеобычным поэтическим даром. Многие помнят его поэтическую
книжку "Путя незнамые", давно ставшую страшным раритетом.
24 апреля 1956 года, часа в два по полудни, ехала она в
ГУМ за разными мелочами, необходимыми долженствующему родиться
поэту, как то: пеленки, подгузнички, слюнявчики и, извините,
соски; но вдруг начались схватки, младенец бушевал в
материнской утробе, просяся на сладостную волю. Роженицу,
заходящуюся неудержимым криком, препроводили в станционный
медпункт, где она бурно разрешилась от бремени прехорошеньким,
сразу завизжавшим мальчиком. Удивительно, что новорожденный
младенец тыкал розовым пальчиком в участливо улыбающегося
старшину милиции и пытался произнести "мент". Впрочем, может
быть это легенда.
Отец Олимпа, Марк Мелитонович Муркин, был модным
парикмахером в Жиздре, а также даровитым и весьма популярным в
городе поэтом. Ему принадлежат следующие, например, строки,
которые женское население города знает наизусть:
Когда головку я твою стригу и завиваю,
Потом любуюся тобою в бигудях,
О, цыпенька, как сладостно, я знаю
Покоить голову в твоих, пардон, грудях...
Не правда-ли, ритм этих мелодичных строк напоминает
волнительные па мазурки?...
Когда счастливая мать вернулась из Москвы-столицы в
красавицу-Жиздру с очаровательным младенцем, счастью папеньки
не было предела. Мальчика нарекли Олимпом, ибо отец и полагал
выпестовать гениального поэта из прямого своего наследника,
вложить в руки его лиру и — традиционные в поколениях
Муркиных-куаферов ножницы, которые завезены были в эпоху
Екатерины Второй предприимчивым предком Муркиных, французом
Шарлем де Амуром, как утверждают семейные предания.
Подвиги на поэтическом поприще совмещались в роду Муркиных
— Амуров с преданным служением парикмахерскому искусству,
можно сказать, всосанному с молоком матерей. Стремление к
восшествию на поэтический Олимп генеральная, судьбообразующая
черта этого старинного и чувственного рода.
Например, упоминавшийся выше, московский дядя поэта
Шлемофон Ерзл, будучи еще ребенком Шлемой, выстригал на
жиздринских собаках ножницами свои первые, неопытные строки...
Кстати, не от него ли поэт Вознесенский почерпнул идею
высекания собственных строк во мраморе и лабрадоре? Правда,
идея эта у, так сказать, закадычного друга Бориса Леонидовича
приобрела несколько кладбищенскую форму... Ведь одно дело
украсить собаку детскою, наивною строкою; другое долбить в поту
зубилом каменюгу, желая таким образом продлить весьма недолгий
век слов глупых и напыщенных, и потому — неминуемо обреченных
уничтожению забвением. Хоть в камне, хоть в золоте
неталантливое не живет, и, простите за выражение, даже какашка
окаменевает. Или представьте себе Данта, Гете, Шекспира
выстукивающих молотом свои бессмертные творения, и — вас
стошнит от этих идиотов...
Счастливый отец Олимпа разрешился торжественною "Одою на
рождение сына", четвертую строфу которой мы приводим:
Олимп-шалун пиитом будет,
Стези его прелестны и чисты.
Ах, сколько принесет он людям
В строках своих любезной красоты!
Вера отца в высокое предназначение сына превалирует, увы,
над поэтическим мастерством, выказанным в оде торжествующим
родителем, что, впрочем, извинительно в столь трогательных
обстоятельствах. Следует заметить, что покойный Н. Е.
Зайденшнуур (сколько, антр ну, чисто поэтической грусти в этой
фамилии) по достоинству оценил в свое время незаурядное
творчество Муркина-отца...
Олимп рос, и под влиянием родителя и дяди Шлемы все более
погружался в чарующий мир поэзии. Он рано узнал и полюбил стихи
Веневитинова, Майкова, Баркова, капитана Лебядкина, Есенина,
Реми де Белло, поэтов-комсомольцев, Щипачева и Асадова, а также
песни Пахмутовой, Фрадкина и Чичкова на стихи Гребенникова и
Добронравова, Танича и Гарольда-Регистана. Настоящим
потрясением для юного поэта явились выступления соловьев
советской песни Магомаева, Трошина, Кобзона и Пьехи, а также
гастроли тетаров оперетты (любимый жанр) в родном городе. Юный
Олимп приступил к восхождению на Парнас в возрасте шести (sic!)
лет, но ранние опыты его поэтического гения, увы, не
...Закладка в соц.сетях