Купить
 
 
Жанр: Философия

Русская философия. Очерки истории.

А.И. Введенский.
А.Ф. Лосев.
Э.Л. Радлов.
Г.Г. Шпет.
Свердловск, 1991.
592 с.
РУССКАЯ ФИЛОСОФИЯ
НА ПУТЯХ
САМОПОЗНАНИЯ:
СТРАНИЦЫ ИСТОРИИ.
А. И. ВВЕДЕНСКИЙ
СУДЬБЫ ФИЛОСОФИИ
В РОССИИ.
А. Ф. ЛОСЕВ
РУССКАЯ ФИЛОСОФИЯ.
Э. Л. Радлов
ОЧЕРКИ ИСТОРИИ
РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ.
Г. Г. ШпЕТ
ОЧЕРК РАЗВИТИЯ
РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ.
РУССКАЯ ФИЛОСОФИЯ
НА ПУТЯХ
САМОПОЗНАНИЯ:
СТРАНИЦЫ ИСТОРИИ
Перестройка общественного сознания, преодоление
формализма в отношении к идейно-теоретическому наследию
прошлого предполагает активное использование
прогрессивных традиций социального развития, "все более
полное приобщение масс к сокровищам духовной
культуры" ', в которой видное место занимает русская
философская мысль. Руководствуясь ленинским положением,
что "только точным знанием культуры, созданной
всем развитием человечества, только переработкой ее
можно строить пролетарскую культуру" ^ историки философии
- марксисты создают научную концепцию истории
русской философии. При этом обнаружилось немало
неизвестных, забытых страниц и имен, а также купюр,
каждая из которых имеет свою непростую историю.
Началось подлинное возвращение русской философии.
Прерван заговор молчания вокруг многих имен русских
философов-идеалистов, издаются их труды. Правда,
появляется опасность превратить ранее замалчивавшуюся
религиозно-философскую мысль в объект некритического
отношения. Поэтому нужно, опираясь на опыт
предшествующих дискуссий и исследований, проанализировать
все сюжеты и повороты противоречивой истории
русской философии. Незаменимым инструментом в этой
работе является историография.
Русская философия, обладая всеми чертами национальной
философии, имеет не только свою историю, но
и свою историографию, понимаемую в данном случае
как историю истории философии ". Правда, это наименее
разработанная ее область. Если сама русская философия
не нашла еще всестороннего и адекватного историко-философского
отражения, то ее историография, несмотря
на наличие отдельных монографий, глав в книгах
и статей, и подавно находится на начальных этапах
развития. Причины такого ее состояния заключаются
в слабой теоретико-методологической разработке проблем
историографии как области историко-философского
знания, а также в не до конца выявленном и введенном
в научный оборот объеме источников, подлежащих историографическому
анализу.
Важным и непростым является вопрос о том, какими
источниками мы должны пользоваться при изучении
историографии русской философии, где, в каких свидетельствах
мы найдем информацию о историко-философской
оценке содержания и судеб русской философии.
Очевидно, следует обращаться к концептуально выдержанным
монографиям, посвященным истории русской
философии в целом, либо к очеркам истории русской
философии, охватывающим, как правило, большие периоды
ее развития и значительный объем персоналий и источников.
Первой такой работой справедливо считается шестая
часть "Истории философии" архимандрита Гавриила
(В. Н. Воскресенского), носящая название "Русская философия"
(1840) *.
"История философии" архимандрита Гавриила примечательна
рядом своих новаций. Во-первых, это одно из
первых русских историко-философских исследований, где
разрабатывались теоретико-методологические проблемы
историко-философского знания; во-вторых, в ней впервые
содержались сведения по истории восточной (китайской
и индийской) философии и, в-третьих, она впервые давала
очерк истории русской философии. Заслуживают внимания
теоретико-методологические установки архимандрита
Гавриила, поскольку они во многом влияют на
уровень разработки им проблем истории отечественной
философии. Интересна его попытка определить предмет
истории философии как науки, ее задачи и функции.
Он считает, что поскольку философия имеет самостоятельный,
отличающийся от религии и других проявлений
человеческой деятельности предмет своего исследования,
"история философии не есть история гражданского образования,
художеств, законодательств, наук, религий. Она
есть история опытов, изъяснение цели, хода и взаимных
отношений религий, наук, законодательства, гражданского
образования" ^ Однако Гавриил не был бы богословом,
если бы, высказав эту правильную мысль, не подчеркнул
затем специально, что разделенные как объект
исследования "в душе истинного философа религия и
философия соединены совершенно. Они существуют не
смешиваясь, и различаются, не уничтожая себя взаимно"
^
Для архимандрита Гавриила история философииэто
история познавательных возможностей человека, его
чувствительности, разума и воли, которые должны рассматриваться
совокупно, без абсолютизации "одной какой-либо
познавательной способности исключительно".
История же философии, как история познания, считает
русский историк философии, демонстрирует абсолютизацию
этих начал; в результате мы имеем основные
философские направления: сенсуализм, абсолютизировавший
чувства, идеализм, абсолютизировавший разум,
и мистицизм, абсолютизировавший волю. История философии
должна их рассматривать, во-первых, хронологически
("должно следовать тому порядку, в каком
они обнаруживались"), во-вторых, в их взаимовлиянии
и взаимозависимости. Таким образом, "руководствуясь
хронологией, должно преимущественно смотреть на связь
и постепенное раскрытие идей" ".
Еще одна значительная идея связана с разработкой
проблем структуры историко-философского знания. По
мнению архимандрита Гавриила, "вещество истории философии
есть внутреннее и внешнее", где "внутреннее"-
это "беспрестанное стремление ума к изысканию коренных
начал природы и свободы", а "внешнее" - "причины,
события и обстоятельства, имеющие ' влияние на
раскрытие философского ума и на свойство его произведений"
*. Единство логического и исторического в истории
философии архимандрит Гавриил дополняет требованием
обязательного учета индивидуальных особенностей
философа, чьи произведения подвергаются.историкофилософскому
анализу. В советской исследовательской
литературе теоретико-методологическая часть "Истории
философии" Гавриила оценивается достаточно высоко ^
Исследование истории русской философии архимандрит
Гавриил предваряет выяснением ее национальных
особенностей, что по сути тоже делалось впервые. Национальные
особенности он трактует провиденциалистски,
при этом добавляет, что божья благодать по-разному
распределена для разных народов и поэтому должны
быть учтены также географический фактор ("климат и
особенности земли"), социально-психологические особенности
народа и его традиции во всех сферах жизнедеятельности
от государственной до культурной. Совокупность
названных условий приводит у одних народов к
развитию философии в "наукообразном выражении", у
других - в "повестях, нравоучениях, стихотворениях и
религии" '°. Рассмотрев под таким углом зрения различные
народы, он делает вывод, что русский народ привержен
религии и монархии: "Россиянин богобоязлив, до
бесконечности привержен к вере, престолу и отечеству и
послушен, нерешителен и даже недеятелен там, где подозревает
какое-либо зло от поспешности, трудолюбив,
хитр, непобедим в терпении, рассудителен, по отношению
к любомудрию отличительный характер его мышления
есть рационализм, соображаемый с опытом" ".
Национальной особенностью русской философии, по
мнению архимандрита Гавриила, является сочетание
веры и знания, рассудочности и набожности. Исходя из
этого, он прослеживает зарождение русской христианской
философии с момента принятия Русью православия:
"Русская философия одолжена своим развитием
духовенству русскому и частию грекам, первоначально
занимавшим высшие места в русской иерархии" '^ Анализ
средневековой русской философии XI-XVI вв., осуществленный
Гавриилом, более адекватен, чем последующие
очерки истории русской философии, он богат своей
эмпирической базой и верен во многих оценках. Однако
абсолютизация основного критерия в оценке философа
по его приверженности к религии и монархии привела
историка русской философии к тому, что самыми значительными
русскими философами конца XVIII - первой
половины XIX в. оказались профессора Московского университета
А. М. Брянцев, И. Ф. Буле, Московские митрополиты
Евгений Болховитинов и Филарет Дроздов, Киевский
митрополит Иннокентий Борисов, министр народного
просвещения граф С. С. Уваров. Помимо неверной
с научной точки зрения исходной теоретико-методологической
установки архимандриту Гавриилу явно не хватало
источниковой базы (вероятно, поэтому Г. Шлет назвал
его работу "преждевременной") '\ и он начинял свою
"Историю философии" неверными, фантастическими фактами,
что дало основание тому же Шпету резко критиковать
его ^. Несмотря на это, архимандрит Гавриил
остается первым историком русской философии, кстати,
и таких ее областей, как логика, метафизика, нравственная
философия, эстетика.
В силу ряда причин, среди которых немаловажной
было притеснение философии со стороны правительства,
следующая работа по истории русской философии появилась
пятьдесят лет спустя. Да и то вначале это были
очерки, написанные в виде приложений к переводным
монографиям по истории западноевропейской философии.
Первый такой очерк-приложение "Философия у русских"
написал Я. Н. Колубовский к переведенной им
книге Ф. Ибервега и М. Гейнце "История новой философии
-в сжатом очерке" (СПб., 1890; 2-е доп. изд.
1898). Я. Н. Колубовский демонстрирует более высокий
уровень историко-философского анализа развития русской
философии, чем архимандрит Гавриил. Это проявилось
уже в том, что Я. Н. Колубовский, включаясь в начавшийся
в конце XIX в. спор о специфике национальнорусской
философии, заявил: "Что бы ни говорили скептики
относительно "русской" философии, философия в
России имеет уже свою поучительную историю" '°'.
Основная методологическая посылка автора заключается
в утверждении заимствованного характера русской
философии. Относя зарождение русской философии к
XVIII - началу XIX в., он полагает, что подвижническая
деятельность Петра 1 открыла возможность русской
культуре, науке и философии приобщиться к достижениям
западноевропейской мысли. Как в XVIII в., так и
в XIX в. русская философия лишь повторяет западноевропейские
философские школы (вольфианство, просвещение,
немецкая классическая философия, позитивизм,
материализм), правда, по мысли Колубовского, не всегда
удачно. К примеру, в XVIII в. русская философия была
увлечена философией Вольтера, Руссо, Гельвеция, Дидро,
"однако замечательно, что это увлечение не пошло вглубь
и не оставило по себе сколько-нибудь заметных следов".
Не по плечу пришлась русским философия Канта. Неглубоким
оказался тоже заимствованный материализм Чернышевского,
Антоновича, Писарева, поэтому Юркевичу
было нетрудно справиться с ним '^. Однако Колубовский
не абсолютизирует факт заимствования, находя в русской
философии ростки национального, самобытного.
К таковым он относит теизм философствующих богословов
Голубинского, Юркевича, Карпова и других, "Примерное
благочестие, глубокая преданность отечеству и
царю- главные черты русского характера и духа. Только
с выражением их может создаться самобытная философия,
достойная великого народа" ^". Этим требованиям,
считал Я. Колубовский, вполне отвечает идеология
славянофилов.
У очерка Колубовского была одна особенность, которая
определялась особенностью книги Ибервега - Гейнце,
являвшейся скорее информационным изданием, чем
аналитическим исследованием. Такая же биобиблиографическая
ориентация характерна и для очерка русского
историка философии, что делает его фактографически
значимым для последующих исследований истории русской
философии.
Другой характер имел очерк В. В. Чуйко "Русская
философия", в виде приложения опубликованный в книге
Фридриха Кирхнера "История философии с древнейшего
до настоящего времени" (СПб., 1895; 2-е изд. 1902).
Информационная сторона очерка сведена до минимума,
зато увеличен его аналитический, содержательный потенциал.
Основная методологическая посылка о заимствованном
характере русской философии, заявленная незадолго
до этого Я. Колубовским, в очерке В. Чуйко
несколько усилилась, сделалась четче. По его мнению,
даже славянофильство обязано своим возникновением
"Шеллингу, а также (несколько позднее) Гегелю". О русском
материализме В. Чуйко говорит больше Я. Колубовского,
но почти дословно повторяет его основную
мысль: "Русский материализм, будучи чисто германского
происхождения, был явлением у нас случайным и скоро
преходящим и не заключал в себе ничего самобытного.
Вскоре он смешался с позитивизмом" ^.
В очерке приведено около трех десятков имен, но
только Кудрявцев для В. Чуйко обнаруживает "более
самостоятельный и глубокий ум". ' Аналогичные оценки
он дает также А. А. Козлову и В. С. Соловьеву. Свой
очерк Чуйко заканчивает характеристикой мировоззрения
Л. Н. Толстого.
Следующий шаг в буржуазной историографии русской
философии был сделан А. И. Введенским, который
на первом публичном заседании Санкт-Петербургского
Философского общества 31 января 1898 г. выступил с
речью "Судьбы философии в России". В этом же году
она была опубликована вначале в журнале "Вопросы
философии и психологии" (1898. Кн. 42), а затем отдельным
изданием (М., 1898). Спустя несколько лет А. И. Введенский
включил ее в свою книгу "Философские очерки"
(СПб., 1901. Вып. 1). Позицию автора отличает
более взвешенное и аргументированное отношение к истории
русской философии. К концу XIX в. во многих
очерках, статьях и выступлениях было заявлено, что в
России нет философии ("русский ум не расположен к
философским мудрованиям"), а если и есть, то она является
"результатом искусственного воспитания здравого
русского ума" ^.
А. И. Введенский решительно выступил против подобных
заявлений, утверждая, что "философия у нас существует
не вследствие искусственного насаждения, а вследствие
глубокой потребности, удовлетворяемой вопреки
всевозможным препятствиям... скоро философия и у нас
непременно достигнет такой же высоты развития и такой
же силы влияния, как и в наиболее культурных странах,
разумеется, если не встретятся какие-нибудь непреодолимые
препятствия чисто внешнего характера" ^°. Исследуя
судьбы философии в России, он считает, что их определяют
"внешние препятствия", связанные прежде всего с
отношением царизма к философии. Они-то и обусловили
три периода ее существования: подготовительный период
к "самобытной философии", начавшийся с открытием
Московского университета в 1755 г.; период господства
германского идеализма, закончившийся закрытием кафедр
философии в русских университетах; и с 1863 г.
"период вторичного развития", который и приведет русскую
философию к "самобытности".
Не обходит вниманием А. И. Введенский и проблему
заимствования, что не является, по его мнению, специфически
русской чертой. "Конечно, наша философия,-
замечает он,- как и вся наша образованность, заимствованная.
Но так оно и должно быть: большее или
меньшее заимствование и подчинение чужим влияниям -
это общий закон развития философии любого европейского
народа" ^. Развивая эту мысль, он делает ряд интересных
выводов, которые позже (особенно в 30-е и
послевоенные годы) были напрочь забыты. В частности,
А. И. Введенский пишет: "Чуткость к чужим учениям -
наилучший залог успешного развития философии. Без
всяких заимствований и влияний извне возможна только
неподвижная, бесплодная, замыкающаяся в узкие рамки
схоластика, как это и было в средневековых школах,
когда им пришлось усваивать древнюю философию лишь
в самых скудных размерах. Чтобы правильно судить о
будущем нашей философии, надо обращать внимание не
на то, что она заимствованная, а на то, как давно произошло
это заимствование, при каких условиях оно совершилось
и распространялось и что именно успела сделать
у нас философия при этих условиях" ^.
Несмотря на значительный объем заимствований из
западноевропейской философии, русская философия имела
и свои собственные находки. Одной из них, с точки зрения
Введенского, является обращение славянофилов к
историческим судьбам России, "философский взгляд на
прошлое и будущее русского народа, на его роль в семье
европейских народов, философское освещение с двух разных
точек зрения всех сторон его жизни" ^. Но еще
большую заявку на оригинальность и обратное влияние
на западноевропейскую философию имела, считает Введенский,
научная деятельность Лобачевского. Обращает
на себя внимание критическое отношение автора к духовно-академической
философии, которая, по его мнению,
"до самого последнего времени развивалась без всякого
влияния на светскую и даже почти не имела значения
для общего хода нашего умственного развития" ^.
Это оспаривает А. Никольский - церковный историк
русской философии в своем капитальном исследовании
"Русская духовно-академическая философия, как предшественница
славянофильства и университетской философии
в России" (Вера и разум. Харьков, 1907. № 2-5,
9). Он пишет: "Даже наиболее серьезные исследователи
прошлого русской мысли, как например, Пыпин, ведут
свои исследования так, как будто в России никогда не
было духовно-академической философии. Другие же исследователи,
как например, небезызвестный профессор
Петербургского университета Александр Введенский,
хотя и упоминает об академической философии, но совсем
не признает ее влияния на общество" ^. Чтобы восстановить
"субординацию" духовной философии над
светской, Никольский большую часть своей работы (главы
II-VI) посвятил доказательству тезиса, что философы-теисты
Ф. Сидонский, В. Карпов, Ф. Голубинский,
О. Новицкий, С. Гогоцкий, П. Юркевич и другие определяли
все развитие русской философии первой половины
XIX в.
Критиком методологических установок историко-философской
концепции А. И. Введенского явился Э. Л. Радлов
в "Очерке истории русской философии" (1912;
2-е изд. 1920) ^. Историк философии выступил против
трехчленной периодизации А. Введенского. Радлов утверждает,
что нет основания отождествлять русскую философию
с той, которая преподавалась в Московском
университете, как нет причин выделять немецкий идеализм
в особый (второй) период, поскольку господство
немецкой мысли в русской философии не прекратилось
до настоящего времени. По его мнению, в русской философии
имеется два основных направления: первое шло
от "чужой мысли" (византийской, польской, западноевропейской)
и "не противопоставляло себя иноземным
течениям"; второе, появившись под чужим влиянием,
стремилось выразить национальное миросозерцание, "соответствующее
свойствам русского народа" ". И здесь
на первое место Радлов выдвигает славянофилов: "Это
направление не было вполне самостоятельным, но оно
желало быть таковым и стремилось создать оригинальную
философию" ^.
Автор предлагает двучленную периодизацию истории
русской философии: подготовительный период (до Ломоносова)
и построительный (от Ломоносова до настоящего
времени). В русской философии "нет пока еще своего
Декарта, ни Бэкона, ни Канта,- отмечает Радлов,-
но следует надеяться, что пессимистические слова знаменитого
К. Э. Бэра, сказанные Делянову,- "в России
только сеют, а жатвы не собирают", окажутся неверными"
^. Главное течение русской философии XIX в., полагает
он, "повернулось в сторону немецкого идеализма,
и русское мышление оказалось на долгое время в плену
у него" ^. Причину этого Радлов видит в "содержательности,
глубине, оригинальности идеализма, поставившего
новые задачи философии и давшего новое решение
их" ^, тогда как французский сенсуализм и английский
эмпиризм "не могли тягаться с гносеологией и
моралью Канта и Фихте". Другая причина - политическая:
"результаты французской революции и проповедь
свободомыслия испугали правителей, в том числе Екатерину
II и Александра 1, которые резко изменили к ним
свое отношение" ^.
В своем "Очерке" Радлов рассматривает "отдельные
философские дисциплины" в трудах русских авторов:
историю философии, логику и гносеологию, психологию,
эстетику, этику, философию истории и философию религии.
В частности, представляет интерес попытка обобщения
истории знакомства России с философией Канта.
Э. Л. Радлов неоднократно, помимо и до "Очерка",
обращался к национальным особенностям русской философии,
находя их в обращенности русской философии
к вопросам социальной практики ("исканию правды и
смысла жизни"), а также в мистицизме, пронизывающем
все проявления русской мысли ". В преамбуле "Очерка"
он выделяет также этическую ориентированность
русской философии: "Во всех произведениях, в которых
есть хотя бы и слабо выраженный философский элемент,
вопросы трактуются с этико-религиозной точки зрения,
и это характерно, ибо такая точка зрения остается
господствующей в русской философии" ^. Затем, рассмотрев
все этапы и проблемы русской философии, историк
еще раз обращается к ее национальным особенностям,
чтобы сделать окончательный вывод: "Пока же
две черты обнаружились довольно отчетливо: первая -
это преимущественный интерес к этическим вопросам,
притом не теоретическим, а именно к применению эстетических
теорий на практике, к проверке их на опыте к переустройству
жизни согласно принятым на веру теоретическим
принципам. Вторая характерная черта состоит в
любви к объективному, в отрицании субъективизма как
области гносеологии, так равно и в обосновании этики" ^.
Труды Радлова, хорошо знакомого с гегелевской методологией
истории философии, раскрывают максимум
того, что могла сделать идеалистическая историография
по сбору и интерпретации источников истории русской
философии. В частностях он мог быть вполне объективен,
мог вносить поправки ^, не являлся фальсификатором,
но все его попытки построить идеалистическую
концепцию истории русской философии с необходимостью
приводят к натяжкам и искажению исторической правды.
В 1988 г. русскому читателю стал известен очерк
А. Ф. Лосева "Русская философия", написанный им еще
в 1918 г. Многие его положения и выводы созвучны
"Очерку" Радлова. Творчество Сковороды, славянофилов
и особенно В. Соловьева, как считает Лосев, является
вершиной развития русской философской мысли.
Тремя последними " значительными очерками истории
русской философии, выдержанными в традициях буржуазной
историографии, были книги: Б. Яковенко "Очерки
русской философии" (Берлин, 1922), М. Ершова
"Пути развития философии в России" (Владивосток,
1922) и Г. Шпета "Очерк развития русской философии"
(Пг., 1922. Ч. 1).
В своем анализе истории русской философии Б. Яковенко
исходит из тезиса, что "русский дух не жил еще
до сих пор в полной мере философской традицией... и
не дал еще ничего философски оригинального" ^.
Развитие философской мысли в России, по мнению
Яковенко, начинается со Сковороды, который "высится
одинокой фигурой на безлюдном развитии российского
философствования XVIII столетия". Затем русская философская
мысль испытывает влияние "сенсуалистических
материалистических и революционных течений"
французских просветителей и мистицизма. Однако укорениться
ни то, ни другое влияние не могло, поскольку
русская философия начала приобщаться к идеализму
Канта, а "после подготовительного периода философского
обучения" побеждает шеллингианство, на смену которому
приходит гегельянство. Подъем русской философии
Яковенко связывает в основном с именами П. Д. Юркевича,
В. Соловьева, Л. Лопатина, С. Трубецкого, "размышления
и построения которых представляют как бы
позвоночный столб всего русского подлинно философского
движения" ^. Отрицая существование материалистической
традиции в русской философии, он заявляет, что,
"раз обнаружившись, вставши на свои собственные ноги
и начав самостоятельно и систематически размышлять
о главнейших спекулятивных проблемах, русская философская
мысль заявила себя как конкретный творческий
идеализм', абсолютный творческий дух был признан
и взят ей в той или иной форме за основу и объяснение
всего сущего" ^". Русскому идеализму конца XIX - начала
XX в. Б. Яковенко посвящает специальную главу
"Самоутверждение философии"*'.
В книге есть один примечательный постулат. Несмотря
на "отрицательный приговор" философскому потенциалу
русского народа, Б. Яковенко считает, что без изучения
философских исканий русского народа вряд ли можно
понять те социальные процессы, которые подготовили
русскую революцию. "Кто хочет действительно понять
русскую историю, русский народ, русскую душу и нынешнюю
русскую революцию, тот должен, кроме всего
прочего, познакомиться и с философскими стараниями
русского ума" ".
Эту связь русской философии с жизнью отрицает
М. Н. Ершов. Его очерк "Пути развития философии
в России" сильно проигрывает по сравнению с другими
историко-философскими работами, поскольку он ограничивает
развитие русской философии стенами университетов
и духовных академий, да и то с момента возобновления
преподавания философии в университетах в
1863 г.
Интересной по историко-философскому материалу,
впервые вводимым в историко-философский анализ именам
русских философов и работам, по ряду тонких наблюдений
и выводов является первая часть "Очерка развития
русской философии" Г. Шпета. Однако книга
Шпета от первой до последней страницы наполнена уничижительными
оценками русской философии. Уже во
вводной части своего "Очерка" в исходных методологических
посылках он демонстрирует негативное отношение
к русской философии, отрицая ее как науку. "История
русской философии, как мысли, проникнутой духом
утилитаризма,- утверждает он,- есть история донаучной
философской мысли - история философии, которая
не познала себя как философию свободную, не
подчиненную, философию чистую, философию-знание, философию
как искусство... Русская философия - по преимуществу
философствование. Поэтому ее темы редко
бывают оригинальны, даже тон - ей задан" ^. Итак,
русская философия, по Шпету, в лучшем случае философствование
на морально-мировоззренческие темы.
Причину столь низкого уровня развития философии в
России он видит в "невегласии". Так называется первая
и единственная, увидевшая свет, часть "Очерков". Определяет
же невегласие Шлет следующим образом: "Невегласие
есть та почва, на которой произрастала русская
философия. Не природная тупость русских в философии,
как будет показано ниже, не отсутствие живых
творческих сил, как свидетельствует вся русская литература,
не недостаток чутья, как доказывает все русское
искусство, не неспособность к научному аскетизму и самопожертвованию,
как раскрывает нам история русской
науки, а исключительно невежество не позволяло русскому
духу углубить в себе до всеобщего сознания европейскую
философскую рефлексию. Неудивительно, что
на такой почве произрастала философия бледная, чахлая,
хрупкая. Удивительно, что она все-таки, несмотря
ни на что, росла" *". Трудно русскому принять это нелицеприятное
утверждение. Но автор доказывает убедительно,
как русская философия оказалась в тисках "невегласия"
и почему она до середины XIX в. (до этого
периода доводит он свой анализ) не смогла из них выбраться.
Русская философия с первых своих шагов испытывала
тягчайший гнет со стороны церкви и государства.
Свою негативную роль сыграло вольфианство, как официальная
университетская философия. Семена же французской
просветительской философии не смогли дать плодотворных
всходов, поскольку их смела буря Великой
французской революции. Не лучше обстояло дело в русской
философии и в первой половине XIX в.: в 1850 г.
ее вообще запретили преподавать во всех учебных заведениях.
Немаловажной причиной такого плачевного
состояния русской философии, как считает Г. Шлет, являлся
и субъективный фактор: "официальная" русская
интеллигенция, находящаяся на службе царского правительства.
Она выполняла "гасительную" по отношению
к русской философии функцию и была поэтому бесплодной,
а "оппозиционная" интеллигенция основной свой
творческий, теоретический потенциал тратила не на развитие
русской философии, а на политику, социализм.
Конфронтируя с официальной идеологией, она культивировала
в себе нигилизм. Философия как философия ее
не интересовала. Трудно сказать, к каким бы выводам
пришел автор, анализируя дальнейшее развитие русской
философии. Насколько нам известно, вторая и третья части
"Очерков" не сохранились; после ареста и гибели
Г. Шпета они, вероятно, пропали ^.
Несколько очерков истории русской философии вышли
из-под пера исследователей, принадлежащих к народнической
школе историографии отечественной мысли.
Значительной по объему и интересной по социальной
ориентации была двухтомная "История русской общественной
мысли. Индивидуализм и мещанство в русской
литературе и жизни XIX в." (1907) P. И. ИвановаРазумника,
выдержавшая до революции пять изданий
и получившая многочисленные отклики ^. В качестве
методологической основы своего исследования русской
философии XIX в. Иванов-Разумник применял так
называемый "имманентный субъективизм" или представления
истории отечественной философии как "истории
борьбы за индивидуализм" в духе субъективной социологии
Н. К. Михайловского, борьбы "интеллигенции" с
"мещанством", где эти категории не имели четких содержательных
и классовых характеристик. "Борьба за индивидуальность",
определяя содержание русской философии,
имела, по мысли Иванова-Разумника, семь этапов:
1) господство мистических теорий прогресса (2030-е
гг.); 2) выработка позитивной теории прогресса
(40-е гг., Белинский); 3) начало "имманентного субъективизма"
(50-е гг., Герцен); 4) вульгаризация "имманентного
субъективизма" (60-е гг., Чернышевский, Писарев);
5) возврат к идеалам "имманентного субъективизма"
Герцена (70-е гг., Лавров, Михайловский);
6) новый уровень позитивной теории прогресса (80-е гг.,
марксизм); 7) утверждение "имманентного субъективизма"
(начало XX в.). По исходным позициям и конструкции
"История русской общественной мысли" ИвановаРазумника
носила абстрактный и односторонний характер,
но вместе с тем это исследование имело ряд достоинств:
оно прослеживало развитие и утверждение одной
из важнейших национальных особенностей русской философии
- ее этико-социальную ориентированность; к тому
же в нем были представлены философские взгляды русских
мыслителей, отсутствовавших на страницах очерков
Введенского, Радлова, Шпета. Богато исследование Иванова-Разумника
и фактографией.
Лучшей народнической публикацией по истории русской
философии были очерки М. М. Филиппова, объединенные
общим названием "Судьбы русской философии".
Они публиковались в журнале "Русское богатство" в
1894 г., а затем отдельным изданием (СПб., 1904), в которое
вошли три больших очерка: "Метафизическая реакция
восьмидесятых годов", "Владимир Соловьев против
эмпириков и рационалистов", "Этика В. Соловьева",
прежде напечатанные в журнале "Научное обозрение"
в 1898 г. Эту работу М. М. Филиппова отличают научная
добросовестность и объективность, ярко выраженный
демократизм, попытка найти научные основания
для анализа истории развития русской философии. Поэтому
он не приемлет точку зрения, когда "происхождение
и смену философских систем изображают как плод
только личного творчества того или другого мыслителя
или как продукт заимствования и переработки чужих
учений. При такой точке зрения история философии оказывается
сводом разнообразных систем, случайно появляющихся
и случайно исчезающих" ". Основное внимание
в "Судьбах русской философии" автор уделил
В. Г. Белинскому. Это была, по существу, первая историко-философская
работа о великом русском мыслителе и
критике, об эволюции его философских взглядов. Самым
ценным в книге, не утратившим значения до настоящего
времени, является оценка отношения Белинского к гегелевской
философии.
Марксистское монографическое исследование истории
русской философии ведет свое начало с Г. В. Плеханова.
Три тома фундаментального его труда "История русской
общественной мысли" по замыслу автора призваны изложить
историю социально-политической, экономической,
философской, религиозной, этической мысли в их
единстве и взаимовлиянии. Русская философия в исследовании
Г. В. Плеханова понималась лишь частью, хотя
и существенной, истории русской общественной мысли.
Написана "История русской общественной мысли" с диалектико-материалистических
методологических позиций,
и это в корне отличает ее от предшествующих работ,
посвященных истории русской философии. Еще одним достоинством
работы Г. В. Плеханова является попытка
привлечь такие историко-философские источники, которые
до него либо вообще не использовались, либо использовались
редко и недостаточно. Специальную главу
в третьем томе "Истории русской общественной мысли"
Г. В. Плеханов посвящает А. Н. Радищеву. В ней он
в частности пишет: "Если мы вслед за Гегелем назовем
освободительное движение XVIII столетия величественным
восходом солнца, то мы должны будем сказать,
что в противоположность мистикам А. Н. Радищев принадлежит
к числу немногочисленных русских людей, оценивших
это достойное явление и искренне поклонившихся
ему. Скажу больше: он был самым выдающимся
между ними" "°. Свое исследование автор довел до конца
XVIII в., не завершив его. Период, когда Г. В. Плеханов
писал "Историю русской общественной мысли", отмечен
идейно-теоретическими расхождениями с марксизмом ^.
Это обстоятельство хотя и требует определенной критической
оценки исследования Плеханова, не умаляет его
2 Заказ № 182 17
значения для марксистской историографии русской философии.
Обобщающие очерки по истории русской философии
появляются спустя четверть века. Подходами к их созданию
можно считать исследования очеркового характера,
посвященные отдельным направлениям, философским
дисциплинам, персоналиям. Часть из них мы уже назвали,
к более общим относятся: "Очерки по истории русского
материализма XVIII и XIX веков" (М., 1942) Г. Васецкого
и М. Иовчука, "Очерки истории русской психологии
XVIII и XIX веков" (М., 1947) Б. Ананьева,
сборники "Из истории русской философии" (М., 1949 и
1951), "Из истории русской философии XVIII-XIX вв."
(М., 1952). Первым марксистским обобщающим исследованием
истории русской философии, отразившим развитие
историко-философской науки, достигнутый ею
уровень, были двухтомные "Очерки по истории философии
и общественно-политической мысли народов СССР"
(М., 1955-1956). Выход данной работы явился этапным
для марксистского изучения истории русской философии,
будучи опытом системного ее изучения, попыткой осмыслить
многовековую историю философии не только русского
народа, но и народов, населяющих территорию
СССР. В "Очерках" были представлены новые, ранее не
встречавшиеся в истории русской философии имена и
темы, а история русской материалистической философии
в "Очерках" получила в содержательном и логико-историческом
отношении почти законченный вид.
Однако эти достоинства не могли скрыть еще больших
недостатков, которые сразу стали предметом критического
анализа. В мае 1956 г. "Очерки" обсуждались
в редакции журнала "Вопросы истории" ^, а в июне
1956 г.-на Всесоюзном координационном совещании^'.
Было опубликовано немало статей ". Справедливо отмечая
положительные стороны книги, рецензенты обратили
внимание и на те недостатки, которые состарили ее
прежде, чем она увидела свет. Это тенденциозное освещение
взглядов отдельных мыслителей, игнорирование
противоречивости их мировоззрения и подтягивание под
некий шаблон философа-материалиста; сведение предмета
истории философии к истории материализма; отсутствие
анализа конкретных произведений философов, этической
проблематики и зарубежных влияний.
Обмен мнениями явился свидетельством того, что назрела
настоятельная необходимость разработки методологических
вопросов и решительного пересмотра отношения
к источникам, приемов исследования и изложения
истории философской мысли.
Такая разработка, начавшаяся в последующие годы,
еще не коснулась русских разделов многотомной "Истории
философии" (М., 1957-1961). Как пишет А. Т. Павлов,
"для ряда глав характерны описательность, отсутствие
четкой характеристики вклада каждого мыслителя
в развитие философской мысли; в отдельных случаях
была обеднена эмпирическая база исследования, что вело
к расширительному толкованию предмета истории философии;
анализ собственно философских взглядов подменялся
изложением общественно-политических и естественнонаучных
идей. Указанные недостатки являлись во
многом следствием недостаточной разработанности некоторых
разделов истории русской философии, таких как
философские идеи в России до середины XIX в., идеалистические
направления русской философии, развитие
философии в связи с прогрессом естествознания и др." ^
У названных выше сборников, "Очерков" и носящих
очерковый характер глав "Истории философии" был еще
один недостаток: все они в отличие от дореволюционных
очерков истории русской философии написаны большим
числом авторов, обладающих различным уровнем знаний,
методических навыков. Каждый из них отвечал за
какой-то один "эпизод" истории русской философии, не
представляя порой всей структуры, методологических оснований
и концепции истории русской философии. К тому
же все они были "историями" философии народов СССР,
а не собственно "историей" русской философии. И только
в 1961 г. ленинградские историки философии А. А. Галактионов
и П. Ф. Никандров опубликовали "Историю русской
философии" (М., 1961), которая и явилась первым
цельным, концептуально выдержанным систематическим
курсом "Истории русской философии", рассмотренной в
развитии и во взаимной борьбе основных направлений -
материализма и идеализма начиная с зарождения философских
представлений на Руси (X-XI вв.) до распространения
марксизма в России (80-е годы XIX в.).
"Свою главную задачу авторы видели в раскрытии преемственности
и поступательного движения философской
мысли, логики ее развития в связи с изменениями социально-исторических
условий жизни страны и накоплени2*

19

ем научных знаний... В книге показаны отличительные
черты и особенности излагаемых учений, а также их
место в идейной борьбе своего времени. Авторы обращают
внимание на самобытность русской философии и
прослеживают многообразные связи отечественной философии
с западноевропейской наукой и философией" ^.
Это была иная, отличная от предыдущих концепция истории
русской философии: авторы, во-первых, подвергли
анализу не только основные течения материализма, но
и значительные идеалистические школы русской философии;
во-вторых, сузили понимание предмета истории
философии до рассмотрения собственно философских
проблем, исключив из него общественно-политические,
естественнонаучные взгляды русских мыслителей, проблемы
этики, эстетики. Последнее, правда, привело к тому,
что в истории русской философии не оказалось ни
Ф. М. Достоевского, ни Л. Н. Толстого, ни многих других
значительных русских философов как материалистов,
так и идеалистов. Критики отметили и иные недостатки
первой книги А. А. Галактионова и П. Ф. Никандрова.
В дальнейшем эти авторы выпустили другую книгу -
"Русская философия XI-XIX веков" (Л., 1970). Хотя
они исходили из прежней своей концепции истории русской
философии, ориентировались на содержание и идеи
предыдущей книги, это, по существу, получилась новая
работа, значительно отличающаяся от "Истории русской
философии". В ней появились оригинальные главы, раскрывающие
методологические основы истории русской
философии, ее национальные черты и традиции, а также
ее историографию, ряд глав и параграфов, посвященных
петрашевцам, Ф. М. Достоевскому, Л. Н. Толстому,
М. А. Антоновичу, П. А. Кропоткину, Л. И. Мечникову,
М. М. Ковалевскому. Однако по-прежнему в работе не
были рассмотрены философские искания русских естествоиспытателей,
успешно отстаивавших и развивавших
материализм в России. Но несмотря на это в данном
случае приоритет создания первого марксистского очерка
историографии русской философии принадлежит А. А. Галактионову
и П. Ф. Никандрову.
Отвечая своим критикам, авторы в предисловии заявили:
"В книге прослеживается развитие собственно
философских и социологических идей. Но поскольку по
различным причинам философия в России не всегда выступала,
если можно так выразиться, в чистом виде, а
часто проявлялась через другие методологические формы,
авторы вынуждены были касаться проблем экономики
и политики, этики, эстетики, искусства и религии,
исторической науки и социализма" ^.
Новый, самый плодотворный этап марксистской истории
русской философии составляют 70-80-е годы. Появились
десятки монографий, посвященных отдельным
философским школам и русским мыслителям ^, очерки
по истории этики, эстетики, логики, психологии в России
", серьезная статья в "Философской энциклопедии"
^. Наиболее полным по представленным философским
течениям, школам и персоналийм русских философов
был коллективный пятитомный труд "История философии
в СССР" (М., 1968-1988). Оценивая его в целом,
А. Т. Павлов в уже упоминавшейся статье пишет: "Авторский
коллектив и редколлегия использовали достижения
советской историко-философской науки, которая к середине
60-х годов накопила большой фактический материал
и разработала основные методологические приемы
исследования философских идей. В научный оборот был
введен обширный новый материал, последовательно проведен
марксистско-ленинский принцип конкретного историзма
в разработке отечественного историко-философского
наследия. В изложении истории русской философии,
особенно XVIII - начала XX в., авторам удалось
избежать неисторического подхода к предмету философии.
Избегая необоснованного расширения предмета исследования,
авторы в то же время не исключили из анализа
те аспекты этики, эстетики, естественнонаучного
и других областей знания, которые непосредственно стимулировали
развитие философии. Более полно, чем в
предыдущих изданиях, была раскрыта борьба материализма
и идеализма. Конкретно-исторический подход к
анализу различных философских концепций позволил показать
не только консервативный характер идеализма,
но и реальный вклад отдельных русских философовидеалистов
в философское освоение действительности, в
постановку новых философских проблем" ^. И все же
это не была история собственно русской философии, рецензенты
отмечали недостатки методического и содержательного
плана, многие мыслители и течения русской
философии по-прежнему не нашли своего освещения.
Наконец, последними по времени издания были две
книги: биографические и историографические очерки
"Русские мыслители XIX века" (Томск, 1988) Б. В. Емельянова
и В. Г. Томилова и второе издание книги А. А. Галактионова
и П. Ф. Никандрова "Русская философия
IX-XIX вв." (Л., 1989). При сохранении выработанной
ранее концепции истории русской философии и соответствующей
ей структуры А. А. Галактионов заново переписал,
значительно доработав, ряд глав, в том числе по
средневековой русской философии, включил новые материалы,
персоналии русских философов и социологов
(Ф. Прокоповича, Ф. Ушакова, Н. Надеждина, М. Фонвизина,
А. Григорьева, Н. Данилевского). Вместо двух
глав "Методологические основания" и "Историография"
автор предпослал своей книге "Введение", выясняющее
национальные особенности русской философии. "Русская
философия IX-XIX вв." А. А. Галактионова и П. Ф. Никандрова
почти два десятка лет остается единственным
значительным авторским исследованием по истории русской
философии в целом. Таковы основные факты и этапы
самопознания русской философии.

Настоящие очерки открывают серию книг под общим
названием "РУССКАЯ ФИЛОСОФИЯ", публикуемую
издательством Уральского университета.
Сюда вошли четыре наиболее характерные историкофилософские
работы конца XIX- начала XX в., посвященные
русской философии. Каждая из них имеет свою
специфику, отличительные методологические и содержательные
особенности и, что наиболее важно, дает современному
читателю массу интересных, не встречавшихся
в марксистских монографиях интерпретационных положений,
историко-философских фактов.
Три их них: речь А. И. Введенского "Судьбы философии
в России", книги Э. Л. Радлова "Очерк истории
русской философии" и Г. Г. Шпета "Очерк развития
русской философии" давно уже стали библиографической
редкостью и не доступны широкому кругу читателей.
А статья А. Ф. Лосева "Русская философия", написанная
еще в 1918 г., лишь недавно была опубликована
в журнале "Век XX и мир", выходящем небольшим тиражом.
Издание этих работ снабжено биографическими
справками, примечаниями и именным указателем.
Вторая книга этой серии - "Н. Бердяев о русской
философии" - будет включать произведения русского
философа в основном эмигрантского периода, впервые
издающиеся в СССР: монографии о Ф. М. Достоевском
(Прага, 1923), К. Леонтьеве (Париж, 1926), статьи о
Шестове, Соловьеве, Флоренском.
ПРИМЕЧАНИЯ
' Материалы XXVII съезда КПСС. М., 1986. С. 163.
" Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 41. С. 304.
' См.: Емельянов Б. В., Любутин К- Н. Введение в историю философии.
М., 1987. С. 81-85.
" Подробнее об архимандрите Гаврииле, его преподавательской и научной
деятельности см.: Энциклопедический словарь. СПб., 1892.
Т. 1а. С. 763; За сто лет. Биографический словарь профессоров и
преподавателей имп. Казанского университета (1804-1904). Казань,
1904. Ч. 1. С. 2-8; Бобров Е. Дела и люди. Юрьев, 1910. С. 186194.
^ Гавриил, арх. История философии. Казань, 1839. Ч. 1. С. 5.
° Там же. С. 7.
" Там же. С. 19.
' Там же. С. 3-4.
° См.: Новиков А. И. Из истории формирования историко-философской
науки в России//Методологические проблемы истории общественной
мысли. Л., 1971: Журавлева Л.А. Первый учебник по истории
русской философии//Методология и методика преподавания истории
философии. Свердловск,-1982.
'" Гавриил, арх. История философии. Казань, 1840. Ч. 6. С. 3.
" Там же. С. 5.
" Там же. С. 24.
^ Вместе с тем в книге Гавриила упоминается много работ, не дошедших
до нас, что превращает ее в единственный источник их
изучения.
" Шпет Г. Очерк развития русской философии. Пг., 1922. Ч. 1. С. 121.
'^ Ибервег Ф., Гейнце М. История новой философии в сжатом очерке.
СПб., 1890. С. V. (Мы здесь не затрагиваем различие понятий "философия
в России" и "русская философия", вызывающих до сих пор
. споры. См.: Материалы "круглого стола" "Проблемы изучения истории
русской философии и культуры"//Вопр. философии. 1988. № 9).
'" Там же. С. 529-534.
" Там же. С. 537.
" Чуйко В. В. Русская философия//Кирхнер Ф. История философии
с древнейшего до настоящего времени. СПб., 1895. С. 355.
'" Введенский А. И. Судьбы философии в России. М., 1898. С. 4.
'" Там же.
" Там же.
"" Там же. С. 4-5.
" Там же. С. 29.
" Там же. С. 21.
"°' Никольский А. Русская духовно-академическая философия как предшественница
славянофильства и университетской философии в России//Вера
и разум. 1907. № 2. С. 196.
"" Первый вариант очерка был опубликован в кн. "Общая история
философии В. Вундта, Т. Ольденберга... и др.". СПб., 1912. Т. 2.
" Радлов Э. Л. Очерк истории русской философии. Пг., 1920. С. 8.
'" Там же.
" Там же. С. 8-9.
"° Там же. С. 13.
" Там же. С. 14.
"' Там же.
^ Подробнее об этом см.: Власенко К. И. Концепция истории русской
философии: конец XIX - начало XX в.//Вести. Моск. ун-та. 1988.
№ 5. Философия. С. 16-24.
^ Радлов Э. Л. Очерк истории русской философии. С. 6. О пантеизме
русской философии, как ее национальной особенности, говорят и
современные историки русской философии (см. примеч. 15).
" Радлов Э. Л. Очерк истории русской философии. С. 95.
^" Например, Радлов указывал, что П. Д. Лодий неплохо знал философию
Канта, в его "Логических наставлениях" кратко и весьма
толково изложена история философии и, в частности, история "логики".
Этим была опровергнута восходившая к Ф. Сидонскому и А. Никитенко
характеристика Лодия как "схоласта" (см.: Радлов Э. Л.
Очерк истории русской философии. С. 69)
" В данном случае мы не имеем в виду ряд солидных историкофилософских
работ по русской философии, написанных русскими
историками в эмиграции, таких как исследования Н. Лосского,
В. Зеньковского, Н. Бердяева.
'* Яковенко Б. Очерки русской философии. Берлин, 1922. С. 5.
" Там же. С. 56.
*° Там же. С. 78.
" Многие идеи данной главы Б. Яковенко изложил за семь лет до
этого в статье "О положении и задачах философии в России" (Северный
вестник. 1915. Январь).
" Яковенко Б. Очерки русской философии. С. 10.
" Шпет Г. Г. Очерк развития русской философии. Ч. 1. С. 35-36.
" Там же. С. 33.
^ В фонде Г. Шпета в Рукописном отделе ГБЛ (ф. 718) сохранился
небольшой отрывок в 69 л. второй части "Очерков", который мы
постараемся опубликовать в одной из последующих книг этой серии.
"" На второе издание "Истории русской общественной мысли" откликнулся
Г. В. Плеханов, опубликовавший большую статью "Идеология
мещанина нашего времени" (Современный мир. 1908. № 6-7).
В следующем году в сборнике "Очерки философии коллективизма"
(СПб., 1909) появилась статья А. В. Луначарского "Мещанство и
индивидуализм".
" Филиппов М. М. Судьбы русской философии. СПб., 1904. С. 1.
" Плеханов Г. В. Сочинения: В 24 т. М.; Л., 1925-1928. Т. 22. С. 333.
*" См.: Иовчук М. Т. Г. В. Плеханов и его труды по истории философии.
М., 1960; Новиков А. И. Ленинизм и прогрессивные традиции
русской общественной мысли, М., 1965.
°° Обсуждение "Очерков по истории философской и общественно-политической
мысли народов СССР"//Вопр. истории. 1956. № 6.
С. 194-201.
" Обсуждение "Очерков по истории философской и общественно-политической
мысли народов СССР" на Всесоюзном координационном
совещании//Вопр. философии. 1956. № 6. С. 170-174.
" Галактионов А. А., Никандров П. Ф., Федотов В. П. О серьезных
недостатках в освещении истории отечественной философии//Вопр.
философии. 1956. № 6; Коган Л. А. Новый труд по истории философии
и общественно-политической мысли народов СССР//Там же;
Ладыженский А. М. Об освещении народничества//Там же; /70кровский
С. А., Папаригопуло С. В. О принципиальных ошибках
в освещении истории русской общественной мысли//Вопр. истории.
1956. № 6.
" См.: Павлов А. Т. Дискуссионные вопросы истории русской философии
в научной литературе 50-60-х годов//Вестн. Моск. ун-та.
1986. № 6. Философия. С. 61.
" Галактионов А. А., Никандров П. Ф. История русской философии.
М" 1961. С. 3.
^ Галактионов А. А., Никандров П. Ф. Русская философия XI- -
XIX вв. М., 1970. С. 6.
^ К примеру, славянофилам посвятили свои книги: Кулешов В. И.
Славянофилы и русская литература. М., 1976; Янковский К). 3. Патриархально-дворянская
утопия. М., 1981; Дудзинская Е. А. Славянофилы
в общественной борьбе. М., 1983; Кошелев В. А. Эстетические
и литературные воззрения русских славянофилов. Л., 1984;
и др. Вышли интересные работы по истории древнерусской и средневековой
мысли (Д. Лихачев. Н. Гудзий, Я. Лурье, И. Будовниц,
А. Замалеев и др.), о русских просветителях, шеллингианстве и
геге-льянстве первой половины XIX в. (3. Каменский, 3. Смирнова,
А. Володин и др.) и т. д.
'°" См.: Очерки по истории логики в России. М., 1962; Соболев П. В.
Очерки русской эстетики первой половины XIX в. Л., 1972. Ч. 1, 2;
Очерки по истории русской этической мысли. М., 1976; Малинин
В. А. История русского утопического социализма (от зарождения
до 60-х годов). М., 1977; История русского утопического социализма
XIX века. М" 1985; и др.
^ Ее авторы В. Евграфов, В. Малинин, Н. Уткина.
^ Павлов А. Т. Дискуссионные вопросы истории русской философии
в научной литературе 50-60-х годов. С. 63.
А. И. ВВЕДЕНСКИЙ
СУДЬБЫ ФИЛОСОФИИ
В РОССИИ
Вот, Я посылаю к вам пророков, и мудрых,
и книжников, и вы иных убьете и распнете,
а иных будете бить в синагогах ваших и гнать
из города в город (Мтф., гл. 24).
Блаженны алчущие и жаждущие правды,
ибо они насытятся (Мтф., гл. 5).

1

Постановка вопроса
Открывая первое в России Философское Общество, естественно
задуматься, что ожидает его? Каковы надежды
на успешное развитие его деятельности? Есть ли основания
думать, что и в России философия может в скором
времени настолько же процветать и оказывать ей такие
же услуги, как это было в других странах? Ведь постоянно
приходится слышать, что у нас все еще нет своей философии,
и что мы еще надолго осуждены ученически
усваивать и повторять чужие воззрения, нисколько не
участвуя в их дальнейшей разработке и даже не применяя
их к развитию нашей культуры. Этого мало: правда,
теперь уже не слишком часто, и чем далее, тем реже,
но в 70-х годах сплошь да рядом приходилось встречаться
и с таким мнением, будто бы философия даже
и не пристала нам; будто бы русский ум не способен
или, по крайней мере, не расположен к философским
мудрованиям; будто бы он от природы слишком трезво
и прямо смотрит на вещи, чтобы пускаться в философские
отвлеченности. Если же, прибавляли тогда, у нас
все-таки существует кое-какая философская литература,
то это как бы тепличное растение. Это - результат искусственного
воспитания здравого русского ума в несвойственном
духе, в направлении, противоречащем его природным
наклонностям.
Но оглянемся назад. Вспомним, каковы были до сих
пор судьбы философии в России. И мы убедимся, что
философия у нас существует не вследствие искусственного
насаждения, а вследствие глубокой потребности,
удовлетворяемой вопреки всевозможным препятствиям, и
что если только позволительно судить о будущем на основании
прошлого, то, по всей вероятности, довольно
скоро философия и у нас непременно достигнет такой
же высоты развития и такой же силы влияния, как и в
наиболее культурных странах, разумеется, если не встретятся
какие-нибудь непреодолимые препятствия чисто
внешнего характера.
Конечно, наша философия, как и вся наша образованность,
заимствованная. Но так оно и должно быть: большее
или меньшее заимствование и подчинение чужим влияниям
- это общий закон развития философии любого
европейского народа. Даже сама греческая философия,
если и обошлась без прямых заимствований, о чем трудно
судить, во всяком случае была подготовлена и пробуждена
перенесением с Востока разнообразных научных сведений.
Путем же усвоения греческой философии, возобновившегося
в эпоху Возрождения, постепенно, лишь в
продолжение двух столетий, выработалась самостоятельная
новая философия. Подчинение же чужим влияниям
продолжалось и после ее возникновения и всегда давало
наилучшие результаты: Локк и Лейбниц находились под
влиянием Декарта, Кант - под влиянием Юма и Руссо
и т. д. Чуткость к чужим учениям - наилучший залог
успешного развития философии. Без всяких заимствований
и влияний извне возможна только неподвижная,
бесплодная, замыкающаяся в узкие рамки схоластика,
как это и было в средневековых школах, когда им пришлось
усваивать древнюю философию лишь в самых
скудных размерах. Чтобы правильно судить о будущем
нашей философии, надо обращать внимание не на то,
что она заимствованная, а на то, как давно произошло
это заимствование, при каких условиях оно совершалось
и распространялось и что именно успела сделать у нас
философия при этих условиях. Вспомним же все это.
II
Первый период - подготовительный
Западные страны прежде, чем создать свою самобытную
философию, были подготовлены к этому возрождением
знания древней философии и целым рядом построенных
по образцу ее попыток самостоятельного мышления.
Нам же приходилось начать прямо с усвоения
уже готовой западноевропейской философии. Поэтому
вполне естественно, что первый, продолжавшийся ровно
50 лет, период существования философии в России прошел
почти бесследно: он только возбудил интерес к философии,
расшевелил наш ум и подготовил нас к ее дальнейшему,
более глубокому, усвоению. Временем появления
философии в России можно считать 1755 г., т. е.
год открытия Московского университета. В самом деле,
не говоря уже о том, что в существовавших до той поры
духовных академиях Москвы и Киева под именем философии
преподавалась лишь безжизненная схоластика, не
надо забывать, что эти учреждения не были устроены
по типу высших учебных заведений и оказывали самое
ничтожное влияние на развитие нашей образованности,
так что они не могли дать России даже и формальнологическую
подготовку к философскому мышлению, какую
давала схоластика на Западе *. Как ничтожно было
образовательное значение старинных духовных академий,
лучше всего видно из отзывов комитета 1808 г.,
учрежденного для улучшения духовного образования. По
его словам, академии даже и того времени мало разнились
от семинарий, влияния же на семинарии не имели
никакого. Тем менее могли они иметь влияния вне семинарий,
да еще до 1755 г. Поэтому странно было бы говорить
о распространении философии в русском обществе
до открытия Московского университета.
В последнем же долгое время (даже еще Брянцевым,
занимавшим кафедру до 1821 г.) философия преподавалась
по учебникам и в духе вольфианской школы.
Явление вполне естественное: первые профессора были
приглашены из Германии, а там во всех университетах
почти до самого конца XVIII века царствовала вольфи*
Эти академии представляли собой соединение школ всех разрядов,
начиная с самого низшего; и их низшие части не давали развиться
высшим, так что на деле они были ничем иным, как бурсами.
анская философия. Самое же преподавание велось не
только иностранцами, но даже и первым русским профессором
Аничковым, занимавшим кафедру до 1788 г.,
на латинском языке '. Уже по одному этому вольфианская
философия не могла успешно распространиться в
нашем обществе, хотя и нельзя сказать, чтобы она оставалась
в нем совершенно неизвестной: под ее влиянием
появлялись кое-какие книги, составленные даже лицами,
не принадлежащими к университету. Например, через
13 лет после основания Московского университета один
из учителей артиллерийского корпуса Козельский " напечатал
небольшую книжку "Философические предложения",
где просто и ясно излагалась как теоретическая,
так и практическая философия; и в теоретической части
автор, даже по его собственным словам, следовал вольфианцу
Баумейстеру, хотя в практической уже и он опирался
на Монтескье, Гельвеция и Руссо. Но вместе с
этим гораздо успешней шло подчинение влиянию французской
философии, которая при Екатерине II широко
распространилась как при дворе, так и во всем грамотном
обществе, и сделалась, наконец, единственным господствующим
в нем направлением. О степени ее распространения
лучше всего свидетельствует масса появившихся
тогда переводов сочинений французских мыслителей,
именно: Вольтера, Монтескье, Кондильяка, Бонне, Гельвеция,
Д'Аламбера, Руссо.
Конечно, французская философия встречала и оппозицию,
например, со стороны духовных писателей; но последняя
нисколько не помешала ее распространению.
Да и трудно было бороться с ней. Не говоря уже о том,
что далеко опередившая нас Германия в то время тоже
довольно сильно подчинялась французскому влиянию,
философия энциклопедистов и сама по себе, своим стремлением
к освобождению человечества от всех предрассудков
и старых традиций и своими поисками новых начал
жизни, должна была привлекать наше общество,
только что порвавшее связи с своей стариной. Но само
собою разумеется, что ему, как и всякому еще невежественному
обществу, в котором только что взяло верх
стремление к новизне, пришлись по плечу и по вкусу
чисто отрицательные стороны французской философии,
именно то, что у наших предков получило название
"вольтерианства", сущность чего, сообразно с их собственным
пониманием этого термина, может быть охарак29
теризована как материализм и этический сенсуализм.
Но если невежество русского общества XVIII в. содействовало
распространению среди него только отрицательных
сторон французской философии, то оно же обусловило
собой и то, что это распространение было чисто
поверхностным, не пустило никаких корней. Во времена
Екатерины для огромного большинства сочинения
французских философов были лишь занимательным чтением
- глубокомысленным или остроумным; но и в том,
и в другом случае оно принималось поверхностно, как
бы анекдотически. По меткому выражению А. Н. Пыпина,
среди русских читателей распространялось не столько понимание,
сколько слава французских писателей *. При
таких условиях понятно, что влияние энциклопедической
философии на русскую мысль должно было довольно
скоро ослабеть и даже исчезнуть. Тем более, что материализм
и этический сенсуализм, которые так привлекали
к французам наше общество, только что познакомившееся
с философией, никогда не отличаются живучестью:
они подкупают ум лишь на первых порах своей
кажущеюся простотою, которая в действительности составляет
не что иное, как односторонность. Недаром
наряду с философией энциклопедистов у нас распространялся
и мистицизм.
Ввиду всего этого неудивительно, что господство французской
философии в начале нашего века у нас исчезло,
и как будто бы без всякого следа. Но, конечно, оно
не могло не пробудить стремлений к философскому мышлению:
оно подготовило нас к более глубокому усвоению
западной философии. Ведь, как бы ни было поверхностно
наше вольтерианство, оно во всяком случае будило
мысль, освобождало умы наших предков от рутинного
склада воззрений, заставляло их задумываться над тем,
что прежде, в силу своей привычности, казалось им само
собой понятным, не требующим никаких объяснений.
Таким образом, весь первый 50-летний период существования
философии в России имеет только подготовительное
значение. Такой оценке его не противоречит даже
и появление украинского мудреца Григория Саввича Сковороды,
умершего за два года до смерти Екатерины,
так что его деятельность относится как раз к ее царствованию.
Конечно, вполне справедливо считать Сковоро*
"Вести. Евр.", 1895, 5, стр. 327 ^

30

ду первым русским философом, справедливо и высоко
ценить не только его оригинальность и глубину мысли,
а также и услуги, оказанные им для просвещения слободской
Украины, подготовившие почву для возникновения
Харьковского университета; но для развития русской
философии Сковорода прошел без следа. Он не
напечатал ни одного из своих сочинений \ так что его
влияние имело чисто местный характер и в общем нисколько
не нарушало господства философии энциклопедистов.
Последняя же только пробуждала нашу мысль,
вроде того, как это делала на Западе древняя философия
в эпоху Возрождения, но с тою разницею, что в
XV в., знакомясь с древними системами и возбуждая
ими свою собственную мысль, вместе с тем находили
в них и готовые образцы для попыток выработать новые
самостоятельные системы. Мы же вследствие хотя бы и
не понятой ясно, но уже почувствованной нами односторонности
французской философии, еще должны были
узнать и усвоить образцы более широкого и систематического
мышления. А где в начале XIX в. было найти
их, как не в немецком идеализме, тем более, что по закону
контраста, почувствовав себя неудовлетворенными материализмом
и сенсуализмом, мы и вообще должны были
склоняться в обратную сторону, т. е. к идеализму?
Вот внутренние и, следовательно, самые главные причины,
по которым поверхностное, хотя и широкое, увлечение
французской философией заменилось в начале нашего
века едва ли не столь же ш-ироким, а уж во всяком
случае более глубоким влиянием немецкого идеализма.
Нельзя объяснять его одними лишь внешними причинами,
одним лишь соседством с Германией. Ведь это соседство
не помешало ни знакомству с английской литературой,
ни тому, что даже среди распространителей немецкой
философии попадались люди, которые сперва находились
под 'влиянием английской философии, именно
- профессор Московского университета Давыдов ^
Таким образом, истинное, а не одно лишь поверхностное,
анекдотическое, усвоение западной философии
продолжается у нас менее столетия - срок значительно
меньший сравнительно с тем, какой был истрачен на Западе
на попытки перейти от возрождения древней философии
к самостоятельной новой, возникшей впервые в
лице Декарта и Бэкона. Разве одно это обстоятельство
уже не было бы достаточной причиной для объяснения
сравнительно невысокого развития современной русской
философии?
Ill
Второй период - господство германского идеализма
Но вспомним теперь, как и при каких условиях происходило
это основательное усвоение западной философии.
Начало царствования Александра 1 обещало нашей
философии широкое и спокойное развитие. Наряду с отменой
реакционных распоряжений его предшественника
был еще предпринят ряд самых энергичных и в то же
время вполне целесообразных мер для подъема и распространения
как духовного, так и светского образования:
учреждались новые университеты и гимназии; устраивались
духовные академии по типу школ высшего образования
и улучшались семинарии. Преподавание же
философии было широко поставлено не только в университетах
и духовных академиях, но даже в семинариях
и гимназиях. В гимназиях было введено обязательное
преподавание логики, психологии, философии права (под
именем естественного права), эстетики и нравственной
философии, причем не скупились на время и уделили
на все эти предметы 18 недельных уроков. В семинариях
преподавалась логика, метафизика и нравственная
философия, а с L813 г.- и история философии. Таким
образом, кроме уже существовавшей светской философии,
с 1809 г., т. е. с открытия С.-Петербургской духовной
академии, у нас появилась еще и духовная философия
*. Но о духовной философии второго периода не
будем много говорить - не потому, чтобы она не нашла
видных представителей, и не потому, чтобы в ее истории
не было ничего поучительного; напротив, она развивалась
при крайне неблагоприятных условиях, только иного
характера, чем светская философия, а тем не менее еще
задолго до 1869 г., когда духовные академии были пре*
Комитет 1808 г. решил учредить сперва высшую богословскую
школу в Петербурге, а вслед за тем при помощи ее учеников преобразовать
по ее типу старинные академии в Москве и в Киеве и после
того открыть еще новую академию в Казани. Этот план и был исполнен
в действительности, с тою только переменой, что открытие Казанской
академии замедлилось до 1842 г.
образованы по плану, во многом напоминающему университетский
устав 1863 г., что, конечно, высоко подняло
их,- даже и до этой, наиболее благоприятной поры,
наша духовная философия приобрела таких представителей,
как Голубинский и Кудрявцев ^ Но если не считать
подготовки некоторых университетских профессоров
(Новицкого, Гогоцкого) ^ силы которых достигали своего
расцвета уже в университетской атмосфере, духовная
философия во второй период развивалась без всякого
влияния на светскую и даже почти не имела значения
для общего хода нашего умственного развития. Погодин,
познакомившись с Голубинским, справедливо восклицал
с горечью: "О, если бы наше духовенство при-.
ладилось к мирянам, научилось сообщаться с ними, то
просвещение наше вдруг увеличилось бы втрое!" Поэтому
мы наши воспоминания о втором периоде сосредоточим
главным образом на светской философии, а относительно
духовной ограничимся лишь следующими замечаниями.
Сперва отметим, что существование у нас особой,
самостоятельной разработки философии в духовных академиях
наряду с университетской оказалось очень важным
обстоятельством и для судеб последней: когда в
1850 г. произошел на 13 лет перерыв в преподавании
философии в университетах, то при его возобновлении
мы могли обойтись и без помощи иностранцев. Конечно,
нет нужды разъяснять, что в .философии крайне
важно, и гораздо важней, чем в любой другой науке,
с самого начала вести преподавание на родном языке.
В начале же 60-х годов, при восстановлении философии
в университетах, духовные академии для Московского
университета доставили такого преподавателя (Юркевича)
*, который уже сразу, без всякой дальнейшей подготовки,
мог занять университетскую кафедру, а для других
университетов они выставили лиц уже настолько сведущих
в основных частях философии, что им можно было
поручить кафедру после двух-трехлетней заграничной командировки
(таковы, например, Троицкий и Владиславлев)
°.
Далее: хотя преподавание философии в духовных академиях,
со времени их организации в виде высших учебных
заведений, т. е. с 1809 г. ни разу не прерывалось,
тем не менее до 1869 г. оно происходило при крайне
неблагоприятных условиях; и если духовная философия
3 Заказ № 182 33
все-таки выработала за это время таких ученых-мыслителей,
как Голубинский, Кудрявцев и др., то в этом надо
видеть одно из нагляднейших доказательств несомненной
способности и наклонности русского ума к философии.
Условия, не благоприятствовавшие развитию духовной
философии до 1869 г., коренились в общей организации
нашего духовенства и обусловленном ею строе жизни
духовных академий. Черное духовенство неограниченно
главенствовало над белым; все высшие и влиятельные
должности как в академии (ректора, инспектора),
так и за ее пределами обязательно занимали
монахи, причем фактически судьбой всех служащих в
. академии самовластно распоряжался ректор, так что академии
до 1869 г. отличаются на деле ректорским автократизмом.
Далее, во всем отдавалось предпочтение
лицам, согласным принять монашество. Доходило до
того, что признанный недостойным магистерской степени
тотчас же становился достойным ее, как только принимал
монашество. Этот же шаг открывал дорогу к достижению
-и высшего служебного положения за пределами
академии, так что очень часто монашество принимали
только ради карьеры. Академическое начальство иногда
даже прямо соблазняло ею, увещевая кого-либо из студентов
принять монашество. Богословские науки должны
были читаться не иначе, как монахами. Что же касается
до преподавателей из числа мирян, то они были в самом
незавидном положении, а на священников смотрели
крайне неблагосклонно, мотивируя это тем, будто бы
пресвитерские обязанности должны мешать преподавательским;
в действительности же это вызывалось ревнивым
охранением со стороны черного духовенства своего
господствующего положения; и принявших священство
зачастую удаляли из академической службы под какимнибудь
пустым предлогом. Не искать же священства,
как источника прибавочных доходов, было почти невозможно,
ввиду крайне скудного содержания. Ординарных
профессоров до 1869 г. были всего лишь третья часть
всех преподавателей, так что очень не скоро можно было
дослужиться до ординатуры. А получали они, например,
в 40-х годах по 715 руб. в год; экстраординарные же
и бакалавры по 358 руб. в год. Уже и эти условия,
вместе взятые, вызывали очень частое бегство с академической
службы. Продолжительность службы академических
преподавателей Петербургской академии за первое
пятидесятилетие ее существования достигает средним числом
не более четырех лет на каждого. Это бегство усиливалось
еще и другими причинами: холостые преподаватели
с течением времени, взамен увеличения содержания,
получали казенные квартиры, но женатым, для избежания
соблазна, который могли бы внести в академическую
среду женщины их семейств, квартир не давали,
а в лучшем случае, но не всегда, заменяли их ничтожным
денежным вознаграждением. Оттого женившиеся
преподаватели продолжали свою службу в академии
крайне редко.
Но как же академический строй отзывался на ее научной
деятельности и особенно на философии? Факт налицо:
отсутствие до 1869 г. влияния духовной философии
на развитие светской. Духовная философия рассматривалась
начальством как служанка богословия. А последнее
было обязательно в руках монахов, многие из
которых, принимая монашество из-за мирских соображений,
рассматривали свою преподавательскую деятельность
как всего лишь переходную ступень. Поэтому они
далеко не всегда обладали хорошими сведениями даже и
в богословии, а между тем имели огромное влияние
на всю жизнь академии. Какое же влияние должны
они были оказывать на служанку их собственной науки?
Прибавим сюда, что назначение на открывающиеся преподавательские
должности производилось чисто формальным
образом: из только что окончивших курс выбирался
первый по своим общим успехам, без всякого внимания
не только к его наклонностям, но даже и к приобретенным
им специальным знаниям. А когда он привыкал
несколько к своему предмету, то его очень часто
переводили на другой, не имеющий с ним никакой связи
(с языков-на математику, физику и т. п.), ввиду
различных служебных, а не учебных соображений. Оттого
бывали даже и такие случаи, как назначение
(в 1839 г. в Пет. акад.) в преподаватели немецкого
языка такого лица, которое уже во время преподавания
должно еще было научиться этому языку, начиная
с алфавита. Или в Казанской академии назначили на
кафедру философии Ильминского, человека, не расположенного
к отвлеченным знаниям, но очень даровитого
и долго с большим успехом подготовлявшегося к преподаванию
восточных языков и литературы (которые
преподавались в Казанской академии на ее миссионерз*

35

ском отделении); и в результате вышло то, что Ильминский
скоро совсем бросил академическую службу. Наконец,
не забудем, что профессор, назначаемый и сменяемый
независимо от преподавательского совета, никогда
не чувствовал себя огражденным от произвола не
только своего прямого начальства, но даже и своих
равных сослуживцев, принявших монашество. А когда
последнее принимали из-за служебных расчетов, то оно,
конечно, не ограждало от тщеславия, раздутого самолюбия,
зависти и т. п., а, напротив, еще усиливало их.
Поэтому талантливые профессора иногда подвергались
преследованиям именно за свой талант, за умение приобрести
влияние на студентов. Так было с Фесслером,
первым насадителем нашей духовной философии '°. Доходило
до того, что один профессор философии боялся
хорошо читать (хотя на деле доказал свое умение) и
умышленно читал прямо по книге, без всяких пояснений
к ней, монотонным голосом, делая перерывы даже
на средине слова, а не только фразы. Известный Ф. Ф. Сидонский,
которого впоследствии в 1864 г. С.-Петербургский
университет возвел в почетные доктора философии,
был после перевода с кафедры философии на французский
язык совсем вытеснен из академии только потому,
что он не считал образцовым слог Филарета Дроздова.
А как отзывались все эти неблагоприятные условия
на учащихся в духовных академиях? Трудно поверить,
что академические студенты были доведены до того, что
предпочитали профессоров, которые не ясно излагают
свой предмет. "Что это за наставник! - говорили они,-
у него все так ясно, не на чем и головы поломать. То
ли дело Карпов (переводчик Платона): у него в классе
ничего не поймешь, да и потом думаешь, думаешь, и
все-таки часто не поймешь. Вот это так профессор!"
Естественное стремление молодежи к умственной самодеятельности
приходилось удовлетворять исключительно
путем разгадывания туманных выражений профессора!
Только с 1869 г. сильно изменилась жизнь духовных
академий. Профессорский совет приобрел значительную
автономию. Стали 'принимать меры для специальной
подготовки к кафедрам. Значительно улучшено материальное
положение преподавателей. Гнет черного духовенства
ослабел до такой степени, что даже должность
ректора иной раз занимали представители белого духовенства,
а преподавание богословских наук стало доступным
не только белому духовенству, но и мирянам.
И хотя академический устав 1884 г. значительно ослабил
дух устава 1869 г., но далеко не вполне уничтожил
его: между академическими уставами 1869 г. и 1884 г.
гораздо больше сходства, чем между университетскими
уставами 1863 г. и 1884 г. *
Вернемся теперь к обзору судеб светской философии
в России. Просветительные меры Александра 1, по-видимому,
обещали беспрепятственное развитие. И сначала
она было начала быстро распространяться у нас и, как
следовало ожидать, в виде германского идеализма. Если
мы позволим себе ошибку на год, на два, то мы можем
сказать, что одновременно, именно начиная с 1805 г.,
началась пропаганда учений Канта, Фихте и Шеллинга,
так что этот год мы вправе считать началом второго
периода истории русской философии,- периода, отличающегося
подчинением немецкому идеализму и продолжающегося
тоже 50 лет, до вступления на престол Александра
II.
Из этих трех учений наименьшим успехом пользовалась
философия Фихте. Единственным его пропагандистом
был первый харьковский профессор Шад. Кантом
же заинтересовались у нас несколько больше, особенно
же в Казани, где из-за него велись споры даже в виде
актовых речей: в одной из них Лубкин нападал на Канта,
а Срезневский после того защищал его ". Канта и переводили
больше, чем Фихте, и немало писали о нем, правда
больше опровергая его, чем соглашаясь с ним. Главным
же образом, распространилось у нас учение Шеллинга;
только в конце 30-х годов он уступил свое место
Гегелю. Факт легко объясняемый. Я имею в виду не
мистицизм и увлечение романтической поэзией, на что нередко
указывают, как на причины сильного распространения
влияния Шеллинга. Эти два фактора могли до
* Чтобы проверить указанную характеристику условий развития
нашей духовной философии, стоит лишь просмотреть "Историю Казанской
духовной академии" Знаменского и "Воспоминания о С.-Петербургской
духовной академии" ее бывшего студента и профессора
Ростиславова. История Знаменского отличается от всех других историй
академий, написанных сухо, в официальном и даже панегиристическом
духе: при крайне живом литературном изложении она представляет
собой беспристрастный строго научный труд, за который Московский
университет признал автора доктором русской истории, а Казанский
университет - своим почетным членом. А каковы воспоминания Ростиславова,
об этом свидетельствует то, что они были напечатаны
в "Вестнике Европы" (за 1872 г. и 1883 г.).
некоторой степени лишь содействовать предпочтению
Шеллинга пред Кантом и Фихте, но не объясняют его
сполна: ведь еще нужно доказать, что сами-то пропагандисты
Шеллинга увлеклись его философией ради ее
сходства с мистицизмом и поэзией, а не потому, чтобы
приписывали ей научное превосходство пред Кантом и
Фихте. Нет, здесь действовали еще и более глубокие
причины. Отречение от всякой метафизики, проповедуемое
Кантом, не было выдержано и им самим. Для его
же современников оно и подавно было слишком преждевременным
и непосильным. А метафизические элементы,
находящиеся у Канта, как известно, почти с логической
необходимостью вели к тому, что его философия прежде
всего перерождалась в учение Фихте, а через его посредство
- в системы Шеллинга и Гегеля. Если же ходом
истории нам было суждено заимствовать именно
немецкий идеализм и если в предшествующий период
мы уже были хоть сколько-нибудь подготовлены к его
обдуманному, а не случайному, анекдотическому, усвоению,
то естественно, что он усваивался, главным образом,
в такой форме, которая при метафизическом настроении
того времени казалась наиболее высокой, т. е.
в шеллинговской и гегелевской. Но Гегель сам напечатал
очень мало из своих сочинений, и если успел уже
при своей жизни приобрести горячих и многочисленных
последователей, то достиг этого своим преподаванием,
а не печатными трудами. Оттого в России он еще не
мог приобрести влияние до 30-х годов, когда его ученики
начали печатать полное собрание его лекций и сочинений.
По всему этому до конца 30-х годов у нас главным
образом должна была распространяться философия
Шеллинга, а потом должен был господствовать Гегель.
Но мы еще должны вспомнить, как и при каких условиях
шло это движение.
Первый, кто стал распространять у нас натурфилософию
Шеллинга, был профессор анатомии и физиологии
С.-Петербургской медико-хирургической академии Велланский.
Ознакомившись с ней из первых рук во время
своей заграничной командировки для подготовления к кафедре,
он стал распространять ее и в своих лекциях,
которые начал читать в 1805 г., и в своих сочинениях ".
Первые из его сочинений прошли незамеченными. Зато
его блестящие лекции, по словам современника, "слушали
с таким вниманием, что если бы он внезапно умолк,
то в тишине стало бы слышно даже движение паутины".
Иногда о Велланском думают, будто бы его слушатели
мало понимали, а может быть даже и совсем не понимали
его философствования, но, обязанные посещать
его лекции, увлекались лишь горячностью и формой его
изложения. Но как же тогда объяснить и успех его сочинений
"О животном магнетизме" ^ и "Биологическое исследование",
разошедшихся тотчас же после их появления,
и успех его публичных лекций, которые он читал
около 30 г.? А последние пользовались такой популярностью,
что московские любители философии приглашали
его приехать на два месяца в Москву, чтобы прочесть
там 20 лекций, предлагая ему в вознаграждение
сумму, очень значительную даже и для настоящего времени
- 20 000 р. асе., хотя в это время были в Москве
и свои талантливые профессора, тоже последователи
Шеллинга.
Кроме Велланского, в Петербурге распространял шеллингизм
еще Галич, профессор Педагогического Института,
преобразованного в 1819 г. в университет. Одновременно
с этим преобразованием Галич напечатал свою
"Историю философских систем", в которой сначала он
не хотел излагать систему Шеллинга, находя, что для
нее, как для настоящего, еще не наступила история, но,
по "требованию многих читателей-", как говорится в его
предисловии ко II тому, он присоединил ее очерк в
виде особого приложения. И таким путем он дал возможность
множеству лиц в небольшом и ясном изложении
узнать эту систему во всем ее объеме, а не только
с тех сторон, которые были интересны для натуралиста.
Кроме того, когда Галич был вынужден покинуть кафедру
в 1821 г., он по просьбе кружка молодежи, желавшей
изучить при его посредстве философию Шеллинга,
читал о ней частные лекции у себя на дому. И эти
лекции, которые ему многие советовали, да он и сам хотел
сделать публичными, но не получил на это разрешения,
и вытребованное читателями прибавление к "Истории
философских систем" - все это ясно показывает,
насколько с 1805 г. по 1821 г. успел уже распространиться
в Петербурге интерес к философии Шеллинга.
Но не долго продолжалось у нас беспрепятственное
распространение новых философских идей. Известно, какая
перемена произошла после наполеоновских войн в
характере Александра 1, как им овладел пиетизм; известно
и то, как воспользовались этим русские воспитанники
иезуитов, а вместе с ними и масса других лиц,
большинство которых служили своим личным и чисто
земным интересам и лишь прикрывались маской благочестия
и преданности престолу, который, конечно, своими
деяниями они лишь расшатывали. Завладев министерством
народного просвещения и добившись его соединения
в одном лице с министерством духовных дел, они
сильнее всего проявляли свой обскурантизм именно на
философии, постоянно выставляя ее крайне опасной и в
религиозном, и в политическом отношении. По вине-то
этих обскурантов прежнее обстоятельное преподавание
философии в гимназиях было ограничено в 1819 г. лишь
логикой в самых элементарных размерах. Это, конечно,
еще не слишком большая беда. Но эти обскуранты не
оставили в покое и университетов. Уже то обстоятельство,
что последние были организованы по образцу германских,
должно было вооружить против них наших воспитанников
иезуитов. И обскуранты открыто стремились
устроить наши учебные заведения, не исключая и университетов,
по образцу католических школ Австрии и Франции
(как они существовали в последней до революции
и были восстановлены при реставрации). Обскуранты
постоянно восхваляли клерикальный режим этих школ,
педантическое соблюдение в них различных ханжеских
правил, вроде того, например, что студенты, входя попарно
в аудиторию, читают псалом: "Помилуй мя. Боже",
а каждый профессор перед началом лекции, становясь
на колени, призывал духа премудрости на себя и на аудиторию;
прославляли не только затворничество студентов,
но даже безбрачие профессоров. К науке же и ее преподаванию
они вообще так относились, что предлагали
даже совсем упразднить преподавание истории, дабы
пресечь всякую возможность при ее изложении вредно
влиять на слушателей, а взамен этого читать (вроде
того, как это делается в монастырях) во время студенческой
трапезы сочинения избранных, наиболее благочестивых,
историков.
Не всего удалось достичь этим обскурантам; но философия
подверглась с их стороны беспощадному гонению
и сильно пострадала. Первое нападение на нее было
сделано в Харьковском университете. По доносу попечителя
Карнеева, фихтеанец Шад был признан в министерстве
виновным в том, что он явно держится системы
Шеллинга (sic!). Его дальнейшее пребывание в России
было признано невозможным, и в 1816 г. он был выслан
из России. Одновременно с этим в Харькове был лишен
кафедры и талантливый математик Осиповский, который
с точки зрения эмпиризма опровергал кантовскую теорию
пространства и времени, а этим самым распространял
знакомство с Кантом '*. С удалением Шада прекратилась
у нас и пропаганда философии Фихте. Впоследствии,
во второй период, лишь Новицкий, первый
профессор философии Киевского университета (учрежденного
лишь в 1834 г.), находился под влиянием Фихте;
но Новицкий - воспитанник Киевской духовной академии.
Единственным же плодом деятельности Шада в
России в русской печати было появление в Харькове
в 1813 г. перевода сочинения Фихте: "Яснейшее изложение,
в чем состоит существенная сила новейшей философии.
Опыт принудить читателей к разумению".
Но самому сильному погрому подверглись Казанский
и С.-Петербургский университеты. В Казани подвизался
знаменитый по своей темной памяти Магницкий, который
ввел там не только во внешних порядках, но
даже и в преподавании самое наглое ханжество, граничащее
с кощунством. Конечно, крайне трудно судить
о религиозном настроении кого бы то ни было, но Магницкий,
публично выставлявший себя столпом святыни, в
тесном кругу друзей не боялся показаться безбожником
и позволял себе самые кощунственные выходки.
Он начал с того, что несколько лучших профессоров
Казанского университета были им удалены, а другие
разбежались сами. В числе удаленных был профессор
естественного права Солнцев, обвиненный Магницким в
том, что его система носит явные следы философии Канта,
вследствие чего он, Солнцев, смешал божественное
учение с мнениями человеческими, проистекающими из
поврежденного разума, и проповедует, будто бы разум
учит о правах и обязанностях, между тем как разум,
пояснял Магницкий, не может быть руководителем нашей
жизни, но сам обязан благоговейно внимать и со страхом
повиноваться верховному законодателю. За такое преступление
Солнцев был лишен права преподавания даже
в частных учебных заведениях.
Преподавание философии в Казани было сведено при
Магницком лишь к логике и к истории философии, изложение
которой должно было иметь обязательно обличительный
характер, доказывать полную несостоятельность
философии и неизбежность самых пагубных заблуждений
разума, коль скоро он пользуется свободой исследования.
Профессорам же всех других кафедр было вменено
в обязанность постоянно указывать при изложении своего
предмета на проявление в нем божественной премудрости
и на бессилие разума, а недостатки прежних писателей
объяснять тем, что они жили во время хищнического
владычества философии. И до какого кощунственного
ханжества был доведен Казанский университет Магницким,
видно хотя бы из того, что при нем университетский
совет свои важнейшие бумаги помечал двумя датами:
от Рождества Христова и от Обновления университета,
под которым подразумевался произведенный Магницким
разгром. Деяния Магницкого сопоставлялись с
появлением Христа на земле! Дальше уже некуда было
идти. А вот пример, как велось преподавание в духе
обскурантов, именно преподавание математики, предмета,
который, по-видимому, не имеет никакого отношения
ни к религиозным, ни к политическим разногласиям.
Но это только так кажется: при особой преданности
вере и престолу даже и здесь можно найти и кое-что сомнительное,
и кое-что такое, чем можно воспользоваться
для развития благочестия и благонамеренности. По крайней
мере, профессор Никольский на своих лекциях беспрерывно
пускался в рассуждения о полнейшем согласии
(sic) математики с христианским учением и оправдывал
ее от подозрений, будто бы она своими строгими
доказательствами приучает ум к недоверчивости и пытливости
(sic), и постоянно указывал, что в математике
мы на каждом шагу встречаем превосходные подобия
божественных истин. Например: как число не может быть
без единицы, так ни вселенная, ни государство не могут
быть без единого владыки; или - гипотенуза, соединяя
два катета, напоминает нам о Спасителе, соединившем
горнее с дольным, земное с небесным и т. д. С разгромом
Казанского университета прекратилось и распространение
философии Канта: после 1820 г. не появилось
ни одного сочинения о ней.
Подобный же разгром постиг в 1821 г. и только что
открытый (в 1819 г.) С.-Петербургский университет.
Здесь главным виновником был попечитель Рунич. Он -
друг и протеже Магницкого. Одним этим уже сказано
много. По его вине, в один год университет лишился
12 профессоров. Большая часть их были уволены, другие
же сами удалились. В числе уволенных были и два философа,
Куницын и Галич (оба любимые учителя Пушкина).
Профессор естественного права Куницын был обвинен
в том, что его книга "О естественном праве" (которая
раньше была одобрена Главным правлением училищ)
явно противоречит истинам христианства и направлена
к ниспровержению всех связей, семейных и государственных.
Галич же был признан виновным в том, что в
своей "Истории философских систем" (за которую Галичу
раньше была объявлена Высочайшая благодарность)
проводит начала, противные вере и властям, установленным
от Бога, и отдает явное предпочтение философии
Шеллинга, излагает противные учению веры понятия индийской
философии, а наряду с философскими учениями
приводит учения древних евреев и христиан, обращая
их таким путем из божественного откровения в
человеческий вымысел. И Галичу около десяти лет не позволяли
читать даже и частные лекции в его собственной
квартире *.
Не спаслась философия от гонений и в старейшем
русском университете, хотя реакция сказалась там неизмеримо
легче, чем в других университетах. Вообще всякая
реакция в Москве почему-то всегда обнаруживалась
легче всего - не только в университете, но даже
и в духовном ведомстве. Так, когда в 30-х годах петер*
Мы плохо знаем историю своего просвещения и нередко готовы
хвататься за такие воспитательные и образовательные меры, которые
уже были испытаны и брошены. Поэтому поучительно вспомнить, к
каким последствиям привело насильственное внедрение благочестия в
студентах, вроде общих молитв; и вмешательство во всю их жизнь
и т. п. Ответом служат слова Шишкова, которого уже никто не заподозрит
в недостатке ни благочестия, ни преданности престолу и который
настолько сумел убедить Александра 1, что был назначен в
1824 г. управлять министерством народного просвещения. "Нравственный
разврат,- говорит Шишков,- рос и усиливался; ослепление, под
священнейшими именами благочестия и человеколюбия, умело вползать
в сердца и поражать их ядом; под видом распространения христианства
стремились поколебать православную веру". Это похоже на то, как
в Петербургской духовной академии при гр. Протасове хотели поднять
нравственность студентов введением ежедневных утренних и вечерних
общих молитв в церкви (взамен прежних отдельных молитв в каком
угодно месте) и отметками в ведомостях -об усердии к молитве. Ростиславов,
который сам был в это время студентом, а впоследствии и
профессором той же академии, ясно описал и объяснил в своих воспоминаниях
об академии (Вести. Евр., 1883 г.), что эта мера вызвала
полный упадок религиозного духа в академическом студенчестве,
бургские, да и вообще все духовные училища стонали
от так называемого среди духовенства нашествия Протасова
(обер-прокурора Св. Синода), то в Москве .его почти
не чувствовали *. Не будем рассуждать, от чего зависел
этот факт наименьшего страдания Москвы при всех
реакциях; но сам по себе он очень важен в истории русской
философии. Благодаря ему Московский университет
играл наибольшую роль в ходе нашего умственного
развития. Благодаря ему же и духовная философия,
хотя своим возникновением обязана С.-Петербургской
духовной академии, до 70-х годов процветала только
в Москве (Голубинский и Кудрявцев). И если даже современная,
развившаяся после академической реформы
1869 г., духовная философия сильно гордится, и вполне
справедливо, одним из профессоров С.-Петербургской
духовной академии, то не надо забывать, что он тоже
воспитанник Московской духовной академии, так что в
его лице последняя, получив философию от первой, уплатила
ей свой философский долг **.
* Протасов хотел было совсем изгнать философию из семинарии,
но, встретив сильное противодействие в Синоде, все-таки добился ее
сильного сокращения, посвятив оставшиеся от нее часы на преподавание
медицины и сельского хозяйства. Для будущих попов, большая
часть которых будет сельскими священниками, говорил он, это гораздо
нужней, чем философия.
** Общая схема развития духовной философии до 1869 г. очень
проста. Первым сеятелем несхоластической философии в С.-Петербургской
духовной академии был Фесслер, приглашенный из Берлина для
преподавания еврейского языка, но назначенный на кафедру философии
как наиболее способный для этого дела профессор (взамен иеромонаха
Евгения Казанцева, которому было сначала поручили ее). Но
Фесслер преподавал только один год первому курсу. Он был удален
по настоянию архиепископа Феофилакта за то, что учил о врожденных
идеях, а главным образом за то, что своим влиянием на студентов
подрывал авторитет Феофилакта, который и сам был преподавателем
словесности в академии. Это тот самый Феофилакт, однокашник и
друг Сперанского, которого называли русским Бриеном (епископ, перешедший
на сторону третьего сословия во французском национальном
собрании 1789 г.) и который утверждал, что "цель Кантовой
философии есть двоякая: ниспровержение христианства и замена его
не деизмом, а совершенным безбожием". Но первый курс был в значительной
части составлен из преподавателей семинарий; и Фесслер
уже в один год успел в нем пробудить любовь к философии. А заменен
он был человеком знающим и уже опытным в университетском
преподавании, профессором богословия в Дерптском университете Горном,
который продержался в Петербургской академии четыре года и
сумел поддержать в ней философское движение, начатое Фесслером '^
Ученик же Фесслера, Кутневич, перенес философию в Московскую
духовную академию, в которой он был первым профессором этого
Но, как бы то ни было, философия-то, по крайней
мере, в 20-х годах, подверглась преследованию даже
и в Московском университете. В записке, представленной
Государю в 1823 г., Магницкий, предлагавший в это время
уже совсем упразднить в университетах преподавание
философии, доносил, между прочим, что "Логика",
напечатанная перед этим московским профессором философии
Давыдовым, от начала до конца пропитана богопротивным
учением Шеллинга, основу которого, пояснял
Магницкий, составляют вольнодумство и разврат. Правда,
эта записка не имела никаких последствий для изданного
Давыдовым сочинения; но сам он еще перед ее
подачей Государю почему-то поторопился перейти на кафедру
римской словесности *. Мало того: когда, уже по
воцарении Николая Павловича, Давыдову (в 1826 г.)
было снова поручено читать философию, его лекции были
прекращены после двух-трех; и, как сообщает Гончаров,
это оттого, что флигель-адъютант, который почему-то посетил
их, донес Государю о вольнодумстве профессора.
И после того Давыдов преподавал все, что угодно -
и русскую словесность, и римскую словесность, даже и
математику, только не философию '^.
Таким образом одновременно и повсюду подверглись
преследованию все три распространявшиеся у нас системы
нового идеализма. Но недаром сказано:
Над вольной мыслью Богу неугодны
Насилие и гнет:
Она, в душе рожденная свободно,
В оковах не умрет! (Алексей Толстой) ".
И не умерла у нас, несмотря ни на какие преследования,
идеалистическая философия. Она ускользнула изпредмета.
И известный Голубинский, вероятно, был еще его учеником.
Ученик же Горна Скворцов, магистр второго, т. е. ближайшего к
Фесслеру, выпуска Петербургской академии, перенес философию в Киевскую
академию и насадил там философскую школу, из которой
вышли Новицкий (в Киевский университет), Гогоцкий (туда же), Михневич
(в Одесский Ришельевский лицей), Авсенев (которому студенты
Киевской академии после Скворцова больше всех были обязаны своим
философским развитием). Казанская же академия получила своих первых
профессоров философии из Москвы-учеников Голубинского. Таким
образом, русская духовная философия пошла из Петербурга, подобно
тому как и философия Шеллинга впервые стала распространяться
тоже из Петербурга.
* Преподавание же философии отстояли против происков Магницкого
член ученого комитета гр. Лаваль и главным образом рижский
попечитель кн. Ливен.
под рук своих гонителей, и ускользнула такими путями,
какие они едва ли могли предвидеть. Давыдов, который,
конечно, так же, как и Галич, еще не может
быть назван шеллингианцем в строгом смысле, но который,
по его словам, Шеллинга предпочитал всем другим,
еще до поступления на университетскую кафедру,
уже в 1815 г. был назначен инспектором Университетского
пансиона; и он тотчас же воспользовался своим
положением не только для того, чтобы вообще оживить
умственную жизнь своих питомцев, но и для того, чтобы
пропагандировать среди них шеллингизм. Под его руководством
каждые две недели они устраивали собрания,
на которых читались речи, рассуждения, разборы писателей
и т. п. и происходили ученые прения. Кроме того,
он постоянно снабжал их книгами, толковал с ними о
новой системе и имел сильное влияние на все поколение,
прошедшее через его руки в этом учреждении, возбуждая
в нем, а через него и во всем московском студенчестве,
стремление и любовь к философии. Привыкнув
же под влиянием Давыдова к обмену мыслей и к общественному
характеру занятий литературой и наукой, его
питомцы впоследствии в 1823 г. образовали частное литературное
общество, так называемое общество "Раича",
часть членов которого, недовольных его чисто литературным
характером, выделилась из него и образовала философский
кружок и даже присвоила ему название "Общества
любомудрия". Этот кружок, который выработал свой
устав, вел протоколы заседаний и выбрал себе председателя,
довольно скоро, именно после декабрьских событий
1825 г., ради осторожности прекратил свое существование
(т. е. уничтожил свой устав, протоколы и отказался
от своего названия). Но входящие в состав его
лица продолжали поддерживать между собой дружеские
сношения и совместные занятия философией. В состав
Общества любомудрия вошли, между прочим, и будущие
славянофилы: братья Киреевские, Кошелев и др.
В самом же университете, где Давыдов стал читать
философию с 1817 г., он еще до доноса Магницкого
нашел неожиданную помощь в лице вернувшегося из-за
границы в 1820 г. Павлова, профессора минералогии и
сельского хозяйства, который впоследствии читал еще
и физику. Его лекции, по отзывам всех его слушателей,
отличались не только логичностью, последовательностью,
поражавшей даже первокурсников, но ясностью и художественною
цельностью. А в то же время, по словам
Герцена, взамен физики и сельского хозяйства, Павлов
в связи с ними, на самом деле, излагал главным образом
философию Шеллинга и Окена. И его лекции так
увлекали молодежь, что его аудиторию всегда переполняли
студенты всех факультетов.
Участие натуралистов в распространении новой философии
вряд ли было предусмотрено со стороны ее преследователей.
Во всяком случае, это было очень важное
обстоятельство. Ведь наши обскуранты, Магницкий и др.,
совсем не знали философии и на каждом шагу обнаруживали
полнейшее непонимание ее. Например, фихтеанца
Шада министерство обвинило в том, что он следует
Шеллингу. Про логику Давыдова, в которой очень мало
шеллинговского (одно лишь предисловие), а господствуют
идеи Локка, Магницкий утверждал в своем доносе,
будто бы она от начала до конца пропитана учением
Шеллинга. Да к чему эти примеры? Кто другой, а учредители-то
Философского Общества и все, кто сочувствует
ему, наверное, без спора согласятся, что если бы
наши обскуранты знали философию, то они не могли бы
быть обскурантами. А известно, что, если философия
выступает открыто, то судить о ней охотно берется всякий
неуч. В России даже, чем невежественнее человек,
тем с большей уверенностью судит он и о философии
вообще, и о любом философском учении. На это сильно
жаловался еще Герцен, указавший на то, что у нас для
суждения о сапогах и сапожном товаре считают нужным
приобрести специальные знания, но, чтобы судить о философии,
считают излишним учиться философии. Иное
дело, когда философия проводится в виде естествознания.
Надо обладать довольно большими и в то же время
специально философскими знаниями, чтобы разобраться,
где в таком случае кончается философия и выступает
действительное естествознание. И вот, в то время, когда
преследовали профессоров философии за пропаганду новой
философии, ее свободно распространяли натуралисты.
Ведь при разгроме Петербургского университета
хотели было напасть и на Велланского. От его учеников
отобрали тетради, чтобы уличить его в распространении
богопротивного учения, но не сумели в них разобраться.
И когда Галичу не позволяли читать даже и
частные лекции, Велланский замолчал только на время
из осторожности, а потом снова принялся за свою пропаганду.
Сходное же явление повторилось и в Москве.
В 1826 г. Давыдову были запрещены лекции философии.
Но в том же самом году, наряду с Павловым, начал
читать общий курс естественной истории подпавший под
влияние Павлова, а через него и Шеллинга, профессор
ботаники Максимович, известный собиратель малороссийских
песен, лектор, по достоинствам своим ни в
чем не уступавший ни Давыдову, ни Павлову. А по
его собственным словам, "в естествознании его неотлучной
спутницей и верной помощницей была философия".
И Максимович беспрепятственно вел свою пропаганду
в Москве и в печати, и с кафедры до 1834 г., когда
тоска по родине потянула его в Украину, и он перевелся
в Киев в новооткрытый университет на кафедру русской
словесности. Павлов же тоже беспрепятственно подвизался
в Москве до самой своей смерти (в 1840 г.); и
начиная с 1828 г., в продолжение трех лет, он еще издавал
журнал "Атеней", где поместил целый ряд своих
статей.
Таким-то путем, неожиданным для обскурантов, поддерживалось
у нас в учащейся молодежи философское
движение. С 1830 же г., когда философию стали уже
меньше преследовать, в Москве выступил на кафедре теории
изящных искусств Надеждин, занимавший эту кафедру
пять лет и применявший новые философские принципы
к эстетике . А Надеждин, по словам Константина
Аксакова, производил сильное впечатление своими лекциями.
Станкевич даже говорил, что если когда-нибудь
он будет в раю, то обязан этим Надеждину: так много
пробудил он в нем *.
Но в Москве в 30-х и 40-х годах идеалистическая
философия распространялась еще другим путем, который
обскуранты никак не могли предусмотреть, а уже во
всяком случае никоим образом не могли загородить его
перед ней. Это - посредством литературных кружков,
возникших в Москве под влиянием оживления универ*
И здесь поучительно еще то обстоятельство, что когда обсуждалась
диссертация Надеждина, представленная им pro venia Legendi '°,
то Ивашковский и Снегирев подали о ней отдельное мнение, в котором
говорили: "Хотя сам сочинитель не упоминает, какому учению
предпочтительно следовал, но весьм.'1 очевидно, что оно принадлежит
Шеллингу, и потому желательно прежде всего знать, может ли сие
учение быть допущено в нашем университете" ^. А между тем "сие
учение" проповедывалось уже в это самое время в Московском университете
и Павловым, и Максимовичем.
ситетской жизни, наступившего в 20-х годах вследствие
появления там целого ряда талантливых преподавателей.
Следить за происхождением и дальнейшими судьбами
этих кружков, с которыми связан целый ряд славных
и общеизвестных имен: Вл. Одоевский, Веневитиновы,
Киреевские, Аксаковы, Хомяков, Станкевич, Белинский,
Герцен и множество других, было бы слишком долго.
Да в этом и нет никакой нужды. Эти кружки всем
памятны. Памятно также и то, что их члены больше
всего увлекались философией и вырабатывали все свои
воззрения под ее руководством. Их страсть к философии
доходила до такой степени, что по целым неделям они
проводили все вечера в бесконечных спорах о каком-либо
отвлеченнейшем философском положении. И вместе с тем
они с такою силою возбуждали интерес к философии
во всех, кто только соприкасался с ними, что даже Погодин,
человек совершенно неспособный и нерасположенный
к философии, всячески, хотя и безуспешно, старался
одолеть ее. Эти кружки, начав с философии Шеллинга,
в 30-х годах, постепенно перешли к тому, что у них наиболее
господствующим направлением сделалось гегельянство
в той или в другой, но всегда в более или менее
своеобразной, окраске *. И как известно, под влиянием
этого шеллинго-гегелевского движения выработались два
направления, ясно определившиеся в 40-х годах: славянофилы
и западники. Если оставить в стороне вопрос
(совершенно неуместный в торжественную минуту открытия
Философского Общества) о преимуществах того или
другого направления, то никто не станет оспаривать, как
много значили оба они, взятые вместе, для развития
нашей литературы и критики, для развития русской историографии
и вообще русского самосознания и даже для
развития форм нашей государственной жизни: ведь, уже
давно отмечено, что наибольшая часть деятелей освободительной
эпохи Александра II были воспитанниками
идеалистической философии 40-х годов. Никем также не
оспаривается и то, что славянофилы с западниками не
ограничились одним лишь пассивным усвоением германской
философии, а внесли в нее то, чего не было ни
у Канта, ни у Фихте, ни у Шеллинга, ни у Гегеля.
* В Москве же (в "Москвитянине", 1841 г.) появилась и первая
в русской литературе статья о Гегеле. Это - "Обозрение гегелевой
логики" Редкина "'
4 Заказ № 182 49
Это - философский взгляд на прошлое и будущее русского
народа, на его роль в семье европейских народов,
философское освещение с двух разных точек зрения всех
сторон его жизни.
Таким образом уже во второй период своего существования
русская философия успела оказать неоспоримое
и самое благотворное влияние на ход русской
культуры. И в то же время ее услуги за этот период
имеют не только местный характер: они не ограничиваются
лишь одной Россией, но распространяются и на
весь цивилизованный мир. Может быть, эти слова покажутся
странными и возбудят ожидание, что я сейчас
пущусь в какие-нибудь умственные фокусы. Но мне достаточно
напомнить чисто русское имя одного всемирно
известного человека, чтобы заставить всех согласиться
со мной. Это - Николай Иванович Лобачевский. Это
славное имя казанского математика освобождает меня
от обязанности пояснять, в чем состоит его всемирное
значение. С 1893 г., когда Казанский университет при
сочувственном отзыве всего цивилизованного мира праздновал
столетнюю годовщину рождения Лобачевского,
уже и все русские узнали то, что давно было известно
на Западе, именно, что работы Лобачевского имеют значение
не для одной лишь математики, но еще больше
для наиважнейшего отдела философии - для теории
познания, и что на Западе они возбудили сильное научное
движение, в котором принимали участие такие силы,
как Риман, Гельмгольц ^ и др. А ведь понятно, да с
того времени это тоже стало известным и у нас, что
Лобачевский мог прийти к своим выводам только от
того, что он философски пересматривал начала математики.
Далее, стало понятным также и то, что как
ни велики в математике Декарт и Лейбниц, но со своими
философскими предпосылками они не могли бы прийти
ни к вопросу, ни к решению Лобачевского. И то, и
другое возможно только в том случае, если держаться
или принципов английского эмпиризма, какие и высказывает
Лобачевский, или кантовских воззрений. Да
даже и английского эмпиризма прошлого столетия было
еще недостаточно, чтобы обусловить работу Лобачевского.
Он должен быть дополнен еще - хотя и не в
высказанном, а в подразумеваемом виде - кантовской
теорией синтетических суждений; ибо без этого дополнения
взгляды Локка и Юма на математику, как известно,
ничем не отличаются от взглядов Декарта и Лейбница.
А в Казанском университете (где Лобачевский
выступил, как преподаватель, несмотря на свои 18 лет,
уже в 1811 г.) до его разгрома сильнее всего интересовались
как раз философией Канта *. Поэтому невозможно,
чтобы Лобачевский не знал Канта, равно как
нельзя допустить, чтобы он не был знаком со взглядами
харьковского математика Осиповского ^, который напал
на Канта (в том числе и на его теорию пространства
и времени) с точки зрения английского эмпиризма **.
Если же Лобачевский, философски анализируя начала
геометрии, говорит очень кратко (так что для неспециалистов
в философии остается даже незаметной философская
часть его работы) и при этом ни разу не упоминает
имени ни Канта, ни вообще какого бы то ни
было философа, то, очевидно, он так поступает лишь
страха ради иудейска, помня об участи Осиповского
и своего сослуживца Солнцева. Надо иметь в виду, что
Лобачевский отличался величайшей осторожностью и
тактом. Во время разбойничества Магницкого он не был
* См. об этом стр. 37 о Лубкине, Срезневском и Солнцеве. Надо
заметить еще, что Лубкин едва ли не больше всех привлек внимание
русских к Канту, напечатав в "Северном Вестнике" Мартынова в
1805 г. "Письмо о критической философии", где он первый у нас изложил
главные основания философии Канта, присоединив к ним свои
возражения против его учения о пространстве и времени. До этого
же времени обращали внимание не на теоретическую философию Канта;
ибо до тех пор появились только перевод Рубана "Кантово основание
для метафизики нравов" (в Николаеве в 1804 г.) и анонимный
перевод (в Спб" 1804 г.) "Наблюдения об ощущении прекрасного
и возвышенного"; а изо всех оригинальных сочинений под влиянием
Канта было только Ертова "Начертание естественных законов происхождения
вселенной". Спб., 1798 г.
** В своих статьях, возникших из актовых речей: "О пространстве
и времени" 1807 г. и "Рассуждения о динамической системе
Канта" 1813 г. А надо заметить, что учение о синтетичности принципов
математики может быть принято, как это и было сделано Миллем,
при английском эмпиризме. Но при таком условии эти принципы, разумеется,
перестают быть a priori обязательными для мира явлений и
могут быть допускаемы для него лишь постольку, поскольку они оправдываются
опытом; если же развивать математику в чистом виде,
т. е. независимо от пригодности ее применения к опыту, то эти принципы
все или отчасти могут быть без всякого внутреннего противоречия
в нашей системе заменены и несовместимыми с ними (например,
предположением, что сумма внутренних углов треугольника не
равна 2d). Таким путем получается как раз взгляд, лежащий в основе
пангеометрии Лобачевского.
4* 51
в числе его угодников. Вот как отзывается о нем ректор
Казанского университета К. В. Ворошилов, говоря о
времени университетского разгрома: "Подавляющее большинство
университетских деятелей как будто бы даже
забыли о своем назначении и привели в упадок и
учебно-вспомогательные учреждения, и численность учащихся,
и чуть не довели до страшного исхода - до закрытия
университета. Н. И. Лобачевский один был в ту пору
неугасаемым светильником науки, честным исполнителем
Монарших предначертаний, носителем и апостолом высоких
просветительных начал... Да послужит же эта
высокочестная жизнь вечным образцом для подражания
и настоящего, и грядущих поколений университетских
деятелей!" Тем не менее, Лобачевский не только уцелел
во время разгрома, но еще сделался деканом и своей
неутомимою деятельностью (когда ему приходилось иной
раз одному читать все отделы математики, физики и
астрономии) спас Казанский университет.
Так вот, когда задумываются, может ли и у нас
философия иметь такое же значение для развития нашей
культуры, как в других странах, то пусть вспомнят
о славянофилах и западниках. Если же сомневаются,
в состоянии ли русская философия уплатить свой долг
Западу и оказывать со своей стороны влияние на развитие
его философии, то пусть припомнят Лобачевского
и взвесят, не началась ли уже эта расплата. Да пусть
при этом еще хорошенько обдумают, при каких условиях
распространялась у нас философия - как результат
искусственного, тепличного насаждения, или же как
обнаружение глубокой общественной потребности, находившей
свое удовлетворение вопреки самым тяжелым
препятствиям?
Ведь для русской философии во второй ее период
сравнительно легкие дни наступили только к концу
30-х годов. И то приходится назвать их лишь сравнительно
легкими, если вспомнить о тягостях цензуры во
все время царствования Николая 1, цензуры, преследовавшей
зачастую даже чисто литературные мнения
и не позволявшей судить, хотя бы даже и одобрительно,
об игре актеров и актрис Императорских театров, на
основании того принципа, что это будет суд о казенном
добре, о людях, находящихся на казенной службе. А как
отозвалась эта цензура на философии, видно уже из
того, что, при всем увлечении Гегелем, до 60-х годов
не появилось ни одного перевода из его сочинений '", а
раньше почти не было переводов Шеллинга, хотя несомненно,
что в рукописях ходило немало переводов как
его, так и Канта и Фихте и некоторых других, даже
менее важных, немецких философов (Гербарта, Круга,
Шада и т. д.) *. Тем не менее, лет 8 или IU второго
периода русской философии все-таки могут быть названы
сравнительно легкими для нее, потому что наряду с мерами
Уварова, вызвавшими некоторое общее оживление университетов,
в конце 30-х годов было не только предоставлено
профессорам философии право следовать любой
системе, но даже изучение философии было сделано
обязательным для студентов всех факультетов, кроме
медицинского.
А если так, то почему же русская философия не
дала еще больших результатов? По очень простой причине:
вслед за этими сравнительно легкими днями самым
тяжелым образом закончился второй период руской
философии; а после него она была вынуждена начать
свое развитие заново, так что вступила в период
своего вторичного развития, который продолжается и до
настоящего времени. Перед революцией 1848 г., а еще
более в этом году, началась такая реакция, которой
равной еще, кажется, никогда не было ни раньше, ни
позже; по крайней мере, она еще никогда не обращалась
с такой силой против философии. И без того нестерпимо
тяжелая цензура сделалась какой-то чудовищной. Образовался
восходящий ряд цензур: не только каждое ми*
Вот два списка переводов философских сочинений, появившихся
в 24-летнее царствование Александра 1 и в 30-летнее Николая 1,
причем первый список лишь приблизительно полон; они наглядно представляют
влияние цензуры на научную жизнь. При Александре 1 несколько
переводов сочинений Вольтера: "Логика" Кондильяка в двух
переводах: два перевода Монтескье "О духе законов"; Бонне -
"Философские начала о первой причине и действии" и "Созерцание
природы"; четыре сочинения Руссо (из них одно в двух переводах);
Баумейстера - "Метафизика"; Зульцера - "Новая теория удовольствия"
и "Упражнение к возбуждению внимания и размышления"; Песталоцци
- "Книга для матерей" и одно анонимное сочинение о его
методе; два сочинения Канта; Фихте - "Яснейшее изложение" и т. д.,
Гердера - "Мысли, относящиеся к философской истории"; Окена -
"О свете и теплоте"; Клуге - "Животный магнетизм". В царствование
же Николая 1 появились: Шеллинга - "Введение в умозрительную физику"
и "Первая лекция Шеллинга в Берлине"; Каруса - "Основание
краниоскопии"; пожалуй, прибавим сюда "Логику", выбранную из
Клейна (хотя такие выборки до 1825 г. не упомянуты, но они появлялись
в гораздо большем числе), и тем дело кончится ".
нистерство, но и вообще масса учреждений имели свои
особые цензуры: а над всем этим стоял пресловутый
негласный центральный комитет, цензуровавший и книги,
и цензуры, и даже едва ли не самих министров. Далее,
всем служащим в министерстве народного просвещения
были запрещены не только командировки, но даже и
отпуски за границу. Наконец, возник и даже серьезно
обсуждался план преобразовать все университеты в
высшие военно-учебные заведения. План этот, к счастью,
не был исполнен; зато был установлен в университете
комплект студентов в 300 человек для всех факультетов
и курсов, взятых вместе, кроме медицинского факультета.
А для более скорого осуществления его был временно
прекращен прием студентов. Университетские советы
лишены права избирать ректора, и усилена власть
попечителя. Преподавание связано неподвижными программами
и т. д. Уваров, только что было ожививший
несколько наши университеты, не выдержал такой ломки;
он тяжело заболел и должен был покинуть службу.
Его место занял кн. Ширинский-Шихматов, который, не
краснея, твердил: "Польза философии не доказана, а
вред от нее возможен". А перед какой головой не доказана
и насколько логично заключать от возможности
к действительности, об этом он не заботился. И вот,
в 1850 г. философский факультет был разделен на
историко-филологический и физико-математический, кафедра
же философии закрыта, преподавание ее ограничено
логикой и психологией и поручено не особому профессору,
но обязательно законоучителю, причем это преподавание
было поставлено еще под особый надзор назначаемых
св. синодом наблюдателей за преподаванием
закона Божия в светских учебных заведениях. Легко
себе представить, каково было, если не считать случайных
единичных исключений (вроде Ив. Л. Янышева), преподавание
логики и психологии в руках лиц, посвятивших
себя другой специальности. По крайней мере, даже
св. синод находил нежелательным такое соединение
преподавания закона Божия с логикой и психологией
и предлагал для последних предметов назначать, хотя
и из священников, но все-таки особого преподавателя.
Да и сам Ширинский-Шихматов, очевидно, хорошо понимал,
к чему он свел философию. "Положен конец обольстительным
мудрованиям философии".- с торжеством
восклицал он во всеподданнейшем отчете за 1850 г.
Впрочем, есть факты, наглядно показывающие, как
тогда относились к уцелевшим в университете философским
дисциплинам и насколько велика была потребность
в философии еще задолго до ее мнимоискусственного
насаждения, предпринятого одновременно с университетской
реформой 1863 г. Студенты того времени
смеялись, что у них преподается "божественная логика".
И действительно, в С.-Петербургском университете
профессором богословия был Райковский, обладавший,
между прочим, необыкновенною способностью наводить
сон на своих слушателей. Он свои лекции логики издал
под таким заглавием, вполне оправдывающим насмешку
студентов: "Логика, описывающая механизм нашей мысли,
ее формы и законы на основании здравого и притом
христианством руководимого смысла" . Даже в формальной
логике, в учении о силлогизмах, боялись разум
предоставить самому себе, а поручали его постороннему
руководству. Зато в С.-Петербургском же университете
встречается, в виде случайного исключения, профессор
богословия, хорошо подготовленный к преподаванию логики
и психологии. Это - И. Л. Янышев, читавший лекции
в продолжение двух лет, начиная с 1856 г., когда
уже был отменен ограниченный комплект слушателей
и молодежь толпами нахлынула в университеты. О. Янышев
перед поступлением на кафедру пять лет находился
на службе, как священник, при одной из дипломатических
миссий в Германии, и воспользовался своим положением
и досугом, чтобы усовершенствовать всесторонним
образом свои знания. И что же? Он несколько
раз должен был менять одну аудиторию на другую
больших размеров и кончил тем, что читал в актовом
зале.
IV
Третий период - период вторичного развития
Изгнание философии из русских университетов продолжалось
тринадцать лет, вплоть до введения устава
1863 г.; и, разумеется, оно должно было вызвать у нас
столь сильный упадок философского мышления, что
последнее вынуждено было развиваться заново, так что
со времени воцарения Александра II русская философия
вступает в третий период, который может быть назван
периодом ее вторичного развития. История этого периода
совершается уже на наших глазах. Тем не менее
нам полезно и ее припомнить, хотя бы в самых общих
чертах, не называя, например, никаких имен и поныне
здравствующих или так недавно скончавшихся деятелей.
В истории этого периода много поучительного с
точки зрения нашего вопроса; ибо развитие философского
мышления в России в этот период идет аналогично
с двумя предшествующими, взятыми вместе. Но, конечно,
теперь весь этот процесс совершается гораздо быстрее,
чем прежде-в столетний промежуток от 1755 г.
до 1855 г. И разумеется, после переворота 1861 г., совершенного
незабвенным Освободителем, русская жизнь,
в том числе и научная, уже никогда не может быть
так стеснена и тяжела, как это бывало прежде. Но в
остальных отношениях много сходства между развитием
русской философии в третьем периоде и в двух предшествующих.
Возобновленное по уставу 1863 г. преподавание философии
в наших университетах, прежде чем оказать
заметное влияние на русское общество, еще должно
было сперва организоваться и упрочиться. Поэтому
естественно, что, начиная с 1850 г., довольно долго,
даже и после 1863 г., пока новые профессора еще приобретали
только влияние, философские воззрения возникали
и распространялись в нашем обществе как бы
сами собой, почти независимо от воздействия со стороны
университетских представителей философии, вроде того,
как это было и в Екатерининские времена. Естественно
также, что прежде всего у нас распространились
такие воззрения, которые не только нам были наиболее
по плечу, наиболее доступны в зависимости от упадка
философского мышления, но еще в это же время
распространились и там, откуда мы до той поры заимствовали
свою философию и всю свою науку. В Германии
же в 50-х годах сильно распространился материализм,
сначала среди врачей и натуралистов, а
вслед за тем и в значительной части немецкого общества.
Немецкие историки философии прекрасно объясняют
этот факт тем, что, не удовлетворенные шеллинговской
и гегелевской философией и в то же время едва успевая
следить за успехами быстро развивающегося естествознания,
врачи и натуралисты захотели совершенно
обособить его от философии, бросили всякие занятия
ею и сосредоточили все свое внимание исключительно
на внешнем материальном мире, так что философское
мышление пришло среди них в полный упадок. Под
влиянием же присущей всем людям, а в особенности
немцам, наклонности к метафизике, они все-таки строили
себе свою собственную метафизику, но бессознательно,
не давая себе отчета в ней и даже принимая ее за
данные опыта или же за логически необходимый вывод
из этих данных. Поэтому они и поддались соблазну
судить о всякой действительности на основании одной
лишь изученной ими ее части, вследствие чего приняли
внешний мир и его механические процессы не только
за вполне достоверную, но даже за единственную действительность,
а свои вспомогательные орудия, приноровленные
к изучению законов внешних явлений, т. е.
рабочие гипотезы,- за точную картину действительности.
Таким образом главною причиной возникновения и
распространения материализма в Германии оказывается
упадок философского мышления в кругах, заинтересованных
естествознанием. А эта самая причина была налицо
и у нас, да еще она действовала с неизмеримо
большею силой, чем в Германии. Поэтому и у нас должен
был распространиться материализм еще сильнее и
шире. И как известно, его исповедовали в России в
50-х и 60-х годах с необычайным увлечением, чисто
догматически и чуть не с фанатизмом, ни на минуту
не задумываясь ни над какими возражениями против
него. Словом, произошло явление, вполне аналогичное
с распространением вольтерианства в смысле наших предков.
Конечно, как вольтерианство в Екатерининские
времена, так и материализм в 60-х годах вызвал оппозицию;
но, как и тогда, она тоже не имела никакого
успеха. На полемику, которую повели против него, кроме
представителей духовной философии, Самарин, Страхов,
Юркевич и др., наши материалисты или не обращали
никакого внимания, как бы на голоса людей, отсталых
от своего века, или же отвечали на нее лишь грубыми
насмешками, а иногда даже непристойными выходками,
вроде личных инсинуаций, брани и т. д. И если материализм
впоследствии исчез, то это произошло, как и
с вольтерианством, не вследствие полемики против него,
а как бы само собой: сочинения Страхова, Юркевича
и др. стали не только ценить, но даже и читать лишь
гораздо позднее - уже к концу 80-х годов.
После же материализма или же одновременно с ним
легко было увлечься и позитивизмом, который в своей
первоначальной контовской форме лишь с трудом отличается
от материализма. И это увлечение было для нас
тем естественнее, что последователи материализма никак
не подозревали, что они исповедуют одну из метафизических
систем. Напротив, они искренно и твердо
были убеждены, будто бы их мировоззрение представляет
собой наидостовернейший вывод, "последнее слово",
как они любили выражаться, точной науки. Конт же всю
философию ограничивает лишь систематизацией общих
выводов точных наук. И вот, с половины 60-х годов
к позитивизму, под влияние которого в третьем периоде
подпал ранее всех, по-видимому, П. Л. Лавров *, стали
присоединяться и некоторые ярые материалисты, как,
например, Д. И. Писарев, который сначала выступал
решительным материалистом, а с 1865 г. явно перешел
на сторону позитивизма ". Начало же 70-х годов отличается
у нас главенствующим господством контовских
идей.
Конечно, Конт играет важную роль в общем ходе
умственного развития XIX века. Для нас же, русских,
он еще особенно важен тем, что под его влиянием у
нас укрепился интерес к социологии, в которой русские
ученые быстро заняли видное место, образовали даже
особую самостоятельную школу, отличающуюся употреблением
так называемого субъективного метода. Поэтому
нельзя не относиться с уважением к Конту. Но при
отрицании им самонаблюдения, при полном отсутствии
у него мало-мальски разработанной теории познания,
при неизбежно вытекающем отсюда чисто догматическом
отношении к исторически установившимся принципам
точных наук и при его ограничении состава философии
одной лишь систематизацией их общих выводов, господство
Конта неизбежно должно было содействовать у
нас упадку не только философского мышления, но даже
и интереса к философии, тем более что представители
других направлений дискредитировали себя своей неудачной
борьбой с материализмом. И вот как в 1872 г.
пришлось Кавелину, хотя и сам он был до известной
* Первым у нас заговорил о контовском позитивизме и подчинился
ему еще в 1847 т., в "Отечественных Записках", экономист В. Милютин.
Но, разумеется, речь о нем должна была в конце 40-х годов замолкнуть.
степени под влиянием позитивизма,, характеризовать положение
современной ему философии: "Что мы видим
в наше время? Философия в полном упадке. Ею пренебрегают,
над ней глумятся. Она решительно никому
не нужна... Всего хуже то, что мы теперь видим не
борьбу против той или другой философской доктрины,
а совершенное равнодушие к самой философии... Философия
до сих пор не опровергнута в своих началах,
а просто отброшена, как ненужная вещь. Упадок ее не
есть научный вывод, а признак глубокой перемены в
направлении и строе мыслей. В такой же опале, как
философия, находится и единственное ее орудие - умозрение.
Мы систематически пренебрегаем умозрением,
питаем к нему полное недоверие. Умозрение в наши дни
чуть-чуть не бранное слово. Чтобы лишить какой-нибудь
вывод всякого доверия, возбудить против него всевозможные
предупреждения, стоит только назвать его умозрительным,-
и дело сделано, цель достигнута" *.
Что же, ввиду такого упадка философского мышления,
были ли приняты в наших университетах какие-либо
особые меры относительно философии, чтобы пробудить
интерес к ней, поднять ее значение и вообще насадить
ее у нас? Напротив: хотя уже нельзя сказать, чтобы
с 1863 г. философия подвергалась у нас когда-либо
прямому гонению, но к ней правительство относилось с
таким равнодушием, а иногда даже с таким пренебрежением,
которое только что не переходило в гонение. Достаточно
вспомнить, какие программы действовали в наших
университетах в продолжение пяти лет вслед за введением
устава 1884 г. По этим программам преподаванию
философии посвящалось во все время университетского
курса всего лишь две недельных лекции в продолжение
одного лишь года, и ограничивалось оно только историко-философскими
комментариями при переводах отрывков
из Платона и Аристотеля. Больше ничего: ни
логики, ни психологии, ни истории философии за пределами
этих комментариев. Правда, профессору предоставлялось
право читать для желающих в часы, свободные
у них от других занятий, какие угодно курсы,
чем и отличалось это положение дела от прямого изгнания
философии из университетов. Но свободного-то
для философии времени не могло быть у студентов:
* "Задачи психологии" ^. Кавелина. Спб., 1872, стр. 3.

59

ведь историко-филологические факультеты были обращены
этими программами как бы в специальные школы
древних языков, и у каждого студента было в неделю
не менее 14 обязательных лекций по древним языкам,
кроме столь же обязательного домашнего чтения древних
авторов *.
Казалось бы, что жалобы Кавелина должны быть
уместны и теперь настолько же, и даже еще больше,
чем в 1872 г. А что же мы видим теперь? Картину,
во всех отношениях противоположную 60-м и 70-м годам.
В самом деле, материализм в настоящее время
окончательно исчез. Даже те, кто еще склоняется к нему,
хотят видеть в нем не систему миросозерцания, не окончательный
вывод точной науки, а всего только метод
или рабочую гипотезу, которая может даже иметь, как
и все вспомогательные орудия, только временное значение.
Исчез и позитивизм в своей первоначальной контовской
форме, заменившись более глубокими сродными
с ним направлениями - эволюционной теорией и так
называемой научной философией. Сильнее же всего, как
и во второй период, у нас теперь распространены идеалистические
или спиритуалистические воззрения, с той
лишь разницей, что не какое-нибудь одно, а вроде того,
как это было в начале второго периода, довольно разнообразные.
А до какой степени они преобладают над
другими течениями, лучше всего видно из того, что
"Вопросы философии и психологии" беспристрастно
открывают свои страницы одинаково всем направлениям,
а между тем в них печатается подавляющее большинство
статей спиритуалистических направлений. Преобладание
спиритуалистических и идеалистических течений
в современном русском обществе стала отмечать
уже и беллетристика. Что же касается до распространения
сильного интереса к философии, то нужно ли
напоминать о возникновении и огромном успехе Московского
Психологического Общества ^, которое по своей
программе и общему характеру своей деятельности должно
бы и называться философским, об успехе издаваемого
им специально философского журнала, о сильном
увеличении числа философских статей в общих и в бого*
Таким образом в продолжение пяти лет наши университеты
выпускали педагогов, не ознакомленных даже и со столь необходимыми
для них логикой и психологией, не только что с историей философии.
словских журналах, о наступающем, если уже не прямо
наступившем, прекращении прежнего разрыва естествознания
с философией, наконец, об участии,- конечно,
на первых порах еще очень скромном,- женщин в развитии
русской философской литературы *? Да разве
наряду с успешным развитием Московского Психологического
Общества, которое, повторяю, могло бы и
должно бы называться прямо Философским Обществом,
об огромном усилении интереса к философии не свидетельствует
еще и тот факт, что как только возникла
мысль об учреждении Философского Общества в С.-
Петербурге, так тотчас же с величайшим сочувствием
отозвались на нее со всех сторон? Ведь, вряд ли можно
назвать хоть какой-нибудь род умственной деятельности,
который не выставил бы своих представителей в числе
одних лишь учредителей этого общества, причем их общее
число доходит до семидесяти **. Разве все это не
делает наше время, начиная приблизительно с половины
80-х годов, например, с возникновения Московского
Психологического Общества (ведь это явный симптом
сильного оживления интереса к философии), очень похожим
на второй период нашей философии? Такая же
как бы сама собой происшедшая замена сенсуализма
и материализма направлениями противоположного характера
и такое же сильное и широкое, охватывающее
все роды умственной деятельности, распространение
интереса к философии.
Даже и .в тех путях, которыми в настоящее время
развивается и распространяется философия, есть много
сходства со вторым периодом. Обратим прежде всего
внимание на далеко не случайное совпадение. Александр
1 сначала в 1804 г. обновил университетскую
жизнь, дав ей новый устав и учредив еще два новых
университета, и вместе с тем ввел основательное пре*
Ведь перевод Аристотеля с греческого подлинника и хороших
сочинений по истории философии и психологии составляет немаловажный
вклад и в более богатую литературу, чем русская.
** Там находились представители высшего преподавания философии,
богословия, математики, всех отделов естествознания (физики,
химии, биологии), истории литературы, языкознания, теории и истории
искусств, военных наук, врачи, журналисты и т. п. А теперь, через
четыре года после открытия Общества, когда новые члены принимаются
уже с соблюдением некоторых формальностей, предписанных уставом
и требующих двух заседаний, общее число членов перешло за
200.
подавание философии даже и в гимназиях, а после того
должен был преобразовать и духовные академии, создав
этим путем у нас духовную философию. Подобно
этому и Александр II тоже сначала обновил деятельность
университетов, введя устав 1863 г., вместе с которым
восстановил в них и преподавание философии,
а вслед за тем в 1868 г. реформировал духовные
академии по плану, во многом напоминающему университетский
устав 1863 г., вследствие чего духовная философия
не только поднялась до небывалой высоты, но
еще стала оказывать свое влияние даже и за пределами
духовенства. Далее, что такое московские кружки поклонников
философии, возникшие, начиная с 20-х годов,
под влиянием университетской жизни и постоянно поддерживавшие
свою связь с ней, как не те же устраиваемые
при университетах философские общества, только
неофициальные, неорганизованные, поэтому малолюдные
и не имеющие столь широкой сферы действия и влияния,
какой уже обладает Московское Психологическое
Общество и какая открывается теперь перед С.-Петербургским
Философским Обществом? К тому же самый
первый из подобных кружков даже и назывался Обществом
Любомудрия.
Словом, все убеждает нас не только в том, что в третий
период развитие русской философии идет вполне
аналогично с двумя первыми, но и в том, что настоящая
минута периода вторичного развития русской философии
вполне соответствует приблизительно середине ее второго
периода, .например, началу 30-х годов. И если в этот
второй период русская философия, развиваясь при самых
тяжелых условиях, среди прямых гонений на нее, всетаки
могла дать такие богатые результаты, как же не
быть твердо уверенным, что довольно скоро, может быть,
уже в том самом поколении, которое готовится теперь
выступать на смену нам и которое многолюдной тесной
толпой собралось приветствовать открытие в Петербурге
Философского Общества, русская философия воспитает
деятелей, имеющих для жизни России значение не меньшее,
чем славянофилы с западниками, а для философии
всего мира такое же, как и Лобачевский?
ПРИМЕЧАНИЯ
Александр Иванович Введенский родился в 1856 г. в Тамбове.
Окончив в 1876 г. гимназию, он поступает на математический
факультет Московского университета. Через год А. И. Введенский
перешел на математический факультет Петербургского университета,
который, однако, вскоре поменял на историко-филологический
факультет. На последних курсах А. И. Введенский специализировался
на кафедре философии у профессора М. И. Владиславлева.
После окончания в 1881 г. университета А. И. Введенский был
оставлен на кафедре философии для приготовления к профессорскому
званию. Когда он сдал магистерские экзамены, его командировали
на два года за границу, в Гейдельбергский университет, где он
слушал лекции Куно Фишера.
С 1887 г. А. И. Введенский преподает философию в Петербургском
университете, вначале в должности приват-доцента, а после
смерти М. И. Владиславлева занимает место профессора. Одновременно
А, И. Введенский читает логику, психологию, историю философии
в Петербургском филологическом институте и на Высших
женских курсах.
Первой философской его работой была статья "Учение Лейбница
о материи" (Журнал Министерства народного просвещения.
1886. № 1). В 1888 г. он публикует и защищает магистерскую диссертацию
"Опыт построения теории материи на принципах критической
философии", написанную с неокантианских позиций. Неокантианские
симпатии А. И. Введенского особенно сильно прозвучали в его
работах "О пределах и признаках одушевления" (СПб., 1892), "О видах
веры и ее отношении к знанию" (М" 1894) и других. Часть
работ он посвятил психологии и логике.
Под руководством А. И. Введенского в 1897 г. было образовано
Философское общество при Петербургском университете, просуществовавшее
вплоть до 1917 г. После революции он прекращает преподавательскую
деятельность, но активно участвует в философских
диспутах 20-х годов, выступая против материалистической философии
и атеизма. Скончался А. И. Введенский в 1925 г.
Публикуемая работа А. И. Введенского "Судьбы философии в
России" представляет собой речь, произнесенную на первом публичном
заседании Философского общества при Петербургском университете
31 января 1898 г. Речь публикуется полностью (см.: Введенекий А. И
Философские очерки. СПб., 1901. Вып. 1. С. 3-38).
' Первыми профессорами Московского университета, к тому же
читавшими философские лекции на русском языке, были Н. Н. Поповский
(1726-1760) и А. А. Барсов (1730-1791). Д. С. Аничков
(1733-1788) преподавал в Московском университете с
1762 г. математику, а с 1765 г. и до своей смерти-логику
и метафизику. Все свои актовые речи и знаменитую диссертацию
"Рассуждение из натуральной богословии о начале и происшествии
натурального богопочитания" (1769) он произнес и
опубликовал на русском языке. После него остался лишь один
не переведенный с латинского языка труд "Annotationes in logicam,
metaphisicam et cosmo-logicam" (1782).
' За два года до издания "Философических предложений" Я. П. Козельский
оставил преподавательскую деятельность и с апреля
1766 г. служил в должности секретаря в III департаменте Сената.

63

"На стр. 336-355 "Вестника Европы" (1895. №5) опубликована
статья А. Пыпина "Времена Екатерины II".
* Лишь через 4 года после смерти Г. Сковороды в 1798 г. М. Антоновский
опубликовал, да и то анонимно, его произведение
"Наркисс".
^ Такой вывод А. И. Введенский сделал, вероятно, на основании
того, что И. И. Давыдов защитил в 1815 г. докторскую диссертацию
"О преобразованиях в науках, произведенных Бэконом".
°Голубинский Ф. А. (1797-1854)-профессор кафедры философии
Московской духовной академии с 1827 по 1854 г. Кудрявцев
В. Д. (1821-1891)-профессор кафедры философии
Московской духовной академии с 1854 по 1891 г.
'Новицкий О. М. (1806-1884) -профессор кафедры философии
Киевского университета св. Владимира (в 1834-1850 г.). Гогоцкий
С. С. (1813-1889) -профессор кафедры философии в Киевской
духовной академии, позже - в Киевском университете
св. Владимира.
"Юркевич П. Д. (1827-1874)-с 1851 г. профессор кафедры
философии Киевской духовной академии, с 1861 г. по 1874 г.-
профессор кафедры философии Московского университета.
'Троицкий М. М. (1835-1899)-вначале профессор Варшавского
университета, а после смерти П. Д. Юркевича с 187й г.-
профессор кафедры философии Московского университета. Владиславлев
М. И. (1840-1890) -профессор (с 1868 г.) кафедры
философии Петербургского университета, с 1887 г.- его ректор.
'" Фесслера - профессора Санкт-Петербургской духовной академии
в 1810 г. уволили, обвинив "в идеализме и пантеизме".
" Имеются в виду речи Лубкина "Возможно ли нравоучению
дать твердое основание независимо от религии" (1815) и Срезневского
"О разных системах нравоучения, сравненных по их
началам" (1817).
" Д. Велланский с 1802 по 1805 г. совершенствовал свои естественнонаучные
и медицинские знания в Вюрцбургском университете,
где вместе с Океном слушал Шеллинга и Стеффенса.
Сочинения с названием "О животном магнетизме" у Велланского
нет. Есть два его перевода: работы А. Клуге "Животный
магнетизм" (СПб., 1818), опубликованной со статьей Д. Велланского
"Теория животного магнетизма" (н. 3), и неопубликованный
перевод книги Д. Кизера "Животный магнетизм или
теллюризм", хранящийся в Рукописном отделе Ленинградской
публичной библиотеки.
" Это произошло в 1820 г., когда Т. Ф. Осиповский был ректором
Харьковского университета.
'^ Фон Горн был воспитанником Галльского университета и доктором
философии Иенского университета. В Петербургской духовной
академии он преподавал с 1810 по 1814 г.
'° В фонде Канцелярии министерства народного просвещения
(ЦГИА, ф. 735, оп. 10, д. 37) находится дело "О прекращении
лекций логики и истории философии профессором Московского
университета". Решением министра народного просвещения адмирала
Шишкова от 9 апреля 1826 г. за № 1093 профессору
Давыдову было разрешено читать курс логики и философии.
После того как 12 мая он прочитал вступительную лекцию, на
которой присутствовал попечитель Московского учебного округа
А. Писарев, доложивший об этом событии министру, из Петербурга
поступило приказание, подписанное Шишковым: "Учинить
немедленное распоряжение о прекращении преподавания профессором
Московского университета Давыдовым логики и истории
философии" (л. 19).
Причиной послужил донос Магницкого на "Логику" Давыдова.
С проверкой Московского университета был послан флигель-адъютант
полковник граф Строганов. От попечителя Московского
учебного округа потребовали докладной об образе мыслей
и нравственности профессора Давыдова и поручительства
за него (л. 12). Поскольку Николай 1 был в курсе всех дел
и санкционировал запрещение, министр доложил царю о произведенной
проверке и предложил оставить Давыдова в университете,
но избрать его на другую должность (л. 18-19). После
того как царь с этим предложением согласился, 6 октября
1827 г. И. Давыдов был избран профессором математики (л. 67).
'" Приведен стихотворный отрывок из поэмы А. К. Толстого
"Иоанн Дамаскин" (1869). Современники восприняли поэму как
выражение борьбы за свободу слова (см.: Петровский Н. М.
Идея поэмы "Иоанн Дамаскин" гр. А. К. Толстого // Сборник
статей в честь Д.А. Корсакова. Казань, 1913. С. 308-322).
'" Чтение курса теории изящных искусств и курса археологии
(т. е. курса истории искусств) Н. И. Надеждин начал в 1831 г.,
а в 1830 г. он защитил диссертацию и проходил конкурс на
замещение должности профессора (см.: Каменский 3. А. Н. И. Надеждин:
Очерк философских и эстетических взглядов (18281836).
М., 1984. С. 12-13). В отставку он вышел в 1835 г.
" На получение права преподавать.
'" В новейшей исследовательской литературе о философских
взглядах Н. И. Надеждина слова профессоров Московского университета
С. М. Ивашковского и И. М. Снегирева со ссылкой на
статью Н. Попова "Н. И. Надеждин" (Журнал министерства народного
просвещения. 1880. № 1) приведены в следующем варианте:
"Хотя сам сочинитель не упоминает, какому учению предпочтительно
следовал, но весьма очевидно, что он принадлежит
Шеллингу, как сие можно видеть в его "трансцендентальном
идеализме" (см.: Каменский 3. А. Указ. соч. С. 21).
"' Одно из первых упоминаний о Гегеле содержится в работе
А. И. Галича "История философских систем" (1819). В журнале
"Радуга", издававшемся реакционером М. Л. Магницким, в первом
номере за 1832 г. опубликована анонимная статья (по некоторым
свидетельствам она принадлежала самому Магницкому)
"Голос над гробом Гегеля" с резко отрицательной его
оценкой. Первая энциклопедическая статья о Гегеле помещена
в "Энциклопедическом Лексиконе" (СПб., 1838. Т. 13. С. 402403).
П.Г. Редкий, слушавший Гегеля в Берлинском университете
в 1829-1831 гг., опубликовал свою статью в "Москвитянине"
(1841. Ч. IV. №8).
"" Риман Б. (1826-1866) - немецкий математик, обосновавший
существование так называемых римановых пространств, создатель
римановой геометрии. Гельмгольц Г. (1821-1894) - немецкий
физик, физиолог, психолог. Математически обосновал всеобщий
закон сохранения энергии.
" В советской историко-философской литературе считается доказанным,
что Лобачевский слушал лекции антикантианца Лубкина
и был знаком с антикантианской статьей Осиповского "О про5
Заказ Л'" 182 65
странстве и времени" (1807). Анализ публикаций по этой проблеме
приведен в кн.: Каменский 3. А. Философские идеи русского
Просвещения. М., 1971. С. 344-346.
'* Утверждение неверное. Первая публикация сочинений Гегеля
это перевод его "Гимназических речей", осуществленный М. Бакуниным
с предисловием переводчика в "Московском наблюдателе"
в 1838 г. В 1842 г. в "Отечественных записках" (т. XXII)
была опубликована часть гегелевской "Эстетики", названная
"О художнике", а в 1846 г. в переводе В. Модестова и сама
"Эстетика". В 60-е годы вышли все три части гегелевской "Энциклопедии"
в переводе В. Чижова: "Логика" (1861), "Философия
духа" (1864) и "Философия природы" (1868).
" Сейчас эти данные уточнены и значительно дополнены. При
Александре 1 Вольтер только отдельными изданиями издавался
17 раз, Кондильяк-4, Монтескье-5, Руссо-14, а также
неупомянутые Введенским Фонтенель - 4 раза, Марешаль -
2, Мармонтель - 3 раза, Мабли - 2 раза, Гольбах, Баррюэль,
Ларошфуко, Д'Аламбер и другие. Значительно больше, чем указано
Введенским, было издано переводной литературы и при
Николае 1,
^ А. И. Райковский издал свой учебник в 1857 г.
" А. И. Введенский разделяет общую для буржуазной истории
философии точку зрения считать Д.И. Писарева и П. Л. Лаврова
позитивистами. И не только их, ной некоторых других революционных
демократов и народников. Серьезных аргументов в защиту
подобных утверждений они не приводят. Вместе с тем в
трудах советских историков философии Н. Ф. Уткиной ("Позитивизм,
антропологический материализм и наука в России". М.,
1975), П. С. Шкуринова ("Позитивизм в России XIX века".
М., 1980) и др. подробно исследовано отношение Писарева и
Лаврова к позитивизму и доказана неоправданность такой точки
зрения.
"* Московское психологическое общество было создано в 1885 г.
при Московском университете. Первым председателем общества
был профессор М. М. Троицкий, в 1888 г. его сменил профессор
Н. Я. Грот. Почетным членом общества был И. М. Сеченов,
правда, нет свидетельств, что он посещал его заседания.
С 1889 г. общество выпускало журнал "Вопросы философии и
психологии".
А. Ф. ЛОСЕВ
РУССКАЯ ФИЛОСОФИЯ
Осуществляется ли познание только в русле мышления
- вопрос непростой. Стержневое направление современной
философии как будто не дает оснований для
подобных сомнений. В то же время накапливается все
больше оснований привлекать и учитывать не-логические
и до-логические слои познания и мышления. Разумеется,
такой метод многим людям представляется неприемлемым;
более того, за ним скрывается, по их мнению, наивное,
мифологическое понимание философии. Но тут уж
ничего не поделаешь, здесь мы и должны быть мифологами,
потому что почти вся русская философия являет
собой до-логическую, до-систематическую или, лучше
сказать, сверх-логическую, сверх-систематическую картину
философских течений и направлений.
В Германии создание завершенных систем, в которых
находят более или менее удачное отражение все основные
проблемы человеческого духа, удается не только

главам школ, но и второстепенным мыслителям. Не так

в России. В XIX столетии Россия произвела на свет
целый ряд глубочайших мыслителей, которых по гениальности
можно поставить рядом со светилами европейской
философии. Однако никто из них не оставил после себя
цельной, замкнутой философской системы, охватывающей
своими логическими построениями всю проблему
жизни и ее смысла. Поэтому тот, кто ценит в философии
прежде всего систему, логическую отделанность,
5* 67
ясность диалектики, одним словом - научность, может
без мучительных раздумий оставить русскую философию
без внимания. Правда, в последнее время из-под пера
русских университетских профессоров вышло несколько
работ, которые трактуют (в основном на немецкий систематический
лад) преимущественно проблемы теории
познания и логики. Но остальная русская философия
является насквозь интуитивным, можно даже сказать,
мистическим творчеством, у которого нет времени, а
вообще говоря, нет и охоты заниматься логическим
оттачиванием мыслей.
Впервые философские интересы пробуждаются в России
в XVIII веке, когда русский ум был затронут идеями
французского Просвещения и одновременно идеями
просвещенного абсолютизма. Однако яркая социальнопублицистическая
окраска этой философии помешала
ей выразиться в виде спокойной и уравновешенной
системы. В начале и в первой трети XIX века на смену
французскому Просвещению у нас пришел немецкий идеализм.
Однако чрезмерный пыл его русских приверженцев,
а отчасти и политический гнет помешали его окончательному
логическому оформлению и систематизации
в качестве направления русской философии. В 40-е, 50-е
и 60-е годы в качестве противников немецкого'идеализма
выступили славянофилы, которые сами во многих отношениях
прошли школу немецкого идеализма. Но и славянофилы,
сознательно взявшие на вооружение мистичекое
познание православной церкви, не могли оформить
свои мысли в определенную систему. Помимо этого направления,
в 40-80-х годах в России влиятельным
было так называемое "западничество", которое, в противоположность
славянофилам, не признавало за русской
культурой никакой оригинальности и самобытности
и призывало к полному культурному воссоединению
с Западом в борьбе с традиционными основами русской
мысли и русской жизни. Разумеется, и этому "западноевропейскому
направлению", носившему исключительно
публицистический характер, далеко было до построения
философской системы, да и системы вообще. Пришедшее
на смену материализму и западничеству чисто идеалистическое
направление (с 80-х годов до нашего времени)
благодаря широте поставленных задач и небывалой
глубине и всеохватности его философских откровений
все еще бесконечно удалено от систематизации, если
таковая вообще здесь возможна. Даже наиболее плодовитый
философ этого направления - Владимир Соловьев
(1853-1900), который посвятил свои всеобъемлющие
работы основным вопросам философии, по выражению
профессора Лопатина, "не оставил законченной
философской системы, а скорее только план системы,
ряд не всегда друг с другом согласующихся эскизов
или особых приемов для разрешения отдельных проблем".
Почти то же самое следует сказать о другом
выдающемся представителе современной русской философии-князе
Сергее Трубецком (1862-1905), друге
Владимира Соловьева. Также и у него, по характеристике
того же автора, мы находим "только общий план
системы", однако этот "план" так глубок и интересен
в философском отношении, так оригинально и удачно
намечен, так глубоко продуман и тонко обоснован, что
посвященные общим философским вопросам статьи князя
С. Н. Трубецкого (капитальные его работы посвящены историко-философской
проблематике) дают читателю очень
много. Наконец, довольно широкой систематической проработкой
поставленных проблем отличаются труды современных
университетских профессоров, каковы, например,
Н. Лосский, С. Франк, И. Лапшин, Г. Челпанов.
Однако эти авторы взяли за правило ни в коем случае
не выходить за границы чистой теории познания, логики
и весьма умеренной онтологии и упрямо этому правилу
следуют.
Большей широтой характеризуется мировоззрение
Л. Лопатина и С. Алексеева (Аскольдова); однако и
у этих мыслителей многие основные проблемы, как, например,
религиозная, очерчиваются только в общем виде
и слишком неопределенно.
Неблагоприятные условия для систематической разработки
представления философских достижений в той
или иной степени имели место во всех странах Европы.
Однако только в России существует такая острая нехватка
философских систем. Наверное, в этом есть глубокий
смысл. Причина этого не только во внешних
условиях, но скорее прежде всего во внутреннем строении
русского философского мышления. В этой связи представляется
уместным привести здесь некоторые соображения
относительно сущности русского мышления и русской
философии.
Н. Бердяев следующим образом начинает изложение
теории познания и метафизики А. Хомякова, наиболее
известного и значительного представителя славянофильского
направления в философии ("А. С. Хомяков", 1912)
"Основатели славянофильства не оставили нам больших
философских трактатов, не создали системы. Философия
их осталась отрывочной, она передалась нам лишь
в нескольких статьях, полных глубокими интуициями.
[...] В этом было что-то провиденциальное. Быть может,
такая философия и не должна быть системой.
[...] Они преодолели германский идеализм и западную
отвлеченную философию верой в то, что духовная жизнь
России рождает из своих недр высшее постижение сущего,
высшую, органическую форму философствования.
Первые славянофилы убеждены были, что Россия осталась
верна цельной истине христианской церкви, и
потому свободна от рационалистического рассечения духа.
Русская философия должна быть продолжением философии
святоотеческой. Первые интуиции этой философии
родились в душе Киреевского. Хомяков же был самым
сильным ее диалектиком" '.
Я привел здесь в качестве характеристики русской
философии собственные слова Бердяева, одного из значительнейших
представителей современного русского
философского мышления, чтобы показать, что в наше
время русская философская мысль сознает собственную
сущность и что, как правило, эта мысль не ставит перед
собой других задач, помимо тех, которые всегда соответствовали
подлинной русской философии.
Несколько с другой точки зрения сущность русской
философии характеризует Волжский ("Из мира литературных
исследований", 1906) ". Подчеркнув в полном
соответствии с приведенной характеристикой Бердяева
отсутствие завершенной философской системы в России
и указав на Вл. Соловьева как на типичного и гениального
представителя русского способа мышления, автор
продолжает: "Русская литература, которая бедна оригинальными
философскими системами, тем не менее необычайно
богата оригинальной, яркой и живой философией.
Художественная литература - это настоящая
русская философия... Значительные философские труды
растворились в этой публицистике и, с точки зрения
академической истории философии, затерялись в пестрой
ткани социальной жизни и журнальной суеты" ^
Если мы теперь возьмемся кратко сформулировать
общие формальные особенности русской философии, то
можно выделить такие пункты:
1. Русской философии, в отличие от европейской, и
более всего немецкой философии, чуждо стремление к
абстрактной, чисто интеллектуальной систематизации
взглядов. Она представляет собой чисто внутреннее,
интуитивное, чисто мистическое познание сущего, его
скрытых глубин, которые могут быть постигнуты не посредством
сведения к логическим понятиям и определениям,
а только в символе, в образе посредством силы
воображения и внутренней жизненной подвижности
(Lebens Dynarnik).
2. Русская философия неразрывно связана с действительной
жизнью, поэтому она часто является в виде
публицистики, которая берет начало в общем духе времени,
со всеми его положительными и отрицательными
сторонами, со всеми его радостями и страданиями, со
всем его порядком и хаосом.
Поэтому среди русских очень мало философов par
exellence ": они есть, они гениальны, но зачастую их
приходится искать среди фельетонистов, литературных
критиков и теоретиков отдельных партий.
3. В связи с этой "живостью" русской философской
мысли находится тот факт, что художественная литература
является кладезем самобытной русской философии.
В прозаических сочинениях Жуковского и Гоголя,
в творениях Тютчева, Фета, Льва Толстого, Достоевского,
Максима Горького часто разрабатываются основные
философские проблемы, само собой в их специфически
русской, исключительно практической, ориентированной
на жизнь форме. И эти проблемы разрешаются
здесь таким образом, что непредубежденный и
сведущий судья назовет эти решения не просто "литературными"
или '"художественными", но философскими
и гениальными.
II
Процесс познания собственной сущности, отражающийся
в современной русской философской литературе,
распространяется не только на чисто формальную и внешнюю
сторону. Современные представители русской мысли
также и изнутри, с точки зрения содержания их философии
устанавливают резкую границу между собой и
европейской философией. В книге В. Эрна "Г. С. Сковорода"
(1912) мы находим следующую характеристику
содержания самобытной русской философии, ее сущности.
Если рассматривать всю историю новой европейской
философии в ее основных направлениях, отвлекаясь при
этом от менее характерных путей ее развития (в этой
связи Декарт и Кант несравнимо более характерны для
новой философии, нежели, например, Бёме и Баадер),
то можно выделить три следующих характерных тенденции:
рационализм, меонизм, имперсонализм.
Ко времени возникновения новой философии разум,
ratio, выдвинулся в качестве основного принципа всего
миропонимания. В постоянной борьбе с мистицизмом
средневековья новая философия оторвалась от темных,
хаотических основ разума и сознания, от иррациональной,
творческой, космической питающей почвы. В борьбе
с тем же мистицизмом оторвалась она и от неба, от
сверкающих вершин разума, которые высились в благословенной
и умиротворенной небесной голубизне. Безвозвратно
прошли времена поэтов-философов Платона
и Данте. Вместо живой гармонии цельного неразделенного
логоса и музыкального народного мифа в новой
философии сформировалось понимание поэзии как чистого
вымысла и развлекательности, понимание природы
как нерелигиозного, механического целого. А где религия
еще не утратила своего значения, там ее постарались
рационализировать. Рационалистические доказательства
бытия Божия, которые сегодня не удовлетворили
бы семинаристов, казались достаточными таким
колоссальным интеллектам, как Декарт и Лейбниц. Это
был рационализм. Он характерен почти для всей новой
философии, не только для французского рационализма,
но и для английского эмпиризма, поскольку здесь результаты
опыта обрабатываются тем же ratio, который
в картезианстве был направлен на врожденные качества.
Также характерен рационализм и для пантеизма Спинозы,
панлогизма Гегеля, для Канта и неокантианства, для всех
многообразных форм позитивизма конца XIX века.
Вторая основная тенденция новой западноевропейской
философии является необходимым следствием первой.
Если разум лежит в основании всего, то ясно, что все,
не укладывающееся в границы и схемы этого разума,

72

отбрасывается как обуза и рассматривается только как
чистый вымысел, субъективное человеческое построение.
Таким образом весь мир становится бездушным и механическим,
он превращается в субъективную деятельность
души. Все роковые последствия рационализма
можно выразить одним словом: меонизм (от греческого
me-on, не-сущее), вера в ничто.
Третья тенденция также является необходимым следствием
первой. Богатство индивидуальной, живой личности
непостижимо для рационализма, он сознательно
отказывается от этого богатства. Он мыслит категориями
разума, причем, в сущности, вещественными категориями.
Именно эта "вещественность" со всем присущим
ей механизмом и формализмом занимает господствующее
положение во всех учениях новой философии,
даже в учении о личности, которая превращается в простой
пучок восприятий. Этот имперсонализм - также
одна из основных тенденций новой философии.
Я никоим образом не настаиваю на том, что эта характеристика
новой европейской философии является полной
и точной. Можно найти другие, более характерные для
наших целей черты. Также, если стремиться к полноте,
то можно назвать не только эти три, но еще и другие
основные тенденции новой философии. Но основной идее
этой характеристики, как мне представляется, противопоставить
нечего. И это становится особенно ясно, когда
новую западноевропейскую философию мы сравниваем с
русской.
Основание западноевропейской философии - ratio.
Русская философская мысль, развивавшаяся на основе
греко-православных представлений, в свою очередь во
многом заимствованных у античности, кладет в основание
всего Логос. Ratio есть человеческое свойство и особенность;
Логос метафизичен и божествен.
Если мы захотим, подводя итог сказанному, как можно
короче охарактеризовать внешнюю и внутреннюю сущность
самобытной русской философии, то можно это сделать
следующей фразой. Русская самобытная философия
представляет собой непрекращающуюся борьбу между
западноевропейским абстрактным ratio и восточно-христианским,
конкретным, богочеловеческим Логосом и является
беспрестанным, постоянно поднимающимся на новую
ступень постижением иррациональных и тайных глубин
космоса конкретным и живым разумом.
Ill
Невозможно в короткой статье дать исчерпывающую
характеристику учений русских философов. Мы можем
привести только отдельные примеры.
Прежде всего нам хотелось бы рассмотреть одного
русского философа XVIII века, жизнь и учение которого
совершенно уклоняются от западноевропейской традиции
и вводят нас в суть самобытной русской философии.
Это Григорий Сковорода (1722-1794).
Г. С. Сковорода родился, жил и действовал в Малороссии,
области, которая была тогда бедна в экономическом
и культурном отношении. С посохом .в руке он обошел
многие страны Западной Европы, знал языки, изучал
философию, был знатоком античной и патриотической
философии. По отзывам его друзей и учеников, это был
исключительный человек. Он бродил по рынкам и ярмаркам
и повсюду излагал свои одухотворенные учения;
как истинный мудрец он углублялся во все мелочи и случайности
человеческой жизни. Это был истинный Сократ
на русской почве, и не меньше, чем греческий Сократ,
он видел свою жизненную задачу в духовном рождении
человека, в посвящении его в философию.
Основная идея философии Сковороды - антропологизм.
Познание возможно только через человека. Человек
- это микрокосм. Единственная истинная жизнь -
человеческое сердце - есть инструмент этого познания.
Nosce te ipsum-основание всей философии. "Кто может
узнать план в земных и небесных пространных материалах,
прилепившихся к вечной своей симметрии, если
прежде не мог его усмотреть в ничтожной плоти своей?"
Человек в своем сердце должен найти последний
критерий, основание познания и жизни. Больше их негде
искать.
"Брось тень; спеши к истине. Оставь физические сказки
беззубым младенцам".
В противовес Просвещению и рационализму XVIII века
Сковорода выставляет свой антропологизм, свое учение
о сердце. Продолжая линию великих отцов церкви,
он мечтает создать свою особую католическую, то есть
общую и универсальную науку, которая должна повести
людей к счастью и заложить основание как теоретической,
так и практической философии.
Вторая основная идея системы Сковороды - это мистический
символизм. Это очень важная черта и одна из
оригинальнейших особенностей его философии. Более чем
за сто лет до возникновения современного художественно-философского
символизма Сковорода, исходя из
своего учения об антропологическом критерии высшей
истины, проповедовал следующее:
"Истина острому взору мудрых не издали болванела
так, как подлым умам, но ясно, как в зерцале, представлялась,
а они, увидев живо живой ее образ, уподобили
оную различным тленным фигурам. Ни одни краски
не изъясняют розу, лилию, нарцисса столь живо, сколько
благолепно у них образует невидимую Божью истину,
тень небесных и земных образов" ^ Рассудок создает
только схемы. Живую связь бытия и его скрытую сущность
нельзя постичь с их помощью. Только в образах
можно достичь истинного познания. Первоначально символ
занимал в религии исключительно важное место,
однако со временем люди утратили понимание скрытой
сущности символа, держась за его внешнюю преходящую
сторону. Сковорода осуждает старый грешный земной
глаз, которому чужды символы, который не видит истины.
Из антропологического символизма возникает у Сковороды
проблема Библии. Библия для Сковороды -
объект его любви, даже влюбленности. Существуют три
мира. Один огромный, бесконечный - макрокосм. Другой
маленький, человеческий - микрокосм. И третий, символический
- Библия. Символы Библии "открывают в нашем
грубом практическом разуме второй разум, тонкий,
созерцательный, окрыленный, глядящий чистым и светлым
оком голубицы. Библия поэтому вечно-зеленеющее
плодоносящее дерево. И плоды этого дерева - тайно
образующие символы" ^
Чему тогда учит эта Библия, это символическое и
антропологическое самопознание? Прежде всего она учит
тому, что в человеке два сердца, смертное и вечное,
нечистое и чистое. Человек, проникающий в глубины
этой двойственной природы и охваченный стремлением
узреть свою истинную идею Бога, ощущает всю силу
божественного Эроса. Это отчасти платоническое, отчасти
библейское учение Сковороды об Эросе и возрождении
души также является значительнейшим творческим
элементом его философии.
В своем учении о Боге и мире Сковорода не расстается
с избранной им точкой зрения антропологизма. Он
познает мир и Бога как человек - посредством людей
на путях самопознания. Как у человека два сердца, так
и у мира две сущности, видимая и невидимая.
В этом разделении двух сущностей Сковорода доходит
до полного дуализма, так сказать, до дурного платонизма.
Но этот онтологический дуализм преодолевается
им на внутренних путях с помощью его религиозного монизма
и мистического учения о всеобщем воскресении.
Человек воскреснет, воскреснет и мир.
Мистическая и практическая мораль Сковороды теснейшим
и глубочайшим образом связана с его метафизикой
и теологией. Воля и разум в их божественной
глубине суть одно и то же, однако в жизни они разорваны
и мучительно стремятся к первоначальному единству.
Воля могуча, однако слепа. Разум ясен, однако
бессилен. Цель жизни состоит в том, чтобы вернуться
в отчий дом, чтобы посредством разума уяснить, а посредством
воли приблизиться к познанию истины.
Многие мысли западноевропейских философов были
высказаны Сковородой задолго до них. Так, в своей педагогике
он уже в 50-е годы XVIII века, то есть до
Руссо, проповедовал принцип возврата к природе, и делал
это не случайно, а в полном соответствии со своими
теоретическими воззрениями. Первый в Европе он осудил
искусственное разделение, которое французское Просвещение
внесло в отношения природы и искусства.
"Не мешай только ей (природе), а если можешь,
отвращай препятствия и будто дорогу ей очищай: воистину
сама она чисто и удачно совершит... Яблони не учи
родить яблока, уже сама натура ее научила... Учитель
и врач несть учитель и врач, а только служитель природы
единственныя и истинныя и врачебницы и учительницы" '.
Но что есть природа в человеке? Это его сердце.
Также и здесь следует подчеркнуть гениальность Сковороды,
преодолевшего многие ступени развития западноевропейской
философии, не воспроизводя ее рационализма
и других черт.
IV
В первой части статьи мы выделили столкновение
между ratio и Логосом как наиболее характерную черту
русской философии. Само собой разумеется, всякий мыслитель
переживает это столкновение по-своему, и вскоре
мы обнаруживаем, что на первый план выступает то
ratio, то Логос; то негативная сторона "разума" - абстрактный
рационализм, то негативная сторона "слова"-лишенный
принципов, темный, алогический мистицизм.
Неисчерпаемо-глубокие интуиции русского мышления,
в недрах которого ведут борьбу православное восточнохристианское
познание и новая западноевропейская философия,
только начинают проявляться в учении Сковороды,
хотя уже у него они своеобразны и велики. Глубины
этого познания, разумеется, не .полностью выявились
и до наших дней. Путь к ним теряется в бесконечной
дали, которая простирается перед современным
искателем истины. На пути познаниятлубЯн.искввдО.
русского мышления вслед за Сковородой мы дстреаавМ^^^
славянофилов и Владимира Соловьева с целым .рядом^ДГ^
его талантливых учеников и друзей. . " . .^^..^^Щ
Славянофилы и Соловьев подходят к основиОййЦпЙЙЩ
леме русской философии, к внутреннему подвигу^Я^ЙЩЯ
одолению хаоса посредством Логоса с двух диажв1""1
рально противоположных позиций. Славянофилы р-ас-^
сматривали основную проблему русской философии " ^Ц
свете антитезы "Восток и Запад"; в своих религиозных,
философских и историко-философских наблюдениях они'
не покидали пределов исконного русского духа и, дыша
идеальным воздухом романтизированного барского поместья,
не отделялись от родной, близкой им почвы.
Славянофилы выросли на русской почве, они сотворены
из русской земли, они наполнены основательным, непреклонным
духом земли, они прочно связаны с землей, их
нельзя от нее отделить, не повредив их существа. Владимир
Соловьев и все его ученики-современники также
близки к земле, они беспрекословно повинуются откровениям
Матери земли. Однако в то время, как славянофилы
уютно чувствовали себя в своих старинных барских
усадьбах, в то время, как для них московский
период русской истории являлся чуть ли не царством
Божьим на земле, современная русская философская
мысль утратила веру в этот уютный романтизм, в идеализацию
русской старины. Соловьев и его ученики проникнуты
апокалипсическими тревогами и надеждами,
их издавна наполняет мистический страх конца, эсхатологические
предчувствия роковых усилий и титаническое
беспокойство за судьбы всего мира. Идиллический
романтизм старины и апокалипсическое предчувствие
конца - таковы начало и конец этого стержневого
направления самобытной русской философии, с которым
мы встречаемся в XIX столетии. До славянофилов,
то есть до 40-х годов, самостоятельная русская философия
не развивалась у нас по непрерывной линии.
Только Сковорода был в XVIII веке, сам того не зная,
провозвестником своеобразной русской философии, все
остальное в России XVIII века было привозным и неорганичным.
Органическое развитие прервалось еще
задолго до того. Энергичные реформы, проведенные
Петром Великим по западноевропейскому образцу, давно
уже прервали органический путь развития старой московской
религии и жизни. С этого времени русские воспринимают
и поверхностно усваивают только чужое.
Так, они лишь чрезвычайно поверхностно усвоили французскую
философию XVIII века; мы не знаем ни одного
сколько-нибудь заметного мыслителя этого направления.
Также и русское вольтерьянство XVIII века, и русский
мистицизм XIX представляли собой привозные, неорганические
явления. Первой органически русской философией,
не обособленной, как в XVIII веке философия
Сковороды, а такой, что не только восприняла православный,
христианский способ мышления, но и стала
образцом для всей последующей русской философии,
оказалась философия славянофилов.
Славянофилы произошли из того романтического движения,
в котором немецкий народ осознал самого себя,
они взяли на вооружение органический и исторический
методы как необходимые методы всякой философии,
особенно национальной. Славянофилы первыми выразили
внутренний синтез русского народного духа и религиозного
опыта восточной ортодоксии. Но в то же время
и западную культуру они освоили в полном объеме,
прежде всего учения Шеллинга и Гегеля.
Разумеется, у нас нет возможности подробно рассмотреть
учение славянофилов, однако необходимо сказать
несколько слов о философии А. Хомякова, который
вместе с И. Киреевским был основателем и главой славянофильства.
Теория познания Хомякова и Ивана Киреевского
основывается на рассуждениях о единой, неразделенной
духовной жизни. Иван Киреевский утверждал, что у
западных народов "раздвоение в самом основном начале
западного вероучения, из которого развилась сперва
схоластическая философия внутри веры, потом реформация
в вере, и, наконец, философия вне веры. Первые
рационалисты были схоластики; их потомство называется
гегельянцами" ^
Соответственно теория познания славянофилов исходит
из критики гегелевской философии. Хомяков обнаружил
не только основную ошибку гегелевской философии
- отождествление живого бытия с понятием, но
и предвидел роковые последствия, которые эта ошибка
должна была повлечь за собой. Изумительно ясно и
отчетливо он предсказал и сформулировал переход от
гегелевского абстрактного идеализма к диалектическому
материализму. Согласно Хомякову и Киреевскому, немецкий
идеализм - это продукт протестантства. Германия
отделилась от живого организма церкви и утратила
единство духовной жизни.
В противовес этим худосочным теориям познания и
онтологии Хомяков провозглашает общую соборную,
то есть церковную теорию познания. Сам себя обосновывающий
дух бессилен, он идет навстречу собственному
разрушению, смерти. Разум и воля, находящиеся в моральном
согласии с всеобъемлющим разумом, составляют
основание всего. Хомяков видит истинный критерий
познания в церковном общении, в любви.
Учение славянофилов и вообще русской философии
о вере как истинном источнике и условии всякого
отдельного знания также не имеет ничего общего с западными
учениями о вере, об интеллектуальном созерцании,
о здравом человеческом рассудке и о чувстве.
Всем этим западным понятиям соответствует, говоря
словами профессора Лопатина, в основном более ограниченное
и специальное содержание. Так, например,
интеллектуальное созерцание у Шеллинга совпадает
просто с актом чистого самосознания, в котором наше
Я возвышается над всем относительным и конечным и
находит свою собственную абсолютную сущность, одновременно
являющуюся внутренней действительностью
всех других вещей. Далее, западные учения о вере
делают большой упор на антагонизм, который существует
между безошибочными откровениями, с одной
стороны, и выводами абстрактного разума и эмпирического
опыта - с другой. Такая точка зрения представлена,
например, типичным для этого направления учением
Якоби. Русские же философы видят в вере основание
всей философии, в ней синтезируются и примиряются
отдельные элементы знания, в том числе и чисто
рациональные.
Такова эта теория познания целостного духа. Полное
понимание - это "воссозидание, то есть обращение разумеваемого
в факт нашей собственной жизни". Воля -
вот что действительно отделяет субъект от объекта,
истину от лжи. "Свобода в положительном проявлении
силы есть воля".
Воля так же ясно обнаруживается в творческой
деятельности, как вера - в отображающей восприимчивости,
а разум - в завершенном осознании. "Необходимость
есть только чужая воля". Болящий свободный
разум есть центр всего мировоззрения.
На основе своего общего учения о водящем разуме
Хомяков пытается дать правильное понятие о Церкви.
По высказываниям его друзей и учеников, как и по
мнению современных исследователей, это было первое
правильное определение Церкви в православной теологии.
"Я признаю, подчиняюсь, покоряюсь - стало
быть я не верую". "Церковь не доктрина, не система
и не учреждение. Церковь есть живой организм, организм
истины и любви, или, точнее: истина и любовь,
как организм" '°. Мышление Хомякова было совершенно
свободным и независимым; кажется, ни у какого другого
русского не встретишь такой свободы мышления,
какой обладал Хомяков.
"Церковь не авторитет, как не авторитет Бог, не
авторитет Христос; ибо авторитет есть нечто для нас
внешнее. Не авторитет, говорю я, а истина и в то же
время жизнь христианина, внутренняя жизнь его". "Само
христианство есть не что иное, как свобода во Христе...
Я признаю церковь более свободную, чем протестанты;
ибо протестантство признает в св. Писании авторитет
непогрешимый и в то же время внешний человеку, тогда
как Церковь в Писании признает свое собственное свидетельство
и смотрит на него, как на внутренний факт
своей собственной жизни. Итак, крайне несправедливо
думать, что Церковь требует принужденного единства,
или принужденного послушания; напротив, она гнушается
того и другого: ибо в делах веры принужденное
единство есть ложь, а принужденное послушание есть
смерть" ".Насколько глубоко и возвышенно это построение
нового понятия Церкви, настолько же, однако,
несправедливо отношение Хомякова к католицизму.
Хомяков усматривал в нем только рационалистический
и юридический формализм и не углублялся в мистику
католицизма и протестантства, например, Якоба Бёме.
Поэтому многие стороны западного вероисповедания
остались от него скрытыми, хотя многое, например несомненно
наличный элемент рационализма, он ухватил
и прочувствовал очень остро и полно.
Славянофилы рассматриваются в русской литературе
в основном в качестве публицистов и социологов.
Верная оценка славянофилам была дана только теперь,
можно сказать, только в наши дни. Общественные воззрения
критиков всегда имели в русской литературной
критике огромное значение, сама литература брала на
себя в русской мысли роль публицистики и философии.
Возможно, что причины и оправдания этому явлению
следует искать в общих стесненных обстоятельствах,
в которых находилась литература до последнего времени.
Но как бы то ни было, славянофилов часто считали
реакционерами, в лучшем случае - консервативными
публицистами. Философские основы мировоззрения славянофилов
остались непонятными, да их тогда и не в
состоянии были понять. Сегодня нам ясно, что история
философии и социология славянофилов являются лишь
завершением вышеупомянутого органического учения о
едином духе, о Церкви, о соборной теории познания.
История философии Хомякова представляет собой подразделение
всех действующих в истории сил на два
основных класса - иранство, то есть религия свободы
и свободного духа, и кушитство, религия необходимости
и подчинения земному началу ^. Наиболее ярко иранство
выразилось на православном Востоке, кушитство - на
католическом Западе. С нашей теперешней точки зрения
во всем этом много наивного и некритического,
однако во многих отдельных его рассуждениях чувствуется
неопровержимая интуитивная достоверность, которая
не может быть опровергнута средствами какой-либо
науки. Такой же двойственный характер, то есть, с одной
стороны, гениально-интуитивный, с другой - наивно-романтический,
носит хомяковское учение о русском
мессианстве. Однако эти учения имеют для нас второ6
Заказ №182 81
степенное значение, хотя для самого Хомякова они
представляли собой само средоточие его философии.
V
Славянофильство, сказали мы выше, представляло
собой национально-романтическую идеализацию старины.
В славянофилах чувствуется спокойствие, уравновешенность
и несокрушимая надежность.
Другое дело наша современная эпоха. Ко времени
славянофилов произошло почти полное распадение покойной
деревенской жизни землевладельцев. Одновременно
необычайно быстро развились капитализм и империализм.
Росло отчуждение между правительством и
народом, добрая старая православная вера впала в
нужду и упадок. Все отправлялись учиться в Западную
Европу, как мышление, так и власти находились
под немецким влиянием. Подавлена была как отдельная
личность, так и общество в целом. Настал тягостный
и жуткий период какой-то только еще предчувствуемой
апокалиптики. Как отмечалось выше, русская
философия никогда не занималась чем-либо другим помимо
души, личности и внутреннего "подвига". И вот
эта душа, эта личность и этот внутренний поступок
теперь содрогнулись в мистическом ужасе, в жутком
ожидании конца. Блистательной центральной фигурой
этого нового мироощущения несомненно явился Достоевский;
его роман "Братья Карамазовы" являет нам
миропонимание той жизненной глубины, в которой сокрыты
корни всего бытия, в нем чувствуется непосредственное
пророчество близкого конца света. Однако
здесь мы должны говорить не о Достоевском, потому
что это задача литературной критики. Мы же будем
здесь говорить о философе этого нового русского апокалипсического
мироощущения, о Владимире Соловьеве
(1853-1900).
Ответственная, трудная и неблагодарная задача -
изложение учения мистика и поэта. А Соловьев именно
мистик и поэт, причем не только в своих стихотворениях,
но и в своей философии. Мы зашли бы слишком
далеко, если бы заговорили теперь об этапах философского
развития Соловьева или о несбалансированности
его системы. Здесь мы хотели бы вкратце остановиться
только на наиглавнейшем в его учении.
Если отвлечься от частностей и попытаться выделить
главную идею философии Соловьева, то это будет, пожалуй,
идея о духовной телесности. Из этой идеи можно
вывести все остальные основные идеи Соловьева, среди
которых наиболее выдающиеся - идеи Всеединства и Богочеловечества,
идея преображения тела и духа и идея
Церкви как Тела Христова. Соловьев верит в святость,
чистоту и красоту материи и тела. Разумеется, в своем
одушевленном почитании святой плоти. Матери земли,
божественной материи он значительно удалился от славянофилов
и вообще от всякого спокойного восхищения
миром. Если истинный гуманизм - это вера в Христа
как Богочеловека, то истинный натурализм, согласно
Соловьеву,- это вера в бога-материю. Реальные материя
и тело суть обособления первичной чистой и не доступной
воздействию Мировой души, они утратили ее святость,
но сохранили элементы Всеединства, поэтому и
теперь они являются основой жизни. Аскеза - это не
уничтожение тела, а только возвышение духа за счет
тела, воскрешение, освящение и усмирение тела. Материя
- недостойное жилище божественного человеческого
духа. То, что мы сейчас называем идеей - бестелесно
и безжизненно, а то, что мы называем плотью и материей,-
грешно и бессмысленно. Однако воскресение и
идеальное состояние мира - это ни в коем случае не
царство чистого духа и никогда им не будет. Содержание
идеи не может быть полноценным без материи, без
плоти, само благо было бы без них неполноценным. Вся
природа, все живое ждет воскресения, восстановления,
преображения. И этим преображением явятся полное
одухотворение материи и полная материализация идеи.
После своего воскресения в очищенной светозарной
форме материя и тело станут истинной формой блага
и истины. Уже в нашем мире можно наблюдать постепенное
одухотворение материи и материализацию идеи.
В процессе эволюции в неорганическом мире уже произошло
преображение злого, темного, саморазлагающегося
вещества, например угля в алмаз (а ведь они одинаковы
по химическому составу). Также и в органическом
и человеческом мире мы видим постепенное изменение
материи, одушевление телесного принципа - например,
в переходе от темных серых облаков к безоблачному
голубому дню с его бессмертным светилом, этому
прекрасному сверкающему универсальному символу
б* 83
Всеединства, от отвратительной слизи первичных организмов
- к красоте женского тела. Постоянную борьбу
идеи с материей наблюдаем мы и в искусстве - борьбу,
которая уже выходит за рамки нашей земной красоты
в попытках воссоединить разорванные мировым злом
части действительности, упрочить, преобразить и освятить
их связь, утвердить ее в универсальном Всеединстве.
В конце всего совершается окончательное полное и общее
воссоединение злого и разорванного бытия: воскресение
мертвых, воскресение плоти, избавление и освящение всего
мира.
Таково учение Соловьева в его наиболее общей и
элементарной форме. Таким образом, это учение о духовной
телесности, о преодолении мирового зла посредством
богочеловеческого подвига, о введении и созидании универсального
всеединства. Некоторые черты этой .философии,
прежде всего чисто теоретические, то есть в
основном теоретико-познавательные, мы хотим выделить
особо.
Ясно, что для Соловьева теория познания и даже
сама онтология никоим образом не имеют самостоятельного
значения. В (этом он также является самобытным
русским философом. Его теоретико-познавательные и
онтологические изыскания развиваются в рамках религиозных
и углубленно психологических мотивов. В своей "Критике
отвлеченных начал" Соловьев предпринимает теоретико-познавательное
исследование, чтобы разрешить следующие
вопросы: во-первых, вопрос об истинном бытии
Божьем, во-вторых, о вечном существовании человека
или о его бессмертии и, в-третьих, вопрос о его свободе.
Ибо это вопросы жизни и смерти религиозного мышления,
так же как и человеческого бытия.
Раз мы уже ставим вопрос об истинном познании,
значит у нас заранее имеется предварительное представление
об истине, иначе вопрос не был бы поставлен.
Ясно, что такое представление может наделять истину
только формальными особенностями, каковы безусловная
действительность и безусловная разумность. Но если применить
эти критерии к имеющимся формам познания,
а именно к абстрактно-эмпирической, то есть науке, и
абстрактно-рациональной, то есть философии, то очевидно,
что первому способу познания присуща только относительная
действительность, а второму - только относительная
разумность. И тот и другой - продукты субъективной
деятельности моего Я, ни тот, ни другой не
дают никакой гарантии, что здесь происходит истинное
и абсолютное познание. Факт эмпирического познания
так же субъективен, как и форма этого познания. Подведение
эмпирических данных под категорию разума -
это лишь игра субъективного интеллекта. Поэтому либо
мы впадаем в законченный скептицизм с его полным
отказом от знания, либо оказываемся вынужденными
искать новые, менее субъективные и абстрактные источники
познания. Рассмотрим вторую открывающуюся перед
нами возможность.
Если есть истина, то чем она определяется? Никоим
образом не определяется она нашим к ней отношением.
Скорее напротив, наше коренящееся в чувстве или в
мышлении отношение к вещи, чтобы быть истинным,
должно определяться абсолютной истиной самой вещи.
Если мы истинно воспринимаем предмет, то в данном
случае наши восприятия справедливы, и не потому, что
это наши восприятия, поскольку всякое восприятие само
по себе единично и случайно, а потому, что здесь мы
вступаем в действительное отношение с истинным предметом.
Следовательно, для истинного познания необходимо
заранее предположить бытие предмета и его действительное
отношение к познающему субъекту. Истина -
это прежде всего то, что есть. Однако имеется много
различных вещей, следовательно, они только тогда могут
быть истиной, когда принадлежат к одному и тому же
единому, которое также является истиной для самого
себя. Однако и это единое не есть истина, поскольку
оно отрицает многое и не может включить его в себя,
поскольку многое в едином есть все. Следовательно,
только положительное единство или Всеединство может
быть подлинной и полной истиной. Поэтому истина есть,
истина есть все и истина есть единое. Истинный объект
познания - это обладающее бытием Всеединство. Но как
возможно знание истинно существующего?
Что оно возможно - это факт. "Вещь-в-себе" и явление
- это соотносящиеся понятия, одно без другого
невозможно. Вещь-в-себе, истинно сущее, не только познаваемо,
это вообще единственное, что познается. Это
и понятно, если принять во внимание, что вообще существующее
- это или действительно сущее или его явление.
Однако быть познанным для действительно сущего-не
означает познания в восприятии или в понятии,
В обоих случаях мы пребываем еще в сфере случайно
сущего. Действительно сущее не познается в восприятии
или в понятии. Все доказательства сущего, как, например,
доказательства бытия Божия, ни к чему не ведут: все
их можно свести к закону причинности, а это лишь
субъективная форма познания, и доказательства эти
имеют значение лишь вероятностных рассуждений, а не
надежных доказательств. Однако существует еще другой
источник нашего знания. Соловьев называет его непосредственным
чувством.
Только благодаря этому непосредственному восприятию
истинного бытия как такового наши мысли становятся
мыслями, а восприятия - восприятиями чего-то. Действительность
и разумность познания находят свое последнее
основание в этом догматическом мистицизме. Главный
факт познания состоит не в восприятиях и не в
понятиях, по своей сущности это - факт мистический.
И первым проявлением этого мистического знания является
вера, которая убеждает нас в действительном существовании
того объекта, к которому относятся наши
восприятия и понятия. Но все же вера - это лишь начало
знания. Помимо связи идеальной сущности субъекта
с идеальной сущностью других вещей необходимо еще
определенное созерцание, определенная идея этих вещей.
Это представление, второе проявление мистического знания,
которое сообщает субъекту, чем является определенный
объект, то есть передает его идею. Наконец, наш
интеллект, возбужденный внешними впечатлениями, запечатляет
эту идею, скрытую в глубине духа, на поверхности
бодрствующего сознания, воплощает ее в материальных
элементах, наших восприятиях. Это есть творческий
акт нашего духа (третье проявление мистического знания),
превращающий внутреннее переживание в оформленное
знание объекта.
С такой трактовкой структуры нашего сознания и
познания Соловьев непосредственно подходит к проблеме
существования Бога. Бог - это как раз то положительное
Всеединство, которое человек воспринимает непосредственным
чувством. Абсолютное, или Бог,- это индивидуальный
и в то же время универсальный божественный
организм или же существо, которое Соловьев называет
вечным Христом. В любом организме обнаруживаются
два единства, с одной стороны - действующее и творящее,
как, например, душа в мире органической природы,
и, с другой стороны - производное единство, такое,
как тело. Точно так же и в Христе как божественном
организме существуют два единства: единство самого
Логоса и единство Софии или идеально совершенного
человечества, которое вечно находится во Христе. София
- это необходимое воплощение и обиталище Логоса,
вечное тело Бога и вечная Душа мира, вечный покров
Бога. Всякий индивидуальный человек в Богочеловечестве
вечен. Что во времени возникло, должно во времени
и исчезнуть. Однако человек не возник во времени. До
своего физического появления на свет он вечно находится
в постигаемом разумном существе Софии. Такое
же сверхмирное существование человека абсолютным
образом обеспечивает ему его свободу.
Три великих истины: существование Бога, свобода
и бессмертие человека находят свое оправдание и объяснение
в теории познания и метафизике.
Идеальный человек должен быть одновременно индивидуальным
и универсальным творением. Таким и был
человек до того, как он обособился от вечного единства
божественной жизни, то есть "первобытный человек".
В до-мирной божественной жизни человек был
связью между Богом и несотворенной природой, между
абсолютным единством и хаотическим многообразием,
он был Душой мира и покровом Бога. Однако эта домирная
связь всего сущего является только лишь следствием
всемогущества Божия. А поскольку Бог - это не
только всемогущество, но и милость, то он желает не
только того, чтобы все существовало в одном (Боге),
но также и чтобы одно. Бог, было во всем, он желает
свободного Всеединства, желает, чтобы хаотическое множество
природы добровольно воссоединилось с Богом.
Поэтому Бог наделяет хаос свободой с ним воссоединиться,
единство сотворенного мира распадается и превращается
в механическое сосуществование атомов. Мировой
души как общего центра становится недостаточно
и мировой организм оказывается обреченным на раздробленное
эгоистическое состояние, причина которого -
зло, а результат - страдание. Таким образом, появление
природы мира есть результат метафизического зла.
Однако после грехопадения божественное единство -
Логос и человеческое - София, так же как и Мировая
душа, прообраз человечества, и приведенное к единству
множество или Всеединство разделяются не окончательно.
И после грехопадения Мировая душа имеет связь
с Логосом. Отсюда возникает мировой процесс, в котором
постепенно рождается универсальный человеческобожественный
организм, причем Логос-форма оказывается
активным мужским элементом, а душа-материя -
пассивным женским. Первая фаза мирового процесса -
это космогонический процесс со следующими тремя его
ступенями: механическое единство всемирного тяготения,
динамическое единство невесомых физических сил (тепло,
свет, электричество) и органическое единство животной
силы. Таким образом, здесь происходит превращение
природы мира из хаоса в космос и приготовление условий,
необходимых для появления человека. Вторая фаза
мирового процесса - это исторический процесс, который
начинается с появлением человека. Здесь не только хаос
превращается в космос, но начинается также его внутреннее
преображение, потому что в человеке творение -
по крайней мере идеально, в сознании - воссоединяется
с Богом. Человек, таким образом, является посредником
в деле освобождения природы и ее воссоединения с Богом.
Богочеловеческий процесс есть завершение, последняя
или, вернее, предпоследняя ступень всего исторического
процесса. Человечество неотвратимо движется к
абсолютному преображению и воссоединению с Богом.
Особое внимание среди прочего наш философ уделяет
любви, наличному в человеке мистическому принципу,
который преодолевает помехи, возникающие между отдельными
индивидуальностями, воссоединяет их во всеобщем
Всеединстве. Дело любви состоит в воссоединении
людей, а через них - и всего тварного. Любовь
должна осуществить тройное воссоединение. Во-первых,
она должна восстановить индивидуального человека,
в истине скрепляя его союз с его естественным дополнением,
женщиной. Во-вторых, она должна восстановить
общественного человека, присоединяя его к обществу
в прочном и надежном единении. В-третьих, она должна
восстановить универсального человека, его внутреннее
живое единство со всей природой мира, этим органическим
телом человека.
В философии Владимира Соловьева наблюдается
органическое слияние различных элементов платонизма
и неоплатонизма, патриотической философии и гностицизма,
философии Шеллинга и Гегеля, самобытного русского
мировоззрения и русской философии, мистицизма
и рационализма величайших мыслителей старого и нового
времени. Хотя эта удивительно единая рациональная
философия вобрала в себя столь различные элементы,
она вся согрета внутренним огнем, передать который
невозможно было в нашем коротком и неизбежно схематическом
изложении. В статье "О смысле любви" Соловьев
гораздо больше пророк, чем ученый-философ.
Этот внутренний пафос невозможно передать, читатель
должен сам проникнуться чувством этого одухотворенного
произведения. Еще более пророчески звучат "Три
разговора", в которых ставится вопрос о судьбах этого
мира, разрешающийся в возвышенном и мистическом
символизме своеобразно нарисованного Апокалипсиса.
Мне кажется, что только русский либо тот, кто любит
и понимает русскую культуру как свою собственную,
может понять дух и стиль этой пророческой работы
Соловьева ^. Перевод такой работы на иностранный язык
неизбежно окажется варварским искажением.
VI
Соловьев весь без остатка сгорел в огне и ужасе
своих апокалипсических предчувствий. Тут он явился
настоящим вождем группы серьезных и основательных
русских мыслителей. Среди них следует отметить
С. Н. Булгакова и Н. А. Бердяева.
Общую картину философской деятельности Булгакова
можно составить по его книге "Свет невечерний. Созерцания
и умозрения" '\ В этой работе дается целостная
религиозная система с довольно подробным изложением
природы религиозного сознания, а также изложение учения
о божественном Ничто в смысле отрицательной
(апофатической) теологии, о тварном в мире и софийности
творения, о первом Адаме (в смысле еврейской
Каббалы), о втором Адаме или воплощении Бога и о
мистическом значении экономики, искусства и власти
в истории человечества, о теократии, теургии и конце
света.
В общей философии Бердяева наибольшее значение
имеет книга "О смысле творчества. Опыт оправдания
человека" '°. В основе его миропонимания лежит понятие
творческого акта, и с этой точки зрения рассматриваются
все основные вопросы жизни: государство, брак,
семья, искусство и т. д. Булгаков и Бердяев - славянофилы
с добавлением апокалипсической мистики, происходящей
от соловьевского гностицизма и его диалектики.
Многообразие и многосторонность русской самобытной
философии не поддаются классификации и точным
формулировкам. Выше мы привели примеры "теоретического"
философского мышления. Мы видели, что в русской
философии "теория" также постоянно связана с
практикой, с внутренним подвигом. Увлеченные системами,
немецкие ученые незнакомы с русской философией,
а если бы они с ней познакомились, то вряд ли серьезно
отдались бы ее изучению. Сами русские немного и
неохотно занимаются своими философами, у них слабо
развита тяга к системам и истории систем. Русские
больше переживают свою философию, потому-то они так
мало знают своих философов, потому-то и лишена русская
философская мысль теоретического исследования
и даже описания. Задачей этой статьи было пролить
свет на самобытную русскую философию и привести примеры
характерного для нее способа рассуждения. При
этом было достаточно общего указания на то направление,
в котором до сих пор двигалась самобытная русская
философия, проделавшая на сегодняшний день путь
от идиллического романтизма славянофилов до апокалипсической
мистики современности. Систематизация русской
философской мысли, то есть выделение и описание основных
типов собственно русского мировосприятия - задача
отдаленного будущего.
До сих пор я постоянно говорил о самобытной русской
философии, то есть о такой философии, которой нет
аналогии на Западе. В заключение кратко коснусь заимствованной
на Западе и переработанной на западный
лад русской философии. Эта философия не могла возникнуть
раньше основания первого в России Московского
университета в 1755 году. В русском обществе того времени
уже была распространена философия французского
Просвещения; ею восхищались из-за ее остроумия и
новизны, однако на русской почве она не пустила глубоких
корней. Слово "вольтерьянец" у русских XVIII века
относилось скорее к повседневной жизни, чем к философии:
это просто вольнодумец, склонный к материализму
и этическому сенсуализму. Еще в начале XIX века в
Московском университете учили философии Вольфа, которая
была известна только очень узкому кругу специалистов.
Доказательство внешнего и поверхностного значения
вольтерьянства и французского Просвещения - их
стремительный сход со сцены. Параллельно с развитием
немецкого идеализма на Западе начинается и у нас подражание
Канту, Гегелю, Шеллингу, Фихте. Из них Фихте
был наименее распространен, а наиболее популярен был
Шеллинг. Конец царствования Александра 1 сопровождался,
как известно, жестокой политической реакцией,
поэтому положение философии в русских университетах
в это время было особенно тяжелым. Профессор немецкой
идеалистической философии вынужден был иной раз
читать свои лекции под видом курса по сельскому хозяйству.
До 1863 года положение философии в русских
университетах было невыносимым, порой эта наука даже
вовсе не преподавалась, а профессора высылались из
России. После 1863 года в связи с введением нового
университетского устава положение философии значительно
улучшилось. В 60-е годы в Германии распространились
материализм и позитивизм. Также и в России в 60-70-е
годы эти направления буйно развились, а по старорусскому
обыкновению они обрели здесь вполне практическое
выражение (например, в типе Базарова в "Отцах
и детях" Тургенева). Прочное основание для борьбы
с материализмом дали, наконец, работы Владимира Соловьева,
Льва Лопатина, Н. Страхова, Ю. Самарина,
Юркевича и других. В двадцатом столетии материализм
в России стал убогим мировоззрением философствующих
естествоиспытателей, в ведущих же философских кругах
он считался наивным и отсталым. В современной несамостоятельной
русской философии имеются представители
почти всех существующих на Западе направлений.
Упомянем здесь еще Алексеева (Аскольдова), который
в своем труде "Мысль и действительность" ^ и в ряде
статей занимает промежуточное положение между западными
образцами и самобытной русской философией.
Он подвергает критике учения Шуппе, неокантианцев,
Гуссерля и русского философа Лосского. В своих собственных
взглядах Алексеев исходит из учения о чистом
опыте как чистом доструктурном качественном основании
познания, обладающем непознаваемой и алогичной
формулировкой последнего.
Видный представитель русского неокантианства -
профессор Петроградского университета Александр Введенский,
труд которого "Опыт построения теории материи
на принципах критической философии" известен и за
рубежом. В своей работе "Новое и легкое доказательство
философского критицизма" профессор Введенский
на основе анализа законов логического мышления выводит
невозможность доказательства приложимости форм
нашего мышления к вещам-в-себе, что отличает его от
других неокантианцев. В работе "О пределах и признаках
одушевления" ^ он выступает представителем оригинальной
разновидности русского неокантианства - теоретического
солипсизма. Здесь он доказывает, что возможно
отрицать существование душевной жизни везде,
за исключением самого себя, а все "духовное" в других
рассматривать как результат чисто материальных процессов.
Такого скептика невозможно опровергнуть в области
эмпирии.
Значительным представителем неокантианства является
и профессор И. И. Лапшин ("Законы мышления
и формы познания") ^. Выдающееся положение в современном
интуитивизме занимает в России Н. О. Лосский,
книги которого "Основные учения психологии с точки
зрения волюнтаризма" и "Обоснование интуитивизма"
переведены и на немецкий язык '^ Здесь имеется блестящая
оценка догматических предпосылок докантовских
рационализма и эмпиризма, а также философии самого
Канта. Лосский приходит к следующим выводам: объект
знания полностью исчерпывается в процессе познания;
знание - это переживание, которое сравнивается с другими
переживаниями; трансцендентный мир познается
так же непосредственно, как мир явлений.
Невозможно не упомянуть и профессора Челпанова,
представляющего точку зрения на основе кантовской теории
познания ("Проблема восприятия пространства в
связи с учением об априорности и врожденности"), в то
же время он участвует в борьбе против материализма
("Мозг и душа") ^.
Русская самобытная философия дала России гениальных
мыслителей, в русской философии, находящейся под
западным влиянием и отличающейся крайней бесплодностью
(она почти не выходит за рамки теории познания),
также имеется много одаренных личностей. Следует
надеяться, что представители заимствованной философии
распрощаются с абстрактностью и бесплодностью
и признают великую русскую проблему Логоса. Разумеется,
это поведет к великой борьбе разума и Логоса,
что уже нашло выражение в учениях некоторых своеобразных
русских философов. Самостоятельная русская
философия, поднявшаяся на высокую ступень апокалипсической
напряженности, уже стоит на пороге нового
откровения, возможно, также и новой кристаллизации
этого откровения, то есть новых догм. Надежду на это
питают все истинные русские.
Так мы представляем себе будущее самостоятельной
и подражательной русской философии.
ПРИМЕЧАНИЯ
Алексей Федорович Лосев - выдающийся советский философ.
филолог, историк философии, эстетик-родился в 1893 г. После окончания
в 1911 г. с золотой медалью гимназии он поступает в Московский
университет и заканчивает его по двум отделениям - философии
и классической филологии в 1915 г. с дипломом 1 степени. Его
кандидатским сочинением была работа "Мировоззрение Эсхила".
А. Ф. Лосева оставляют на кафедре для подготовки к профессорскому
званию. После стажировки в Берлине он в 1919 г. избирается
по конкурсу профессором классической филологии Нижегородского
университета. В 20-е годы А. Ф. Лосев становится профессором Московской
консерватории и действительным членом Государственной
академии художественных наук (ГАХН), где заведует отделом эстетики.
Плодотворной в 20-е годы была научная деятельность А. Ф. Лосева.
Только с 1927 по 1930 г. он опубликовал восемь монографий,
принесших ему широкую известность. Это "Античный космос и современная
наука", "Музыка как предмет логики", "Философия имени",
"Диалектика художественной формы", "Диалектика мифа" и другие.
Но в 1930 г. А. Ф. Лосева арестовывают и почти два года держат
в тюрьме, а затем отправляют на строительство Беломоро-Балтийского
канала. Заступничество М. И. Ульяновой и Е. П. Пешковой
спасло А. Ф. Лосева. В 1933 г. он вернулся в Москву. Все последующие
годы А. Ф. Лосев преподает в провинциальных вузах античную
литературу и древние языки, готовит к изданию переводы Николая
Кузанского и Секста Эмпирика, "Историю эстетики", "Античную
мифологию". Свет увидел лишь том Николая Кузанского.
В 1942 г. А. Ф. Лосев становится профессором Московского университета.
Однако уже в 1944 г. его переводят на вновь открытую
кафедру классической филологии МГПИ им. Ленина, профессором
которой он оставался до конца своих дней.
Творческую работу А. Ф. Лосев не прекращал даже в самые
тяжелые времена, хотя лишь в конце 50-х годов он получил возможность
печатать свои труды. Всего им написано более 460 работ, самой
известной из которых, кроме названных выше, является восьмитомная
"История античной эстетики".
О работах А. Ф. Лосева в области истории русской философии
мы узнали недавно из его интервью и различных заметок. Ему принадлежит
первая советская монография о Вл. Соловьеве, изданная
в 1983 г. в серии "Мыслители прошлого". Большой же труд о русском
философе "Вл. Соловьев и его время" А. Ф. Лосев сдал в издательство
"Прогресс" за две недели до своей смерти. В начале 1988 г.
увидела свет в России одна из самых ранних работ - статья "Русская
философия", написанная А. Ф. Лосевым, как уточнила в своем письме
его вдова профессор А. А. Тахо-Годи, "в 1918 г. для издания "Russland"
(Россия), вышедшего в Цюрихе в 1919 г. Однако А. Ф. Лосев
вообще забыл об этой статье, не зная, что она напечатана. В 1983 г.
издатели в ФРГ его книги "Диалектика художественной формы" упомянули
в библиографии эту статью, а затем она была извлечена
из Ленинской библиотеки (как раз в 1983 г. сборник "Russland"
из спецхрана передали в общее хранение). Была сделана ксерокопия
и обратный перевод с немецкого на русский секретарем Алексея Федоровича
Игорем Маханьковым. Перевод был одобрен Алексеем Федоровичем".
"Русская философия" в сокращенном за счет цитат варианте
опубликована в журнале "Век XX и мир" (1988. № 2, 3), По этому
изданию она и печатается.
' В цитате сделаны два больших пропуска, обозначенных нами
отточиями. Слово "такая" у Бердяева дано курсивом (см.: Бердяев
Н. А. А. С. Хомяков. М" 1912. С. 114-116).
" Автор имеет в виду кн.: Волжский (Глинка А. С.). Из мира
литературных исканий: Сб. статей. СПб., 1906.
' Цитирование неточное. В оригинале: "Небогатая оригинальными
философскими системами, русская литература тем не менее
очень богата философией, своеобразной, яркой и сочной.
Русская художественная литература - вот истинная русская
философия, самобытная, блестящая философия в красках слова,
сияющая радугой мыслей, облеченная в плоть и кровь живых
образов художественного творчества {...) замечательные русские
философские силы растворились и в глазах академической
истории философии затерялись в пестрой паутине текущей общественности,
в сутолоке журналистики" {Волжский. Указ. соч.
С. 300-301).
* По преимуществу.
^ Познай самого себя.
" Цитата из работы Г. С. Сковороды "Басни харьковские" приведена
с небольшими разночтениями, не искажающими смысла
(см.: Сковорода Г. С. Сочинения: В 2 т. ЛЛ., 1973. Т. 1. С. 79).
' Учение Сковороды о "третьем мире", "мире символов" - Библии
- одно из центральных в его мировоззрении. О противоречивых
моментах этого учения и современном его понимании
см. в кн.: Табачников И. А. Григорий Сковорода. М., 1977.
С. Ill-130.
' В другом месте Г. Сковорода усиливает этот тезис: "Природа
превосходит науку. Вот кто его учит! (Она) самый лучший
учитель" {Сковорода Г.Твори в двох томах. Kuia. 1961. Т. 1.
С. 363).
" См.: Киреевский И. В. О необходимости новых начал для фило":офнн//К.иреевскчй
И. В. Поли. собр. соч.: В 2 т. М., 1911.
Т. 1. С. 226.
"' Хомяков А. С. Полн. собр. соч.: В 8 т. М., 1900. Т. 2. С. 225.
" Там же. С. 237.
'' В "Записках по всемирной истории" А. С. Хомяков выделяет
два типа исторической деятельности: иранский, как тип искания
свободы, и кушитский. как тип. подчиняющийся необходимости.
^ Более подробно свое отношение к философии Вл. Соловьева
и свой взгляд на нее А. Ф. Лосев изложил в книге "Вл, Соловьев"
(М., 1983).
'" Книга вышла в Москве в 1917 г. Как писал сам С. Н. Булгаков,
книга "представляет собой род духовной автобиографии или
исповеди; она является обобщающим постижением, как бы
пластом моего пройденного, столь ломанного и сложного -
слишком сложного! -духовного пути" (с. II).
^ Верное название книги "Смысл творчества. Опыт оправдания
человека" (М., 1916).
'° Имеется в виду кн.: Аскольдов С. А. Мысль и действитель
ность. СПб., 1914.
" Три названные работы неокантианца А. И. Введенского вышли
соответственно в 1888, 1909 и 1892 г.
'* Это сочинение И. И. Лапшина вышло в 1906 г.
'° Первая работа Н. О. Лосского опубликована в Петербурге
в 1903 г.; вторая имела три издания, последнее - в Берлине
в 1924 г.
'" Первая книга Г. И. Чйппанова вышла в двух томах в Киеве
в 1896-1904 гг., вторая-в Москве в 1912 г.
Э. Л. Радлов
ОЧЕРКИ ИСТОРИИ
РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
Просвещение в России стало распространяться со
времен введения христианства. Почти тысячелетняя история
просвещения шла не по прямой линии прогресса;
в трех периодах - Киевском, Московском и Петербургском
- каждый раз приходилось начинать дело с начала;
в каждом периоде самостоятельной письменности
предшествовало распространение переводной литературы,
на плечах которой развивалось самостоятельное
мышление. Первый перерыв был вызван татарским игом
и имел для просвещения пагубные последствия; второй
перерыв связан с реформой Петра Великого и имел
благодетельные последствия, а именно уничтожение схоластической
образованности и появление подлинной науки,-
сначала западноевропейской, потом и самостоятельной
русской. Только в одной сфере духовной жизни,
а именно в религиозной, реформы Петра не изменили
существенно дела: византийское влияние, господствовавшее
в Киевском и Московском периодах, исчезло, но
дух византинизма в церкви остался, и если в первые
два периода церковь по отношению к государству и
сохранила некоторую долю самостоятельности, то после
Петра Великого она стала орудием государства и потеряла
прежнее влияние на общественную жизнь и общественную
мысль.
В первых двух периодах церковь и церковная литература
стояли на первом плане и поглощали собой научную
и философскую мысль, которая питалась почти
исключительно богословскими вопросами, пользуясь
напр. диалектикой Иоанна Дамаскина ', т. е. сочинением,
приспособившим логику к религиозным целям.
Некоторые проблески философской мысли замечаются
в "Словах" и "Поучениях" различных духовных писателей;
впоследствии в самой церковной жизни возникают
вопросы, дающие повод к различным взглядам
и их мотивировке. Так, в связи с вопросом об устройстве
монастырской жизни развиваются направления заволжских
старцев и их противников, иосифлян, имеющие
несомненно философский интерес; таковой же представляет
и борьба православной церкви с католичеством
и лютеранством и разными сектами, например, стригольников
и жидовствующих. Среди жидовствующих
была распространена логика Авиасафа, представлявшая
перевод сочинения Аль-Газзалия, как это доказал академик
П. К. Коковцов '. Этот и тому подобные факты
представляют впрочем больший интерес для историка
литературы, чем для историка философии. Во всех произведениях,
в которых есть хотя бы и слабо выраженный
философский элемент, вопросы трактуются с этикорелигиозной
точки зрения, и это характерно, ибо такая
точка зрения остается господствующей в русской философии,
так что в этом наклоне в сторону этико-религиозных
вопросов и в мистическом их решении нельзя
не видеть национальной черты.
Нельзя не отметить также, что интерес к этическим
вопросам почти не оставляет места для рассмотрения
гносеологических проблем.
Наука и философия предполагают развитие просвещения.
Просвещение же в первые два периода сводилось
в большинстве случаев к одной грамотности, поэтому
не могло быть и значительного духовного творчества.
Образованные люди представляли исключение,
оазисы в пустыне; только когда появилось систематическое
учение, когда возникли правильно организованные
учебные заведения, когда появились книгопечатание и
библиотеки, стала возможной и наука. Первое значительное
учебное заведение возникло в Киеве в начале
XVII века. В тридцатых годах семнадцатого века во
главе этого училища стал знаменитый Петр Могила и
придал ему необыкновенный блеск и значение; из этого
училища образовалась, в начале девятнадцатого века,
7 Заказ № 182 97
Киевская духовная академия ^ Это было первое учебное
заведение с правильным курсом преподавания, в
состав которого входили и философские науки. Из этого
заведения вышел ряд выдающихся людей: в числе его
преподавателей был между прочими и Феофан Прокопович.
Подобное же учебное заведение возникло несколько
позднее в Москве: в конце семнадцатого века появляется
Московская Славяно-греко-латинская Академия;
в ней действовали братья Лихуды, и из нее возникла
Московская духовная академия. Петру Великому обязана
своим возникновением Академия наук в Петербурге.
Первый университет-Московский-возник в 1755 году,
благодаря стараниям И. И. Шувалова и М. В. Ломоносова.
В начале девятнадцатого века были учреждены
университеты в Харькове, Киеве, Казани, Петербурге,
позднее в Одессе, в Томске, Саратове, Перми,
Университеты и четыре духовные академии стали центрами
просвещения в России и им, конечно, а также и
Академии наук, главным образом Россия обязана развитием
научного и философского знания.
Но кроме учебных и ученых учреждений в России
возникла и публицистика, в которой жила и развивалась
своеобразная духовная жизнь, стоявшая в близких
отношениях с реальной жизнью общества и благодаря
этому являвшаяся посредником между отвлеченным научным
и философским мышлением и конкретными вопросами,
которые ставились жизнью,- вопросами этикополитического
характера.
Развитие науки и философии за последние два столетия
точно так же было прерывистым, хотя в общем оно
постоянно прогрессировало, несмотря на многоразличные
препоны, которые создавались условиями политической
жизни. В особенности это следует сказать относительно
философии: она испытала на себе в большей степени
подозрительность и гонения правительства, чем другие
науки; впрочем в такой же степени, если еще не в
большей, страдала и публицистика. Первое гонение
испытала философия при Екатерине II, когда стали
преследовать всякое проявление вольнодумства, которое
раньше поощрялось самой императрицей. Радищев и
франкмасоны были первыми жертвами правительственного
преследования. Потом при Александре 1 такому
же преследованию подвергалась мистическая литература,
после того как она некоторое время, при князе
Голицыне, поощрялась; но уже Голицын стал изгонять
из университетов шеллингианцев; так, например, был
изгнан из России профессор Харьковского университета
Шад, устранен от преподавания Фесслер, и взято
под подозрение преподавание естественного права. Три
попечителя: Корнеев, Магницкий и Рунич, произвели
разгром трех университетов. Харьковского, Казанского
и Петербургского; из подвергшихся опале профессоров
отметим Солнцева в Казани, шеллингианца Галина в Петербурге,
ректора Осиповского, противника Канта, и
Шада в Харькове. Шишкову принадлежит знаменитая
фраза относительно преподавания философии: "Польза
сомнительна, а вред возможен". При Николае Павловиче
философское преподавание было весьма стеснено и в
1850 году передано из рук светских лиц лицам духовного
звания. Такое положение оставалось до нового университетского
устава 1863 г. Невыносимый гнет испытывала на
себе и печать; она получила в первые десять лет царствования
Александра II некоторые облегчения, но иосле
десяти лет либеральных реформ, в середине шестидесятых
годов прошлого столетия, вновь началось стеснение
свободы слова и свободы преподавания в университетах
и духовных академиях, и, тем не менее, вторая половина
девятнадцатого столетия представляет относительный расцвет
философской мысли в России.
Мы отметили наклон русской мысли в сторону разрешения
этико-социальных вопросов в духе мистики. Однако
некоторые авторы, как, например, Белинский, Чернышевский
и проф. К. Тимирязев, настаивают на реализме
русского мышления - Писарев считает материализм характерной
чертой русских - и действительно, в области
математики и естествознания Россия может указать
первоклассных ученых; но это нисколько не ослабляет
нашего утверждения, подобно тому, как существование
в английской литературе Генриха Мура или Кэдворта
не изменяет основного ее характера, т. е. эмпиризма.
Вл. Соловьев несколько раз говорит о мистическом
реализме русских, и он прав, ибо и его сочинения
представляют своеобразное сочетание мистических и рационалистических
элементов, какое мы встречаем, например,
у Сковороды и даже у самого Белинского, противника
всякой мистики, но живо интересовавшегося религиозными
вопросами. Народник Юзов видел в преобладании
чувства над рассудком характерную черту русской
7* 99
души. Это в сущности очень близко к утверждению,
что мистика преобладает в русском мышлении. Отметим,
что Лавров считал мистицизм характерной русской
чертой.
В русской философии следует различать два направления:
во-первых, то, которое развилось под влиянием
чужой мысли - сначала византийской, потом польской и,
наконец, западноевропейской вообще - и не противопоставляло
себя этому иноземному течению, и, во-вторых,
то, которое, появившись под чужим влиянием, стремилось
выразить национальное миросозерцание, соответствующее
духовным свойствам русского народа. Это национальное
течение, высказавшееся сначала не вполне отчетливо,
нашло себе полное выражение в славянофильстве. Это
направление не было вполне самостоятельным, но оно
желало быть таковым и стремилось создать оригинальную
философию. Перефразируя известное изречение, что
"побежден тот, кто признает себя побежденным", мы
вправе причислять к национальной русской философии
тех писателей, которые сами себя причисляют к ней или
являют черты явно славянофильского направления.
В истории русской философии профессор А. И. Введенский
различает три периода: подготовительный период,
период господства немецкого идеализма и период вторичного
расцвета или самостоятельной мысли. Началом русской
философии он считает 1755 год. т. е. год основания
Московского университета. С таким делением трудно согласиться:
во-первых, нет основания отождествлять философию
с университетским преподаванием философии, вовторых,
нет основания выделять немецкий идеализм в особый
период, так как его господство и до настоящего
времени еще не прекратилось.
Историю русской философии можно разделить на два
периода: подготовительный и построительный. Подготовительный
период охватывает время до Ломоносова. Хотя
этот период более интересен для историка литературы,
чем для историка философии, но основные черты русского
миросозерцания и в нем уже проявляются. Во втором
периоде от Ломоносова до настоящего времени следует
различать два направления: одно, представляющее только
отражение западных течений мысли, другое более национальное.
К русской философии нельзя пока предъявлять
слишком больших требований - в ней пока нет еще
ни своего Декарта, ни Бэкона, ни Канта, но следует надеяться,
что пессимистические слова знаменитого
К. Э. Бэра, сказанные Делянову - "в России только
сеют, а жатвы не собирают", окажутся неверными.
II
Говорить о первом периоде русской философии не входит
в нашу задачу. Без сомнения, такие явления, как Нил
Сорский и старец Артемий, как Максим Грек, Филофей,
Крижанич и князь Курбский представляют интерес
для философа и заслуживают полного внимания, но следует
признать, что потребность в философии на Руси до
восемнадцатого века была невелика, и она удовлетворялась
переводной литературой и разными азбуковниками,-своего
рода реальными словарями или энциклопедиями,
в которых среди различных практических сведений
попадались также и сведения по части философии. Более
систематические занятия философскими науками начались
в школах Киева и Москвы в семнадцатом веке. В двух
высших классах преподавалась диалектика, физика, этика
и метафизика в духе Аристотеля. Образцом преподавания
могут служить лекции Иоасафа Краковского, или же
учебники, какие были в ходу в начале шестнадцатого
столетия на западе, например, Фомы Posnaniensis'a или
Михаила de Vratislavia или Иоанна Glogoviensis'a. Из
числа наиболее известных преподавателей в Киевской
Могилянской академии назовем Феофилакта Лопатинского,
Феофана Прокоповича и Вишневского. В Московской
Греко-латинской академии братья Лихуды преподавали
риторику, комментировали логику Аристотеля и "введение"
Порфирия. Они комментировали также и первые две
книги "Физики" Аристотеля. Впрочем в 1694 г. преподавание
Лихудов в академии было прервано, а в 1702 г. они
сосланы в Ипатьевский монастырь *.
На смену схоластического преподавания у нас явились
учебники в духе Лейбница и Вольфа. Весьма большим
распространением пользовались у нас в восемнадцатом
веке учебники Баумейстера, Карпе и Винклера. Преподавание
велось главнейше на латинском языке, и первым,
кто стал читать лекции по-русски, был профессор элоквенции
Московского университета Поповский, ученик Ломоносова,
переводчик "Опыта о человеке" Попа. Влияние
Вольфа сказалось на Аничкове и Брянцове, профессорах
Московского университета, но оно сказалось и на лице
гораздо более значительном, а именно, на первом русском
ученом и философе М. Ломоносове (1711-1765).
С Ломоносова мы можем начать новый период. Этот
гениальный ученый, конечно, обязан многим своему учителю
Христиану Вольфу, но Ломоносов был в то же время
и вполне самостоятельным мыслителем. Из механического
мировоззрения Ломоносов выводил следствия, которые
лишь гораздо позднее были приняты наукой; так, он предвидел
кинетическую теорию теплоты и вполне ясно формулировал
законы сохранения материи и энергии. Ломоносов
полагал, что знание и вера не противоречат друг другу,
что природа и библия в одинаковой мере говорят о могуществе
Божества. Телеологию Ломоносов считал лучшим
доказательством бытия Бога ^ Влияние Вольфа заметно,
главным образом, на методических приемах Ломоносова,
а также и в том, что он думал, что законы мышления
в то же время суть и законы бытия. Однако Ломоносов
постоянно настаивает на опыте, сравнивая опыт с руками
исследователя, а размышление с глазами. Отметим, что логику
с подробным учением о силлогизме Ломоносов изложил
в своей "Риторике".
Справедливость требует упомянуть в числе зачинателей
русской философии и трудолюбивого, но мало талантливого
противника Ломоносова, В. Тредьяковского: к его
"Слову о премудрости, благоразумии и добродетели" им
приложен словарь латинских философских терминов с переводом
их на французский язык *. В своей речи Тредьяковский
пользуется русскими терминами. К переводу различных
томов огромной истории Роллена, сделанному
нашим трудолюбивым академиком, им же написаны введения,
в которых изложен курс практической философии °.
Григория Саввича Сковороду (1722-1794) обыкновенно
считают родоначальником русской философии. Сковорода
был мудрец, учитель жизни, а не ученый, стремящийся
объяснить явления внешнего и внутреннего мира.
Жизнь его, согласная с учением, весьма замечательна;
особенно интересны последние годы, когда он странствовал
по Украине; он не расставался только со своим посохом,
флейтой и библией: постоянная сердечная веселость
* Впоследствии словарь философских терминов Галич приложил
к своей истории философии, а в 60-х годах вышел объемистый
словарь Гогоцкого ".
досталась ему в качестве зрелого пяода его житейской
мудрости.
В Сковороде мистицизм уживался с рационализмом,
истинная религиозность с уважением к правам разума и
науки. Он не смешивал религии с суеверием, как это
впоследствии делал, напр., Белинский, поэтому Сковорода
мог одновременно видеть в религии центр человеческого
бытия и в то же время резко бороться против
суеверий, так что некоторые исследователи сравнивали
его, совершенно впрочем напрасно, с французскими рационалистами
восемнадцатого века. В религии Сковорода
отличал божественное от человеческого и последней
стороне, преданию, не придавал значения. Он думал, подобно
Ломоносову, что вера и знание питаются двумя
источниками, ведущими к одной цели: изучение природы,
а равно и откровение библии одинаково ведут к Богу.
И хотя во многих местах сочинений Сковороды Бог,
как единое начало, проникающее все и содержащее в себе
все, понимается пантеистически и отождествляется с "натурою",
но в то же время мы находим у Сковороды
и философское оправдание учения о Св. Троице. Так
как Бог во всем и всюду, то Его можно найти и в человеке,
поэтому человеку необходимо самопознание; самопознание
же учит, что только дух субстанциален, тело же
есть лишь тень и пустошь; самое же важное в духовной
жизни есть сердце, поэтому самое важное дело для человека
и самая необходимая наука - уменье жить. Сковорода
по преимуществу религиозно-нравственный философ,
и метафизика его есть только основа для построения
этики. Он учил, что все люди стремятся к счастью,
но не все его ищут там, где следует; многие видят его
во внешних условиях - богатстве, положении в свете и
т. д. Все это пустое. Счастье на этом пути найти нельзя,
между тем оно так близко: всегда около нас и в нас самих.
Поэтому достичь его нетрудно: все трудное не нужно, а
нужное не трудно. Счастье зависит от нас, ибо состоит
во внутреннем мире, в согласии с самим собой, в душевном
веселии и довольстве. Душевное веселие приобретается
человеком, когда он сознает истинную свою сущность
и устроит жизнь свою согласно с волею Божиею,- тогда
наступает царство Божие внутри нас. Для достижения
его следует придерживаться правила о сродности, т. е.
жить согласно с индивидуальным характером, не насиловать
своих склонностей и дарований. Стоическое vivere
secundum naturam ^ в известном смысле и есть жизнь
по воле Божьей, ибо Бог есть природа.
Большого влияния Сковорода на развитие философии
не имел; он оставил после себя лишь кружок поклонников,
но не создал школы.
Третий мыслитель, на котором следует остановиться,
это знаменитый автор "Путешествия из Петербурга в
Москву" Радищев (1749-1802). В ссылке Радищев написал
большой трактат "О человеке, его смертности и бессмертии",
который не успел вполне обработать. Этот трактат
распадается на четыре части: в первых двух изложены
доводы против бессмертия, а в последних двух -
доводы в пользу его. К определенному выводу Радищев не
приходит, предлагая лишь материал для решения вопроса.
Замечательно, что Радищев в своих рассуждениях не
прибегает к доводам религиозного характера. Несколько
презрительный отзыв Пушкина о сочинении Радищева несправедлив,
книга производит впечатление искреннего и
добросовестного искания ^ Доводы в пользу бессмертия
достаточно убедительны для того, чтобы читатель задумался
над этим вопросом и увидел слабость материализма.
Радищев черпал весьма обильно из французских
и немецких источников, но он не находился под исключительным
влиянием французов, Гельвеция и энциклопедистов.
На нем отразилось, конечно, и французское влияние,
господствовавшее в царствование Екатерины II, когда
русское общество зачитывалось сочинениями Руссо,
Вольтера и Гельвеция; однако это влияние не было значительным
и прошло почти бесследно. Наибольшее влияние,
по всей вероятности, оказал Руссо, которого переводили
довольно часто. На одном из первых философских
сочинений, а именно Якова Козельского ("Философические
предложения", СПб., 1768), в одинаковой степени
отразилось влияние Гельвеция в теоретической части,
а в практической немецких философов. На политическую
жизнь идеи энциклопедистов имели большее влияние, чем
на философию. Из Франции наряду с либеральными идеями
энциклопедистов пришло и мистическое направление
Сен-Мартена и консервативное Жозефа де Мэстра,
получившее значительное распространение в русском обществе;
Радищева, впрочем, это направление нисколько не
коснулось. Уже при Екатерине II началось преследование
франкмасонов и мистиков, выразившееся в запрещении
целого ряда книг, изданных в новиковской типографии '°.
Ярче всего мистицизм, господствовавший в начале
царствования Александра 1, обнаружился на М. М. Сперанском,
который зачитывался произведениями М-гпе
де Гюон, Фенелона, Св. Терезы, Сен-Мартена и др. Письма
Сперанского к архиепископу Феофилакту, к П. Словцову,
к Злобину, к Броневскому и Цейеру, а также отрывки
из его рукописей, хранящихся в Публичной Библиотеке,
приведенные в сочинениях Катетова и Эльчанинова о Сперанском,
рисуют довольно полно картину роста мистицизма
в душе Сперанского ". Замечательно, что Сперанский
ценит не столько мистическую теорию, сколько практику,
долженствующую привести к Царству Божьему внутри
человека. В этом отношении он остается верен основной
черте русского мышления, проявившейся, напр., и в Ниле
Сорском. Из отрывков Сперанского видно, что он знаком
с сочинениями Канта, Фихте и Шеллинга, но, по-видимому,
они не произвели на нашего законоведа большого
впечатления. Суждение о Сперанском, пока не опубликованы
его рукописи, не может быть полным и точным '".
Ломоносов, Сковорода, Радищев и Сперанский - вот
родоначальники русской философии. Хотя они и оперируют
материалом, заимствованным с запада, но в них видна и
оригинальная мысль, характеризующая различные стороны
русского духа. Но эти зародыши самостоятельного
мышления вскоре уступают место иноземной мысли сначала
французской, потом немецкой.
Влияние английской и французской философии было
незначительно, хотя никогда вполне не прекращалось.
Так, еще при Петре на историке Татищеве заметно
знакомство с Локком, Гоббсом и Бейлем; также и на
Феофане Прокоповиче видно влияние Бэкона, а в его
"Правде воли монаршей" многие положения заимствованы,
по-видимому, из Гоббса; Бэконом же был увлечен
и друг Прокоповича, Маркович. О Екатерининской эпохе
Алексей Веселовский в книге "Западное влияние
в новой русской литературе", ст. 71, 5-е изд., говорит
следующее: "Как старое поколение ни старалось сделать
вольтерианство пугалом в глазах порядочных людей,
как ни запрещали главных сочинений Руссо, на которых
после того был еще более усиленный спрос, как ни отрекалась
императрица от солидарности с новыми экономическими
учениями, с гуманной внутренней политикой Неккера,
Тюрго...- живые отголоски воспринятых идей не
погибли, пережили трудные времена и выразились во многих
начинаниях нового времени". Влияние Монтескье
легко заметить на "Наказе" Екатерины. Влияние французской
философии не исчезло вполне и тогда, когда наступило
господство немецкого идеализма: так. Осиповский
переводил Кондильяка. Лобачевский усвоил себе идеи
английского эмпиризма, точно так же, как и Ф. Сидонский;
Поповский перевел Локка "О воспитании". Позднее
английское влияние заметно, главным образом, в области
психологии: так, М. М. Троицкий пропагандировал английский
ассоционизм в своей книге "Наука о духе",
А. Смирнов применил его к области эстетики и т. д.
Все же эти явления были только исключениями, а главное
течение мысли повернулось в сторону немецкого
идеализма, и русское мышление оказалось на долгое
время в плену у него.
Причины этого поворота нетрудно указать; их несколько,
и они очевидны: первая причина заключается, без
сомнения, в содержательности, глубине и оригинальности
идеализма, поставившего новые задачи философии и давшего
новое решение их; французский сенсуализм и английский
эмпиризм не могли тягаться с гносеологией
и моралью Канта и Фихте; эмпиризм должен был совершенно
перестроиться, чтобы вновь вступить в середине
XIX века в борьбу с идеализмом. Вторая причина -
политическая: результаты французской революции и проповедь
свободомыслящих испугали правителей, в том числе
Екатерину II и Александра 1, которые резко изменили
к ним свое отношение. Французская и отчасти английская
философия были взяты под подозрение под влиянием
идей, которые проповедывал, например, Жозеф де Мэстр
и другие реакционеры *. Наконец, третья причина, которая
есть результат второй, заключается в том, что в Россию
во вновь открытые университеты были приглашаемы
иностранцы, по преимуществу немцы, и из них многие
были поклонниками идеализма Канта и Шеллинга. Из
числа приглашенных следует упомянуть вольфианца ака*
Жозеф де Мэстр прожил в Петербурге 14 лет и имел значительное
влияние на Александра 1, на А. Н. Голицына и др. ". Под его
влиянием находились Свечина, отчасти Чаадаев, даже Жуковский,
может быть, Сперанский. Ж. де Мэстр оказал влияние и на Соловьева
в его учении о соединении церквей и о войне. Одно из стихотворений
Соловьева "L'onda del mar divisa", напрасно помещаемое в число оригинальных,
есть перевод из Метастазия; самый текст Соловьев, вероятно,
взял из "Soirees de St. Petersbourg" (10-й разговор).
демика Бильфингера, Шварца, Буле и Шадена ^ -
учителя митрополита Евгения и Карамзина- (в Москве),
Фишера^ (в Петербурге), Шада (в Харькове), Броннера
^ (в Казани) - поклонника Канта и учителя Лобачевского.
Некоторые из указанных лиц, как, например,
Шварц и Шаден играли в Москве значительную роль.
Вместе с тем многие молодые русские, начиная с Ломоносова
и Радищева и до настоящего времени, получали
научное образование в немецких университетах и проникались
уважением к немецкой философии.
Первыми заговорили о Канте в России Мельман и
Елагин, отчим Киреевского и переводчик Шеллинговых
"Писем о догматической философии", и Муравьев-Апостол,
долго живший в Германии и лично познакомившийся
с Кантом. В печати о Канте первый заговорил
Лубкин, профессор Казанского университета, поместивший
в 1805 г. в "Северном Вестнике" письмо о критической
философии ^. Теоретическое учение Канта, т. е.
его "Критика чистого разума", на первых порах было
встречено несочувственно, и влияние ее сказалось гораздо
позднее, когда ее перевели (М. Владиславлев, а позднее
Н. О. Лосский), и когда идеи ее были воспроизведены
неокантианством. Особенно критически было встречено
учение о субъективности пространства и времени; так,
проф. Осиповский в двух речах доказывал, что пространство
и время не суть только субъективные формы созерцания,
и что динамическое мировоззрение Канта заключает
в себе противоречие; точно так же и гениальный
Лобачевский понимал пространство не в смысле
кантовского субъективизма. Укажем еще, что и Юрьевич
в своей "Пневматологии" "\ обнаруживающей знакомство
с Кантом, тоже возражает против субъективности пространства
и времени. Против Канта выступил и Перевощиков
в речи "О пользе наук вообще" ("Казан. Универ.
Изв.", 1814). Из математиков только Цингер (гораздо
впрочем позднее) стал на точку зрения Канта; а из естествоиспытателей
гениальный К. Э. Бэр в своей речи
"Какое понимание природы нужно считать правильным"
дал своеобразную иллюстрацию кантовского учения '".
Против Канта восстали, правда по совершенно иным мотивам,
и профессоры духовных академий: так, Голубинский
в своих лекциях уделяет много места критике Канта,
причем опровергает его учение о пространстве и времени,
его вывод категорий и, в особенности, его опровержение
доказательств бытия Божия. В последнем пункте
с Голубинским сходятся и все русские философы, так
или иначе примыкающие к Вл. Соловьеву. Для С. Л. Франка,
напр., онтологическое доказательство представляет не
только центральную проблему, но и центральную истину
философии. Архимандрит Гавриил говорил о "Кантовой
отраве"; критиковали Канта и Карпов, и Кудрявцев-Платонов,
и проф. Скворцов. Голубинский и КудрявцевПлатонов,
как это вполне естественно, сочувствовали главным
образом философии Якоби, так как Якоби выдвигал
элемент веры, как способности познания сверхчувственного.
Если "Критика чистого разума" не встретила
большого сочувствия, то практическое учение Канта,
напротив, имело больший успех, как у представителей
духовно-академической философии, так в особенности у
профессоров естественного права. Преподавание естественного
права получило сначала довольно широкое распространение
- как вообще все философские дисциплины
- и велось в духе Пуффендорфа, как это видно на
Дильтее, учителе Десницкого, на Золотницком и на медике,
читавшем естественное право, Михаиле Скиадане, называвшем
Кантов.у философию "подогретыми щами"; но
вскоре влияние Пуффендорфа уступило место влиянию
Канта, сказавшемуся, например, на сочинениях Лодия и
Куницына, которые в двадцатых годах были запрещены, а
также и на книгах Е. Чиляева, И. Наумова и В. Филимонова
^. Н. Коркунов утверждает, что и Лев Цветаев ^ находился
под влиянием Канта, но сам Цветаев указывает
на Беккарию и Монтескье, как на свои источники.
В пользу Канта высказался и И. Срезневский в своей
речи "О разных системах нравоучения" (Казань, 1817).
Эстетические взгляды Канта отразились на сочинении
Гевлича "Об изящном" ^. Можно еще упомянуть и о купце
И. Ертове ", воспроизводившем физическое учение
Канта. Особенно усердно служил распространению Кантовых
идей проф. Харьковского университета Л. Якоб,
автор учебников логики, опытной психологии, нравоучения,
эстетики, естественного права и др.^
Но, вообще говоря, влияние Канта было вначале
не очень значительным, точно так же, как и влияние
Фихте, которое, по сравнению с влиянием Гегеля или
Шеллинга, должно почесть совершенно ничтожным. Упомянуть
можно разве о появлении в Харькове в 1813 г.
книги "Яснейшее изложение, в чем состоит существенная
сила новейшей философии Фихта" ^, а также и то, что
М. Бакунин перевел "О назначении ученого" ^. Бакунин,
увлекавшийся некоторое время Фихте, привлек к
его изучению Герцена и Белинского, но это увлечение
продолжалось очень недолго ". Каразин хотел пригласить
Фихте в Харьковский университет, но из этого ничего
не вышло. Почему философия Фихте имела такое незначительное
распространение в России, в то время как
Шеллинг и Гегель влияли чрезвычайно сильно? Причина
этого заключается в характере философии Фихте.
Сухой, отвлеченный схематизм его гносеологических построений
оставляет малый простор для фантазий и не
соответствует Духу русских мыслителей; с другой стороны,
историко-философские взгляды Фихте проникнуты
в большей мере чисто немецким национализмом, чем
это имеет место, напр., у Шеллинга.
С именем Шеллинга и Гегеля связано возникновение
в России наиболее оригинального философского направления,
а именно - славянофильского, но о нем мы скажем
несколько позднее, теперь же остановимся лишь на прямых
последователях Шеллинга. Сначала получили распространение
натурфилософские взгляды Шеллинга. В Петербурге
проповедником их был Данило Велланский,
профессор Медико-хирургической академии; он в многочисленных
сочинениях, частью переводных - напр., он перевел
сочинение шеллингианца Голуховского ^, бывшего
некоторое время профессором Виленского университета -
частью оригинальных, развивал идеи Шеллинга. В московском
университете проф. М. Павлов в лекциях по сельскому
хозяйству и в сочинении "Основания физики" проводил
те же взгляды. Из числа последователей Велланского
можно назвать профессора Харьковского университета
Хр. Экеблата ^, который еще в 1872 году выпустил "Опыт
обозрения способностей человеческого духа", написанный
в духе Шеллинга; подобными же идеями проникнуты и лекции
Ф. Авсенева, профессора Киевской духовной академии
^. Упомянуть можно еще и о медике Зацепине
(Панезице) ^ и Максимовиче, напечатавшем "Размышления
о природе" ^. Однако не только мысли Шеллинга
относительно органической и неорганической природы
влияли на русских писателей; в такой же мере влияли
и его воззрения на духовную природу человека: они
дали толчок размышлениям эстетическим, историко-философским
и религиозным. В этом отношении следует
отметить Галича, написавшего "Историю философии",
"Картину человека" и "Опыт науки изящного", И. И. Давыдова,
который, впрочем, впоследствии отошел от Шеллинга,
//. И. Надеждина, Полевого, кн. В. Ф. Одоевского,
поэта Веневитинова. К истории взгляды Шеллинга старался
применить, как это показал П. Милюков, И. Средний-Камашев;
то же самое делал и историк Погодин
в своих "Исторических афоризмах" - подобно Давыдову
и Погодин впоследствии отошел от Шеллинга и сам иронизировал
над своим шеллингианством в "Простых речах
о мудреных вещах", в которых, впрочем, вполне
обнаруживается отсутствие философского дарования. Философия
Шеллинга с ее учением о бессознательном
творчестве гения, с ее попыткою сочетать свободу и необходимость,
наконец, его религиозные воззрения в период
так называемой "положительной философии" давали богатый
материал для эстетических и исторических размышлений
. Упомянем, что и М. Н. Катков отдал дань
поклонения Шеллингу в диссертации о Пифагорейской
философии ^.
На смену Шеллинга появилось влияние Гегеля, ему
подпали частью те же лица, которые увлекались и
Шеллингом - как, напр., славянофилы и западники,-
частью же и другие, прямые последователи Гегеля.
Увлечение Гегелем весьма понятно: строгая методичность
системы, возможность вместить в схему развития
самые разнообразные, по-видимому, противоречащие явления,
наконец, видимость абсолютного знания - все это
должно было подкупать и очаровывать; и если до настоящего
времени диалектика находит своих адептов, то естественно,
что первое время она подчиняла себе все умы.
стремящиеся к познанию истины. Только в пятидесятых
годах появилась критика гегельянства, и его отвергли
частью вполне, частью же критически перестроили. Самарин
и Юркевич очень правильно стали говорить, что у человека
нет знания абсолютного, но есть знание об абсолюте;
в шестидесятых годах выбросили за борт и знание
об абсолюте, да и самый абсолют. Разочарование в Гегеле,
з,аметное у славянофилов, было особенно сильно
у западников. Белинский, совершенно неправильно понявший
мысль Гегеля, что все действительное разумно,
перешел на сторону иных начал, точно так же, впрочем,
как и Бакунин, Герцен и Лавров. Но влияние Гегеля
не совершенно исчезло, оно сохранилось у таких писателей,
как, напр., Н. Страхов и обнаружилось с полной
силой в марксизме - крайнем выражении западничества.
К числу правоверных гегельянцев относится М. А. Тулов;
ему принадлежит "Очерк исторического развития
логики от Аристотеля до Гегеля" (рукопись) и "Руководство
к познанию родов, видов и форм поэзии" (Киев,
1853); в последнем сочинении Тулов следует гегелевской
эстетике; тех же принципов придерживался и киевский
проф. Амфитеатров. Влияние Гегеля заметно и на киевском
проф. С. Гогоцком, на /7. Редкине, написавшем
обширную историю древней философии (7 томов, доведена
до Аристотеля), и на Б. Чичерине; последний проявил
склонность к гегельянству в своей логике, метафизике
и философии права. Чичерин видоизменил схему
диалектического процесса, и это повлекло за собой
глубокое отличие от гегелевских воззрений. Н. Коркунов
показал, что видоизменения, внесенные Чичериным, не
улучшают Гегеля, а, напротив, лишают его всякого значения.
Под влиянием Гегеля был и К. Неволин и А. Градовский,
последний, впрочем, недолгое время. Особого
упоминания заслуживает антропологизм /7. Лаврова, первого
русского социолога, по мнению Н. Кареева. Первые
работы Лаврова посвящены Гегелю, потом он отошел от
Гегеля и вернулся, пройдя через Фейербаха, частью к Канту,
частью же к Конту; история, по мнению Лаврова,
представляет развивающийся закономерный процесс, и человек
подчинен историческим законам, но он может осознать
эти законы и ставить себе определенные цели.
Цивилизацией Лавров называет, в противоположность
культуре, сознательную переработку истории. Исторический
материализм Лавров отвергает, говорит о достойности
человека, устанавливает свой категорический императив
("живи согласно идеалу развитого человека"). Однако
не ясно, как это учение можно соединить с признанием
свободы воли иллюзиею и признанием истинности
протагоровского субъективизма. Отголоски Гегеля можно
найти и в книге В. Розанова "О понимании", а также
в многочисленных работах //. Дебольского, автора "Феноменального
формализма", как он называет свою систему,
переводчика большой "Логики" Гегеля. Вместе с Гегелем
Дебольский отрицает всякое непосредственное знание.
Гегеля переводили довольно часто: переведена его
"Эстетика", его "Энциклопедия", его "Феноменология
духа", его "Логика".
Пожалуй, наиболее оригинальной книгой, на которой
сказалось весьма ясно влияние Шеллинга и Гегеля,
и в которой очень талантливо применен диалектический
метод, следует признать "Веру и знание" П. Бакунина
(СПб., 1887), младшего брата знаменитого революционера
^.
В Германии падению гегельянства способствовал Фейербах
и левое гегельянство; то же произошло и у нас.
Наиболее ярко увлечение Фейербахом сказалось на антропологизме
//. Г. Чернышевского и М. А. Антоновича.
Однако подобно тому как Фейербах и левое гегельянство
послужили лишь переходным звеном между идеалистической'
метафизикой и материализмом, так и антропологическая
точка зрения представляла лишь прикрытый
материализм, выразившийся у Чернышевского в его
учении о том, что в человеке лишь одна природа, что
добро есть польза, а цель искусства - воспроизведение
и объяснение действительности. Наиболее талантливого
истолкователя эти идеи нашли себе в лице Писарева.
Материализм Писарева почерпнут не только из Фейербаха,
но и из Бюхнера, Фохта и Молешотта. Любопытно,
что Писарев считает реализм (т. е. материализм)
первым оригинальным русским философским направлением,
в то время как мартинизм, гегельянизм и всякие
другие "измы" были лишь, по его мнению, делом моды,
заимствованной с Запада. Идейно направление Чернышевского,
Добролюбова и Писарева, т. е. в философском
отношении, не представляет большого интереса, и осмеянный
ими Юркевич, противник материализма, без сомнения,
более значителен и глубок; однако в русской умственной
жизни Юркевич не оставил заметного следа,
в то время как Чернышевский имел чрезвычайно большое
влияние и значение вплоть до настоящего времени.
Наступили господство материализма и пренебрежение
метафизикой. Писарев писал: "Философия потеряла свой
кредит в глазах каждого здравомыслящего человека:
никто уже теперь не верит в ее шарлатанские обещания,
никто не предается ей с тем страстным увлечением,
с каким это делалось прежде и с каким еще и теперь
сотни тружеников посвящают себя этой ученой эквилибристике.
Если здравомыслящие люди и обращают на философию
свое внимание, то это делается единственно
только для того, чтобы или посмеяться над нею, или
кольнуть людей за их упорную глупость и их удивительное
легковерие. Серьезно заниматься философией может
теперь или человек полупомешанный, или дурно
развитой, или крайне невежественный". Место метафизики
заняло естествознание, которое было провозглашено
единственной истинной наукой. Но Писарев ошибался,
как относительно того, что реализм есть истинная, оригинальная
русская философия, так и относительно того,
что естествознание может заменить собой философию,
и прав был Гиляров-Платонов, который по поводу увлечения
Гегелем говорит: "Увы! достаточно было прочитать
любую страницу для полного убеждения, что ни один
из передовых тогдашних мыслителей наших не прочитал
системы, которою он так увлекает и себя, и других.
И нужно было видеть, с какой непостижимой легкостью
передовой человек перелетал от одного воззрения
к другому, от одного увлечения к иному, совершенно
противоположному и столь же внешнему". Материализм
недолго господствовал у нас и сохранил некоторую силу
лишь в представителях естествознания и у марксистов.
Принципы, которые старается защитить, напр., И. Сеченов
в "Рефлексах головного мозга" (а также в своих речах,
в которых он излагает теорию познания и учение о детерминизме)
^, или А. Бекетов ", который пытается свести
нравственность к закону сохранения энергии,- эти принципы
находили себе некоторую поддержку в позитивизме
- направлении, родственном материализму, а также
в дарвинизме, который получил в России распространение
почти в то же самое время, что и позитивизм.
Первыми о позитивизме стали упоминать критик
В. Майков (в 1845 г.) и В. Милютин (в 1847 г.),
потом о нем заговорили Ватсон, Писарев, Лавров, Михайловский,
Вырубов * и, главным образом, де Роберти ^.
К позитивизму естественно привлекало то уважение к
науке, которое лежит в основе позитивизма, и эта его
черта заставляла забывать слабые его стороны - пренебрежение
психологией и неопределенность социологии,
новой науки, долженствовавшей создать теорию истории.
Особенно сильное впечатление производила идея Конта об
иерархии наук и закон о трех стадиях развития знания.
Оппозиция против Конта не замедлила, однако, возникнуть
и на русской почве: даже не все привержен*
Как кажется, Вырубову принадлежит любопытный "Курс философии
общественной жизни", вышедший в Лейпциге в 1864 г.
8 Заказ №182 113
цы позитивной философии приняли в полноте его идеи,
так, напр., Лавров в объяснении исторических явлений
более близок к этицизму Канта, чем к Конту. Защита
субъективного метода в социологии и роли личности в
истории Лаврова и Михайловского сводится, в сущности,
к признанию самостоятельности психологии, для которой
в позитивизме не оказалось места. Начиная с 70-х
годов, появляются и прямые защитники психологии. Диссертация
Г. Струве "Самостоятельное начало душевных
явлений" (М., 1870), вызвавшая резкие критические
отзывы проф. Усова и' //. Аксакова, была явлением
симптоматичным ^, появившаяся несколько раньше
(в 1866 г.) диссертация Владиславлева "Современные
направления в науке о душе" не вызвала такого шума,
вероятно, вследствие того, что изложение Владиславлева
имело характер историко-критического, а не догматического
исследования, хотя взгляды автора совершенно
ясно обнаруживают в нем ученика Лотце, следовательно
не позитивиста. В 1872 году появилась книга К. Кавелина
"Задачи психологии", вызвавшая к себе большое
внимание. Кавелин, точно так же как и Струве и Владиславлев,
показывает невозможность для физиологии заменить
собой психологию. Кавелину, как психологу, посвятил
обширную статью П. Лавров. Но наиболее полную
оценку позитивизм получил в замечательном труде епископа
Никанора "Позитивная философия и сверхчувственное
бытие", 3 тома (неокончен, СПб., 1875-1888) ^
в котором автор берет позитивизм в очень широком значении
этого слова; самому Конту в труде Никанора отведено
сравнительно незначительное место; автор останавливается
на гносеологической проблеме - едва ли не
самом слабом пункте в позитивизме - и разбирает различные
системы, враждебные всякому супранатурализму.
Еп. Никанор отводил и русским позитивистам значительное
место; напр., он подробно разбирает взгляды
М. Троицкого. Сильнее всего позитивизм отразился на
обработке историко-юридических наук в трудах Н. Кареева,
Муромцева, Н. М. Коркунова и М. Ковалевского*',
последний в своем курсе социологии, вышедшем
в начале XX столетия, повторяет в точности идеи Конта
в то время, когда влияние Конта свелось уже почти к нулю.
Н. Коркунов в своей "Общей теории права" отрицает
свободу воли и учение о естественном праве, которому
суждено было вскоре возродиться (Новгородцев и другие).
Английский позитивизм представляет значительные отличия
от французского. Дж. Стюарт Милль и Спенсер
- два крупных представителя этого направления,
имевшие значительное влияние на русских мыслителей,-
критически отнеслись к некоторым положениям позитивизма,
хотя и усвоили себе основной дух его; так,
Спенсер критиковал классификацию наук Конта, а Милль
в "Обзоре философии сэра Вильяма Гамильтона"
(1869) изложил свои гносеологические воззрения
и таким образом пополнил пробел позитивизма. Два
главных произведения Милля, его "Логика" и его "Политическая
экономия", были переведены на русский
язык, причем /7. Лавров снабдил перевод "Логики"
своими примечаниями; то же сделал и Н. Чернышевский
по отношению к "Политической экономии". Переведен
был и "Обзор философии Гамильтона" - едва
ли не самый интересный труд Милля "^. Все труды Спенсера,
имеющие отношение к философии, были переведены
на русский язык и имели очень большой успех.
Эволюционная схема, которую так настойчиво проводил
Спенсер через все области человеческого знания,
должна была оказать влияние и на представителей
естествознания, тем более, что распространение идей
Спенсера совпало с увлечением дарвинизмом, нашедшим
себе многочисленных приверженцев, напр.,
в лице К. Тимирязева и др. Защитниками английского
позитивизма или эмпиризма в русской литературе
были два философа: М. М. Троицкий и А. И. Смирнов *'.
Первый проводил свой взгляд в курсах "Логики" и "Психологии"
и в историческом труде о немецкой психологии,
второй в исторических трудах о Беркли и английской
этике, а также в речи об аксиомах геометрии,
в которой он высказывается против учения Канта о
пространстве и времени и стоит за опытное происхождение
идеи о них. Только позднее, когда произошел поворот
от материализма к идеализму, Милль, Спенсер и
Дарвин нашли себе оппонентов и вызвали критическое
к себе отношение. Из числа критиков Милля и Спенсера
особенного внимания заслуживает М. Каринский, который
в своем труде "Разногласие в школах нового эмпиризма
по вопросу об истинах самоочевидных" (СПб..
1914) показал, что как Милль, так равно и Спенсер,
давшие новое обоснование эмпиризму, в действительности
не могут построить теории знания без непроверенных
8* 115
предпосылок, и что, таким образом, их эмпиризм заключает
в себе внутреннее противоречие. Из числа критиков
Дарвина следует упомянуть //. Данилевского, который
в обширном труде "Дарвинизм" (1885-1887) старается
на основании фактов.пошатнуть те положения, которыми
Дарвин объясняет теорию эволюции, т. е. половой подбор,
борьба за существование и наследственность. Замечания
Н. Страхова, который пропагандировал идеи
Данилевского, вызвали целый ряд полемических статей
со стороны К. Тимирязева, А. Фаминцына и др."
После господства материализма и позитивизма и увлечения
естественными науками начинается постепенное возрождение
интереса к философии. Причин этого возрождения
довольно много. С одной стороны, как мы уже указали,
изучение психологии и невозможность применения
к ней естественнонаучных методов в полном объеме, в особенности
же явления гипнотизма, должны были обнаружить
слабость материалистической метафизики; с другой
- успех философии Шопенгауэра и Гартмана, нашедших
себе в России многочисленных поклонников,
напр. в лице кн. Цертелева и А. Козлова *°',-а также
недостаточность материалистической гносеологии и отсутствие
оной в позитивизме естественно заставили не только
философов, но и естествоиспытателей, стремящихся
к цельному мировоззрению, вновь обратиться к философии.
В Германии, стране, откуда в XIX веке вывозились
философские идеи, раздался призыв Целлера "Назад к
Канту" ^, и этот призыв надолго определил все направления
немецкой философской мысли, несмотря на их видимое
разнообразие. Нам нет необходимости указывать все
разнообразные направления,- хотя почти все нашли себе
некоторое отражение на русской почве; так, напр., даже
Е. Дюринг нашел себе ревностного поклонника в лице
Д. Ройтмана ", который заявил, что "Дюринг - это
высшая ступень, достигнутая когда-либо человеческим
сознанием и полным единством мысли и воли". Остановимся
лишь на тех, которые получили у нас некоторое
значение; к таковым следует отнести эмпириокритицизм
Авенариуса и Маха. Эмпириокритицизм на русской почве
стал проповедывать В. Лесевич **. Сначала он увлекался
позитивизмом, потом перешел в лагерь эмпириокритицизма.
Его сочинения собраны теперь, и философские
статьи составляют три тома. Лесевич
был человеком весьма образованным, относившимся с
большим уважением к науке и отклонявшим всякие
мистические поползновения; поэтому Лесевич враждебно
относился к Вл. Соловьеву, к метафизике и поклонялся
тем писателям, которых считал истинными представителями
науки. В выборе их он не всегда был удачлив;
так, он ценил Дрэпера и Раденгаузена - писателей
весьма второстепенных, ныне забытых. Эмпириокритицизм,
защитниками коего являются в России, между
прочим, С. Гриценко, Д. Викторов и А. Богданов ,
есть лишь одно из направлений немецкой философии,
пытающихся сочетать критицизм Канта с позитивизмом.
Все эти направления можно подвести под общее понятие
неокантианства; к числу русских неокантианцев следует
отнести проф. А. И. Введенского и И. И. Лапшина.
Проф. Введенский ^ в своей "Логике, как части теории
познания" (имеются 3 издания) старается решить вопрос
об отношении веры и знания в том смысле, что знанию
доступны лишь явления, что всякая метафизика невозможна.
Идеал знания для него есть математика и естествознание,
поскольку в них обнаруживаются априорные
категории. Религиозные системы покоятся на нравственном
законе, на вере. Таким образом между верой и знанием
проведена резкая грань. В третьем издании логики
проф. Введенский говорит о русском доказательстве критицизма.
В круге идей критицизма вращается и И. И. Лапшин
в своей книге "Законы мышления и формы познания"
^'. Другие направления немецкой философии, как,
напр., имманентная и марбургская школы, нашли себе
тоже поклонников на русской почве. Однако неокантианство
натолкнулось и на обстоятельную критику, с которой
выступил М. И. Каринский в своем труде о "Самоочевидных
истинах" (СПб., 1893).
Немецкой философии естественно было вернуться к
Канту, как национальному философу; но русские мыслители
могли искать опоры метафизики и в других источниках:
в этом отношении естественно было обратиться
к Лейбницу, как философу чрезвычайно многостороннему,
могущему дать повод к весьма различным течениям
мысли. Действительно, Лейбницем в России всегда интересовались,
о нем писал историк Герье, психолог В. С. Серебреников
и В. М. Каринский. Ягодинский " издал некоторые
неизданные до того времени произведения Лейбница;
Московское Психологическое Общество один из
выпусков своих трудов посвятило переводу некоторых
произведений Лейбница. Не удивительно поэтому, что идеи
Лейбница нашли себе отзвук в сочинениях Астафьева,
Бугаева, А. Козлова ". Но более всех испытал на себе
влияние Лейбница проф. Л. М. Лопатин, заговоривший
в "Положительных задачах философии" (М., 18881891,
2 тома) о метафизике. Итоги своей философской
деятельности Л. Лопатин подвел в актовой речи, произнесенной
в Московском университете в 1917 году^. Лопатин
отрицательно относится как к Канту, так и к неокантианству;
на почве их учения гносеологию построить невозможно,
вообще гносеология невозможна без признания
некоторых метафизических предпосылок, а именно без признания
чужого одушевления и внешнего мира. Трансцендентное
бытие не может быть объяснено натуралистически,
следовательно, остается только возможность спиритуалистического
объяснения, если мы не хотим оставаться
в агностицизме. Все реальное духовно; в активности
нашего "я" и открывается настоящая реальность. Мир
есть система живых центров, единых в своей основе, в абсолюте,
в личном Боге. Чтобы избежать проблемы зла,
Лопатин жертвует всемогуществом Божьим. Источник
зла - самоутверждение тварей. Бессмертие души вытекает
из принципов спиритуализма.
Поворот в сторону философии замечается и в области
естествознания. Довольно полным выражением взглядов
естествоиспытателей 60-х годов может служить книга
И. Я- Быкова "Мир реальный и мир идеальный". Книга
вышла в 1878 году, но посвящена "дорогому времени
учения в Университетах Киевском и Московском с 1859
по 1869 гг." Автор стоит совершенно на точке зрения
И. Сеченова. В 80-х годах начинается и в естествознании
новое течение. Так, напр., А. Фаминцын в сочинении
"Современное естествознание и психология" (СПб.,
1898 г.) восстает против утверждения Тимирязева, что
наука о жизни есть только своеобразная отрасль общей
физики и химии, и признает неудовлетворительность механического
мировоззрения. К такому изменению взгляда
естествоиспытателей на природу привел самый рост физических
наук, заставивший пересмотреть основные понятия
физики. Наряду с защитниками механического миросозерцания
появились защитники динамизма (напр., в
форме энергетики); наряду с физико-химическим объяснением
явлений жизни появились биологи, стоящие на почве
витализма; наряду с защитниками эволюционизма Дарвина
появилась и критика этой формы эволюционизма;
наконец, пересмотр основных математических понятий повлек
за собой воззрения на пространство и время,
далекие от наивного реализма. Нельзя сказать, чтобы поворот
в естествознании вылился в окончательную форму,-
борьба и теперь ведется,- но права философии на
внимание со стороны лиц, исследующих природу, никем
теперь не отрицаются. Если К. Тимирязев утверждает,
что гипотеза "витализма никогда не была и не может
быть рабочею гипотезою; приступая к объяснению какого-либо
явления, нельзя отправляться от того положения,
что оно необъяснимо", то К. Тимирязев, конечно, не
прав, ибо витализм не утверждает необъяснимость жизненных
явлений вообще, а лишь необъяснимость их с точки
зрения физико-химической. Вообще говоря, нельзя не
согласиться с проф. Хвольсоном, который в одной из
своих статей характеризует положение современной физики
словами: "Мы имеем дело с разнообразнейшими
гипотезами выдающихся ученых, с хаосом противоположных
взглядов, в котором трудно разобраться". В этой
борьбе взглядов русским естествоиспытателям и математикам
принадлежит видное место; вспомним, напр., Коржинского
и Бородина, Вернадского и Фаусека, Фаминцына,
математика А. Васильева, физика Умова, патолога
С. М. Лукьянова ^. Отметим, что М. Аксенов в своем
"Опыте математической философии" (М., 1912) пришел
к выводу, что время есть четвертое измерение, и на этом
основании оспаривал у Эйнштейна приоритет нахождения
теории относительности. Весьма характерным для перелома
взглядов, происшедшего в 80-х годах, является сочувственное
отношение к книге Пирогова, вышедшей
вскоре после его смерти (1881 г.), "Вопросы жизни из
дневника врача". Эта замечательная книга стоит на
телеологической точке зрения и обнаруживает в авторе
глубокого и самостоятельного религиозного мыслителя.
В истории русской философии Пирогову принадлежит
почетное место, и очень несправедливо, что его имя до сих
пор обходили молчанием. Если бы дневник врача появился
в 60-х годах, то он был бы, вероятно, встречен
так же, как Добролюбов встретил педагогические статьи
Пирогова или книгу В. Берви, или же Чернышевский
сочинение О. Новицкого по истории философии ^.
Для характеристики происшедшего поворота приведем
несколько слов из мемуара С. Коржинского "Гетерогенезис
и эволюция" (СПб., 1899), в котором автор высказывается
против дарвинизма. "Никогда ни один культиватор
для получения новых рас не оперировал с индивидуальными
признаками... Никогда не наблюдалось накопления
этих последних. Все новые разновидности, происхождение
которых нам известно, возникли на самом деле
путем отклонения от чистых видов или гибридных форм.
Существование внезапных отклонений было хорошо известно
Дарвину... который считал его исключением". В своей
речи "Что такое жизнь?" (1889) С. Коржинскин
признает, что жизненные явления не могут быть объяснены
из физико-химических явлений; "жизнь можно объяснить
жизненной энергией, которая не составляет исключения
из закона сохранения энергии. Жизненная энергия
есть лишь одна из форм проявления мировой энергии,
подобно тепловой и световой". Характерным признаком
поворота мнений в естествознании служит "Сборник
по философии естествознания" (М., 1906). Само собой
разумеется, что новые течения в естествознании не уничтожили
механического мировоззрения: оно до настоящего
времени имеет весьма видных представителей, как,
напр., гениального физиолога И. Павлова и друг."
Наряду с этими направлениями значительно усилилось
тяготение к мистицизму, как естественная реакция
против позитивизма и родственного ему неокантианства.
Главным представителем мистического направления, не
враждебного знанию и науке, был Вл. Соловьев, о котором,
равно как и о его эпигонах, мы скажем несколько
позднее. Но вместе с этим законным мистическим течением
в философии возникло и враждебное науке течение
мистики, которое питалось весьма различными источниками,
притом имеющими часто сомнительную ценность:
так, напр., Блавацкая старалась свои фантазии подкреплять
индийской философией; по этому же пути пошли
и многочисленные поклонники Штейнера °'*. Из русских
писателей мистического направления, имеющих наиболее
наукообразный вид, упоминания заслуживают А. Ладыженский
("Сверхсознание" и др.) и /7. Д. Успенский
("Tertium organon" и др.). В распространении мистических
тенденций сыграл некоторую роль спиритизм, который
нашел себе защитников в лице химика Н. Бутлерова
и зоолога А. Вагнера. Против спиритизма боролся
Н. Н. Страхов.
Все течения западной мысли находили отклик на русской
почве. Так, Ницше вызвал целый ряд переводов
и статей {Л. Шестов), точно так же и волюнтаризм Вундта
нашел себе поклонников.
Под влиянием западной философии стоит и //. О. Лосский,
проявивший в своих сочинениях значительный талант.
Н. О. Лосский в гносеологии защищает точку
зрения интуитивизма, в психологии - волюнтаризма,
в метафизике - органического идеал-реализма. Лосский
признает, что познание наше касается не только феноменов,
но и трансцендентного для сознания мира; в объяснении
этого мира Лосский приближался не только к Платону,
но даже и к Плотину.
Последнее слово западного и по преимуществу немецкого
влияния заключается в марксизме, столь пышно
расцветшем на русской почве. Легко заметить связь
марксизма с гегельянством. Уже Хомяков обвинял левое
гегельянство в распространении материализма, а Гиляров-Платонов
в 1846 году высказал мысль, что после
падения гегелевского рационализма воззрение, ставшее
на его место, должно перенести свои исследования в другую
сферу и искать полного своего выражения в решении
других вопросов, а не в вопросе о природе мысли,
как делал это рационализм. "Приличные новому воззрению
вопросы открылись, по преимуществу, в сфере политической
экономии и, говоря вообще, в сфере тех внешних
отношений промеж себя и к окружающей природе, которыми
условливается чувственное наслаждение".
Н. Н. Страхов отрицал связь гегельянства с материализмом,
указывая на отсутствие в материализме диалектики,
но Страхов ошибался, ибо марксизм воспринял
материализм вместе с диалектикой Гегеля.
Главная отличительная черта марксизма от всякой
другой философии заключается в том, что он не желает
быть только объяснением явлений, а хочет влиять и на самую
природу, создавая и направляя, напр., исторические
явления. Марксизм есть практическая философия и не
только объяснение практики, но сама практика. Будучи одним
из видов социалистической философии, марксизм
естественно на первом месте ставит вопросы экономического
и политического характера, остальные вопросы -
гносеологические и физические - играют в марксизме
лишь второстепенную роль. В то время как в вопросах
политических и экономических все марксисты твердо держатся
учения Маркса и Энгельса,- в остальных между
ними довольно значительные разногласия. Центральным
и безотносительным является в марксизме человек и его
интересы. Человек есть безусловное начало, заменившее
собой Бога, и Достоевский, приравнивавший социализм
к атеизму, конечно, прав.
Философский интерес марксизма заключается в его
диалектике, в его материализме, в особенности в экономическом
материализме и, наконец, в его попытке создать
гносеологию более удовлетворительную, чем та, которая
дается материализмом. На остальных сторонах марксизма,
т. е. на его экономическом и политическом учениях,
нет основания останавливаться.
Марксизм проник в Россию весьма рано; о нем говорили
уже в конце 40-х годов и с тех пор интерес к
Марксу, а также и интерес Маркса к России постоянно
возрастал. В 60-х годах Ткачев стал проповедовать экономический
материализм. Главою русского марксизма
считается Г. Плеханов, оруженосцем Плеханова можно
назвать Аксельрода (Ортодокса) ^. Плеханову принадлежит
целый ряд трудов, в которых он защищает и
материалистическую гносеологию, и экономический материализм,
напр., "К вопросу о развитии монистического
взгляда на историю" (СПб., 1906). "Beitrage zur
Geschiche des Materialismus", "Наши разногласия" и
др. Как на западе под влиянием Бернштейна появились
ревизионисты, так и в России ревизионизм, т. е. пополнение
марксизма гносеологией, появился со времени
книги Бердяева о субъективизме (1901 г.), к которой
/7. Б. Струве написал введение ^°. Среди марксистов
произошел раскол, часть из них перешла во враждебный
лагерь (напр. С. Булгаков и др.); оставшиеся верными
Марксу стали подправлять материализм эмпириокритическими
или новокантианскими теориями. Первоначальное
знакомство с русскими марксистами можно
почерпнуть из ряда сборников, выпущенных ими, частью
в противовес идеалистическим тенденциям конца прошлого
столетия, выразившимся в сборниках "Проблемы
идеализма" и "Вехи". Марксистские сборники имеют
следующие заглавия: "Очерки реалистического мировоззрения"
(2-е изд. 1905 г.), "Очерки по философии
марксизма" (СПб., 1908), "Очерки философии коллективизма"
(СПб., 1909), "Литературный распад" (кн. 1 и
II, СПб., 1908-1909). В этих сборниках участвовали
А. Богданов, В. Базаров, А. Луначарский, С. Суворов,
Ю. Мартов, А. Потресов, П. Юшкевич, Ю. Стеклов,
Ю. Каменев, Л. Троцкий и М. Горький^'. Подобно тому,
как названные лица разошлись впоследствии в политическом
отношении, так и в философском у них не было
полного согласия. К числу марксистов принадлежат еще
и Н. Ленин, Валентинов, Оленев, Туган-Барановский,
И. Давыдов, Ст. Вольский, Деборин, Рахов, Брам ^ и
др. К марксистам может быть отнесен и В. Чернов ^,
хотя он старается сочетать Маркса с Михайловским и
с философией Шуппе - задание чрезвычайно трудное.
О том, как мало согласия среди русских марксистов
по философским вопросам, можно судить по словам
Ильина (Ленина), сказанным о сборнике "Очерки по
философии марксизма" в книге "Материализм и эмпириокритицизм"
(стр. 400-401). Охарактеризовав кратко
участников сборника, Ильин говорит... "вы сразу чувствуете
дух новой линии... Частные разногласия между
ними стираются самим фактом коллективного выступления
против (а не "по") марксизма и реакционные черты
марксизма, как течения, становятся очевидными" ".
Гносеологию марксисты заимствуют у Маха и Авенариуса;
диалектика марксистов не есть гегелевская
диалектика, а представляет собой объективный процесс
развития, своего рода эволюционную теорию. Наиболее
оригинальная часть учения марксистов заключается в
экономическом материализме, т. е. в попытке последовательного
применения принципов материализма к историческим
явлениям ^. Опровержение теории исторического
материализма есть дело безнадежное не потому, чтобы
эта теория заключала в себе истину - она действительно
заключает долю истины, но далеко не всю истину -
а потому, что вообще все явления - и физические, и
исторические - допускают подобное толкование, хотя это
толкование и не единственно возможное, не самое простое
и не самое вероятное. В русской литературе родоначальником
исторического материализма является
Н. Чернышевский; в критической статье, посвященной
О. Новицкому, Чернышевский говорит: "Политические
теории, да и всякие вообще философские учения, создавались
всегда под сильнейшим влиянием того общественного
положения, к которому принадлежали, и
каждый философ бывал представителем какой-нибудь
из политических партий, боровшихся в его время за
преобладание над обществом, к которому принадлежал
философ" ^. Тут же Чернышевский кратко выясняет из
указанного принципа содержание философии Гоббса,
Локка, Руссо, Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля. Г. Плеханов
только следует принципу, указанному Чернышевским,
когда, напр., говорит, что учение Беркли esse == регcipi
" объясняется тем, что Беркли был духовным лицом.
В статье Чернышевского "Антропологический принцип
в философии",- о которой он сам очень хорошо говорит:
"Когда говоришь без всякого плана, сам не отгадаешь,
куда приведет тебя речь" (Собр. соч., VI, 228),-
заключаются вообще все принципы марксистского материализма,
а именно утверждение, что в человеке одна
природа, что добро есть польза и т. д. Все эти суждения
Чернышевского так же мало обоснованы, как его
утверждение, что время Пушкина давно прошло, что
Шопенгауер и Фрауенштедт суть второстепенные писатели
(особенно любопытно сопоставление Шопенгауера
с Фрауенштедтом) ^, что "нравственные науки различаются
от естественных только тем, что начали разрабатываться
истинно научным образом позже, а потому
разработаны не в таком совершенстве" и т. д., и тем
не менее эти суждения произвели глубокое впечатление
и оказали значительное влияние. Нужно отметить, что
многие марксисты не признают исторического материализма
и вносят этическую оценку в обсуждение исторических
событий ^.
Одновременно с марксизмом в России получил некоторое
распространение и прагматизм. В качестве поклонника
прагматизма выступил, напр., Я. Берман, "Сущность
прагматизма" (М., 1914). В настоящее время многие
увлекаются и философией Бергсона; многие идеи
Бергсона, как то о времени и т. д., восприняты русскими
мыслителями, напр., С. Франком ^.
III
Наиболее оригинальное философское направление
в России представлено славянофильством. В нем кристаллизовались
все свойства русского мышления, как они
выразились в предшествовавшей истории; сверх того,
славянофилы сознательно стремились к созданию русской
философии. Нельзя не отметить внутреннего родства
между славянофильством и тем философским
направлением, которое культивировалось в духовных
академиях. Андреев в статье "Московская Духовная
Академия и славянофилы" ("Богословский Вестник",
октябрь-декабрь 1915 г.) указал на близость Киреевского,
Аксаковых и Самарина к проф. Голубинскому,
отчасти к Казанскому и Горскому - последние впрочем
относились к Хомякову враждебно, будучи обижены его
отзывами о духовенстве. Несомненно, что идеи славянофилов
оказывали влияние на некоторых профессоров
духовной академии и наоборот; и это вполне естественно,
ибо у тех и других религиозный интерес занимает
центральное место. Одним из важнейших источников
философии славянофилов была философия Шеллинга и
Гегеля. Основоположной статьей славянофильства можно
считать статью //. Киреевского "О необходимости и
возможности новых начал в философии" 1852 года:
в этой статье И. Киреевский указывает на философию
Шеллинга последнего периода, т. е. на "положительную
философию", как на особенно удобную точку отправления
для создания русской философии. Шеллинг и Гегель
были не только вдохновителями славянофилов, но они
же служили главным объектом их критики. Истинным
же источником славянофильства служили христианские
произведения восточных отцов церкви. Чернышевский,
который весьма добродушно и даже благожелательно
относился к писаниям Киреевского и Самарина, совершенно
правильно указывает на трудность разграничения
славянофильства от враждебного ему направления,
т. е. западничества. Действительно, во многих пунктах
учения обоих направлений совершенно сходятся, так что
И. Аксаков в одном из своих обозрений журналов мог
сказать, что он не нашел в журналах западников ничего,
под чем он не мог бы подписаться вполне; Герцен и
Белинский во многом могут быть отнесены к славянофилам,
подобно тому как Чаадаев и Соловьев - к западникам.
Старые славянофилы точно также отрицательно
смотрели на русскую действительность и требовали
свободы слова и совести, как и западники. Тем не менее
есть возможность провести строгую демаркационную линию
между учением западников и славянофилов по одному
признаку, а именно, по отношению тех и других
к вопросам религии и связанным с ними пониманием
значения веры. Главный интерес, и притом положительный,
сосредоточивается у славянофилов на религии, и
веру они считают источником знания, в то время как
западники или отождествляют религию с суеверием, или
же не придают религии большого значения и единственным
источником знания признают разум и науку.
Религиозный интерес и вера как источник знания -
вот что связывает всех славянофилов, в остальных
вопросах у них нет согласия, и расхождение весьма
значительно. В славянофильстве как целом должно
различать несколько периодов развития или, лучше сказать,
разложения. Это разложение было явлением необходимым,
так как славянофильское учение не отличалось
определенностью, школа же может создаться лишь
в том случае, когда кем-либо высказано систематическое
и догматическое учение, к которому можно примкнуть,
которое можно защищать и развивать. Старые славянофилы
далее общих очерков и критики не шли, поэтому
связь лиц, сочувствующих славянофильству, оказалась
слабой. Соловьев указывает три этапа разложения -
поклонение добродетели русского народа, поклонение
силе (Катков), поклонение дикости (Леонтьев). Если
признать это деление правильным, то придется прибавить
еще и ' четвертый этап - а именно, возрождение
славянофильства в лице самого Соловьева и его последователей
и лиц, сочувствующих ему. Однако деление
Соловьева имеет в виду, главным образом, политическую,
а не философскую сторону славянофильства, поэтому
это деление для нас не пригодно. Мы можем разделить
славянофилов на старших представителей направления
и младших: к первой группе относятся И. Киреевский,
А. Хомяков, братья И. и К- Аксаковы и Ю. Самарин,
вторая группа очень многочисленна, мы назовем только
несколько имен, имеющих философское значение: //. Данилевский,
Н. Страхов, К. Леонтьев и //. Гиляров-Платонов.
Наконец, как особую группу следует назвать
Вл. Соловьева, князей С. и Е. Трубецких, С. Булгакова,
Н. Бердяева и В. Эрна. Вл. Соловьев полагал,
что Н. Страхов и Данилевский больше других сделали
для придачи наукообразного вида теории славянофилов:
это справедливо только относительно Данилевского и то
лишь отчасти, а именно, поскольку Данилевский в знаменитой
книге "Россия и Европа" проводит определенный
взгляд на историю и роль различных народов в
ней. Религиозными и гносеологическими вопросами
Данилевский интересовался значительно менее других
славянофилов.
Мы указали на общую черту всех славянофилов,
укажем и на некоторые их поразительные расхождения.
Судя по названию, можно было бы ожидать у указанного
направления значительный интерес к славянству,
но этого не замечается ни у первого поколения славянофилов,
ни у Соловьева (ср. его "L'idee russe") ^',
ни у Леонтьева. Точно так же нельзя утверждать, что
недоверие к Западу - общая черта славянофилов.
Мысль о "гниении" Запада высказана впервые, как кажется,
Шевыревым в "Москвитянине" (1844 г., № 1,
стр. 236) ^. Шевырев здесь говорит: "Это повапленные
гробы России, одетые во фраки последнего покроя, украшенные
всеми причудами последних мод Парижа, его
духами прикрывающие запах внутреннего своего гниения".
Но старшее поколение славянофилов вовсе не относилось
враждебно к западной культуре. Славянофилы
исходили лишь из положения, что русский народ должен
обладать самобытными духовными ценностями; с другой
стороны, теорию о гниении Запада усвоил себе и Герцен,
а Чаадаев, враг славянофилов, в "Апологии" "
высказывает убеждение, что русские призваны решить
социальную проблему и разгадать серьезнейшие вопросы,
занимающие человечество. Далее, несомненно, что
славянофилы всецело подчиняли политику этике и являлись
защитниками естественного права. Так, напр., К. Аксаков
считает свободу слова прирожденным правом.
"Для того, чтобы сила сделалась правом, надобно, чтобы
она получила свои границы от закона, не от закона
внешнего, который есть не что иное, как сила, а от
закона внутреннего, признанного самим человеком". "Россия,-
говорил К. Аксаков,- никогда не пристрастится к
так называемой практике гражданских учреждений; она не
верит и никогда не поверит мудрости человеческих расчетов
и человеческих постановлений, она верит высшим
началам, она верит человеку и его совести". Но не так
понимают отношение этики к политике Данилевский и
Леонтьев; последний прямо заявляет, что политика не
есть этика, и считает честных людей в некоторых отношениях
более вредными, чем людей без убеждений.
Славянофилы идеализовали прошлое русского народа и
мечтали о великом его будущем, но идеализации прошлого
мы не замечаем ни у Данилевского, ни у Соловьева,
ни у Леонтьева, поклонника Византии. Чернышевский
находил, что славянофилам можно простить все их
грехи за то, что они открыли общину, но в действительности
не славянофилы открыли общицу, они ее только
старались представить в идеальном свете; к тому
же поклонение общине не представляет особенности
одних славянофилов.
Итак, расхождение славянофилов в разных вопросах
чрезвычайно значительно, .и они сходятся лишь в признании
за религией центрального значения и за верою значения
источника знания. К этому учению их мы теперь
и обратимся. Отметим только, что ранее И. Киреевского
и А. Хомякова русскую философию характеризовал в
том же духе, в каком делали это славянофилы, архимандрит
Гавриил и проф. В. Карпов. Приведем здесь
и слова Авсенева (из "Записок по психологии", стр.
110): "В философском отношении мы, русские, не отличились
ничем самостоятельно-оригинальным, но можно
заметить, что отвлеченные диалектические умозрения,
подобные немецким, едва ли примутся на почве нашего
духа. Мы с трудом и понимаем этого рода философствование.
Но, с другой стороны, у нас едва ли разовьется
и чисто эмпирическая философия, подобная английской.
Можно гадать, что философия у нас будет иметь характер
преимущественно религиозный, ибо религия глубоко
укоренилась в нашем духе и вошла в самое существо
его" ^.
И. Киреевский в статье "О необходимости и возможности
новых начал для философии" противополагает
отвлеченно-логическую способность цельному мышлению;
западная философия, по его мнению, представляет
систему отвлеченного мышления, систему рассудочную,
в то время как восточная философия, особенно русская,
долженствующая возникнуть, будет построена на
началах цельного мышления. "Все ложные выводы рационального
мышления зависят только от его притязания
на высшее и полное познание истины. Если бы
оно сознало свою ограниченность и видело в себе одно
из орудий, которыми познается истина, а не единственное
орудие познавания, тогда и выводы свои оно представило
бы как условные и относящиеся единственно
к его ограниченной точке зрения, и ожидало бы других
высших и истиннейших выводов от другого высшего и
истиннейшего способа мышления" "°'. Этот высший источник
знания, TIO мнению Киреевского, есть вера. "Для
цельности разума необходимо высшее духовное зрение,
которое приобретается не кажущейся ученостью, но внутренней
цельностью бытия". Необходимо "возвысить разум
до того уровня, на котором он мог бы сочувствовать
вере". Таким образом, главная задача философии заключается
в согласовании веры и разума, религии и
науки. "Что за вера, которая несовместима с разумом?"
- говорит Киреевский.
Однако в чем состоит вера и каково ее отношение
к знанию, это у Киреевского не выяснено: с одной стороны,
он говорит, что "вера не слепое понятие, которое
потому только в состоянии веры, что не развито естественным
разумом, и которое разум должен возвысить
на степень знания, разложив его на основные части и
показав таким образом, что в нем нет ничего особенного,
чего бы и без Божественного откровения нельзя было
найти в сознании естественного разума" ^, а с другой,
в "Отрывках" он ставит вопрос: "Какую степень знания
составляет вера?" Впрочем, в тех же "Отрывках" встречаются
мысли, показывающие, что Киреевский на веру
смотрит не как на степень знания, а как на "живую
потребность искупления и безусловную за него благодарность".
Очень верно говорит он: "Человек-это его
вера".
Философия для Киреевского есть "общий итог и общее
основание всех наук и проводник мысли между ними и верою".
Но веру Киреевский отождествляет в этом случае
с православно-церковным учением. "В том и заключается,-
говорит он,- главное отличие православного мышления,
что оно ищет не отдельные понятия устроить
сообразно требованиям веры, но самый разум поднять
выше своего обыкновенного уровня,- стремится самый
источник разумения, самый способ мышления возвысить
до сочувственного согласия с верою". "Православно-верующий,
нашедший путем высшего духовного зрения
внутреннюю цельность бытия, ищет истинного Богомыслия
там, где думает встретить вместе и чистую цельную жизнь,
которая ручается ему за цельность разума". Переводя
эти патетические слова на обыкновенную речь, придется
сказать, что философия для Киреевского не есть только
теория, но и согласованная с теорией практика или
жизнь ".
А. Хомяков в своих статьях ("По поводу отрывков,
9 Заказ № 182 129
найденных в бумагах И. В. Киреевского", и в двух
"Письмах о философии к Ю. Ф. Самарину") развивает
те же мысли, которые мы только что изложили.
Он пользуется и терминологией Киреевского, но старается
точнее определить термины, например, цельное мышление.
И для Хомякова главная задача философии заключается
в согласовании веры и разума. Он точно так же,
как Киреевский, противополагает отвлеченное рассудочное
познание мышлению разума. Недостаток рассудочного
познания заключается в том, что оно не обнимает действительности
познаваемого: познаваемое не содержит
первоначала в полноте его сил, и, следовательно, тем
менее может оно передать его знанию даже в отвлеченности.
Рассудку недоступна воля, воля принадлежит области
допредметной, воля никогда не переходит в познаваемый
образ. Будучи действительностью, сущностью
человека, не познаваемой рассудком, воля познается
иным органом; но воле принадлежит еще и особое место
в человеческом духе, воля устанавливает различие между
воображаемым и действительным предметом; конечно,
все познаваемое находится в нашем сознании, т. е.
оно есть или фантастическое представление или действительное
восприятие реального предмета, и в нашем сознании
именно воля устанавливает это различие между фантастическими
представлениями и образами реальными
или, как выражается Хомяков, между тем, что есть
"я и от меня", и тем, что есть "я и не от меня".
Кроме воли, распределяющей познание, и логической
способности или рассудка, определяющего отношения
между предметами и создающего отвлеченный закон, в нашем
познании должен существовать орган, говорящий о
действительности, т. е, о воле, которую Хомяков определяет
как свободу в положительном проявлении силы. Этот
орган Хомяков называет верою, непосредственным или
внутренним знанием. Вера "сама себя и своих законов
не доказывает, она в себе не сомневается, в непроявленном
она чувствует возможность проявления, а в проявленном
оца узнает верность и законность проявления,
в отношении к первоначалу. Она не похищает области
рассуДка, но снабжает рассудок всеми данными для его
действия. Вера есть живое и неотразимое знание" ^.
Итак, цельное мышление, или разум, в противоположность
отвлеченному мышлению рассудка, состоит из трех
элементов. Из них вера дает живое содержание разуму,
воля разделяет область фантастических представлений
от области предметного мира, а рассудок находит
в содержании знания отвлеченный закон. Такой цельный
разум согласован с законами разумно сущего. Полнейшее
развитие внутреннего знания и "разумной зрячести"
и было названо верою по преимуществу. Вере,
или разумной зрячести, доступно постижение целости сущего
не только мира вещественного, но и мира духовного,
согласованного с всемирными законами. Действительным
источником духовного мира и его постижения
является любовь. Поэтому общение любви не только
полезно, но и необходимо для постижения истины, и постижение
истины в ней зиждется и без нее невозможно.
Вера в этом втором значении, отождествляющем ее
с цельным разумом, "не похищает области рассудка,
но своею самостоятельностью охраняет область рассудка
и в то же время обогащает его анализ бесконечным
богатством данных, приобретенных ясновидением".
Изложенное, по мнению Хомякова, представляет
лишь истолкование мыслей Киреевского. В действительности
же учение Хомякова, согласное с воззрениями
Киреевского, представляет некоторое пополнение
и развитие их.
В том, что говорит Хомяков о вере, есть некоторое
отличие от Киреевского; во-первых, Хомяков различает
двоякое значение веры, и, во-вторых, он точнее определяет
значение веры как элемента цельного мышления. Вера,
противоположная логическому мышлению, входящая в состав
цельного знания, дает содержание знанию, логическое
мышление придает этому содержанию обработку,
находит в нем отвлеченный закон. Итак, вера отличается
от рассудка, как содержание от формы. Не совсем удачно
Хомяков называет веру "восприимчивой способностью",
ибо это может вызвать представление о вере, как о пассивном
начале, но если вера дает рассудку содержание,
то она, конечно, не может быть пассивной, и восприимчивость
веры должно понимать в том смысле, что содержание
знания, хотя и создается верою для нашего сознания,
но соответствует действительной реальности, так как
законы духовного бытия согласуются с всеобщими мировыми
законами. Вера, таким образом, создает мир образов
или явлений и ставит его перед сознанием, но вера
имеет еще и иную функцию; в качестве непосредственного
значения или "живознания" вера схватывает не явле9*

131

ния только, но и действительность, которая оказывается
принадлежащей воле, не проявляющейся в образах, т. е.
в мире явлений.
Самарин в полном согласии с И. Киреевским и А. Хомяковым
утверждает, что "истина полная и высшая дается
не одной способности логического умозаключения,
но уму, чувству и воле вместе, т. е. и духу в его живой
цельности". Восприятие мира внешнего и мира внутреннего,
по мнению Самарина, есть неразложимый и непосредственный
факт сознания, и он служит ручательством
того и другого. Достоверность бытия нашего связана
с целым рядом психических процессов, напр., с сознанием
личной свободы, на которой покоится нравственный
мир. Нравственный мир покоится на данных религиозного
свойства. Внешний мир в его сущности непостижим, тем
более Божество, но в сокровенных тайниках личной жизни
каждый человек слышит голос этого существа и испытывает
его непосредственное действие. Бытие Бога непреложный
факт нашей внутренней, жизни (Соловьев
говорит: аксиома веры). Человек не имеет безусловного
знания, но знание о безусловном у него есть. Особенно
важно для характеристики Самарина его письмо к Герцену,
в котором он настаивает на свободе человеческой
воли и вскрывает внутреннее противоречие в мышлении
Герцена ("Русь", 1883, № 1) "\
Признание непосредственного знания как источника
знания о действительности заключает в себе мистический
элемент, ибо всякое знание всегда опосредствовано. Сказать,
что существует непосредственное знание, значит
признать, что в знании есть элемент, непонятный для
него, недоступный логическому анализу. В таком утверждении
и заключается мистический элемент; у Хомякова
и Киреевского он ослабляется тем, что оба видят в вере,
дающей содержание знанию, хотя и отличное от логического
рассудка начало, но не противоположное ему, не
исключающее рассудка, ибо оба мыслителя признают, чтоМистический характер знания подчеркивается Хомяковым
с особенной силой, когда он говорит, что источник
духовной жизни заключается в любви, и что истинное
познание без любви невозможно. Это, как известно,
излюбленная тема мистиков.
Обратимся теперь к Вл. Соловьеву. В ранних сочинениях,
посвященных природе знания, Вл. Соловьев всецело
стоит на почве взглядов Киреевского и Хомякова; впоследствии
он отказался от одного весьма существенного
пункта - а именно он перестал думать, что во внутреннем
опыте мы схватываем сущность нашего "я",- признаваемого
Хомяковым, но нет никаких оснований думать,
что он отошел вполне от взглядов Киреевского и Хомякова
на природу познания: вся концепция Вл. Соловьева,
его воззрения на задачи философии, на роль веры и т. д.,
оставалась всегда в полном согласии с вышеизложенными
нами взглядами. Уже заглавие двух ранних сочинений
Вл. Соловьева "Философские начала цельного
знания" и "Критика отвлеченных начал" указывают
на то, что и Соловьев противополагает цельное знание
логическому отвлеченному мышлению. Он, точно так же
как первые славянофилы, смотрит и на роль западной
философии. Хомяков говорит, что "цикл рационалистической
философии совершен",, и Соловьев утверждает, что
"философия в смысле отвлеченного познания окончила
свое развитие и перешла безвозвратно в мир прошлого".
Для Соловьева точно так же, как и для его предшественников,
задача философии состоит в согласовании веры
и знания, религии и науки. Два противоположных начала,
нуждающиеся в примирении, Соловьев определяет следующим
образом: "Есть два рода мышления или чистого
представления: производительное или цельное, принадлежащее
первоначальному уму (а также и нашему, поскольку
он становится причастным первого), и мышление
рефлективное или отвлеченное, свойственное нашему уму
в его самоутверждении".
Человеческое знание выражается в трех формах, имеющих
в виду истинность материальную, формальную (логическую)
и абсолютную; этим трем видам знания соответствует
наука, философия и теология. Настоящая
истина должна определяться независимым от внешней
реальности и от нашего разума абсолютным первоначалом
всего существующего, что и составляет предмет
теологии. Только это начало сообщает настоящий смысл
и значение как идеям философии, так и фактам науки,
без чего первые являются пустою формою, а вторые -
безразличным материалом. Теология в гармоническом
соединении с философией и наукой образует свободную
теософию или цельное знание. Свободная теософия есть
органический синтез теологии, философии и опытной науки.
В сочинении "Философские начала цельного знания"
Вл. Соловьев рассматривает свободную теософию
как философскую систему и старается показать, что истинная
философия только и может быть цельным знанием
или свободной теософией. Эмпиризм и рационализм -
два основных направления философии - сами себя опровергают
по своим логическим заключениям, и если бы
признать, что только эти два направления существуют в
философии, то пришлось бы отказаться вообще от познания
и стать на точку зрения безусловного скептицизма.
Но необходимо признать, что истинно-сущее имеет
собственную абсолютную действительность, совершенно
независимую от реальности вещественного мира и от нашего
мышления, а, напротив, сообщающую этому миру
его реальность, а нашему мышлению его идеальное содержание.
Такое воззрение на природу философского познания
называется мистицизмом. Таким образом свободная
теология как философская система необходимо является
мистицизмом. Предмет мистической философии
есть не мир явлений, сводимых к нашим ощущениям,
и не мир идей, сводимых к нашим мыслям, а живая действительность
существ в их внутренних жизненных отношениях.
Мистическое знание необходимо для философии, но
только как ее основа: само по себе это знание еще
не образует системы истинной философии или цельного
знания. Ему необходимо, во-первых, подвергнуться рефлексии
рассудка, т. е. получить оправдание логического
мышления, во-вторых, получить подтверждение со стороны
эмпирических фактов.
Отношение трех направлений в системе цельного
знания таково: мистицизм определяет верховное начало
и последнюю цель философского знания, эмпиризм служит
внешним базисом, а рационализм является посредником
или общей связью всей системы.
Остановимся пока на указанных мыслях, высказанных
Вл. Соловьевым в "Философских началах цельного
знания". Полное согласие их в основных пунктах со
взглядами Киреевского и Хомякова вполне ясно; Соловьев
придал только иную окраску, ввел иные названия
для обозначения тех же понятий. Если мы вместо
"мистического знания" будем употреблять термин
"вера", то сходство взглядов трех мыслителей окажется
полным. Вера или мистическое знание является примирительницей
науки и философии; она дает познание живой
действительности, а не только мира явлений. Данные
веры нуждаются, однако, в оправдании рассудком,
логическим мышлением; наконец, свободная теософия или
цельное знание стоит в теснейшей связи с жизнью
и требует цельной жизни, т. е. полного согласования
знания и практики (т. 1,-стр. 262).
В "Критике отвлеченных начал" (гл. 45-я) Вл. Соловьев
рассматривает основные элементы всякого предметного
познания. "Предмет,- говорит он,- существует для
нас трояким образом: во-первых, как относительно реальный
в своем фактическом действии на насиди в его действительном
явлении; во-вторых, как относительно идеальный
в его мыслимых отношениях ко всему и, наконец,
в-третьих, как безусловный и сущий. Мы ощущаем известное
действие предмета, мыслим его общие признаки и
уверены в его собственном или безусловном существовании"
"°.
Последнее не дано мне ни в моих ощущениях, ни
в моих мыслях и составляет предмет особого третьего
рода познания, который правильнее всего назвать верою.
Уверенность в безусловном существовании предмета
необходимо вызывает вопрос: что он есть? Но ни чувственный
опыт, ни логическое мышление не извещают
нас о логической сущности предмета, поэтому необходимо
предположить такое взаимоотношение между познаваемым
и субъектом, в котором субъект воспринимал бы не
те или другие качества, а его сущность или идеи. Взаимодействие
между идеальною сущностью нашего субъекта
и идеальною сущностью всех предметов мы называем
воображением. Поскольку идея предмета не зависит от
частных и случайных ощущений наших чувств и от отвлекающего
действия нашего рассудка, постольку собственная
сущность предмета воображается в нашем уме. Это
воображение хотя и родственно тому, которое мы называем
обыкновенно воображением или фантазией, но в действительности
представляет основу или корень фантазии:
наш субъект, прежде всякого актуального сознания, стоит
в определенном взаимодействии с предметами и носит
в себе образ каждого предмета. Без этого невозможно
было бы и чувственное познание. Так как наши ощущения
не могут составлять объективного образа, в коем для нас
существует предмет, то этот образ первое всяких ощущений,
и ощущение предполагает, что наше сознание налагает
образ предмета на разрозненные ощущения. Хаос
внешних впечатлений организуется нашим умом через отнесение
их к одному образу. Этот акт нашего сознания
воплощает идею в ощущениях. Это есть творческий
акт нашего духа, превращающий изменчивую и нестройную
толпу ощущений в единый и стройный образ предмета.
Итак, предметное познание состоит из сочетания трех
элементов - веры, воображения и творчества, соответствующих
синтезу философии, теологии и науки, образующему
свободную теософию.
Это та же мысль, которую проводили Киреевский
и Хомяков, выраженная только полнее. Три элемента
знания, указываемые Соловьевым,- вера, воображение
и творчество - в известной мере соответствуют трем
элементам, указанным Хомяковым. Роль веры у обоих
мыслителей тождественная - оба видят в вере акт
постановки объекта.
Мысль, высказанная Хомяковым, что любовь есть
истинное знание, встречается и у Вл. Соловьева, и
развита им довольно подробно; любовь есть путь к сознанию
истины, и в любви мы находим те же ступени,
что и в предметном познании. Дело любви основывается
на вере; предмет, на который обращена любовь, идеализуется,
и эта идеализация есть дело воображения, наконец,
любовь, как творческий акт, создает и восстановляет
образ Божий в материальном мире.
Основная мысль первых славянофилов и Вл. Соловьева
стоит не одиноко в русской философии. Мы встречаем
ее и у В. Д. Кудрявцева-Платонова, В. Несмелова,
П. Соколова. Весь вопрос вертится около возможности
оправдания веры или непосредственного знания как
источника знания. Мысль Кудрявцева-Платонова очень
проста. Он говорит, что религия не может быть вполне
самодеятельным произведением человека; для объяснения
ее возникновения необходимо допустить непосредственное
действие безусловного начала на наш дух, а
такое воздействие предполагает способность усвоения
откровения. Такую способность Кудрявцев-Платонов усматривает
в уме, который он противополагает рассудку,
как способности рефлексии. Если мышление предполагает
первоначальные впечатления от предметов, то ум,
как способность, направленная к сверхчувственному, должен
быть способностью восприятия этого сверхчувственного.
Акт ума не есть мышление, а простое восприятие
или ощущение. Человек стоит на границе двух миров,
одной стороной он обращен к миру чувственному, другою
к сверхчувственному, познаваемому внутренним чувством.
Если непосредственное познание чувственного мира
мы называем воззрением, то идеальное воззрение
мы можем назвать непосредственным созерцанием. Слово
непосредственное обозначает, что познание происходит
без помощи рассудочных операций. Первоначальное
познание Бога есть непосредственное познание и получается
вследствие ощущения нами действий Божества.
Но в этом ощущении мы не имеем полного -и точного
познания природы Божества; такое познание недоступно
человеку. Однако религиозная идея, хотя и получает
свое начало в уме, не может остаться принадлежностью
одной этой способности непосредственного созерцания,
но должна переходить в сферу рассудка. Знание непосредственное
не есть высшая и совершеннейшая форма
знания. Рассудок должен возвести непосредственные
ощущения и впечатления к свету понятия. Только мышление
дает настоящее познание предмета.
Соображения В. Несмелова о непосредственном знании
по существу вращаются в том же круге идей;
П. Соколов исследует психологию веры.
Задача, которую должна была решить философия
славянофилов, заключалась в выяснении цели и назначения
русского народа. Идеализуя прошлое и возлагая
надежды на будущее, на то, что Россия скажет свое
слово и внесет свою долю в общечеловеческую культуру,
славянофилы основание для таких упований находили
в особых свойствах русского духа, в его религиозности,
в его предпочтении велений совести предписаниям
юридического закона и т. д.
Славянофилы совершенно в духе духовных писателей
древней Руси видели в религии важнейшее проявление
человеческого духа, но славянофилы в то же время были
или желали быть философами, поэтому они не могли
ограничиться простым выражением своей точки зрения,
а должны были обосновать ее. Это обоснование заключалось
в том, чтобы представить веру как источник знания,
как непосредственное знание. Но далее общих указаний
первые славянофилы не пошли, эти указания они
подкрепили критикой гегелевского рационализма, часто
весьма тонкой и правильной. В особенности следует
указать здесь статьи Н. Гилярова-Платонова "Рационалистическое
движение философии новых времен" и "Онтология
Гегеля". Славянофилы не согласны были принять
тождество бытия и мысли, они также не согласны были
превратить все бытие в явления; они настаивали на
различении явлений и действительности и истинное бытие
приписывали Божеству или всеединому целому,
постигаемому цельным разумом. Удалась ли им попытка
возвести веру в источник знания? Высказать положительное
или отрицательное суждение весьма трудно,
ибо даже у наиболее талантливого в философском отношении
писателя, у Вл. Соловьева, попытка осталась
незавершенной.
По совершенно иному пути пошло направление, которое
принято называть западничеством: во главе этого
направления некоторые ставят загадочного Чаадаева,
к этому направлению относятся Герцен, Бакунин, Белинский,
Чернышевский, Добролюбов, Писарев, Лавров,
Кавелин, отчасти Градовский ^ и многие другие, в особенности
социологи. Точкой отправления старших западников
был немецкий идеализм, но они скоро, главным
образом под влиянием Фейербаха, перешли к антропологической
точке зрения и к различным формам позитивизма.
Есть ли основание останавливаться на них,
хотя многие из них и обнаружили очень большой талант
и имели огромное влияние на ход русской мысли
и жизни? И да, и нет. Основание говорить о них заключается
в том, что они, подобно славянофилам, старались
создать философию истории, определить роль русского
народа среди других культурных народов, но они не
выделяли русский народ в совершенно особенную группу
(как, напр., это сделал Н. Данилевский), а стремились
приобщить его к общему прогрессу человечества,
полагая, что достичь культурных целей можно только
одним путем, освещаемым наукою и разумом. Если у
западников и легко указать весьма ценные мысли относительно
исторических законов и роли личности в
истории, то в гносеологическом обосновании своих мыслей
они не создали ничего оригинального, а просто
заимствовали свои положения у западных философов
позитивного направления. У славянофилов была попытка
оригинального обоснования философии, у западников
же даже попытки не было; они считали ее излишней.
Если для примера взять статью Чернышевского "Антропологический
принцип в философии", то первое, что
бросается в глаза,- это догматический ее тон, решительность
и смелость утверждения, уверенность в окончательном
решении всех вопросов. "Существенный характер
нынешних философских воззрений состоит в
непоколебимой достоверности, исключающей всякую шаткость
убеждений",- говорит Чернышевский. Он даже
отрицает возможность для верующего человека (следовательно
и для славянофилов) заниматься языческой
философией или религией. "Человек,- говорит он,- находящий
безусловную истину в религии сверхчувственного
откровения, не может заниматься языческими учениями
с холодной ученой целью. Все они для него плоды
лжи и греха" ^. Такая же догматичность утверждений
замечается и у Добролюбова и Писарева. Для Добролюбова,
напр., вопрос о бессмертии души вовсе не есть
вопрос, которым может заняться "образованный человек".
Самый убийственный упрек, который Добролюбов
делает мыслителю, заключается в "отсталости". Такая
догматичность не представляет надлежащей почвы для
критики, в особенности для критики гносеологической,
поэтому как бы значительны ни были заслуги западников
в области политико-экономической и политической,
мы все же в настоящем очерке на них останавливаться
не будем.
IV
Для развития русской философии наибольшее значение
имеет Вл. Соловьев: его влияние на последующую
мысль было весьма значительным, гораздо более значительным,
чем влияние его антагониста Льва Толстого.
Этим двум мыслителям пришлось пополнять и исправлять
недостатки двух противоположных направлений -
славянофильства и западничества. Соловьеву пришлось
бороться с вырождением славянофильства, хотя он по
существу принадлежал к их лагерю; в таком же положении
очутился и Лев Толстой по отношению к западничеству.
Оба мыслителя сходились в признании значения
религиозной жизни, но в то время, как западникрационалист
Толстой отрицал науку, мистик Соловьев
признавал ее права. Оба мыслителя религиозной этике
придавали безусловное значение, но этика рационалиста
Толстого привела его к отрицанию государства,
к анархизму, к учению о непротивлении злу, в то время
как понимание этической задачи, возложенной на человека,
повело Соловьева по совершенно иному, более
сложному и тонкому пути. Влияние Л. Толстого на
развитие философской мысли не могло быть сильным,
так как именно философская форма его учения развита
весьма слабо; совершенно иное мы видим в Соловьеве,
который является одним из крупнейших русских философских
талантов, если не самым крупным; к тому же
Соловьев был в философском отношении отлично образован
и испытал на себе сильное и весьма многостороннее
влияние различных первоклассных мыслителей. Если
Соловьев говорил о себе, что он не имеет своей философии,
стремится лишь к оправданию веры своих отцов,
то это означало лишь, что истину он нашел в христианской
вере, и он хочет раскрыть и доказать эту истину
и для других. Свою философию он называл мистицизмом,
т. е. таким воззрением, которое признает недостаточность
эмпиризма и рационализма и, не отвергая их
относительной истинности, требует пополнения их другими
источниками знания, имеющимися в цельном разуме.
Этот иной источник есть вера, свидетельствующая нам
о существовании трансцендентного мира, к которому
не применимы признаки, заимствованные из мира явлений.
Трансцендентный мир или всеединое целое или
Бог имеет непосредственное отношение к человеку, который
занимает среднее положение между безусловным
началом или всеединым целым и преходящим миром
явлений, не заключающем в себе истины. Эта платоновская
концепция видоизменена в двояком отношении:
дуализм Платона примирен у Соловьева, во-первых,
идеей постепенного развития бытия в пяти царствах,
идеей постепенного возвышения, начиная от мертвой
материи и кончая разумным и нравственным царством;
во-вторых, христианским пониманием положения человека
и смысла истории. В центре истории стоит божественная
личность Христа, победившая смерть и таким
путем приобщившая мир преходящих явлений к вечной
жизни, к безусловному началу. Появление Христа в середине
исторического процесса дает определенный смысл
этому процессу, долженствующему завершиться царством
Божиим, победой любви над смертью - ибо Бог
есть любовь. Эта концепция возлагает на человека
чрезвычайно важную и сложную задачу, ибо через него
идет путь повышения бытия. Повторяя старую мысль
И. Эригены,. Соловьев представляет себе, что мертвая
материя, пройдя через среду человеческую, одухотворяется,
становится живой. Прогресс человеческого духа
совершается только по одному пути, по пути личного
нравственного совершенствования, ради которого свободная
воля должна делать постоянные усилия; эти
усилия становятся реальной силой, если к ним присоединяется
воздействие свыше, т. е. то, что в религиозной
жизни именуется благодатью. Таково в основных чертах
мировоззрение Вл. Соловьева. Он его защищал,
обнаружив громадный талант; его личность и учение
оказали на современников значительное влияние, вызвав
с одной стороны отпор, с другой - попытки развития
его мыслей. Оппозиция против философских стремлений
Соловьева шла из двух лагерей: во-первых, со
стороны рационалистического идеализма против Соловьева
выступил Б. Чичерин, во-вторых, со стороны позитивизма
выступил Лесевич и многие другие. Все противники
сходились в отрицании мистицизма, считая
мистицизм несоединимым с наукою. Однако гораздо
значительнее оказалось течение примкнувшее, а частью
и вызванное философией Соловьева, и это вполне естественно,
ибо Соловьев обозначал собою лишь кульминационную
точку того поворота в мышлении, который произошел
в 80-х годах прошлого столетия и который знаменовал
собой признание религиозной жизни и некоторое
разочарование в единодержавии науки, в особенности
естествознания. Влияние Соловьева сказалось на
//. Гроте, Л. Лопатине, на кн. С. Трубецком и кн.
Ев. Трубецком, наконец, на ряде раскаявшихся марксистов,
как, напр., на С. Булгакове, Бердяеве и др. И так
как в философии Соловьева рационалистические элементы
уживались с мистическими, то у его последователей
можно различить два направления: во-первых,
более рационалистическое и, во-вторых, то, которое по
преимуществу развило мистическую сторону. К первой
группе относится талантливый кн. С. Трубецкой. Он в
ряде статей под заглавием "Основание идеализма"
более подробно обосновал свои взгляды, выраженные
ранее в работе "О природе человеческого сознания" ^.
В этой работе проводились две мысли, а именно: о коллективности
сознания и о том, что Бог есть любовь.
Эти же две мысли составляют основной мотив и второй
большой философской работы покойного. Он хочет представить
очерк и дать оценку положительных открытий
умозрительного идеализма в области метафизики. Тот
результат, к которому приводит рассмотрение идеалистической
философии и который составляет credo
кн. С. Н. Трубецкого, он называет "конкретным идеализмом".
Автор берет самое простое определение сущего
с точки зрения идеализма и, пользуясь методом, заключающимся
в систематической критике отвлеченных концепций
сущего - это метод, которому следовали уже
Аристотель и Гегель, а в русской философии Чичерин
и Соловьев - переходит к более конкретным определениям,
чтобы заключить ход мысли тем определением,
которое он считает правильным. Самое элементарное
определение состоит в том, что сущее есть явление -
это определение как эмпиризма, так и субъективного
идеализма; на нем нельзя остановиться, ибо эмпиризм
в последовательном своем развитии приходит к метафизике
и предполагает ее. Сущее, как являющееся, определяется
отношением его к субъекту, таким образом,
возникает вопрос об отношении субъекта к объекту и о
возможности этого отношения. Решение этого вопроса
представляет вторую ступень идеализма, определяющую
сущее как идею. Однако и на этом определении сущего
идеализм не может остановиться, ибо мир есть не только
простая совокупность ощущаемых событий и не только
связная закономерная последовательность чувственных
явлений, но мир существует как нечто реальное, несводимое
на чувства и мысль. Признание этой реальности,
непостигаемой ни опытом, ни мыслью, а только
верою, непосредственным имманентным восприятием, и
составляет третью, мистическую ступень идеализма, на
которой сущее определяется как абсолютное всеединство.
Все три ступени идеализма имеют право на существование,
и недостаток их заключается не в том, что они
признают, а в том, что они отрицают. Эмпиризм последовательно
ведет к абсолютному иллюзионизму; рационалистический
идеализм, наоборот, неизбежно ведет нас
к философии иррационального, бессознательного и непознаваемого;
наконец, мистицизм, не обосновывая конкретного
познания действительности, ведет к акосмизму.
Чтобы не впасть в ложную метафизику и не принимать
отвлеченную одностороннюю концепцию сущего за абсолютную,
мы должны помнить об односторонности трех
перечисленных ступеней идеализма и трех сторон познания:
опыта, мысли и веры. Конкретная действительность
может быть нами познана лишь тогда, когда мы
познаем универсальный закон соотносительности сущего.
Соотносительность обусловливает все формы нашего сознания
и познания; критерий отдельных наших убеждений,
представлений, понятий, восприятий заключается
в их соотношении, в соотношении нашего познающего
субъекта ко всей совокупности познаваемого сущего, но
так как наше сознание необходимо предполагает такое
соотношение раньше, чем оно его познает, то следует
признать, что наше сознание обусловлено внутренним
соотношением вещей, в основании которого лежит абсолютное
всеединство сущего. Исходя из этих предпосылок,
абсолютное определяется не только как логический
субъект, к которому мы относим нашу идею
всеединства, но как реальный субъект, основывающий
все свои отношения и все объективно-логические определения;
абсолютное есть конкретный сущий субъект
"о себе, для себя и для всего как абсолютная личность,
заключающая в себе всеединое начало сущего,
полноту потенций бытия".
Князь Евгений Трубецкой, автор большой критической
работы о философии Вл. Соловьева ^, выпустил в 1917 году
опыт преодоления Канта и кантианства под заглавием
"Метафизические предположения познания". В этой
книге автор высказывает мысли, которые стоят в прямой
преемственной связи с "теоретической философией"
Соловьева, и стремится к точному выполнению программы,
начертанной Соловьевым. Иными словами, кн.
Ев. Трубецкой старается доказать, что интуиция всеединого
есть необходимое условие возможности чистых
воззрений и категорий, что всякий познавательный акт
предполагает безусловное сознание. Наше познание возможно
как нераздельное и неслиянное единство мысли
человеческой и абсолютной. Всякий акт познания есть
некоторое откровение абсолютного сознания. Основной
тезис, защищаемый кн. Трубецким, действительно соответствует
тенденциям гносеологии Соловьева, и в проведении
этого тезиса, особенно в критике неокантианства,
кн. Ев. Трубецкой обнаружил значительное критическое
дарование; наиболее полно свое мировоззрение
кн. Ев. Трубецкой выразил в книге "Смысл жизни"
(М., 1918). "Три разговора" Вл. Соловьева оказали
большое влияние на кн. Ев. Трубецкого. Второе пришествие
Христово, как акт окончательного объединения
двух естеств во всем человечестве и всем космосе, есть
действие не только Божеское, и не только человеческое,
а богочеловеческое. Христос не придет пока человечества
не созреет для Его принятия. А созреть для
человечества именно и значит обнаружить высший
подъем энергии в искании Бога и стремлении к нему.
В том же направлении написана и работа другого
русского мыслителя С. Франка "Предмет знания" (Петр.,
1915). Франк стремится к уничтожению особой теории
познания, отличной от теории бытия и предшествующей
ей. Трансцендентный сознанию предмет не отделен абсолютно
от нас, не есть нечто замкнутое в себе. Предмет
есть всегда член в системе абсолютного бытия, и это
бытие неотъемлемо имеется при нас до и независимо
от знания о его содержании. Предмет непосредственно
познается интуицией. Созерцание есть всегда интеллектуальное
созерцание или творческое воображение: на
что бы ни было направлено наше сознание, оно всегда
направлено не на имманентное переживание, как таковое,
а на него, как на сторону или часть абсолютного
бытия. Созерцать или сознавать что-либо можно лишь
сознавая само всеединство. Отвлеченное знание, опираясь
на интуицию всеединства, никогда не может исчерпать
ее полноты, поэтому отвлеченное знание необходимо
неадекватно. В сочинении С. Франка слышатся
также отголоски Бергсона, Лосского и Спинозы, а в
терминологии его - влияние славянофилов: напр.. Франк
говорит о "живом знании".
Если братьев Трубецких следует отнести к той группе
мыслителей, вдохновляемых Соловьевым, которые не
пренебрегают рационалистическими элементами, содержащимися
в его философии, то, напротив, к группе мыслителей,
увлекшихся мистическими элементами философии
Соловьева, можно отнести С. Булгакова. С. Булгаков
представляет в своем развитии любопытное явление.
Он начал с марксизма, но Вл. Соловьев помог ему
освободиться от материалистического мировоззрения.
В сочинениях "От марксизма к идеализму" и "Два града"
(М., 1911) С. Булгаков придерживается историкокритического
изложения, и многие его статьи в указанных
работах чрезвычайно интересны и прекрасно
написаны. Однако в последних его работах "Свет невечерний"
(М., 1916) и "Тихие речи" (М., 1918), в
которых заметно влияние /7. А. Флоренского и которые
содержат догматическое изложение, с полной резкостью
выступает преобладание мистических элементов над
рационалистическими. Несколько бысокомерное отношение
к Соловьеву, которое, впрочем, заметно и у кн.
Е. Трубецкого, поражает читателя наряду с восхвалением
таких писателей, как Н. Ф. Федоров, А. Н. Шмидт
и /7. А. Флоренский. Если в "Двух градах" С. Булгаков
относится к Федорову с некоторой осторожностью
и критикой, то теперь он его провозглашает глубочайшим
мыслителем и восторгается тем, что до Федорова
никто не помышлял о возможности таких достижений,
"как трудовое воскрешение мертвых, хозяйственное
воспроизведение и возвращение жизни". По пути, по
которому идет С. Булгаков, идет и Вл. Эрн в книге
"Борьба за Логос" ^.
В настоящее время школа марксистов, с одной стороны,
и школа идеалистов, вдохновленная Вл. Соловьевым,
с другой, представляют два противоположных лагеря.
В русском идеализме следует отметить критическое
отношение к субъективизму и к неокантианству
и попытку обосновать возможность интуитивного познания
внешнего и внутреннего мира, а также и абсолюта.
V
От общей характеристики различных философских
направлений в России обратимся к различным отраслям
философии, т. е. к отдельным ее наукам, и дадим краткий
отчет о том, что сделано в этом отношении. Начнем
с истории философии.
Мы не будем останавливаться на переводах философских
и историко-философских сочинениях, а обратимся
к сочинениям на русском языке. Иностранных, написанных
в России,- весьма немного - сюда относятся,
напр., сочинения Г. Тейхмюллера "Studien zur Geschichte
der Begriffe" и "Literarische Fahden im 4. Jahrhunderte"
и др. ^
А. Общих курсов истории философии - не считая
кратких и неоригинальных учебников - немного; упоминания
заслуживают труды Галина, архимандрита
10 Заказ № 182 . 145
Гавриила и Зедергольма. Весьма талантливое, хотя и
несколько поверхностное изложение главных моментов
истории мысли дал Герцен в своих "Письмах об изучении
природы". Позднее - де Роберти и М. Филиппов
*". Больше общих обзоров древней философии; сюда
относятся - четырехтомный труд О. Новицкого, замечательный
тем, что в нем философия изложена в связи.
с религиозными представлениями древних; семитомный
труд /7. Г. Редкина, лекции кн. С. Трубецкого и проф.
А. Гуляева **. Внимания заслуживает "Очерк истории
физико-математических наук" /7. Лаврова, в котором содержится
очень обстоятельное изложение истории греческой
науки. Имеются также обзоры более или менее
длинных исторических периодов и обзоры некоторых
частных проблем. К первой группе могут быть отнесены
книги: М. Каринского "Обзор последнего периода германской
философии" (СПб., 1873), М. Троицкого "Немецкая
психология в текущем столетии" (2 тома, М.,
1883), Е. Спекторского "Проблема социальной физики
в XVII в." (Варшава - Киев, 1910-1917), Н. Алексеева
"Науки общественные и естественные" (М., 1912) и др.
Историю логики написал М. Владиславлев "". Гораздо.
значительнее, чем общие обзоры и обзоры отдельных
периодов или проблем, монографическая литература;
она постоянно возрастает и представляет весьма большую
научную ценность. В русской литературе, касающейся
отдельных философов, имеются сочинения, которые
могли бы составить украшение более богатой
западноевропейской литературы; для примера укажу
хотя бы на сочинения //. А. Бриллиантова о И. С. Эри--
гене и В. Болотова об Оригене, М. Розанова о Руссо,
Виноградова о Юме, //. Иванова о Сен-Симоне ^. Особенно
много ценных сочинений посвящено средневековой
философии,- и здесь особенно посчастливилось бл. Августину
- так, нельзя не упомянуть о трудах кн. Е. Трубецкого,
проф. Герье, проф. И. Попова, К. Скворцова,
Леонида Писарева, Кибардина, арх. Сергия, М. Крагина,
Д. Гусева и др. ^ Очень много монографий посвящено
Спинозе и Лейбницу; последнему, напр., посвящены
труды В. Серебреникова, В. Карийского ^ и В. Беляева
("Лейбниц и Спиноза", СПб., 1914). Сравнительно меньше
работ, касающихся древней философии, но нельзя
не отметить и здесь замечательных трудов кн. С. Трубецкого
о Логосе, Гилярова о софистах, Блонского о
Плотине и превосходную речь Юркевича о Канте и
Платоне ^ и т. д. Восточной философии посвящены труды
Ф. И. Щербатского и О. О. Розенберга, представляющие
настоящий вклад в науку ^. Несколько трудов
посвящено немецкой философии, как, напр., Вышеславцева
о Фихте, Ильина о Гегеле, Озе о Лотце, В. Кожевникова
о Гамане и др. ^, имеются и весьма замечательные
труды, разбирающие новокантианское направление.
Переход от общих курсов к монографическим
исследованиям знаменует серьезный интерес к истории
философии.
Б. Обратимся теперь к трудам по логике и гносеологии.
И в этом отношении последнее время обнаруживает
значительное усиление интереса и углубление мысли.
Философия невозможна без гносеологического обоснования,
но потребность в таковом в русской философии
стала ясно сознаваться лишь во второй половине XIX столетия,
и с тех пор гносеологические исследования стали
появляться в большом количестве. И в этой области
исследования замечается то же явление, которое мы
отметили в изучении истории философии. От общих
обзоров исследование переходит к анализу частных
проблем. Общие курсы философии заменяются "Введениями
в философию", в которых не столько решаются
проблемы, сколько рассматриваются общие точки зрения,
с которых вопросы могут быть решены, накопляется
материал для решения. Остановимся несколько на
"Введениях в философию".
Первое введение в философию издано в Москве в
1805 г. и принадлежит перу Евгения Булгара^. Об этом
говорит архимандрит Гавриил в своей истории философии,
но самой книги нам не удалось видеть. Вероятно,
это перевод, сделанный Евгением Булгаром, книги Гравезанда,
появившейся в Москве именно в 1805 году.
Целый ряд "Введений в философию" написан профессорами
духовных академий; университетские профессора
стали издавать введения в философию лишь последнее
время, после появления переводных введений Паульсена
и Вундта. Объясняется это тем, что в духовных
академиях преподавание философии было поставлено
более полно, чем в университетах; в первых всегда
читался, кроме курсов логики, истории философии и психологии,
еще и курс метафизики и нравственное богословие,
заменяющее в известном отношении курс этики,
10* 147
в то время как в университетах читались лишь курсы
логики, психологии и истории философии. Упомянем о
введениях Сидонского (1833), Голубинского и его ученика
Кудрявцева- Платонова, В. Карпова (1840) ",
П. Линицкого ("Основные вопросы философии", Киев,
1901, и "Пособие к изучению вопросов философии",
Харьков, 1892). Пропедевтический характер имеет и
сочинение /7. Милославского "Основания философии,
как специальной науки" (Казань, 1883). Хотя указанные
"Введения" и носят по преимуществу умозрительный
характер, но нельзя не отметить того, что некоторые
авторы, как, напр., Ф. Сидонский и П. Милославский,
настаивают на необходимости для философии
считаться с наблюдением и частными науками. К типу
духовно-академических "Введений" можно отнести и труд
А. Струнникова "Начатки философии" (М., 1888). Пропедевтический
характер имеют и некоторые введения,
принадлежащие университетским профессорам, напр.,
Г. Струве (Варшава, 1890), Г. Челпанову (Киев, 1905),
Маковельскому (Казань, 1915) и В. Ивановскому (Казань,
1909) ^. Во всех указанных трудах дается обзор
философских проблем, и указаны возможные точки зрения,
с которых эти проблемы могут быть решены, но
авторы указанных трудов не стараются ввести читателя
в определенную философскую систему. Иной характер
имеет "Введение" Н. О. Лосского (Часть 1-я, СПб.,
1911). Н. Лосский старается подготовить читателя "к
чтению современной гносеологической литературы", главным
образом к восприятию защищаемого им интуитивизма.
Такой же характер имеет и "Руководство к изучению
философии" проф. Гилярова (Киев, 1916, т. 1-й).
Автор призывает читателя к "терпимости ко всем обнаружениям
человеческого творчества". "Наша мысль,-
говорит автор,- заключена безвыходно в условия нашей
природы и вынуждена рассматривать все в этих условиях".
Выставленное древним софистом Протагором
положение "человек мера всех вещей, существующих,
что они существуют, несуществующих, что они не существуют,
бесспорно, так как, если бы мы и стали его
оспаривать, мы оспаривали бы по-человечески и, таким
образом, косвенно доказали бы его справедливость" ^.
Протагоровский скептицизм у Гилярова переходит в
прагматизм, когда он говорит, что мы должны пополнять
веру знанием, а знание верой. Можно еще указать
на "Введение в философию диалектического материализма",
принадлежащее А. Деборину. Как показывает
самое заглавие, труд Деборина служит введением в
гносеологию материализма. Г. Плеханов написал введение
к введению Деборина '"".
Логика, как мы уже указывали ранее, преподавалась
и в Киевской, и в Московской академиях, а также
в духовных семинариях, в духовных академиях и университетах.
Логика составляла предмет преподавания и
в гимназиях; в Уваровской гимназии ее преподавали
как отдельный предмет; в Толстовской - в связи с курсом
теории словесности; наконец, начиная с Боголеповской
реформы гимназического преподавания, логику
преподавали при двух часах в неделю, как часть философской
пропедевтики. Не удивительно, что при указанных
условиях на русском языке имеется большое
количество частью переводных, частью оригинальных
учебников логики и университетских курсов. На учебной
литературе нет оснований останавливаться; из университетских
курсов следует упомянуть логику Рижского,
первого ректора Харьковского университета. Он издал
свое "умословие" в 1790 году . "Главное расположение
системы и большая часть правил и размышлений,-
говорит Рижский,- почерпнуты из философских сочинений
Гольмана; не мало из других известнейших писателей
сего рода, прочее же единственно из природного
умословия". Далее упоминания заслуживают курсы
Лодия, В. Карпова, В. Снегирева, М. Владиславлева,
М. М. Троицкого - курс Троицкого написан в духе индуктивной
английской логики; наконец, заслуживают
внимания "Логика и Метафизика" Б. Чичерина и "Логика,
как часть теории познания" (3-е изд.) А. И. Введенского
"^: первая написана в духе метафизической
логики Гегеля, вторая в духе кантовского критицизма.
Таким образом в русской философской литературе
представлены все направления логики: формальное или
дедуктивное и индуктивное, метафизическое и гносеологическое;
к этому можно добавить еще и математическое
направление, как крайнее выражение дедуктивного, нашедшее
себе защитника в лице /7. С. Порецкого '^ и
др. Попытка свести логические законы к психологическим
явлениям (ассоциациям) была сделана Н. Я. Гротом в
его "Реформе логики" '^ и отчасти И. Ягодинским. в его
книге "Генетический метод в логике" (Казань, 1909).
Общая характеристика логических направлений дана в
книге /7. Лейкфельда "Различные направления в логике
и основные задачи этой науки" (Харьков, 1890). Тот
же автор в 1896 году дал исторический обзор учения
об индукции '^. По методологии писал также и
Ф. А. Зеленогорский ("О математическом, индуктивном
и критическом методах исследования и доказательств",
Харьков, 1877). Вопросу о классификации посвящен труд
Н. Зверева "Основания классификации государств" (М.,
1883). Специально математическим методом занимался
Ив. Менделеев ("Метод математики", СПб., 1913). Он
защищает точку зрения Пуанкаре; он думает, что последним
основанием математического знания является, в
конце концов, та же индукция, что и во всяком познании
вообще; однако Менделеев не отрицает и необходимых
истин или абсолютного знания, он признает абсолютную
истинность логических законов, бытия мыслящего
субъекта и существование представлений. На знание
Менделеев смотрит как на средство деятельности;
он выдвигает ценность вероятного знания. Из специальных
работ по частным вопросам нельзя не отметить
книг Поварнина, а именно "Логика. Общее учение о
доказательстве" (Петр., 1916), "Спор" (Петр., 1918) и
"Логика отношений" (Петр., 1917). Безвременно погибший
Ф. Линде дал логическое исследование строения
понятия (Петр., 1915), Н.А. Васильев пытался перестроить
закон исключенного третьего и построить металогику;
его попытки вызвали критические замечания
со стороны К- А. Смирнова ("Н. А. Васильев и закон
исключенного четвертого", Петр., 1911). А. Введенский
анализировал четвертую фигуру силлогизма. Отметим,
что К.- Жаков попытался написать эволюционную логику
'°"
Из сказанного видно, что и в чисто логической .литературе
за последнее время замечалось значительное
оживление, выразившееся, между прочим, и в том, что
были изданы переводы крупных логических сочинений,
как то: Вундта, Зигварта, новый перевод логики Милля,
большой логики Гегеля и т. д. "^
Гносеологией стали интересоваться с 80-х годов прошлого
столетия. Почти одновременно появились два самых
замечательных русских труда по гносеологии, а именно
"Критика отвлеченных начал" Вл. Соловьева и "Классификация
выводов" М. И. Карийского "". В первом
труде содержится попытка обоснования философского
мистицизма и критика рационализма и эмпиризма, во
втором труде решен логический вопрос проблемы знания
и поставлен гносеологический, т. е. вопрос о предпосылках
или аксиомах знания. В двух позднейших трудах
М. Каринского '^ содержится весьма обстоятельная
критика рационалистической и эмпирической гносеологии
и обоснование собственной посредствующей точки
зрения. Типичным представителем рационализма Каринский
считает Канта и его "Критику чистого разума".
Карийский подвергает весьма обстоятельной критике это
сочинение и приходит к выводу, что от Канта не осталось
ничего живого; он всецело принадлежит истории.
Представителями эмпиризма Каринский считает Милля
и Спенсера и подвергает критике их теории. Многие
труды по теории познания нами уже были указаны в
очерке философских направлений, как, напр., труды
Лопатина, кн. С. и Ев. Трубецких, А. И. Введенского
и его ученика И. Лапшина и некоторые другие. Особое
место занимают труд А. Н. Щукарева "Проблемы теории
познания в их приложениях к вопросам естествознания"
(Одесса, 1913), а также так называемая Московская
математическая школа, основанная Н. Бугаевым
и защищаемая /7. Некрасовым и В. Алексеевым "°. В
особенности П. Некрасов пытается применить математический
анализ к явлениям социальной жизни. Историю
как проблему логики рассматривает Г. ZZ/псг'" в сочинении,
первый том которого посвящен историкам XVIII века.
Все сочинения по гносеологии могут быть разделены
на две группы: к первой относятся те, которые воспроизводят
в той или иной форме гносеологические проблемы
и их решения в духе направлений западноевропейских,
ко второй относятся попытки устранения следствий,
к которым приводит развитие западноевропейской
философии, в особенности критицизм и неокантианство.
К первой группе относятся, напр., все попытки подведения
под материалистическую философию гносеологической
основы, напр., в виде философии Маха или эмпириокритицизма.
Сюда же относится и сочинение
Б. Личкова "Границы познания в естественных науках"
(Киев, 1914). Он повторяет мысли Риккерта о противоположности
естествознания историческим наукам.
Термины Риккерта - номотетические и идиографические
науки - г. Личков заменяет науками генерализирующими
и индивидуализирующими, но от этой замены
сущность мысли не меняется. Интереснее, конечно, сочинения,
относящиеся ко второй группе: мы имеем здесь
дело со стремлением к восстановлению догматической
метафизики, причем мотивы часто берутся из философии
Лейбница; но догматическую метафизику можно восстановить
только в том случае, если будет показана ошибочность
критицизма и новокантианства и, вообще, субъективизма;
поэтому мы находим в русской философской
литературе ряд замечательных критических работ, посвященных
неокантианству в его разновидностях, и
вместе с тем попытки преодоления субъективизма. Мы
уже отметили ранее, что Кант с самого начала встретил
критическое отношение, в особенности его учение
о субъективности пространства и времени. Этот же
мотив в еще более решительной форме появляется вновь
в новейшей русской гносеологии. Особенно характерны
попытки оправдания наивного реализма, которые, напр.,
слышатся в весьма замечательной статье Ф. Бережкова
"Субъективны ли чувственные качества?" (М., 1916), а
также в книге Алексеева "Мысль и действительность"
(М., 1914). Сведя наивный реализм к четырем положениям,-
а именно к тому, что видимые предметы не суть
представления, что восприятие предмета не умножает
числа предметов, что предметы таковы, каковыми они
нам кажутся, и, наконец, что предметы существуют вне
сознания,- Алексеев утверждает, что "ни одно из положений
не верно вполне, но ни одно и не ложно вполне".
Подобно тому, как в первых критических оценках философии
Канта учение о пространстве и времени, учение
о том, что субъективный разум предписывает законы
природе и, наконец, отрицание метафизики, в особенности
доказательства бытия Божьего, были встречены
враждебно, так и в гносеологии конца XIX века мы
находим ту же критическую оценку Канта и Марбургской
школы и попытку построить положительную гносеологию
и метафизику. Так, Алексеев отказывается
от Кантова понимания пространства и времени, как
субъективных форм созерцания, и старается понять их
объективную природу, как свойства сознания, но такое
понимание, переносящее пространство и время в сознание,
далеко от представления об иллюзорности того и
другого, об исключительно субъективном его характере;
в этом пункте Алексеев идет по пути, намеченному
еще Голубинским и Кудрявцевым-Платоновым. Точно
так же в воззрениях нашего автора на природу мышления
и на его отношение к бытию нельзя не отметить
глубокой разницы с воззрениями кантианства.
"В стремлении критической философии поставить на
первый план суждения, а не понятия, следует видеть
лишь желание отделаться от данностей чистого опыта,
поставить мысль как творческое начало от опыта совершенно
независимо и приписать основные синтезы
именно ей; между тем как в действительности все основополагающие
синтезы даются опытом и мыслью лишь
извлекаются из него" (стр. 347). "Человеческая мысль
никогда не участвовала ни в создании частей мира,
ни его целого, поэтому и работа его воссоздания мыслью
является для нее несомненным творчеством". Итак, мышление
не творит бытия, а лишь воспроизводит его по
указаниям опыта. В восприятиях дается сознание транссубъективного.
Если и нельзя утверждать, что наивный
реализм вполне восстановлен, то во всяком случае здесь
налицо все элементы для его хотя бы частичного оправдания.
Пока критическая часть русским гносеологическим
сочинениям более удается, чем положительная,
конструктивная, но и основные черты конструктивной
довольно очевидны. Общая тенденция русских гносеологических
трудов весьма наглядно обнаруживается в
наивной попытке оправдания философии здравого смысла,
предпринятого в сочинении И. Продана "Познание
и его объект" (Харьков, 1913). Попытка восстановления
гносеологии Рида, конечно, не может иметь успеха,
ибо Кант и немецкий идеализм не есть случайный
эпизод в истории человеческой мысли; а необходимая
ступень, через которую необходимо пройти, которую
нужно преодолеть, чтобы построить нечто новое. Это
новое, строющееся на почве, расчищенной критикой критицизма,
есть, с одной стороны, мистицизм, провозглашенный
Соловьевым, с другой - попытка построить опытное
знание так, чтобы оно не имело случайного и единичного
характера.
Разновидности мистицизма весьма различны; они
заметны в интуитивизме, в попытках познания транссубъективного
мира, в отрицании релятивизма и чистого
эмпиризма. В этом смысле внимания заслуживают
сочинения Кудрявцева-Платонова, защищающего естественное
богопознание и утверждающего, что это познание
по богатству и жизненности содержания нисколько
не уступает эмпирическому, несмотря на то,
что метод и содержание первого противоположны второму.
Познание без веры невозможно, "без постоянного
прилива жизненных соков из глубины нашего духа,
без постоянного оживления непосредственным и живым
созерцанием сверхчувственного наше знание было бы
так же сухо и безжизненно, как растение, оторванное
от своего корня".
Опыт гносеологического исследования веры дан
В. И. Несмеловым "^ Он утверждает, что кантианцы и
эмпириокритицисты не могут определить реальных данных
нашего мышления, ибо стоят на почве сенсуалистической
теории познания, но всякое реальное содержание
нашего познания, хотя и мыслится нашим умом
под формою чувственно-наглядного представления, однако
реально дается и может даваться уму только в
непосредственных интуициях ума. Непосредственное интуитивное
познание трансцендентной реальности есть
вера. Все старания логически доказать интуитивное
познание не ведут к цели, так как истина интуиции
раскрывается иным путем, и на интуициях опирается
процесс научного доказательства. Интуитивные истины
недоказуемы, так как непосредственно даны, что говорит
за их достоверность. Никакое доказательство никогда
и никаким путем не может сделать абстрактную
мысль о факте реальным восприятием факта. Отсюда
ясно, что нет непримиримого конфликта между знанием
и верою.
С другой стороны, к подобным же результатам, отвергающим
субъективизм и понимающим процесс познания,
как процесс понимания действительности, а не
явления только, приходит и Каринский, когда он утверждает,
что совершенно точную истину, поскольку она доступна
науке, составляет утверждение, что познание
имеет дело с действительностью и притом не только
с действительностью внутренней, непосредственно переживаемой,
но и с действительностью внешней, лежащей
в основании мира явлений. Юркевич очень хорошо
выразил мысли о бесплодности теории познания, желающей
построить процесс знания независимо от его содержания:
"Чтобы знать, нет нужды иметь знание о самом
знании". Этот же поворот от субъективной теории познания
к пониманию познания, как деятельности, направленной
на действительность, чувствуется в книге
Шпета "Явление и смысл" (М., 1914), написанной под
сильным влиянием Гуссерля. "В настоящее время,-
говорит Шлет,- получила совершенно всеобщее признание
мысль о недостаточности и неудовлетворенности
логизирующего познания в понятиях, и эта мысль приобретает
тем более яркое выражение, и тем-яснее обнаруживает
свое значение, чем решительнее мы отвернемся
от софистических подделок под философию и зададимся
прямым философским вопросом, с целью искать
его решения не в теории познания, а в жизни
бытия".
Приведенное в достаточной мере подтверждает мысль,
что русская философия никогда не чувствовала склонности
к субъективизму, что она упорно стремится к
познанию действительности, а не явлений только, и
притом действительности не только явлений, но и безусловной
или абсолюта; этим объясняется малый успех
Канта на русской почве, отсутствие сколько-нибудь
значительного влияния Фихте старшего на русскую мысль,
и крупное значение, которое имела философия Шеллинга
(его натурфилософия и эстетика) и Гегеля в
России. Характерно, что уже Белинский в период увлечения
немецкой философией ищет примирения между
крайним субъективизмом, ведущим разум, как утверждает
Белинский, к нелепости, чувство к эгоизму, а волю
к преступлению, и крайним объективизмом, ведущим
к суеверию.
В. Литература по психологии относительно весьма
богата, особенно много переводов, но имеется и изрядное
количество оригинальных сочинений, как общих
курсов, так равно и монографий. Объясняется это,
конечно, тем, что психология была предметом преподавания
как гимназического, так и университетского и
духовно-академического, поэтому по русской психологической
литературе легко проследить и все изменения,
которые произошли в недрах самой психологии, т. е.
легко заметить, как из чисто умозрительного знания
она постепенно стала психологией наблюдательной и,
наконец, опытной или экспериментальной. Вместе с изменением
содержания и методов психологии менялось
и ее отношение к философии. В Лейбнице-Вольфовой
философии психология занимала место равноправное с
другими науками и распадалась на умозрительную и
эмпирическую, причем рациональная или умозрительная
трактовалась в связи с общими метафизическими проблемами.
В немецкой идеалистической философии психология
играла лишь второстепенную роль, будучи
заслонена гносеологией; психология понималась как история
души. К учению о душе применялся принцип развития
и устранялась теория способностей. В позитивизме
и материализме первой половины XIX столетия психология
совершенно исчезает; она становится главой
общей физиологии; следовательно, теряет свою самостоятельность
и превращается в физиологическую психологию.
С возрождением метафизики психология, как
самостоятельная наука, восстановляется, более того,
психология, сыгравшая важную роль в возрождении
метафизики, становится на некоторое (недолгое, правда)
время основной философской наукой, даже основной
наукой вообще,- так, например, смотрел на психологию
П. Лавров,- но это увлечение психологией - в юриспруденции,
напр., Петражицкий является его выразителем
- вскоре проходит, а остается самостоятельная
наблюдательная наука, в которой развиваются два
главных направления - немецкое и английское и, наконец,
появляются господство эксперимента и лабораторное
исследование психических явлений.
Все эти изменения, как мы сказали, нетрудно проследить
по русской психологической литературе. Мы
сначала остановимся на общих курсах и направлениях,
а потом обратимся к монографической литературе.
Первые сведения по психологии, встречаемые в литературе,
заимствованы у Дамаскина в переводе Иоанна,
экзарха Болгарского. Платоновская психология Дамаскина
была заменена аристотелевской в Киевской
коллегии и в академии, затем в XVIII веке господствует
в академиях Лейбнице-Вольфова философия,
представленная в руководствах Баумейстера, Винклера
и др. Еще в начале XIX в. появляются курсы
психологии, написанные в духе Вольфа, как, напр., лекции
Голубинского. Примером Вольфовой психологии
может служить "Пневматология, или О существах чувствующих
и мыслящих", составляющая вторую часть
"Метафизики" И. Юрьевича. "Пневматология" Юрь.евича
разделяется на 3 части, на опытную психологию.
на умозрительную пневматологию или рассуждение о
естестве и свойстве духов и на умозрительную психологию
или рассуждение о союзе тела и души, о бессмертии
души и о врожденных идеях; в качестве прибавления
фигурирует учение "о скотских душах". В этой
любопытной книге встречается опровержение учения
Канта о пространстве и времени. Юрьевич стоит на
том, что пространство и время суть формы бытия, а
не формы чувств. Имя Канта не названо. Хотя книга
вышла в 1825 г., но упоминаний о Канте и немецком
идеализме не встречается *.
В духе Кантовой философии написаны учебники
Якоба, в том числе и учебник психологии; но гораздо
значительнее было влияние Шеллинга на изложение
психологии. Проф. Снегирев в своей психологии указывает
на два руководства, на которых отразилось влияние
Шеллинга, а именно на руководство к опытной
психологии О. Новицкого (Киев, 1840) и на курс психологии
Ивана Кедрова (Ярославль, 1844) "^ Однако
в этих курсах трудно найти идеи Шеллинга. Из этих
двух курсов принадлежащий Новицкому более значительный,
но он составлен по учебнику базельского
профессора Фридриха Фишера и только глава о разуме
принадлежит самому Новицкому. Разум определяется
Новицким как способность идей, т. е. согласно с определением
Канта, и только параграф 181, в котором
Новицкий говорит о связи души с вселенной, с жизнью
природы и Божества, обнаруживает некоторую склонность
к шеллингианству. Не останавливаясь на Новицком,
о котором дал довольно сочувственный отзыв Белинский,
и на Кедрове, укажем на оригинальные сочинения,
на которых печать шеллингианства совершенно
ясна.
Д. Велланский издал в 1812 г. в Петербурге
"Биологическое исследование природы в творящем и
творимом ее качестве, содержащее основные начертания
всеобщей физиологии". Это антропология в связи
с главнейшими явлениями природы. Человеку и психической
стороне отведено подобающее место. Все сочинение
написано в духе философии природы Шеллинга.
Велланский читал и специальные курсы по психологии,
* Юрьевич Ив. Ив. (1788-умер в 30-х годах XIX стол.) был
преподавателем русской словесности в Горном кадетском корпусе и в
Артиллерийском училище.
в которых главнейшее содержание заимствовано из
биологического исследования. "Конспект лекций по психологии
профессора Велланского" с его рукописными
поправками имеется в Публичной библиотеке "\ В том
же духе составлено и сочинение Галича "Картина человека"
(СПб., 1834). Галич не упоминает о Шеллинге,
хотя называет целый ряд немецких сочинений, написанных
в духе Шеллинга, как то: Каруса, Гейнрота, Стиденрота
и др. Из русских сочинений Галич упоминает
физику Д. Велланского и М. Г. Павлова. Книга Галича
разделяется на три части: в первой человек рассматривается
"в разуме общей природы", во второй говорится
о составе человеческого существа, о теле и духе, наконец,
в третьей части рассматривается соотношение
телесной жизни с духовною. Книга Галича написана
очень хорошим языком, полна идей и аналогий, которые
так любит натурфилософия Шеллинга; так, Галич любовь
сравнивает с всемирным тяготением, а общую
причину смерти усматривает в том, что чувственный мир
может выражать божественные идеи только во временных,
изменчивых, мимолетных символах - это косность
материи, неспособной продолжительно вмещать и отсвечивать
в себе всю силу и жизнь души. Но, может
быть, наиболее оригинальная психология в шеллингианском
духе принадлежит архимандриту Феофану Авсеневу,
профессору Киевской духовной академии. Его
сочинение издано после его смерти и озаглавлено "Из
записок по психологии" (Киев, 1869). Книга Авсенева
составлена, главным образом, по "Истории души" Шуберта
и в первой части рассматривает "Общее естествословие
души", т. е. место человека в ряду земных
существ, степени духовного бытия, т. е. одушевление
растений, животных и человека. Во второй части излагается
история души, т. е. видоизменения и состояния
души человека, иначе говоря - развитие человеческой
души. Авсенев выработал подробный план истории души,
в котором должны были рассматриваться мировая жизнь
души (солнечная, лунная и земная); частные ее изменения
(племенные, народные, половые), индивидуальные
изменения (дарования, темперамент, характер)'. Во
второй части должны были быть подвергнуты анализу
безличные состояния человека, т. е. бессознательные
состояния, которым шеллингианство придавало большое
значение, наконец, к третьей части относил Авсенев
вопросы о происхождении души, о возрасте и смерти
и состоянии души после смерти. Авсенев был склонен
ко всякого рода фантастике, поэтому темные стороны
человеческой жизни, ее бессознательная сторона его
особенно привлекала, и часто он уклонялся в область
наукою вовсе непроверенную.
В лице Экеблата ("Опыт обозрения биологико-психологического
исследования способностей человеческого
духа", СПб., 1872) Д. Велланский нашел горячего поклонника.
Экеблат занят разъяснением смысла явлений
душевной жизни. Первый отдел "Опыта" составлен
по Велланскому. Автор различает душу от духа и думает,
что лучше других удалось уразуметь дух гностикам,
полагавшим, что все духовные существа вытекают
из существа Божия.
Указанные четыре психологические сочинения, придерживающиеся
направления Шеллинга, имеют много
общих черт. Во-первых, все они рассматривают человека
и его душевную жизнь в связи с явлениями физического
мира,- и это нельзя не ставить им в большую
заслугу; благодаря этому они не уединяют человека,
не вырывают его из общей связи явлений и на самую
душу смотрят как на единую цельную жизнь, не разлагая
ее на отдельные элементы, напр. представления,
или волевые акты. С этой стороной шеллингиа некой
психологии и ее взгляда на единство душевного развития
и на цельность вселенной, в которой человек
занимает определенное место,- связана любовь к аналогиям
и сопоставлениям явлений психических с явлениями
космическими и отысканием в этих аналогиях
смысла душевной жизни. Но эти хорошие стороны трактовки
психологических вопросов влекли за собой и недостатки.
Искание смысла явлений отвлекало от точного
наблюдения и описания фактов и открывало обширное
поле рискованным предположениям метафизического и
в особенности психологического свойства. Без сомнения,
отыскание смысла явлений есть дело доброе, но при
этом легко находит оправдание в явлениях предвзятых
мыслей или верований, почему-либо особенно ценных.
В указанных психологических сочинениях и этот христианский
элемент часто играет слишком большую роль.
Еще в конце пятидесятых годов, когда господство
получили позитивные и материалистические идеи, слышатся
отзвуки шеллингианской психологии; так, например,
в любопытных "Основаниях опытной психологии"
архимандрита Гавриила (Кикодзе), вторая часть коих
составлена по сочинениям Каруса и Кленке. В предисловии
автор утверждает, что душа должна быть изучаема
"опытами и наблюдениями... Психология выиграла
бы весьма много, если бы, отбросив бесплодные
умозрения, обратилась к строгому опыту, беспристрастным
наблюдениям, анализу явлений и фактов, словом,
обратилась к тому превосходному методу, который сообщает
наукам естественным столь завидную точность,
занимательность и основательность". Но опытная психология
арх. Гавриила отнюдь не оправдывает приведенных
мыслей "^ Выписав несколько фактов из физиологии
Жемчужникова и Валентина, наш автор заботится
лишь о том, чтобы показать, что физиология в области
психической ничего сделать не может (и в этом он,
конечно, прав), потом излагает коротко описательную
часть психологии, более подробно останавливается на
полемике с Кантом,- причем "Критика чистого разума"
оказывается опровергнутой на 5 страничках - и спешит
к рассмотрению метафизических вопросов в духе Каруса
и Кленке; с последним автор впрочем кое в чем не
согласен. Этот курс психологии любопытен для характеристики
того, что считалось у нас опытной психологией
в половине прошлого столетия; для выяснения этого
понятия полезно просмотреть "Введение в опытную
психологию" А. Фишера (СПб., 1839). Фишер стоит за
опытный метод, за наблюдательную психологию, возражает
против внесения философского умозрения в психологию,
возражает против применения метафизического
метода, но в то же время он возражает и против
воззрений Гоббса, Гартли, Пристли и Ламетри и допускает
в виде гипотезы особое духовное начало, право
на которое мы находим не только "в верованиях христианской
религии, но и в правилах строгого естествознания".
Время господства позитивных и материалистических
идей не могло быть благоприятным для занятий психологией,
так как самое существование психологии подвергалось
сомнению, или же ей указывались пути, на
которых невозможно было правильное развитие; так,
напр., Антонович в статье "Два типа современных философов"
("Совр.", 1861, №4) восклицает: "Пусть ученые
сколько угодно занимаются психологическими исследованиями,
но только они должны помнить, что изучаемые
ими явления суть цветки и плод того растения, корень
которого и все питательные вещества заключаются в
организации и в тех явлениях, которые изучаются физиологией
и естественными науками вообще" "^ Характерными
произведениями для этого направления физиологической
психологии являются "Рефлексы головного
мозга" И. Сеченова, принципы коего разрабатываются
в так называемой объективной психологии школ И. Павлова
и В. Бехтерева.
Отметить следует, что /7. Лавров, сочувствовавший
во многом позитивизму, стоял за самостоятельность
психологии и очень внимательно относился ко всем психологическим
сочинениям, появлявшимся в России и на
Западе. Заслуги П. Лаврова по отношению к психологии
столь же очевидны, как и заслуги Кавелина, которого
Лавров довольно жестоко критиковал. "Задачи психологии"
Кавелина (СПб., 1872) не имеют большого научного
значения, но им принадлежит почетное место
в борьбе с материализмом и в защите самостоятельности
психологии. Лавров в этом отношении шел, может
быть, слишком далеко, считая психологию основной
философской наукой.
Наряду с физиологической психологией материализма
продолжали существовать различные метафизические
направления,- напр., гербартианство,- и они, конечно,
влияли на обработку психологии, как и, наоборот, сама
психология, постепенно завоевывающая себе самостоятельность,
послужила к развитию философского и метафизического
знания. Вообще говоря, в психологии середины
XIX столетия можно различить два главных
течения: одно более близкое к немецкой метафизической
психологии, другое примыкающее к английской
опытной психологии, К первой группе относятся, напр.,
психологические произведения Гогоцкого ("Программа
психологии"), у которого слышится отзвук гегелианских
идей, Юркевича ("Язык физиологов и психологов"),
Струве ("О самостоятельном и психическом начале",
написанное под влиянием Ульрици), М. Владиславлева
("Современные направления в науке о душе") и некоторые
другие. Из общих курсов, воспроизводящих по
преимуществу идеи немецких психологов, отметим "Курс
опытной психологии" Чистовича, написанный под влиянием
Гербарта и Бенеке "^ и "Психологию, исследоваII
Заказ №182 161
ние основных явлений душевной жизни" М. Владиславлева
(2 тома, СПб., 1881). Курс Владиславлева,
встреченный в свое время, в силу политических условий,
весьма враждебно, отчасти и вследствие его неудачной
попытки измерения чувствования, не лишен достоинств.
Во-первых, в нем имеется очерк истории психологии,
во-вторых, в нем проводится определенная волюнтаристическая
точка зрения и, в-третьих, в нем заключается
попытка возвращения к учению о душевных
способностях. "Психология" Вениамина Снегирева (Харьков,
1873) может быть рассматриваема как посредствующее
звено между немецкой и английской психологией.
Сам Снегирев увлечен английской психологией и
считает закон ассоциации главным законом душевной
жизни, но, вместе с тем, Снегирев не отрицает и других
точек зрения и во всех направлениях старается найти
нечто хорошее. Достоинство и недостатки курса Снегирева,
изданного после смерти автора, указаны в критической
статье В. Серебреникова в "Журн. М. Нар.
Проев." "" Полное увлечение английской ассоциационной
психологией обнаруживается в трудах М. М. Троицкого,
в его "Немецкой психологии в текущем столетии"
(М., 1867 и 1883, 2-е изд., 2 т.), содержащей
критику немецкой и апологию английской психологии,
и в особенности в его "Науке о духе" '"*; в этом сочинении
вся душевная жизнь сведена к различным видам
ассоциаций. К тому же типу английской психологии
относится и "Педагогическая психология" /7. Каптерева
(1-е изд., СПб., 1877, 3-е изд., СПб., 1914). Автор
относит к педагогической психологии, во-первых, данные
общей психологии, во-вторых, данные из психологии
детства и дальнейших воспитательных возрастов и,
в-третьих, учение о типах душевной жизни. Точка зрения
автора в третьем издании существенно не изменена.
Увлечение английской ассоциационной психологией
продолжалось недолго, оно исчезло под влиянием учения
Гербарта об апперцепции и волюнтаризма В. Вундта.
Представителем волюнтаризма, кроме Владиславлева,
в России является Н. Лосский ("Основные учения
психологии с точки зрения волюнтаризма". СПб., 1903).
Лосский сочетает свой волюнтаризм с интуитивистиче"
ским взглядом на сознание. Этот взгляд состоит в том,
что многие содержания сознания, будучи имманентными
сознанию, остаются все же для субъекта сознания трансцендентными;
благодаря такому взгляду всю психическую
жизнь, по мнению автора, легко построить по типу
волевого акта.
На учебниках для средних учебных заведений, вроде
пособия Гиляревского или психологии Автократова ,
нет оснований останавливаться. Большого внимания заслуживает
небольшая книжка Н. Страхова "Об основных
понятиях психологии и физиологии" (2-е изд. СПб.,
1894, 1-е изд., 1886). Н. Страхов видит в изучении психических
явлений орудие против скептицизма, материализма
и детерминизма. Исходит он из мысли Декарта
о несомненности психических явлений и рассматривает
душу как существо, которому свойственно познание,
чувства и воля. Главное основное различие, которое
необходимо понять, чтобы получить доступ к психике,
это различие субъекта и объекта и различие между
субъективным и объективным значением явлений. Книжка
Н. Страхова как введение в психологию чрезвычайно
полезна. Особенным успехом пользовалось в России,
особенно среди педагогов, сочинение К- У минского "Человек
как предмет воспитания"^'. В 1901 г. вышло 10-е
издание этого двухтомного сочинения. Анализ душевных
явлений, особенно чувствований, очень подробный.
В 1908 году изданы материалы для 3-го тома педагогической
антропологии, и по этим материалам можно
судить о способе работы Ушинского. Он делал выписки
из различных психологических сочинений, английских
и немецких, особенно много выписок из Бенеке, и старался
их объединить в одно целое. Основным методом
он считает самонаблюдение; излагая факты, Ушинский
старается по возможности избегать метафизики.
В 1904 году вышла "Всеобщая психология с физиогномикой
в иллюстрированном изложении" проф. И. Сикорского;
она отличается следующими особенностями:
во-первых, она стоит на феноменологической точке
зрения и представляет таким образом пример психологии
без души; во-вторых, она возвращает нас в известном
отношении к традициям Шеллинга, ибо ставит
психологию в связь с антропологическими и даже
космологическими явлениями вообще, останавливаясь
на данных биологии, физиологии и патологии нервной
системы; в-третьих, она подробно останавливается на
физиогномике и художественном творчестве; наконец,
последняя особенность - это иллюстрации, пополняюII*

163

щие не столько психологическое учение, сколько смежные
с ним области.
Новейший курс психологии принадлежит проф. Ал.
Введенскому ("Психология без всякой метафизики",
Петр., 1917, 3-е изд.). Как показывает самое заглавие,
сочинение стремится к точному описанию душевных
явлений. Автор ставит себе в заслугу изложение психологической
теории умозаключений. Переживание всякого
заключения есть творческий акт, происходящий часто
без всякого умысла с нашей стороны. Новым также
автор считает и мысль, что существует не только ассоциация
представлений, но и ассоциация суждений. Наконец,
проф. Введенский придает значение доказательству
мысли, что современное экспериментирование для чистой
психологии оказало весьма мало услуг и имеет лишь
вспомогательное значение.
На некоторых курсах проф. Лопатина, В. Серебреникова
и др. не приходится останавливаться, так как
они вышли на правах рукописи.
Наряду с метафизической психологией, с психологией
в смысле учения о душевных явлениях, с физиологической
психологией и английской ассоциационной в
России культивировалась не без успеха и экспериментальная
психология, причем были устроены при университетах
и психологические кабинеты или лаборатории;
из них самая значительная находится в Москве -
Психологический институт С. Щукина - и ныне руководится
проф. Челпановым, которому принадлежит и
"Введение в экспериментальную психологию" (М., 1915),
содержащее подробное описание методов и приборов,
вроде хроноскопа и др. Для распространения экспериментальной
психологии много сделал А. П. Нечаев.
При Институте Щукина издаются "Труды психологического
Института имени Щукина при Московском университете"
(т. 1, М., 1914). Кстати упомянем, что кроме
"Вопросов философии и психологии" имеются еще и
специально психологические журналы, напр. "Вестник
психологии, криминальной антропологии и гипнотизма",
издаваемый проф. В. Бехтеревым, и "Книжки экспериментальной
психологии". Всего вышло II книг'^.
Увлечение экспериментальной психологией, в особенности
как оно проявилось в пропаганде А. П. Нечаева,
вызвало справедливые возражения и должно было уступить
место более трезвому отношению к делу. Эксперимент,
конечно, есть ценное приобретение для психологии,
но границы его приложения - это по преимуществу
область психофизических явлений. Возвращение к
наблюдательной психологии, основанной главным образом
на самонаблюдении, заметно, например, в "Психологии
общей и экспериментальной" (изд. 2-е, Петрогр.,
1915) проф. А. Ф. Лазурского. "Одно время думали,-
говорит проф. Лазурский,- что введение в психологию
эксперимента уничтожит методическое наблюдение, но это
неверно... эксперимент ставит только самое наблюдение
в известные рамки... Психология есть прежде всего наука
о данных внутреннего опыта... Прогресс современной
психологии основан на усовершенствовании методов
исследования; это совершенствование шло, главным
образом, по пути выработки более объективных условий
наблюдения. Однако введение объективного элемента
в психологические наблюдения отнюдь не означает
полного перехода от самонаблюдения к противоположному
методу, к внешнему объективному наблюдению".
Той же точки зрения придерживается и "Психология"
Тихона Фадеева, составляющая первую часть
"Школьной педагогики" (М., 1913). Эта книга трактует
об общей психологии и педагогической психологии.
Одна из глав педагогической психологии посвящена
психологии человеческого общества и психологии толпы.
Но наиболее характерное произведение, знаменующее
глубокий поворот, происшедший в воззрениях на психологию,
без всякого сомнения "Душа человека. Опыт введения
в философскую психологию" С. Л. Франка (М.,
1917). Как далеки воззрения автора от физиологической
психологии или психологии без души и от экспериментальной
психологии! Мы вновь возвратились к метафизической
психологии. Автор различает душевную жизнь
от духовной и от чувственно-предметной, он устанавливает
учение о душевном процессе как непосредственно переживаемом
субъектом бытии, являющемся условием возможности
сознания. Душа человека есть микрокосм,
охватывающий мировую бесконечность. Франк возвращается
к традициям Шеллинга, когда он старается определить
место душевной жизни в общей системе бытия,
ее связь как с низшими, так и с высшими началами
бытия и тем раскрыть общий смысл и назначение душевной
жизни.
Несомненно, что старая психология, искавшая смысла
человеческой жизни, упускала из вида точное описание
психических явлений; с другой стороны, психология
без души и экспериментальная психология, гордящаяся
точною установкою фактов душевной жизни, теряли в
многообразии явлений единство душевной жизни, ее
связь с космосом и ее смысл.
От рассмотрения общих направлений и общих курсов
обратимся к психологическим монографиям. Само
собой разумеется, что исчерпать их нет возможности,
и мы остановимся лишь на самом существенном, имеющем
научное значение. Кто желает ознакомиться с
более полной библиографией по психологии, тот может
обратиться, напр., к "Педагогической психологии"
/7. Соколова; в приложении к этой книге дан довольно
полный перечень психологических сочинений и журнальных
статей. Сверх того, можно найти полезные библиографические
указания в каталоге книг по психологии,
педагогике и т. д., изданном Педагогическим музеем
Воен.-уч. зав. (СПб., 1904) и в каталоге библиотеки
студентов Психол. об-ва при СПб. Духовной академии,
изданном в том же году.
По зоопсихологии русская литература обладает обширным
трудом Вл. Вагнера "Биологические основания
сравнительной психологии (биопсихологии)", 2 тома
(СПб., 1913). В первом томе автор дает подробный
очерк развития сравнительной психологии. Следуя Контову
делению, автор различает три периода в своей
науке: теологический, метафизический и научный; в
последнем периоде он различает, в свою очередь, три
отдела, первый от Аристотеля до Ламарка, второй от
Ламарка до настоящего времени, до различных направлений
монизма, и, наконец, третий отдел - современная
биопсихология объективного направления. Второй том
посвящен анализу инстинкта и разума. Содержание
этого сочинения чрезвычайно богатое. О методах и предмете
зоопсихологии трактует также статья Филипченко
в 10-м сборнике "Новых идей в философии" '^. Исследованию
сферы бессознательной или подсознательной,
чему в иностранной литературе отведено значительное
место,- стоит только вспомнить сочинения Ястрова и
др.- в русской литературе посвящено мало внимания,
можно разве указать на книжку Н. Евграфова "Подсознательная
сфера и художественное творчество"
(Пенза, 1912).
Психологией детского возраста занимался Гр. Трошин.
Его сочинение "Антропологические основы воспитания.
Сравнительная психология нормальных и ненормальных
детей" рассматривает в первом томе процессы
умственной жизни, а во втором томе процессы чувства
и воли. Это, без сомнения, наиболее значительный труд,
посвященный психологии детского возраста. Упомянуть
еще следует о книге Сикорского "Душа ребенка"
(СПб., 1902). Об остальных можно найти сведения в
книжке Н. Румянцева "Педология, ее возникновение,
развитие и отношение к педагогике".
По части психопатологии в русской литературе имеется
несколько ценных работ, напр., А. Крогиуса "Из
душевного мира слепых" (СПб., 1909), в котором автор
указывает на особенности осязательно-двигательных
восприятий и пространственных представлений, а также
объясняет шестое чувство слепых термическими ощущениями;
И. Сикорского о заикании; речь В. Легонина
"О расстройстве выражения субъективных состояний"
(М., 1883), главы IV-VI книги А. Погодина "Язык как
творчество" (Харьков, 1913). Наконец, нельзя не упомянуть
популярный очерк 3. Рагозиной "История одной
души" (СПб.), в котором рассказана история Елены
Келлер, слепой и глухонемой, поднявшейся из мрака
к свету.
Методам психологии посвящены 9-й и 10-й выпуски
"Новых идей в философии", в которых методы рассмотрены
с весьма разнообразных точек зрения '^. Специально
физиологическому методу в психологии посвящена
книга под этим заглавием М. Остроумова (Харьков,
1888) '"
Проблемой восприятия пространства занимается сочинение
Г. Челпанова (Киев, 1896) '^, причем часть
первая, единственная вышедшая, трактует о представлении
пространства с точки зрения психологии. В первом
отделе Г. Челпанов разбирает различные теории, объясняющие
происхождения пространственной схемы, а
именно, во-первых, теории эмпирические, объясняющие
возникновение представлений пространства из различных
процессов душевной жизни, как то ассоциаций,
синтеза, локальных знаков и т.п. и, во-вторых, теории
нативистические, утверждающие непроизводность восприятия
пространства. Автор склоняется в пользу нативистических
теорий, когда утверждает, что глаз наш
первоначально воспринимает пространственно, что общее
пространственное поле составляет предмет нашего восприятия.
Автор принимает и теорию локальных знаков
Лотце. Во втором отделе автор рассматривает роль
осязания и зрения в развитии пространственного представления.
Памяти и воспроизведению представлений посвящено
несколько сочинений, самое обширное принадлежит
И. С. Продану ("О памяти", часть 1 и 2, Юрьев, 19041905);
в первой части изложены теории различных психологов,
писавших о памяти, причем на теорию Вундта
обращено особое внимание. Автор считает ограниченность
сознания верховным законом сознательной деятельности,
а воспроизведение, будучи переходом от бессознательного
состояния в сознательное, есть лишь частный
случай сознательной деятельности; отсутствие воспроизведения
не дает нам основания для суждения о
наличности или отсутствии памяти соответственных
фактов, а-самое воспроизведение не дает нам критерия
для суждения о силе или крепости памяти. Во второй
части Продан сообщает об экспериментальных исследованиях
памяти и высказывает мысль, что итоги этих
исследований пока весьма незначительны. "Ассоциация
сходства" называется труд А. Нечаева (СПб., 1905).
Эта работа распадается на две части; в первой дается
обзор учений об ассоциации сходства, начиная с Аристотеля
и до наших дней; во второй, весьма краткой,
автор высказывается в пользу воззрения Вундта на
ассоциацию сходства, как своеобразное сочетание процессов
ассимиляции и диссимиляции или сложности и
отождествления. Автор считает также возможным говорить
о бессознательных ассоциациях.
Ассоциациями с психологической и гносеологической
точек зрения занимался также Вл. Ивановский в своей
книге "Ассоцианизм".
О воспоминании говорит Н. Н. Ланге в своей книге
"Психологические исследования" (Одесса, 1893). Н. Ланге
в своем исследовании формулирует закон перцепции,
охватывающей простейшие психические процессы, а именно
восприятие, различение и выбор; этот закон перцепции
гласит: процесс всякого восприятия состоит в чрезвычайно
быстрой смене целого ряда моментов или ступеней,
причем каждая предыдущая ступень представляет
психическое состояние менее конкретного, более
общего характера, а каждая следующая - более частного
и дифференцированного. Вторая часть книги касается
теории волевого внимания; автор сначала дает
исторический очерк теорий внимания, потом указывает
различные виды внимания, далее определяет первичный
эффект внимания и останавливается на колебаниях
внимания, на колебании образов воспоминания и, наконец,
выясняет роль движений в процессе волевого
внимания, как в зрительных, так и в слуховых воспоминаниях.
В приложении говорится о действии гашиша.
Тим. Соловьев написал "Теорию волевых представлений"
(СПб., 1892) и "Внимание как органическая сила"
(СПб., 1901). Соловьев ставит себе очень широкие задачи,
а именно, он рассматривает волевые представления
как существенные факторы органического развития.
Второй труд рассматривает сначала психологические
теории внимания, потом психофизические (Н. Ланге
и др.). Во второй части автор говорит о внимании,
как основе психических явлений; в третьей внимание
рассматривается как биологический фактор - третья
часть наиболее сомнительная.
Анализом чувствований занимался Н. Грот. Его
"Психология чувствований в ее истории и главных основах"
(СПб., 1879-80) содержит подробную историческую
часть, в которой, между прочим, указаны и
русские сочинения по психологии чувств. Вторая, теоретическая
часть посвящена анализу и синтезу чувствований,
причем в основу положены воззрения Спенсера.
А. Лазурский дал очерк науки о характере (СПб.,
1906) '", в котором рассмотрел предмет, задачи и методы
науки о характерах, а во второй части дал обзор
наклонностей в области чувствований и волевых процессов.
Нельзя не упомянуть также о книге Викторова
"Учение о личности". С. А. Ананьин написал большой
том об интересе (Киев, 1915). Автор рассматривает интерес
с точки зрения психологической и педагогической;
все психологические теории делятся автором на психологические
в полном значении слова и на биолого-психологические.
Особое место автор уделяет детским интересам.
Теоретическому исследованию предпослан исторический
очерк различных теорий интереса. Автор
приходит к довольно печальному выводу, что понятие
интереса не может считаться обладающим хоть сколько-нибудь
научным характером, и самый термин должен
быть совершенно устранен из психологии.
Мы привели целый ряд монографий по части психологии,
рассматривающих почти все стороны душевной
жизни. Наши указания далеко не полны и имели в
виду лишь подтверждение мысли, что психологическая
литература в России довольно богата, и что из всех
философских дисциплин наибольшим вниманием пользовалась
психология. Например, мы не упомянули о трудах
М. Манасеиной о сне, о сознании и об усталости.
В заключение укажу на две психологические монографии,
имеющие большой философский интерес, а именно на
труды Несмелова и Зеньковского.
Труд проф. В. Несмелова "Наука о человеке" (Казань,
1898) распадается на 2 тома; в первом изложена психология
личности, во втором метафизика жизни. При анализе
психических явлений сознание оказывается всеобщей
формой их выражения, а при анализе душевной деятельности
оно оказывается процессом формации их; благодаря
этому положению открывается возможность перехода
от физиологической психологии к спиритуалистической.
При анализе душевных явлений мысль совершенно
не принимается в расчет, при анализе же душевной
деятельности она оказывается живым процессом связи
психических явлений и единственным процессом развития
душевной жизни; этим дан переход от ассоциационной
психологии к психологии живого развития духа. Человек
противополагает себя как свободную причину, как деятеля
внешнему миру. Анализируя содержание сознания,
Несмелов усматривает в нем основное выражение человеческого
самосознания, которое само по себе может и
не входить в содержание внешнего самоопределения и
потому может и не быть элементом самопознания. Сознание,
однако, лежит в основе душевной деятельности
и представляет собою единственное условие, в силу которого
возможно психическое развитие. Вся разгадка душевного
развития заключается в том, что человек существует
как простая вещь физического мира, а реальной
природой своей личности изображает в мире безусловную
сущность. Во второй части проф. Несмелов анализирует
религиозные и метафизические вопросы, как,
напр., проблему зла. Этот замечательный труд представляет
возвращение к традициям религиозно-философской
мысли, столь близкой к шеллингианству и в то же время
и православной духовно-академической философии. Широкая
философская постановка проблем психологии -
единственная возможность спасти ее от механического
и атомистического воззрения, к которому неминуемо приводит
одностороннее рассмотрение содержания душевной
жизни, в ущерб активной ее стороны.
Такой же широкой постановкой психологических вопросов
отличается и труд В. Зеньковского, назвавшего
свою книгу "Проблема психической причинности" (Киев,
1914). Вопрос касается того, можно ли понятие причинности,
как его понимают физико-механические науки,
переносить и в область психологии, а этот вопрос теснейшим
образом связан с тем, какого взгляда придерживаться
относительно сознания, т. е. есть ли сознание
только формальное начало, или же ему принадлежит
и активность; только в последнем случае можно говорить
о психической активности. Г. Зеньковский дает сначала
логико-психологический анализ понятия причинности,
потом подробно разбирает взгляды современных психологов.
Автор приходит к органическому пониманию
психики и отвергает периферические теории душевной
жизни, т. е. душевную атомистику, как она выразилась
в ассоциационной школе. Каждый отдельный акт представляет
собой работу души, имеющую свое основание
в центре души, в субъекте. Отсюда получаются весьма
интересные взгляды на свободу воли; сознание свободы
непобедимо и есть факт непосредственного опыта. Как
понятие отрицательное, свобода есть отсутствие физической
принудительности, дающее место психической свободе.
Борьба мотивов есть психологический факт, изучение
которого способно открыть нам смысл сознания
свободы. Каковы бы ни были итоги борьбы мотивов,
они всегда детерминированы -либо реально, либо идеально.
Выбор и свобода даны нам не в решении, а в
том, каким путем направляем мы борьбу мотивов. Мы свободны
лишь в выборе между иррациональным и рациональным
мотивом. Зеньковский защищает идею относительной
беспричинной свободы. Фундаментальное значение
для психологии Зеньковский видит, как впрочем и
большинство современных психологов, в различии акта
и содержания души.
Итак, русская психологическая литература описала
такой же круг, что и на западе. Началась она с умозрительных
рассуждений о душе, приведших к тому, что са171
мое существование души стали отрицать, потом психология
без души и физиологическая психология стала экспериментальной
и мало-помалу начала вбирать в себя
вновь умозрительные элементы, подтвердив старое положение,
что умозрение без эмпирии пусто, а эмпирия
без умозрения слепа.
Г. Перейдем теперь к эстетике. С. Шевырев заканчивает
свою книгу ("Теория поэзии в историческом развитии
у древних и новых народов", М., 1836) следующими
словами (стр. 366): "Нам следовало бы рассмотреть
развитие теории в нашем отечестве, но мы должны
скромно сознаться, что у нас сия наука не сделала
никаких национальных приобретений". Далее Шевырев
указывает, что влияние французов сменилось немецким
влиянием, которое заставило глубже вникнуть в вопросы
эстетики и содействовало развитию национального направления
в поэзии. С. Шевырев указывает на Жуковского,
как на представителя немецкого влияния (см., напр.,
"Философские отрывки" Жуковского, в особенности его
"замечания об изящном") '-".
Шевырев, конечно, в общем прав; однако он мог бы
упомянуть, что на русском языке все же были сочинения,
о которых не следует забывать. Так, напр., /7. Чекалевский
напечатал "Рассуждение о свободных художествах
с описанием некоторых произведений российских
художников" '^. Автор не претендует на оригинальность,
в предисловии он говорит: "При чтении моем разных
иностранных сочинений замечал я для собственного моего
употребления некоторые мысли и как в числе оных
рассуждений касающиеся до изящных художеств могут
быть полезны молодым нашим художникам, то сие самое
побудило меня собрание их издать тиснением". Первое
время эстетику преподавали по сочинению Мейнерса
"Начертание эстетики, или теория и история изящных
искусств", переведенному на русский язык проф. Сохацким
'^, наставником Мерзлякова; однако оригинальные
мысли встречаются уже в риторике Ломоносова, не
говоря о сочинениях Гевлича ("Об изящном", Спб.,
1818) и Войцеховича ("Опыт начертания общей теории
изящных искусств", М., 1823); несправедливо было бы
умолчать и о книге Галича "Опыт науки изящного"
(1825). Книги Гевлича и Войцеховича написаны главным
образом под влиянием Вольфовой эстетики, т. е.
Баумгартена и Бутервека, хотя у обоих авторов можно
найти и кантовские мысли (напр., деление возвышенного
'на математически и динамически возвышенное). Точно
так же и Галич в своей книге пользуется немецкими
образцами, но в то же время обнаруживает и самостоятельность
мысли, и умение систематизировать. Книга распадается
на две части, на общую теорию изящного и
на анализ отдельных искусств.
На эстетику Галич смотрит как на часть философии.
Он различает три ступени развития теории изящного:
на первой красота рассматривалась как "приятная натуральность",
на второй на красоту смотрят как на чувственно
познанное совершенство, на третьей красота является
отблеском совершенного бытия. "Истинное и доброе,
стремясь к приятному соединению в изящном, стремятся
тем самым к чувственному совершенству наружного
вида, в котором как в действительном явлении
находят для себя границу. Изящное не может служить
никаким сторонним видам и имеет свою цель само в
себе" ^'. Все изящное есть идеальное. Галич противополагает
природу искусству. Искусство не есть подражание
природе. В отдельных замечаниях об "искусствах" и в
общем взгляде на природу искусства чувствуется влияние
Шеллинга. На поэзию Галич смотрит как на чисто
идеальное искусство умственных созерцаний. "Поэзия состоит
в искусстве свободной фантазии, как внутреннего
орудия, творить пластические, живописные, музыкальные
и сценические идеалы с помощью образованного языка,
как внешнего органа, почему прочие искусства всем тем,
что в себе имеют, обязаны поэзии вообще, от коей заимствуют
сущность, а то что составляет в них отрицание,
происходит от особенного органа, коим они выражаются".
"Опыт науки изящного" представляет наиболее цельное
изложение идеалистической системы эстетики на русском
языке, и это произведение может быть рассматриваемо
как выражение эстетических теорий, господствовавших
в России вплоть до появления знаменитой книги
Н. Чернышевского об отношении искусства к действительности.
В статьях //. //. Давыдова "О возможности
эстетической критики" ("От. Зап.", 1839) и Надеждина
"Об эстетическом образовании" ("Телескоп", 1831), в
книжке М. Розберга "О развитии изящного" (Дерпт,
1839, 2-е изд.); наконец, в ранних критических статьях
Белинского мы встречаемся с теми же идеалами, с тем
же шеллингианством '^, которые заметны и у Галича.
Так, напр., третий тезис М. Розберга, защищенный им
на диспуте, гласит: "Произведения искусства в эстетическом
смысле выше произведений природы". То же положение
находим мы и у Белинского в статье, написанной
в 1841 году. "Итак, картина лучше действительности?
Да, ландшафт, созданный на полотне талантливым живописцем,
лучше всяких живописных видов в природе" '^.
У Галича мы не встречаем вопроса о том, что "лучше"
или что "выше", природа или искусство, но он подробно
разбирает (в §§ 58-74) различие между красотой природы
и красотой искусства, указывает преимущества и
недостатки каждой из областей и приходит к выводу,
что "природа в высшем смысле, т. е. как единство неисчерпаемой
жизни в бесконечных явлениях оной, есть со
стороны деятельности высочайшее искусство, так как со
стороны бытия всеобъятное его изделие, ибо безусловная
изящность, начало свободных искусств, подобно безусловной
истине и благости, вся излита во вселенную, как
сосуд Божественных откровений" '^.
Книга Чернышевского "Эстетические отношения искусства
к действительности" есть протест против идеалистической
эстетики, господствовавшей в русском интеллигентном
обществе, напр., у шеллингианцев Веневитинова
и кн. Одоевского и позднее у Тютчева. Мысли
Чернышевского представляют вывод из философских воззрений
Фейербаха. Содержание сочинения Н. Чернышевского
сводится, по его словам, к следующему: "Апология
действительности сравнительно с фантазией, стремление
доказать, что произведения искусства решительно не
могут выдержать сравнения с живой действительностью,
вот сущность этого рассуждения" '^. Вл. Соловьев
в своем отзыве о книге Чернышевского, выпущенной в
1893 г. 3-м изданием '^, указывает еще и на второе
существенное положение теории Чернышевского, а именно
на утверждение объективной реальности красоты в
природе. Соловьев полагает, что оба положения Чернышевского
"останутся" *. Но следует указать еще на одно
положение Чернышевского, имеющее историческое значение,
хотя, может быть, оно и не останется, а именно на
* Соловьев не мог сочувствовать Чернышевскому как философу,
но он желал быть справедливым к своим противникам, как, напр.,
к Лесевичу, О. Конту и др.
определение прекрасного. "Прекрасное есть жизнь", говорит
Чернышевский, и эту мысль повторили Гюйо '" и
Л. Толстой. Что жизнь прекрасна - это вряд ли вызовет
сомнение, но что прекрасное есть жизнь - это весьма
оспоримо.
Трактат Чернышевского имел значительное влияние
на русскую критику и на эстетические теории, лежащие
в основе критики. Основные идеи книги Чернышевского
были восприняты литературной критикой, напр.,
Писаревым, Добролюбовым и Николаем Соловьевым
("Искусство и жизнь", СПб., 1864). Эти идеи не остались
без протеста со стороны защитников чистого искусства.
Нет основания подробно следить за тем, как реалистические
воззрения Чернышевского развивались в русской
критической литературе, потому что никто из последователей
Чернышевского не дал полного изложения эстетики;
к тому же у большинства из них главный интерес
лежал в совершенно иной сфере, а именно в сфере социально-политической,
поэтому-то взамен теории чистого
искусства получил распространение утилитарный взгляд
на искусство, как на нечто служебное, напр. у Михайловского.
Из числа противников Чернышевского особое
место принадлежит Аполлону Григорьеву, который старался
показать несостоятельность критики чисто эстетической
и критики исторической и высказал требование
органической критики, рассматривающей искусство в тесной
связи с жизнью, но видящей в искусстве не простое
отражение жизни, а руководящий ее орган. А. Григорьев,
защитник органической критики, может быть рассматриваем
как эстетик славянофильства. Основные идеи его
почерпнуты, как это он сам указал, у Шеллинга и
Карлейля, Хомякова, Киреевского и К. Аксакова.
Наряду с идеалистической и реалистической эстетикой
в России, под влиянием французского и английского
позитивизма, появляется новое направление, сводящее
понятие красоты к понятию пользы, частью же к понятию
удовольствия. Второе из указанных направлений
старается выяснить физиологические условия эстетического
наслаждения. Вл. Велямович в книге "Психофизиологические
основания эстетики" (СПб., 1878), старается
доказать, что красота в природе и искусстве есть "полезное,
полезность которого выражается сложною совокупностью
оптических и акустических признаков", а эстетическое
чувство есть "сложная совокупность ощущений
утилизации полезностей, сопровождаемая столь же
сложной совокупностью наслаждений". Более интересны
труды проф. А. И. Смирнова по эстетике, а именно его
"Эстетическое значение формы в произведениях природы
и искусства" (Казань, 1894) и "Эстетика, как наука о
прекрасном в природе и искусстве" (Казань, 1894). По
мнению проф. Смирнова, эстетика "рассматривает и оценивает
факты с точки зрения их отношения к чувствам
удовольствия. Лишь после того, как будут открыты и
объяснены законы этих состояний вообще, равно как и
психофизиологические особенности и условия эстетических
удовольствий и страданий, наука о прекрасном получит
твердое основание". В этом же духе писал о красоте
и искусстве Л. Е. Оболенский. Хотя в эстетическом
наслаждении физиологические и ассоциационные условия
и играют роль, однако, сведение к ним эстетического
наслаждения может повести к таким странным выводам,
как, напр., к изложенным в трактате С. Тормазова "Генезис
смеха и речи" (СПб., 1907). Г. Тормазов находит,
что смех оказывает влияние на пищеварение, которое
вследствие "хождения человека на двух ногах лишено
тех привычных и механических стимулов, которые помогают
этому акту у большинства млекопитающих; такое
же значение имеет и лай собаки. Хотя значительное
количество нужной человеку для содействия его пищеварению
добавочной работы грудобрюшной преграды и утилизируется
в виде смеха, тем не менее, одним смехом
не насыщается еще вся наличная в них потребность;
вследствие вертикального положения своего туловища
человек, для поддержания своего здоровья, поскольку
оно зависит от хорошего пищеварения, нуждается не
только в смехе, но еще и в речи". "Назначение речи,-
говорит Тормазов,- двоякое: социальное и пищеварительное".
Странные выводы Тормазова вытекают из физиологической
точки зрения на вопросы эстетики.
Мы указали уже на то, что у Михайловского сложился
взгляд на искусство, как на сферу служебную, подчиненную
социальным требованиям; /7. Лавров точно так
же, как позднее его и Михайловский, не дал полного,
систематического изложения своих воззрений на эстетику;
впрочем в его "Трех беседах о современном значении
философии" говорится довольно подробно о творчестве
и об искусстве. Лавров не отождествляет теорию
искусств с их историей. "Впечатления прекрасного сушествуют.
Сравните их, разберите их, выделите то, что
к ним примешивается из других областей,- и факты,
вами полученные, будут фактами эстетики". Но эстетика
и искусство не есть для Лаврова высшая или самоценная
сфера деятельности. "Когда идет борьба за отечество
или за идею, пусть в минуту отдыха зоолог в
своем кабинете исследует формы инфузорий; пусть скульптор
в своей мастерской отделывает голову Афродиты.
Но минута настала, когда они, не как ученые, не как
художники, но как люди, нужны в рядах своих единомышленников;
тогда они - нравственные уроды, если не
бросят микроскопа и резца, чтобы делом, жизнью служить
отечеству или идее" '^.
Исходя из совершенно иных предпосылок и Кавелин
в своей статье "О задачах искусства" ("Вест. Ев.", 1878)
приходит в сущности к подобному же результату.
"Художественное творчество должно служить в руках
художника средством для нравственного действия на людей"
^
В преемственной связи с Чернышевским стоит марксизм;
но марксизм в различных его представителях обнаружил
лишь весьма малый интерес к теории эстетики.
Будучи по существу философией истории, марксизм естественно
пришел к экономическому материализму.
В силу исторических условий ему было естественно заинтересоваться
и гносеологическими вопросами, но вопросы
теоретической эстетики ему были чужды. Естественно
ожидать в марксизме отрицание эстетики и отождествление
общей теории искусства с историей его; точно
так же следовало бы ожидать взгляда на искусство, как
на сферу служебную; однако это не вполне подтверждается
работами по эстетике. А. В. Луначарский в "Основах
позитивной эстетики" в сборнике "Очерки реалистического
мировоззрения" считает "единственным
благом, единственной красотой - совершеннейшую
жизнь" '^. На эстетику А. Луначарский смотрит как на
науку об оценках; эстетическая оценка охватывает собой
оценку моральную и логическую. Основа эстетической
эмоции есть страдание и удовольствие. Мысль о том,
что эстетика по существу предполагает оценку, с трудом
укладывается в исторический материализм, который
в первую голову отрицает моральную оценку, но вряд
ли соединим и с эстетической, ибо откуда материализм
может взять критерий для оценки?
12 Заказ № 182  177
Историчность марксизма покоится на предпосылках,
исключающих возможность каких-либо оценочных суждений
в применении к человеческой деятельности; почти
на той же точке зрения стоит и историческая школа литературной
критики и истории литературы, представляемая
в России сочинениями акад. А. Н. Веселовского.
Однако и ему не удалось удержаться в пределах чисто
исторического объяснения художественных произведений,
когда он от теоретических соображений перешел,
напр., к рассмотрению деятельности Жуковского .
Заключительный аккорд в русской эстетике принадлежит
двум писателям, родственным по основному направлению,
но представляющим в нем два различных полюса,-
мы имеем в виду Л. Н. Толстого и Вл. С. Соловьева.
Оба связывают искусство с религиозной сферой,
но на эту сферу оба мыслителя смотрят совершенно
различно: Толстой рационалистически, Соловьев мистически.
Отсюда происходит то, что Толстой отвергает
метафизические определения красоты и смотрит на красоту
с субъективной точки зрения, в то время как Соловьев
стоит за объективный характер красоты. Оба
мыслителя, однако, сходятся в том, что искусство не
имеет целью наслаждение. "Люди поймут смысл искусства
только тогда,- говорит Толстой,- когда перестанут
считать целью этой деятельности красоту, т. е. наслаждение".
Оба мыслителя отвергают теорию искусства ради
искусства.
На сочинение Л. Толстого "Что такое искусство?" '^
нельзя смотреть только как на выражение субъективного
мнения, имеющего значение потому, что оно высказано
великим художником слова. Определение искусства -
оно есть "деятельность, состоящая в том, что один человек
сознательно известными внешними знаками передает
другим испытываемые 'им чувства, а другие люди заражаются
этими чувствами и переживают их" '^ - правильно
описывает характер эстетического чувства и цель
искусства. Толстой различает истинное искусство от ложного:
высший класс общества создал теорию, по которой
цель искусства состоит в проявлении красоты, и тем самым
"сделал мерилом добра наслаждение". Такое искусство
"могло возникнуть только на рабстве народных
масс и может продолжаться только до тех пор, пока
будет это рабство". Источник этого ложного искусства
высших классов заключается в том, что они оценивают
"чувства не соответственно религиозному сознанию, а
степенью доставляемого наслаждения" '^. Истинное искусство
есть всемирное религиозное искусство. Признак,
отделяющий "настоящее искусство от поддельного - заразительность
искусства" '^. "Чем сильнее заражение,
тем лучше искусство, независимо от достоинства чувств,
которые оно передает" '^. Оценка же чувств совершается
"религиозным сознанием известного времени". Искусство
и наука тесно связаны: как истинная наука изучает
истины, важные для известного времени, так истинное
искусство переводит эти истины в область чувства.
Важность же научных истин и чувств, передаваемых
искусством, определяется "религиозным сознанием известного
времени" ^". Искусство есть орган жизни человечества;
искусство всегда зависит от науки, но в то же
время "искусство должно устранить насилие, и только
искусство может сделать это" '^. В указанных мыслях
Л. Толстого многое заслуживает полного внимания, не
вполне понятно только, почему религиозное сознание "известного
времени" может служить критерием истинного
искусства и добрых чувств; это было бы понятно лишь
в том случае, если бы это религиозное сознание служило
органом безусловного; если же этого нет, то может случиться,
что религиозное сознание известной эпохи признает
ложным то, что ранее тем же сознанием признавалось
истинным, и наоборот. В оценке самим Толстым
различных художественных произведений, напр.. Шекспира
и Вагнера, слышится личная склонность, а не объективное
суждение.
Критическая оценка теории Толстого была дана между
прочим и Михайловским, который, после довольно
продолжительного отрицания эстетики в 60-х годах, заговорил
о том, что можно служить истине и справедливости
и в то же время любоваться красотою звезд и
цветов.
Эстетика Вл. Соловьева ставит в теснейшую связь
красоту и искусство с действительностью, но эта действительность
не есть действительность, как ее понимают
Чернышевский и Толстой: для Соловьева это жизнь всеединого
целого, жизнь абсолюта, обнаруживающаяся в
природе и в человеке. Красота играет определенную
роль в осуществлении цели, ради коей существует природа
и человек. Искусство не противопоставляется природе,
а есть продолжение дела природы, поскольку оно
12* 179
касается красоты. Красота есть идея, тождественная по
существу с истиной и благом. Все эти определения абсолютного
существуют зараз в одном вечном образе, доступном
умственному созерцанию. Но в этом идеальном
единстве красоте принадлежит существеннейшая
роль. Красота должна сделать мир вечным, исторгнув
из него случайность и смерть. Если вообще цель природного
и исторического процесса состоит в победе истины
над ложью, добра над злом, любви над смертью, то
эта цель главнейше достигается именно участием красоты.
Как в субъективной сфере любовь вводит объект,
на который она направлена, в иллюзорную, правда, вечность,
путем чувственной красоты, так и в объективном
мире, в природе и в человеке, должна восторжествовать
любовь (Бог) над началом тления. Красота искусства,
таким образом, выше природной красоты, ибо представляет
дальнейшую ее ступень. Из всех искусств высшее
- поэзия, в поэзии же лирике принадлежит первое
место, ибо в ней обнаруживается подлинная душа человека,
того именно в душе человека, что нуждается в
откровении.
Статья Соловьева "Красота в природе" '^ вызвала
со стороны В. В. Розанова критику, которую он озаглавил
"Красота в природе и ее смысл" '^. Розанов находит
ошибочными взгляды Соловьева, поскольку они навеяны
Дарвином. По мнению Розанова, жизненная энергия,
заключенная в каждом организме, проявляется тем сильнее,
чем развитее его органическое сложение. Жизненное
напряжение есть источник красоты в органической
природе, и оно раскрывается, как сила скрытой целесообразности,
не дающей органическим формам остановиться,
пока цель всего органического процесса не достигнута;
целесообразность же мешает этим формам слиться
в ряд тождественных существ, пока ни в одной особи
цель не достигнута. Красота есть особая форма, в которую
преобразуется органическая энергия; в ней нет
произвольности и искусственности. В безобразном мы
всегда угадываем присутствие чего-то смертного, временного,
случайного; напротив, все прекрасное исполнено
залогов жизни и вечности. В дальнейшем в статье Розанова
содержится применение указанного принципа к
красоте в человеке и в историческом процессе. Розанов
критикует взгляд Вл. Соловьева, по которому природа
не украшает и не устрояет животных, как внешний материал,
а заставляет их самих устроить и украшать
себя. Человек только тем в искусстве отличается от
животных, что последние не сознают космических целей
воплощения красоты, человек же сознает их. Розанов,
в сущности, весьма близок к взглядам Вл. Соловьева.
Указанным исчерпывается все существенное в области
русской эстетики. Упомянем ради полноты еще о следующих
сочинениях: В. А. Гольцев "Об искусстве" (М.,
1890). В этой книге разобраны теории Велямовича и
Л. Оболенского и указано на значение мыслей Крамского
о живописи. Е. Бобров ("О понятии искусства", Юрьев,
1894) развивает воззрения Г. Тейхмюллера. Л. Саккети
("Эстетика в общедоступном изложении", СПб., 1895,
IT. и II т., 1917) - компилятивный труд, с богатыми
литературными указаниями; к сожалению, на русскую литературу
Л. Саккети не. обратил должного внимания.
А. М. Евлахов, "Введение в философию художественного
творчества", томы 1 и II, Варшава, 1910-12, т. Ill,
Ростов-на-Дону, 1917. В этих трех томах весьма резкой
и часто субъективной критики содержится много ценного,
причем обращено внимание и на русскую эстетическую
литературу.
В нашем очерке мы не останавливались на учебниках
риторики и теории словесности, как, напр., на "Опыте
риторики" И. Рижского (Харьков, 1822) или "Краткой
эстетике, примененной к словесности" И. Шульгина
(Вильна, 1859).
В заключение нельзя не отметить, что за последние
годы появилось большое количество сочинений по психологии
творчества: с 1907 года Лезин издает в Харькове
сборники под общим заглавием "Вопросы теории и техники
творчества". Пока вышло 7 томов; в них содержится
богатый материал по психологии творчества. Внимания
заслуживают статьи Овсяннико-Куликовского и многие
другие. Некоторые томы ставят себе весьма широкие задачи,
напр. том 4-й, в котором проф. Погодин рассматривает
"Язык, как творчество". Укажем еще на три сочинения,
заслуживающие внимания. /7. Энгельмейер "Теория
творчества" (СПб., 1910), К- Эрберг "Цель творчества"
(М., 1913) и //. Бердяев "Смысл творчества" (М.,
1916).
В вопросах эстетики наибольшую важность имеют
мысли, высказанные представителями искусства, а не
лицами, пишущими об искусстве, но не участвующими
в нем деятельно, подобно тому, как и в логике наибольшее
значение имеют мысли творцов науки, излагающих
свои мысли о методе нахождения истины, а не мысли
составителей учебников логики, не участвующих иным
способом в создании науки. К сожалению, творцы в области
искусства редко имеют досуг или желание систематически
высказывать свои взгляды на красоту и искусство.
Особенно ценны в этом отношении мысли Л. Толстого
и Вл. Соловьева, но и помимо них можно найти
много ценного в переписке и заметках различных музыкантов,
напр., Серова и Кюи, живописцев, напр., Крамского,
и писателей, напр., Жуковского, Рылеева (о поэзии)
и Ф. Достоевского. В статье 1861 г. "Г-бов
и вопрос об искусстве" Достоевский критикует воззрения
Добролюбова и устанавливает свой взгляд на искусство:
первым делом Достоевский требует свободы для
искусства; он требует, чтобы не стесняли искусство разными
целями и не предписывали ему законов, как это
делают теории утилитаристов, а отчасти и теория чистого
искусства . Истинное искусство всегда современно.
В статье "По поводу выставки" (1873) мы находим у
Достоевского превосходное определение жанра. "Жанр
есть искусство изображения современной, текущей действительности,
которую перечувствовал художник сам
лично и видел собственными глазами, в противоположность
исторической, напр., действительности, которую
нельзя видеть собственными глазами, и которая изображается
не в текущем, а уже в законченном виде" .
"Портрет" Гоголя представляет тоже богатый материал
для конструкции эстетических теорий,
Замечания и определения эстетического характера
можно найти у многих писателей, и они имеют, конечно,
свою цену, но в нашем очерке мы должны их обойти
молчанием, так как имеем в виду лишь более или менее
законченные системы или же основные взгляды на
красоту и искусство. У символистов, группирующихся
около журнала "Аполлон", много эстетических соображений,
навеянных Вл. Соловьевым: Блок. прямо признает
себя учеником Вл. Соловьева; все же цельной системы
пока нет даже у В. Иванова. Много статей по эстетике
и в "Мире искусства", а также и в "Вопросах философии"
'". В "Русском Обозрении" (1894) В. Шервуд поместил
"Опыт исследования законов искусства".
В самой общей схеме развитие русской эстетики может
быть представлено следующим образом: сначала господство
французских теорий (Ватте и др.), выразившееся
в переводной литературе и в некоторых журнальных
статьях, потом, начиная с Галича,- господство немецкой
эстетики, сначала Вольфовой, потом Шеллинга и
Гегеля, в 30-х, 40-х и 50-х годах. С 1855 года - с появлением
книги Чернышевского - господство реалистических
взглядов, отрицание искусства для искусства, подчеркивание
социологического значения искусства и его
служебной роли. С 80-х годов прошлого столетия возврат
к идеалистической эстетике под влиянием Вл. Соловьева.
В Толстом представлены оба направления - реализм и
идеализм, хотя они не вполне согласованы между собой.
Д. Перейдем теперь к рассмотрению сочинений по этике.
Русская философия была и остается до настоящего
времени религиозно-нравственной. Религиозные вопросы
и тесно с ними связанные этические занимают русских
мыслителей, при этом, однако, главный интерес сосредоточен
не на критическом обосновании этических понятий,
а на решении практических проблем социального и политического
характера, сообразно определенным философским
доктринам. Вследствие этого получается довольно
неожиданная картина: несмотря на то, что в художественной
литературе, в литературной критике и в
публицистике постоянно обсуждаются этические проблемы,
несмотря на то, что вся древняя русская литература
изобилует посланиями и поучениями нравственного характера,
теоретических трактатов, посвященных анализу
нравственных явлений, очень немного. Некоторое объяснение
этого обстоятельства заключается в том, что этика
никогда не входила как отдельный предмет в состав
университетского преподавания. Правда, в духовных академиях
преподавалось и преподается и до настоящего
времени "Нравственное богословие", а в университетах
в конце XVIII века и в начале XIX преподавалось естественное
право, замененное впоследствии философией права,
однако, в соответственных курсах этике отводилось
лишь второстепенное место, первое же принадлежало
или богословию, или же праву. В Киево-Могилянской
академии уделялось некоторое внимание и преподаванию
Аристотелевой этики, как это видно на учебниках, употреблявшихся
в коллегии, а также на диссертациях, подвергавшихся
обсуждению. Для примера укажу на сочинение
иеромонаха Михаила Корчинского, Академии Киевской
префекта, учителя философии, "Философия Аристотелева
по умствованию перипатетиков изданная"
(Киев, 1745). В этой книге, посвященной графу Алексею
Григорьевичу Разумовскому, содержатся тезисы на
латинском и русском языках, расположенные в двух частях:
в первой части семь тезисов из теоретической философии,
во второй - четыре из практической. Что и в
Московской Славяно-греко-латинской академии учению о
нравственности было уделено некоторое внимание, это
видно, напр., из того, что некто У. А. М. перевел с латинского
языка "Еразма Ротердамского молодым детям
науку, как должно себя вести и обходиться с другими
и Иоанна Лудовика руководство к мудрости. Для пользы
обучающегося в Московской Славяно-греко-латинской
академии юношества" (М., 1788).
Вообще же, в XVIII веке было переведено большое
количество сочинений о нравственных предметах, но было
весьма мало оригинальных русских мыслителей, за исключением
Г. С. Сковороды, ибо сочинения Максимовича
"Феатрон нравоучительный" (1708) и "Ифика иерополитика"
Афанасия Миславского (Киев, 1712) содержат в
себе много нравоучительного и поучительного, но весьма
мало философского '^. Самое обширное сочинение по
вопросам этики принадлежит В. Тредьяковскому, который
в предуведомлениях к 3, 5, 6, 7, II-15 томам перевода
"Римской Истории" Роллена изложил в весьма
многословной форме курс естественного права и этики.
Это весьма обширное произведение составлено, главным
образом, по Пуффендорфу * и Томазию '^; оно показывает
ученость Тредьяковского, но в то же время и его
многословие и отсутствие оригинальности. Вся область
практической философии делится у Тредьяковского на
3 части: на учение о нравственности, на нравственную
теологию и дикеософию или естественное право; первая
покоится на разуме, вторая на откровении, третья на
велении верховного правителя. В рассуждениях Тредьяковского
о свободе воли, о совести и о высшем благе
мало оригинального. Естественное право изложено целиком
по Пуффендорфу, а этика по Гентцкению '^. Кроме
Тредьяковского некоторого внимания заслуживает трех*
Сочинение Пуффендорфа "О должностях гражданина и человека"
было в 1786 году Св. Синодом признано руководством по нравоучению.
томный "Путеводитель к истинному счастью", приписываемый
А. Т. Болотову, автору "Записок" и "Детской
философии". Сочинение Болотова составлено по немецким
сочинениям эпохи просвещения '". Любопытнее, может
быть, речь М. Скиадана "О причинах и действиях
страстей душевных, также о способе умерять и укрощать
оныя для благополучной и спокойной жизни" (М., 1794).
Очень характерно для нравоучения XVIII века сочинение
священнослужителя М. Д(есницкого) "Изображение ветхого,
внешнего, плотского и нового внутреннего, духовного
человека" (Спб., 1798 г., части 1 и II). По своему
содержанию оно совпадает с "Духовными основами жизни"
Вл. Соловьева; в нем рассмотрены вопросы о двойственной
природе человека, о его грехах и пороках,
а также о путях спасения истинной верою, покаянием,
молитвами и смирением. Во всех упомянутых сочинениях
вопросы этики рассматриваются не с точки зрения
аналитического их выяснения, поэтому философский интерес
их незначителен; может быть, некоторое исключение
составляет краткое "Рассуждение о истинном человеческом
благе" Давыдовского (1782) '^.
""Курсы Нравственного богословия", которые читались
в духовных академиях в первой половине XIX века,
способны были воспитать одно Отвращение к этой в высшей
степени интересной и важной отрасли знания". "Печальное
состояние у нас науки о нравственности грозит
еще увеличиться". Олесницкий ("История нравственности",
Киев, 1882), которому принадлежат эти суждения,
пытался реформировать учение о нравственности: в обширном
введении к своему труду он пытается определить
метод, которого должна держаться этика, и
материал, которым она должна пользоваться; однако
указание на эмпирический метод и опытный материал
не устранили недостатки, отмеченные в сочинениях по
нравственному богословию,- недостатки, связанные
с самою постановкою дела и вытекающие из отсутствия
научной свободы в исследовании предмета *.
В подобном же положении было и преподавание "естественного
права" или впоследствии "философии права"
в университетах; Куницын, Лодий и Солнцев и их курсы
естественного права испытали на себе гонение со сто*
О методе этики писал А. М. Щербина (см. "Методология этики",
М., 1914).
роны властей (курс Солнцева до настоящего времени
хранится в рукописи в Казани) '". В более новых сочинениях,
напр., Чичерина или Коркунова, учение о нравственности
рассматривается главным образом со стороны
его отличия от права и не излагается во всем его объеме
'^; то же самое следует сказать и о психологических
сочинениях, как то: Снегирева и Несмелова, в которых
вопросы нравственности рассматриваются с точки
зрения слишком узкой, объясняемой целью этих сочинений
'*'.
Наши западники и славянофилы с их различными
разветвлениями вплоть до марксистов постоянно вращаются
в кругу этических вопросов; однако они берут их
не в их чистоте, а со стороны политической и социологической,
и для них важна не столько систематическая
обработка их и аналитическое выяснение основ нравственности,
сколько практическое применение и опытное
оправдание отвлеченных принципов; они стремятся к изменению
действительности сообразно теориям, которые
в большинстве случаев приняты без достаточной критики.
Всеми указанными причинами объясняется то на первый
взгляд странное явление, что, при основной религиозно-этической
тенденции русской философии, мы находим
в ней весьма немного изложений цельных систем
нравственности.
По отдельным вопросам нравственности литература
довольно богата; так напр., много исторических исследований
различных этических направлений и школ. Для
примера назовем исследование А. Мальцева "Нравственная
философия утилитаризма" (СПб., 1879) и сочинение
И. Попова "Естественный нравственный закон" (Серг.
Пос., 1897), в котором обстоятельно и критически изложено
учение утилитаризма, морали чувства, учения Канта
и Гербарта. Вопрос о свободе воли рассматривался
неоднократно, притом в различных направлениях: в то
время как иеромонах Антоний (Храповицкий) приводит
психологические данные в пользу свободы воли "", а
Астафьев ищет в усилии, не подчиненном законам механической
причинности, определяющую причину жизни человека
и основание свободы '^, в это время И. Сеченов
начисто отрицает всякую свободу воли '^. Примирить
природную необходимость с фактом сознания свободы
тщетно пытались русские субъективисты, особенно
/7. Лавров, признававший свободу миражом и строивший
все-таки нравственность на признании свободы. Любопытные
критические замечания по этому поводу можно найти
в книге /7. Нежданова "Нравственность" (М., 1898),
защищающей идею свободы воли. Вопросу о свободе
воли посвящены в 3-м выпуске "Трудов Московского
Психологического Общества" статьи проф. Грота, Лопатина,
Бугаева, Токарского и Корсакова . Статья Лопатина
примыкает к воззрениям Соловьева и Канта. Соловьев
неоднократно касался вопроса о свободе воли,
притом делал это весьма осторожно, так, напр., в статье
в энциклопедическом словаре он изложил вопрос только
с исторической точки зрения, не коснувшись догматической
стороны. В "Оправдании добра" он делает намек,
что понимает свободу как и бл. Августин, т. е. допускает
свободу в зле только; в добре человек определен благодатью.
На кантовской точке зрения стоит А. И. Введенский
и в вопросе о свободе. Введенский утверждает,
что вопрос о свободе на почве знания не может быть
решен, что он относится к области веры, причем тот,
кто придает нравственным правилам характер безусловности,
будет признавать свободу воли; тот же, напротив,
кто стоит за относительный характер нравственности,
должен отрицать свободу воли. Защитниками свободы
являются и юристы Чичерин (в "Философии права") и
Н. Зверев и педагог Ушинский. В курсах психологии также
отводится место вопросу о свободе воли; так, напр.,
в психологии Владиславлева в особой главе изложены
его взгляды на свободу, родственные лотцевским. В книге
Кавелина "Задачи психологии" '^ высказывается довольно
неопределенный взгляд на свободу, но этот взгляд
послужил поводом для весьма определенных мыслей
Ю. Самарина о свободе, изложенных в замечаниях на
книгу Кавелина и в письме к Герцену '".
Такое же разногласие встречаем мы и в вопросе о
высшем благе. В наиболее значительном по этому предмету
сочинении, а именно Н. Г. Дебольского "О вышнем
благе или верховной цели нравственной деятельности"
(СПб., 1886), во введении разобраны некоторые
учения русской этики, как, напр., /7. Лаврова, Михайловского,
Кареева, Киреевского, Аксакова и Соловьева',
автор приходит к заключению, что "высшее благо состоит
в самосохранении верховного неделимого", причем
под верховным неделимым автор разумеет народность,
т. е. всесторонний и сознательный общественный союз

187

людей. О том, как велик интерес к этическим вопросам,
можно судить по тому, что сборники "Проблемы идеализма"
и "Вехи" почти целиком посвящены вопросам
нравственного порядка.
Изложению этики в целом посвящена книга А. Дроздова
"Опыт системы нравственной философии" (СПб.,
1835); пожалуй, здесь же следует упомянуть и об "Очерках
вопросов практической философии" /7. Лаврова
(СПб., 1860), "Задачах этики" Кавелина (СПб., 1885)
и о кн. Д. П. Львова "Принципы этики" (М., 1890,
2-е изд.). Однако единственной законченной системой
этики на русском языке является "Оправдание добра"
Вл. Соловьева. На это сочинение можно смотреть весьма
различно; можно отрицать научное его значение и считать
его назидательной книгой, приятным и душеспасительным
чтением. Сам автор смотрел на нее иначе, он
считал, что "из камня истины выходит сей ручей". Он
мог, конечно, ошибаться; допустив даже, что правы те,
кто не придает особого значения "Оправданию добра",
все же это сочинение чрезвычайно характерно для русской
философии и в этом отношении сохранит навсегда
свое значение. Соловьев писал Карееву: "Я ведь этику
не отделяю от религии, а религию не отделяю от положительного
откровения, а положительное откровение не
отделяю от церкви"; таким образом он ставит в непосредственную
зависимость нравственность от христианского
православного учения, т. е. делает то самое, что
до него делало множество русских писателей. Во-вторых,
Соловьев смотрит на свое сочинение не только как на
теоретический трактат, но и как на сочинение, могущее
влиять на душу человека, усиливая в нем нравственные
стремления. "Во время писания этой книги,- говорит
он,- я иногда испытывал от нее нравственную пользу;
быть может, это ручается за то, что мой труд не останется
вовсе бесполезным для читателей" '^.
Таким образом труд Соловьева примыкает как последнее
звено к целому ряду посланий и поучений, которыми
переполнена вся древняя Русь и которые в измененной
форме и с обновленным содержанием продолжают
существовать до настоящего времени. Ибо что иное содержит
в себе современная публицистика разных толков,
как не скрытые послания и поучения? Наконец, третья
характерная черта для русского взгляда на этику, встречающаяся
и у Соловьева, заключается в том, что нравственность
ставится постоянно в связь с общим, с объективным.
Подобно тому, как в гносеологии субъективизм
не находит сочувствия в русских мыслителях и они
стремятся к объекту, к объективному познанию, так и в
этике личная, субъективная, эгоистическая мораль признается
недостаточной и переходит в искание общественной
и общечеловеческой морали; этическая проблема разрастается
в философию истории. Даже для Л. Толстого
с его анархизмом штирнеровская точка зрения в его
"Единственном" оказывается неприемлемой '^. Характерно,
что даже натуралисты защищают общественную,
альтруистическую мораль, как, напр., Бекетов "°, и
А. Яроцкий в книге "Альтруистическая мораль и ее индивидуалистическое
обоснование" (Юрьев, 1914) считает
альтруистическую деятельность фактором, благоприятствующим
прочным проявлениям души и вытекающим из
инстинктивного нравственного импульса. Вот это сочетание
этики с проблемами философии истории, столь характерное,
напр., для славянофилов, находит себе оправдание
во взглядах Вл. Соловьева.
Указанным, однако, не исчерпывается, по нашему
мнению, значение книги Соловьева. Она имеет значение
и чисто-научное и философское. Мы укажем здесь лишь
на две стороны, в которых это значение открывается:
во-первых, критика мнимых начал нравственности или
различных видов эвдемонизма и отвлеченного субъективизма
принадлежит к лучшему, что написано по этой
части не только в русской, но и в западноевропейской
литературе; во-вторых, анализ стыда как первичной основы
нравственности столь же тонок, сколь и оригинален.
Это настоящий вклад в науку о человеческих действиях.
Этика Л. Толстого покоится, как и соловьевская, на
религиозной основе, но в остальном представляет прямую
ее противоположность. Дело в том, что религию и
веру Толстой понимает рационалистически, Соловьев же
мистически. Из различных определений веры, даваемых
Толстым (напр., вера есть знание смысла жизни), видно,
что он отождествляет веру с разумом, а так как он
не отличает веры от религии, то и религия для него
есть не что иное, как свет разума. Смысл человеческой
жизни открылся Толстому внезапно, как своего рода
озарение. Он понял, что смысл учения Христа заключается
в непротивлении злу. Это учение отвергнуто церковью
и наукою, поэтому вся наша жизнь пошла по
неправильному пути. Царство Божие на земле наступит,
когда мы вернемся к истинному учению, из которого
следует отрицание современного права, государства и основ
общественной жизни *.
Этика Толстого, как и его эстетика, представляет
своеобразное сочетание самых разнообразных и противоречивых
элементов. Рационализировать религию и веру
невозможно, не уничтожив в то же время существа религии.
Критика этического учения Толстого проведена
у Соловьева весьма правильно.
Е. Термин философии истории довольно неопределенный.
Всякое изображение исторических событий, возвышающееся
над простым рассказом, над прагматизмом,
ищущее смысла в исторических событиях, уже считается
философией, но философское изложение истории не есть
еще философия истории: основной признак философии
есть ее универсальность, поэтому философия должна рассматривать
историю как нечто целое, идейно законченное,
имеющее начало и конец, и так как в истории проявляется
человеческая деятельность, которая определяется
целями, то и всякая философия истории является
в конце концов рассмотрением всей истории с точки
зрения ее конечных целей. Исторический процесс, не будучи
законченным, представляет возможность лишь применения
гадательных целей, которые, в свою очередь,
зависят от решения общих метафизических проблем.
Из сказанного следует, что к философии истории нельзя
относить философское рассмотрение какого-либо отдельного
события или эпохи, вне их связи со всей историей;
к ней не относится также и все то, что составляет
задачу методологии истории, критики источников и т. д.;
наконец, к ней не относится и то, что обычно составляет
содержание социологии, т. е. отвлеченной науки об
обществе, отличной от конкретной науки. Отождествление
философии истории с социологией, как оно, например,
встречается у П. Барта, представляется неправильным
^'.
К области философии истории относится один вопрос,
но и этого одного вполне для нее достаточно - это вопрос
о смысле жизни и смысле исторических событий;
* Об этике Толстого см.: Валентин Булгаков, "Христианская этика"
(М., 1913).
от решения этого вопроса зависят и все остальные, относящиеся
к философии истории, а именно проблема
исторических законов, проблема прогресса или промысла
и проблема о роли личности, массы и народности в
историческом процессе. Если к этому прибавить еще вопрос
о сущности истории, или о том, что является
движущим началом истории, то круг всех философских
вопросов этим и исчерпывается. Подобно тому, как в
индивидуальном сознании мы отличаем содержание сознания
от акта или процесса, так и в истории мы со
стороны идеального содержания найдем лишь борьбу
веры и разума, веры и неверия, а со стороны процесса
борьбу потребностей (голод) и страстей (любовь и ненависть)
Все указанные вопросы тесно связаны между собою
и проистекают из представления о цели и смысле человеческой
жизни. Если неверие и разум видят цель жизни
в индивидуальном существовании и отрицают бессмертие,
то вместе с тем они не могут говорить об исторических
законах, ибо эти законы зависят от целей, а не
от причин, действующих в материальной природе; не
могут они говорить и о промысле. Бессмертие предполагает,
что земная жизнь человека не есть цель сама
по себе, а лишь некоторое преддверие и средство для
осуществления целей, лежащих вне ее; но можно смотреть
на человека как на средство и не признавая личного
бессмертия, так, напр., смотрит на человека теория
прогресса, для которой человек есть средство, не имеющее
значения само по себе и гибнущее вместе с осуществлением
цели. Теория прогресса требует жертв индивидуальной
жизни для бессмертного человечества, для
его счастья в будущем, но непонятен смысл этой жертвы,
если более счастливое человечество, в свою очередь,
погибнет, как погибали несчастные орудия его земного
благополучия. Совершенно иное дело, если смотреть на
человека как на средство осуществления идеальных целей,
которые не уничтожают, а сохраняют человека в
ином плане, в котором каждому будет воздано согласно
прожитой земной жизни. Земная жизнь получает значение
некоторого педагогического воздействия, в котором
как благодати, так и свободе уделено определенное место.
С точки зрения учения о прогрессе и учения о Царстве
Божьем можно говорить об исторических законах, которые
суть не что иное, как пути достижения блаженства
на земле или же вечной жизни в Царстве Божьем.
Роль личности или народности в истории определяется
точно также целью, которая ограничивает в известной
мере свободу человека. Если понятие прогресса отождествлять
с эволюцией, то придется отрицать вместе с
тем и свободу и сводить роль человека в историческом
процессе к минимуму, но то же самое может получиться
и в том случае, если принижать человека по сравнению
с Божеством, тогда можно представить себе свободу
ограниченной благодатью и осуществляющейся лишь в
зле, или же, окончательно устранив свободу, говорить
о предопределении, как это делал Кальвин.
Русская литература не богата специальными исследованиями
по философии истории, но интерес к этим вопросам
в ней проявлялся очень живой. Уже у летописцев
есть определенный взгляд на исторический процесс,-
в людских делах они видят Божий промысл, и в
бедствиях, которыми полна история всех времен и народов,
они усматривают наказание за грехи. Конечно,
взгляд этот оправдывается только фактически, а не теоретически.
Старец Филофей, пожалуй, имеет право на
звание первого философа истории, поскольку он учил,
что после падения первого и второго Рима всемирноисторическое
значение должно принадлежать России, или
Третьему Риму, на долю которого выпало хранить чистоту
православия. Филофей таким образом связывал свое
историческое учение с религиозным, т. е. вводил представление
абсолютного порядка; поэтому мы и вправе
считать его философом истории '". То же самое с несколько
иной точки зрения делал и Иван Пересветов
'", противополагавший веру правде и настаивавший
на необходимости осуществления правды. "Вера христианская
добра, всем сполна, и красота церковная велика,
а правды нет". Правда по Пересветову есть Божеская
заповедь, и эту заповедь на земле должен осуществить
неограниченный монарх. Решительным защитником
неограниченной власти монарха был и Иоанн
Грозный в своих посланиях к князю Курбскому '^. Грозный
учит, что его власть проистекает от Бога и всякое
противодействие воли царя есть нарушение воли Божией.
Как ни слабы эти первые попытки толкования исторических
явлений с точки зрения безусловного начала,
но они представляют первые попытки философского освещения
истории, получившие дальнейшее развитие у
Феофана Прокоповича в его "Правде воли монаршей" '^
и у историков, напр., Щербатова, Болтина и далее у
Карамзина и Погодина и, наконец, у славянофилов.
Феофан учит: "Всякий государь, наследием или избранием
скиптр получивший, от Бога оное приемлет. Богом
бо царие царствуют и сильнии пишут правду: от Господа
дается им держава и сила от Вышнего". Царь поэтому
является наместником Бога на земле. Щербатов и Болтин
являются предшественниками славянофилов в том
отношении, что и они идеализовали допетровскую Русь
и критиковали культуру запада. Славянофилы и западники
восприняли немецкий идеализм, первые по преимуществу
в форме шеллингианства, вторые в форме гегельянства.
Киреевский сначала представлял себе будущее
России как некоторое участие в западной жизни.
В статьях от 1852 и 1856 он уже противополагает запад
востоку и учит, что Россия спасет человечество, синтезируя
начала запада и востока. Хомяков дополнил теологическое
учение Киреевского, Константин Аксаков -
учение о государстве. Для Хомякова, как и для Киреевского,
истинное содержание человека выражается в его
религии и истории, поэтому есть лишь обнаружение и
развитие религиозного сознания. Двигателем истории является
вера; сама история есть борьба свободы и необходимости,
в которой победа должна принадлежать свободе.
Как Бог един, так и истина и церковь едины.
Рим отделился от истинного учения, восточная церковь
осталась ему верна. У Хомякова национальная нотка
сильнее подчеркнута, чем у Киреевского. Свои мессианские
идеи он выражал и в поэтической форме.
России Бог дал святой удел:
Хранить для мира доетоянье
Высоких жертв и чистых дел;
Хранить племен святое братство,
Любви живительны" сосуд.
И веры племенной богатство,
И правду и бескровный суд... '"
В другом стихотворении он пишет:
Иди! тебя зовут народы.
И, совершив свой бранный пир,
Даруй им дар святой свободы,
Дай мысли жизнь, дай жизни мир... '"
13 Заказ № 182 193
Масарик в своей книге о религиозной философии в
России ' * обратил внимание на тот характерный факт,
что Гегель характеризует немцев и их отношение к религии
совершенно теми же чертами, какими Хомяков
рисует русских и их отношение к православию. Может
быть, сущность всякого национализма по необходимости
выражается в одинаковых терминах, но в применении
их к различным носителям.
Русское гегельянство пошло по иному пути, оно вскоре
становится интернациональным, принцип веры заменяется
разумом, и промысл - учением о прогрессе. Самая
философия истории постепенно превращается в социологию
и подпадает под влияние позитивизма: Лавров
и субъективисты (Михайловский и Кареев) с одной стороны,
и экономический материализм с другой стороны
представляют в этом отношении наиболее характерные
явления. Всю литературу по социологии читатель легко
найдет в книге Кареева "Введение в социологию" (последнее
издание 1913 г.). Нельзя не отметить, что социология
до сих пор еще ушла весьма недалеко от своего
родоначальника Конта, как это видно, напр., по книге
М. Ковалевского ("Социология", 1910).
Некоторым синтезом двух направлений в философии
истории является Вл. Соловьев, причем основные идеи
Соловьева не отличаются от идей славянофилов. На историю
Соловьев смотрит как на продолжение космического
эволюционного процесса, но этот процесс определяется
у него конечною целью, а не начальными причинами.
Он справедливо критикует идею бесконечного прогресса.
Для него смысл исторического процесса заключается
в достижении Царства Божия, в котором любовь
торжествует над смертью. Ход истории представляет по'
степенное осуществление истины христианства. Задача
эта не удалась ни Византии, ни Риму; первая только
номинально признавала православие, в действительности
же следовала совершенно иным началам, второй точно
так же пошел по неправильному пути, приведшему к потере
идеи единства человечества вследствие соперничества
веры и разума, церкви и государства. Третьему Риму
предстоит задача осуществления христианских начал путем
соединения церквей и тем самым объединения единого
человечества.
В начале великой войны, вызвавшей сильный национальный
подъем, идеи славянофилов и Вл. Соловьева
получили если не дальнейшее развитие, то во всяком случае
освещение и некоторое пополнение в серии книжек,
вышедшей под заглавием "Война и культура". Отметить
следует кн. Е. И. Трубецкого "Национальный вопрос",
"Константинополь и святая София" (и его же "Смысл
жизни", не принадлежащий к этой серии), Волжского
"Святая Русь и русское призвание", С. Булгакова "Война
и русское самосознание", Вл. Эрна "Время славянофильствует",
М. Здеховского "О польском религиозном
сознании".
Ж. Было бы странно, если бы у народа столь склонного
к мистицизму, в жизни коего религия играла такую
видную роль - по крайней мере литература Киевского
и Московского периодов почти исключительно религиозно-нравственная
- не было бы философии религии: если,
однако, русская литература в этой области не отличается
богатством, то объяснить это обстоятельство нетрудно:
дело в том, что духовная цензура не дозволяла свободного
выражения мыслей относительно вопросов религиозных,
философия же вообще требует свободы мысли и
выражения ее; это же является необходимым условием
развития и философии религии. С другой стороны, однако,
философия совершенно необходима для религии и
для религиозной веры. Наука, искусство и политическая
деятельность возможны без философии, но не религия,
которая сама собою наводит на философию и нуждается
в последней в качестве своей опоры: философия по отношению
к религии имеет двоякую роль, подобно стреле
Геркулеса - она и уничтожает религию, она же и служит
ей главною опорою.
Хоть русской богословской мысли жилось не особенно
легко, но и в рамках, дозволенных цензурой, она все
же развивалась и росла; оно и не могло быть иначе
при существовании пяти духовных академий, из коих каждая
имела свой орган ("Богословской Вестник" в Москве,
"Вера и разум" в Харькове, "Православный Собеседник"
в Казани, "Православное обозрение" и "Христианское
Чтение" в Петербурге и "Известия Киевской Духовной
Академии") '^, в которых читались разнообразные
богословские курсы, в том числе и курсы по философии
религии. Отметим, что было предпринято издание
"Богословской энциклопедии" '^, остановившейся, к сожалению,
на букве К. Остановимся на главнейших направлениях
русской религиозно-философской мысли и
13* 195
укажем главнейшие сочинения этой отрасли. Много сочинений
касаются истории религии, из них некоторые пользуются
заслуженной славой, как, например, сочинение
Хрисанфа "Религии древнего мира" (СПб., 1878) и сочинения
Васильева, Минаева и Щербатского о буддизме ^',
но мы о них говорить не станем; довольно полный библиографический
указатель подобного рода сочинений составлен
кн. Трубецким и приложен ко 2-му тому перевода
сочинений Шантепи де ла Соссэ "История религий"
(М., 1899).
Различные направления западной мысли, конечно, положили
свой отпечаток и на философию религии; так,
например, рационализм Христиана Вольфа отразился на
мнениях Ломоносова об отношении веры и знания. Если
французское вольнодумство энциклопедистов не могло
найти себе полного и систематического выражения в
русских сочинениях, то мистицизм эпохи Александра 1
представлен довольно характерно в сочинении М. Сперанского
'^. Если критицизм Канта сначала выразился
главным образом в опровержениях его опровержений доказательств
бытия Божия (см., наприм., Голубинский,
Кудрявцев-Платонов и Аквилонов "О физико-телеологическом
доказательстве бытия Божия", СПб., 1905. Глава
15 и 16-я), то впоследствии он нашел себе защитника
в лице А. И. Введенского, который старался разграничить
веру и знание и построить религиозную веру на
нравственном начале '^. Особенное значение имел для
русской религиозно-философской мысли Шеллинг, идеи
которого восприняты И. Киреевским и Хомяковым, а через
них отчасти и Соловьевым. Гегельянство отразилось,
напр., на сочинении Чичерина "Наука и религия" '^,
позитивизм Фейербаха на антропологизме /7. Лаврова,
в котором отрицательное отношение к религии сочеталось
с большим интересом к религиозным явлениям, представлявшим
с его точки зрения пережиток первобытных
эпох культуры человечества. Это внутреннее противоречие
любопытно сопоставить с мнением Чернышевского,
выраженным в критике на книгу Новицкого (история
философии), что вопросами религии может заниматься
лишь неверующий, ибо верующий всегда будет защищать
догматическую точку зрения. В этом мнении, может
быть, и есть доля истины, но его необходимо дополнить
другим, а именно, что неверующий, вовсе не имея доступа
к религии, является в роли глухого, судящего о музыке:
Фейербах служил предметом бесчисленных опровержений
с точки зрения православной.
Возрождение метафизики было и возрождением интереса
к религии, не внешнего исторического, а внутреннего
и философского. Опять религия, как в старом
славянофильстве, получает значение центрального факта
человеческой жизни, который стараются всесторонне уяснить
в силу высказанного Соловьевым мнения, что о делах
религии не только можно, но и должно рассуждать.
Соловьеву же принадлежит тезис, который он развил в
одной речи, что неверующие для истинного развития
религии сделали больше, чем верующие; этот тезис получает
подтверждение в русской литературе, в которой
светские богословы сделали для разъяснения религии
если не более, то столько же, сколько и духовные (см.
книгу священника Н. Р. Антонова "Русские светские богословы",
т. 1. СПб., 1912). Религиозный интерес обнаружили
не только философские круги, но и те, у которых
на первом плане стояла политика; различные направления
социализма и марксизма должны были определить
свое отношение к религии, т. е. заменить чем-либо
христианскую догматику; делалось это отчасти по рецепту
известной переводной книги Лютгенау "Естественная
и социальная религия", применившей принципы экономического
материализма к религии. Вскоре впрочем
часть марксистов откололась от основного ствола и образовала
группу раскаявшихся марксистов, к числу которых
принадлежат талантливые С. Булгаков и Н. Бердяев,
сблизившиеся постепенно с церковной жизнью и православием.
Участие светских писателей в религиозной
христианской литературе объясняется отчасти догматической
неопределенностью православия и вообще восточной
церкви; относительно многих коренных вопросов догматики
в православии нет догматических постановлений.
Это зависит от того, что не было вселенских соборов
(после седьмого), между тем условия жизни постепенно
осложнялись, церковная же жизнь оставалась на точке
замерзания, поэтому расхождение между церковью и умственной
жизнью лаиков становилось все значительнее.
Естественно поэтому стремление сблизить религию и науку,
церковь и государство, сделать, одним словом, религию
более жизненной и вместе с тем жизнь более религиозной;
в этом отношении очень любопытное явление
представляет религиозно-философское общество в Петербурге
и его история '^. Если у светских писателей,
вроде Мережковского, это омирщение церкви иногда
шло слишком далеко, а иногда и прямо в сторону {Розанов)
, то в виде реакции против этого направления
появляется среди духовных писателей течение, желающее
оградить церковную жизнь, оживить ее через возвращение
к источнику всякой религиозной жизни,
к мистике (Флоренский, С. Машкин, г-жа Шмидт
и др.).
Все-таки наиболее крупными явлениями в религиозной
мысли остаются до настоящего времени В. Соловьев
и Л. Толстой, два антипода - один церковный учитель,
а другой ересиарх. Менее значительна струя, идущая от
Неплюева и кн. Дадиани и разных видов сектантов, как
то: пашковцы, духоборы и т.д. (о них см. А. Пругавин
"Раскол сверху", СПб., 1900; Его же о мистицизме в
русском народе и обществе. "С. В.", 1885. № 3). Неплюев
представляет интересное явление, не столько через
его теоретические сочинения вроде "Что есть истина"
(Лейпциг, 1893), "Путь веры" (Серг. Пос., 1907), "Христианское
мировоззрение" (Берлин, 1894) и др., сколько
благодаря его попытке осуществить христианские начала
жизни в братских общинах.
Наряду с различными течениями религиозно-философской
мысли возникли две чисто-научных дисциплины,
имеющих своим предметом религиозное сознание; первая
на почве христианской религии - это критика текста, как
она практиковалась в тюбингенской школе, вторая на
почве исторической - это сравнительное изучение различных
религий у различных народов и в разные времена.
Эти две чисто научные дисциплины не могли не
иметь большого влияния на самое религиозное сознание,
которое должно было определить, так или иначе,
свое отношение к выводам обоих указанных дисциплин.
От указания направлений перейдем теперь к обозрению
литературы. Из духовно-академической литературы
достаточно указать три имени: Кудрявцева-Платонова,
В. Несмелова и Тареева. Второй том сочинений Кудрявцева-Платонова
(все три выпуска) посвящен статьям
по естественному богословию. Автор говорит об источниках
идеи Божества, о религии, ее сущности и происхождении,
о различных формах первобытной религии и кончает
рассуждением о различных видах религиозного сознания,
как то: о деизме, пантеизме, атеизме; очень значительное
место отведено доказательствам бытия Божия.
Все вопросы философии религии весьма обстоятельно
рассмотрены проф. Кудрявцевым-Платоновым в духе православия.
Проф. Тареев выяснению основ христианства
посвятил весьма обширное сочинение '^, состоящее из
нескольких томов, причем один специально занят анализом
цели и смысла жизни. Второй том "Науки о человеке"
профес. Несмелова трактует о религиозно-философских
проблемах, например, о проблеме зла. Значение
для философии религии имеет также труд С. Зарина
"Аскетизм по православно-христианскому учению"
(СПб., 1907, 2 тома). Понятие аскетизма так тесно связано
с сущностью христианства, что Зарину постоянно
приходится касаться общефилософских вопросов. Первый
том посвящен обозрению литературы по аскетизму, причем
как самый вопрос, так и литература берутся в весьма
широком объеме. Второй том посвящен раскрытию вопроса.
Несправедливо было бы умолчать о трудах Алексея
Введенского ("Вера в Бога, ее происхождение и основания",
М" 1891 и др.), прот. Галахова ("О религии,
богословско-философское исследование", Томск, 1911) и
Н. Боголюбова ("Теизм и пантеизм", Нижн. Нов., 1899,
и "Философии религии". Часть 1 историческая, Киев,
1915). Последний рассматривает различные религии в их
постепенном развитии и следует принципам сравнительного
изучения религий.
В. Никольский посвятил сочинение "Вере в промысл
Божий и ее основаниям" (Казань, 1896); Н. Виноградов-"Конечным
судьбам мира и человека" (М., 1889).
Очень любопытно сочинение А. Туберовского "Воскресение
Христово" (1915). Автор различает космологическую
идеологию Воскресения Христа Вл. Соловьева от
антропологической В. Несмелова и от евангельской -
Тареева; последний в философии евангельской истории
учит, что Воскресение Христово не есть причина всеобщего
воскресения, а лишь воскресение сынов Божиих;
сам Туберовский, хотя и склоняется к пониманию воскресения
в духе проф. Тареева, но хочет выдвинуть
принцип мистического разума. Наконец, нельзя обойти
молчанием талантливой книги свящ. Павла Флоренского
"Столп и утверждение истины" (М., 1914), столь богатой
не только идеями, но и эрудицией. В примечаниях
к 12-ти письмам, в которых изложена система П. Флоренского,
занимающих 200 страниц, раскрывается изумительная
богословская ученость автора: что касается идеальной
стороны книги, то наряду с глубокими христианскими
представлениями встречаются и такие, которые
заставляют задуматься над опасностью мистики.
Из марксистской литературы упомянем о книге А. Луначарского
"Религия и социализм" (СПб., 1908. 2 части).
Из попыток оживления православия и омирщения христианства
упомянем книги Н. Бердяева "Новое религиозное
сознание и общественность" и сборник статей С. Булгакова,
вышедший под заглавием "Два града" (М., 1911).
Интерес в указанном отношении представляют и выпуски
"Вопросов религии" (М., 1908). Из помещенных
здесь статей укажем на "Старое и новое религиозное
сознание" С. А. Аскольдова.
Религиозные вопросы трактовались не только в научной,
но и в изящной литературе и публицистике; попытку
характеристики этих явлений дает А. Закржевский
в своей книге "Религия. Психологические параллели"
(Киев, 1913).
Совершенно особое место хочет занять Минский в своей
"Религии будущего" '^, но так как она касается не
настоящих вопросов и не действительной религии, а чегото
существующего лишь в уме автора и долженствующего
проявиться в будущем, то об этом произведении
можно и умолчать.
VI
Мы рассмотрели различные направления русской
философии; видели ее постепенный рост, старались указать,
как она постепенно крепла, росла и стала на собственные
ноги. Мысль, что она ничего не заключает
в себе кроме пустых и неоправданных притязаний, следует
отвергнуть. Но в то же время возникает вопрос,
пережили ли мы уже кульминационный пункт развития
философии, как это несомненно относительно художественной
литературы, или же расцвет еще предстоит в будущем.
Есть тревожные признаки, но заметны, наоборот,
и такие, которые позволяют надеяться на лучшее будущее.
К тревожным признакам я отношу усиление отрицательного
направления в философии, т. е. усиление
материалистических и прагматических тенденций. Само
по себе это явление не представляло бы опасности,
если бы было ему противодействие в положительном
направлении, как это было, напр., в конце прошлого
столетия, но теперешнее распространение мистицизма,
привлекшего к себе и многих деятелей философии, не
обещает ничего хорошего, ибо мистическая философия
только в том случае и может быть философией, если
она не отрицает рационализма и проникнута им. К числу
успокоительных признаков относится, во-первых, тщательное
изучение классических сочинений крупнейших философов,-
это выразилось в большом количестве переводов
философских сочинений и исторических работ о
средневековых и новых философах, во-вторых, и это особенно
важно, в углублении философского понимания,
в том, что гносеологическая проблема получила надлежащее
значение, что и в этике от простой проповеди
морали перешли к обоснованию ее. Шопенгауэр говорил:
"Легко проповедовать нравственность, но трудно ее обосновать",
вот этот переход от проповеди к обоснованию
сделан в русской философии. Даже материалистическая
философия, не считавшая необходимым исследование
процесса познания, в настоящее время старается
обосновать свои положения соответственным гносеологическим
исследованием. Если надежды на будущее
оправдаются, если возникнет настоящая оригинальная
русская философия и упования В. Карпова, арх. Гавриила
и славянофилов осуществятся, тогда и черты ее можно
будет нарисовать более полно. Пока же две черты
обнаружились довольно отчетливо: первая - это преимущественный
интерес к этическим вопросам, притом не
теоретическим, а именно к применению этических теорий
на практике, к проверке их на опыте, к переустройству
жизни согласно принятым на веру теоретическим принципам.
Вторая характерная черта состоит в любви к
объективному, в отрицании субъективизма как в области
гносеологии, так равно и в обосновании этики. Незачем
разъяснять, что защита субъективного метода в социологии
и истории, которая велась видными представителями
русской мысли, нисколько не противоречит сказанному,
ибо термин "субъективный" здесь берется в особом
значении, как защита психологии, роли личности
1з истории и этической оценки событий.
ПРИМЕЧАНИЯ
Эрнест Леопольдович Радлов родился в 1854 г. в Петербурге.
После окончания шестой петербургской гимназии он поступил на
историко-филологический факультет Петербургского университета, по
окончании которого он в течение ряда лет слушал лекции в Берлинском
и Лейпцигском университетах.
Несколько десятков лет Э. Радлов работал в Петербургской
Публичной библиотеке: вначале заведующим философским отделением,
а с 1917 по 1924 г.- ее директором. Одновременно он редактировал
"Журнал министерства народного просвещения", а также
философский отдел "Энциклопедического словаря" Брокгауза и Эфрона.
Занимался Э. Радлов и преподавательской деятельностью,
читая лекции по истории философии в Александровском лицее и
училище правоведения, по логике - на Высших женских курсах,
а после революции с 1919 г. читал лекции в Социо-библиологическом
институте.
Э. Л. Радлов считал себя последователем "философии жизни"
В. С. Соловьева, посвятил своему учителю ряд работ, в том числе
"Учение Соловьева о свободе воли" (СПб., 1911). Он был активным
деятелем Философского общества при Петербургском университете,
а в 1921 г., когда общество возобновило свою работу, вместо заболевшего
А. И. Введенского его избрали председателем общества.
Входил Э. Радлов и в редакцию журнала "Мысль" - печатного органа
общества.
Основные научные интересы его находились в области истории
философии. Э. Радлов был большим знатоком философии Аристотеля,
среди его трудов отметим монографии "Этика Аристотеля"
(СПб., 1884) и "Об истолковании Аристотеля" (СПб., 1891). Большое
количество работ опубликовано им по истории отечественной
философии. Э. Радлову принадлежат первые переводы "Этики" Аристотеля
(1908), "Феноменологии духа" Гегеля (1913); при его участии
издано собрание сочинений Платона.
В 1920 г. Э. Л. Радлов был избран членом-корреспондентом
АН СССР. Скончался он в 1928 г.
Текст "Очерка истории русской философии" Э. Радлова публикуется
по 2-му дополненному изданию (Пг., 1920) полностью, за исключением
короткого "Предисловия".
' "Богословие" и "Философия" Иоанна Дамаскина на Руси были
известны в переводах Иоанна, экзарха Болгарского.
^ См.: Коковцев П. К вопросу о "Логике Авиасафа" // Журнал
министерства народного просвещения. 1912. №5. С. 114-133.
" Киево-Могилянская коллегия была образована в 1632 г. Петром
Могилою путем объединения школ Киевского братства
и Киево-Печерской лавры. В 1701 г. она была переименована
в академию. История Киево-Могилянской коллегии (академии)
отражена в таких работах: Голубев С. Киевский митрополит
Петр Могила и его сподвижники. Киев, 1883. Ч. 1; Он же.
Киевская академия в конце XVII - начале XVIII ст. Киев, 1901:
Петров Н. Киевская академия во II половине XVII ст. Киев,
1895; и др.
* Доктора философии братья Софроний (1652-1730) и Иоанникий
(1662-1717) Лихуды были приглашены в Москву в 1685 г.
В открывшейся в 1687 г. Славяно-греко-латинской академии они
преподавали до 1694 г., ими был создан первый русский учебник
по логике, психологии и физике. Их сменил Феофилакт Лолатинский
(см.: Смирнов С. История Московской славяно-греколатинской
академии. М., 1855).
^ И до Э. Радлова буржуазные историки русской культуры пытались
представить М. В. Ломоносова верующим, религиозным
мыслителем. Церковный историк И. Власовский в работе "Основные
черты мировоззрения М.В. Ломоносова" (Харьков, 1911),
отталкиваясь от деизма и учения о "двойственности истины",
которым следовал русский ученый, развертывает доказательства
того, что "миросозерцание его (Ломоносова.-Б. Е.)
существенно проникнуто религиозным характером" (с. II).
Советские ученые, всесторонне проанализировав отношение
М. В. Ломоносова к религии и церкви, опровергли подобные
утверждения (см.: Коган К). Я. Свободомыслие М.В. Ломоносова
// Коган Ю. Я. Очерки по истории русской атеистической
мысли XVIII в. М., 1962. С. 136-183; Уткана Н.Ф. Ломоносов.
М., 1986).
^ Имеется в виду: Роллен Ш. Римская история от создания Рима
до битвы Актийския, то есть по окончании Республики сочиненная
г. Ролленем, преждебывшим ректором Парижского университета,
профессором красноречия и членом Королевской академии
надписей и словесных наук. А с французского переведенная
тщанием и трудами Василия Тредиаковского, профессора
и члена Санктпетербургской имп. Академии наук. СПб..
1761-1767. Т. 1-16. Этот перевод В. Тредиаковский снабдил
несколькими статьями.
^ Словари философских терминов в XVIII в. были также приложены
к переводу А. Кантемира книги Фонтенеля "О множестве
миров" (1730) и к книге Г. Н. Теплова "Знания, касающиеся
всеобще до философии" (1771).
* Жить согласно природе.
" Статьи А. С. Пушкина о А. Н. Радищеве ("Мысли па дороге"
и "Александр Радищев") носили подцензурный и поэтому иносказательный
характер. Такой точки зрения придерживается
большинство пушкинистов, полагающих, что поэт разделял
позиции Радищева. Несколько интересных гипотез на этот счет
выдвинули Ю. Ф. Карякин и Е. Г. Плимак в своей книге "Запретная
мысль обретает свободу: 175 лет борьбы вокруг идейного
наследия Радищева" (М., 1966. С. 197-205).
'" Преследования Екатериной II русских масонов и расправа над
Новиковым - это, по существу, широко задуманная политическая
акция, многие обстоятельства которой нашли отражение
в дореволюционных изданиях: Новые свидетельства о Н. И. Новикове
и членах компании типографической // Летописи русской
литературы и древностей. М., 1863. Т. 5. Отд. II. С. 3-96;
Лонгинов М. Н. Новиков и московские мартинисты. М., 1867;
Попов А. Н. Дело Новикова и его товарищей // Вестник Европы.
1868. Кн. 4; и др. Причины и обстоятельства расправы над
Новиковым по свидетельствам и архивным источникам отражены
в кн.: Лихоткин Г. А. Оклеветанный Коловион. Л., 1972.
" См.: Катетов И. В. Граф М.М. Сперанский как религиозный
мыслитель. Казань, 1889.
'" В рукописном отделе Государственной публичной библиотеки
им. Салтыкова-Щедрина имеется специальный фонд М. М. Сперанского.
'^Местр Жозеф, де (1753-1821) был посланником сардинского
короля в Петербурге в 1802-1817 гг. Придерживался консервативных
феодально-монархических взглядов, оказал влияние
на многих русских политических и общественных деятелей
александровской эпохи.
'^Бнльфингер Г. Б. (1693-1750)-профессор философии и математики
Тюбингенского университета, профессор логики и метафизики,
академик Петербургской академии наук.
Шварц И. Г. (1751-1784) преподавал в Московском университете
с 1780 по 1782 г. немецкий язык, читал и философские
лекции.
Буле И.Ф, (1763-1821) преподавал философию в Московском
университете с 1804 по 1811 г.
Шаден М. М. (ум. в 1874 г.) преподавал философию в Московском
университете с 1756 по 1774 г.
^ Фишер А. А. (1799-1861)-профессор философии Главного
11(.'дагогического института, с 1828 г. и Петербургского университета
(до запрещения преподавания философии), а с 1843 по
1853 г.- профессор философии Петербургской духовной академии.
'° Броннер Ф. К. (1758-1850) -немецкий поэт, несколько лет
вел преподавательскую деятельность на кафедре философии
Казанского университета (см.: Нагуевский Д. И. Профессор
Ф.К. Броннер, его дневник и переписка. Казань, 1902).
'' Подробнее см.: Каменский 3. А. И. Кант в русской философии
начала XIX в. // Вестник истории мировой культуры. 1960. № 1.
'" Полное название: Юрьевич И. Пневматология, или о Существах
чувствующих и мыслящих: В 3-х частях. СПб., 1825. Книга
является продолжением его "Краткого начертания метафизики"
(СПб., 1824).
^ Цингер В. Я. (1836-1907) - русский математик, президент
Московского математического общества. Имеется в виду его
речь "Точные науки и позитивизм" (1874).
Бэр К. М. (1792-1876) - русский естествоиспытатель-эмбриолог.
Речь "Какой взгляд на живую природу правильный?" опубликована
в "Записках русского этимологического общества"
(1861. №1).
'" Имеются в виду книги: Филимонов В. С. Система естественного
права. СПб., 1811; Чиляев Е.С. Начертание права природного.
СПб., 1812; Наумов И. М. Зеркало для Франции и
других народов, разумеющих веру и законы. СПб., 1813; Наумов
И. М. Мои мысли. СПб., 1813.
" В книгах Л. А. Цветаева "Краткое начертание законов: В 3-х
частях" (М., 1810); "Начертание теорий законов" (М., 1816),
"Первые начала права естественного" (М" 1816).
^ Книга Гевлича вышла в Петербурге в 1818 г.
" Речь идет о книге И. Д. Ертова "Мысли о происхождении и
образовании миров" (СПб., 1818). В 1820 г. она была издана
в 3-х частях с обширными дополнениями.
" Полное название: Якоб Л. Г. Курс философии для гимназий
Российской империи: В 6 частях. СПб., 1811-1814. Ч. 1. Логика
(1811); Ч. 2. Всеобщая грамматика (1812); Ч. 3. Психология
(1814); Ч. 4. Нравственная философия (1814); Ч. 5. Эстетика
(1813); Ч. 6. Умозрение словесных наук (1813). Отдельно
вышло "Естественное и народное право" (1817).
^ Переводчиком был С. Есикорский.
"" Перевод сочинения Фихте "Несколько мыслей о призвании ученого",
осуществленный в 1836 г., был первой печатной работой
М. А. Бакунина.
" О кратком увлечении Н. В. Станкевича, М. А. Бакунина и
В. Г. Белинского Фихте см.: Нечаева В. С. В. Г. Белинский:
Жизнь и творчество. 1836-1841. М., 1961. С. 49-69. Об увлечения
А. И. Герцена Фихте вряд ли можно говорить (см.: Летопись
жизни и творчества А. И. Герцена. 1812-1850. Л 1974
С. 46, 310, 386).
^ Полное название книги: "Философия, относящаяся к жизни
целых народов и каждого человека. Сочинение на немецком
языке доктора философии Иосифа Голуховского. Пер. с нем.
Д. Велланского". СПб., 1834.
" Автор имеет в виду кн.: Экеблат X. А. Опыт обозрения и биологопсихологического
исследования способностей человеческого духа.
СПб., 1872.
°° Лекции П. С. Авсенева - профессора Киевской духовной академии
с 1836 по 1850 г. опубликованы спустя 17 лет после
его смерти (см.: Сборник из лекций бывших профессоров Киевской
духовной Академии. Киев, 1869).
^ Зацепин И. Я. Учение о жизни вообще и о жизни человека
в особенности как таком предмете, на котором утверждается
врачебная наука. Опыт сближения медицинских понятий о человеке
со внушениями святой веры и здравой философии. В 2 частях.
М., 1837-1844. Позже она была дополнена: Зацепин И. Я
О жизни. В 15-ти статьях. М., 1839-1844.
^ Книга М. А. Максимовича вышла в Москве в 1833 г.
"' Влияние Шеллинга на русскую философскую мысль проанализировано
в работах 3. А. Каменского: "Ф. Шеллинг в русской
философии начала XIX века" (Вестник истории мировой культуры.
1960. №6), "Шеллинг и русская философия первой половины
XIX века" (Философские науки. 1975. №4); "Русская
философия начала XIX века и Шеллинг" (М., 1980).
" Кроме этого, М. Н. Катков в "Пропилеях" за 1852 г. опубликовал
"Очерки древнего периода греческой философии".
^ Влияние Гегеля на развитие русской философии хорошо исследовано
(см.: Володин А. И. Гегель и русская социалистическая
мысль XIX века. М., 1973; Гегель и философия в России.
М., 1974).
^ Имеются в виду статьи И. М. Сеченова "Предметная мысль и
действительность" (1892), "О предметном мышлении с физиологической
точки зрения" (1894).
"Бекетов А. Н. (1825-1902) -русский ученый, основатель учения
о морфологии растений.
^ О судьбах позитивизма в России имеются два интересных исследования:
Уткана Н. Ф. Позитивизм, антропологический материализм
и наука в России. М., 1975; Ш куриное П. С. Позитивизм
в России XIX века. М., 1980.
^ Кроме С. Усова ("По поводу диссертации г. Генриха Струве".
М., 1870) и Н. Аксакова ("Подспудный материализм. По поводу
диссертации-брошюры г-на Струве". М., 1870), против докторской
диссертации Г. Струве выступили Н. Страхов ("Из споров
о душе". М., 1870), П. Д. Юркевич ("Игра подспудных сил.
По поводу диспута профессора Струве" // Русский вестник.
1870. №4. С. 701-755) и другие. Подробности полемики в кн.:
Будилова Е. А. Борьба материализма и идеализма в русской
психологической науке. М., 1960.
"° Архиепископ Никанор (А. И. Бровкович) получил звание архиепископа
в 1883 г. К этому времени были напечатаны два тома
его книги "Позитивная философия и сверхчувственное бытие",
что, вероятно, и дало основание Э. Радлову назвать его епископом.
"Кареев Н. Н. (1850-1931)-историк, социолог, почетный
академик АН СССР.
Муромцев Г. А. (1850-1910)-юрист, публицист, один из
лидеров кадетов.
Коркунов Н. М. (1853-1904) -теоретик права и социолог.
Ковалевский М. М. (1855-1916) - социолог, историк, академик,
основатель Московского психологического общества.
" Русский перевод работы Д. Милля "Обзор философии сэра
Гамильтона" был осуществлен в 1869 г.
"Троицкий М.М. (1835-1899) -русский философ и психолог,
профессор Московского университета.
Смирнов А. И. - автор фундаментального исследования
"Философия Беркли. Исторический и критический очерк" (Варшава,
1873).
"Фаминцын А. С. (1835-1918)-русский физиолог, академик
(1884).
Тимирязев К. А. (1843-1920) - биолог-дарвинист, член-корреспондент
АН СССР.
^Цертелев Д.Н. (1852-1911) -князь, русский писатель, философ-идеалист.
Козлов А. А. (1831-1901) -русский философ-персоналист.
^ Призыв "Назад к Канту", высказанный в 1865 г., принадлежит
Отто Либману, а не Целлеру, как ошибочно считает Радлов.
^ Д. И. Ройтману принадлежат две книги о Е. Дюринге: "Евгений
Дюринг, как литературный критик и его новый критический
прием" (СПб., 1899), "Евгений Дюринг, основатель нового
жизнедеятельного духовного руководства" (СПб., 1911) и два
перевода работ Е. Дюринга: "Высшее женское образование и
университеты" (СПб., 1902), "Социальное спасение- в действительном
праве" (СПб., 1909).
*' Лесевич В. В. (1837-1905) - философ-позитивист, сторонник
эмпириокритицизма.
"Богданов А. А. (Малиновский) (1873-1928)-член РСДРП,
примыкавший к большевикам, философ, социолог, экономист,
создатель эмпириомонизма. Автор многочисленных книг.
Викторов Д.- автор книги "Эмпириокритицизм, или философия
чистого опыта" (М., 1909).
Работы С. Гриценко нами не обнаружены.
^Введенский А. И. (1856-1925)-философ и психолог, неокантианец.
Его работа "Логика, как часть теории познания"
впервые была издана в 1909 г. (3-е изд. СПб., 1917).
^ Лапшин И. И. (1870-?) - русский философ и психолог-неокантианец,
последователь А. И. Введенского. Его книга "Законы
мышления и формы познания" издана в 1909 г.
^ См. их книги: Серебреников В. С. Лейбниц и его учение о душе
человека. СПб., 1908; Каринский В. М. Умозрительное знание
в философской системе Лейбница. СПб., 1912; Ягодинский И. И.
Философия Лейбница. Казань, 1914.
"Астафьев П.Е. (1846-1893)-философ-идеалист, профессор
Демидовского юридического лицея.
Бугаев Н. В. (1837-1902) - профессор математики Московского
университета.
" См.: Неотложные задачи современной мысли // Вопросы
философии и психологии. 1917. Кн. 136.
"КоржинскийС. И. (1861-1900)-русский ботаник, академик
(1896).
Бородин И.П. (1847-1930)-русский ботаник, академик
(1902).
Вернадский В. И. (1836-1945)-русский советский геохимик,
академик (1912).
Фаусек В. А. (1861-1910) -русский зоолог, профессор Петербургских
высших женских курсов.
Васильев А. В. (род. в 1853 г.) - русский математик, профессор
Казанского университета.
Умов Н.А. (1846-1915) -русский физик-теоретик.
Лукьянов С. М. (род. в 1855 г.) - профессор патологии Петербургского
института экспериментальной медицины.
^ Имеется в виду критическая оценка Н. А. Добролюбовым книги
физиолога В. Берви "фнзиологическо-психологическии сравнительный
взгляд на начало и конец жизни" (Казань, 1858) и
Н. Г. Чернышевским книги О. Новицкого "Постепенное развитие
древних философских учений в связи с развитием языческих
верований" (Киев, 1860).
^ Отнесение Э. Радловым великого русского физиолога И. П. Павлова
к сторонникам "механического мировоззрения" не соответствует
действительному содержанию его научных и философских
взглядов.
^ Блавацкая Е. П. (1831-1891) -создательница Теософского
общества.
Штейнер Р. (1861-1925) -немецкий мистик, основатель
антропософии.
°"Аксе.1ьрод (Ортодокс) Л.И. (1868-1940)-философ, литературовед,
участница социал-демократического движения, разделяла
меньшевистские взгляды Г. В. Плеханова.
°° Имеется в виду кн.: Бердяев Н. А. Субъективизм и индивидуализм
в общественной философии: Критический этюд о
Н. К. Михайловском с предисловием Петра Струве. СПб., 1901.
°' Названные сборники не были марксистскими, большинство их
авторов, заявляя себя сторонниками марксистской философии,
пытались ее "дополнить" махизмом в разных его проявлениях.
^ Для Э. Радлова названные лица - марксисты, хотя некоторые
из них таковыми не были никогда, например, Валентинов Н.
(Вольский Н. В.) (1879-1964) - меньшевик, философ-махист.
Олеиев М. И. (1876- ?) - марксистский экономист и публицист.
Туган-Барановский М.И. (1865-19J9) -"легальный марксист".
Примыкал к партии кадетов.
Давыдов И. А.- автор книги "Что же такое экономический
материализм?" (Харьков, 1900).
Деборин (Иоффе) А. М. (1881-1961)-философ, академик,
в 1907-1917 гг.- меньшевик.
Рах-ов Н.- псевдоним Оскара Блюма. После революции
обнаружилось, что он был связан с охранкой.
Брам С. (псевдоним Крыленко Н.В.) (1881-1938) -пар207
тийный деятель, Верховный прокурор РСФСР, нарком юстиции.
" Чернов В.М. (1873-1952) был в действительности создателем
партии эсеров, ее теоретиком.
^ Цитата у Э. Радлова приведена неточно. В действительности
у В. И. Ленина написано: "...Вы сразу чувствуете "дух" новой
линии. Количество перешло в качество. "Имущие", искавшие
доселе порознь в отдельных статьях и книгах, выступили с настоящим
пронунциаменто. Частные разногласия между ними
стираются самым фактом коллективного выступления против
(а не "по") философии марксизма, и реакционные черты
махизма, как течения, становятся очевидными" (Ленин В. И.
Полн. собр. соч. Т. 18. С. 351-352).
^ Э. Радлов, будучи буржуазным историком философии, далек
от марксизма и даже не пытается разобраться в сущности марксистской
философии, излагая расхожую ревизионистскую точку
зрения на основные ее положения.
^ Н. Г. Чернышевский не был, как утверждает автор, родоначальником
исторического материализма. К тому же Э. Радлов неверно
относит приведенные слова Н. Г. Чернышевского к статьерецензии
"Постепенное развитие древних философских учений
в связи с развитием языческих верований. Соч. Ор. Новицкого".
В действительности это цитата из статьи Н. Г. Чернышевского
"Антропологический принцип в философии" (см.: Чернышевский
Н. Г. Сочинения. М" 1987. Т. 2. 147).
" Быть - значит быть в восприятии.
^ Действительный контекст высказывания Н. Г. Чернышевского
о Шопенгауэре и Фрауэнштедте другой (см.: Чернышевский Н. Г.
Сочинения. М.. 1987. Т. 2. С. 150).
^ Цитата приведена неточно. В действительности: "Нравственные
науки различаются от так называемых естественных, собственно
- только тем, что начали разрабатываться научным образом
позже их, и потому разработаны еще не в таком совершенстве,
как они" (см.: Чернышевский Н. Г. Сочинения. М., 1987. Т. 2.
С. 187).
^" Подробнее об отношении С. Л. Франка к Бергсону см.: Чуева
И. П. Критика идей интуитивизма в России. М.; Л., 1963.
^ Имеется в виду книга В. С. Соловьева "Русская идея" (Париж,
1888).
" Критика западной культуры встречалась в русских журналах
и до 1844 г.
" Речь идет об ^Апологии сумасшедшего" П. Я. Чаадаева, написанной
им в 1837 г.
^ Авсенев П. С. Из записок по психологии // Сборник из лекций
бывших профессоров Киевской духовной академии. Киев,
1869. С. 110.
^ См.: Киреевский И. В. О необходимости и возможности новых
начал для философии // Киреевский И. В. Критика и эстетика.
М.. 1979. С. 326.
" Там же. С. 319.
" См.: Киреевский И. В. Полное собрание сочинений: В 2 т. М.,
1911. С. 265-281.
"° В оригинале цитата имеет следующий вид: вера или нерассудочное
знание подлинно, "оно снабжает рассудок всеми данными
для его самостоятельного действия и взаимно обогащается
всем его богатством; наконец - оно знание живое в высшей
степени и в высшей степени неотразимое" {Хомяков А.
По поводу отрывков, найденных в бумагах И. В. Киреевского
// Сочинения А. Хомякова. М., 1911. Т. 1. С. 276).
'" В письме от 3 августа 1864 г. Ю. Ф. Самарин пишет: "...так
называемая свобода воли, или предполагаемая в человеке возможность
(а следовательно и право) самоопределения, есть
ничто иное, как устарелое суеверие, как X, условный знак искомого,
и заявление нашей неспособности уловить необходимую
связь причин и явлений. Из этого простой вывод: если нет свободы
духовной (в смысле определения), не может быть и речи
ни о свободе гражданской, ни о свободе политической, ибо и
та и другая предполагают первую: сам человек не в силах выйти
из-под гнета вещественной необходимости; если... мечта о свободе
не более, как продукт того же гнета, то этим самым очевидно
оправдывается всякое принуждение извне, всякий деспотизм,
всякое торжество сильнейшего над слабейшим" (РУСЬ.
1883. № 1. С. 36-37).
'" Начало цитаты воспроизведено неверно. Надо: "Итак, во всяком
действительном познании предмета..." Далее - по тексту (см.:
Соловьев B.C. Собрание сочинений, 2-е изд. СПб., 1911. Т. 2.
С. 325).
*' Градовский А. Д. (1841-1889) -русский историк государственной
школы, публицист.
^ Обвинение Н. Г. Чернышевского в догматизме целиком лежит
на совести его идейного противника Э. Радлова. Цитата из
"Антропологического принципа в философии" дана с незначительными
неточностями (см.: Чернышевский Н. Г. Сочинения.
М" 1987. Т. 2. С. 182).
Вторая цитата (из статьи Н. Г. Чернышевского "Постепенное
развитие древних философских учений в связи с развитием языческих
верований. Соч. Ор. Новицкого") характеризует исследовательскую
позицию этого философа-теиста (см.: Там же. С. 241).
"' Обе работы, опубликованы во втором томе полного собрания
сочинений С.Н. Трубецкого (М., 1907).
" Двухтомная работа Е. Н. Трубецкого о В. Соловьеве называлась
"Миросозерцание B.C. Соловьева" (М., 1913).
^ Книга В.Ф. Эрна "Борьба за логос" (М., 1911) представляет
сборник ранее публиковавшихся статей.
 ^ У Г. Тейхмюллера (1832-1888) -философского идеалиста, работавшего
в Тартуском университете, на русский язык переведены
две работы: "Дарвинизм и философия" (Юрьев, 1894)
и "Бессмертие души. Философское исследование" (Юрьев,
1895). О нем см.: Козлов А. Г. Тейхмюллер//Вопросы философии
и психологии. 1894. Кн. 24-25.
'" Перечисленным авторам принадлежат следующие работы по
истории философии: Галич А. И. История философских систем,
по иностранным руководствам составленная: В 2 ч. СПб., 18181819:
Гавриил (Воскресенский), архимандрит. История философии:
В 6 ч. Казань, 1837-1840 (2-е изд. 1839-1840); Зедергольм.
История древней философии, приспособленная к понятию
каждого образованного человека: В 2 ч. М., 1841-1842; Де Роберти
Ё. Прошедшее философии. Опыт социологического исследования
общих законов развития философской мысли: В 2 т
М., 1881-1887; Филиппов М. М. Философия действительности:
История и критический анализ научных миросозерцаний от
древности до наших дней: В 2 т. СПб., 1895-1897.
1л 209
14 Заказ № 182
^ CM.: Новицкий О. Постепеннор развитие древних философских
учений в связи с развитием языческих верований. Киев, 1860;
Редкий П Г Здравый идеализм: Из лекций по истории философии
права в связи с историей философии вообще: В 7 т. СПб.,
1883- 1891, Трубецкой С. Н. Курс истории древней философии:
В 2 ч. 3-е изд. М., 1915; Гуляев А. Д. Лекции по истории древней
философии. Казань, 1915.
^ См.- Владиславлев М. И. Обозрение индуктивных и дедуктивных
приемов мышления и исторические очерки: Логики Аристотеля,
схоластической диалектики, логики формальной и индивидуальной.
СПб., 1872.
"" См.: Бриллиантов И. А. Влияние восточного богословия на
западное в произведениях Иоанна Скота Эригена. Харьков,
1885; Болотов В. Учен.ие Оригена о св. Троице. СПб., 1879;
Розанова М. Н. Ж. Ж. Руссо и литературное движение конца
XVIII и начала XIX века. М., 1910. Т. 1; Виноградов Н. Д.
Философия Д. Юма. М.. 1905-1911. Т. 1. 2; Иванов И. СенСимон
и сенсимонизм. М., 1901.
°' Работы об Августине: Трубецкой Е. Религиозно-общественный
идеал западного христианства в V в. М., 1892. Ч. 1; Герье В.
Блаженный Августин. М., 1910; Попов И. В. Личность и учение
Блаженного Августина. Сергиев Посад, 1917. Т. 1; и др.
'" См.: Серебреников В. С. Лейбниц, его учение о душе человека.
СПб., 1908; Каринский В. Умозрительное знание в философской
системе Лейбница. СПб., 1912.
"' Названным авторам принадлежат следующие работы: Трубецкой
.С. Учение о Лого'се в его истории. М., 1900; Гиляров А. Н.
Греческие софисты//Учен. зап. Моск. ун-та. Отд. ист.-филол.
1892. Вып. 7; Блонский П. Философия Плотина. М., 1918; Юркевич
П. Д. Разум по учению Платона и опыт по учению Канта//Московские
университетские известия. 1865. № 5.
°" См.: Щербатский Ф. И. Теория познания и логика по учению
позднейших буддистов. СПб., 1903-1909. Ч. 1, 2; Щербатский
Ф. И. Философское учение буддизма. Пг., 1919; Розенберг
О. О. Введение в изучение буддизма по японским и китайским
источникам. Пг" 1918. Ч. 1-2.
^ Автор имеет в виду следующие работы: Вышеславцев Б. Этика
Фихте. М., 1914; Ильин И. А. Философия Гегеля, как учение
о конкретности бога и человека. М., 1918. Т. 1, 2; Кожевников
В. А. Философия чувства и веры в ее отношениях к литературе
и рационализму XVIII века и к критической философии.
М., 1897. Ч. 1: Озе Я. Проективизм и персонализм в метафизике
Лотце//Учен. зап. Юрьев, ун-та. Приложение. 1893-1896.
°° Нами обнаружено следующее издание Е. Булгара: "Рассуждение
против ужасов смерти. Соч. преподобного Евгения Булгара...
пер. Семен Платонов. Издано на греч. и на рос. языке...
М.. 1806. Посвящено митрополиту московскому Платону".
" См.: Сидонский Ф. Ф. Введение в науку философии. СПб.,
1833; Голубинский Ф. А. Лекции по философии. Вып. 1-IV.
М., 1884; Кудрявцев-Платанов В. Д. Начальные основания философии.
4-е изд. М., 1895; Карпов В. Н. Введение в философию.
СПб., 1840.
"" Уточненные данные об этих "введениях" следующие: Струве Г.
Введение в философию. Варшава, 1890; Челпанов М. Н. Введение
в философию. М., 1916; Маковельский А. О. Введение
в философию. Казань, 1912-1916. Ч. 1, 2; Ивановский В. Н.
Введение в философию. Ч. 1. Философия теоретического знания.
Казань, 1909.
^ Гиляров. Руководство к изучению философии. Киев. 1916. С. 12.
'"" Деборин А. М. Введение в философию диалектического материализма//Предисловие
Г. В. Плеханова, 6-е изд. М.; Л., 1931.
'"' Полное название: "Умословие, или Умственная философия, написанная
в С. Петербургском Горном училище в пользу обучающегося
в нем юношества Иваном Рижским" (СПб., 1790).
'"" Перечисленные "логики" имеют следующие выходные данные:
Логические наставления, руководствующие к познанию и различению
истинного от ложного. В пользу студентов СПб. педагогического
института, сочиненные... Петром Лодием. СПб..
1815; Карпов В. Н. Логика. СПб., 1856; Снегирев В. А. Логика:
Систематический курс чтений по логике. Харьков, 1901;
Владиславлев М. И. Логика. СПб., 1972; Троицкий М. М.
Учебник логики. Кн. 1-3. М., 1885-1888. Чичерин Б. Н.
Основания логики и метафизики. М., 1894; Введенскич А. И.
Логика, как часть теории познания, 4-е изд. Пг., 1922.
'"' См.: Порецкий П. С. О способах решения логических равенств
и об обратном способе математической логики: Опыт
построения полной и общедоступной математической теории
умозаключений над качественными формами. Казань, 1884.
'"* Докторская диссертация Н. Я. Грота "К вопросу о реформе
логики. Опыт новой теории умственных процессов" написана
в 1883 г.
'°^ См.: Лейкфельд П. Э. Логическое учение об индукции в главнейшие
исторические моменты его разработки. СПб., 1896.
'°° Названным авторам принадлежат следующие работы: Линде Ф.
Строение понятия. Логическое исследование. Пг., 1915; Васильев
Н. А. О частных суждениях, о треугольнике противоположностей,
о законе исключенного третьего. Казань, 1910;
Жаков К. Ф. Теория переменного и предела в гносеологии
и в истории познания. СПб., 1904; Введенский А. И. Новая
постановка вопроса о самостоятельности четырех фигур силлогизма.
СПб., 1847.
'"См.: Вундт В. Логика. СПб., 1880-1889. Т. 1-3; Зигварт X.
Логика. М., 1908-1909. Т. 1, 2; Милль Д. С. Система логики
силлогической и индуктивной. М.. 1914; Гегель. Наука логики.
Ч. 1, 2. Пг" 1916. 2-е изд. М.. 1929.
'"' Обе эти книги изданы в 1880 г.
'"'Двумя последними значительными работами М. И. Каринского
были: "Об истинах самоочевидных" (СПб., 1893. Вып. 1)
и "Разногласие в школе нового эмпиризма по вопросу об истинах
самоочевидных" (Журнал министерства народного просвещения.
1893-1914; отдельным изданием: Пг., 1914).
""Подробнее см.: Юшкевич А. П. История математики в России
до 1917 года. М., 1968.
'" Диссертация Г. Г. Шпета "История как проблема логики"
опубликована в 1916 г.
"' В. И. Несмелов названные проблемы рассматривал в работе
"Вера и знание с точки зрения гносеологии" (Казань, 1913).
"^ См.: Новицкий О. М. Руководство к опытной психологии. Киев,
1840; Кедров И. Курс психологии. Ярославль, 1844.
"'Э. Радлов-единственный автор, указывающий на наличие
14* 211
этого "конспекта". В рукописном отделе Государственной публичной
библиотеки он не обнаружен.
"^ С критикой книги архимандрита Гавриила (Кикодзе) выступил
Н. А. Добролюбов в рецензии, опубликованной в "Современнике"
(1859. № 3).
"^В подлиннике вместо "цветки"-"цветок" и вместо "организации"
- "организм" (см.: Антонович М. А. Избранные философские
сочинения. М., 1945. С. 58-69).
'" У указанных работ следующие выходные данные: Гогоцкий С. С.
Программа психологии (из психологических лекций в университете
св. Владимира). Киев, 1830. Вып. 1; Юркевич П. Д. Язык
физиологов и психологов//Русский вестник. 1862. Т. 38. № 4-8
(4 статьи); Струве Г. Самостоятельное начало душевных явлений.
М., 1870; Чистович И. Курс опытной психологии. СПб.,
1868.
"' См.: Серебреников В. Вениамин Снегирев. Психология. Систематический
курс чтений по психологии экстраординарного
проф. Казанской духовной академии. Харьков, 1843 (рецензия)
//Журнал министерства народного просвещения. 1896. Ч. 306,
отд. II. С. 191-209.
"° Подробнее см.: Троицкий М. М. Наука о духе. Общие свойства
и законы человеческого духа. М., 1882. Ч. 1, 2.
'"" Об этих и других психологических изданиях русских авторов
подробнее см.: Будилова Е. А. Борьба материализма и идеализма
в русской психологической науке: Вторая половина XIX -
начало XX в. М., 1960.
'" Этот фундаментальный труд К. Д. Ушинского был издан впервые
в 1868-1869 гг. в двух томах (3-й том остался незавершенным)
и имел подзаголовок "Опыт педагогической антропологии".
'" "Книжки экспериментальной психологии" издавались с 1905
по 1912 г.
'^Имеется в виду статья Ю. Филипченко "Предмет зоопсихологии
и ее методы" (Новые идеи в философии. СПб., 1914. № 10.
С. 1-29).
'" Авторами 9-го выпуска были: Радлов Э. Л., Челпанов Г. И.,
Зеленый Г. П., Кони А. Ф., Гейманс Г.; 10-го выпуска: Филипченко
Ю., Суханов С., Оршанский Л., Вундт В.
'" См.: Остроумов М. Н. О физиологическом методе в психологии.
Харьков, 1888.
"" Речь идет о книге: Челпанов Г. И. Проблема восприятия пространства
в связи с учением об априорности и врожденности.
Киев. 1896-1904. Ч. 1, 2.
'" По этой проблеме А. Ф. Лазурскому принадлежат книги: "Очерк
. науки о характерах" (1908), "Школьные характеристики"
(1913), "Классификация личности" (1922).
"" Имеются в виду "Отрывки", найденные Я. К. Гротом в бумагах
В. А. Жуковского. Они разбиты поэтом на пять частей:
1. Христианская философия. 2. Философия. 3. Воспитание.
4. Искусство. 5. Мысли и заметки. Небольшая заметка "Об
изящном искусстве", входящая в четвертую часть, недавно опубликована
в кн.: Жуковский В. А. Эстетика и критика. М.,
1985. С. 356-357.
'" Книга вышла в Петербурге в 1798 г.
'^ Книга К. Мейнерса "Главное начертание теории и истории
изящных наук" выходила в двух частях дважды: в 1803 и
1826 г.
"' Цитата неверна. Дословно: "Истинное и доброе по значению
своему - идеи, составляющие внутреннюю, невидимую сущность
вещей, стремясь к приятному соединению в изящном,
стремятся тем самым к чувственному совершенству наружного
вида, в котором, как в действительном явлении знакомого нам
мира, идеальное и находит свое успокоение, встречая для себя
границу. Посему изящное необходимо изъято от дальнейших
превращений и не может уже служить никаким сторонним видам
или имеет свою цель само в себе" (см.: Галич А. И. Опыт науки
изящного//Русские эстетические трактаты первой трети XIX века.
М., 1974. Т. 2. С. 215).
'^ Тезис Э. Радлова о шеллингианстве Белинского не подтверждается
современными исследованиями (см : Соболев П. Эстетика
Белинского. М., 1978; Соловьев Г. А. Эстетические идеи
молодого Белинского. М., 1986).
'" Речь идет о незаконченной статье В. Г. Белинского "Идея
искусства", увидевшей свет впервые в 1862 г. Статья долгое
время печаталась со значительными неточностями. Видимо, этим
объясняется, что двух цитированных предложений в современном
тексте не обнаруживается, хотя сходные мысли встречаются.
'^ Окончание цитаты читается: "...как в сосуд божественных
откровений" (см.: Галич А. И. Опыт науки изящного//Русские
эстетические трактаты первой трети XIX века. М., 1974. Т. 2.
С. 231).
'" Чернышевский Н. Г. Эстетические отношения искусства и действительности/
/Чернышевский Н. Г. Сочинения. М., 1986. Т. 1
С. 170.
'^ См.: Соловьев В. С. Первый шаг к положительной эстетике
//Вестник Европы. 1894. № 1.
'"1'юйо Ж- М. (1854-1888)-французский философ-позитивист.
'^ См.: Лавров П. Л. Три беседы о современном значении
философии//Лавров /7. Л. Философия и социология. М., 1965.
Т. 1. С. 538. Кроме словосочетания "фактами эстетики" Лавров
курсивом выделил слова "существуют" и "факты" (с. 568-569)
""" См.: Кавелин К.- }} О задачах искусства//Кавелин К. Д. Собрание
сочинений: В 3 т. СПб., Т. 3. С. 1219.
"° У А. В. Луначарского: "Единственное благо, единственная
красота есть современнейшая жизнь" (см.: Луначарский А. В.
Основы позитивной эстетики/ /Луначарский А. В. Собрание сочинений:
В 8 т. М" 1967. Т. 7. С. 100).
'"' Автор имеет в виду теоретические статьи академика А. Н. Веселовского
(1848-1906) "О методе и задачах литературы как
науки" (1870) и др., собранные в его книгах "Историческая
поэтика" (1940), "Избранные статьи" (1939). Его работа о Жуковском
носит название: "В. А. Жуковский. Поэзия чувства
и "сердечного воображения" (Пг., 1918).
'" Впервые опубликовано в журнале "Вопросы философии и психологии"
(1897. Кн. 5. 1898.' Кн. 1).
'" См.: Толстой Л. Н. Что такое искусство. М., 1985. С. 168. Определение
это у Л. Н. Толстого дано курсивом.
'" В подлиннике цитата звучит иначе: "И вот среди этих-то людей
стало вырастать искусство, расцениваемое уже не по тому, насколько
оно выражает чувства, вытекающие из религиозного
сознания людей, а только по тому, насколько оно красиво:
другими словами - насколько оно доставляет наслаждения".
(Там же. С. 174).
'" Там же. С. 239.
"' В подлиннике курсивом: "Чем сильнее заражение, тем лучше
искусство, как искусство, не говоря о его содержании, то есть
независимо от достоинства тех чувств, которые оно передает".
(Там же. С. 240).
'" Там же. С. 272.
"^ В подлиннике: "Искусство должно устранять насилие. И только
искусство может сделать это". (Там же. С. 278).
'" Опубликована в журнале "Вопросы философии и психологии"
(1889. № 1).
'°° Имеется в виду: Розанов В. В. Что выражает собою красота
природы?//Русское обозрение. 1895. № 10-12.
"' CM.: Достоевский Ф. М. Г-н -ов и вопрос об искусстве// Достоевский
Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1978. Т. 18. С. 70-103.
'" Достоевский Ф. М. По поводу выставки//Достоевский Ф. М.
Полн. собр. соч. Т. 21. С. 76.
"" Художественно-литературный ежемесячник "Аполлон" издавался
с 1909 по 1918 г.; литературно-художественный журнал "Мир
искусств" издавался с 1899 по 1904 г., а "Вопросы философии
и психологии" с 1889 по 1918 г.
'" Полное описание этих анонимных работ: Феатрон, или Позор
нравоучительный. Чернигов, 1708; Ифика иерополитика, или Философия
нравоучительная, симболами и приудобленно изъяснена,
к наставлению и пользе юным. СПб., 1718.
'^ Пуффендорф С. (1632-1694) - немецкий юрист, сторонник
теории естественного права.
Томазий X. (1655-1728) - немецкий философ и юрист, последователь
Пуффендорфа.
'^ Правильно: Гейнециус Иоганн Готлиб (см.: Основания умственной
и нравоучительной философии обще с сокращенною историек)
философическою, сочиненныя Иоанном Готтлобом Гейнекцием...
М., 1766).
'" Автором "Путеводителя к истинному человеческому счастью,
или Опыта нравоучительных и отчасти философических рассуждений
о благополучии человеческой жизни и о средствах к приобретению
онаго" (М.; 1784. Ч. 1-3) действительно является
А. Т. Болотов.
"'^ Полное название: Давыдовский Л. А. Рассуждение о истинном
человеческом благе, выведенное и доказанное из самой человеческой
природы. М., 1782.
'" Курсы первых двух опубликованы: Куницын А. П. Право естественное.
СПб., 1818-1820. Кн. 1, 2; Лодий П. Д. Теория
общих прав, содержащая в себе философское учение о естественном
и всеобщем государственном праве. СПб., 1828.
Курс казанского профессора Г. И. Солнцева не опубликован.
"Отрывки из неопубликованных лекций" издал Гавриил в кн.
"История философии" (Казань, 1840, Т. VI).
'°° Имеются в виду: Чичерин Б. Н. Курс государственной науки.
М., 1894-1898. Ч. 1-3; Коркунов Н. М. Русское государственное
право. СПб.. 1892. Т. 1.
'"' Речь идет о кн.: Снегирев В. А. Психология: Систематический
курс чтений по психологии. Харьков, 1893; Несмелое В. И.
Наука о человеке. Казань, 1898. Т. 1, 2.
'^ В книге: Антоний (Храповицкий), иеромонах. Психологические
данные в пользу свободы воли и нравственной ответственности.
СПб., 1888.
"" См.: Астафьев П. Е. Психический мир женщины, его особенности,
превосходства и недостатки. М" 1882; Страдание и наслаждение
жизни. СПб., 1885; Чувство как нравственное начало.
М., 1880.
""' Имеется в виду статья И. М. Сеченова "Учение о несвободе
воли с практической стороны", опубликованная в 1881 г. в
"Вестнике Европы".
'" Полное название "О свободе воли. Опыты и постановки вопроса:
Рефераты и статьи членов Психологического ин-та" (Труды
Московского психологического общества. М., 1889. Вып. 3).
'^ Первоначально была опубликована в 1872 г. в "Вестнике Европы",
затем в этом же году отдельным изданием, и, наконец
в 3-м томе Собрания сочинений К. Д. Кавелина (СПб.,
1899).
'" Замечания Ю. Ф. Самарина были напечатаны в "Вестнике
Европы" (1875. Кн. 5-7) вместе с ответом К. Д. Кавелина.
Письма Ю. Ф. Самарина к А. И. Герцену см.: Русь. 1883. № 1.
'^ Цитата из предисловия ко 2-му изданию "Оправдания добра"
(см.: Соловьев В. С. Сочинения. М., 1988. Т. 1. С. 82-83).
'^ Имеется в виду кн.: Штирнер М. Единственный и его достояние.
М., 1906.
"° См.: Бекетов А. Н. Нравственность и естествознание//Вопросы
философии и психологии. 1890. Кн. 6. С. 1-67.
"' На русский язык переведена кн.: Барт П. Философия истории
как социология. СПб., 1902. Ее и имел в виду автор.
'" Представления русской средневековой философии об историческом
процессе, праве и государстве изложены в кн.: Золотухин
Н. М. Развитие русской средневековой политико-правовой
мысли. М., 1985; Замалеев А. Ф. Философская мысль в средневековой
Руси. Л., 1987.
'" Подробнее в фундаментальной монографии: Зимин А. А.
И. С. Пересветов и его современники. М., 1958.
"* "Послания Ивана Грозного" в советское время были изданы
в 1951 г.
'" См.: Прокопович Феофан. Правда воли монаршей в определении
наследника державы своей. М., 1726.
'^ Хомяков А. С. Росши//Хомяков А. С. Стихотворения и драмы.
Л., 1969. С. 137-138.
'^ Хомяков А. С. Раскаявшейся России//Там же.
'"' Имеется в виду двухтомный труд "Zur russischen Geschichts
und Religionsphilosophie". Jena, 1913.
'" "Богословский вестник" выходил с 1892 г.; "Вера и разум" -
с 1884 г.; "Православный собеседник"-с 1885 г.; "Православное
обозрение"-с 1860 г.; "Христианское чтение"-с 1821 г.:
Труды Киевской духовной академии - с 1860 г.
' Богословская энциклопедия не была окончена. Она выходила
II лет; последний 12-й том закончился на слове "Константинополь".
Ее полное название: "Православлая богословская энциклопедия,
или богословский энциклопедический словарь, содержащий
в себе необходимые для каждого сведения по всем важ215
нейшим предметам богословского знания в алфавитном порядке".
СПб., 1900-1911.
"' См.: Васильев В. Буддизм, его догматы, история и литература.
СПб., 1857-1869. Ч. 1-3. Минаев И. П. Буддизм: Исследования
и материалы. СПб., 1887. Т. 1. Вып. 1-2; Щербатский Ф. И.
Философское учение буддизма. Пг., 1919.
"" Работы М. М. Сперанского философского содержания, например
"Антихрист", "Философия", "Мудрость", опубликованы
в сборнике "В память гр. М. М. Сперанского" (СПб., 1872).
'" Имеется в виду Алексей Введенский и его работа "Вера в бога,
ее происхождение и основания" (М., 1891).
'" Книга имела два издания: в 1879 и 1901 г.
'^ Религиозно-философское общество в Петербурге существовало
с 1907 по 1917 г. Выходили "Записки С.-Петербургского
религиозно-философского общества" (см.: Савельев С. Н. Идейное
банкротство богоискательства в России в начале XX века.
Л., 1987. С. 160-180).
'^ М. М. Тарееву (1866-1934) принадлежит четырехтомный труд
"Основы христианства" (Сергиев Посад, 1908).
'" Минский (Виленкин) Н. М. (1855-1937)-русский писатель,
стал широко известен после опубликования работы "При свете
совести. Мысли и мечты о цели жизни" (СПб., 1890). Указанная
Э. Радловым его книга "Религия будущего", имеющая подзаголовок
"Философские разговоры", вышла в 1905 г.
Г. Г. ШпЕТ
ОЧЕРК РАЗВИТИЯ
РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Prisca juvent alios, ego me nuns
denlque natum Gratutor...
Просмотрев лежащие перед мною отпечатанные листы
моей книги, я едва решаюсь выпустить ее без надписи
на титулблате: на правах рукописи. Я ясно вижу недочеты
своей книги - и стилистические и материальные.
Книга недоделана: не всем находящимся в моем распоряжении
материалом я воспользовался как следует и не
весь материал, который можно было привлечь, привлек
к делу; есть ненужные повторения и излишние разъяснения;
самый тон изложения я во многих местах хотел
бы слышать иным - менее обличающим смену моих эмоциональных
состояний.
Приняв во внимание трудность и сложность затеянной
мною работы, меня, вероятно, оправдают многие читатели,
в особенности если я еще сошлюсь на тяжкие
условия, в которых приходилось работать, и на краткость
времени, в течение которого книга написана. Находящаяся
перед читателем часть написана в каких-нибудь три,
четыре месяца, и притом в такое время, когда не хватало
для нормальной работы ни пиши, ни тепла, ни света...
Но все-таки избранный мною эпиграф гласит: Пусть
восторгаются другие добрым старым временем, я поздравляю
себя с тем, что родился именно теперь...
И действительно, я должен сознаться, что все естественные,
неизбежные и временные детали военно-революционного
быта не могли так парализовать волю и так
подавлять вдохновение, как исконное отсутствие у нас общей
организации научной работы - признак нашей величайшей
некультурности! В публичных библиотеках эле217
ментарно нужных книг нет, условия пользования ими -
самые неблагоприятные, справочники и каталоги поражают
безграмотностью и хаотическим состоянием, издание
и переиздание классических авторов и трудов -
сплошь и рядом под редакцией самой беззаботной, безответственной
и некомпетентной. Постоянно приходилось
чувствовать себя в тупике: как добраться до нужного
сведения, с чего даже начать? Самые тяжкие испытания
и разочарования пришлось вынести при розысках
иностранных книг, которые мне так необходимы были
для установления "источников" отечественного философствования.
В этой области я ожидаю указаний на наибольшее
количество пробелов и, весьма возможно, промахов,
так как мне часто приходилось полагаться на
память, сила которой у меня минимальна, да в значительном
количестве случаев и обращаться к ней было
бесполезно, так как она не могла бы вернуть того, чем
никогда обременена не была.
Другой характер носили затруднения порядка "внутреннего",
влиявшие на идейное освещение моего материала,
каковое освещение у многих читателей также может
вызвать чувство большого неудовлетворения. Остановлюсь
только на двух соображениях, которые как замечания
мне уже были высказаны.
Первое из этих замечаний касается моих авторских
особенностей и состоит в вопросе: как я могу писать
историю русской философии, которая, если и существует,
то не в виде науки, тогда как я признаю философию
только как знание. Должен сказать, что это обстоятельство
если и создавало мне затруднения, то не
прямо. Я, действительно, сторонник философии как знания,
не как морали, не как проповеди, не как мировоззрения.
Я полагаю, что философия как знание есть высшая
историческая и диалектическая ступень философии,
но этим не отрицаю, а, напротив, утверждаю наличность
предварительной истории, в течение которой философия
становится в знание. По моему убеждению, русская философия
как раз к этой стадии развития начала подходить.
Никак не противоречием, а именно внутренней необходимостью
для меня самого казалось подвести перед
этим моментом зрелости итоги предшествующего развития.
Философия приобретает национальный характер не
в ответах - научный ответ, действительно, для всех народов
и языков один,- а в самой постановке вопросов,

218

в подборе их, в частных модификациях. Интерес и отношение
к той или иной проблеме, к той или иной стороне
в ней носят местный, народный, временный характер,
а никак не идеальные форма и содержание проблем.
Только в таком смысле можно говорить о национальной
науке, иначе, т. е. самое решение научных вопросов
- все равно, философских, математических или кристаллографических,-
по национальным вкусам, склонностям
и настроениям ничего именно научного в себе не
сохраняло бы.
Мое действительное затруднение состояло в том, что,
глядя, таким образом, с конца на все развитие нашей
философии, я этот конец и должен был делать критерием.
Самое право пользоваться таким критерием для
меня бесспорно. Только весьма поверхностный взгляд,
искаженный к тому же своеобразным пониманием идеи
"прогресса", мог бы признать это за "антиисторичность".
Говорить о прогрессе в сфере идей нужно с большою
опаскою, и нужно большое остроумие, чтобы говорящему
при этом не подорвать своей репутации просто неглупого
и здравомыслящего человека. Прогресс философских
идей от Платона, Декарта, Гегеля и до современных
профессоров философии есть тема весьма колючая...
Дело не в праве, а в результатах, получающихся
вследствие применения указанного критерия. Некоторые
мои оценки могут показаться слишком суровыми, неисторическими,
отвлеченными. Относительно "суровости" я
хотел бы, чтобы читатель принимал во внимание целое
моего изложения, а не частности и отдельные явления.
В связи с этим я просил бы читателей, а в особенности
критиков, и вообще не торопиться с решительными и
общими заключениями о моей работе: перед ними пока
только Первая часть, а что я скажу о русской философии
дальше, того они не знают. Пока еще слово за
мною.
Что касается историчности или неисторичности моих
суждений, то тут вопрос сложнее и более спорен. Историчность
или неисторичность определяется не характером
оценок и не изображением фактов, а введением их
в должный "контекст", установлением и выбором этого
контекста. Здесь самый простой, хотя методологически
еще не оправданный путь есть путь объяснения. И едва
ли в этом смысле можно найти что-нибудь удобнее марксизма.
Я хотел бы быть марксистом... Но я всяких объяснений
избегал, зато от интерпретации, от усилия "дать
понять" не хотелось отказываться. Ближайшим контекстом
в таком случае для моей темы было бы развитие
у нас просвещения и науки вообще. Но и здесь я свою
задачу сузил и сгустил, чем, не знаю, достиг ли нужной
ясности. Мне не хотелось входить в эмпирию культурно-бытовой
среды истории, хотелось оставаться в сфере
философского и философско-исторического освещения
нашей культуры. Насколько я преодолел возникшие с
такою постановкою вопроса затруднения, судить мне еще
трудно. Мне мысль ясна, но в изложении своем темноты
я различаю, тем более, что, как теперь я убеждаюсь,
основная моя идея развития и смены интеллигенции,
не будучи конечной инстанцией, может вызвать у
читателя потребность в новых и более детальных разъяснениях.
Другое из упомянутых замечаний было сделано в
форме утверждения: я, мол, не так писал бы историю
русской философии, если бы писал ее до революции. Натурально!
Может быть, даже вовсе не писал бы ее! Но
раз пишу, то более чем странно было бы, если бы вокруг
меня кипела и грохотала революция, а я бы этого не
видел, не слышал и не хотел понять. Не знаю, удалось
ли бы, делая соответствующий "вид", обмануть других,
себя самого обманывать было бы нелепо. Но где же пресловутая
научная объективность, если видимое и слышимое
определяет собою умонаправление и самое работу?
Если бы я только смотрел, импульсивно, самозащитно
реагировал на видимое и перенес бы это свое "душевное
состояние" в самое содержание книги, я субъективному
моменту поддался бы. Но когда я, пытаясь отойти на
расстояние, смотреть на историческое окружающее как
на объективную действительность, в свете этой последней
представляю себе ее как объективный фактор, я методе-'
логически поступаю правильно. Если мне все-таки не удается
уйти от субъективности, это - мой личный промах,
но не доказательство неправомерности метода.
Революция наша есть не только каузальное следствие
и результат, но также осуществление замысла. Этот
замысел выносила, лелеяла, себя сама на нем воспитывала
наша интеллигенция девятнадцатого века. Революция
осуществляется не во всем так, как, может быть,
мечталось и хотелось этой интеллигенции, но что же это
означает: недействительность революции или недействительность
интеллигентского идеала и, следовательно, самой
интеллигенции, насколько она жила этим идеалом?
Я склонен думать последнее. Оттого отход и отказ значительной
части интеллигенции от революции есть закат и гибель
этой интеллигенции. Другая часть той же интеллигенции,
в революцию воплотившаяся, также перестала
быть интеллигенцией, но по основаниям другим: из "интеллигенции"
она превратилась в "акцию" и в "агент". Интеллигенции,
таким образом, нет, а революция есть. Я могу
игнорировать мнения, традицию, но не могу как объективную
действительность игнорировать революцию, раз заходит
речь о философско-культурном контексте развития
идей наших.
Как революция сама по себе есть антитезис, преддверие
синтеза, так закат, о котором я говорю, есть
завет нового восхода. Это - уже дело субъективной веры
и желания предвидеть в этом восходе не восстановление,
не реставрацию, а Возрождение как реальное новое
бытие, в строгом смысле исторической категории
Ренессанса. Нет в реальности прежней интеллигенции
нашей, но становится теперь новая, нет старой России,
но возникает новая! Отдельные представители прежней
интеллигенции могут, переродившись, войти в новую, но не
они определят ее реальность, они должны будут только
принять последнюю. Преждевременно говорить о том,
какова будет идеология новой интеллигенции, существенно,
что она не будет прежнею, существенно, что она
будет принципиально новою. Иначе - не было бы ничего
более неудачного, чем наша революция.
Я бы обнаружил ту самую импульсивность, о которой
упоминал выше, если бы, говоря и думая о революции,
имел в виду ее политическую и социальную стороны.
Пусть именно эти стороны в нашем быту ощущаются
сильнее и больнее всего, но в свете философско-культурном
это - только смена форм и перемена лиц. Другое
дело революция в порядке идейном, культурном, духовном,
революция "сознания". Это уже не одни формы и
лица, это - действительно новые меха, действительно новое
вино, действительно новые "личности", с душами,
наизнанку вывороченными. Все мироощущение, жизнепонимание,
вся "идеология" должны быть принципиально
новыми.
Насколько все это верно, настолько ясно, что революция
- итог, который также может быть критерием и завершением,
в свете которого вполне допустимо рассмотрение
любого, в том числе и идейного, материала
нашей истории. В философско-культурной перспективе,
которая таким образом раскрывается, располагается
контекст, о котором я говорил, и методологически это
есть не сужение горизонта, а только его определение.
Действительное затруднение, которое тут возникало передо
мною, возникало, скорее всего, из того, что сама
революция еще не кончилась, и мой "итог" может оказаться
шатким, ибо известно, сколько уже высказано
ложных оценок и сколько создано преждевременных
выводов из-за того, что новый этап принимался за конец
и иллюзорные ожидания - за действительный расчет. На
это я мог бы сказать то, что подвожу итог отнюдь не революции,
а предреволюции. Конечно, в самой революции
есть факты и события, которые могут повлиять и на отношение
к прежнему. Эти события еще не все изжиты,
и невозможно даже предвидеть, в каком нечаянном образе
они еще предстанут. Так, в порядке духовной идеологии
не может не вызвать переоценок, поскольку процесс
рассматривается именно в свете конца, недавний
факт образования "живой церкви". А кто мог бы его учесть
всего несколько месяцев тому назад? Сколько прежних,
не вовсе отмерших, учений и теорий выглядят теперь
в новом свете! Для них этот "факт" едва ли не самое
крупное событие революции. Я тоже думаю, что это событие
может иметь крупное значение, настолько крупное,
что его следовало бы стараться понять и обнять в еще
более широком захвате, чем русская только культура.
Это - факт, который не может не иметь значения для
всей угасшей и истлевающей христианской культуры. Но
именно эта необходимость заставляла меня быть более
осторожным и не заглядывать так далеко. Здесь я останавливался
точно так же, как перед прогнозами идеологии
будущей интеллигенции. И опять возможные прегрешения
- мои личные прегрешения, а не дефекты метода.
Они так же легко могут быть корригированы читателем,
как и мною, если бы мне понадобилось вернуться к этой
работе с целью исправления ее.
В целом, если моя вера в русский Ренессанс, в новую,
здоровую народную интеллигенцию, в новую, если угодно,
аристократию, аристократию таланта, имеет основание, и
если этот Ренессанс принесет с собою и новую философию
в той стадии развития, которую я считаю высшею,
то наша революция в философско-культурном аспекте
"сознания" должна побуждать к настроениям оптимистическим.
И такой оптимизм, в моих глазах, есть здоровый
оптимизм.
Разногласий во взглядах, мнениях и оценках обнаружится
у моих читателей и критиков со мною, разумеется,
много, но также разумеется, что это меня уже менее
беспокоит. Поэтому здесь общие объяснения и оправдания
мне хотелось бы кончить. Каковы бы ни были качества
моей работы, хотя бы частично она оправдывается количеством
захваченного мною материала. Все-таки в этом
отношении моя работа остается первою. Лишь после нее
мне ли или кому другому можно будет пускаться в
более скрытые глубины и "контекста", и самого философского
русского слова.
Что касается специально самой работы как процесса,
то, признаюсь, часто с досадою и раздражением останавливался
я перед тем, что считал первоначально надежным
пособием и руководством. Досадно было, что приходилось
терять время на розыски и исследования, которые давным
давно должны были бы быть произведены, если бы мы
серьезнее и культурнее относились к своему прошлому.
Говорю о "потере времени" не из высокомерия и высокой
оценки своего труда, а с точки зрения своих задач.
Для синтезирующего очерка мне приходилось пускаться
в исследования, результаты которых в таком очерке
могли быть отмечены подчас лишь одною строкою, словомэпитетом
или даже просто пройдены молчанием. Раздражало,
когда приходилось наталкиваться на ложные указания
и поспешно-легкие выводы, выбрасывавшиеся без
всяких поводов и мотивов, заимствовавшиеся из популярных
компиляций популярных дилетантов и случайных
суждений случайных авторитетов, повторявшиеся без проверки
от автора к автору, от книги к книге и только сбивавшие
с правильного пути, опять-таки заставлявшие терять
силы и время на поиски в направлении, не ведущем
к цели, а удаляющем от нее. Некоторые отступления
в тексте изыскательного и полемического свойства, которые
могут показаться излишними,- хотя я и сам очень
от них воздерживался,- есть дань этой моей неудовлетворенности,
а полемические, кроме того, и дань, по большей
части, моего уважения к соответствующим авторам.
Впрочем, эти отступления выделены отступлением и сжатием
набора.
Но теперь, когда я обозреваю затраченную работу
в целом, сгладилась досада, спало раздражение, и я не
могу не благодарить хотя и немногочисленных своих
предшественников. Я вижу, что без их работы мне было
бы еще труднее, а многое и вовсе укрылось бы от меня.
В особенности не могу без благодарности вспомнить
о работах по истории русской философии Я. Н. Колубовского
и Э. Л. Радлова, а отчасти и о "Материалах"
проф. Е. А. Боброва. Еще полезнее, конечно, монографические
и специальные работы кн. Е. Н. Трубецкого
(о Вл. Соловьеве), С. А. Аскольдова (о Козлове),
//. А. Бердяева (о Хомякове), В. Ф. Эрна (о Сковороде),
И. И. Лапшина (о Радищеве), Д. П. Миртова (о Каринском)
и др. Не меньше, а подчас и еще больше я обязан
историкам нашей литературы, в особенности авторам
таких исследований, как исследования Н. К. Козмина
(о Надеждине), /7. //. Сакулина (о кн. Одоевском),
М. О. Гершензона (о Чаадаеве), А. А. Корнилова (о Бакунине)
и под. '
Из друзей, сочувствовавших моей работе и помогавших
мне, не могу не назвать Е. Н. Коншину, чья помощь,
давшая возможность пользоваться труднодоступными
книгами в наиболее для меня благоприятных условиях,
сберегла мне много времени и сил.
Н. П. Сидорову, предоставившему в мое пользование
свою ценную библиотеку и передавшему некоторые из
своих книг в мое полное владение, выражаю также особую
благодарность.
Исключительною благодарностью считаю себя обязанным
книгоиздательству "Колос". Когда мы убедились,
что затеянная нами многотомная коллективная История
русской философии по обстоятельствам времени надолго
откладывается, был задуман мой "Очерк" в размере
10-15 листов. Написав только первую главу, я просил уже
о 20 листах, которые очень скоро перешли в план двух
выпусков, каждый по 15 листов. Мы уже приступили
к набору, когда стали рассчитывать на два выпуска
по 20 листов. С единицами и нулями мы теперь легко
умеем справляться, и мы заговорили о 30 листах каждого
выпуска. Лежащая перед читателем Первая часть есть
первый выпуск из предполагаемых уже трех. Невзирая
на возраставшие таким образом технические трудности
и материальные затраты, издательство, в лице преимущественно
Ф. И. Витязева, неизменно выражало сочувствие
и ободрение моей работе. Я уж не говорю о том,
что, несмотря на некоторые идейные расхождения с общим
направлением "Колоса", мне даже и намека не приходилось
слышать, который мог бы оказать давление
на свободу моих убеждений, взглядов или на мою научную
совесть, я хочу только подчеркнуть, что и со стороны
чисто "издательского" отношения и материальных условий,
в которые я был поставлен, "Колос" обнаружил
предельную Liberalitatem. Это выручило меня в тягчайшие
дни нашего тяжкого времени и сохранило во мне много
душевной бодрости. Припоминая, в какие тиски попадали
иногда мои друзья писатели и мои ученые коллеги,
и зная, как берег и спасал меня от этих тисков "Колос",
не могу не чувствовать, что я ему обязан жизненно.
Могу только пожалеть, что не все наши писатели нашли
таких друзей-издателей. В особенности мне хочется назвать
из членов издательства ставшие для меня дружескими
имена Ф. И. Витязева-Седенка, А. И. Доброхотовой,
В. П. Бровкина. Индекс к этой книге составлен
моею дочерью Л. Г. Шпет.
Москва,
1922 г. 17авг.
НЕВЕГЛАСИЕ
Говоря о периодах русской истории, проф. Е. Голубинский
замечает: "Периоды Киевский и Московский
собственно представляют собою одно целое, характеризуемое
отсутствием действительного просвещения, которого
мы не усвоили с принятием христианства и без
которого оставались до самого Петра Великого". Нельзя
признать это суждение ни крайним, ни преувеличенным,
если только под просвещением, под образованностью и
под наукою понимать не отмдилные обозначения, а конкретные
категории европейской истории. Несомненно, что
константинопольские священники, сделавшиеся первыми
русскими духовными пастырями, ввели грамотность в
церковные и государственные дела. Но также несомненно,
что вплоть до образования Московского государства,
как и долгое время после этого, русская элементарная
грамотность недалеко выходила за пределы самой церкви,
двора и государственных канцелярий.
15 Заказ № 182
Другой русский историк, В. Иконников, в следующих
словах резюмирует положение вещей: "В строгом смысле
слова, до XVII века [надо полагать, включительно]
у нас не было науки; наша литературная деятельность
того времени верно характеризуется названием книжность.
Она стояла в самом тесном отношении к религии
и была ее результатом; книжность должна была удовлетворять
только религиозным потребностям. Это подтверждают
характер школ, содержание книг и общий
уровень знания".
Широкой образованности, и тем более науки, хотя
бы богословской, при таких условиях ждать не приходится.
Духовенство и знать не только не имели представления
о научных и философских интересах, но не
составляли даже, как то было в новой западной истории,
прочного образованного слоя нации. Сколько древние
русские Поучения и Слова говорят о низком культурном
уровне, о дикости нравов и об отсутствии умственных
вдохновений у тех, к кому они обращались, столько же
они свидетельствуют об отсутствии понимания задач истинной
умственной культуры у тех, от кого они исходили.
Не видно, чтобы и нравственный уровень руководителей
христианским духом народа всегда находился на должной
высоте. В той же преданности, какую поучители
видели у народа, обычаям треклятых эллинов, бесовским
позорищам язычников и прочим деяниям, вызывавшим
негодование Поучений, изобличает Владимирский Собор
(1274 г.) духовенство en masse. И даже больше, он
к этому присоединяет еще целый ряд пороков не эллинского
и не языческого, а чисто христианского происхождения.
Жестокие последствия монгольского нашествия показали
и внешнюю и внутреннюю слабость складывавшегося
в Киеве государства. Церковь в такой же мере
не была в состоянии оправдать возможных надежд
государства, как государство не было в состоянии организовать
ее в качестве своего орудия. Заявленное в
Правиле (Владимирский собор 1274 г.) митрополита
Кирилла желание упорядочить церковь не показывает
стремления достигнуть этого путем просвещения. Жалкая
наша письменность и зачатки школ, подготовлявших
к ней в XIII, XIV, XV веках, сосредоточиваются в монастырях.
И если к концу этого периода письменность
выходит за пределы монастыря в борьбе с еретиками,-
коих "вся сожещи достоит",- то готовая скорее отнести
к еретичеству всякое проявление ищущей мысли, чем
поддержать и удовлетворить духовное искание. Между
тем умственный и культурный уровень низшего духовенства
неуклонно опускался до полной безграмотности и
нравственной распущенности, вызывавших серьезное беспокойство
в верхах церкви (напр., Геннадий Новгородский),
впрочем, также иногда попрекаемых в "ненаказании
и небрежении и лености и пьянстве".
Соборы нового государства, поскольку они не заняты
только проклятием еретиков (напр.. Собор 1490 г., Соборы
1553-1554 г.) также не идут дальше административных
предположений и исправления некоторых формальных
сторон чина богослужения (Соборы 1503-04 гг.
и в царствование Грозного, включая и Собор Стоглавый),
да поучений "попам-невегласам", культурному
развитию которых Стоглав подводит знаменательный
итог: ставленники, хотящие в дьяконы и в попы ставитися,
грамоте мало умеют, "а попы и церковные причетники
в церкви всегда пьяны и без страха стоят,
и бранятся, и всякие речи неподобные всегда исходят
из уст их... попы же в церквах бьются и дерутся промеж
себя, а в монастырех тако же творят...". Одно с другим,
императив с фактом - "поучение иноком" (XIV века)
гласит: "книгам не учи", и факт: среди игуменов, чернецов
и мирских попов "пьянственное питие безмерное".
Правда, именно Стоглавый собор завершил ожесточенную
брань двух церковных идеологий, но опять-таки
в порядке управления, а не решения принципиального.
Борьба заволжских старцев с "презлыми осифлянами",
несомненно, имела значение для развития национальногосударственного
сознания, а не только для монастырской
идеологии. Но в ней так же не было научной или
наукообразной аргументации, как не было и философского
обоснования. Начетничество осифлян, с одной стороны,
псевдорационализм и умное делание "нестяжателей",
прямо доставленное к нам с Афона, с другой
стороны, были двумя выражениями одной - всецело
восточной - психологии.
Незадачливый Максим Грек со своею - действительною
или мнимою - ученостью поддержал направление
востока более просвещенного против востока варварского.
Его выступление было неудачно и в сущности
нетактично, как ему мог на это раскрыть глаза, если
15* 227
он этого раньше не видел. Стоглавый собор, санкционировавший
осифлянскую идеологию. Существует мнение,
что "в лице Максима Грека в первый раз проникло к
нам европейское просвещение, тогда уже зачинавшееся,
и бросило, хотя еще слабые, лучи свои на густой мрак
невежества и суеверий, облегавший Россию" (митроп.
Макарий). Сообразно этому некоторые считают, что
Максим Грек послужил первым звеном, соединяющим
русскую "книжность" с западною научною школою" (Пыпин).
Символично, что это "звено" было прикреплено
в темнице Волоколамского монастыря. Реально же -
сомнительно, чтобы Максим Грек обладал европейским
просвещением и мог быть проводником европейской
науки и философии. Во время посещения им Италии
Европа сама была лишь накануне своей новой науки.
Если судить по его мнениям об еретиках, кончине мира
и т.п., а также по тому, что в вопросах космологии
для него авторитетом остается Козьма Индикоплов, то
он не весьма возвышался над господствовавшими в
Москве представлениями и над воззрениями судей, обвинявших
его в "волшебных хитростях эллинских". Лишь
нравственный уровень Грека бесконечно возвышался
над средним уровнем московского варварства, в котором
господствовала, по злому выражению преосвященного
Макария, "почти совершенная безнравственность" ".
Князь Курбский, первый наш "западник", хотел видеть
в Максиме Греке своего учителя. Ученик вышел
находчивее учителя, найдя для себя более удобное местопребывание
- на западе "от земли божия", откуда ему
можно было безопасно поучать соотечественников. Непосредственным
объектом своего поучения он избрал
само царское место, но, по-видимому, его державный
корреспондент лучше понимал, что соответствует духу
московского народа. Царь, можно думать, воплощал в
себе этот дух и прекрасно сознавал это. Люблинская
уния должна была бы не только задеть патриотические
и религиозные чувства Курбского, но и доказать ему,
что царь твердо стоял на почве нового царства. Ни
интриги итальянско-византийских сватов, ни безответственные
слова псковского инока не составляли еще новой
идеологии, но творили уже легенду, которая превращалась
в идеологию непосредственно на глазах Курбского.
Факт завершавшегося образования государства идеологически
запечатлелся принятием идеи третьего Рима как
официального мировоззрения уже ответственных руководителей
царства. Венчание Ивана на царство и победа
осифлян на Стоглавом соборе ставили точки над "и"
государственной и церковной политики царя Ивана
и митрополита Макария.
Нужна ли была для всего этого наука и философия?
Нужно было то, что и было: "Четьи-Минеи" и "Степенная
книга" митрополита Макария, с одной стороны,
"Домострой" попа Сильвестра - с другой.
Кое за какими справками, правда, еще посылали на
византийский восток, но со времени Флорентийской унии
доверие к нему было подорвано так основательно, что
новое государство, желавшее теперь идти путем совершенно
самобытным и самостоятельным, могло только
бояться его знаний и содержания. Нужные же для собственного
оформления схемы уже были им усвоены и
осуществляемы.
Между тем не только на отдаленном, но и на ближайшем
Западе совершалось культурное движение, которое
могло быть серьезною угрозою для восточного варварства
и которое этим последним должно было отражаться
уже за собственный страх и собственными силами. Значительная
часть исконной Руси, литовская Русь, подпадала
под политическое и культурное влияние латинского
Запада. Старому Киеву с конца XVI века, после Люблинской,
но в особенности со времени Брестской унии, пришлось
стать ареною ожесточенной борьбы с латинством
и энергично отбивать его натиск на восток. Киев мог,
насколько мог, устоять в этой борьбе, лишь перенимая,
по крайней мере, формы западного влияния. Возникшая
в начале XVII века киево-братская щкола (1613), затем
могилянская коллегия (1631), копировала свою организацию
с готовых образцов, но ставила перед собою задачи
научного охранения своей традиции, своего мировоззрения.
Впервые философия проникает к нам, хотя и в
скромной, на Западе отжитой, роли служанки богословия.
Большего русский восток в то время не мог бы вместить.
Само возникновение наукообразного богословия
уже должно считаться свежим веянием в душном тумане
всеобщего невегласия.
Смуты и разруха междуцарствия отвлекли было Москву
от положительного строительства. Но когда миновала
болезнь, и государство вернулось к органической жизни,
его идеология осталась прежнею и психологически окрепшей,
пустившей более глубокие корни в национальном
сознании. Принципиальной почвы, однако, оно по-прежнему
не имело, и по-прежнему казалось, что достаточно
только оторваться окончательно от старой связи с греками,
чтобы обнаружилось и восторжествовало свое,
самобытное. Русский народ оставался благочестивым,
но невежественным: "таково невежество русского народа,-
пишет иностранный свидетель и участник Смуты,-
что не найдется и трети, которая знала бы Отче наш
и Верую во единого. Можно сказать, что невежество
народа есть мать его благочестия; он ненавидит науки
и особенно язык латинский; не знает ни школ, ни университетов.
Одни священники наставляют юношество чтению
и письму, чем немногие, впрочем, занимаются" (Маржерет).
Сами наставники для серьезной умственной
работы также не имели ни школ, ни университетов.
Пришло время, однако, поставить благочестие под
опасность. С недоверием и неохотою вызывала учеников
киевской школы Москва, в своем темном невежестве
надеявшаяся простым исправлением книг и обрядов
обрести почву для государственного мировоззрения.
Стало во всяком случае ясно, что для выполнения даже
этой скромной цели своего доморощенного "наставления"
было мало. Один за другим стали в Москве появляться
киевские ученые иноки. "И это было весьма кстати,-
констатирует историк русского просвещения (Пекарский),-для
просвещения в России, но не вовремя для
них лично. В ту пору невежество доходило там до того,
что ни одной книги не могли напечатать, не наделав
тьму ошибок, не повредив самого простого смысла текста,
а в заключении не попросив смиренно отпущения
ошибок. Но последнее было только на бумаге..." *
В сущности, Москве все еще предстояло сделать
то, что должен был совершить Стоглавый собор: нужно
* Существуют попытки смягчить впечатление, вызываемое необразованностью
Московского государства. Так, акад. А. И. Соболевский
в интересной актовой речи "Образованность Московской Руси XVXVII
веков" (Изд. 2. Спб., 1894) считает, что "жалобы Геннадия,
отцов Стоглавого собора и Посошкова должно принимать с большими
ограничениями". Но собственная "статистика" автора,- если даже
согласиться, что она методологически безупречна,- доказывает, что
можно, пожалуй, говорить о некоторой относительной, "с ограничениями",
грамотности, но тем меньше остается оснований говорить об
образованности Москвы.
было осуществить в порядке культуры то, что выполнялось
лишь в порядке управления. Для этого нужно было
отказаться от специфически восточной мысли, будто правительство
может управлять всем, в том числе духовным
творчеством. Уничтожить свою аристократию московскому
правительству удалось, но выполнить за нее ее
культурную миссию оно было, конечно, не в силах. Реформа
все-таки была произведена. Она была произведена
в духе того же Стоглавого собора. Зато нарушение
буквы Стоглава вызвало раскол. Фатальным образом,
однако, раскол претендовал и претендует на сохранение
народной самобытности. Старообрядческие историки нашли
за "буквою" живую идею об участии самого народа
в церковной жизни. И на деле старообрядчество
осуществило свою нравственную и свою духовную культуру,
истинное значение которой не раскрылось и пропало
для истории, потому что культура эта не была принята
в государственные формы. А реформа Никона, если и
носит на себе едва заметные блики западного влияния,
все же, каково бы ни было ее государственное значение,
в культурном отношении оставалась бесплодною. Ее культурно-просветительная
деятельность сводилась силою вещей
к борьбе с расколом.
XVII век в западной Европе - век великих научных
открытий, свободного движения философской мысли и
широкого разлива всей культурной жизни. Последний не
мог не докатиться и до Москвы - против ее собственной
воли. Блестящее одиночество в Европе восточного варварства
начинало быть препятствием для развития самой
Европы. Со второй половины века западное влияние
пробивается в Москву все глубже с каждым десятилетием,
если не с каждым годом. В ночной московской
тьме стали зажигаться грезы о свете и знании. Одних,
как Котошихина, эти грезы выгоняли из Москвы на
Запад, другие, подобно Ртищеву ^ пытались как-то воплотить
эти грезы на месте, но, признанные "злотворцами",
они жестоко платились за "рушение" веры православной.
Уделом культурных усилий и тех и других одинаково
было ничтожество. Народ русский охранял свое
невежество за непроницаемой бронею и умел заставить
молчать мечтателей. Государственные верхи все больше
уходили от народа, и если не хотели уберечь своих,
то зато и не могли уберечься от чужих. Окцидентированные
* греки, как братья Лихуды, и славяне, как Крижанич,
или киевские выученики, как Симеон Полоцкий,
были в Москве не случайными и сходного типа гостями,
хотя принимали их здесь по-разному. Можно сказать
даже, между ними и под их влиянием в Москве образовалось
нечто вроде борьбы культурных мнений, как бы
в результате которой получилось своеобразное их объединение
в Спасском монастыре за Иконным рядом.
В Славяно-греко-латинскую академию, действительно,
выливаются вместе и училище добродетельного Ртищева,
куда он из Киева призвал "иноков изящных в
учении грамматики словенской и греческой, даже до риторики
и философии", и педагогическая пропаганда
ораций схоластического Симеона Полоцкого, требовавшего
от царя "взыскати премудрости", и от начала до
конца враждебная латинству деловитость первых заправил
Академии, кефалонийских братьев. Как бы ни оценивать
преподавательскую деятельность их в свете науки,
факт организации первого в Великой России учреждения,
откуда могло бы произрасти научное просвещение страны,
мог бы открыть в истории этой страны новую эпоху.
Если этого не случилось, то, вероятно, потому, что все
же это учреждение было для Москвы "привозным" и
могло интересовать только верхи, заправлявшие государственною
и церковною жизнью народа. Оно не выросло
из потребностей, сознанных нацией в целом.
Академия примиряла славянство, эллинство и латинство
в обезличенной, давно умершей и высохшей схоластике.
Пока во главе Академии стояли Лихуды и их
ближайшие, уже из русских, ученики (Феодор Поликарпов
и Николай Семенов), в ней преобладали тенденции
византийско-схоластические; Академия и называлась Эллино-греческою
(sic!) школою. Но лишь она перешла
в новое ведение (Палладия Роговского), она повлеклась
к западному просвещению в его латинско-схоластической
форме; тут и именоваться она стала Латинскою или
Славяно-латинскою, и только к концу века она оформилась
как Академия Славяно-греко-латинская. Новое
царствование в новом веке, сперва по безразличию к этому
делу, а затем по сочувствию, благоприятствовало повороту
в сторону "латинства". Что касается отношения
к новому источнику просвещения самого народа, то
народ московский по своему культурному сознанию едва
ли стоял теперь выше того уровня, на котором он был
за сто лет до этого, когда он разрушал первую московскую
типографию, открытую при Грозном, спустя сто лет по
изобретении книгопечатания. Народ просто молчал,-
может быть, потому, что ему нечего было сказать, ибо,
выделив в раскол наименее равнодушных, он в своей
массе стал более равнодушным, а может быть, и потому,
что в Москве научились заставлять его молчать. Важнее
всего, что пришел Великий Петр и заставил замолчать
и народ, и остатки знати. Вместе с ним началась действительно
новая эпоха.
К южному источнику культурных веяний присоединен
был Петром источник северный. Если там дуло латинством
и средневековым католицизмом, то с севера пахнуло
реформаторством и новою Европою. Сквозной ветер
должен был освежить невежественный покой России,
прежде чем можно было приступить к какой бы то ни
было культурной работе. Киев оказал Петру безмерную
поддержку. По пути, проложенному Симеоном Полоцким
и Димитрием Ростовским, пошли вперед такие ученики
киевской школы, как Стефан Яворский, Гавриил Бужинский,
Феофан Прокопович. По доброй их воле или против
воли, Петр заставил всех действовать, как ему нужно
было. Московская академия продолжала выполнять свое
назначение в новом духе, но только до поры до времени,
и в суживавшихся пределах она оставалась источником
образования деятелей культуры, церковной и светской
вместе. Задачи последней Петром сознавались как задачи
независимые, и приходилось думать о новых средствах
их разрешения. Ясно одно, что роль духовенства как
источника просвещения, как интеллигенции русского народа
кончилась. Интеллигенцией русскою с Петра становится
правительство и остается в этой роли больше
ста лет. "Власть архиерейская" должна была подчиниться
"власти царской" и стать ее покорным органом. Устарел
прежний, выдающий авторов своим стилем, принцип:
"Господь Бог всесильный, когда небо и землю сотворил,
тогда двум светилам, солнцу и месяцу, светить повелел,
и через них показал нам власть архиерейскую и царскую.
Архиерейская власть сияет днем; власть эта над
душами. Царская власть в вещах мира сего". Новый
принцип требовал нового стиля, краткого, властного.
Речевитие заменялось приказанием. "Власть архиерейская",
говорили теперь, должна подчиниться, ибо она
"не есть иное государство". Перед духовенством встали
новые задачи образования. Однако в одном, по крайней
мере, тенденции светской образованности все же сошлись
с тенденциями новой духовной образованности: с византизмом
было кончено и по форме и по содержанию. Зато
положительно - спор вроде того, что имел место между
Стефаном Яворским и Феофаном Прокоповичем, не вызывал
теперь общего интереса и не имел ни государственного,
ни решающего практического значения. Возникала
специальная богословская наука, интересная для
немногих.
Россия вошла в семью европейскую. Но вошла, как
сирота. Константинополь был ей крестным отцом, родного
не было. В хвастливом наименовании себя третьим
Римом она подчеркивала свое безотчество, но не сознавала
его. Она стала христианскою, но без античной
традиции и без исторического культуропреемства. Балканские
горы не дали излиться истокам древней европейской
культуры на русские равнины. Тем не менее
в наше время произносятся слова, будто Россия более
непосредственно, чем Запад, восприяла античную культуру,
так как де она почерпала ее прямо из Греции.
Если бы это было так, то пришлось бы признать, что
Россия эту культуру безжалостно загубила. Россия могла
взять античную культуру прямо из Греции, но этого не
сделала.
Варварский Запад принял христианство на языке античном
и сохранил его надолго. С самого начала его
истории благодаря знанию латинского языка, по крайней
мере в более образованных слоях духовенства и знати,
античная культура была открытою книгою для западного
человека. Каждый для себя в минуты утомления новою
христианскою культурою мог отдохнуть на творчестве
античных предков и в минуты сомнения в ценности новой
культуры мог спасти себя от отчаяния в ценности
всей культуры, обратившись непосредственно к внесомненному
первоисточнику. И когда настала пора всеобщего
утомления, сомнения и разочарованности, всеобщее
обращение к языческим предкам возродило Европу.
Совсем не то было у нас. Нас крестили по-гречески,
но язык нам дали болгарский. Что мог принести с собой
язык народа, лишенного культурных традиций, литературы,
истории? Солунские братья сыграли для России
фатальную роль... И что могло бы быть, если бы, как
Запад на латинском, мы усвоили христианство на греческом
языке? Византия не устояла под напором дикого
Востока и отнесла свои наследственные действительные
сокровища туда же, на Запад, а нам отдала лишь собственного
производства суррогаты, придуманные в эпоху
ее морального и интеллектуального вырождения. Мы,
напротив, выдержали натиск монголов, и какое у нас
могло бы быть Возрождение, если бы наша интеллигенция
московского периода так же знала греческий, как
Запад - латинский язык, если бы наши московские и
киевские предки читали хотя бы то, что христианство
не успело спрятать и уничтожить из наследия Платона,
Фукидида и Софокла... Вместо того открывший собою
наш московский Ренессанс первым провозглашением идеи
третьего Рима старец Елизарова Монастыря похвалялся:
"Аз - сельский человек, учился буквам, а еллинских
борзостей не текох, а риторских астроном не читах, ни
с мудрыми философы в беседе не бывал,- учуся книгам
благодатного закона, аще бы мощно моя грешная душа
очистити от греха". Это - просвещенный представитель
века, в нем уничижение паче гордости. А современная
ему непритязательная приходская паства формулировала
просветительные итоги восточного православия
прямее и общее: "земля, господин, такова: не можем
найти, кто бы горазд был грамоте". Это вполне соответствует
восточному идеалу, как показывает аргументация,
развитая по поводу того, что в "стране, глаголемой
казацкая земля, суть неции, иже в Риме и Польше от
латинов научени", и отправленная в Москву со священного
востока в конце XVII века (1686): "довольна бо
есть православная вера ко спасению и не подобает верным
прельщатися чрез философию и суетную прелесть"
(иерусалимский патриарх Досифей).
Патриарх боялся соблазна западной "прелести", но
не догадывался противопоставить ей дух живой веры
в ее действительном источнике. Он не догадывался, хотя
бы с опозданием, присоветовать Руси обратиться к языку
живого церковного предания и святоотческих писаний.
Он не понимал, что русская мысль, оторвавшись от
источника, беспомощно барахталась в буквенных сетях
"болгарского" перевода. При общем невежестве его
доступность с течением времени не росла, а уменьшалась.
Но и в самых пределах доступности - как он мог
служить на пользу духа и веры? Его жалкий объем
исчерпывался, и тогда нередко пополнялся "писанием",
которое признавалось божественным, потому что было
освящено языком, но которое в действительности было
подлогом под "боговдохновенность" и даже иногда пародией.
Невежество дорожило им как подлинной ценностью
и запутывалось, дрожа над каждою буквою и
каждым знаком, в безнадежном буквализме. Восточный
патриарх не предвидел, что истинная опасность - в соблазне
для первого сколько-нибудь свободного ума подвергнуть
сомнению неизменность и неприкосновенность
йоты. Если бы он все это видел и понимал, он, может
быть, ужаснулся бы перед судьбою народа, Ренессанс
которого должен был свестись к грамматическому исправлению
отравившей его буквы другою, столь же ему
чужеродною, буквою. Само слово для Руси так и не
стало плотью.
В общем итоге московской истории получилось, что
всю культуру, а потому и философию и науку, России
не пришлось почерпать из эллинских и римских источников.
Творение же .в истории, как и в природе, бывает
только один раз. Поэтому, когда созрело время для рождения
русской культуры, пришлось русскому народу отсутствовавшее
у него слово заимствовать у тех, кто от
предков не отрекался, соблазна их не страшился и буквою
не прикрывал своей духовной наготы. Еще раз чужой
язык стал посредником между источником духа и русскою
душою. Россия начала свою культуру с немецких переводов.
И это есть новая Россия - Россия Петра - вторая
Россия.
В начале XVIII века Europaische Fama писала: "Из
европейцев, к которым медленнее прочих прививается
просвещение, татары и русские находились в самом лучшем
положении. Первые и доныне остаются еще в неописанном
невежестве, напротив, последние постоянно преобразовывают
себя по образцу немцев и при помощи
несравненных учреждений ныне царствующего государя,
начинают смотреть не одним, но обоими глазами" (цит.
у Пекарского).
Этим констатировалось как совершенное то, что предвиделось
некоторыми еще в средине XVII веш. Сравнительно
медленно латинство овладевало западною окраиною
России, Литовскою Русью. Обходным путем, через
Киев оно стало, наконец, просачиваться в Москву, пока
не схватилось в ожесточенной схватке с восточною ортодоксией
в самом Кремле. Не самобытное славянство
победило, а тот tertius gaudens ^ который под шумок
конфессиональных и обрядовых споров прямо проник
к царскому двору с полезным товаром в одной руке
и с полезным знанием в другой. Действительная ересь
укреплялась на окраинах Ивангорода, и аккуратнотрудолюбивый
быт немецкого мещанства пускал прочные
корни на девственной почве ленивого восточного варварства.
Время от времени хозяева, забыв долг гостеприимства,
громили гостей, но мало-помалу конвертировали
изречение собственной мудрости: кого люблю, того
бью, и стали кое-чему у битого учиться. Напрасно препровожденный
ласковым царем в Азиатскую Россию проповедывал
самобытное рождение России утопический
Крижанич: из Тобольска в Москву было плохо слышно-и
к лучшему, потому что иногда он хватал через
край. Не только против новшеств политических и вероисповедных
он восставал: "Греки научили нас некогда
православной вере; немцы нам проповедуют нечестивые
и душепагубные ереси. Разум убеждает: грекам быть
весьма благодарными, а немцев избегать и ненавидеть
их, как дьяволов и драконов". И не только "телесная
распущенность" и изнеженный быт иностранцев его отталкивают:
дома, мол, их располагают к изнеженности, ибо
содержатся в такой чистоте, что гостю и плюнуть на
пол нельзя, чтобы служанка тотчас не подтерла,- "не
будем подражать чересчур заботливой и не жалеющей
труда чистоплотности немцев". Он восстает, не жалея также
труда, и против западной науки: "Немцы стараются
нас увлечь в свою школу. Они навязывают нам под
видом наук дьявольские кудесничества, астрологию,
алхимию, магию. Они советуют свободные, т. е. философские,
знания выбросить на общее употребление и
сделать доступными каждому мужику. Греки осуждают
всякое знание, всякую науку и предлагают нам невежество.
А разум убеждает, чтобы дьявольских кудесничеств
мы избегали точно так же, как самого дьявола,
и признали, что невежество не может произвести ничего
хорошего; чтобы к философским наукам мы относились
не так стремительно и свободно, как относятся к ним
немцы, но чтобы изучали их с тою умеренностью, с какою
их изучали и преподавали святые отцы. Ибо святые
отцы умеренно излагали и восхваляли философские
науки, и потому никто не может отвергнуть философию,
чтобы вместе с тем не отвергнуть и отцов святых. Но
как всякое почти добро, если будет излишне, обращается
во зло, так и философия, если будет общим достоянием
целого народа, приносит с собою много вопросов
и волнений и многих отвлекает от труда к праздности,
как мы это видели у немцев... Нельзя и философию
делать доступною народу, но только благородному сословию
и немногим из простолюдинов, специально для
того назначенным, сколько их потребуется для государственной
службы. Иначе - достойнейшая вещь профанируется
и пошлеет: бисер мечется перед свиньями" *.
Что сказали бы на это действительные, не дегенерировавшие
греки, об этом Крижанич, вероятно, не думал.
Сам он - слишком под влиянием их ориентированных
потомков и восточно-православной премудрости. Едва ли
бы Россия стала европейскою и возглавила собою славянство,
как хотелось Крижаничу, если бы послушалась
благонамеренного "разума" Крижанича.
Начавшаяся при Петре европеизация России сказывается
в сфере образованности прежде всего тем, что
просочившееся уже к нам богословское знание отводится
в надлежащее ему русло. Государство как такое обращается
к науке европейской, светской. Нет ничего при
этом удивительного, что сам Петр и его ближайшие
помощники ценят науку только по ее утилитарному значению
- таково свойство ума малокультурного. Невежество
поражается практическими успехами знания; полуобразованность
восхваляет науку за ее практические
достижения и пропагандирует ее как слугу жизни и
человека. Но наука имеет свои собственные жизненные
силы и свои имманентные законы развития. Служение
науки человеку после магии оккультных сил колдовства,
алхимии и астрологии нагляднее всего обнаруживается
в опытном и математическом познании природы, с одной
стороны, и в систематическом познании человека
и его общественных отношений, с другой стороны. Вторая
стадия в культуре науки ведет к более углубленному
пониманию названных отношений через изучение истории
* Ср. В. Вальденберг. "Государственные идеи Крижанича". Спб.,
1912, стр. 268 ел. В названном исследовании целая глава (II) посвящена
изложению "философии" Крижанича. Из изложения видно, что
у Крижанича больше о философии, чем самой философии. В общем,
однако, можно сказать, что его мировоззрение соединяет аристотелевскую
схоластику с библейским провиденциализмом. Последняя черта,
как то и отмечает автор исследования, приводит Крижанича в соприкосновение
со старцем Филофеем (57 ел.).
человека в его быте, нравах, творчестве. Еще позже
зарождается незаинтересованный интерес к силам, движущим
человека, к его душе, мировоззрению, идеям,
к его, наконец, сознанию, словом, философский интерес
в очищенном, непрактическом смысле. Магическое понимание
науки здесь путем длинной метаморфозы перешло
в эротическое. Поднявшееся до этой ступени культурное
сознание задается уже критическим вопросом,
что пользы в самой пользе, и открывает более широкие
перспективы жизни, самое жизнь видит шире и выше
того, "что человек есть", любит науку за бескорыстную
радость творчества. В философии высокое культурное
сознание находит самого себя, довлеет себе, и в практических
приложениях не нуждается, ибо все "приложение"
философии - ее вольное бытие.
Отдельные умы в своем индивидуальном развитии
могут раньше или позже дойти до этой последней стадии
культурного сознания, но для общественного осознания
к ней лежит многовековой путь. Русское общественное
сознание до сих пор остается полуобразованным. Но у
него уже есть история, и те предварительные стадии им
последовательно пройдены. История нашей науки началась
с Петра, но протекала в потемках общественного
философского сознания. Лишь к концу второго века после
Петра стало светать, отдельные и одинокие вершины
зарделись золотым светом, умы стали просыпаться и
разбрелись для дневной работы. В этом - история русской
философии. Философское сознание как общественное
сознание, философская культура, сама чистая философия
как чистое знание и свободное искусство в России-
дело будущего.
II
Оглянемся на ближайшие условия, при которых прозябала
философия в потемках русского невегласия.
Паисий Лигарид, прибывший в Москву при царе
Алексее (1660) ^ имел случай высказать такое мнение:
"Искал я корня сего духовного недуга, поразившего ныне
Христоименитое царство Русское, и старался открыть,
откуда бы могло произойти такое наводнение ересей на
общую нашу пагубу,- и, наконец, придумал и нашел,
что все зло произошло от двух причин: от того, что нет
народных училищ и библиотек. Если бы меня спросили
- какие столпы церкви и государства? Я бы отвечал:
во-первых, училища, во-вторых, училища и, в-третьих,
училища". И он обращается к царю с убеждением: "Ты
убо, о пресветлый царю, подражай Феодосиям, Юстинианам
и созижди зде училища ради остроумных младенец,
к учению трех язык коренных, наипаче: греческого, латинского
и словенского..."
В ту пору источник крамолы видели в иноверии и
расколе, и когда, наконец, высшее училище было открыто,
ему были предоставлены все средства для искоренения
ересей. Ему была предоставлена монополия на обучение
- заводившие без разрешения Академии домашних
учителей языков подвергались конфискации имущества.
Ему было вменено в обязанность наблюдать за
образом мысли и жизни и своих, и иноверцев, обращение
коих в православие поощрялось угрозами ссылки в Сибирь
и костра: "без всякого милосердия да сожжется".
По словам историка (Соловьева), это было не училище,
но "страшный инквизиционный трибунал" - ибо, как
тогда "наблюдали", показывает процесс последователей
Якова Беме (Кульмана и Нордермана), которых изжарили
в Москве (через два года по выходе в свет "Principia"
Ньютона и за год до "Опыта" Локка *). Наконец,
училищу дано было право преподавать даже Аристотеля,
но только "согласно с религией и православием".
Образовательные задачи Славяно-греко-латинской
академии таким образом упрощались до крайности. Но
при Петре эти задачи потеряли всякую остроту и всякий
смысл. Не случайно, что Академия уже в конце XVII
века падает, учителя не справляются со своим делом и
предпочитают своей деятельности занятие "справщиков"
в типографии. Для государства нужны были новые школы,
и не с отрицательными только задачами, нужны были
положительные столпы и опоры. Цифирные, навигацкие,
артиллерийские, инженерные школы Петра ** были
призваны к этой роли и удовлетворяли до некоторой
степени нужды государства. С другой стороны, по непо*
В то время, как христианский Запад сжигал уже только ведьм...
Англичане свою последнюю ведьму сожгли в 1716 г. (законы против
ведьм отменены в 1736 г.), а немцы-в 1749 г., когда Канту было
25 лет.
** См. гр. Д. А. Толстой. Взгляд на учебную часть в России
в XVIII столетии до 1782 года. Спб., 1885 (Сборн. Отд. русск, яз.
и слов. Т. XXXIII, № 4).
средственному распоряжению Петра появляется ряд научных
переводов по вопросам самой государственной
практики как такой. Переводятся и отчасти печатаются
книги из области наук юридических и политических. Возникают
частные библиотеки (напр., гр. Матвеева, Брюса,
кн. Голицына) ^ содержащие иностранные книги по всем
отраслям знания, в том числе и по философии. Но все же
школы при Петре создаются только профессиональные.
Общее образование по-прежнему могли давать киевская
и московская академии, а нужды науки ничем удовлетворены
быть не могли. Некультурное отношение к науке
правительства порождало такое же к ней отношение
и со стороны общества. Как подчеркивает историк нашей
Академии наук и самой науки при Петре (Пекарский),
подчинение просвещения целям государства заключало
в себе нечто непрочное и случайное, неблагоприятное
для развития науки в России, так как оно порождало
капризный произвол и поверхностность, из которых вытекало
легкомысленное и неуважительное отношение к науке,
наконец, просто равнодушие к ее успехам, если только
она не имела тотчас понятного применения на деле.
Первое положительное влияние самой науки западной
выразилось у нас в учреждении Академии наук.
Петр велел "сделать академию". Но так как ни средних
школ, ни университетов не было, или, как сказано в
указе об основании Академии, "прямых школ, гимназиев
и семинариев нет, в которых бы молодые люди
началам обучаться, и потом выше градусы наук восприять,
и угодными себя учинить могли", то Петр задумал,
учреждая Академию, сразу бить по трем целям и открыть
при ней как высшем ученом учреждении также высшее
и среднее учебные заведения, чтобы "таким бы образом
одно здание с малыми убытками, тое же бы с великою
пользою чинило, что в других государствах три разные
собрания чинят". Величайшие немецкие философы того
времени, Лейбниц и Вольф, способствовали предприятию
Петра. Лейбниц внушил идею и план. Смерть
Петра помешала убедить Вольфа переехать во вновь
учреждаемую Академию. Но Вольф участвовал в ее создании
и рекомендацией немецких ученых и подготовкой
посланных к нему русских студентов. Непосредственно
из его школы вышел Ломоносов - первый русский
ученый в европейском смысле, хотя в отличие от
европейских ученых и не создавший своей школы.
16 Заказ № 162 241
Науке и Академии Петр хотел предоставить большую
свободу и большие права, ибо "науки никакого принуждения
и насилия терпеть не могут, любяще свободу"
(Регламент 1725 г. § 4). Однако не только права и свобода,
самое существование Академии было обеспечено
плохо. Уже при открытии Академии план Петра осуществляется
не полностью. В историческом ("третьем"
классе, который должен был включать в себя, между
прочим, также логику, метафизику, мораль и политику,
"философским образом учимую" (§ II), представители
последних не удержались *. Лишь физико-математические
науки были сразу представлены хорошо.
В 1725 году в Академию были приглашены: на
кафедру математики Герман, Дан. Бернулли, Гольдбах,
для химии Бюргер, для физики Бильфингер,
начавший академическую деятельность логикою и метафизикою,
для механики Ник. Бернулли, для анатомии
и зоологии Дювернуа, по кафедре греческих
и римских древностей Байер, для логики и метафизики
Мартини, принявший сперва кафедру физики,
на кафедру красноречия и церковной истории Коль,
на кафедру правоведения Бекенштейн. В 1826 году
прибыли два астронома Делиль и на кафедру механики
и оптики Лейтман. Еще до открытия Академии
в Петербург прибыл Буксбаум. Наименее удачен был
выбор именно Мартини. См.: гр. Д. А. Толстой.
"Академический университет в XVIII столетии по рукописи.
докум. Архива Акад. Наук." Спб., 1885
(Сборн. Отд. рус. яз. Т. XXXVIII, № 6). Бюргер
умер в 1726 г., Коль и Мартини были уволены
в 1727 и 1728 годах, а в 1729 и 1731 -Буксбаум
и Грос. В 31-м же году уехали Герман и Бильфингер,
а в 33-м-Даниил Бернулли. В 1737 был уволен
Байер. Ученый уровень Академии к этому времени
сильно понизился; новые академики уже не стояли на
высоте первых, за исключением знаменитого Леонарда
Эйлера, назначенного в 27-м году адъюнктом
высшей математики (по рекомендации Дан. Бернул*
Как видно из "Протоколов Заседаний конференции Имп. Акад.
Наук с 1725-1803 гг." (См. Т. 1. 1725-1743. Спб., 1897), с ноября
1725 г. и по март 1727 Grossius и Martinus прочли: первый 6 докладов
на 4 темы морального содержания, второй 5 докладов на три темы
логического и одну тему метафизического содержания (de principio
indiscernibilium Leibnitiano) *.
ли), в 31 г. занявшего кафедру физики, на место
Бильфингера, а в 33-м, после отъезда Бернулли, кафедру
высшей математики (ib., 10-II).
Имена Эйлера и братьев Бернулли уже были достаточной
гарантией того, что наука была отдана в руки
истинных ученых, вдохновлявшихся знанием, а не службою
людям. Не так смотрела на дело среда и не того
ждала. Духовенство, отставленное от роли интеллигенции,
которую оно играло в московском государстве,
ревнительно принялось доказывать свою отвергнутую компетентность,
взяв на себя миссию охранения доброй
нравственности и экономной государственности. В век солдатских
переворотов, цариц и фаворитов, в век выскочек,
опьяненных властью и самодурством, это было почином
своевременным. Особенного бесстыдства достигло охранительство
в царение Елисаветы Петровны. Цензура невегласов
одинаково простиралась и на науки естественные
и на науки исторические. "Припадая к стопам". Синод
молил императрицу воспретить распространение идей, "ведущих
к натурализму и безбожию". Гуманитарные науки
были еще раньше (1734 г.) исчерпывающим образом
оценены Синодом в его резолюции на просьбу Академии
о разрешении издавать отечественные летописи и хронографы:
"разсуждено было, что в академии затевают
истории печатать, в чем бумагу и прочий кошт терять
будут напрасно, понеже в оных книгах писаны лжи явственные".
К этому нужно присоединить еще и другие обстоятельства,
мало благоприятные для свободной науки. С одной
стороны, грубое бюрократическое управление Академией,
нерегламентированное, однако, никаким уставом. Устав
Академия получила лишь в 47 году. Но только с 66 года
(директорство гр. В. Г. Орлова) Академия начинает
жить сравнительно более свободною и самостоятельною
жизнью, а сколько-нибудь нормальный, западноевропейский
порядок в ней утвердился лишь в начале нового
века (устав 1803 г.). С другой стороны. Академия
страдала от отнюдь не научных ссор и разлада внутри.
С охранением веры сплелось охранение национальности.
Сам Ломоносов, вводивший в университетский регламент
требование: "духовенству к учениям правду физическую
для пользы и просвещения показующим не привязываться,
а особливо не ругать наук в проповедях", в националистическом
увлечении не всегда сдерживался сооб16*

243

ражениями независимости науки. Завещанная Петром
свобода науки оставалась такою же непонятностью, как
и сама наука.
Вследствие всей совокупности и внешних и внутренних
условий жизни Академии словесно-исторические науки испытали
в ней особо превратную судьбу. Они то исключались
вовсе из "классов" Академии, то опять вводились,
но замирали под давлением ненаучных обстоятельств. Не
сразу они заняли подобающее им место. Но все же заняли,
и лишь для философии ничего не было сделано. Правда,
в XVIII веке, пока при Академии существовали университетские
курсы, там преподавалась какая-то философия,
но устав 47-го года настоятельно требовал от профессоров
философии, чтобы они не учили ничему противному
православной вере, добронравию и форме правительства.
Профессоры должны были представлять в канцелярию
конспекты своих лекций для суждения о том, не уклоняются
ли они от ученья православной веры и не сомневаются
ли они в славном состоянии государства *.
Только учреждение Московского университета ввело
философию в постоянный состав высшего преподавания.
Однако и здесь ее влияние на общественное сознание
оказывалось ничтожным, потому что проходившие через
университет единицы в подавляющем большинстве смотрели
на прохождение ими курса как на тяжкую повинность,
затем лишь открывавшую доступ к приятным и прибыльным
государственным и военным должностям. Университет
был открыт не для науки. Не без гордости панегирический
историк Московского университета подводил
итог столетнему его существованию: "Он обречен был с
самого начала на обучение молодых людей и на приготовление
их к службе государственной по всем ее отраслям.
Вся история его есть история постоянного, полезного
и верного служения этой государственной цели" (Шевырев).
Более действительным средством - так как оно простиралось
на более широкий круг - для философского
воспитания общественного сознания могла бы быть книга.
Неразработанность русского литературного языка, отсутствие
научно подготовленных людей, отсутствие научной
терминологии, невежество читателя, не понимавшего,
* Об отсутствии при академическом университете действительных
занятий вообще см.: гр. Д. Толстой. "Взгляд", etc., стр. 8-13.
зачем ему данная книга, и не знавшего, какая книга
ему нужна,- все это стояло на пути этому средству
духовного просветления России. Русская художественная
литература героически боролась с кирилло-мефодиевским
наследием в языке, и когда воссиял Пушкин, болгарский
туман рассеялся навсегда. Хуже дело обстояло в науке. За
отсутствием своего языка долго еще пришлось пользоваться
языками чужими, а переводная литература тем
медленнее переходила к настоящему русскому языку, что
значительную часть работников для нее поставляла духовная
школа с ее понятной склонностью к пользованию
языком церковного обихода. Петр усердно поощрял к переводческой
деятельности; Академия могла только поощрять
усердие самих переводчиков. Сперва "Российское
собрание" (учрежденное бар. Корфом), превратившееся,
по словам митрополита Евгения, в "переводческий департамент"
с трудолюбивым Третьяковским, затем (при
Екатерине - 1768 г.) "собственная шкатулка" императрицы,
вдохновлявшая, однако, не столько переводчиков,
сколько директоров Академии, руководивших "комиссией
для переводов", и наконец (с 1783 г.) "Императорская
российская академия" (в 1841 г. присоединенная
к Академии наук как "Отделение русского языка и словесности"
*) - все эти учреждения до конца века успели
выпустить огромное количество переводов. Но все делалось
без смысла и без толка. Сперва выпускался
всякий хлам, долженствовавший знакомить со "светскостью",
а затем с каторжным усердием переводили
чуть ли не всех подряд классиков. Трудно припомнить
сколько-нибудь известного греческого или римского автора,
имя которого не стояло бы в списках переведенных
или заказанных к переводу книг **. Но кому,
кроме переводчиков, это было на пользу? Отпечатанные
экземпляры кучами валялись в типографии и на складах,
сбывались под макулатуру или сжигались. Читателя не
было. Но - что, может быть, было еще важнее - языка
не было. В. Н. Карпов, переводчик Платона в XIX веке,
сам в своем переводе не освободившийся от высокого
* Об обстоятельствах, при которых произошло присоединение,
см.: М. И. Сухомлинов, История Российской Академии. Вып. VIII,
стр. 361-362, 489-492.
** См.: эти списки у Сухомлинова, История Российской Академии.
Вып. 1. Спб., 1874, стр. 346-351.
"словено-российского" стиля, в оправдание того, что переводчики
Платона в XVIII веке (Пахомов и Сидоровский)
выражались "слишком педантски, без нужды облекая
мысль философа в славянские формы", и яснее видели
и выдерживали "значение слов, нежели мысли", справедливо
задается вопросом: "с тогдашним русским языком
можно ли было сделать что-нибудь удачнее?" * В этом,
думается мне, вся суть. Россия не вышла еще из того
состояния, когда у народа нет своего литературного
языка.
Высшие сферы, однако, во второй половине века нашли
для себя язык. В XVII веке спорили о пользе и безопасности
языков греческого и латинского. Этот спор не был
спором о двух культурах, а о двух богословских
направлениях - "пришел,- говорит русский историк,-
правитель, который на исторический вопрос, которому из
обоих языков господствовать в политическом развитии
русского общества, отвечал: ни тому, ни другому,- и заговорил
по-немецки и по-голландски" (Ключевский). С тех
пор у нас установилось "немецкое влияние". Оно затушевывалось
в моменты националистического подъема,
хотя как-то таинственно самый национализм русский
бывал окрашен в черно-бело-красные цвета, и оно кричало
о себе в моменты индифферентизма или торжества
интернационализма - и на чистом немецком и на испорченном
немецком.
Как известно, во второй половине XVIII века немцы
трудолюбиво подражали французам во всем, что касается
светскости и просвещения. Мы стали также подражать
французам - французы на языке русского народа стали
также "немцами". У Фридриха его французские друзья
бражничали и ночевали, мы были скромнее - у нас на
троне была царица,- но в переписке с французскими
"философами" и мы состояли. Правительство выполняло
взятую на себя роль интеллигенции и "просвещало".
* До какого отчаяния доводил в XVIII веке наших переводчиков
"недостаток слов в изображении терминов", свидетельствует,
напр., такое заявление: "Сей недостаток так было меня тронул,
что я начатый уже труд мой рассудил оставить; однако потом,
следуя других совету, что лучше хотя малым чем отечество пользовать,
нежели ничем, предприял оный совершенно кончить". "Основания
умственной и нравоучительной философии обще с сокращенною
историю философическою, сочиненные Иоанном Готтлобом Гейнекцием
...с латинского языка на российской переведенные. Печатаны
при Императорском Московском Университете 1766 году". См. Предисловие
к благосклонному читателю, ad Гш.

246

Получалось то, что должно было получиться. "Просвещением"
забаррикадировали себя от серьезной науки
и от философии. Получился Радищев - прототип той
оппозиционной интеллигенции, которая сменила в русской
истории интеллигенцию правительственную. Как будто
для крайнего контраста Ломоносову создала его история
и тем дала прообраз будущего взаимоотношения науки
и "интеллигенции". Один поехал в Европу, учился, чему
нужно было, вернулся и стал учить тому, что никому
не нужно было, и только к 200-летнему юбилею его
потомки догадались, кто у нас "собственный Невтон".
Другой тоже ездил в Европу, научился тому, чему не
учили, и не научился тому, чему учили,- через полтораста
лет благодарное потомство признало в нем "первого
русского революционера".
В XIX век, таким образом, мы вступили все в том
же состоянии всеобщего невегласия. Правительственная
интеллигенция, как бы в искуплении греха цареубийства,
наложила на себя либеральную эпитимию. "Молодые
люди" снова угонялись "за границу" учиться. Едва успев
научиться и никого не успев научить, они подпали под
бичи отечественного просвещения. Но уже зачиналось чтото
новое. Европа стремилась проникнуть на восток путями
сверху не регулируемыми. Безопасность государства
требовала закрытия всех путей. Спешно сооружались
шлагбаумы, и к охранению дорог была призвана вновь
"вера". Мерещился в одеянии эллинской мудрости бес.
Философия была объявлена врагом человеческого рода,
чертом, источником всяческой крамолы. "Служить людям"
она могла только через посредство исключительно осененных
христианскою благодатью; в руках непосвященного
она оставалась в своем исконном естестве исчадия
адова. Когда "молодых людей" еще только отправляли
за границу, начальство предупреждало в своей инструкции
(1808 г.) об особой зловредности философии, ибо
она вела к "опасности быть рассказчиком пустых умствований
или бессмысленным распространителем мистических
заблуждений". Осмысленное распространение глупостей
вскоре затем было признано делом, государству
полезным. Обретшие мистическую истину могли поучать
самого Господа Бога и с пользою просвещали русский
придел в Его Церкви.
Начало века ознаменовалось открытием новых университетов.
Их устав (1804) прямо привлекал дворянских
детей обещанием чинов. Так же оценивало значение
университета и само дворянство - просвещенный слой
нации. Как и за сто лет перед этим, на науку смотрели
с точки зрения утилитарной. Роммель, немецкий историк,
пробывший несколько лет в Харьковском университете,
пишет в своих Воспоминаниях: "Почти вся молодежь
смотрела на занятия как на ступень к высшим чинам
по службе... классные чины прокладывали дорогу к высшим
офицерским местам, особенно в военное время...
Везде высказывалось преобладающее стремление русских
к практическим наукам, в особенности к математике,
в которой они указывали изумительные успехи. Зато понимание
высшей философии и филологии было почти
недоступно им" *. Таких наблюдений можно было бы назвать
немало. Они делались приглашенными на кафедры
иностранцами, они делались и более просвещенными
отечественными наблюдателями, напр., Карамзиным:
"У нас нет охотников для высших наук. Дворяне служат,
а купцы желают знать существенно арифметику или языки
иностранные для выгоды своей торговли", или, напр., митрополитом
Евгением: "Открытые университеты едва
дышат о сию пору. Ни учить, ни учиться некому...
Науки мысленные у нас еще не в моде".
Правительство с своей стороны делало все возможное,
чтобы не допустить распространения такой моды. На основании
изучения русского просвещения в XVIII столетии,
гр. Дм. Толстой сделал такое обобщение: "Утилитарность,
практическая непосредственная применимость учения для
государственных потребностей, составлявшие сущность
всех начинаний Петра по учебной части, продолжали
и после него руководствовать правительством". Обобщение
многознаменательное. Оно сделано тем, кто сам, руководя
русским просвещением, держался той же утилитаристической
традиции. Толстой был в России единственный
радикальный министр народного просвещения.
но и он был всецело утилитарен. И некто иной, как он,
погубил в России идею действительного образования
"практическим непосредственным применением" **. Имея
* Пять лет из истории Харьковского университета. Воспоминания
проф. Роммеля о своем времени, о Харькове и Харьковском университете.
(1785-1815). Хар., 1868.
** Здесь не место входить в педагогическую критику толстовской реформы,
коренная ошибка которой состояла в том, что она хотела сделать
классическое образование, доступное лишь для более способных, общим.
это в виду, его собственное обобщение приходится распространить,
а затем и дополнить: распространить на всю
русскую историю и дополнить фактом, что не только все
правительства и всегда в России смотрели и смотрят на
образование с утилитарной точки зрения, но в подавляющем
большинстве случаев так же смотрело и смотрит само
русское общество.
Возвращаясь к эпохе Александра, мы видим, что в то
время, как "науки мысленные" не были в моде, парадоксы
какого-нибудь гр. де-Местра принимались за чистую монету
государственной мудрости, и у нас серьезно помышляли
об исключении всего того из преподавания, чего нельзя
было основать на Библии. Профессора, и в особенности
профессора философии, подвергались самой глупой цензуре,
и их жалкое преподавание должно было протекать
в атмосфере доносов, преследований и нелепых указаний
на истинное направление, которого они должны
держаться. Среди немцев, приглашенных для преподавания
философии, были профессора, склонные к кантианству,
но что и как они могли излагать, когда у руководителей
просвещением страны влияние имели такие
суждения, как, напр., суждение архиепископа Феофилакта
(способствовавшего удалению Фесслера), который утверждал,
что философия Канта заключает в себе двоякую
цель: "ниспровержение христианства и замещение оного
не деизмом, а совершенным безбожием". Кого могло утешить
или чему могло помочь, что этот обличитель
обличался другим (митр. Филаретом) в "пантеизме и натурализме"?
Полнее всего, пожалуй, характеризовал условия, в которые
попала у нас философия и наука в начале века,
умный и образованный С. С. Уваров, впоследствии граф,
министр народного просвещения при Николае Павловиче
и попечитель петербургского округа при Александре.
Человек, хорошо осведомленный по обязанности службы,
вот что он писал в письме к барону Штейну (ноябрь
1813): "Состояние умов теперь таково, что путаница
мыслей не имеет пределов. Одни хотят просвещения безопасного,
т. е. огня, который бы не жег; другие (а их
всего больше) кидают в одну кучу Наполеона и Монтескье,
французские армии и книги, Моро и Розенкамфа,
бредни Ш... и открытия Лейбница; словом, это
такой хаос криков, страстей, партий, ожесточенных одна
против другой, всяких преувеличений, что долго присутствовать
при этом зрелище невыносимо: религия в опасности,
потрясение нравственности, поборник иностранных
идей, иллюминат, философ, франк-масон, фанатик и т. п.
Словом, полное безумие. Каждую минуту рискуешь
компрометироваться или сделаться исполнительным орудием
самых преувеличенных страстей. Вот среди какого
глубокого невежества находишься вынужденным работать
над зданием, подкопанным у основания и со всех сторон
близким к падению".
В 1817 году было достигнуто примирение: министерство
народного просвещения соединялось с ведомством
духовных дел. Мотивировано было это соединение
самобытно: "Желая, дабы христианское благочестие
было всегда основанием истинного просвещения,
признали мы полезным соединить дела по министерству
народного просвещения с делами всех вероисповеданий
в составе одного управления". Настало время торжества
Стурдзы, Магницкого, Фитингофа (брата пресловутой
бар. Криднер). Составленная А. С. Стурдзою
Инструкция (5 авг. 1818 г.) учрежденному при Главном
правлении училищ Ученому комитету, направлявшая
идеологически работу просвещения России, развивала
"коренное правило" действий соединенного министерства:
направить "народное воспитание... к водворению
в составе общества постоянного и спасительного
согласия между верою, ведением и властью, или,
другими выражениями, между христианским благочестием,
просвещением умов и существованием гражданским"
".
"Правило" это привело к самым горестным последствиям.
С него началась глава в истории русского
просвещения безумная: преследовались книги, люди,
убеждения, намерения. Трудно было философии - достаточно
вспомнить "дела" Куницына, Галича, Солнцева
и под.- найти нужный серьезный тон и защиту от глупости.
Поэтому, когда к концу царствования Николая Павловича,
после относительной передышки при Уварове,
в министерство кн. Ширинского-Шихматова совершилось
первое-второе произошло через 71 год-устранение
философии из университетов (1850), как сказано было в
докладе князя, для "ограждения от мудрствований
новейших философских систем", то новое положение,
в которое таким образом ставилась философия, в конце
концов, более соответствовало ее достоинству, чем, напр.,
продолжавшееся в то же время ее жалкое преподавание
в духовных академиях.
Можно задаться вопросом: как все это терпелось русским
обществом? Ведь оно представляло собою уже не то,
что во времена Алексея Михайловича, оно располагало
новыми источниками образованности, получаемой не только
из рук правительства, но и помимо его. Это было
время, когда на смену правительственной интеллигенции
рождалась новая, оппозиционная правительству, и потому
свободная интеллигенция. Как могла она это выносить?
Частичный, по крайней мере, ответ на этот вопрос дает
одно наблюдение Грановского, которое достаточно все же
обрисовывает некоторые черты из психологии новой интеллигенции.
Грановский писал (1840 г.): "Окружающее
меня здесь нерадостно. В университете у нас есть движение
вперед, жизнь, но в этой жизни есть что-то искусственное.
Студенты занимаются хорошо, пока не кончили
курса; по выходе из университета лучшие из них, те,
которые подавали наиболее надежд, пошлеют и теряют
участие к науке и ко всему, что выходит из круга так
называемых положительных интересов. Их губит материализм
и безнравственное равнодушие нашего общества. Вот
почему университетская жизнь мне кажется искусственною,
оторванною от остального русского быта". Трудно
яснее выразить, что наука, мысль оставались для нашего
востока чем-то искусственным, о пользе чего для жизни
можно поспорить. Мало менялось настроение общества
и в следующие за письмом Грановского восемьдесят
лет русской истории. К мысли как мысли, к философии
общество наше осталось равнодушно, оно проникалось
лишь государственной и семейной полезностью трамваев
и граммофонов.
Исключительно утилитарное отношение к культурному
творчеству проистекает или из варварского непонимания
того, что такое наука, искусство, философия, или из органической
неспособности к свободному творчеству, из
бездарности. И в том, и в другом случае просто отсутствует
потребность творчества, бездействует творческий
орган. У народа нет своего выразителя; нет носителя
творческого духа нации. Пробуждение нации к творчеству
есть ее второе, духовное рождение-Возрождение. В новоевропейской
истории творческой силою была аристократия,
создавшая Ренессанс Европы. Она сменила духовенство,
консервативно руководившее просвещением средневековья,
и стала, по порядку, второю интеллигенцией
в истории западноевропейской культуры. "Просвещение",
подменившее фальшивым классицизмом возрождение в
науках и искусствах античного предания, кощунствовало
над своим духовным дедом, а аристократию возвело
на эшафот, прежде чем само погибло, раздавленное
солдатским сапогом. Подражательное по существу Просвещение
было вместе с тем нигилистическим и разрушительным.
Второе возрождение покончило с нигилизмом
третьей смены интеллигенции, а вызвавшая это возрождение
национально-сознательная интеллигенция показала,
что Европа - не отвлеченное понятие, нивелирующее различия
народов, а конкретно-коллективное целое, где
каждый народ выполняет свое особое дело. Сознательное
выполнение своего дела и создало из XIX века
самый полный, самый блестящий, самый интересный,
самый захватывающий и всеохватывающий век новой
европейской истории.
История объясняет, почему ни в московской, ни в петровской
России не стало творческой аристократии, почему
Россия вообще прошла свой культурный путь без творчества.
Может быть, философия истории и философия русской
культуры и здесь найдут первую причину в отказе
от античного наследства или в неумении принять его.
Ясно одно: что Россия становилась европейскою с помощью
правительства и немецких чиновников, переносивших
сюда чужие порядки и потому просвещавших
Россию, но не творивших в ней и от ее лица. Правительство
существенно лишено творчества и существенно утилитарно.
Правительственная и бюрократическая интеллигенция
присвоила себе в России прерогативы интеллигенции
аристократической. Отсюда специфические особенности
истории русской культуры. Правительство существенно
консервативно, оно репрезентирует народный
инстинкт самосохранения и потому не может быть творческим.
Против правительственной интеллигенции поднялась
нигилистическая. Но всякий нигилизм происходит
от слова nihil '°. И вот, везде в истории - борьба
между культурою, потому что культура существенно свободна,
и государством, потому что оно по существу
консервативно, связано и связующе. У нас эта борьба
выливается в парадоксальную форму препирательства
между невежественным государством в лице правительства
и свободною культурою невежества в лице оппозиционной
интеллигенции. И многое в культурной истории
России объясняется замещением аристократии бюрократией
и оппозицией к последней со стороны нигилизма.
Когда Пушкин в критический момент банкротства правительственной
интеллигенции заговорил о творческой аристократии,
когда в нашу образованность впервые просочились
идеи философии без назидательности, науки без расчета,
искусства без "пользы народной" и когда на спонтанное
развитие русской народности были брошены первые
лучи рефлексии, все это сверкнуло вспышкой молнии.
А когда ослепленный глаз вновь стал различать
во тьме предметные, исторические контуры, можно было
увидеть, что правительственной интеллигенции наследовала
нигилистическая с быстротою, вызывающею недоумение
и подчас даже ужас. "Славянофилам" оставалось
только мечтать об интеллигенции творческой, а Россию
просвещала по-новому новая, нигилистическая интеллигенция,
оппозиционная правительственной, но столь же
порабощенная утилитаризмом, хотя и с прямо противоположным
пониманием пользы и службы людям.
Сто лет тому назад начала складываться наша новая
интеллигенция, наша интеллигенция par excellence ", оппозиционная,
и потому партийная: либеральная и социалистическая.
Русским сознанием девятнадцатого века она
усвоена как "просто" интеллигенция, не противопоставляемая
другим видам и типам интеллигенции, как интеллигенция
absolute. В том она, однако, не отличалась
от двух первых форм русской интеллигенции, что и она
вошла с сознанием просветительной - не творческой -
миссии, с приемами охранения себя от инакомыслия,
т. е. с желанием не образовать, а воспитать, вошла
со средствами предупреждения и пресечения ереси и крамолы,
с пониманием науки и философии, долженствующих
по-прежнему служить людям. Последнее определилось
как-то сразу и без особенного разнообразия в толковании.
Все то в науке и философии, что могло служить
делу революции,- как казалось журналистам,- было
признано -полезным, просветительным, заслуживающим
поддержки. Все не ведущее прямо к этой цели, но не идущее
против, было безразлично по своей ценности. Но то,
что казалось опасным делу революции, то подвергалось
опале и общественному запрещению. Никого не смущало,
что не очень-то образованная наша оппозиционная интеллигенция
из своей же среды выбирала судей для приговоpa
по делу о просветительной ценности научных и философских
теорий. Не весьма, кажется, она сожалела,
что ее собственное философское сознание расплывалось
в клубах то политически-сентиментального романтизма,
то кроваво-скучного утопизма. Общая формула утилитарности
стала лозунгом дня - утилитарность в искусстве,
литературе, науке, философии - "ненасытная утилитарность",
как выразился умный и европейски образованный
деятель той эпохи (Н. И. Пирогов). Арбитры утилитарности
заседали в журнальных редакциях, откуда неслись
по России, в свисте и улюлюкании, их интеллигентские
приговоры. Кто они были по своему происхождению,
выдал Н. К. Михайловский: "Немножко дворянства,
немножко поповства, немножко вольнодумства,
немножко холопства". Характеристика их образования
еще короче: немножко семинарии, немножко "самообразования".
Полузнанием кичились, невежество плохо умели
скрыть. Базаровы кружили головы не только тургеневским
провинциальным мечтательницам. Нигилизм возводился
в моральное достоинство. "Хорошие" люди хотели
командовать умными. И вот в русском самосознании
переплелись Гоголь и Белинский, Толстой и Ткачев,
Розанов и Чернышевский, Писарев и наши дни, когда
в штукатурку старого московского университета влеплена
в кудряшках эпиграмма: "Дело науки - служить
людям".
Что же нам философия и что мы философии?..
Новая интеллигенция двинулась правительственным
руководительством непредусмотренным курсом "просвещения
масс" - через журналистику. Журнальные номады
^ и стали решать этот вопрос. Как? Об этом говорит,
напр., судьба и репутация Юркевича - единственного в
России, кто оказался достаточно философски подготовленным,
чтобы занять без предварительной "заграничной
командировки" университетскую кафедру, когда философии
вновь разрешили появиться в университете. "Просветители"
- на этой характеристике Чернышевского
Плеханов настаивал совершенно основательно - получали
иногда назидание (как в случае с Пироговым), но
не выпускали из рук просветительной команды. Их морально-политическая
цензура была настолько строже
правительственной, насколько неписанный закон обязательнее
писанного и насколько убежденный доброволец
злее наемного бандита.
Оптимистический взгляд на вещи может открыть во
всем этом хорошую сторону. После "случая" Юркевича
философия у нас замкнулась в себе. Лучшие наши философские
имена для "широкой интеллигентной публики"
оставались неизвестны. В терпеливом медленном строительстве
они воздвигали основание для строения крепкого
и надолго. Характерно, напр., что в знаменитых спорах
девяностых годов, когда на "выучку к капитализму"
принимали лишь с определенным философским аттестатом,
серьезная философия уклонилась от участья. Это -
симптом, что философским сознанием стали дорожить не
за его пригодность для "обоснования миросозерцания",
а за его собственный свет. Когда через какие-нибудь
десять лет интеллигенция обратилась к покаянию
и самобичеванию, некоторые нашли это забавным. Это -
тоже симптом, показывающий, что зашевелилось смутное
чувство разницы между серьезной философией и превращением
ее в забаву. В последние дни, когда столетняя
греза оппозиционной интеллигенции пресуществилась
в кровь народа и оппозиционная интеллигенция стала
правительством, так что в стране больше не оказалось
никакой оппозиции и потому больше никакого интеллигентского
дела, интеллигентские флагелланты ^, повторяя
себя *, подали голос "Из глубины" '", для читателя не
вышедший - фатально и знаменательно - из-под спуда.
Печален напев: Ex profunditatibus inclarnavi te, Jehova,
dicens: Domine, ausculta voci meae... Надеяться - право
всякого слабого и поверженного! Exspectationem habeat
Israel in Jehova: quia apud Jehovarn est benignitas
et plurimurn apud eum redemptionis: Et ipse redimet Israelem
ab omnibus iniquitatibus ejus '^... Да будет!
Нельзя, однако, не видеть, что условия, в которых
философия продолжает и сегодня пребывать, суть те же
условия, в которых она была и до сего дня. Невежество
- какая-то историческая константа в развитии русского
творчества и в самоопределении его путей.
Таким образом, общий итог условий, при которых
развивалась философская мысль в России, короток.
Невегласие та почва, на которой произрастала русская
философия. Не природная тупость русского в философии,
как будет показано ниже, не отсутствие живых творческих
сил, как свидетельствует вся русская литература,
* Авторы сборника сами рассматривают его как вторые "Вехи".

255

не недостаток чутья, как доказывает все русское искусство,
не неспособность к научному аскетизму и самопожертвованию,
как раскрывает нам история русской науки,
а исключительно невежество не позволяло русскому духу
углубить в себе до всеобщего сознания европейскую
философскую рефлексию. Неудивительно, что на такой
почве произрастала философия бледная, чахлая, хрупкая.
Удивительно, что она все-таки, несмотря ни на что, росла.
Складывающееся на почве невежества утилитаристическое
отношение к знанию и ко всякому свободному
творчеству само по себе не есть явление объективной
реальности. Скорее, это - факт субъективный, социальнопсихологический.
Как такой он знаменует собою некоторые
эпохи культурного развития, но в общем имеет значение
временное, преходящее вместе с изменением живой среды,
выносящей свою оценку объективной идеи и располагающей
средствами выразить свою душевную реакцию на переживаемый
объективно-исторический факт. В частности,
применительно к философии, восприятие ее как мудрости
и морали непременно утилитарно - философия должна
учить жить мудро как в самом широком, так и в самом
узком смысле практической жизни.-Понимание философии
как метафизики и мировоззрения вызывает более тонкое
и возвышенное представление об ее пользе - для спасения
души, разрешения загадок смысла жизни, оправдания
мира - но в основном также порождает утилитаристическое
отношение к себе. Нужно углубиться до идеи
философии как чистого знания, чтобы восприятие ее
и науки как такой перестало быть утилитарным и выразилось
также в чистом, "незаинтересованном" эросе. Везде,
где можно найти эти три понимания философии, можно
встретить три разных уклада субъективных переживаний
ее. С этой точки зрения утилитарное отношение к знанию
обличает некоторую примитивность культуры и духа. Оно
необходимо исчезает вместе с развитием их. А развитие
их есть преодоление варварского "невегласия". Но когда
невегласие выступает как характер народа и истории,
когда оно навязывается историческому наблюдателю как
существенный признак национальной истории, когда сам
утилитаризм - не сменяющаяся реакция, а производный
признак этого существенного, тогда над соответствующей
историей в глазах наблюдателя нависает какая-то
угроза. Нация - перед лицом фатальной беды, она кажется
обреченной на "бескультурность". Такая-то нация имечется
перед собственной проблемой, как перед угрожающей
бедою. Со стороны Россия представляется в таком
положении. Ее интеллигенция - ее репрезентант '° и воплощение
- не дошла до надутилитарного понимания
творчества. И вот, спрашивается: исторический рок это
или только культурное несовершеннолетие?
Разговоры о "молодости" России надоели. В них много
лицемерия. Культура новой Европы - христианская; но
Россия приняла христианство раньше некоторых народов
и стран. И государственное единство России установилось
раньше некоторых европейских, а тем более американских,
государств. Почему же Петр не мог сделать даже того,
что сделали его ближайшие соседи - Фридрих и Карл?
Как только русская философская мысль поставила перед
собою проблему "России", она нашла ответ на это. Ни государство
русское, ни его культура не уходят своими корнями
в классическую почву. Государство - самобытновосточно,
а культура заимствована - одни вершки. И само
христианство русское - не то, что в Европе. Верно то,
что принять вместе с христианством классические источники
и предания Европы мы упустили. Но почему же
после Петра и до сих пор мы не обратились к ним? И почему
мы только заимствуем - и заимствуем одни вершки,
которые, как в басне, оказываются лишь вершками
чужой репы? Каждый народ в Европе имеет свое дело,
потому что занимает свое место. Мы заняли места
больше всех и вообразили, что Европа - отвлеченность,
а не конкретное собирательное целое, и у нас хотят
быть не самостоятельным органом европейского организма,
а хотят стать европейцами "вообще" - из конкретного
индивидуального русского народа хотят сделать гипостазированную
отвлеченность. Русский интеллигент только
тогда не желает этого психопатологического превращения,
когда он воистину чувствует себя репрезентантом
своего народа. Но по большей части средний русский
интеллигент кричит о разрыве со своим народом -
какая же это репрезентация? Но если нет репрезентации,
нет сознания своей национальной индивидуальности,
то нет и творчества - одно заимствование, подражание,
танец смерти вокруг абстракций. Молодость
России - отсталость; но не не догнала она, а ее перегнали.
Физически она созрела, но она отстала умственно. И пока
она не обратится к источникам Возрождения, она будет
только "просвещаться". Так было до сих пор. И потому
17 Заказ .\! 182 257
утилитаризм вообще - субъективный факт, здесь становится
объективным фактором.
История русской философии как мысли, проникнутой
духом утилитаризма, есть история донаучной философской
мысли - история философии, которая не познала себя как
философию свободную, не подчиненную, философию чистую,
философию-знание, философию как искусство. Это
не значит, что в русской философии нет движения идеи.
Оно было. Но это значит, что восприятие идеи и ее
движения в русской мысли нечисто, донаучно, примитивно,
несофийно, немастерское. Примитивный ум полагает,
что идее так же трудно "двигаться", как и ему, и он считает,
что философия есть трудное "делание". Принудительнейшее
для него - его собственное усилие, и он полагает,
что это - усилие самой идеи. Он считает, что вне его
опыта и переживания, без них, идеи нет. Он примитивно
полагает, что нужно напрячься пережить, чтобы получилось
философствование. Он повторяет юродивое изречение:
нельзя научить философии, но можно научить философствовать,
не замечая извращенного смысла этой
формулы, подчиняющей знание примату переживания.
Именно философии можно научить, а философствовать
надо отучиться. Русская философия - по преимуществу
философствование. Поэтому ее темы редко бывают оригинальны,
даже тон - ей задан. Но у нее все же есть свой
собственный (национальный) тембр голоса, у нее есть свои
особые психологические обертоны. Не в решении, даже
не в постановке своих проблем, тем более не в методе
раскрывается русская философия, а главным образом в
психологической атмосфере, окружающей и постановку
вопросов, и решение их.
По своей просветительной природе оппозиционная интеллигенция
осталась, как и правительственная, началом
отрицательным. Ее просвещение прежде всего антиправительственное.
Рефлексивное же создание литературной
по преимуществу "аристократии" привело к тому, что
она сама как "народность", как "Россия" и стала единственной
проблемой романтической идеологии этой аристократии.
Отсутствие аристократии "прирожденной", в историческом
быту рожденной, и запоздалое культивирование
романтической аристократией рефлексии обусловливает
своеобразие русского философско-культурного сознания.
Отсутствие исторической аристократии, т. е. отсутствие
законнорожденного творческого выразителя нации, с точки
зрения европейской истории,- самый загадочный, темный
факт русского бытия. В его свете вся русская
история - какая-то загадка. Ближайшее соприкосновение
наше с западною мыслью возбуждает и в нашем сознании
чувство таинственности в существовании и назначении
России. Рефлексивная аристократия по понятным, основаниям
берет на себя долг разрешения этой проблемы,
и через это "Россия" и становится законною проблемою
русской философской рефлексии. "Народ" и "интеллигенция"
как творческий выразитель народа - философско-культурная
корреляция. Русская философская мысль
подходит к своей проблеме России как к проблеме отношения
названных терминов то со стороны "народа", то
со стороны "интеллигенции", но решает всегда одну проблему
- самого отношения. Разница и даже противоположность
ответов - sub specie ^ народа или sub specie интеллигенции
- определяет особую диалектику русской философии
и тем самым узаконивает ей оригинальное
философское место. Ее конкретные постановки вопроса
как вопроса философско-исторического, философско-религиозного
и только в последнем плане теоретического
приобретают свой смысл и оправдание. Моралистические
обвивы, которыми так изобильна русская философия,
связывают - соединяют и стесняют - ее движение, но
сплетаются вокруг той же основной загадки-проблемы.
Славянофильские проблемы в этом смысле - единственные
оригинальные проблемы русской философии, как
бы ни решались они - формально-отрицательно и контрадикторно
^ - оппозиционной интеллигенцией. Нет
истории, которая так заботилась бы о завтрашнем дне,
как русская. Потому русская философия - утопична
насквозь, даже - как ни противоречиво это - в своем романтическом
настроении. Россия - не просто в будущем,
но в будущем вселенском. Задачи ее - всемирные, и она
сама для себя - мировая задача. Тут и специфическая
национальная психология: самоедство, ответственность
перед призраком будущих поколений, иллюзионизм,
вызываемый видением нерожденных судей, неумение и нелюбовь
жить в настоящем, суетливое беспокойство о вечном,
мечта о покое и счастьи, непременно всеобщем,
а отсюда - самовлюбленность, безответственность перед
культурою, кичливое уничижение учителей и разнузданно-добродушная
уверенность в превосходной широте,
размахе, полноте, доброте "души" и "сердца" русского
17* 259
человека, в приятной невоспитанности воображающего,
что дисциплина ума и поведения есть узость, "сухость"
и односторонность.
Эти строки пишутся, когда в историческом отмщении
косою рока снята вся с таким трудом возделывавшаяся
и едва всходившая культура. Почва обнажилась,
и бесконечною низиною разостлалось перед нашими глазами
наше невежество. От каких корней пойдут теперь
новые ростки, какие новые семена наша почва примет
в себя? Предвидеть невозможно, а предсказывать -
значит, только желать. Станет ли, наконец, философия
в России действительным знанием, достигаемым методическим
трудом и школою, а не "полезным в жизни" миросозерцанием
"всякого интеллигентного человека", станет
ли она также общим культурным сознанием, преображенным
в себе и преображающим быт и жизнь человека,
перестанет ли она быть для кривляющегося фантазерства
средством внушать правила морального "делания"
и идеалы вселенского подвига - это зависит от ее собственной
воли. Что она выберет? Склонится пред солнцем
бессмертным ума, отдав все напряжение своей энергии
сознательному Возрождению, или расточит свои силы
в работе дочерей Даная над заполнением иррациональной
пустоты "неизреченного"?.. ^
ОКОЛО школы
III
Если бы историк западной средневековой мысли обратился
к русскому средневековью, он был бы поражен
полным отсутствием нужд и интересов в теоретическом
обосновании или анализе веры и вероучения. Западный
человек получил от своих предков язык, на котором он
мог изучать европейскую литературу - и дохристианскую
и христианскую. В последней он располагал не только
самою легендою, легшей в основу его веры, но и ее защитою,
обоснованием и приложением к решению вопросов
жизни. Для суждения о христианстве евангельская
литература не дает почти ничего. Распространение христианства
в Европе становится понятно лишь тогда,
когда мы принимаем во внимание языческую дохристианскую
мифологию и основывающуюся на ней психологию.
Ибо лишь тогда только становится ясным, как
новое ученье могло оформиться, т. е. какой оно должно
было принять мифологический облик, чтобы приспособить
себя к усвоению античным человеком. Бессилие апологетики
в борьбе с языческою философией подсказало
христианству выход еще с другой стороны: найти такое
истолкование философии, которое согласовалось бы с христианством.
Возможность многообразных истолкований
философского учения и самих религиозных догм, в свою
очередь, создавала почву для разномыслия, следовательно,
для "выбора", для ереси. В борьбе с ересью
крепнут и углубляются догматы побеждающего истолкования,
образуется "церковь" с развитою догматическою
системою и со специальными и наукообразными
дисциплинами, цель которых - знакомить христианина
с содержанием его вероучения, православным истолкованием
последнего, теоретическим его обоснованием, историей,
защитою, жизненно-практическими выводами из учения
и т. п. Таким образом, напр., бл. Августин, захватывавший
в своих сочинениях почти все эти сферы
вопросов, да к тому в высшей степени искусно приладивший
к христианству философию божественного язычника
Платона, был всегда раскрыт для средневекового
читателя, разрешал ему трудные сомнения, возбуждал
новые вопросы и мог поэтому стать его любимым
писателем и надежным авторитетом, к которому следовало
обращаться во всех затруднительных случаях учения
и жизни. С другой стороны, приспособляющее
преодоление античной философии давало возможность
в формальной аргументации обращаться непосредственно
к авторитетам древности, как Аристотель,- разумеется,
насколько эти источники были в распоряжении того времени,-
давать им толкования и на их основе утолять новые
вопросы и сомнения.
Ничего подобного не было и не могло быть у нас. Языков
древнего мира, и, следовательно, языка евангелий
и языков отцов церкви мы не знали. Мы не могли даже
переводить. За нас переводили греки, болгары, сербы
и переводили не на наш русский язык, а на язык чужой,
хотя и близкий к нашему. Но и переводной литературою
мы были нищенски бедны. Невежество, как известно,
не только не умеет отвечать на вопросы, но не умеет
и задавать их. Индифферентизм русских к теоретическому
оправданию веры находит в этом, думается, полное оправдание.
Клир был некультурен и не имел элементарных
потребностей пытливого ума, паства жила в темноте
и не имела представления даже о том, что такие потребности
могут существовать. У нас объясняют иногда
названный индифферентизм принципиальными мотивами:
по своему существу, говорят, православие не допускало
развития догмата. Однако лишь только мы соприкоснулись
с культурою, соответственные потребности у нас
пробудились, а когда в XIX веке мы сделали первый
общий шаг с нею, у нас появились и богословские
теории и философское обоснование догматов православия,
появилась даже. настоящая религиозная философия. До
тех же пор жалкая наша духовная литература вылилась,
главным образом, в творчество - переводное и оригинальное
- слов, поучений и житий характера моральнонаставительного
и исправительного. Уже простое обличение
остатков первоначального язычества и двоеверия
производит впечатление каких-то одиночных холостых
выстрелов по скрывающемуся во тьме врагу или даже
призраку.
В богословской литературе наибольший интерес для
философии может представлять т. наз. догматическое
богословие. Именно в этой области мы встречаемся
с творчеством наименее продуктивным *. Как указывают
специалисты, на славянский язык в период домонгольский
были переведены: "Точное начертание православной
веры" Иоанна Дамаскина, "Поучения огласительные
II тайноводственные" Кирилла Иерусалимского, "Слова
против ариан" Афанасия Александрийского, некоторые
"Слова" Григория Богослова. Более общее значение имеют
два первых произведения, но из них, по вполне авторитетному
суждению (еп. Сильвестра, "Опыт правосл.
догматич. богосл."), второе есть труд "более проповеднический
и наставительный, чем научный и систематический".
Наибольшее и основное значение имеет творение
Дамаскина, написанное в средине VIII века, т. е. уже в период
упадка Византии, и в период, когда догматическое
развитие византийской церкви заканчивалось. Оно составляет
третью, главную, часть "Источника знания" (Пп^
* Сведения о духовной литературе домонгольской и московской
Руси собраны у Е. Голубинского, "История русской церкви".
См. Т. II, вып. 1. М., 1917. Ср. также А. И. Соболевский.
"Переводная литература московской Руси XIV-XVII вв." Спб.,
1903 (Сборн, Отд. русск, яз. и слов. И. Ак. Наук. Т. LXXIV,
№ 1).
уумоес) Дамаскина. Первая часть, "Диалектика", представляет
собою философское введение в труд, содержащее
определения основных логических и онтологических
понятий, почерпнутые из Аристотеля, Порфирия и Аммония
* ^. А вторая часть - "Книга об ересях" - как бы
историческое введение. "Начертание Веры" есть компилятивный
систематический и резюмирующий свод догматического
достояния греческой церкви. В этом-то и заключается
его основоположное значение. На славянский (?)
язык оно было переведено уже в начале Х века, и затем
известны переводы из XVII в. (Епифания Славеницкого)
и из XVIII (Амвросия, архиеп. Московского) **; значительная
часть его была доступна Западу в XII веке, в
латинском переводе Бургундия Пизанского, а вскоре затем
стал распространяться и греческий текст; на русском
языке первый перевод появился лишь в XIX веке. Единственное,
что присоединила к этому источнику христианской
теории послемонгольская Русь, был перевод "темного
в разуме" Дионисия Ареопагита ^'.
Прямо философское влияние мог иметь перевод Диалектики
Иоанна Дамаскина. Уже в домонгольский период
существовал такой перевод под именем "Любомудрия*.
Затем в XVI веке она была переведена Курбским. Но
широко ли эти переводы были распространены? - не говоря
уж о том, что, как утверждает правильно Голубинский,
"по одной "Диалектике" Иоанна Дамаскина
невозможно было самообразоваться философии". Переводной
литературе по "философии" вполне соответствовала
литература оригинальная. Как констатирует тот же
почтенный историк, "ие имея наук, невозможно писать и
сочинений научного свойства. А из этого само собой следует,
что как не было писано у нас подобных сочинений
в период киевский, так не могло быть писано их и в период
московский".
* Ср. К. Krarnbacher. Oeschicilte der Byzaniischen Literatur.
2. Aufl. Munchen, 1897. S. 69.
** CM. указания А. Бронзова в Предисл. к его переводу:
Точное изложение православной веры. Спб., 1894, стр. XVII.
Кн. Курбский также переводил это сочинение - ib. Ср. А. С. Архангельский,
Очерки из истории западно-русской литературы
XVI-XVII вв. М., 1888, Приложения - о переводах Курбского;
его же "Образование и литература в Моск. госуд. кон. XVXVII
вв.". Вып. III. Каз., 1901, стр. 368-390. (В изд. 1913 г. "Из
лекции" и пр. выпущено).
Однако некоторые недоумения и сомнения все же должны
были рождаться - если и не из правильных постановок
вопросов, то хотя бы из недоразумений плохого
понимания священных текстов или неуменья их согласовать
между собою. Это могло вызвать еретические
отступления от буквы закона, обряда, догмата и при своем
распространении требовало, между прочим, и литературного
выражения. В свою очередь, и официально признанное
вероученье тогда нуждалось в соответственной защите
и в обличении ереси. За отсутствием научного и философского
образования и то и другое искало аргументов
через "начетничество". Но кроме того, еретическое мнение
вынуждено было искать каких-нибудь "тайных" эзотерических
источников подпольного апокрифического или иноверческого
характера. Были, конечно, и другие причины,
характера социального и культурного, вызывавшие еретическое
или отрицательное направление религиозной мысли
- в особенности на окраинах государства, легче и быстрее
впитывавших в себя влияние иноверных и инобытных
соседей. Так, внимание историка философии может
привлечь перевод "Логики", принадлежавший, вероятно,
приверженцам распространившейся с XV века ереси жидовствующих
*. Эта "Логика" была переведена на фантастически
исковерканный славяно-русский язык, по всей видимости,
с еврейского, хотя первоначальный ее источник
- арабский. Если бы даже не было других оснований,
то достаточно было бы взглянуть на тарабарский
язык рукописи, чтобы убедиться, что ни к разумному
усвоению, ни к воспитательному воздействию она не была
пригодна - она могла внушать разве только теософическое
благоговение.
* К более ранним "философским памятникам" древней Руси
относят иногда так наз. "Диоптру", перевод которой, вероятно,
опосредствованный югославянским переводом, дошел до нас во многих
списках. См. "Заметку о Диоптре" М. Безобразовой в Ж. М. Н. П.,
1893, XI, где "Диоптра" призывается в свидетельство несомненности
того, что "философией интересовались в России в весьма
древние времена". На мой взгляд. Диоптра философского значения
не имеет, переводилась как назидательно-богословское произведение,
а воспринималась как "священный" о посмертной судьбе
души канон, подлежащий усвоению, но не критике, и принимаемый
к руководству, но не к философской рефлексии. О месте
Диоптры в развитии сюжета о "Споре души с телом в средневековой
литературе* см. под таким заглавием исследование Ф. Батюшкова
(Ж. М. Н. П., 1890, IX-1891, VIII; отд. изд. Спб.,
1891, стр. 84, 91); о месте трактата в византийской литературе
- Krumbacher о. с., S. 742 ft.

264

Я имею в виду "Логику Авиасафа", описанную
академиком А. И. Соболевским (Переводная литература
etc., стр. 406 ел.), хранящуюся в библиотеке
Киево-Михайловского монастыря и изданную С. Л. Неверовым
("Логика иудействующих" по рукописи
1843 года". К., 1909). Вопрос об авторском происхождении
этой "Логики" можно считать теперь решенным
благодаря исследованию известного семитолога
П. К. Коковцева ("К вопросу о "Логике Авиасафа".
Спб., 1912-из Ж. М. Н. П. за 1912 г.). Найденные
отрывки сочинения, приписываемого Авиасафу,
представляют части перевода сочинения Maquasi'd
al-falasifa ("Стремления философов") Абу-Хамида
Мохамеда аль-Газалия (ум. 1111), ревностного борца
против философии и реформатора Ислама в духе
мистицизма (стр. 9). Названное сочинение аль-Газалия
есть подготовительная логическая часть к его общему
труду Tahafut al-falasifa ("Ниспровержение
философов"), содержащему логику, метафизику
и естествознание. Найденные отрывки русского перевода
содержат в себе, кроме частей "Логики", также
часть из "Метафизики" (стр. 12). Ближайшим оригиналом
русского перевода послужил не арабский
текст, а анонимный еврейский перевод начала
XIV века, легший, между прочим, и в основу комментария
Моисея Нарбонского (первая половина XIV в.)
(стр. 13-15, 22).
Кроме того, А. И. Соболевский описывает хранящуюся
в Московской Синодальной библиотеке рукопись
(№ 943) с заглавием "Речи Моисея Египтянина",
в каковой рукописи признает перевод сочинения Моисея
Маймонида ("Переводи, литерат.", стр. 404; см.
раньше его же "Логика жидовствующих" и "Тайная
тайных" в "Памятниках др. письм. и искус." СХХХШ.
1899). Имеются и другие списки этой "Логики" (см.
"Перев. лит.", стр. 401 и прим. и Голубинскии,
И. р. ц. II, 1 стр. 887). В конце синодального
списка имеется ссылка на Авиасафа ("Перев. лит.",
стр. 405).
Благодаря одолжительной любезности проф.
М. Н. Сперанского, я имел возможность познакомиться
с собственноручно им сделанной копией
Соловецкой рукописи. Она отличается теми же качествами
неудобопонятности, что и другие вышеназванные
рукописи. Какова бы ни была всех их ценность
историко-литературная и историческая, философскому
образованию, или хотя бы интересу к нему, они
содействовать не могли. Как сказано, в лучшем случае
они могли оказывать на суеверное сознание
малограмотного читателя лишь магическое или теософическое
внушение.
С другой стороны, официальной, против ересей возникает
своя литература, нуждающаяся в аргументации
принципиального и философского типа. Но и собственные
вопросы православных иногда требовали авторитетного
богословского разрешения. Так, напр., в средине
XIV века Новгородский архиепископ Василий разрешает
в утвердительном смысле вопрос о том, существует ли еще
земной рай и пребывают ли в нем святые или он погиб
и святые пребывают в раю мысленном, как то полагал
тверской епископ Федор. Принципиальное положение, на
которое наряду с авторитетом св. Писания и свидетельством
очевидцев опирается архиепископ, есть положение,
так сказать, о сохранении сотворенного: ничто из сотворенного
Богом погибнуть не может, пока не настанут новое
небо и новая земля, а потому не погибли и земные рай
и ад, служа местопребыванием праведников и грешников.
Интереснее, однако, сочинения именно против еретиков,
вроде "Просветителя" Иосифа Волоколамского
(против жидовствующих) * или "Истины показания"
Зиновия Отенского (против Феодосия Косого) и т. п.,
где полемика также требовала не только ссылок на св.
Писание, но и аргументов принципиального типа. Отмечу,
напр., метафизический характер доказательств бытия Божия,
которые приводит Зиновий. Несамобытность, сотворенность,
как живых тварей, так и неодушевленных
вещей, предполагает Творца; всеобщность веры в Бога,
независимо от религии, указывает на ее естественную
присущность человеку; сохранение созданного и поддержание
сопротивных стихий природы в равновесии предполагает
Того, кто удерживал бы их в таком состоянии.
Но стоит сравнить это с соответствующей (кн. 1, гл. 3)
главою Изложения веры Иоанна Дамаскина, чтобы увидеть
первоисточник такой аргументации **.
* Просветитель, или обличение ереси жидовствующих. Творение
преподобного отца нашего Иосифа, Игумена Во.чоцкого. Изд. 4-е.
Каз., 1904.
** Голубинский, однако, этого не отмечает (II, 2, 228).
Зиновий, впрочем, исключительно выдающееся явление
своего времени (XVI в.) по своей "книжности", логической
сноровке и богословскому сознанию -дайне только
по богословскому сознанию, как показывает его заявление
о том, что "наш русский язык учения философского
и грамматики не имать". Много нужно уже для
одного понимания Дамаскина. И едва ли он в XVI веке
мог найти достаточно обширный круг сознательных читателей.
Тому препятствовало и общее невежество, и отсутствие
того специального философского и исторического
знания, которое давало бы возможность, как следует,
понимать хотя бы развившуюся в истории греческой
и византийской мысли философско-богословскую терминологию
"".
Лишь в XVII веке появился у нас первый - и, кажется,
до XIX века единственный глубокий - опыт систематического
развития и продолжения дела Дамаскина
(Бронзов, LXVI): "Православное исповедание католической
и апостольской церкви восточной" Петра Могилы.
Этот опыт исходил, следовательно, уже от представителя
русской юго-западной образованности. Его автор есть вместе
с тем первый, с кого начинается история высшего
образования в России.
До половины XVI века западная Русь отличалась
едва ли не большим - если только это возможно было -
отсутствием образования, чем и вся провинция московского
государства. Историк русской церкви (преосв. Макарий)
констатирует, что до семидесятых годов названного
столетия во всей литовско-русской митрополии не
встречается ни одного училища для православных детей.
Польское пробуждение середины века, однако, стало отражаться
и на литовской Руси. Католическая пропаганда,
поскольку она усваивалась, создавала для нее новое
культурное содержание, а поскольку она вызывала противодействие,
принуждала, по крайней мере, перенимать
формы организации и распространения культуры. Существовавшие,
во всяком случае уже в середине XV века,
ремесленные и экономические организации, известные под
названием "братств", объединявших в себе членов независимо
от вероисповедания, к концу XVI века явно ставят
себе новые задачи. Распространяясь среди православного
населения, они защищают свои религиозные, церковные
и национальные интересы и обращаются, наконец, к
распространению образования как средства этой защиты.
Православие вдруг обнаружило кипучую деятельность.
Иезуиты, распространившиеся в Польше с поразительной
быстротою со средины XVI века, победоносно одолевают
широко разлившийся по Польше протестантизм, но наталкиваются
на упорное сопротивление православия по
восточным границам Польши и на Литве. Первый иезуитский
коллегиум был основан в 1565 г. (в Брунсберге)
введшим иезуитов в Польшу кардиналом Гозием. К концу
века иезуиты раскидывают целую сеть своих школ
в крупнейших городах края: в Пултуске, Вильне, Познани,
Полоцке, Риге, Люблине, Дерпте, Калише, Львове,
Данциге, Торне, Варшаве и др. Основанная при Стефане
Батории ВиЛенская академия (1578) сделалась главным
штабом иезуитской пропаганды. Теперь с неменьшей
быстротою возникают православные братства (в Львове,
Вильне, Мстиславе, Гродне, Могилеве, Замостьи, Люблине,
Бресте, Минске, Перемышле и т. д.), еще слабые
для одоления иезуитов, но достаточно крепкие для оказания
им сопротивления и для поддержания духа среди
своих. Методы пропаганды и борьбы перенимаются от противников,
и вновь возникающие братства оказываются
снаряженными все лучше. Они открывают полемику с католичеством,
составляют и печатают соответственную литературу,
открывают типографии, заводят школы, заботясь
о необходимой учебной литературе. Унии Люблинская
и Брестская дали живой толчок к развитию существовавших
и к учреждению еще новых братств.
В 1615 году открывается, наконец, такое братство
и в Киеве. Составив "упис", открыв школу и начав
свою деятельность, киевские братчики доносили царю
Михаилу Федоровичу: "На утверждение благочестия и
правосл. апостольския и отеческия веры, такожде на
твердейшее отражение и отгнание ересей, в церковь Божию
от врага всех общаго диавола насеянных, мы христиане
различных санов, достоинств и упражнений суще, в единстве
любве и в тождество духа совокупльшися братство...
устроихом... И училище отрочатом православным милостию
Божиею языка словено-росскаго, еллино-греческого
и прочиих дидаскалов " великих иждевением устроихом,-
да не от чуждаго источника пиюще, смертоноснаго яда
западния схизмы упившеся, но мрачно-темным римляном
уклонятся".
В 1631 году братское училище "труды и тщанием"
митрополита Петра Могилы было дополнено, и таким образом
было основано первое у нас высшее учебное заведение,
Киево-Могилянская коллегия. Как название, так и
организация снимались с готовых образцов католических
школ. Программа преподавания была взята из Краковской
Академии, языком школы стал язык латинский
и частью польский, были введены некоторые польские
учебники, воспитательная и учебная дисциплина была организована
по образцу польских иезуитских школ *, Философия
вводилась в состав преподаваемых предметов
в виде логики, или умственной философии, физики, или
естественной философии и метафизики, или философии
божественной. Наиболее обширное место занимала физика,
более скромное - логика "спорная" и ничтожное -
метафизика. Преподавание шло на латинском языке;
учебниками, как и вообще по предметам богословски
нейтральным, пользовались готовыми, взятыми прямо с
Запада. Историки образования обычно их именуют "схоластическими",
хотя что они под этим разумеют, не всегда
ясно. Исторического указания, во всяком случае, за этим
наименованием не скрывается. Это есть, скорее, характеристика
методической стороны изложения предмета, хотя,
конечно, с этой точки зрения, раз предмет вводится
в школу, он необходимо становится схоластическим. Таким
образом, если этим хотят сказать то только, что соответствующие
книги философские не были продуктом
оригинального творчества, а лишь учебными компендиями,
то это - вполне отвечает действительности. Исторически
же "схоластическая" метода философских учебников
имела свои этапы развития. Первоначально это были
руководства, составленные в виде разъяснений к своими
же словами передаваемому Аристотелю и в своем плане
долго отражавшие знаменитые "Surnmulae logicales" Петра
Испанского ^, а в своем содержании - комментарии
Фомы Аквинского. Движение рамистское ^ и затем
в Голландии и в протестантских странах мало вносило
в эти учебники существенных изменений. Лишь в XVII веке
пор-рояльские учебники вносят некоторое оживление. Но
уже с Вольфа вновь устанавливается определенный канон,
который закрепляется в протестантских школах и который
опять-таки сплошь и рядом историки именуют
* В. Певннцкий, Речь о судьбах богословской науки в нашем
отечестве, 150. Пятидесятнлетн. юбил. К. Д. А. 28-го сент.
1869 г. К., 1869.
"схоластическим". Католические, и в особенности иезуитские
школы, однако, крепко держались прежних образцов,
так что в католических школах еще и в XIX веке
можно было встретить старинные образцы учебников
по логике и метафизике.
Киевские учителя философии, первоначально заимствовав
учебники, к концу XVII века начинают составлять
по готовым образцам и собственные руководства. Такие
учебники, напр., были составлены для Могилянской коллегии
в 1679, 1686, 1693 годах. Какова степень их
оригинальности, трудно сказать, не имея перед собою ни их
самих, ни их образцов. Из того, что о них сообщают
историки Киевской академии, ясно все же то, что можно
предполагать и a priori: это еще не философия, это лишь
школьное хождение вокруг да около философии, интересное,
конечно, для истории просвещения, но не для самой
философии.
Просуществовав с перерывами в деятельности до конца
века, успев выпустить ряд выдающихся государственных
и церковных деятелей, в 1701 году Коллегия переименовывается
в Академию, получает государственное содержание,
за нею утверждаются права и привилегии,
курс наук в ней значительно расширяется. Прежние задачи
ее давно отошли на второй план, и Академия сосредоточивается
на профессиональных нуждах клерикального
образования. Однако положение философии в течение
всего нового века в Кнево-Могилянской, а со времени
митрополита Рафаила Заборовского - Киево-МогилоЗаборовской
академии, мало изменилось. Философия изучалась
и культивировалась лишь как вспомогательное
для богословских целей средство. Профессорами философии
ex officio являются префекты Академии, и среди них
встречается немало образованных и во многих отношениях
выдающихся людей - к сожалению, только не в области
самой философии. Продолжается хождение около нее.
Среди префектов Академии до нового ее преобразования
(в 1819 г.) в Киевскую духовную академию встречаются
такие, напр., имена, как Стефан Яворский (первый
ее префект), Феофан Прокопович, Георгий Конисский.
Впрочем, все более крупные имена относятся
к первой половине века, завершаясь Конисским. В середине
века (с 1752 г.) префект Давид Нашинский,
пополнявший свое образование, между прочим, в Саксонии,
ломает общее направление преподавания философии,
сменяя учебники аристотелевского духа на вольфианский
учебник Баумейстера, надолго отселе завладевающий
духовною школою. В той же первой половине
века профессорами Академии был составлен ряд курсов
и трактатов, оставшихся в рукописях, но иногда и печатавшихся,
как "Философия Аристотелева, по умствованию
перипатетиков, изданная Киевской академии Префектом
Михаилом Казачинским на Российском и Польском языках",
Киев, 1742. В рукописях остались курсы Иннокентия
Поповского, Христофора Чарнуцкого, Феофана Прокоповича,
Иосифа Волчанского, Амвросия Дубневича,
Сильвестра Кулябки, Михаила Казачинского, Тихона
Александровича, Георгия Конисского ^.
Со средины XVII века ученики киевского коллегиума
выступают в Москве как учителя. Уже в 49 году Ртищев
выписал из Киевской лавры ученых монахов "для
обучения русских свободным наукам" в новоустроенном
им близ Воробьевых гор Андреевском монастыре. Вскоре
и при царском дворе учителем наследника престола
оказался человек киевского образования - Симеон Полоцкий.
В Москве затевались уже школы по киевскому
проекту и образцу, как противник латинской образованности
патриарх Иоаким обратился к восточным патриархам
с просьбою о греческом учителе. В этом качестве
прибыли братья Лихуды. Не знавшие у себя на родине
действительного примера высшей школы, учившиеся в
школе западной, они не могли, при всем возможном
желании, удовлетворить требование и наказ иерусалимского
патриарха Досифея и завести школу безусловно
нового типа и исключительно на греческом языке.
И хотя у них греческий язык ставился в преимущественное
положение, значительная часть преподавания велась
по латыни, и к неудовольствию латиноненавистников
было невозможно вовсе изгнать западное влияние
и знание. Правда, по изгнании Лихудов, при их непосредственных
учениках, попробовали было латинский язык
устранить из школы, но года через четыре обстоятельства
так изменились, что гонимая латынь вновь водворилась
и на этот раз взяла (со времени Палладия Роговского)
явный и продолжительный перевес.
Лихуды преподавали на греческом грамматику и пиитику,
а риторику, логику и физику - на обоих языках.
Что занятия по философии шли у Лихудов не весьма
удовлетворительно, можно заключить из того, что по удалении
их из Академии (1694) их ученики (Ник. Семенов
и Федор Поликарпов) оказались не в состоянии преподавать
философию и богословие, а преподавали только
грамматику, пиитику и риторику (все на одном греческом).
За восемь лет (1686-94) ученикам были преподаны
грамматика, пиитика, риторика, логика (по Аристотелю)
и часть физики (также по Аристотелю). Раздраженный
Досифей нечаянно дал, по-видимому, совершенно
верную характеристику положения дела, когда
писал: "В толикие лета, что живут [в Москве] довелось
было им иметь учеников многих и учити бы грамматику
и иные учения, а они забавляются около физики
и философии". Тем не менее историк Академии (С. Смирнов)
не без удовлетворения заключил: "Цели образования
достигнуты с вожделенным успехом: русские примирились
[!] с мыслью о пользе науки..." (68).
К концу века Академия совсем падает. Назначение
во главе Академии Палладия Роговского, несмотря на
кратковременное пребывание его на этом посту (ум. 1703),
восстанавливает школу, но уже в новом направлении.
Сам Палладий, по-видимому, не знал греческого языка,
но много учился за границей, получил там даже степень
доктора философии и богословия - первый у нас доктор
- и, естественно, направил Академию путем ему хорошо
знакомым. Симпатии первого Протектора Академии
Стефана Яворского были также недвусмысленны. По его
предложению Петр издал указ: "Завесть в Академии
учения латинские". Из Киева были вызваны не только
учителя, но и ученики, и академия Московская теперь
и по форме и по духу становится копией академии
Киевской.
Философия переживает судьбу также аналогичную.
Сперва опыты составления собственных руководств
применительно к западным и киевским аристотеле-схоластическим
учебникам, примеры которых мы видим в оставшихся
в рукописях руководствах префектов Академии
Феофилакта Лопатинского (учился в Киеве и за границей),
Стефана Прибыловича (К. Ак.), Гедеона Вишневского
(К. Ак.; загран. доктор философии), Иоанна Козловича
(К. Ак.), Владимира Каллиграфа ("перекрещенец
из евреев", из учителей К. Ак.). Сочинения последнего
относятся к середине 50-х годов и носят на себе уже
печать лейбнице-вольфианского духа. Затем воцаряется
Баумейстер. Вместе с тем во вторую половину века
Московская академия берет явно перевес над киевскою,
Она успела за это время подготовить собственных профессоров,
так что почти все преподаватели философии
теперь - бывшие воспитанники самой же Академии. Многие
из ее питомцев выделились впоследствии на ученом
поприще и в литературе. Она дала ряд профессоров
Академии наук, в том числе Ломоносова, и Московскому
университету. Среди последних был и первый профессор
философии Ник. Никит. Поповский и профессор
логики и метафизики уже в конце века (с 1795 г.)
Андр. Мих. Брянцев.
Когда при митрополите Платоне (Левшин) Академия
вступает в новый период развития (с 1775 г.), вызов
ученых из Киева окончательно прекращается. Академия
стала на собственные ноги,-ее работа становится и интенсивнее,
и экстенсивнее. Усиливается преподавание языков
русского и греческого, вводится преподавание
еврейского и новых языков и целого ряда образовательных
предметов, между прочим, истории философии,
мифологии, истории и др., даже "медицины". Основным
руководством по философии оставался по-прежнему один
из сотен серых последователей Вольфа, скучный и ограниченный
Баумейстер. Этот выбор показателен: как увидим
ниже, под влиянием условий, отчасти упомянутых,
а отчасти просто вследствие дурного философского вкуса,
а может быть, и сознания собственной философской
незрелости, в нашей академической философии (духовных
академий, а частью и университетов) заметную
роль играет выбор образцов для подражания не из крупнейших,
самостоятельных и ярких представителей философии,
а из второстепенных, подражателей, популяризаторов.
Так, сперва, Баумейстеры, Винклеры, Карпе и под.,
затем какой-нибудь Шульце, Круг, Вейс и под., но не
сами Кант, Шеллинг, Гегель. Нужно считать значительным
прогрессом переход к их учительству.
Баумейстер был так популярен, что был даже переиздан
в Москве на латинском языке (1777) ", как позже
Карпе (Institutiones filosophiae dogmaticae. Mosquae, ex
officina Vsevolojsky, 1815) и Брукер (в Петербурге). Развития
науки, конечно, никакого не было, но, видно, и обучение
шло неважно, если после восьми лет своего управления
Платон в резолюции на списке студентов философии
констатировал, что за это время он "не встречал
между учениками достойного имени студента философии".
18 Заказ №182 273
Ни одного деятеля в области философии за это время,-
т. е. до преобразования и перевода в Троицкую лавру
(1814),-Академия не дала. В этот третий период своего
существования она становится исключительно профессиональным,
духовно-учебным учреждением. Если в средине
XVIII века ее образовательная роль была шире, то это
объясняется, по всей вероятности, тем, что со стороны общества
в ту пору стали предъявляться к образованию
новые требования. Эти требования возрастали, и едва ли
богословская академия могла их удовлетворить, даже
если бы хотела. Нужен был университет.
Пушкин назвал Ломоносова первым русским университетом.
Бестужев-Рюмин * применяет это определение
к Вас. Никит. Татищеву (1686-1750). Исследователи
единодушно сходятся в признании Татищева
высшим и типическим представителем образованности
Петровской эпохи и полным выражением
того наивно-варварского утилитарного понимания задач
и ценности образования, которое так характерно
для самого Петра. Татищев изложил свое мировоззрение
в "Разговоре о пользе наук и училищ" **, начало
составления которого историки относят к 1733 году.
Как показано историками (Н. Попов, Милюков),
сколько-нибудь общие, философские взгляды Татищева
прямо заимствованы (преимущественно по
"Философскому Лексикону" эклектика вольфианского
направления Вальха). Поэтому, если не касаться его
историографических заслуг, Татищев интересен только
для истории самой образованности. Для истории
философии он лишь показатель условий для нее неблагоприятных
***.
"Главною наукой" Татищев почитает, "чтоб человек
мог себя познать" (Вопр. 3), каковое познание,
по его убеждению, "ведет к будущему и настоящему
благополучию" (10). Изложив по Вальху уче*
"Биографии и характеристики". Спб., 1882. С. М, Соловьев
уделяет Татищеву наряду с Ломоносовым "самое почетное место в
истории русской науки как науки в эпоху начальных трудов".
** Впервые "Разговор" издан Нилом Поповым в 1887 г. в
Чт. Общ. Ист. и Др. Р.- Ср., кроме ст. (первон. 1875 г.)
Бестужева-Рюмина, ст. Нила Попова (Ж. М. Н. П. 1886, июнь),
издавшего еще в 1861 г. исследование: "Татищев и его время"
(Москва) и /7. Милюков, "Главн. течен.", стр. 20 ел.; 122 ел.
*** Для исследователя русской философской терминологии
"Разговор" Татищева дал бы весьма ценный материал,
ние о человеческом организме, душе, ее силах и способностях,
Татищев приходит к заключению о необходимости
обучения и воспитания, соответственного
возрастам человека (29-33). Как совершенствуются
с ростом человека его знания, так совершенствуется
и знание человечества вместе с его возрастом.
В усовершенствовании научных познаний человечество
прошло три возраста и находится в четвертом:
"первое просвещению ума подавало обретение письма,
другое великое применение учинило пришествие
и учение Христово; третье обретение тиснения книг"
(36), в последний возраст "тиснение книг великой
свет миру открыло и неописанную пользу приносит"
(43). Только назвав деление наук по предмету или
по "свойствам" - "душевное Богословия и телесное
философия",- он останавливается на разделении, которое
сам обозначает как "моральное": "которое
различествует в качестве, яко 1) нужные, 2) полезные,
3) щегольские или увеселяющие, 4) любопытные
или тщетные, 5) вредительные" (49). Так
как основною целью "Разговора" является доказательство
мысли о необходимости посылать молодых
людей обучаться нужным и полезным наукам за границею,
Татищев останавливается на изображении
состояния училищ в России. "Желание и надежда"
на учреждаемые Петром школы оказались, по наблюдению
Татищева, обманутыми. Ибо "хотя люди в науках
преславны скоро съехались и академию основали",
но по епархиям не только не устраивали
школ, но "и начатыя оставлены и разорены, а вместо
того архиереи конские и денежные заводы созидать
прилежали" (75). Академия с ее гимназией,
по мнению Татищева, в силу разных соображений
для русского шляхетства не подходит (76).
То же он утверждает относительно и других школ:
шляхетского корпуса и школ математических (адмиралтейской,
артиллерийской, инженерной) (7778).
Любопытна характеристика преподавания философии
в Московской академии: "Филозофы их никуда
лучше, как в лекарские, а по нужде в аптекарские
ученики, но и учителя сами математики, которое основанием
есть философии, не знают, и по их разделению
за часть философии не исчисляют. Физика их состоит
в одних званиях или имянах; новой же и довольной,
18* 275
как Картезий, Малебранж и другие преизрядно
изъяснили, не знают. Не лучше их логика в пустых
и не всегда правильных силлогизмах состоит. Равно
тому юриспруденция или законоучение, в ней же и
нравоучение свое основание имеет, не токмо правильно
и порядочно с основания права естественнаго
не учат, но и книг Гроциевых, Пуфендоровых
и тому подобных, который за лучших во всей Европе
почитаются, не имеют. О гистории же с хронологиею
и географиею, врачестве и проч., что к филозофии
принадлежит, про то и не слыхали. И тако в сем
училище не токмо шляхтичу, но и подлому научиться
нечего: паче же что во оной более подлости, то шляхетству
и учиться небезвредно" (79, стр. 116117).
Кончается "Разговор" указаниями об учреждении
новых и о средствах исправления существующих
училищ. Проникнутый идеями утилитарного
значения науки и оценкою их исключительно
с точки зрения пользы государственной и шляхетства
как руководящего в государстве сословия, Татищев
не подходит к мысли об учреждении университета
как источника распространителя "незаинтересованного"
знания. Таким образом не Татищев,
а все-таки Ломоносов нашел себе и не метафорическое
воплощение в первом русском университете.
12 января 1755 года состоялся указ об открытии
университета в Москве. Шувалово-Ломоносовский проект
об учреждении университета мотивировал необходимость
учреждения обещанием государственных выгод:
"Чрез науки Петр Великий совершил те подвиги, которыми
вновь возвеличено было наше отечество, а именно: строение
городов и крепостей, учреждение армии, заведение
флота, исправление необитаемых земель, установление
водяных путей и другие блага нашего общежития".
Университет был открыт в составе трех факультетов
и десяти кафедр: факультет философский с кафедрами
философии, красноречия, истории универсальной и российской,
физики; факультет юридический с кафедрами
натуральных и народных прав ("вся юриспруденция"),
юриспруденции российской и политики; факультет медицинский
с кафедрами анатомии, химии физической,
особенно аптекарской, и натуральной истории.
Дела университета пошли, однако ж, не шибко.
Сперва дворянство отдавало детей в университет, так

276

что одно время (1758 г.) число студентов доходило
до 100. Но вскоре все пошло на убыль. На юридическом
факультете все науки читал один профессор (Дильтей),
то же-на медицинском (Керштенс); число студентов
упало до того, что иногда было по одному студенту
на факультет; лекции не посещались, и иногда в течение
года занятия осуществлялись не более 30 дней.
Профессор философии на философском факультете
должен был обучать логике, метафизике и нравоучению.
Первым профессором был назначен бывший воспитанник
Московской академии, а затем Академии наук и непосредственно
самого Ломоносова, приобретший известность
переводом (с франц. перевода) "Опыта о человеке"
Попа, Ник. Никит. Поповский. В Академических
сочинениях (авг. 1755, ч. 2, стр. 177-186) напечатана
"Речь, говоренная в начатии Философических лекций при
Московском Университете * Гимназии Ректором Николаем
Поповским". В этой речи молодой профессор так
изображает свой предмет: "Представьте в мысленных Ваших
очах такой храм, в котором вмещена вся вселенная,
где самыя сокровеннейший от простого понятия вещи
в ясном виде показываются; где самыя отдаленнейшия
от очес наших действия натуры во всей своей подробности
усматриваются; где все, что ни есть в земле, на
земле и под землею так, как будто на высоком театре
изображается, где солнце, луна, земля, звезды и планеты
в самом точном порядке, каждая в своем круге, в своих
друг от друга разстояниях со своими определенными
скоростями обращаются, где и самое непостижное божество,
будто сквозь тонкую завесу, хотя не с довольною
ясностию всего непостижимаго своего существа, однако
некоторым возбуждающим к благоговению понятием себя
нам открывает; где совершеннейшее наше благополучие,
котораго от начала света ищем, но сыскать не можем
и по сие время, благополучие всех наших действий
внешних и внутренних единственная причина в самом подлинном
виде лице свое показывает. Одним словом, где все
то, чего только жадность любопытнаго человеческаго
разума насыщаться желает, все то, не только пред очи
* Перепечатана в книге: "Речи, произнесенные в торжественных
собраниях И. Моск. Университета русскими профессорами
онаго; с краткими их жизнеописаниями. Изданы Обществом
Любителей Российской Словесности". Ч. 1. М 1819
Стр. 9-17.
представляется, но почти в руки для нашей пользы и употребления
предается. Сего толь чуднаго и толь великолепнаго
храма, который я вам в неточном, но только
в простом и грубом начертании описал, изображение
самое точнейшее есть Философия. Нет ничего в натуре
толь великаго и пространнаго, до чего бы она своими проницательными
разсуждениями не касалась. Все, что ни
есть под солнцем, ея суду и разсмотрению подвержено,
все внешние и нижние, явные и сокровенные созданий
роды лежат перед глазами. От нея зависят все познания;
она мать всех наук и художеств. Кратко сказать,
кто посредственное старание приложит к познанию Философии,
тот довольное понятие по крайней мере довольную
способность приобрящет и к протчим наукам
и художествам" (178-179).
В заключении речи профессор ратует за философию
на русском языке, более "изобильном", .чем язык латинский:
"Нет такой мысли, кою бы по-российски изъяснить
было невозможно" (184) *. Но каковы собственные философские
взгляды оратора, какова его философская
подготовка, какие задачи должно преследовать философское
преподавание - об этом красноречивый профессор
не считает нужным сообщить, а увидеть это читателю
самому за блеском элоквенции ^ нет никакой возможности.
Прославившийся переводами и оригинальными
одами. Поповский через год (в мае 1756) был назначен
профессором красноречия, что, видимо, и соответствовало
его способностям и научной подготовке.
Другой профессор университета, Барсов, на торжестве
открытия университета определял задачи философии в
духе своего времени. Философия, убеждал он, служит
"без сомнения для того, чтобы узнать, что может причиною
быть нашего благополучия и от чего оное как действие
последовать может? Притом Философия приобучает разум
к твердому познанию истины, чтоб оный напоследок знать
мог, в чем наше истинное благополучие заключается; испытует
неиспытанное естество Божие, разсматривает силы
и свойства наших душ и из того определяет наши
должности в разсуждении Творца нашего, в разсужде*
За русский язык, и в частности против злоупотребления
иностранными словами в русской речи, высказывался уже
Татищев ("Разговор", Вопр. 20), хотя пользование иностранной
терминологией он вполне допускает.
нии населяющих с нами землю человеков, в разсуждении
вышших, нижших, равных, своих, чужих, кровных, знаемых,
приятелей, неприятелей" *.
В 56-м году прибыли из Германии приглашенные для
чтения, между прочим, философии профессора Фроман
и Шаден - оба философского уровня ниже среднего. Один
читал "по" Винклеру, другой - "по" Баумейстеру логику
и метафизику, а практическую философию по Винклеру,
Федеру, Якобу, Шаден, впрочем, предпочитал "практическую"
философию и, во всяком случае, хорошо уловил
дух тех, кому он обязался служить. Он живо усвоил
и прелесть обычая русских предков, начинавших всякое
дело молитвою, и легкий способ у нас решения философских
вопросов с помощью той же молитвы. "Православная
Вера,- так решал он вопрос об отношении души
и тела,- да отверзет вам завесу, скрывшую эту тайну:
власть ее всемогуща, премудра и недостатки все отъять
готова".
В 60-х годах философию в университете начинают
преподавать и русские профессора. Аничков, Сырейщиков,
Синьковский и Брянцев ведут ее преподавание до
конца века, последний из них и долго спустя (до 1821 г.).
Преобладает по-прежнему вольфианство с Баумейстером
в качестве глашатая. Из них Аничков разве, совмещавший
преподавание философии с преподаванием математики,
обнаружил некоторую творческую литературную
деятельность. Но несмотря на всю скромность ее, она
не ускользнула от бдительности кого следует, и ему долго
пришлось расхлебывать историю, возникшую из "доношения"
в синод, гласившего, что Аничков "явно восстает
противу всего христианства, опровергает священное Писание,
богознамения и чудеса, рай, ад и дьяволов,
сравнивая их с натуральными и небывалыми вещами,
а Моисея, Сампсона и Давида с языческими богами;
в утверждение того приводит безбожного Эпикура, Люкреция,
да всескверного Петрония". Преемник Аничкова
по кафедре философии, ученик его и Шадена (из студентов
Академии перешедший в университет), Брянцев,
если придавать значение тому, что он стал пользоваться
в преподавании маленьким кантианцем Снелем, может
* См. указанные "Речи", стр. 47-48. "Речь о пользе учреждения
И. М. У., говоренная при начале Университетских Гимназий,
26 апреля 1755" (стр. 42-49).
быть, и выходил за пределы вольфианства и "популярной
философии", но, по-видимому, этот прогресс относится
уже к XIX веку и ко времени после введения
нового устава (1804 г.).
В целом, таким образом, и университетские профессора
в XVIII веке лишь "забавлялись около философии". Философия
не нашла для себя даровитого представителя.
Опека начальства не могла поощрить к свободному
творчеству. Но и ближайшая среда, сотоварищи профессоров
философии не поощряли к тому, пребывая в состоянии
софофобии ^, как то видно из громов медицинских
профессоров Зыбелина и Скиадана, временно занимавшего
место Шадена по его смерти. У одного из этих громы
направлены против "злоупотреблений ума нынешних
мнимых философов", а у другого, убежденного, что на
любви к Богу основываются все человеческие и гражданские
обязанности, против философии Канта, которую он
оценивал с своей фармацевтической точки зрения, как
подогретые ши (crambe biscoctum). Не так смотрели на
Канта, однако, другие профессора, и по почину митрополита
Платона двое из них, Шаден и профессор истории,
нравоучения и красноречия Чеботарев, внесли в рассмотрение
и "духовную" точку зрения. Когда обнаружилось,
что приехавший из Гёттингена с рекомендациями Гейне
филолог Мельман разделяет философские взгляды Канта,
они подняли историю, кончившуюся тем, что весьма достойно
во все время сыска и допросов себя державший
иностранец взмолился: "Просьба моя, чтобы не шутили и
не уничижали человеческой природы и нашего века..."
Мельман до конца чувствовал себя иностранцем и принимал
русскую действительность за дурную шутку... В результате
процесса генерал-прокурор гр. Самойлов докладывал
императрице: "Профессор Мельман признан неспособным
к своему званию и оказавшимся поврежденным
в уме".
IV
Таким образом, в деле насаждения философии в России
правительственная интеллигенция на первых же порах
испытала ту же неудачу, что и интеллигенция духовная.
Между тем со второй половины века жизнь начинала
уже переливать через плотину правительственных запрещений.
Как ни низок был общий уровень культурного
сознания нашего общества того времени, но некоторые
запросы свободного духа проникали в него отчасти с Запада
и отчасти под влиянием первых же, хотя слабых,
потребностей зарождавшейся науки и литературы. Естественно,
что, когда свободное русло загромождено щебнем
и сором, чистый поток капризными извивами огибает
их или просачивается сквозь них, теряя в своей чистоте
и ясности. Запрещение философии и свободного философствования
искажает ее, а ее искаженное творчество
принимает формы уродливые и эстетически отталкивающие.
Любовь к "мудрости" как к свободному мастерству
мысли вырождается в псевдофилософское умствование
косной морали здравого смысла. Это - почва, благоприятная
для расцвета настроений в вульгарном понимании
"мистических", а точнее говоря, теософских и эзотерических,
услаждающихся аллегорическими побасенками
и многозначительным недоговариванием о восхождениях
морального совершенствования, таинствах посвящения,
магическом постижении непостижимого и т. п. Все это
осеняется ореолом таинственности и посвятительного "испытания".
Философская ценность таких теософических
конструкций с их аллегорикой, кабалистикой и символикой
та же, что научная ценность эликсиров жизни,
perpetuuin mobile и т. п. Запрещение свободной философии
есть плод не только невежества, но и глупости,
и оно порождает глупость и суеверие. Табу, наложенное
на философию, обвевает ее вихрем призраков,
самая неуловимость которых делает их в глазах суеверного
невежества высшей реальностью, верховною силою,
мистерическим источником, соприкосновение с которым
должно вызвать духовное обновление и перерождение
невежественного глупца. Но неизреченная истина и невыразимая
благодать, самой своей неизреченностью и невыразимостью
обнаруживающие свою природу глупости,
могут утешить одну только глупость. Как далека философия
от глупости, так далека она от тех теософических
и quasi-мистических настроений, которые распространялись
в России в конце XVIII и в первой половине
XIX века среди масонствующих и немасонствующих представителей
полуобразованного дворянства того времени.
Эти настроения рождались не в порядке движения идей,
а составляли скорее явление порядка социально-психологического,
и в истории философии для них не может быть
места.

281

О них, однако, следовало упомянуть по их связи с тем
общим движением образованности, которое если не прямо,
то все же отражается и на судьбах философии. Со второй
половины века правительственное просветительство -
скучное в школах и игривое вокруг трона - уже изживало
себя и явно не могло удовлетворять потребностей
общества, вступившего в среду культурных влияний
и выходившего из стадии варварского быта. Сквозь
гниющую почву просветительного абсолютизма пробивались
свежие ростки будущей оппозиционной партийной
интеллигенции. Они вырастали и жили без определенной
цели и без сознательного плана жизни, но в их чисто импульсивных
реакциях на среду, в свете последующей
истории, мы можем заметить некоторую целесообразность.
Один из таких ростков можно видеть в лице и деятельности
Н. И. Новикова, маленького человека с малым
умом и образованием, но - в исключение из нашего национального
правила - человека трудолюбивого, усердного
в своем скромном деле и ставшего "героем" в
истории русского общества - уже в полную силу нашего
национального правила - не по своим положительным заслугам,
а по тому, что он был гоним, был, по нашему
провербиальному выражению, "жертвою ненормального
строя". Начав с издания сатирических тетрадок весьма
среднего достоинства и по плечу читателю, он все больше
увлекается идеей положительного нравоучительства и на
этой почве сходится с масонством, в частности с добродетельным,
но не глубоким профессором московского
университета Шварцем. Ту среднюю мораль "любви к
ближнему", которая легко успокаивает совесть среднего
человека, отвергающегося официального христианства, но
ужасающегося перед свободомыслием критического разума,
масонство давало Новикову и само по себе. Но,
может быть, внутренняя пустота масонства не скрылась
бы от "чувствительности" Новикова, если бы Шварц,
"сей возвышенный и редкий чувств и оным надлежащаго
испытатель", не смягчил для него аллегорики масонства
более сердечным и простодушным пиетизмом в истолковании
увлекавшей его "науки нравоучения". Что же касается
того теософического гудения, которое раздалось
в "Вечерней Заре", то оно могло гипнотизировать и чаровать,
поскольку в нем можно было выделить какую-то
раздельность мотива, но зато слов, за которыми виднелся
бы философский смысл, разобрать не было возможности.
Сам Шварц со своими учениками ходил даже не около
философии, а лишь около метафорических излияний
страстного ко Христу Бёме. Характерно, что для своего
"нравоучительного" издательства Новиков не нашел достойной
книги по философии *.
Новейшее исследование В. Боголюбова ^ хочет
освободить Новикова от упрека в обскурантизме,
к которому влекло его масонство. Автор исследования
ограничивает: "Новиков отрицал не всю науку, а только
те ея выводы, которые он не мог примирить
с положениями св. Писания" (265). Пусть это называется
не "обскурантизмом", но меняется ли изложенный
здесь факт от прикрытия его другим наименованием?
Имя не стирает факта, иначе... всю нашу историю
пришлось бы излагать иначе. От похвальбы
старца, что он "с мудрыми философы в беседе не
бывал", от отрицанья науки, потому что ее не могут
примирить со св. Писанием, и до отрицания философии,
потому что ее не могут примирить с чьими-нибудь
ботаническими, зоологическими или политикоэкономическими
писаниями, все одна социально-психологическая
черта русской "нравоучительной" интеллигенции,
и ее не стереть названием "необскурантизма".
Спустя триста лет после изречения старца Новиков
воспроизвел его самохарактеристику, и ее же
должны повторять и некоторые наши современники,
также не могущие "примирить": "Не забывайте,
что с вами говорит идиот, не знающий никаких
языков, не читавший никаких школьных философов,
и они никогда не лезли в мою голову; это странность,
однако, истинно было так" (Богол. 37). Применительно
к себе самому в слове "идиот" Новиков ввел
некоторый эвфемизм. Это слово нужно заменить словом
"невежда", и тогда всякая странность указанного
положения вещей исчезнет.
Так проявила себя одна из тенденций в сторону
новой, будущей "свободной" интеллигенции. В ее добронравии
философия задохнулась. Другая тенденция сказалась
в барственном морализировании кн. М. М. Щер*
Если не считать некоторых отделов стоявшего ниже даже
уровня тогдашней учебной литературы "Учителя" ("Учитель, или
Всеобщая система воспитания". Пер. с 3-го нем. изд. М., 1789,
в Универс. Типографии у Н. Новикова).
батова, историка, автора памфлета "О повреждении нравов
в России", члена Комиссии для составления нового
уложения, талантливо отстаивавшего в ней права и привилегии
своего сословия. В противоположность Новикову
он обладал недурным образованием. И в то время, как
Новиков суетливо хлопочет об исправлении нравов, кн.
Щербатов лишь скорбит об их повреждении. Новиков
без плана и системы забрасывает читателя книгами,
а он пишет изящные планы "О способах преподавания
разныя науки" и поощрительные рассуждения
"О пользе науки", но - лишь для собственного семейного
архива. Новиков на досуге услаждает себя беседою
с умными людьми о предметах возвышенных, выгоды
не доставляющих, а кн. Щербатов заполняет свой досуг
утопическими мечтами о роли своего сословия ("Путешествие
в землю Офирскую") и меланхолическими размышлениями
о жизни, бессмертии, "о самстве", и "о выгодах
недостатка". Один склонен к настроениям пиетизма
и к признанию божественного откровения, другой - к
отвлеченному деизму и преклонению перед естественным
разумом. Наконец, Новиков видит пошлость "вольтерьянства",
но побаивается его показного свободомыслия,
а кн. Щербатов имеет достаточно вкуса, чтобы отвлечь
мысли от дешевой фронды вольтеровского вольномыслия.
Кн. Щербатов не удовлетворен состоянием образования
в России. Стремление к нему есть, но нет средств
удовлетворить этому стремлению. В частности, "университет
наш Московский является не довольно снабжен
искусными учителями, и не довольно они тщания прилагают
для такого научения" (438). И Щербатов составляет
обширную, показывающую его широкое образование, программу
"О способах преподавания разныя науки". Он
ценит науку не столько даже за ее техническую полезность,
сколько за "нравоучительность". Источник ее,
побуждение к ней и ее последняя задача - познание
человеком самого себя - "колико в нем величества и подлости!"
(603). Взгляд на историю философской мысли
от Фалеса и до Декарта и Ньютона открывает ему,
сколько поучительности и пользы принесла человеку любовь
к науке (605 ел.). Философия же преимущественно
может служить исправлению наших нравов: философические
науки "располагают разум наш прямыя делать
заключении, оне дают нам познание о разных чудесных
свойствах природы, возвышают великим и малым нас к познанию
Всевышняго Естества, толь мудро устроившаго
все: а потому не токмо служат для украшения нашего
разума, для помощи нам во многих случающихся делах,
но и к поправлению самых наших нравов" (569).
Наиболее интересное из околофилософских произведений
кн. Щербатова - "Разговор о безсмертии души"
(1778). Тема, как и диалогическая форма его, прямо
навеяны чтением платоновского Федона *. Замысел не
лишен дерзости: дать христианского Федона. Но если
судить не в соответствии с замыслом, то автор справился
с темою, хотя и без какой-либо глубины и оригинальности,
но не без изящества. Стараясь оправдать знакомство
с вольномысленными сочинениями, "суесловия" которых
исчезают перед мыслью "яко дым или яко прах"
(351), он косвенно оправдывает и свои симпатии к деизму.
Герой его "Разговора" никогда ни Вышняго Естества,
ни безсмертия души не отвергал, но разсуждал общественно,
чему мы можем и чему трудно верить"
(315). В семи аргументах он обычными деистическими
соображениями доказывает бессмертие души. Едва ли
здесь есть какое-нибудь специальное влияние. Знакомый
в общем с историей философии, как она тогда изображалась,
вообще начитанный в популярной в то время
литературе, кн. Щербатов в неопределенной форме отражает
самого платоновского Федона, может быть, как-нибудь
опосредствованно Лейбница (или Реймаруса), но
главным образом рационалистический деизм вообще **.
За ту же тему берется Радищев в трактате "О чело*
С самим Платоном русский читатель 80-х годов XVIII в.
мог познакомиться по переложениям некоторых диалогов (в том
числе Федона) в "Утреннем Свете" Новикова (1777-8) (ср.
А. Ященко, "Русская библиография по истории древней философии".
Юрьев, 1915. Стр. 60), но в особенности по переводу
Сидоровского и Пахомова: "Творений велемудраго Платона
Часть первая", Спб., 1780. Части вторыя первая половина -
1783, Вторыя части вторая половина ("Платонова гражданства
или о праведном десять книг" - пер. Пахомова) - 1783, Часть
третья, ("Законы или о законоположении тринадцать книг" - пер.
Сидоровского)-1785, переложенный с греческаго яз. на российский
свящ. Ю. Сидоровским и Матфием Пахомовым, находящимся при
обществе благородных девиц.
** В частности, не заметно особого влияния Мендельсонова Федона.
Делалось указание на то, что кн. Щербатов был "воспитан
на Юме" {В. С. Иконников, "Один из образов, проектов времени
Петра Великого". Киев, 1893. Стр. 25) - может быть, в истории,
но в философии это весьма мало правдоподобно.
веке, о его смертности и безсмертии", который он начал
с первого же года ссылки, но который в необработанном
виде был напечатан по его смерти лишь в 1809-1 1 годах
в изданном сыновьями Радищева собрании его сочинений.
Щербатов писал для собственного семейного архива;
Радищев же мог бы повторить об этом сочинении
признание, какое он сделал о своем "Путешествии",
когда он "признался, извиняясь, что намерен был только
показать публике, что и он - писатель" *. Для правильной
оценки Радищева эту характеристику необходимо иметь
в виду. Если мы предъявим к его произведению высокие
требования, оно окажется ниже критики - ученический
реферат о четырех-пяти прочтенных книгах. Как произведение
писателя, обращающегося к широкой публике,
оно - будь оно закончено и своевременно выпущено в
свет - могло бы иметь свое, даже философское, значение
и влияние.
Философские занятия quand тёте ^ отнюдь не составляли
жизненного призвания Радищева. Тема сочинения,
как и самая идея его составления, навеяны собственною
судьбою автора. "Нечаянное мое преселение в
страну отдаленную,- начинает он свое рассуждение-...
побудило меня обратить мысль мою на будущее состояние
моего существа..." Равным образом и свою компетентность
говорить на избранную тему Радищев оправдывает
собственным опытом: тот, кто близок к смерти,
"мог бы разсуждения свои сопровождать внутренним
своим чувствованием; ибо, верьте, в касающемся до
жизни и смерти чувствование наше может быть безобманчивее
разума... Посторонний, а не вы, можете меня
вопросить, вследствие моего собственного положения: какое
право имею я говорить о смерти человека? -
вопрос не лишний! и я ему скажу... Но, друзья мои,
вы дадите за меня ответ вопрошающему..." **
* Так смягчил показание Радищева гр. Безбородко. Сам Радищев
о своем намерении показывал, что оно "состояло в том, чтобы
прослыть писателем и заслужить в публике гораздо лучшую репутацию,
нежели как об нем думали до того". См. Полное собрание
сочинений А. И. Радищева под ред. Бороздина, Лапшина и Щеголева.
Т. II. s. а. (Т. 1. 1907). Стр. 310, 319, 340.
** См. начало "Книги третьей". Проф. Бобров поясняет
это место: "Здесь Радищев имеет в виду смерть своей первой
жены" ("Философия в России. Материалы" и пр. В. III. Каз.,
1900, стр. 147). На чем это основано? Не натуральнее ли предположить,
что имеется в виду приговор, который Радищеву
самому пришлось пережить?
Что касается выполнения работы, то, невзирая на
ненужные отступления, в общем, план его ясен. Книга
первая трактует о человеке и его положении в ряду
других существ органического мира. Она составлена в
духе немецкой, так наз. популярной философии, т. е. в духе
рационализма, ослабленного влиянием английской, французской
и швейцарской (Боне) физиологической психологии,
в свою очередь смягчавшейся в Германии спиритуализмом
Лейбница. Но главный и прямой источник
Радищева - Гердер, которого он начал изучать еще до
ссылки, в Петербурге *. Радищев просто переписывает,
буквально переводя или с незначительными парафразами,
рассуждения Гердера в первом же томе знаменитых
"Идей". Он оригинален лишь в тех сентиментальных
восклицаниях, которыми он связывает отрывки из
Гердера, и в некоторых примерах, которыми он иллюстрирует
мысли Гердера.
Вопрос об источниках Радищева после тщательного
этюда И. И. Лапшина ("Философские воззрения
Радищева" во втором томе вышеназванного
Полн. собр. соч. Радищева) можно считать выясненным
почти что до конца. Мне лично кажется
только, что уважаемый автор 1) недостаточно раскрыл
отсутствие у Радищева непосредственной зависимости
от французского материализма и сенсуализма,
легенда о которой до сих пор повторяется
в популярных историях литературы, и 2) что автор
чрезмерно снисходителен к Радищеву, называя его
произведение "оригинальным" философским произведением,
изобличающим "пытливость мысли". На
мой вкус, Радищев - просто компилятор, и его нужно
оценивать преимущественно с литературной точки
зрения, поскольку оценка Пушкина еще нуждается
в развитии и детализации.
Во второй книге, где Радищев излагает естественнонаучные
сомнения в бессмертии души, он сам указывает
на "путеводительствовавшего" ему "в сих суждениях"
Пристли **, который, таким образом, и является
* В 1786 г. См. показания Радищева Шешковскому. Соч. II,
стр. 338.
** П. Н. Милюков в своих "Очерках" (Ч. Ill, в. 2. Изд. 2)
утверждает, что "все главные мысли и многие отдельные места
прямо взяты из Гольбаха" (стр. 381). К сожалению, он этих
"мест" не указывает. И. И. Лапшин также усматривает здесь влияглавным
ответственным лицом в этой части. Третья книга
трактата Радищева посвящена развитию аргументов в
пользу бессмертия души; она состоит из двух частей,
из коих первая воспроизводит первый и второй разговоры
Мендельсонова Федона, а вторая - опять-таки "Идеи"
Гердера *. Четвертая книга, где излагается якобы собственное
Радищева решение вопроса, опять-таки, составлена
по Гердеру, с привлечением, кроме "Идей",
первого диалога из сочинения Ober die Seelenwanderung**^.
Излагать мысли Гердера здесь не место. Скажем
только об общем направлении трактата Радищева, который
так долго изображался в свете превратном. Радищев
- не материалист, не сенсуалист, и бессмертие
души он отстаивает недвусмысленно. Пушкин писал
о философском рассуждении Радищева: "Умствования
оного пошлы и не оживлены слогом. Радищев хотя и
вооружается противу материализма, но в нем все еще
виден ученик Гельвеция. Он охотнее излагает, нежели
опровергает доводы чистого атеизма". Последнее утверждение
- несправедливо. Что касается влияния французской
философии и, в частности, Гельвеция, то, может
быть, они оказали на социально-политические воззрения
Радищева и немалое влияние,- тем более, что и весь
трактат Гельвеция De l'Esprit " есть, прежде всего,
произведение моралистически-политическое ("естественное
право") ***,- но для обнаружения такого влияния
в сфере философских идей требовалось исследование
по источникам.
ние Гольбаха, но и его указания мне кажутся с.чшнком общими.
Я сомневаюсь, чтобы Радищев непосредственно пользовался Гольбахом
при составлении своего сочинения. Где Радищев "заимствует",
там он просто переписывает. На некоторое противоречие между
Радищевым и Гольбахом указывает и И. И. Лапшин (стр. XVXVI).
Гольбах и Пристли не так уж однородны, и последний,
как известно, горячо возражал Гольбаху. Радищев, конечно, не
очень вдумывался в противоречие своих источников, но тут,
мне кажется, он брал последовательно из Пристли.
* Последнее достаточно раскрыто И. И. Лапшиным. Па Мендельсона
указал уже Милюков. Лапшин отметил 16 пунктов "почти
буквальнаго перевода Мендельсона"; я насчитал их нс менее 36.
** См. статью Лапшина. Радищев и сам упоминает имя Гердера.
*** О распространении и влиянии идей Гельвеция в России
см. гл. Ill "Введения" Э. Радлова к русск, пер. Гельвеция ("Об
Уме". Пгр., 1917), то же под заглавием "К. А. Гельвеций" в "В. Е."
1917 апр.- июнь.
Между тем решительные суждения здесь высказывались
на основании беглых замечаний Радищева,
главным образом в его "Житии Феодора Васильевича
Ушакова". Так, и Милюков считает, что
лейпцигские впечатления семнадцатилетнего Радищева,
в том числе впечатления от сочинения Гельвеция
De l'Esprit, обнаруживаются в его илимском трактате.
Это - давление указанного "Жития"; в самом
рассуждении следы Гельвеция случайны, определяющего
значения не имеют, иногда само упоминание
имени Гельвеция есть повторение указания Гердера
(напр., кн. 1, стр. 19). Нематериалистические в общем
тенденции Радищева побудили проф. Боброва сделать
его чистым последователем Лейбница (о. с. 22731),
с которым Радищев был знаком "не как-либо
поверхностно, а изучал его основательно". Но быть
лейбницианцем в ту пору значило или быть вольфианцем,
или примыкать к "популярной философии",
усвоившей Локка и Лейбница "Новых опытов"
(1765). Если бы не всеподавляющее очевидное влияние
Гердера, то, пожалуй, было бы правильнее
всего отнести Радищева к эклектизму популярной
философии. Указывали еще на Платнера (тот же
Бобров, также Сухомлинов), но и это влияние сомнительно,
если оно не затерялось где-нибудь в частностях
*. Наконец, искали примирения в формуле:
"Радищеву бросалось в глаза не столько коренное
различие между Гольбахом и лейбницианцами,
сколько общее тому и другим стремление к философскому
монизму" (Милюков; Лапшин, стр. VIII).
Сомнительно, чтобы Радищев доискивался какогонибудь
общего руководящего принципа, противоречие
которому его беспокоило бы. Повторяю, серьезно
о философии Радищева, как если бы она выражала
* К тому же Платнер в разных изданиях менял свои взгляды.-
Приведенное указание основано на биографических данных:
Радищев должен был слушать Платнера. Но что он у него слушал?
В пору Радищева Платнер был медицинским профессором -
читал ли он и философские курсы или Радищев слушал изложение
его физиологических теорий? Вообще же Радищев изучал
юридические науки, и, по-видимому, более или менее толково
лишь в последние два года своего пребывания в Лейпциге, когда он
овладел языком и когда занятия русских студентов были поведены
сколько-нибудь систематически (ср. Сухомлинов, "А. Н. Радищев,
автор "Путешествия", etc. Спб., 1883. Стр. 7 ел.).
19 Заказ №182 289
нечто большее, чем настроение эпохи, бродившей
около философии, говорить не приходится. Противоречие
у Радищева между "сенсуализмом" или
"гилозоизмом" и "спиритуализмом" и "панпсихизмом"
в действительности интересует его философских
читателей, его же самого оно мало волновало
по той простой причине что, переписывая Гердера,
он и не замечал некоторой двойственности своего
оригинала. Между тем разгадка разнообразия суждений
о Радищеве, по-видимому, именно в Гердере.
Гердер, несомненно, продолжал традиции рационализма
Лейбница и не только его метафизики, но
и его "Новых опытов", однако, в то же время на
него давили и физиологизированное, если так можно
сказать, лейбницианство Боне, и вся физиологическая
психология его времени, и сам барон Гольбах,
а с другой стороны, Руссо и Гемстергейс, с Гаманом
и Якоби на крайнем полюсе, где реставрация Спинозы
вновь замыкала круг рационалистически. Здесь
было что угодно, кроме материализма и сенсуализма.
Было и то, что заставляло историков философии
говорить об особом направлении "философии
чувства", в котором Гердер и занимал свое место.
Попросту это была философская жертва сентиментализму.
Куда тут Радищеву было разбираться в
философских основах этого сентиментализма^ Но как
писатель он нашел в нем близкий себе "стиль" -
отсюда-то и весь его мнимый сенсуализм.
По сравнению с Новиковым и Шербатовым, Радищев
предвосхищает по своему духовному облику то направление
третьего типа нашей интеллигенции, оппозиционнопартийной,
которое, возобладав со средины XIX века,
прекратило свое "оппозиционное" существование, как
только стало "начальством", а вместе с этим завершило
и третий период нашего культурного развития. По мнению
некоторых историков * русской культуры, тремя названными
именами исчерпываются основные типы зарождавшейся
в XVIII веке светской и внеправительственной
интеллигенции. Но есть основание присоединить к ним еще
четвертый тип, игравший в русской культуре XIX века
крупную роль и интересный для нас тем, что и он нашел
себе в XVIII веке околофилософское выражение. Его
* Напр., Боголюбов. "Новиков и его время".

290

представителем был мнимо-народный "философ" Григорий
Саввич Сковорода (1722-1794). Новиков неосновательно
называл себя "идиотом"; Щербаков мечтал о
христианском Платоне; Радищев сравнивал себя с Галилеем;
Сковорода хочет быть русским Сократом.
Впрочем, с кем только не сопоставляли Сковороду
- Украинский Сократ, Русский Сократ, степной
Ломоносов, "под чубом и в украинской свитке" "свой"
Пифагор, Ориген, Лейбниц и пр. Ср. Г. П. Данилевский,
"Гр. С. Сковорода", Соч. Т. VI. Изд. 4-е.
Спб., 1884. Стр. 332, 336, 325; сам Данилевский
находит сходство между Сковородою и Новиковым.
Во всяком случае, наш Сократ оказался без Платона,
что, конечно, сильно умаляет его сократическое значение.
История издания сочинений Сковороды постыдна.
При его жизни не было ничего напечатано.
В 1798 г. в Петербурге без имени автора был напечатан
один из его первых диалогов под произвольным
заглавием: "Библиотека духовная, дружеская беседа
о познании себя"; в 1806-"Начальная школа"
(в "Сионском Вестнике", с краткими биографическими
сведениями об авторе); в 1837 вышли "Дружеский
разговор о душевном мире", "Беседа двое",
"Убогий жаворонок" и "Харьковские басни"; в 1839 -
"Брань Архистратига Михаила с сатаною". Первое
собрание сочинений: "Сочинения в стихах и прозе
Гр. С. Сковороды" (изд. Лисенковым), Спб.,
1861 г.- пустое и никуда не годное издание, в котором
нет ни одного из более важных и значительных
произведений Сковороды. Лишь в 1894 г., к столетию
со дня смерти Сковороды, были изданы харьковским
Историко-филологическим обществом "Сочинения
Гр. С. Сковороды" под ред. проф. Д. И. Багалея,
и, все-таки, по цензурным условиям, с пропуском
характернейших для Сковороды вещей (как "Жена
Лотова", "Потоп Змиин", значит, часть "Израильского
Змия"). Наконец, в 1912 г. вышел 1 том (11-го
до сих пор нет) "Собрания сочинений Г. С. Сковороды"
под ред. Вл. Бонч-Бруевича, в смысле полноты
и ревизии текста - лучшее издание, но, к сожалению,
с весьма несовершенным, неудачно и некомпетентно
составленным алфавитным указателем, мало
облегчающим пользование книгою.
Отчасти по собственной воле, отчасти по неудачни19*

291

честву Сковорода отказывается от интеллигентских состояний
своего  времени: .священника, придворного
певчего, школьного учителя и становится сперва гувернером
в помещичьих семьях, а затем бродячим "старчиком",
странствующим по помещичьим усадьбам друзей,
частью учеников своих. Годом перелома, приведшим
его к тому мировоззрению, которое он исповедует в своих
сочинениях. Сковорода считает свой тридцатый год. Литературная
деятельность его начинается еще позже -
со второй половины 60-х годов XVIII столетия. Как
тип интеллигенции Сковорода - прообраз резонирующего
опрощенства и отрицания традиционной европейской
культуры, развившихся у нас - может быть, в параллель
с чисто народным юродством - во имя проповеди призрачного
самоусовершенствования и мнимо-углубленного
самопознания. Соответствующее миросозерцание насквозь
проникается морализмом, заменяющим традиционные
учения религии, хотя и обращающимся в то же
время сплошь и рядом к источникам оспариваемого
ученья.
Так вокруг этого мировоззрения складывается психология
внутренне, а иногда и открыто, близкая психологии
сектантства *.
У нас сложился взгляд на Сковороду как на первого
самобытного и оригинального русского философа. Мне
трудно оспаривать это утверждение, так как собственно
самой философии в сочинениях Сковороды я нахожу
количество предельно минимальное. А те немногие напоминающие
о философии мысли Сковороды, вокруг которых
бродят его фантазия и поученья, не возвышаются
над уровнем общих мест и ходячих представлений о фи*
На особую близость не только психологии, но и ученья Сковороды
к некоторым формам нашего сектанства уже не .раз обращали
внимание (г-жа А. Я. Ефименко, Вл. Бонч-Бруевич), но каких-либо
исследований этого вопроса я не знаю. Небезызвестный историк Министерства
Внутренних Дел (8 том. 1858-63) Н. В. Варадинов упрекал
уже Ор. Новицкого в том, что последний не отметил в своем
сочинении "О духоборцах" (К., 1832) влияния Сковороды на духоборов.
Во 2-м изд. своей книги ("Духоборцы. Их история и вероучение".
К., 1882) Новицкий признает его сильное влияние на молокан и
возможное его участие в составлении "Исповедания учения духоборцев
екатеринославских" (1791 г.), написанного от имени содержавшихся
в тюремном заключении сектантов для подачи бывшему тогда
губернатору екатеринославскому Каховскому' (Новицкий, стр. 178,
211).
лософии *. Не находя у этого современника Юма и Канта
непосредственной связи с западною новою философией,
наши исследователи видят его источники в философии
античной и некоторых отцов церкви. Но и то и другое
мне кажется недоказанным - опять-таки хотя бы по той
причине, что самой философии у Сковороды немного.
Несомненно, однако, что с моралистическими трактатами
Цицерона и Плутарха Сковорода был знаком непосредственно.
Ими и определяется то приблизительное и ходячее
представление Сковороды о философии, которое через
посредство этих же источников вообще было популяризовано
в широких полуобразованных кругах европейских
читателей. Понятно, что здесь можно найти коекакие
отзвуки платонизма, но только очень большим желанием
иметь в XVIII веке первого русского серьезного
философа можно объяснить тот факт, что Сковороду
называют последователем Платона.
О талантливом изображении Сковороды в книге
покойного Вл. Эрна ("Гр. С. Сковорода. Жизнь и
учение". М., 1912) говорить трудно. Книга - взвинченно-литературное
произведение, а не историкофилософское
исследование. Написанная с подъемом
и вдохновением, эта книга - прекрасное выражение
мировоззрения самого автора, но по отношению к
Сковороде - хвалебная песнь, в которой последний
рисуется читателю таким, каким автор хотел бы видеть
первого русского философа, но не таким, каким был
Сковорода реальный. Более осторожный в исторических
суждениях проф. Зеленогорский также утверждает
непосредственное знакомство Сковороды с сочинениями
Платона и сильное влияние их на его умозрительную
философию (!?); при чтении сочинений
Сковороды он в этом не раз убеждался: "кто знаком
с философиею Платона, для того это ясно и очевидно"
(Вопр. фил. и псих. Кн. 3, 222) ^. Однако "напримеры"
автора к такой очевидности не приводят. ( 1 ) Он
говорит: "Определение философии составлено в духе
Платона, который ставил философию высшею и глав*
Должен привести одно давно высказанное мнение, которое всецело
разделяю: "Задача и пределы этой науки истории философии
точно определены и трудно уже, не подвергаясь опасности показаться
несвоевременным, ввести в нее философов вроде Сковороды". Илар.
Частович, "История С.-Петербургской Духовной Академии". Спб.,
1857. Стр. 294.
ною целью жизни человека". Я вовсе не нашел у
Сковороды определения философии. Кроме того, то,
что здесь приводится, не есть ее определение, а оценка,
но и такой оценки я не нашел у Сковороды,
а автор не указывает, где искать. Но если бы она
у него была, почему Сковорода мог извлечь ее только
из Платона "непосредственно"? (2) "Определение
души, ея природы и жизни тоже заимствовано у
Платона... "Душа есть perpetuum mobile, движимость
непрерывная",- говорит Сковорода в духе Платона
("Разговор о душевном мире")". Но найти один из
многочисленных платоновских предикатов души,
значит ли показать, что у Платона заимствовано
"определение души, ея природы и жизни"? (3) "Изречение:
"Познай самого себя" истолковывается
Сковородою также в смысле Платона и его философии,
т. е. познай свою высшую природу, дух, разум".
Этот "пример" вполне гармонирует с первыми двумя
тем же крайним безличием. Для полной коллекции
тривиальностей недостает только также несомненно
платоновского положения, что душа благороднее и
выше тела,-^ положение, которое столь же несомненно
повторяется у Сковороды... Кстати, еще отмечу,
что сам Сковорода свое "узнай себе самого"
относит к "Фалесу" и, по Плутарху, конечно, к надписи
на Дельфийском храме, хотя все же больше ему
нравится, видимо, Моисееве "Слыши Израилю, воньми
себе, внемли" (319, 321-2). (4) Убедительнееследующая
за сим ссылка проф. Зеленогорского на
дуализм Сковороды, который мог быть заимствован
у Платона и Аристотеля. Но именно дуализм (?)
материи и формы, или идеи, для Сковороды - только
иллюстрация мысли, для него более основной, о дуализме
вечного и тленного, мысли, как то усердно
и доказывает Сковорода, библейской и христианской.
И можно ли, находя у Сковороды такую иллюстрацию,
утверждать, что он непосредственно знаком
был с сочинениями Плaтoнa'? Другой автор (г-жа
Ефименко), против которого возражает проф. Зеленогорский,
имел столь же веские аргументы, доказывая,
что Сковорода был пантеистом, близким Спинозе,
ибо он и в самом деле утверждал, что среди
многих других предикатов Бога употреблялся предикат
"Натура"... (5) Наконец, проф. Зеленогорский
называет диалог Сковороды, в котором будто бы
последний "старается наглядно представить и выяснить
теорию идей Платона". Боюсь, что почтенный
автор был введен в заблуждение заглавием диалога:
"Диалог или Разглагол о древнем мире", ибо
в нем никакого выяснения "теории идей Платона"
нет и само название "древний мир" употребляется
Сковородою аллегорически. Несравненно более доказателен
проф. Зеленогорский, когда он констатирует
у Сковороды "отступление от философии Платона"
и сближает его со стоицизмом, источниками для
знакомства с которым ему могли служить те же
Цицерон и Плутарх.
Усвоив несколько моралистических тривиальностей,
в остальном Сковорода пропитывается библейскою мудростью
и как истый начетчик засыпает глаза и уши читателя
- до его изнеможения, до одури - библейским песком.
Правильно изображает эту особенность Сковороды
один из персонажей его диалогов: "Ты толь загустил
речь твою библейскими фигурами, что нельзя разуметь".
Правильно же передает самого Сковороду другой персонаж,
отвечающий на это замечание: "Простите, други
мои, чрезмерной моей склонности к сей книге. Признаю
горячую мою страсть. Правда, что из самых младенческих
лет тайная сила и мание влечет меня к нравоучительным
книгам и я их паче всех люблю: они врачуют
и веселят мое сердце, а Библию начал читать около
тридцати лет рождения моего, но сия прекраснейшая
для меня книга над всеми другими полюбовницами верх
одержала, утолив мою долговременную алчбу и жажду
хлебом и водою, сладчайшей паче меда и сота Божией
правды и истины, и чувствую особливую мою к ней природу"
(Разг. о душ. мире, 245-6). Сообразно этому Сковорода
иногда подписывает свои письма: "Любитель Священныя
Библии Григорий Сковорода" (248, 322).
Сковорода от начала и до конца - моралист. Не наука
и не философия как такая владеют его помыслами, а
лишь искание для себя и указание другим пути, ведущего
к счастью и блаженству. "Ни о коей же науке,- говорит
он,- чаще и отважнее не судят, как о той, какая
делает блаженным человека, потому и думаю, что всякому
сие нужно, так будто и всякому жить должно". Кто
же учит этой науке? Сковорода понимает это лучше
своих почитателей: "Проповедует о щастии историк, благовестит
химик, возвещает путь щастия физик, логик,
грамматик, землемер, воин, откупщик, часовщик, знатный
и подлый, богат и убог, живый и мертвый... Все на седалище
учителей сели; каждый себе науку сию присвоил.-
Но их ли дело учить, судить, знать о блаженстве? Сие
слова есть апостолов, пророков, священников и просвященных
христианских учителей, коих никогда общество
не лишается" (Кольцо, 254). К науке как такой Сковорода,
будучи моралистом, иначе и не может относиться
как скептически. Она для него возносится лишь к "плотскому",
она-"высокий есть гроб" (137); "физическия
сказки" он советует оставить "беззубым младенцам",
ибо "все то бабие, и баснь и пустошь, что не ведет к гавани"
(119). Мы "пожерли" множество систем с планетами,
а планет с горами, морями и городами и алчем;
жажда и голод еще пуще палят сердце наше, ибо не
догадываемся, что "математика, медицина, физика, механика,
музыка со своими буйными сестрами" - лишь "служанки
при госпоже и хвост при своей голове, без которой
весь корпус недействителен" (225; стр. 322; 353). Моралист
всегда перестает быть скептиком, лишь только он
становится проповедником, а это Сковорода знает, что
"учить о мире и щастии есть дело одних богопроповедников;
учить о Боге есть то учить о мире, щастии и премудрости"
(253). Тут перед ним раскрывается "новая
наука", скепсису не подлежащая, ибо она есть "наука
высочайшая" и "самонужнейшая" (146). Сама основа
такой науки - не знание, а нечто иное:
Qui Christurn noscit, nihil est, si cetera nescit,
Qui Christurn nescit, nihil est, si cetera noscit ^
(Из письма к Правицкому).
Эта наука ведет к самоисправлению и самосовершенствованию,
а через них к счастью. Врата ее - познание
самого себя.
"Брось, пожалуй, думать мне
Сколько жителей в луне!
Брось коперникански сферы!
Глянь в сердечный пещеры!
В душе твоей глагол,
Вот будешь с ним весел!
Нужнейшее тебе
Найдешь ты сам в себе".
Об этом Сковорода твердит неумолчно, но первые же
написанные им диалоги "Наркисс" и "Асхань" прямо
имеют эту тему своей задачей. В них разъясняется, что
познание самого себя, если оно будет направлено не на
внешнюю видимость, которая есть лишь "пустая пустошь"
(151-2), предмет идолопоклонства, а на внутреннюю
сущность человека, видимую его духовному, но не плотскому
оку, раскроет нам то, что составляет истинную
сущность, "исту" и нас самих и всего мира. Пока видишь
руки, ноги и все свое тело, "ничего не видишь и вовсе
не знаешь о себе. ... Видишь в себе то, что ничто -
и ничего не видишь. ... Видишь тень свою, просто сказать,
пустошь свою и ничто. А самого себя отрода ты не видывал"
(80). То, что раскрывается внутреннему оку"главность",
есть мысль: "Мысль есть главною нашею
точкою и среднею. А посему-то она часто и сердцем
называется. И так, не внешня наша плоть, но наша
мысль - то главный наш человек. В ней-то мы состоим.
А она есть нами" (81) *. Внутреннее, или истинное, око,
которым раскрывается это истинное, есть вера: "истинное
око и вера - все одно", и кто имеет в себе истинного
человека, тот его оком, верою, усматривает уже во всем
истину (83).
Когда Сковорода говорит о "исте" как о мысли и
сравнивает ее далее с рисунком в красках, фигурою
в письменах, планом в строении (86), и, пожалуй, когда
он позже ("Разглагол о древнем мире") говорит о "тысяче
во едином человеке-", в этом можно найти отзвуки
платонизма. Но его ближайшие разъяснения тотчас
открывают, что это - в лучшем случае христианизированный
платонизм, а с подлинным Платоном и из первых
рук Сковорода знаком не был и, во всяком случае, не
был его "последователем", "План", о котором он говорит,
есть "Слово Божие, советы и мысли его" (83). "Истинный
человек" есть Бог: "Истинный человек и Бог есть тожде.
И никогда еще не бывала видимость истинною, а истина
видимостью. Но всегда во всем тайная есть и невидима
истина, потому что она есть Господня" (130-131). "Ведь
сам Бог свидетельствует: что он Человек Божий. А Божий
и Истинный - все то одно. Бог и Истина одно. Человек
Божий и сын Божий одно" (128). И упомянутые тысяча
во едином человеке есть "един Божий человек в тысяще
наших" (308). "Что же есть оно едино? Бог. Вся тварь
* Сковорода ссылается при этом на Цицерона: Mens cuiusque
is est quisque- Ум коегождо той есть кийждо.
есть рухлядь, смесь, сволочь, сечь, лом, крушь, стечь,
вздор, сплочь и плоть и плетки. А то, что любезное и
потребное, есть едино, везде и всегда" ("Начал, дверь",
62-3). Он-то и постигается верою: "И так, пане милый!
если можешь возвесть сердечное твое око от подлыя
натуры нашея в гору к оной господствующей святой
вроде, в той день можешь увидеть и единаго онаго
Божия человека. ... Видишь государь, что едина токмо
вера видит чуднаго сего человека, коего тень все мы
есмы. Вера есть око прозорливое, сердце чистое, уста
отверстыя. Она едина видит свет, во тьме стихийной
светящий. Видит, любит и благовестит его". Узреваемый
верою человек - "нетленный человек Христос Иисус"
(312, Разглагол о древнем мире). Так через познание
себя мы приходим к Богу, а от него вновь возвращаемся
к себе, возрожденному и воскресшему (ср. 401). "Подними
же от земли мысли твои и уразумей человека
в себе от Бога рожденна, а не сотворенна в последнее
жития время. ... Открой же око веры и увидишь в себе
тожь силу Божию, лестницу Божию, тайную, невидимую,
а, узнав сына, узнаешь и Отца Его. ... Раскрой же сердце
твое для принятия веры и для объятия того человека,
который отцу своему вместо десницы и вместо силы его
есть во веки веков. ... Скажи с Паулом: "вем человека"...
Нашел я человека. Обретох Мессию, не плотянаго кумира,
но истиннаго Божиего во плоти моей человека" (103).
То, что раскрывается нам таким образом, есть не
только истина, но также обетование и источник нашего
счастья, ибо нам открылось, что "Царство Божие внутрь
нас" (62), оно "вдруг, как молния, озаряет душу и для
приобретения Веры надобен один точию пункт времени"
(248), и "кто узнал себе, тот обрел желаемое сокровище
Божие" (142) -блаженство и счастье: "по земле, по
морю, по горних и преисподних шатался за щастием.
А оно у мене за пазухою... Дома..." (203, "Беседа нареченная
двое"). "Начало премудрости, страх Божий, он
первое усматривает щастие внутрь себя" (260). Счастье
наше есть мир душевный (252), "узнать себе полно,
познаться и задружить с собою сей есть неотъемлемый
мир, истинное щастие и мудрость совершенная" (263.
"Кольцо"); "от познания себе самого входит в душу свет
ведения Божия, а с ним путь щастия мирный. ... Чем
более кто себе узнавает, тем вышше восходит на Сион
мира" ("Алфавит мира", 320-321). Нашел Царство Божие
внутри себя, человек находит все, что нужно в жизни,
и как не ложное, не плотское знание его началось с познания
себя, так в этом открытии оно завершается, становится
далее ненужным, тщетным, суемудрым. "Шастие
твое и мир твой, и рай твой, и Бог твой внутрь тебе есть"
("Алфавит", 330) - "Шастие наше внутрь нас... пускай
никто не ожидает щастия ни от высоких наук, ни от
почтенных должностей, ни от изобилия... Нет его нигде.
Оно зависит от сердца, сердце от мира, мир от звания,
звание от Бога. Тут конец: не ходи далее. Сей есть
источник всякий утехи и царствию Его не будет конца"
(ib., 344). Звание зависит от Бога, значит, что не в нашей
воле определять свое назначение, а нужно здесь для
счастья и мира душевного подчиниться Его воле. "Воньми
себе, сыщи Его и послушай Его. ... Не думай никто,
будь то от нашей воли зависит избрать стать или должность.
Владеет Вышний царством человеческим, и блажен
сему истинному царю последующий" (325). "Воля Божия
есть то верх и закон законов; не ходи далее..." (339).
Если во всем этом преобладает еще отвлеченная мораль,
то дальше следуют указания на то, как непосредственно
перейти к ее жизненному практическому осуществлению.
Для этого нужно угадать свое естественное
предрасположение, следовать, по рецепту всех моралистов,
природе, или, как выражается Сковорода, надо
узнать свою "сродность". "Нужно только узнать себе,
куда кто рожден. Лучше быть натуральным котом, нежели
с ослиною природою львом" (340). Узнать свою сродность
и значит то же, что уловить волю Божию. "Природа
и сродность значит врожденное Божие благоволение
и тайный Его закон, всю тварь управляющий -
знать то, что есть подобие в душе и в том деле, к которому
она стремится..." (339). И "лучше умереть, чем всю жизнь
тосковать в несродностях. ... Без Бога, знаешь, нельзя
и до порога, если не рожден, не суйся в книгочетство.
Ах! многие через то в вечную пали муку. Не многих
мати породила к школе. Хочешь ли блажен быть? Будь
доволен долею твоей природы. ... Видно, что усердно
последовать Богу есть сладчайший источник мира, щастия
и мудрости. Да знает же всяк свою природу и да искушает,
"что есть благоугодно Богу" (341). Если тут Сковорода
приходит к намекам на собственную биографию и к известному
самооправданию, то это опять черта, характеризующая
в нем истинно-моралистическую, а не собственно
философскую, скажем его же словом, сродность. "Обучатися
и купно обучать братию добродетели,- пишет сам
о себе Сковорода,- якоже свыше заповедано мне, сей
мой един есть жребий, и конец, и цвет, и плод жизни,
и трудов моих успокоение" (из пис. цитир. Хиджеу,
"Телеск." Ч. XXVI, 158).
Поэтому-то и вся мнимая философичность Сковороды,
принимаемая его панегиристами за основу его морали,
за принципиальный фундамент мировоззрения, в котором
и видели платонизм, принципиальный дуализм, пантеизм
и под., есть для него, на самом деле, лишь пристройка
к главному зданию "самонужнейшей науки" о счастьи
и об оправдании, в конце концов, собственного поведения.
Поэтому-то "теория" у него так груба, набрасывается
мимоходом, "между делом", не детализуется и не
возвышается над уровнем общих мест. Сковороде хотят
найти иное "оправдание", чем то, какое он сам себе
дал. Хотят приписать ему сродность, какой он не имел.
Но не лучше ли быть, в самом деле, натуральным моралистом,
"нежели с ослиною природою львом" или же
с проповедническою природою философом? *
Нехитрая философская пристройка Сковороды сводится
к следующему. Человек есть "маленький мырок" **,
в самопознании он раскрывает в себе истинного человека,
в познании же целого "мыра" природы он точно так же,
озаренный духом истины, раскрывает за тьмою свет,
за тленом истину, которая, как и тот истинный человек,
божественна, будучи самим Богом созиждена и устроена.
Само узрение этого нового, второго мира божественно
и вдохновлено Богом. "Всего ты теперь по двое видишь:
две воды, две земли. И вся тварь теперь у тебе на две
части разделенна. Но кто тебе разделил? Бог. Разделил
он тебе все на двое, чтоб ты не смешивал тмы со светом,
тмы со правдою. Но понеже ты не видел кроме одной
лжы, будь то стены, закрывающия истину, для того
он теперь тебе зделал новое небо, новую землю. Один
"Потому лучшим и наиболее цельным, ибо наиболее соответствующим
духу, "сродности". Сковороды до сих пор остается то бесхитростное
и прямое, связанное лишь с изображением жизни и личности
изложение его учения, которое дает "Жизнь Григория Сковороды",
с большою теплотою и симпатией к нему составленная его учеником
и другом М. И. Ковалинским "'.
** Сковорода иногда пишет "мыр", "мырок" (mundus) в отличие
от "мир" (pax).
он творит дивную истину. ... И так ты теперь видишь
двое - старое и новое, явное и тайное" ("Наркисс",
96). Нужно везде видеть "ДВОЕ" (199),-"кто одно
знает, а не двое, тот одно беду знает" (200). Эти двое:
"мир и Мир, тело и Тело, человека и Человека - двое
в одном и одно в двоих, нераздельно и не слитно же.
Будь то Яблонь и тень ея, древо живое и древо мертвое;
лукавое и доброе; лжа и истина; грех и разрешение.
Кратко сказать: все что осязаешь в наружности твоей,
еще веруеши, все тое имеешь во славе и в тайности
Истое, твоею ж внешностию свидетельствуемое, душевным
телом духовное. В сей то центр ударяет луч сердца
наперсникова" ("Беседа нареченная двое", 202). Как
можно видеть из приведенных формул, это не есть дуализм
спиритуалистический - тела и души, а дуализм космический
- в духе платонизирующего христианства, дуализм
видимой действительности и невидимого Духа, царства
земного и небесного, Божьего, тленного и вечного,
зла и блага *. "Весь мыр состоит из двоих натур: одна
видимая, другая невидимая. Видима называется тварь,
а невидимая Бог. Сия невидимая натура или Бог всю
тварь проницает и содержит, везде и всегда был, есть
и будет" ("Наркисс", 100; стр. 63, "Начальная дверь").
Если этот "дуализм" и имеет вид метафизического
принципа, то зато им кончается собственно философия
Сковороды. Ибо как дальше можно было бы развивать
этот принцип? Либо в направлении метафизическом, как
раскрытие т. наз. космологической проблемы, либо в направлении
собственно богословском, которое, в свою очередь,
было бы или принятием церковного догматического
богословия или богословствованием за собственный
страх - диссидентством, сектантством. Сковорода избрал
это последнее. Как обычно бывает в христианских сектах,
единственным источником и авторитетом в таком случае
признается Библия, остальное - работа моралистически
настроенной фантазии, ощущаемая как "духовный свет"
или боговдохновение. Вполне понятны те психологические
основания, которые приводят соответственно настроенных
интерпретаторов к аллегорическому толкованию св. Пи*
Следовательно, истолкование в духе спиритуалистическом "дуализма"
Сковороды - неправильно. Эту тенденцию обнаруживает Эрн,
когда говорит: "Человек есть микрокосм. В таком случае ничего познавать
человек не может иначе как через себя" (216). Это-не
Сковорода.
сания; В сторону аллегоризма целиком и уходит мысль
Сковороды. Все более значительные работы его 70-х
и 80-х годов посвящены оправданию аллегорического
истолкования Библии и его применению к интерпретации
некоторых текстов ее. Таковы: "Израильский змий или
картина нареченная: день", "Книжечка о чтении священнаго
писания нареченна Жена Лотова", "Диалог.
Имя ему: Потоп Змиин".
Ковалинский называет любимейшими писателями
Сковороды: Плутарха, Филона иудеянина, Цицерона,
Горация, Лукиана, Климента Александрийского, Оригена,
Нила, Дионисия Ареопагитского, Максима Исповедника.
Для исследования вопроса об аллегоризме
Сковороды интересны Филон, Ориген и Климент
Александрийский, к которым следовало бы присоединить
еще бл. Августина, с которым, по-видимому,
Сковорода был знаком. Делом специального исследования
было бы сравнить и показать, заимствовал ли
у них Сковорода какие-либо из своих толкований
или он усвоил только общую идею аллегорического
толкования Библии. Общий очерк развития герменевтики
см. в моей (печатающейся) книге: "Герменевтика
и ее проблемы".
А. С. Лебедев в статье "Г. С. Сковорода как
богослов" " ограничивается лишь совершенно общим
указанием на Оригена и александрийскую школу богословов
(аллегористы) и не входит ни в какие частности.
Еще более бегло касается этого вопроса Вл.
Эрн (стр. 242). Проф. Зеленогорский усматривает
специальное влияние Оригена на Сковороду, но опятьтаки
ограничивается столь общими сопоставлениями,
что уничтожает значение собственного утверждения.
Но вообще нужно сказать, что дальше идеи аллегоризма
не идет общность Сковороды с указанными
предполагаемыми его источниками. О философском
влиянии здесь не может быть речи, еще раз, за отсутствием
философии у Сковороды. Если же искать
более близкого и специального источника именно
аллегоризма Сковороды, то, мне кажется, прежде
всего следовало бы обратиться к Оригену ("О началах")
и Клименту Александрийскому ("Строматы",
особ. кн. V), но доказывать это-здесь не место.
Совершенно неосновательно было бы сопоставлять
Сковороду со Спинозою, исходя из его заявления,
что "Библия есть ложь и буйство Божие" (362),
"что Библию читать и ложь его sic щитать есть
тоже" (508; ср. 265; 394), и следующего затем "рационального"
толкования ее небуквального смысла.
У Спинозы-основа филологическая, критическая
и историческая, у Сковороды - моралистическая.
Филологическая подготовка Сковороды вообще весьма
хромает. По-видимому, он недурно владел лишь
латинским языком, знал греческий. Эрн говорит о
"способностях Сковороды к языкам" и решает:
"филологические дарования Сковороды, очевидно
[?], были значительны и напоминают [!] другие
два примера редкой филологической одаренности в
истории русской философской мысли: В. С. Печерина
и В. И. Иванова" (60). Этому можно противопоставить
такие примеры: "В некоторой земле называется
бог: иштен" (64), каковое название Сковорода сопоставляет
с именем Бога "Истинна", хотя имеющееся
здесь в виду, очевидно, венгерское Isten никак с
арийским корнем "истины" не может быть сопоставлено;
"у Тевтонов человек нарицается менш, сиречь,
rnens, то есть мысль, ум; у Еллинов же нарицается
муж, фос, сиречь, свет, то есть ум" (81 прим.),-
т. е. отождествляются (разе; и (pog; 6ocii.ioviov значит знание
или разумение, а бо^цюу - знающий или разумеющий"
(236); "Египетская Усыс и именем, и
естеством есть тоже, что Павловский Иисус" (332);
знание древнееврейского редко у Сковороды выходит
за пределы толкования собственных имен, "переводы"
которых, как известно, по большей части даны
в самой Библии, и т. п.
Сама Библия фигурирует у Сковороды в качестве
некоторого символа, который, в свою очередь, толкуется
им метафорически и аллегорически. Так, уже в "Асхани"
св. Писание изображается, как "фонарь, Божиим светом
блистающий для нас путников", "речь Библии подобна
азиатской реке, именуемой Меандер" (167), в "Кольце"
она называется "домом Божиим", к которому ключ -
"дух страха Божия и дух разума" (260); она есть "слово
Божие и язык огненный" (261); она - "человек домовит,
уготовавший семена в закромах своих" (263). Далее
устанавливается, что "Библия есть точный змий" ("Кольцо",
287; "Израильский Змий", 386) и в то же время она
"то же что сфинкс" ("Алфавит мира", 355), она есть
"еврейская Сфинкс и не думай, будьто об ином чем,
а не о ней написано: "Яко лев, рыкая, ходит, некий
кого поглотити" (394, "Жена Лотова"), "она-то есть
древняя оная S(D15 ^ ("Сфынкс"). Лев-дева, или ЛьвоДева,
Купно Лев и Дева" (510, "Потоп Змиин"). Наконец,
Библия есть Начало и Мир (368, 370). Но так как
в мире мы все должны видеть "два Мира,- един Мир
составляющие,- Мир видный и невидный, живый и
мертвый, целый и сокрушаемый. Сей риза, а тот тело.
Сей тень, а тот древо. Сей вещество, а тот ипостась ..."
(368), то и слово Божие нужно читать в двояком смысле.
"Из двоих естеств состоит слово Божие. "Единою глагола
Ьог, но двойное слышно". Две страны имеет библейное
море. Одна страна наша, вторая - Божия" ("Жена Лотова",
396). Библия поэтому раскрывает нам то же самое,
что и углубленное, умственное познание себя. Она ведет
к нему (172),-"страх Божий вводит во внутреннюю
Библии завесу, а Библия тебе ж самаго взяв за руку,
вводит в твой же внутренний чертог, котораго ты отроду
не видывал" (176). Войдя в нее, услышишь опять все
то же: познай себя, "воньми себе, внемли" - "Вся Библия
дышет сим вкусом: "узнай себе" (321). Через познание
себя мы проникаем в сокровенный смысл Библии,
через нее мы проникаем глубже в себя. В том и другом
случае за внешним для нас стоит одно - вечное, высшее
бытие. Библия, как и непосредственное узрение
вечного в нас и во всем мире, "непрестанно кладет нам
в уши иное высочайшее некое естество, называя оное
началом, оком, отцом, сильным, Господем, царем, Ангелом
совета, духом, радостию, веселием, миром, и протчая"
(323) . Словом, Библия раскрывает нам Бога и его царство:
как "вторый человек Господь с небесе" (323), так и
"всей Библии предметом сам только един Бог. Тут ей
конец до последния черты. Без Его она и лжива, и дурна,
и вредна, а с Ним вкуснее и прекраснее всех невест"
(356).
Библия раскрывает то же, что раскрывается умному
оку и в самом мире, и в человеке, которого мы называли
поэтому "маленьким мырком". Библию можно также
ввести в это тожество и приравнять ее и человеку и миру.
"Библиа есть человеком, и ты человек. Она есть тельцом,
и ты тоже. Если узнаешь ее, один человек и один телец
будет с нею" (179) - "Священная Библиа есть - то позлащенная
духом труба и маленький мирок" (317). "Всяк
рожденный есть в мыре сем пришелец, слепый или просвещенный.
Не прекрасный ли храм, премудраго Бога:
мыр сей? Суть же три мыры. Первый есть всеобщий
и мыр обительный, где все рожденное обитает. Сей составлен
из безчисленных мыр мыров и есть великий мыр.
Другии два суть частный и малый мыры. Первый микрокозм:
сиречь - мырик, мирок, или человек. Вторый Мыр
симболичный, сиречь Библиа" (496, Потоп Змиин) *.
Свои размышления о роли и значении Библии Сковорода
концентрирует в следующих словах: "Знай, друг мой, что
Библиа есть Новый мир и люд Божий, земля живых;
страна и царство любви; горний Иерусалим; и сверх
подлаго - азиатскаго есть Вышний. Нет там вражды
и раздора. Нет в оной республике ни старости, ни пола,
ни разнствия. Все там общее. Общество в любви, любовь
в Боге, Бог в обществе. Вот и кольцо вечности'." (399,
"Жена Лотова").
Всем этим нимало не расширяется и не углубляется
философская концепция основного дуализма Сковороды.
Но изложенное показывает, какую он взял линию, уклонившись
от метафизической космологической проблемы.
Этим раскрывается и его действительный, жизненный, нефилософский
интерес. От начала до конца Сковорода
остается моралистом. Библия для него "есть мысли Божий,
сие есть сердце вечное. А сердце вечное есть то
Человек вечный" (410). Но не вечность его интересует
сама по себе и даже не "мысли Бога" как такие, а то,
что из них, из Библии можно сделать основание для
морали и праведной жизни, что из нее можно извлечь
"мир душевный". Этим и определяется околофилософское
* Это различение трех миров явно выражено у Сковороды лишь
в "Потопе Змиином", законченном им в 1791 г. Проф. Багалей обращает
внимание на сходство этой мысли с мыслью некоего Дютуа,
мистика [?], последователя г-жи Гюйон, книга которого, вышедшая
в 1790 г., потом (в 1818 г., в эпоху теософских увлечений правительства)
была переведена на русский язык под заглавием "Божественная
и христианская философия" (Проф. Д. И. Багалей. "Опыт истории
Харьковского университета". Т. 2. Хар., 1904. Стр. 82-86). Есть
много данных (тут не место их рассказывать), что у Сковороды и
Дютуа был некоторый общий источник. Возможно, что Ковалинский
привез из Лозанны какие-нибудь сообщения Сковороде,- так, напр.,
не выяснена еще роль Мейнгарта, сведения о котором сообщил Сковороде
Ковалинский и имя которого Сковорода избрал себе даже
.псевдонимом. В каком отношении находится Дютуа, учившийся в Лозанне
(в 40-х гг.), к Мейнгарту, жившему в Лозанне (в 70-х годах)?
20 Заказ № 182 305
место украинского мудреца, предвосхитившего некоторые
моралистические идеи толстовства н других подобных
интеллигентских опрощенских настроений XIX века *.
ПО ПРОПИСЯМ
V
Итак, восемнадцатый век не оставил новому ни философского
наследства, ни даже философского завета.
Девятнадцатый век и свою приобретательскую, и свою
творческую работу должен был наладить собственными
усилиями. Интеллектуальное руководительство правительства
пришло быстро к концу, и со второй четверти
века начало переходить в руки новой, становившейся все
более независимой внеправительственной интеллигенции,
в значительной своей части выступавшей в оппозиции
правительству и только частью поддерживавшей отживавшую
фикцию его идейного руководительства. Между
кончавшей свою духовную историю старой интеллигенцией
и вступавшей ей на смену новой интеллигенцией
идейной борьбы почти не было. Со стороны правительства
было гонение, преимущественно политического характера,
со стороны гонимых - более или менее открытый 'протест
и более или менее скрытое подполье. Сила государственной
организации сталкивалась с силою психологической
реакции, и последняя более влияла на развитие
национального самосознания, чем первая. Создавалось
противоречие тем более невыносимое, что обе стороны
были лишены на первых порах одухотворяющей
развитие положительной идеи. Государственная организация
попробовала было провозгласить свою идею в
программе т. наз. официальной народности. Две части
ее, православие и самодержавие, формулировали утверждение
господства господствовавших и, как уже было
ясно, не сумевших организовать дух страны. В третью
не поверили не столько, может быть, потому, что она
была высказана неискренне, сколько потому, что за нею
* Сковорода не случайно выбирал себе друзей среди интеллигентных
помещиков и священников. Равным образом и исповедуемая им
характеристика реального народа - не просто шутка: Quidquid agit
vulgus: nihil est nisi pestis et hulcus (что ни делает чернь, все -
чума и язвина). (Из Письма к Свящ. Я. Правицкому-В. И. Срезневский,
"Письма Г. С. Сковороды". Спб., 1894. Стр. 10).
не было видно и действительно не было, положительного
идеального содержания. Реальное ее значение сводилось,
в глазах многих, к возможности через нее детализовать
и углублять сочетанное единство двух первых
терминов формулы.
Как бы ни было, народность была громко провозглашена.
Обе стороны могли ее принять, но вторая сторона
так же не понимала истинного значения принципа, как
и первая. Никто не понимал того, что положительное
провозглашение народности означало отрицание прав
правительственной интеллигенции на звание естественного,
призванного, а не самозванного, представителя и
репрезентанта народа. Никто не видел революционной
стихии принципа, никто не предвидел, что от простого,
но настойчивого реакционного повторения слова "народность"
его смысл будет превращен в революционное
народничество. Никто не понимал тех перебоев смысла
нового лозунга, которые возникали в зависимости от
того, из чьих уст он исходил. Все без исключения уста
произносили его, не сознавая его смысла. Никто не отдавал
себе отчета в том, что генезис нового лозунга таил
в себе противоречивую двойственность. Как будет показано
ниже, спонтанное движение к народности возникло
и стало раскрываться у нас чуть не с конца XVIII века,
рефлексивное же ее осознание и порожденные им усилия
к сознательной истории возбуждались простым подражанием,
как заимствование и перенесение к нам западноевропейских
идеалов. Правительственная интеллигенция,
оглядываясь назад, убеждалась в своей неорганичности,
неаристократичности, ненародности и наивно искала
средств стать народностью путем изучения народа, не
подозревая, что народностью она могла родиться, но не
сделаться. Новая интеллигенция рождалась народностью,
но не чувствовала этого и даже терзалась позже угрызениями
совести, мучившей ее за мнимую "оторванность
от народа". Она видела и сознавала только второй корень
генезиса идеи народности - заимствование. Идея была
заимствована из той идеологии романтизма - неогуманизма
- национализма, где она понималась как символ
новой исторической и культурной действительности, синтезировавшей
в себе, как в новом Возрождении, еще
раз, по-новому, языческий классицизм и христианский
романтизм, подобно тому, как некогда первое Возрождение
синтезировало язычество и христианство, подобно
20* 307
тому, как в начале Новой Европы рождение европейского
христианства синтезировало европейское творчество
и языческую психологию лица с азиатскою мудростью
и восточною моралью безликой массы "ближних".
Там, на Западе это была победа, и притом окончательная,
дважды Возрожденной Европы над Земным шаром
- только что укрепившиеся Американские европейской
культуры Соединенные Штаты гарантировали окончательность
этой победы. Мы приняли синтетическую формулу,
не пережив еще момента антитетического ^, и оттого
наша новая интеллигенция не стала самостоятельною
народностью среди независимых народностей Европы,
а оказалась только оппозиционным к собственному
правительству народничеством, демократическим, неаристократическим.
И лишь в отдельных своих представителях
она показала черты еще грядущей истинно русской
народности. Таким образом, провозглашая народность
и призывая к изучению народа, правительство
признавалось, что оно уже не народно, но не уступало
своих фиктивных прав. Провозглашая тот же лозунг
и призывая к просвещению народа, новая интеллигенция
предугадывала, что она уже народна, но отрекалась от
своей народности в пользу подражающего просветительства
и имитирующего демократизма, ставших в силу
самого факта отречения по методу и по содержанию
чистым нигилизмом.
Итак, новая интеллигенция сама претендовала на то,
чтобы в лозунге "народности" выразить свою идею лишь
до тех пор и постольку, пока и поскольку она видела
в ней заимствованную идею. Но когда была провозглашена
правительственная тройственная формула, она своим
третьим членом вырывала лозунг у влиятельнейшей
части новой интеллигенции, и последняя начала отказываться
от него, тем самым лишая формулу жизненности,
а себя всякой связи с официальной программой.
У новой интеллигенции, таким образом, была вырвана
ее идея, прежде чем она научилась ее сознательно называть.
Потому-то протест оставался пустым, безыдейным,
превратившись в пассивный героизм гонимых за чужую
идею. Последняя наспех заимствовалась из чужой истории,
и хорошо, если она, по крайней мере, исповедовалась.
При господстве беспринципной цензуры, с одной
стороны, и без всякого опыта существования свободного
слова и осмысленной правомерной борьбы за него, с другои
стороны, гонению подвергалось не только исповедание
своей или чужой идеи, но даже простое признание права
на такое исповедание. Идейно пустой протест осуществлялся
как нигилизм, как "политика", как подготовка
революции. Протестующая интеллигенция пребывала в
не-интеллигентности. Полных почти сто лет истекло от
первого политического "бунта" до революции и тот же
срок - от первого выступления в журналистике ("Московский
Телеграф" Полевого) разночинца и до крушения
оппозиционной интеллигенции. В течение всего этого
времени и до их общего крушения обе стороны, правящая
и бунтующая, напирали одна на другую с каким-то
тупым упорством, как две бесформенных глыбы давили
друг на друга, лишь по временам обнаруживая активность,
прорывавшуюся в импульсивных эксцессах то с
одной, то с другой стороны. В тисках правительственной
и революционной политики интеллектуальные силы страны
должны были пробиваться к свету и культурному
бытию. Трудно было сохранять полную интеллектуальную
независимость при непрекращавшемся политическом
давлении с двух сторон. И если тем не менее некоторая
нейтральная сфера образовалась между ними и даже
сумела поставить себе самостоятельные проблемы, то
все же в нее слишком часто врывались влияния некультурные
и определяли ее содержанием, для нее самой
посторонним. Так, по существу духовные течения -
западничество и славянофильство - оказываются сильно
окрашенными в цвета: первое либерально-революционной
политики, а второе - консервативно-правительственной.
Так как либерализм у нас никогда не был у власти
и оттого становился все более революционным, и так
как правительство всегда было консервативно и консерватизм
стал синонимом правительства, то было ясно,
что чем более крепла нейтральная сфера в своем культурном
развитии, тем ближе мы подходили к тому, что
она раздаст их своим ростом, выведет из равновесия
и заставит сойтись прямо в открытой до смерти борьбе.
Это уже произошло. "Культура" пока позабыта. Но
недаром она - "третья"... И бытие России - в ней, каково
бы ни было России становление. Революция долго
подготовлялась и наконец совершена. Мечта оппозиционной
интеллигенции осуществилась, а вместе окончилось
и ее житие. Началась уже новая эпоха.
В начале XIX века правительство еще искренне, и с
основанием, считало себя интеллигенцией и рассадником
культуры. Пятидесятилетнее существование Московского
университета было убого, и плоды его деятельности
- ничтожны. Правительство реформирует его,
учреждает новые университеты. Харьковский и Казанский,
реформирует и учреждает духовные академии,
издает и переиздает уставы и программы, выписывает
профессоров из-за границы, посылает "молодых людей"
учиться науке за границу. Но вся эта кипучая деятельность
- деятельность неудачника, промотавшего свою
жизнь, и к концу дней своих поставленного в необходимость
вести планомерную работу, за которую он и
хватается неумело - то с одного конца, то с другого.
И в самом деле, стоило в университетах сверкнуть новому
слову, забиться новой мысли, и правительство торопилось
погасить и убить их из боязни, что это -
симптом какой-то его неудачи, его промаха. Обратно,
мысль под этим давлением сжималась, пряталась, хотя
становилась напряженнее и тем напряженнее, чем сильнее
было давление на нее. Совсем сломить ее уже не
удавалось, и она вдруг прорывалась в самом неожиданном
месте и в самое неурочное время. Выходило
так, что всякое давление на нее только благоприятствовало
ей; зато поощрение - ее отравляло. Нашедши
себе выход в журналистику, она потекла широким потоком,
пока и здесь не натолкнулась на новые не-правительственные
шлюзы и плотины.
Во всяком случае, первый свой шаг наша философия
в XIX веке сделала по прописям, хотя и начертанным
не рукою правительства, но заполняемым под его цензурою.
А вырвавшись на свободу, она успела поставить
себе свою проблему прежде, чем на нее налегла тяжелая
рука другой цензуры, как у нас принято выражаться,
"слева". Когда правительство испугалось умственного
потока, вышедшего из берегов проложенного им русла,
одною из жертв его реакционных мероприятий была
изгнанная из университетов философия. Так, спокойного
академического ухода философия у нас была лишена
вплоть до начала шестидесятых годов. Сделав свой первый
шаг, наша университетская философия впала в
состояние паралитическое. Она оживает при новых культурных
условиях и в новой умственной обстановке, создавшейся
вне академической работы и вне академических
идеалов. От этого-то ее история в XIX веке и до
нас в значительной мере направляется не кафедрою,
как преимущественно это имеет место на Западе, а литературою.
Это скажется и в отрицательных, и в положительных
чертах русской философии.
Начало царствования Александра Первого сопровождалось
повышенным настроением: надеждами и напряженным
ожиданием. Казалось, что русскому невегласию
пришел срок; хотелось, чтобы наступило русское просвещение.
Только что учрежденное министерство народного
просвещения с гр. П. В. Завадовским во главе
через посредство Главного училищ правления открывает
новые университеты (в Казани и Харькове),
преобразует старые (кроме Московского, министерству
были подчинены университеты Дерптский и Виленский)
и вводит новый университетский устав. Так как по новому
уставу количество кафедр увеличивалось по сравнению
с прежним московским составом их, то количество
профессоров, нужных для удовлетворения всех
университетов, оказалось весьма значительным. Пришлось
опять их выписывать из-за границы. Главным
поставщиком была Германия; в ней главным советчиком
был гёттингенский профессор Мейнерс, один из представителей
немецкой просветительной эклектической философии
(alter ego Федера). В общем, состав вновь прибывших
ученых оказался несравненно выше того, каков
был при открытии Московского университета. Среди
философов выделяются Буле (Joh. Gottlieb Erhard
Buhle, 1763-1821), известный историк философии, знаток
и издатель Аристотеля, приглашенный попечителем
М. Н. Муравьевым в Москву, и Шад (Joh. Baptist
Schad, 1758-1834), беглый монах, последователь Фихте,
в натурфилософии - Шеллинга, рекомендованный,
между прочим, Шиллером, и Гёте и приглашенный гр.
Северином Потоцким в Харьков.
В Москве все еще продолжал тянуть вольфианскую
лямку Брянцев, и приезд Буле (1804), развившего в
Москве лихорадочную деятельность, иногда далеко выходившую
за пределы философии, должен был весьма
оживить и поднять преподавание философских наук.
Буле был кантианцем того первого примитивного склада,
который больше полагался на букву, чем на дух
Кантова ученья. Но Буле был в курсе современных ему
течений философии и знакомил своих слушателей с учениями
Канта *, Фихте и Шеллинга, по-видимому, не
только в порядке историческом, но и систематическикритическом.
Вероятно, не от самого Буле зависело, что
преподавание его не оставило заметного следа, если не
считать таковым проходившего философию под его руководством
И. И. Давыдова. Причиною тому был, по всей
вероятности, невысокий уровень слушателей, а может
быть и то, что чтения Буле велись на латинском языке,
к которому студенты того времени были в общем
недостаточно подготовлены. Сохранилась эпиграмма, которая
передает отношения слушателей к профессору:
Господин профессор Буле
Ты нам строил чорта в стуле...
Приглашенный вместе с Буле некий Рейнгард, видимо,
был ему плохим партнером, хотя также знакомил (и
притом на французском языке) своих слушателей с
современным состоянием философии. Оба прекратили
преподавание в 1812 году, после чего один бессменный
Брянцев продолжал еще долго (до 21 г.) томить философию,
совокупляя Вольфа с бесцветным кантианством
одного из маленьких, но многочисленных Снеллей.
При жизни еще Брянцева отдельные философские предметы,
впрочем, читались также Снегиревым (Ив. Мих.)
и Давыдовым (адъюнкт с 17 до 21 г., когда перешел
на кафедру римской словесности), а после его смерти
(в течение одного года) также неким Любимовым
(С. И.). Все это были преподаватели случайные, переходившие
на другие предметы и к другим обязанностям.
Специального профессора философии не было
вплоть до 45 г., когда начал свое преподавание М. Н. Катков
(до 50 г.). Лишь за Давыдовым можно признать
известное влияние на философские вкусы и образование
московской публики двадцатых и тридцатых годов,
* Что Кантово учение проникало в Россию и раньше, видно хотя
бы из появления еще в 1803 г. на русском языке перевода: "Кантово
Основание для Метафизики Нравов. С Немецкого языка переведенное
Яковом Рубаном". Николаев. В Типографии Черноморского штурманского
училища 1803 года. (С одобрения московской цензуры.) Перевод
посвящен (адмиралу) Н. С. Мордвинову. В Посвящении переводчик
называет сочинение Канта книгой "важной и единственной в
своем роде" - "св ней глубокомысленный Кант представляет свету выведенные
им из понятия долга и воли незыблемые основания нравственности
разумных существ вообще, которые до его времени скрывались
во мраке неведения". Как пришел Рубан к Канту и к переводу этой
книги?
хотя и это влияние исходило не из его университетского
преподавания философии, а от его курсов словесности,
о которых речь еще впереди.
Ив. Ив. Давыдов (1794-1863), получивший довольно
широкое, хотя и не глубокое, словесное и математическое
образование, был непосредственным учеником
Буле *, у которого писал диссертацию: "О различии
Греческого и Римского образования-" (1810). Степень
магистра он получил за диссертацию "О критике в
древней Филологии" (1814) и степень доктора словесных
наук за диссертацию "О преобразовании в науках,
произведенном Баконом" (1815).
Будучи одно время преподавателем Университетского
пансиона, Давыдов составил два учебника:
"Опыт руководства к истории философии. Для благородных
воспитанников Университетского Пансиона".
М., 1820 и "Начальный основания Логики. Для
благородных воспитанников Университетского Пансиона".
М., 1821. Логика привлекла внимание Магницкого
и вызвала соответствующий донос, результатов,
по-видимому, однако, не имевший **.
В доносе г-ну министру духовных дел и народного
просвещения Магницкий писал по поводу. "Логики" Давыдова:
"Замечания сии заключают вкратце весь смысл
разрушительной нынешней философии, от Канта до
Стефенса, котораго имя еще никому у нас неизвестно,
кроме фанатических его адептов и малаго числа из
сопротивников, между тем как он есть опаснейший довершитель
Шеллинговской философии, которой вся
адская -тайна в подносимых мною примечаниях открыта
и обнаружена" ("Рус. Арх.", 1864, стлб. 325).
М. М. Филиппов ("Судьбы русской философии". Гл.
V. "Рус. Бог.", 1894, № 8) с особою подробностью
останавливается на учебнике "Логики", который, по его
мнению, свидетельствует об эмпирическом направлении
Давыдова, именно, об его локкианстве. Некомпетентность
историко-философских суждений Филиппова тако*
Давыдов, будучи студентом философского, тогда еще неразделенного
факультета, слушал лекции обоих отделений, физико-математического
и историко-филологического; сверх того на медицинском он
слушал физиологию и анатомию. Между прочим, один год он занимался
в Казанском университете, где слушал Лобачевского.
** Е. Феоктистов, "Магницкий". "Рус. В.", 1864, т. II, авг. стр. 407,
ел. 43.
ва, что они едва ли заслуживают упоминания. Между
тем, ссылаясь именно на Филиппова, у нас говорят об
"эмпирической основе философских воззрений Давыдова"
и даже повторяют философски странное утверждение
Филиппова, что в трудах Давыдова можно видеть
"чрезвычайно любопытный [еще бы!] пример борьбы
[?] локковского эмпиризма с идеализмом Шеллинга".
См. /7. Н. Милюков ("Главн, течен." 1. 1898, стр. 296),
/7. Н. Сакулин ("Из истор. рус. идеализма", Т. 1, ч. 1,
стр. 43-44). Давыдов в общем правдиво изобразил
свои источники, когда в Предисловии к своему учебнику
заявлял: "Опытные начала Локковы и Дежерандовы
по возможности старался я соединить с благоразумным
Идеализмом Буле, незабвеннаго наставника моего, и
знаменитаго Кизеветтера". Учебник предваряется "Введением",
составленным "по руководству Шеллинга". Т. е.
Давыдов - пример распространенного после Канта профессорского
эклектизма, составлявшего учебники применительно
к "новейшей философии" вообще, поскольку
она шла от Канта и хотя бы внешне могла быть согласована
с тогдашним пониманием его учения. Основания
для соединения в одно Локка, Канта и лейбницианца
Шеллинга ("Настала пора, когда можно восстановить
философию Лейбница",- говорил Шеллинг. "Ideen zu
einer PhHos. d. Natur". WW. II. 20, cf. 1, 443) прямо
указаны Давыдовым: "Теория деятельности души, упоминаемая
Лейбницем, не отрицаемая Локком и утвержденная
Кантом, сделала такой же переворот в Философии,
какой сделала в Астрономии теория Коперника..."
(назван. "Введение к Логике", стр. 13). Как примирял
Давыдов Локка, Лейбница и Канта, видно из след. рассуждения
(еще в "Руковод. к Истор. филос.", стр. 123-4) :
"Кант, желая согласить опытную философию с идеализмом,
не подчинил их одну другой, но каждой придал
особенное достоинство. Обыкновенно противополагали
разум чувству: но это ведет разум к эгоизму, а чувство
к слабости: Кант поставил все способности в душе как
в средоточии.
Какая же разность между Локком и Кантом? Если
разуметь Локка как совершенного Эмпирика, а Канта
как совершенного идеалиста и прибавить к этому новую
терминологию немецкого философа, то между ими
найдется противоречие. Но отвергает ли Кант главное
положение Локково, раскрытое Бэконом, заимствованное
от Зенона Стоика, Аристотеля, Аристиппа, Гиппократа
и Сократа? Начала их одне и те же. Скажут,
что Кант дал душе собственную, произвольную, свободную
деятельность? Но и Локк не отвергал этаго, и
Локк говорил, что способность познавать посредством
ощущения и чувств есть принадлежность не органов
чувств, а способность души. Прибавление Лейбницево
к положению древних nisi ipse intellectus '" означает
то же, что Локковы слова: способность познания в душе,
а не в предметах и не в органах чувств". Проф. Сакулин
называет верным замечание Филиппова, что в цитированном
Введении Давыдова исчезли все "полярности
и прочия натурфилософский красоты и безсмыслицы"
Шеллинга. Но зачем было вводить в логику красоты и
бессмыслицы натурфилософии^ Введение-то и составляет
самые шеллингианские страницы учебника. Генералмайор
Писарев, попечитель, защищая перед гл. правлением
учебник Давыдова от доноса Магницкого, сообщал,
что это - компиляция, где Введение взято из
Вагнера-шеллингианца, а прочее из Локка, Кондильяка,
Кизеветтера, Буле, Жерандо, Гюмарса и др. Сомнения
нет, что генерал писал под суфлера - в лице самого
автора учебника.
Философских исследований у Давыдова нет, и какого
бы то ни было интереса к ним у него также не
замечается. Будучи адъюнктом Брянцева, Давыдов в преподавании
придерживался того же, что и Брянцев,
Снелль, но также и Буле. Как непосредственный ученик
последнего, и притом официально державшийся
названных образцов, он должен был вести преподавание
в духе догматического первоначального кантианства,
каковое направление, очевидно, санкционировалось университетом,
потому что и другие названные случайные
преподаватели примыкали к кантианским учебникам
(гл. обр. Кизеветтера). Впоследствии Давыдов сам сообщал
о себе, что "из немецких философов Шеллинга
он предпочитал всем другим". Хронологически это заявление
не приурочено, а "предпочтение" ни к чему не
обязывает и может иметь в этой формуле исключительно
субъективный смысл. Во всяком случае, стойким, как
скала, шеллингистом Давыдов, конечно, не был. Он
популярно воспринимал Шеллинга и популяризировал
дальше, будучи прежде всего профессором, т. е. не весьма
углубляясь в существо самой философии и просто
предпочитая руководство Шеллинга английскому субъективизму,
французскому сенсуализму и немецкому докантовскому
догматизму. Но ни один шеллингианец,
как известно, не был простым копиистом Шеллинга,
каждый хотел быть "продолжением" его. Давыдов также,
не ограничиваясь знакомством с Шеллингом и поглядывая
на шеллингианцев, хотел найти какой-то свой
тон. Причем, пока он собирался посвятить себя философии,
он искал выхода в сторону психологизма, чему
немало способствовала его первоначальная и основная
подготовка кантианская, которая в направлении психологизма
могла найти поддержку и со стороны некоторых
новых кантианцев (во главе с Фрисом). Когда же
Давыдов после разных колебаний - напр., с 26 по 31 г.
он преподавал чистую математику и написал рассуждение
"Об исчислении вероятностей" - перешел на кафедру
русской словесности (по смерти Мерзлякова), онесли
не считать тощего "Опыта" Галича - первый применяет
новый аспект философии Шеллинга - эстетический.
Аспект чистого тожества внесен был у нас Шадом;
натурфилософии - Велланским, Павловым;
антропологии - Галичем и профессорами духовных
академий.
Погодин сообщает, что шеллингианство привез
в Московский университет Павлов, а Давыдов
"старался распространять" (как будто Павлов не
"старался"...) (см. "Воспоминание о С. П. Шевыреве".
Извлеч. из Ж.М.Н.П. Спб., 1869, стр. 6;
также сборник "В память о князе Вл. Фед. Одоевском.
Засед. О. Люб. Рос. Словесности 13 апр.
1869 г.". М., 1869. Стр. 47: ср. Барсуков. 1, 203).
С шеллингианством Давыдов был знаком, во всяком
случае, до приезда Павлова, так как уже Буле
разбирал со студентами не только Канта, но и
Фихте и Шеллинга. Восторженный Павлов подливал
масло в огонь, уже разгоревшийся. Но фактически
Давыдов и Павлов подходили к Шеллингу
с разных сторон, и в чисто философской литературе
Давыдов был, по-видимому, начитаннее Павлова.
/7. Н. Сакулин, давший обстоятельное изложение
философских воззрений Давыдова ("Из истор.
рус. идеализма", т. 1, ч. 1), полагает, что Давыдов
начал с "эмпиризма", находясь под влиянием
Дежерандо. Остроумная в общем аргументация
проф. Сакулина вызывает, однако, на некоторые
возражения. Напр., из того, что Давыдов был математиком,
проф. Сакулин заключает, что Давыдов
не был склонен к метафизике и абстрактному
идеализму (21). Наоборот, формализм Шеллинга
по своему типу больше всего подходил к абстрактно-математизирующему
мышлению, и многие шеллингианцы,
начиная с самого Шеллинга и Окена,
прямо злоупотребляли математизированием. Также
"эмпирическое" влияние Дежерандо - тема весьма
щекотливая. Идеологи любили говорить об "экспериментальной"
философии (которая, кстати, по
Дежерандо, "освобождает дух человеческий от цепей
эмпиризма" - тут терминологически надо быть
весьма осторожным), но это-весьма далеко от
того, что принято называть "научным эмпиризмом".
Кроме того, Дежерандо тем и отличался от собственно
идеологов как последователей сенсуализма
Кондильяка и Кабаниса, что склонялся в сторону
эклектизма и - тем более, чем более отдается
первенство внутреннему опыту над внешним - "спиритуализма".
"Эмпиризм", по господствующим понятиям
того времени, был почти синонимом скептицизма
(если под эмпиризмом не разумелось простое
неметодическое накопление материала), ибо
о феноменалистической гносеологии и "научном эмпиризме"
(что почти равносильно позитивизму) до
Милля едва ли можно и следует говорить, так как
и Юм получает соответствующее освещение лишь
после Милля. То же самое, (возможную!) симпатию
Давыдова к Бэкону нельзя считать симптомом его
"эмпиризма" - это также было бы исторической
перестановкой. Бэкон позже стал знаменем эмпиризма
как философского направления. В конце XVIII
и в начале XIX века Бэкон был поворотным к
новой истории моментом, одинаково признаваемым
и английским субъективизмом, и континентальным
рационализмом, как и сенсуализмом. Да собственно
исторически мы и сейчас так смотрим на Бэкона,
хотя истинная цена его "философии" нам хорошо
известна. Давыдов брал Бэкона предметом своей
диссертации как тему историческую. Понятно, что
и Дежерандо был также его историческим руководителем.
Буле, рекомендуя историю Дежерандо,
знал, что делает. Вопреки сомнению проф. Сакулина,
Дежерандо в ту эпоху, действительно, как
называет его Давыдов, был "знаменит" и даже
"высок". Нам после Гегеля, Эрдмана, Фишера,
Целлера и др. легко "презирать" Дежерандо, но
что мог после пресловутого Бруккера найти Давыдов?
Семитомный, доведенный только до Беркли,
Тидеман (1791-97, кстати, с сильным локкианским
духом, который "эмпиризму" должен бы быть симпатичен),
две истории (восьми- -древняя и шеститомная-новая
философия) самого Буле (17961804;
1800-1805) и неоконченный Теннеман (II томов,
1798-1819) - наиболее крупные и солидные;
коротеньких очерков, вроде Аста и Зохера, с которых
списывал, напр., Галич) и вообще компиляций
можно не считать. Насколько ценился компактный
Дежерандо (Т. 1-III, 1804; 2-е, сильно увеличенное
изд. Т. 1-IV, 1822-23 - до конца схоластики;
4 тома новой философии были изданы сыном),
можно видеть из того, что, когда он вышел, Теннеман
прервал собственную работу и перевел Дежерандо
на немецкий язык (1806-7); Дёгальд
Стьюарт в отборных выражениях приветствовал
труд Дежерандо; сам Кузен, как известно, многим
был обязан Дежерандо. (Объективную характеристику
Дежерандо см. в обстоятельной книге
Fr, Ricavet "Les Ideologues", 1891.)
Интерес Давыдова к Бэкону и Локку и его ссылки
на них проф. Сакулин склонен принимать как
указания в пользу "научного эмпиризма". Но, вот,
напр., как судит - Давыдову более, чем нам, знакомый
- кантианец Кизеветтер в той самой работе,
которую проф. Сакулин считает его основною работою:
до Канта, говорит он, по отношению к
метафизике все философы делились на две партии -
догматиков и скептиков; jene (т. е. догматики),
zu welchen unter den Franzosen ein Descartes,
unter den Deutschen ein Leibnitz und Wolf, unter
den Englandern ein Baco von Verularn, ein Locke
u.s.w. geh5rt, fuhrten System der Metaphisik auf
...usf (Versuch... der kritischen Philisophie... 3. Aufl.
Bri., 1803. S. 23) "". Далее, чем преодолевает сам
Кант догматизм метафизики? Опытом и теорией
опыта. По этому одному уже кантианец мог в идеологии
(след., и в Дежерандо) видеть нечто себе
близкое, как идеология находила родственное у
Канта. Эмпиризмом и была или же эта же "опытная
философия", или скептицизм, или чистый сенсуализм.
Место Давыдова - довольно ясно. Наконец,
после Канта выдвигается умозрение. Но это
вопрос - NB, открытых, по представлению современников,
Кантом - функций разума. Как ни далеко
уводил и увел он от "опыта", никто из идеалистических
наследников Канта не отвергал опыта,
а хотел его укрепить, "спасти" от скептического
разложения - умозрительное единство должно было
внести научную организацию в эмпирический
лес (t^n) "^. Недаром это была философия, прежде
всего, наукословия, т. е. по принципам, а затем
по приложению: естествознание и психология на
физической и физиологической основе. Стоит заглянуть
& любую антропологию шеллингианского
направления, чтобы в этом убедиться. Бонне, Платнеру,
Шульце и подобным было далеко до такой
физиологической научности. Факт говорит сам за
себя: эта часть, наконец, перевесила, и вся система
стала на голову. Но психологизм (антропологизм)
есть стадия за Шеллингом, а не до него.
Это - путь и Давыдова. Однако, чтобы не ошибиться
в историческом определении, нужно прислушаться
к тому, что говорит сам автор. Давыдов
же называет последователями Канта: Бутервека,
Фихте, Бардили и Шеллинга. Так судит современник.
Проф. Сакулин не придает значения тому,
что это говорит кантианец и приверженец "опытной
философии", что для него нет здесь противоречия
и что, след., отсюда можно сделать вывод, что
не-опытная философия и есть не что иное, как докантовская
догматическая метафизика. Проф. Сакулин
только отмечает: "Бардили попал в этот
список уже совсем по недоразумению" (28), "Бардили
был, наоборот, принципиальным противником
Канта" (ib. прим. 3). Ни Фихте, ни Шеллинг, ни
даже Бутервек не вызывают у него сомнений. Бутервек
был кантианцем, но пришел к философии,
которую называл "сестрою якобиевской"; Фихте шел
от Канта и Фихте; Шеллинг - от Канта и Фихте
к Шеллингу. А Бардили - неужели он и родился
"наоборот"? У Бардили, правда, есть книга, "уже
самое заглавие" которой свидетельствует о том, что
он - противник Канта. Нам легко судить по заглавию,
потому что из какого-нибудь современного
Дежерандо мы можем почерпнуть сведение о том,
что книга адекватна заголовку. Давыдов же, если и
знал, что такая книга существует, должен был бы
сам в нее заглянуть. Но можно ручаться, что
Давыдов бы этой книги не осилил. Вернее предположить,
что Давыдов знал другие труды Бардили,
по содержанию действительно примыкающие к
Канту, как "Sophylus" (1794), "Allgem. prakt.
Philos." (1796), "LJb. d. Gestze der Ideenassoziazion"
usf.' (1797) - вообще второй этап Бардили.
Последний пример и для уяснения воззрений
Давыдова, может быть, самый важный. Давыдов
пишет: "Во всех школах новейшей философии,-
куда, нужно думать, он и себя относил,- замечают
как отличительные свойства недоверчивость
к гипотезам, отвращение к мнениям энтузиастическим,
исследование начал, рассматривание нравственных
чувств, потребность очевидности умозрительной,
глубокое исследование способностей, точнейшее
употребление методы, связь философии с произведениями
ума и вкуса, применение ее к языку,
употребление физиологии для объяснения душевных
способностей, сближение всех познаний посредством
философии" ("Рук. к ист. филос.", стр. 113).
И это сказано непосредственно после названного
перечисления последователей Канта. Тем не менее
на это проф. Сакулин замечает: "Очевидно, все
это не может считаться характеристикой немецкого
идеализма, а всецело относится к опытной философии,
имеющей, по мнению Давыдова, столь огромные
заслуги" (29). Но как далекой как глубоко
простирается разница между тем, что мы называем
"немецким идеализмом", и тем, что, по мнению
Давыдова, есть "опытная философия"? Если бы
кто имел искушение преувеличить эту разницу, то
приведенная прямо-таки исчерпывающая характеристика
немецкого идеализма должна бы удержать
его. Филиппову ("Рус. Бог.", 1894, № 8,
стр. 121) пришлось сильно исказить всю эту цитату,
чтобы придать 'ей другой смысл.
Впервые, не стесняемый формою и требованиями
элементарного учебника, Давыдов изложил свое понимание
философии во "Вступительной лекции о возможности
философии как науки", читанной им при открытии
философского курса в мае 1826 года (отд. брошюройМ.,
1826). Так и закончился его курс этой вступительной
лекции или имел продолжение в количестве еще одной,
двух лекций (как передает по слухам Гончаров), мы
в точности не знаем; не знаем и причин, вызвавших
прекращение курса "^. Давыдов перешел на физикоматематическое
отделение для преподавания математики,
а философия по-прежнему (со смерти Брянцева)
оставалась без профессора. Таким образом, эпиграф, которым
Давыдов украсил свою речь,- exag, exag еате
6еВт]^01 ",- оказался двусмысленно-пророческим...
Тема его лекции, вызывающая в памяти одновременно
и Канта, и Шеллинга, выдает его точки исхода, а
выводы его направляются по тому теистически-психологическому
курсу, который был, как увидим, общим
для официозной философии всего периода. Хронологически
Давыдов один из первых взял тот курс, и возможно,
что служил образцом и указанием для других,
не столько в силу своего философского авторитета, сколько
в силу именно хронологического первенства. Вся его
лекция построена по схеме силлогизма, формально не
безукоризненного: (1) всякая наука имеет содержание
и форму; (2) философия имеет то и другое; (3) философия
есть наука. По существу, однако, вопрос решается
у Давыдова отрицательно, потому что, оказывается,
философия как наука есть психология.
(1) Различие познания определяется: (а) познаваемым,
предметом, по содержанию - Бог, природа, человек,
resp. знания теологические, физические и антропологические
и (Ь) познающим, по форме - способом
познания опытным, умозрительным и соединяющим тот
и другой - трансцендентальным, resp. знания опытные,
умозрительные и собственно философические. В чувственном
опыте познаются явления, в умозрении - их
сущность, философски - их нераздельное соединение.
Нетрудно видеть, что такое определение "трансцендентального"
больше напоминает Бутервека, чем Шеллинга
или Канта. Но засим, ставя вопрос об "условиях
21 Заказ №182 321
возможности знания", Давыдов обращается уже к популяризованному
Канту ^ элементаризованному Шеллингу,
предваряя ответ на этот вопрос психологистическитеистическим
извращением понятий объекта, субъекта и
абсолюта. Мир чувственно постигаемый, objectivitas,
"для краткости" (sic!) называется природою; дух, созерцающий
внешние предметы и себя, subject-object -
"просто" (!) человек; а из творения, т. е. природы и
человека, познается сам Творец, каковое Богопознание
"довершается" Божественным Откровением (13-14).
В этом извращении - программа всей последующей,
преимущественно духовно-академической нашей философии
первой половины XIX века. Действительно ли это
идейное первенство Давыдова было и реальным историческим
первенством, определившим генезис последующего,
трудно сказать *.
Сознание бытия видимости, рассуждает Давыдов,
дается нам созерцанием и мыслением. Первое дает чувственные
качества, второе вносит в них определенность.
Многообразие явлений в природе и человеке познается
нами в пространственных формах телесности и временных
формах жизненности. Все это может быть дано в
духе только при условии согласия его законов с законами
бытия явления, отчего формы знания согласны
с формами бытия и служат друг другу взаимным объяснением.
Показать тожество знания и бытия, значит решить
вопрос об условиях возможности познания. Задача
Канта приводится Давыдовым к формуле Шеллинга.
Эту задачу, по его - и Шульце, добавим,- мнению,
всегда предлагала себе философия, хотя и в разном
виде: как задачу о начале вещей, или исследования
законов ума, или изучения правил нравственности **.
Так как все прочие знания подводятся под названный,
всякое знание объемлющий, вопрос, то основное положение
философии есть положение безусловное,, не зави*
Насколько Давыдов любил указывать свои источники - шире
даже того, может быть, насколько он действительно изучил, настолько
духовно-академическая философия не склонна была называть своих
истинных учителей. Сам Давыдов с лестными эпитетами ссылается,
напр., на Велланского, Галича, Павлова, но даже Сидонский,
у которого можно отметить немало совпадений с Давыдовым, не называет
его имени.
** Ср. определения философии наже у Сидонского, не называющего,
впрочем, ни Давыдова, ни Шульце.
сящее от начал других наук. Его можно найти поэтому
лишь там, где предмет непосредственно сливается с представлением.
Это тожество бытия и знания, подлежащего
с предлежащим, познающего с познаваемым удовлетворяется
самосознанием ("самосведением, conscientia sui
ipsius"), -которое, таким образом, является и основа.
нием знания и условием возможности бытия (рг. cognoscendi
et fiendi). Давыдов выражает это положение
в пародирующей Декарта формуле: я знаю, что существую,
и, приняв кантовское разделение душевных способностей
на мысли, желания и чувства, приходит к
утверждению: "Могущественное Я служит идеей философии;
отсюда выводятся идеи истинного, доброго, изящного".
В этом утверждении упрощаются взгляды Фихте,
так же как и Шеллинга первого периода, но кроме
того в нем можно расслышать еще некоторые отголоски,
напр., Эшенмайера и под.
(2) Из самосознания исходит наше духовное существование,
свободное в этом начале, но теряющее свободу
.по мере того, как отражается дальше и отходит
от чистого духа к телесным явлениям. Открыть в их
тожестве первообразы явлений, в нас происходящих и
виешних,- предмет и (а) содержание философии. Созерцаемое
в духе целое из понятий и идей есть система
философии. В духовном целом отражается вся природа,
потому что она соединена с духом, как тело с душою.
Различное их соединение дает преобладание той или
иной стороне, но всюду мы найдем отражение названных
духовных первообразов истины, добра и красоты. Восходя
от преобладания вещественного, от стихий к духовному,
к самосведению, можно различить ступени: природы
неорудной, где в правильности и законах движения
проявляется идея истины; природы орудной, где проявляется
идея изящества с ее целесообразными формами;
природы духовной - с идеей "доброты". Таково21* 323
майер торжествует. К нему пришел Давыдов от Канта
и Шульце (не периода Энизидема), по неизвестным причинам
предпочитая закрасить этот переход вопросом о
тожестве и отказаться от собственно эшенмайеровской
"гармонии". Итак, все научное знание объемлется двумя
названными областями; науки изучают частные явления.(3) Согласно всему сказанному платоновское определение
философии как науки идей можно счесть точнейшим.
Оно прямо указывает, что ее предмет собственно
душа или (sic!) дух самопознающий в общении с
видимым миром. Самосведение, обращенное на внешнюю
сторону, философия естественная, есть то же, что умозрительная
физика и Вольфова метафизика; обращенное
на внутреннюю сторону, философия идеальная, заключает
в себе Кантову теорию чистого и практического
ума. В целом философия как наука идей, наука о душе
есть не что иное, как психология. В науке о познающем
содержится наука о познаваемом, т. е. о природе и
человеке. Психология поэтому содержит начала наук
физических и антропологических, равно и Богословия.
Облеките геометрические формы веществом, вы представите
вселенную, а с ее идеей - храм всех физических
и антропологических наук, "между которыми" (!) первенствует
математика. "Обратно осуществите мир идеальный
- вы получите идею Словесности, или искусства по
преимуществу". Мысль Шеллинговой Системы трансцендентального
идеализма сжимается до бедности, лишающей
ее понятности. Далее Давыдов плывет на собственных
парусах. Философия как психология делится Давыдовым
на (А) чистую (умозрительную и опытную) с
выводимыми из нее по идеям истинного, доброго и
изящного логикою, этикою и эстетикою, направленными
на предметы идеальной философии, и (В) прикладную,
содержащую предметы естественной философии с
ее частями - онтологией, космологией и пневматологией
*, Итог, к которому Давыдов сводит свое рассуждение,
таков: (1) философия есть естественное
("врожденное") стремление познавать и находить в
познаваемом единство; этому средостремительному действию
духа противоположно действие средобежное, по
которому единство раскрывает себя в многоразличии в
творениях духа; одно, след., объект науки, другое -
искусства; по терминологии древних, одно - философии,
другое - поэзии; (2) философия как наука есть психология,
ведущая к открытию единства в знании и бытии;
это учений относится к жизни как средство к цели: все
знание и мысление необходимо привести в единство, чтобы
жизнь человека и человечества соответствовала идеям
самосведения, идеям истины, доброты и изящества.
В целом позиция Давыдова - позиция психологизирующего
кантианца с супранатуралистическим уклоном
(эшенмайеровского склонения) и с шеллигианством
на закраску. В этом последнем движении мысли
Давыдова как будто хотели найти почву,- о чем свидетельствует
его отожествление натурфилософии с Вольфовой
метафизикой,- для легального синтеза давно
принятого вольфианства и уже допускавшегося теизированного
кантианства. Наука "психологии" как будто
гарантировала от подозрительной свободы умозрения,
а шеллинговское противопоставление "философии" и
"поэзии", во-первых, было простой характеристикой
"врожденного стремления", а во-вторых, укрывало, на
случай опасности, самое философию в искусство и в
поэзию в частности **.
* Ссылка Давыдова здесь на Гербарта (Ps. als Wiss) имеет значение
не идейной солидарности, а лишь формального свидетельства,
что вольфовская классификация новейших философий не соблюдается
(имеется в виду, вероятно, § 14).
** С приложением философских взглядор Давыдова к словесности
мы встретимся ниже. Психологическое основание такого приложения
раскрыто им в ст. "О связи Психологии с Физиологиею". (Проф.
И. И. Д. "Москва", 1844, № 10; Академические беседы, которые велись
в кружке, собиравшемся у министра С. С. Уварова в его имении
Поречье).
VI
Влияние Давыдова исходило, как было указано, не
столько от его философских сочинений и преподавания
философии, сколько от приложения философии в его
курсах словесности. Непосредственное философское
влияние, по-видимому, ограничилось его преподаванием
в Благородном пансионе. Как говорил Погодин в своем
Воспоминании об известном своими философскими настроениями
писателе кн. Вл. Ф. Одоевском, одном из
учеников Давыдова по пансиону: "Последнее время в
пансионе и первое по выходе оттуда было посвящено
им [Одоевским] Шеллинговой философии, которая,
привезенная профессором Павловым, очаровала тогда
всю учащуюся молодежь. Давыдов, инспектор пансиона,
был проводником ее в старших классах: он давал книги
воспитанникам, толковал с ними о новой системе и имел
сильное влияние на это поколение" *.
Нет оснований сомневаться в этом свидетельстве
Погодина, надо только различать между влиянием на
развитие науки и влиянием на образованность. Пример
того же Одоевского показывает, что Давыдов умел приготовить
философски образованного читателя, способного
применить свое образование и вне собственно научной
сферы, когда читатель, как то было с Одоевским, становился
писателем. Другое дело - самостоятельное научное
развитие идей учителя. Учеников в этом смысле -
школы-Давыдов не образовал. Во-1-х, он сам не был
самостоятельным мыслителем-философом, во-2-х, его
влияние исходило главным образом от преподавания
словесности. А сколько это последнее предполагало некоторое
эстетическое мировоззрение, Давыдов во внеуниверситетской
среде нашел таких соперников, по отношению
к которым он сам мог казаться лишь первою
приготовительною и элементарною ступенью, которая при
случае легко могла превратиться в тормоз для независимой
умственной работы. Понятным образом ученики,
желавшие сохранять независимость, должны были
забыть элементарного школьного учителя **.
* См. сборник *В Память о кн. Вл. Ф. Одоевском". М., 1869.
Стр. 47. Ср. Барсуков, 1, стр. 125-6, 213, 221. Ср. выше стр. 315.
** Напр., Давыдов упоминает в Предисловии к "Чтениям о Словесности"
имена слушателей, составлявших его "Чтения". Среди них
есть сыскавшие себе в разной степени известность в литературе, как
Буслаев, Кудрявцев, Самарин, Строев, Катков, Ключарев, Миско и
др., но много ли осталось у них от учителя?
Таким образом, в научном отношении Московский
университет оказался бесплодным. И, может быть, к лучшему,
потому что профессора университета того времени,
будучи официальными представителями правительственной
интеллигенции, могли культивировать философию
только безвольную. Ярче всего ее бессилие сказалось в
том, что, когда интеллектуальное воспитание нового поколения
перешло в руки вольной философии, профессорские
голоса перестали быть слышны. Профессора,
которые в схоластической скромности не хотели отказаться
от влияния на общественное мнение, должны
были переходить от университетской кафедры к конторке
журналиста, смутно, в конце концов, различая, чем одна
отличается от другой и чем разнится дидактика от публицистики.
Таковы были, напр., Погодин, Шевырев. Грановский
изменил старому для молодого и впервые нашел
тон, сделавший голос его слышным за пределами университета.
Но философия своего Грановского не имела.
Примером того, как угасала тогда философская
мысль, школьно воспринятая и школою развитая дальше
может .служить "Опыт исследования некоторых теоретических
вопросов Константина Зеленецкого". с 37 по
58 год состоявшего профессором русской словесности в Ришельевском
лицее в Одессе (учрежд. в 1817 г., преобразован
в университет в 1862, открытый лишь в 1865 г.).
Зеленецкий сам подчеркивает влияние Давыдова на его
статьи по словесности (Предисл. ко II кн.), написанные
"по препоручению и по системе словесности" Давыдова,
снабжавшего автора "многими замечаниями, на основании
коих статьи сии были написаны, а потом исправлены".
Но и его теоретические философские статьи развивают
шеллингианские мысли, по-видимому, не без влияния
"системы" Давыдова.
Принципиальные взгляды Зеленецкого изложены в
статье "О всеобщем законе жизни духа человеческого
и об основных ее направлениях". Все содержание нашей
духовной жизни слагается из двух стихий: безусловной
сущности самого духа, "не подлежащей его сознанию"
(NB), и мира сознаваемого, т. е. совокупности впечатлений
внешней природы и наблюдений собственной деятельности.
Первая стихия называется подлежательностью
и вторая - предлежательностью. Первая есть высочайшее
единство и безразличие духовной сущности,
вторая - величайшее разнообразие и сложность бесконечных
изменений в пространстве и времени мира видимого.
Подлежательность как вечная принадлежность
духа предшествует предлежательности, а потому первою
потребностью духа, как только предстало ему его собственное
содержание, является утвердить его независимость,
или, что то же, свою самобытность. Первоначальный
закон духа поэтому есть самосознание. Для этого
дух должен выйти из состояния покоя, из общего, замкнутого
в себе состояния, и перейти к явлению, в положение
частное и временное. Ему нужно было действовать
и предметом своей деятельности иметь явление, а целью
- свой первый безусловный покой. Для достижения
этой цели дух должен определить значение явления
в системе бытия, а тем самым и в отношении к себе,
он должен, след., его постигнуть и отдать себе в этом
отчет. Самосознание есть поэтому первоначальный закон
деятельности духа. Дух постигает только то, что согласно
с законами его разума, несогласное же отвергает, как
не-сущее, и потому явления предлежательности пребывают
в духе, не нарушая его самобытности, лишь поскольку
они сознаны разумом. Как поясняет автор в
другом месте ("Об основе знания, его пределах и значении",
141 ел.) в духе спиритуализированного Канта:
"Итак, основа знания заключается в том, что в какой
мере формальная сторона вещей доступна разуму нашему
и может объединяться с ним в его представлениях,
в той и существенная сторона их не может быть чужда
духу нашему и должна содержать в себе условия, допускающие
это объединение. ... В мысли посему знаменательность
и бытность (идеальность и реальность) являются
в высочайшем единстве. В мысли чистейшее слитие
внешней и внутренней сторон жизни". Вытекает это
из того, что всякая идея духа есть следствие его сущности
и в этом смысле - внешняя сторона духа, а с другой
стороны, данная нам внешняя действительность дана со
стороны своей формы, знаменующей вечную премудрость
Слова и, след., не представляющей собою чего-либо, с
сущностью разнородного. Получающийся из этого только
что приведенный принцип сжимается у автора в формулу:
"законы знания и законы бытия суть равно законы
разума" (курс. мой). Но нужна ли сложная шеллингианская
терминология, чтобы так просто воспроизвести
мысль Канта? Видимо, "система" Давыдова не научала
твердо отличать Шеллинга от Канта.
Далее, развивает Зеленецкий свою идею закона жизни
духа человеческого, деятельность уразумления сознаваемого
есть мышление - первоначальная, основная деятельность
духа. Способность мыслить есть разум, дух
человека, рассматриваемый в деятельности мышления
как сила, есть разум. Как чувствование, желание, познание
есть видоизменения одного мышления, так фантазия,
ум, рассудок, воля - видоизменения одного разума.
В своей последовательной деятельности мышление
сперва воспринимает явление, затем постигает его, наконец,
созерцает его как нечто понятое, определенное, не
смущающее уже его сущности. Первый момент мышления
есть движение средостремительное, момент страдания;
второй - сличения законов сущности с данными явления
- момент собственно мышления, где средостремительное
движение уравновешивается средобежным, страдание
- воздействием; в третьем моменте дух созерцает
явление как мысль, как бытие сознанное, понятое -
момент средобежный, минута победы. В направлении
предлежательном, средобежном дух действует преимущественно
под видом фантазии, и его результат есть изящное',
направление полного самосознания есть собственно
направление разума, и его результат - истина', направление
подлежательное, средобежное имеет деятелем волн)
и результатом благо. Общим и первоначальным основанием
всех направлений жизни человеческого духа является,
однако, религия. Дух слишком слаб, чтобы сразу
утвердить себя и отдать себе отчет в явлениях внешних,
и если бы он не постигал с первой минуты своего разумения
природу как дело рук предвечного Творца, он пал
бы в бессилии перед видимым миром. Только идея Бога
спасает разум человека с самой его колыбели, он принес
ее в глубине своей сущности из горней отчизны своей
как дар от Престола вечной благодати. Это-откровение
естественное и письменное.
Нельзя не заметить в изложенном невысказанной тенденции
согласовать шеллингизм с Кантом и нужно признать,
что Зеленецкому удалось сделать это лучше, чем
Давыдову, имевшему, как мы видели, ту же цель. Развив
дальше путем априорной конструкции содержание
каждого из намеченных им направлений, Зеленецкий
ищет оправдания своему "теоретическому изследованию"
в опыте, в данных истории. В особой статье "О предмете
и значении Политической Истории" (Кн. 1) Зеленецкий
раскрывает свое гердеро-шеллингианское понимание истории
как изложение жизни рода человеческого. Согласно
его пониманию, эта жизнь выражается, конечно, и во
всяком индивиде, но слишком раздробленно, сбивчиво
и неопределенно. Необходимы народы, как бы посредники
между общею сущностью человека и людьми, существами
особными. "Каждый народ выражает собою преимущественно
одну данную сторону жизни Человечества,
одно из главных его направлений, а народы, все
вместе взятые, выражают собою всю его жизнь". Чтобы
исследовать жизнь человечества, необходимо рассмотреть
жизнь народов. Сущность человечества состоит из тех же
стихий, что и сущность каждого человека: из стихии
духовной и телесной; это значит, из деятельности религиозной,
умственной, нравственной и эстетической, с одной
стороны, и из промышленности, мануфактурной и
торговой, с другой стороны. Поскольку народ избирает
себе цели и осуществляет их, он имеет личность, политическая
история народа есть история личности его;
всеобщая политическая история есть история борьбы и
взаимных отношений народов как лиц, выражающих
жизнь человечества во все периоды ее развития. Каждый
народ имеет в жизни своей три периода: младенчество,
зрелость и старость; в первом периоде он только "племя",
стихия неопределенная, во втором - стройное органическое
тело. в третьем он дряхлеет, его стихия исчерпывается.
".Политическое бытие народа всегда верно выражает
бытие его внутренних духовных и промышленных
сил".
Обращаясь к истории за подтверждением своих теоретических
построений, Зеленецкий восстанавливает намеченный
здесь параллелизм в жизни лица, народа и человечества
и констатирует в их развитии везде один и
тот же закон. В жизни лица вера в Бога сопровождает
его от колыбели до могилы, спасает разум и душу
человека; сама жизнь его делится на три периода, из
которых .первый характеризуется перевесом фантазии,
второй - рассудка (не разума), а третий - воли. В жизни
человечества перевесом фантазии характеризуется
весь период дохристианский; в частности, в Греции, где
зародились и история, и знание, вся умственная деятельность
все же оставалась подчинена фантазии -
"это заметно даже в Платоне и именно в его всем известном
учении об идеях",- а в изящных искусствах
соответственно процветали имеющие предлежательный
перевес пластика и эпопея, а не музыка и лирика *.
Наоборот, во времена новые берет перевес начало полного
самосознания, рассудок; отличительный характер поэзии
теперь - истинность, глубокое познание сердца человеческого,
мира действительного, истории, наконец,
самих законов искусства; то же в области промышшенности
и знания. "Как результатом Древнего мира
было Изящество, так результатом Нового мира есть Истина.
Заря жизни рода человеческого просияет Благом
во всем его блеске".
В этом схоластическом примирении Канта и Шеллинга
романтическая схематика приобретает своеобразное
применение. Кантовская закваска здесь просто портила
тесто университетской философии, и оно, во всяком случае,
не приходилось по вкусу вольным искателям вольной
мысли. Белинский в своей рецензии на первую книжку
Зеленецкого, видимо, как-то жмется и недоумевает,
что ему сказать? По его общему настроению того времени,
по существу он ничего возразить не мог бы. Реализм,
познание мира действительного как признак новой
поэзии он должен был бы принять. Статья о предмете
истории должна была ему просто понравиться. Первой
статьи этой книжки "О месте, занимаемом Логикою в
системе Философии", он, вероятно, не мог, как следует,
понять и оценить. В ней Зеленецкий отстаивает кантовское
определение независимого места логики в философии
в противоположность подчинению ее метафизике
и эмпирии у Фихте и Шеллинга и смешению ее с метафизикою
у Бардили и Гегеля **. Сомнительно, чтобы все
эти учения были знакомы Белинскому, между тем он
храбро заявляет: "Мы не нашли в книжке г. Зеленского
никаких нелепостей, никаких вздоров, хотя в то
же время не нашли ничего нового или заслуживаю*
Чтобы сгладить противоречие этого утверждения фактам, Зеленецкий
оговаривается: "Лирические произведения Пиндара и Анакреона
имеют в основе своей начало эпическое".
** Подробнее свое понимание логики отстаивает Зеленецкий в ст.
"О Логике как о систематически целом и как о науке, объясняющей
факты Мышления и Знания" (кн. Ill, ст. 9). Здесь он полемизирует
также с Гегелем, Бахманом, Фрисом и даже Кантом, поскольку
не хочет видеть разницы между логикой формальною и трансцендентальною.
Между прочим, он категорически заявляет: "Само собою разумеется,
что уклонение в область антропологии [против Фриса) и
метафизики суть явные погрешности в системе логики как науки".
щего особенное внимание". И вот, радуясь "бескорыстному
стремлению к мыслительности, до которой у нас так
мало охотников и для которой у нас так много самых
ожесточенных врагов", Белинский заявляет в то же время,
что книжка Зеленецкого "глубоко [!] огорчила и
оскорбила [Ц нас в другом отношении, а именно как
доказательство, что у нас еще не умеют складно и общежительно
выражаться на русском языке" "^ Неужели
грамматика, спрашивает он, мудренее философии? Дело
было, конечно, не в "грамматике"; Зеленецкий знал ее
не хуже Белинского и писал не хуже многих своих современников
*. Дело, конечно, в обнаруживавшемся уже
расщеплении официально преподаваемой философии и
свободного искания. В лице Зеленецкого и Белинского
столкнулись две идеологии: интеллигенции правительственной
и интеллигенции новой. С этого момента всякая
философия школьная, и тем самым официальная или
официозная, обрекалась на невнимание и на бесплодие.
Не бесплодным могло остаться только то, что отвечало
новому духу, с его собственными колебаниями, исканиями
и увлечениями. Оттого-то вся университетская философия,
даже там, где она была представлена лучше и
сильнее, чем в Московском университете, была в общем в
отношении влияния на развитие русской мысли обреченной.
Это целиком распространяется и на другой источник
официально преподаваемой философии - духовные
академии. В характеризуемую эпоху и в университетах,
и в академиях философия движется как бы в особом
замкнутом круге.
Такое положение вещей было бы непонятно с точки
зрения новой истории философии западноевропейской,
но у нас оно легко объясняется теми социальнопсихологическими
условиями, которыми характеризуется
вышепоказанное определяющее нашу духовную
культуру столкновение двух сил в борьбе за руководительство
интеллектуальным развитием страны. В связи
с этим стоит и другой отмеченный мною факт, что
история русской философии в значительной степени
есть история не философского знания, а отношения
к нему, само знание сплошь и рядом извращающего
в простую мудрость, мораль и поучение. Чтобы на*
И, между прочим, не хуже расхваленного Белинским Дроздова
(см. ниже, см. имя по индексу).
гляднее иллюстрировать свою мысль, остановлюсь еще
на не имеющем самом по себе значения инциденте
с рецензией Белинского. Именно, почему Белинский
остался глух к содержанию статей Зеленецкого,-
он, внимательно рецензировавший всякий вздор, даже
не вернулся к Зеленецкому по поводу дальнейших выпусков
его книги - и так чутко "оскорбился" грамматикою^
Предполагаю, что дело не в грамматике,
а в "отношении" к философии, в стиле мысли и изложении.
Белинскому трудно было говорить по существу,
но его коробил спокойный школярный тон изложения
там, где он сам волновался, трепетал и завинчивался.
Сошлюсь не только на общий социальнопсихологический
контекст развития Белинского и
представляемого им авангарда новой интеллигенции,
но также на показательную частность. Приблизительно
тогда же, когда он написал рецензию на Зеленецкого,
вышли в Москве четыре книжечки А. Т.
"О естестве мира, Устроении вселенной" и т. д.^ натурфилософского
характера. Сочинения были встречены
бранью со стороны "Библиотеки для чтения"
и "Северной Пчелы" просто за их философичность.
Белинский, по его словам, хотел было заступиться
за автора, но, приступив к чтению, после нескольких
страниц потерял терпение; он нашел период в четыре
почти страницы и вот опять завопил: "Изучению философии
должно предшествовать изучение грамматики".
Такое вступление, быть может, только риторический
прием и не существенно само по себе. Но вот
Белинский прорывается, видимо, с полною искренностью:
"Кто много знает и у кого знание есть род верования,
у кого ум и чувство сливаются вместе, тот
имеет право не уважать грамматики, потому что взамен
этого в его речи будет жар, энергия, движение.
могущество, следовательно [!], у того слог будет прекрасен
без всякаго старания с его стороны сделать
его прекрасным. Но кто о высоких истинах говорит
так же спокойно и хладнокровно, как - О сенокосе,
о вине, О псарне и своей родне,- тому надо крепко
держаться грамматики ... задумываться над словом,
размышлять над фразою" °'". В этом - секрет! Откуда
знал Белинский, что Зеленецкого не волновали вызываемые
в нем самом философией чувства, это -
неважно. Существенно, что так Зеленецкого воспринимал
Белинский и гак воспринимала новая интеллигенция
университетскую и вообще официозную
школьную философию.
Итак, со своей философской кафедры Московский
университет немного мог внести в русскую философию.
Из вновь открытых провинциальных университетов как
будто счастливее других был университет Харьковский.
Здесь философскую кафедру занял Иоганн Баптист Шад
(1758-1834). Свое самое крупное сочинение он посвятил
возможно доступному изложению учения Фихте *.
Некоторые листы его были читаны самим Фихте и одобрены.
Написано оно не без темперамента, но без ясного
плана, изобилует повторениями и потому довольно утомительно.
Казалось бы, достаточно утомив читателя двумя
томами повторений одного и того же - свойство не
только Шада, но и самого Фихте и его философии,-
автор предпринимает третий - по желанию издателя (см.
Vorrede) - том, заключающий в себе новые повторения.
Однако в этом новом повторении есть уже и некоторые
более или менее существенные отступления от первоначального
изложения и от Фихте самого. Эти отступления
автор оправдывает, конечно, верностью духу, а не
букве излагаемого учения, а в то же время претендует
не только на большую ясность по сравнению с самим
Фихте, но и на значительную самостоятельность (ср.
В. Ill, 8. 495 f.f.). Что касается учения о религии, то он
считает, что ушел дальше Фихте и что его воззрение
"в известном отношении является совершенно новым".
Но и все содержание Фихтевой и единственной вообще
истинной философии, повторяет он несколько раз, он самостоятельно
вывел, почерпнул, дедуцировал из самого
себя. "Лишь после того как я вполне понял самого
себя, я стал опять читать сочинения Фихте и тут понял
и его также; я удивлялся даже, что я его раньше не
понимал" (S. 408). Выходит, что Шад не понимал Фихте,
когда писал о нем свои два первые тома... Его объяснение
(см. Vorrede), что, мол, первые два тома определяются
еще точкою зрения "рефлексии", а третий -
точкою зрения "трансцендентальною", малоубедительно.
Но в общем все это - в духе того времени, и в дви*
Gemeinfassliche Darstellung des Fichtischen Systems und der daraus
hfrvorpehenden Religionstheorie. B. I-II. Erfurt, 1800. В. III.
1802^.
жении философских идей интересно потому, что показывает,
как тогда в незаметной эволюции переходили от
одного принципа к другому. Тот принцип, который .раскрыл
теперь глаза Шаду и который - спешит он наперед
предупредить - делает его изложение философии яснее
всякого нового "изложения наукоучения", какое еще
может быть написано Фихте, сводится к признанию в
качестве основоположения философии абсолютного тожества
субъективного и объективного. Другими словами,
пока Шад излагал Фихте, он стал шеллингианцем *.
Равным образом, пока Шад говорит о вере в моральный
правопорядок как о религиозной вере, он еще с Фихте, но
уже сомнительно, продолжает ли он в его "духе", когда
говорит об абсолютном пункте объединения субъективности
и объективности как об абсолютной в объективном
смысле субстанции (376) и о том, напр., что установление
этого пункта есть основа всякой религии (377), или
когда он разъясняет, применяя схемы Шеллинга, что католицизм
выражается через А == В^, а протестантизм через
А+ == В (между ними религия разума (А== А), где
первая схема есть схема перевеса материи, а вторая -
духа (459). Естественно, что когда потом Шад перешел
к "Системе натурфилософии и трансцендентальной фи*
К. Фишер между прочим, так толкует Фихте, как будто этот
последний в статейке "Versuch einer neuen Derstellung der Wissenshaftslehre",
1797, близко подошел к утверждению тожества субъективного
и объективного (рус. пер. И. Н. Ф. Т. VII, стр. 33; ср. Т. VI,
стр. 544). Но разница между Фихтевской Jchheit и Шеллинговой
Identitat " так определенна, что об этом распространяться не приходится.
В этой статейке Фихте говорит лишь об единстве субъекта
и объекта и не употребляет применительно к этому единству термина
Identitat или indentisch (Fichte. ww.. 1. S. 527 ff.). Точно так же и
в других указываемых Фишером (стр. 684) местах речь идет об единстве,
о Я как тожестве Фихте говорит лишь в смысле "тожественного
в многообразном" (напр., во "Втором введении в наукоученье",
1. с. 475), говорит он также о тожестве мышления и определении
объектов ("Denken und Objekte bestimmen ... ist ganz dasselbe" ";
ib. 498), но все это-не то. В более раннем изложении ("Grundlage
d. gesam". Wiss., 1. S. 190, 284) Фихте скромно сознавался в "неведении"
(Unwissenheit) того основания, которое должно лежать вместе
в объекте и субъекте, и предлагал "парить посредине" (mitten inne
schweben); более поздние изложения оставляем в стороне, так как для
уяснения места Шада они не нужны. Шад в своем изложении также
говорит об "единстве" (включающем "двойственность" и "тройственность")
(В. Ill, S. 221 ff, 351, etc),-но, переходя к сравнению с Шеллингом,
говорит уже о "пункте индифферентности" (S. 353), а излагая
Darstellung usf. Шеллинга, разумеется, и о "тожестве", и об абсолютном
"разуме" (387 ff).
лософии" (1804), он придвинулся к Шеллингу еще ближе.
В Харьков он, след., приехал с "перевесом" в сторону
Шеллинга.
В Харькове Шад издал логику на латинском языке *.
Ни по содержанию, ни по направлению она не представляет
нового этапа в развитии Шада. Значительная часть
ее содержания взята из прежних немецких сочинений
его, главным образом, из названного третьего тома изложения
учения Фихте. Шад возражает против идеи формальной
логики Канта, так как она исходит из разделения
субъекта и объекта и покоится на отвлеченных
категориях, содержащих в себе внутреннее противоречие,
поскольку они, претендуя на абсолютное значение,
выводятся тем не менее из более высокого начала
("я мыслю"), т. е. уже не имеют абсолютного значения.
Действительный принцип логики, как и метафизики,
состоит в тожестве субъективного и объективного.
Однако логика не превращается у Шада в метафизику
(или теорию познания), так как, подобно другим современным
ему противникам Канта, он приветствует Кантово
выделение разума, как способности идей, в отличие
от понятий, хотя также, подобно другим (Фихте, Якоби,
Круг, Бутервек и др.), не признает кантовского ограничения
идей разума регулятивною функцией. На различении
рефлектирующего рассудка, ограниченного опытом,
и интуитивного разума, направляющего на возможность
опыта и "сверхчувственное" ("абсолютное"), основывается
разделение двух логик: формальной (не в отвлеченном
кантовском смысле) и трансцендентальной (также, как
очевидно, не в кантовском смысле). Задача излагаемого
сочинения - логика рассудка. Она должна раскрыть
законы непогрешимого вывода в мышлении, опираясь на
способность рефлексии и обнаруживая ее наиболее общие
формы. Рассудок в целом есть некоторая единая
способность, так что логические функции: образование
понятий, суждений и умозаключений - не разные способности,
а разные виды деятельности рассудка. Умозаключение,
таким образом, также есть акт рассудка, а не ра*
"Institutiones Philo sophiae universae. Tomus primus, logicam puram
et applicatam complectus", 1812". О харьковских трудах Шада
см. ст. Зеленогорского "Ив. Б. Шад". Также в словаре профессоров
Хар. унив., Истор-филол. фак. Хар., 1908. Биография Шада в Т. 1-м
"Ист. Хар. Унив." проф. Багалея и там же история удаления Шада
из Хар. универс. и перепечатка документов по этому делу.
зума, и оно есть не что иное, как то же суждение, но
выраженное explicite, поскольку средний термин в нем дается
прямо (в суждении он содержатся implicite) ^. Суждение,
будучи основною формою мышления, выражает в
то же время, по принципу тожества, действительное отношение
вещей, и поэтому оно может быть рассматриваемо
как принцип установления категорий. Из ошибки
разделения субъекта и объекта у Канта получилась и
другая ошибка. Признав категории всецело субъективными,
он не только оторвал их от вещей, но также не
сумел найти для их выведения надежного фундамента.
Таким фундаментом должна быть не субъективная форма
суждений, а само суждение как такое, и поскольку
оно выражает действительную связь вещей. Соответственно
на трех частях суждения - субъекте, предикате,
и связке - покоятся категории количества, качества и
отношения в их субъективном и объективном вместе значениях.
Категориями теперь, в свою очередь, определяются
виды и формы суждений, а не обратно, как выходит
у Канта. Что касается модальности, то, выражая отношение
вещей к нашему уму, она есть вид категории
отношения (различается отношение вещей друг к другу и
к нашему уму) и определяет степени возможности, действительности
и необходимости вещей и нашего знания
их. "Сверхчувственное", "вещь в себе", "абсолютное"
не различается в этих предикатах, так как оно не имеет
степеней, оно сразу - безусловно возможное, безусловно
действительное и безусловно необходимое, оно есть безусловное
бытие и не мыслится рассудком, а абсолютно
устанавливается (разумом) как условие всякого возможного
мышления.
И преподавательская, и литературная деятельность
Шада не остались без влияния. Так, преодолевая большие
препятствия, исходившие от университетских недоброжелателей
Шада, пробился у него в доктора философии
купец Григорий Хлапонин (1814 г.). Под руководством
же Шада были составлены диссертации Гриневича
и Ковалевского *^. Далее. Авксентий Гевлич, автор
* Относительно которых было установлено специально на этот
предмет избранной комиссией, что обе диссертации почти буквально
списаны из книг и из записок лекций Шада. Немудрено, что Шад
одобрил эти диссертации, но непонятно, как он не узнал их автора.
Вообще с бытовой стороны пребывание неуемного эксмонаха в Харькове,
как о нем рассказывает проф. Багалей, заслуживает внимания
22 Заказ № 182 ^
книги "Об Изящном" (Спб., 1818), доктор словесных
наук, также ученик Шада. Одно из произведений Фихте
было переведено на русский язык и издано в Харькове,
надо думать, не без участия Шада, тем более, что выбор
книги для перевода был сделан разумно *. Наконец,
под влиянием "Логики" Шада составлена и Логика Талызина,
вышедшая в Петербурге в 1827 году.
"Логика, изданная Матвеем Талызиным". СПб.,
1827. Сам автор в Предисловии заявляет: "Руководителями
моими были некоторые последователи знаменитого
Иммануила Канта, равно и он сам" (стр. VII).
Но уже в рус. пер. "Системы логики Бахмана-",
Ч. Ill (История логики), Спб., 1833 имеется указание
переводчика (стр. 97 прим.) на то, что "Логика"
Талызина "есть сокращение Логики Шада". Колубовский
также утверждает, что она составлена "по
Шаду", но на чем основывается это утверждение,
у него не сказано. "Сокращением" "Логики" Шада
она, во всяком случае, не является. С одной стороны,
в ней есть целый отдел психологический - дань антропологическим
логикам, а с другой стороны, многие
определения Талызина отличаются от определений
Шада. Есть, однако, и отступления от кантианских
логик, и есть сходства с Шадом. Так, разум понимается
как способность, порождающая идею абсолютного
единства, проникающая в область сверхчувственного
и постигающая идеи как вещи в себе; деление
любителей житейской психологии. Названный Гриневич был некоторое
время профессором латинской и греческой словесности в Ришельевском
лицее, а затем и в Университете св. Владимира (1839-40) -
профессором из неудачных, в Киеве ему после годичного преподавания
"было отказано" (см. "Биограф, словарь..." Иконникова).
* "Яснейшее изложение в чем состоит существенная сила новейшей
Философии. Опыт принудит читателя к разумению. Сочин. Ивана
Готлиба Фихта. Перевод с немецкого. В Харькове. В Университетской
Типографии, 1813 года. Свой перевод Переведший Усерднейше
посвящает Императорского Харьковского Университета достопочтеннейшему
сословию действительных членов его". Посвящение подписано
Ст. ЕС-КИЙ - по всей вероятности, Есикорский, учитель и автор
книг: "Опыт исторической очевидности Промысла Божия у всех народов
и во всех веках". X., 1822 и "Всемирная история". X., 1825.
Проф. Багалей (Т. II) называет среди книг, выпущенных харьковскими
учителями: /7. Любовский, "Краткое руководство к опытному душесловию".
X.. 1815; его же. "Опыт Логики". X., 1818 и Ив. Любачинский.
"Логика". X., 1817. Имеется ли в них влияние Шада, судить
не могу, книг не видал.
категорий принимается им в истолковании Шада по
частям суждения; отожествляется умозаключение и
суждение и т. п.
Преподавательская деятельность Шада развивалась в
условиях, которые могли бы быть благоприятны для философии.
Многие из университетских товарищей Шада
проявляли живой интерес к философии и обладали нужною
подготовкой - и в направлении родственном Шаду,
и в направлении противном ему. Для философии и то,
и другое благоприятно. Так, профессором политической
экономии с 1809 года состоял приглашенный из Гале
кантианец Якоб, автор многочисленных философских сочинений
на немецком языке и обширного, в нескольких
частях, учебника философии для гимназий, выпущенного
им в России на русском языке *. Приглашенный в
1807 году, Якоб уже в 1809 покидает университет. Был
прикосновенен философии также Ив. Ст. Рижский, профессор
словесности, но он мог бы у Шада только учиться.
Зато на других факультетах Шад мог найти более интересных
собеседников и оппонентов, как об этом свидетельствует
публичное выступление на торжественных заседаниях
университета профессоров Коритари, Громова,
Осиповского. Первые двое обнаружили себя последователями
натурфилософии Шеллинга. Философская позиция
третьего не так определенна, но, по-видимому, его
точка зрения была близка сенсуализму, сопряженному
с недоверием к натурфилософскому спекулятивному способу
решения вопросов физики и с защитою математических
и механических основ ее.
* По всей видимости, под именем этого Якоба (Ludwig Heinrich)
была издана книга: "Essais philosophiques siir l'homme, ses principaux
rapports et sa destinee etc. publics par L. H. de Jacob". Petersburg,
1822". (В словаре Франка указано, что эта книга резюмирует
главные мысли самого Якоба, что вышла она в Галле в 1818 году
и озаглавлена, как начато, a etc. значит: fonde sur l'experience et
la raison, suivis d'obsevations sur ie beau, publics d'apres les marruscrits
confes par l'auteur^). Об этой книге как об "небезынтересном
опыте" сообщает в своем Словаре Круг, называя рядом еще
книгу: "Worte aus dern Buche der Bucher, oder uber Welt- und Menschenleben;
niedergeschreiben vorn Fursten N... und Herausgegeb. von
A. W. Tappe". Dresden. 1824 ", которая "содержит некоторые оригинальные,
отчасти даже пантеистические, воззрения". Обе, по его сведениям,
написаны русскими: первая Михаилом Полетикою "брат, вероятно,
Петра Полетики), а вторая кн. Николаем Абрамовичем Путятиным.
Из того, что обе книги выпущены под чужою фирмою, Круг
заключает, что русские знатных фамилий стыдятся заниматься философией...
22* 339
В бытность учителем в петербургском Горном училище
Рижский составил для своих учеников "Логику":
"Умословие, или умственная философия, написанная...
Иваном Рижским. В Санкт-Петербурге, В Типографии
Горного Училища. 1790 года". Как он сам и указывает,
главное содержание книги почерпнуто "из философских
сочинений Г. Голльмана; немало из других
известнейших писателей, сего рода; прочее единственно
из природного умословия" (Предисл.). Голльманвольфианец,
и все другие источники Рижского - того
же направления: сам Вольф, Баумейстер, Гейнекций,
но цитируется также и Эйлер, решительный противник
Лейбница и Вольфа (и которого "Lettres a une
princesse d'Allemagne..." вышли на французском языке
в СПб., 1767-1772 и на русский язык были переведены
под заглавием: "Письма о разных физических
и философических материях, писанные к некоторой
принцессе") ^°.
Коритари произнес 30 авг. 1807 г. речь: "De nexu
studii Medicinae cum studio Philosophiae" ^, Громов -
30 авг. 1815 г.: "Об общих органических силах и постепенном
отношении их между собою.
Осиповскому принадлежит один из переводов на
русский язык "Логики" Кондильяка ^. Возможно, что
на него также оказал влияние Эйлер, хорошо ему знакомый
как математик. Против шеллингианства Шада
Осиповский был настроен довольно резко, как можно
судить по тому отзыву его об "Логике" Шада, который
приводится у Сухомлинова (Т. 1, 115-16). Проф.
Багалей ("Ист. Хар. Унив.") сообщает, что Осиповский
опровергал "известное положение Канта о
врожденности [?] категорий [?1 пространства и времени".
Если Осиповский опровергал Канта, то он явно
этого не опровергал, а если он это опровергал, то он
не опровергал Канта. Осиповский читал две речи:
"О пространстве и времени" (30 авг. 1807) и "О динамической
системе Канта, рассуждение" (30 авг.
1813)
Внезапная, в 24 часа, высылка Шада из Харькова
и из пределов России прекратила его преподавание
(1816). Своих учеников он не успел приготовить, и заместителем
его явился некий Дудрович. должно быть.
т прикарпатских славян, которого, впрочем, поддерживал
сам Шад, рекомендуя его как человека освеломленного
в философии Канта, Фихте и Шеллинга.
Дудровича до такой степени единодушно характеризуют
как "хорошего человека", что, надо думать, философ
он был никакой. Его преемник Чанов был назначен
попечителем на должность профессора умозрительной
и практической философии, но был просто
не подготовлен к такой роли и хотя обещал руководиться
в преподавании умозрениями Шада и нравоучением
Дудровича, но едва ли был способен даже
разобраться в этих "умозрениях". Сменивший Чанова
Протопопов (с 1834 г.), воспитанник Харьковского
университета, как отмечает его биограф (Зеленогорский),
не был подобно Чанову "совершенно несведущим
в области философских наук" и также был "человек
хороший". Он и дотянул харьковскую философию
до общего ее изгнания из университетов. Таким
образом, философия в Харькове прекратилась, в сущности,
вместе с отъездом Шада.
Дудрович конкурировал на кафедру в 1813 г.
с Любовским (см. выше стр. 338, прим. 1). Шад
и факультет признали экзамен Дудровича без сравнения
выше экзамена Любовского. Этого Дудровича,
Андр. Ив., не следует смешивать с Ив. Ив., кандидатом
Харьковского университета, профессором Ришельевского
лицея (1817-1839), где он читал также
философские курсы. К. Зеленецкий ссылается на его
лекции ("Опыт изследования..." Стр. 234 пр.).
Чанов - тот самый "квартальный надзиратель",
появление которого на кафедре приводило в сентиментальное
негодование некоторых моралистов. Действительно,
по окончании Ярославского демидовского
высших наук училища он состоял в штате Градской
ярославской полиции около трех месяцев квартальным
надзирателем (в 1806 г.), а затем перешел
учителем разных предметов в пансион при Ярославском
училище. После разных служебных странствий
он был назначен директором училищ Слободско-Украинской
губернии. Отсюда он попал в профессора
(в 1831 г.). Дело, конечно, не в том, что он был
квартальным надзирателем. Было бы не лучше, если
бы он был даже полицмейстером или комиссаром.
А дело в том, что, будучи угоден начальству, он был
негоден в качестве профессора по предмету, которого
не знал.
Что касается "дела" и высылки Ш"ада, то это -
грязная история с доносами со стораны коллег и со
странными и назойливыми самооправданиями Шада,
характерная лишь тем, что в вину Шаду и доносчиками,
и властью ставились философские убеждения
Шада. Доносчик отлично понимал, когда докладывал:
Mais та faible raison se prosterne devant Schelling.
Cependant j'oserais croire que ce n'est pas la
l'enseignement qui convient a la Russie. Votre Exellence
au reste est meilleur juge que rnoi a cet egard:
je ne fait que lui proposer mes doutes^.. Но за кого
же считал Шад своих адресатов, когда он по обвинению
в шеллинги-анстве его "Institlitiones juris natuгае"
отвечал: "Шеллинг никогда не писал естественного
права или чего-нибудь подобного ... предмет
философского исследования Шеллинга - физика".
Соль не в том, разумеется, что Шад солгал: он мог
действительно не знать статьи Шеллинга "Neue Deduktion
des Naturrechts" ^, напечатанной в "Философском
Журнале" (Фихте-Нитгамера) в 1796-97 гг.
и не вошедший в сборник философских сочинений
Шеллинга 1809 г.
В другом из вновь основанных университетов. Казанском,
философия совершала свои первые шаги еще
скромнее. Первым ее преподавателем был окончивший
в 90-х годах XVIII века Московский университет Лев Левицкий.
Учителей своих едва ли он превзошел - достаточно
сказать, что логику он преподавал в университете
по учебнику Рижского. По-видимому, ректор дал его
исчерпывающую характеристику: "В философических познаниях,
кажется, слаб и более, мнится, по тучному его
телосложению, натурально воспрещающему заниматься
умозрительностью". Но эта же причина вскоре привела
к тому, что он "обновил мать земнородных первым адъюнктом
Казанскаго университета". Это было бы неплохо,
если бы его не сменил иностранец (Фойгт), по образованию
юрист, но имевший связи среди людей влиятельных
и "согласный преподавать умозрительную философию
или эстетику", потому что они были его "коньками".
Но и Фойгт недолго оставался на кафедре - на этот
раз казанский климат заступился за философию. Вакантное
место занял директор народных училищ Оренбургской
губернии Алекс. Степ. Лубкин, воспитанник духовной
школы, т. е. воспитанный на философии вол-ьфианской.
К ученой деятельности он себя .не готовил, но
был раньше учителем философии в Петербургской армейской
семинарии, для которой составил даже учебник
логики,
"Начертание Логики, сочиненное и преподаванное
в Армейской Семинарии, Александром Лубкиным".
Спб., 1807. Кроме вольфианства заметно здесь
некоторое отражение немецкой популярной философии.
Книга написана не без присутствия большой
доли здравого смысла. "Теоретическая часть" сведена
до минимума. Оригинальное место в учебнике
отводится третьей фигуре силлогизма. Она под названием
"отражения" (instantia) идет за индукцией
("наведение"). Вообще теорию фигур силлогизма,
основанную на положении среднего термина, автор
отвергает "как потому, что кроме бесполезной затруднительности
в себе ничего не заключает, так
и для того, что самое основание оной есть мнимое"
("К читателю", V). Вместо этого внешнего различия
он вводит различение силлогизмов, основанное
"на их намерении и употреблении". Отсюда и то
перенесение третьей фигуры силлогизма.
Обшее направление Лубкина было эклектическим,
близким к немецкой популярной философии (Федера
и пр.), но во время уже преподавания он-вместе со
своим помощником О. Е. Срезневским - стал вводить
учебники и кантианского умонаклонения *. Лубкин умер
в :15-м году; остался один Срезневский. В 17-м году
кн. А. Н. Голицын "преобразовал" министерство народного
просвещения в "министерство духовных дел и народного
просвещения", а в начале 19-го года были
произведены Магницким ревизия и преобразование Казанского
университета, возведшие на философскую
кафедру людей, достойных в глазах преобразователя.
Но именно поэтому имена их и не заслуживают упоминавия.
И лишь с конца тридцатых годов и с небольшим
перерывом до 1850 года философское преподавание могло
принять несколько упорядоченный, хотя отнюдь не
независимый характер, когда оно перешло в руки
* Как переведенный им плоско-бездарный и тощий (даже со стороны
Лубкина вызвавший потребность в ряде дополнений и примечаний)
"Начальный курс философии, соч. Л Снелля. Пять частей".
Каз., 1813-14, а также учебники вышеупоминавшегося Якоба.
архимандрита Гавриила (В. Н. Воскресенского). Его перу
принадлежит напрасно иногда восхваляемая "История
философии".
"История философии" Архимандрита Гавриила.
Казань, 1839-1840. Ч. 1-VI. (1 ч. в 39 г.-
"издание второе с переменами"). У него есть еще
книжечка под многообещающим заглавием "Философия
правды". Казань, 1813. В действительности
это есть весьма элементарное изложение некоторых
понятий "естественного права". "Философия правды,-
определяет автор,- есть наука о коренных,
выведенных из природы человека правах, которые,
не исключая никакого народа, принадлежат всему
роду человеческому" (стр. 5). Несамостоятельность
"Истории философии" Гавриила показал уже
Новицкий в отзыве, данном им по предложению
Академии наук, куда были представлены к состязанию
на Демидовскую премию 1811 г.: 1) "История
философии" архим, Гавриила, ч. 1 - IV, из Казани
и 2) "История древней философии" Зедергольма,
ч. 1, из Москвы. Новицкий признал оба сочинения
несамостоятельными - первое переводом довольно
плохо написанной французской истории философии,
второе - переводом из немецких книг. (Зедергольм,
1789-1867, протестантский священник, сперва в
Финляндии, затем в Москве, автор нескольких
немецких сочинений, теист-антигегельянец. О
том, как Гавриил обобрал самого Новицкого, см.
ниже).
Само собою разумеется, что произведение Гавриила
неоригинально и не основано на изучении источников.
Оно составлено по иностранным книжкам, но автор не
уклоняется от выражения своих замечаний, подчас
весьма темпераментных и сочных, хотя нередко в излишне
специфическом стиле наших духовных семинарий.
Напр., "Как больные желтухою очи представляют
весь мир желтым, так Тидеман все философския
системы представил в единообразной одежде Локка"
(1, II-12); Риттер "превосхплит скептицизмом
многих записных недоумок" (1, 12); "Англицкое
болото Беркелея" (1, 13); "Теннеман, смотря в очки
Канта, своими глазами совсем не видит" (1, 38);
Кант-"немецкий грекоримлянин" [?] (1, 39);
"От чтения подобных Плотина теорий, не очищенных
судом философским, основательный человек может
потерять время, а скудоумный лишиться и последней
искры здраваго разсудка" (II, 65); "Уроды в физическом
мире не плодятся. Уроды в умственном
мире - Плотин и Порфирий возродились в Спинозе,
Шеллинге, Гегеле и Гербарте" (II, 74); рассуждения
"лжефилософа" Гольбаха есть "образцовая цепь
лукавых умозаключений" (IV, 24); "Сколь бедно
чувствование Юма, столь богато его воображение
причудами!" (IV, 32) и т. п.
Самый ожесточенный отпор со стороны архим. Гавриила
встречает Юм, наиболее снисходителен он к Кузену,
благосклонен - к аббату Ботену. В совершенно восторженное
состояние он приходит лишь при изложении
"философии восточной чистой", под каковою разумеется
"философия Палестины", заключающаяся "в книгах Св.
Писания, в творениях Отцов Церкви и в сочинениях
различных православных христианских писателей"
(V, 4). Изложив в выражениях, интересных более риторически,
чем диалектически, философию Палестины,
автор через следующую экскламацию , дающую представление
об его "диалектических приемах", переходит
к "философии восточной не чистой": "Но, ах! мы недостойны
более дышать райским воздухом земли святой; мы
должны отправиться к нашей братии, в землю заблуждения"
(2, 24).
Вообще же нужно сказать, что способ изложения
автора не свидетельствует о независимости его философских
воззрений от духовного звания и от "службы
людям".
В особую заслугу архим. Гавриилу поставляют иногда
то, что он явился первым историком русской философии,
которой он посвятил шестой том своей "Истории философии".
Однако не было ли это предприятие преждевременным?
И не пришлось ли только благодаря чтому
возвести в основоположники русской философии Владимира
Мономаха и Даниила Заточника, а к его высшим
достижениям отнести гений любомудрия Сергия Семеновича
Уварова, современного автору министра народного
просвещения? Впрочем, к суждениям автора
об особом национальном характере русской философии
со стороны их содержания, оригинальности и общего
значения мы еще вернемся ниже в другом контексте.
VII
Таким образом, в университете Харьковском философия
была уничтожена в зародыше, в Казанском не
допустили и до образования зародыша. Значение обоих
новых университетов для нашего философского развития
оказалось ничтожным. Этой утери целого полустолетия
оба университета обязаны тем, что и до сих пор их
философская роль остается в области надежд и будущего.
Два другие новые университета бь^ли открыты позже:
Петербургский -в 1819 г., в попечительство Уварова и
Университет св. Владимира - в 1834 г., в министерство
Уварова.
Когда учреждались первые новые университеты, в
Петербурге был основан Главный педагогический институт,
который в 19 году и превратился непосредственно
в отделение университета. Философия в институте уже
преподавалась, и ее преподаватель, А. И. Галич, стал
продолжать свою деятельность в университете. Галич
известен у нас как распространитель идей нового немецкого
идеализма. Однако не ему пришлось сказать первое
слово о новой философии. Он действовал на почве до
известной степени уже подготовленной преподавательской
и литературной пропагандой профессора Медикохирургической
Академии, преобразованной в 1799 г. из
Медико-хирургического училища, начало которого было
положено Петром Великим, Д. .М. Велланского. Велланский
(Кавунник, сын ремесленника в- Борзнах, Черниг.
губ.) явился в России первым проповедником идей
Шеллинговой натурфилософии. Примыкая ближайшим
образом к Окену, он делает попытку и более или менее
самостоятельного приложения этих идей к разработке физиологии
и физики.
Для правильной оценки трудов Велланского не следует
упускать из виду разницы, которая вообще существует
между общими натурфилософскими принципами Шеллинга
и тем приложением, которое нашли эти принципы
у его последователей, представителей специального знания:
медиков, физиологов, физиков, психологов и т. п.
Тот "формализм", за который Гегель так жестоко порицал
Шеллинга, присущ последователям Шеллинга еще
в большей мере, чем ему самому. За большинство аналогий
своих последователей Шеллинг так же мало ответствен,
как мало были ответственны аптекари за рецепты,
прописывавшиеся больных врачами-шелли;нгианцами.
Основной "формальный" недостаток самого Шеллинга
состоял главным образом в том, что Шеллинг пользовался
некоторыми терминами специальной науки в более
широком, подчас неопределенном и метафорическом
смысле. Слишком буквальное понимание шеллинговского
словоупотребления и аналогизирующее обратное применение
его "параллелизмов" и "полярностей" в специальной
науке - уже не его вина. Так, напр., самый термин
"физика" прежде всего и сплошь да рядом означал отнюдь
не специальную науку, а философское учение о природе
как целом *. Равным образом, как известно, и такие
основные понятия Шеллинговой натурфилософии, как
"свет", "тяжесть" и пр., отнюдь не покрывались темФормалистическое схематизирование и аналогизирование
есть особая своеобразная болезнь
мышления (dementia philosophica), поражающая
обыкновенно недисциплинированные научно души.
Ее прилипчивости обязаны широким распространением
некоторые учения, злоупотребляющие метафорической
терминологией. Кроме Шеллинговой натурфилософии
иллюстрацией сказанного может служить,
* Ср., напр., ясные определения Виндишмана в ст. "Grundziige
einer Darstellung des Begriffs der Physik" (в журнале Шеллинга
"Zeitschi-ift fur speculative Physik". Jena u. Lpz., 1800. В. 1. S. 78.
ff) '''', где физика определяется в противоположность этике и где физике
дана, напр., такая характеристика: Die Natur soil ein fur sich
bestehendes Wesen, die Physik eine fur sich bestehende Wissenschaft
von diesern Wesen sein. Es wird also gefordert, das gezeigt werde,
wie sie dazu komme, sich selbst zu organisiren, sich Gestalt und
Bildung zu geben (S. 90) ". Окружающий нас мир, как совокупность
объектов, находящихся в постоянном взаимодействии, есть воплощение
(die Darstellung) некоторой первичной силы, eine Urkranft, которую
можно мысленно выделить и назвать мировою душою. Последняя
есть все из себя развивающая деятельность - Природа, т. е. постоянное
порождение, постоянное становление. Слово (pu6ig выражает
этот смысл, и поэтому названное исследование развитий или раскрытий
(die Entwicklungen) первосилы и указывает, в чем состоит
физика: Физика - наука об раскрытиях природы (Phvsik ist die [1]
Wissenschaft von Entwicklungen der Natur) (S. 104-5).
напр., распространение так назыв. органической социологии;
затем, напр., учение Спенсера о всеобщей
эволюции, выражаемой в терминах "дифференциации"
и "интеграции", применяемых одинаково и к
миру органическому, и к миру неорганическому;
затем также, напр., так назыв. физиологическое
объяснение в психологии, состоящее по большей
части в простом переводе психологических названий
фактов на язык физиологических метафор; сюда
относится также имеющее место в экономическом
материализме аналогизирующее перенесение
схем развития экономических отношений на развитие
идей, теорий и направлений литературы, искусства,
философии, когда оказывается, что, напр., монадология
Лейбница есть выражение "крайней раздробленности
мелкобуржуазного мира", а "Бог Спинозы
- идеализированное выражение стихийного
единства менового общества и царящей в нем
необходимости" (примеры не выдуманы мною)
и т. п.
Велланский, заканчивавший свое медицинское образование
в Германии, примкнул к господствовавшему уже
там натурфилософскому направлению в медицине. Чтобы
правильно понять быстрое и широкое проникновение
шеллингизма в специальные науки, следует не упускать
из виду, что собственное развитие Шеллинга не определяется
исключительно диалектической эволюцией его
идей из философии Канта и Фихте, как это обыкновенно
схематически изображается в учебниках истории философии.
Философия природы Шеллинга, с одной стороны,
является также непосредственным продолжением лейбнице-гердеровской
идеи единства природы в ее развитии
от стадии неорганически-геологической и до человеческиисторической,
а с другой стороны, она подводит метафизические
итоги тому широкому движению научной
мысли второй половины XVIII века, которое воодушевлялось
повышенным интересом к проблеме антропологической,
как в ее физиологическом, так и психическом
аспектах. Таким образом, своей натурфилософией
Шеллинг пошел навстречу общему интересу и, в свою
очередь, породил бесконечное количество новых физических
и психических "антропологий". В частности, идеи
Шеллинга попадали в качестве вызывающего брожение
фермента и в медицинский, если позволительно так сказать,
дух времени. В конце XVIII века много шума
наделало учение эдинбургского врача Джона Брауна
("Elementa medicinae", 1773), получившее от его имени
и свое название - браунианизм. Хотя это учение исходило
из одного динамического принципа возбуждаемости
как способности, присущей всякому органическому телу,
тем не менее браунианизм вводил в объяснение жизненных
процессов характерный дуализм, сводя их к равновесию,
нарушаемому усилением или ослаблением названной возбуждаемости,
в патологических случаях доходящими до
состояния resp. стенай или астении. Проводниками браунианизма
в Германию были Пфафф, Вейкард, Гиртаннер,
Рёшлауб и др. Но противники браунианизма с неменьшим
усердием искали априористических натурфилософских
основ для своего учения. Так, напр., Кильмейер, оказавший
непосредственное влияние на Шеллинга, также
исходил из идеи единства природы и закона, руководящего
как развитием индивида, так и развитием всей
природы. Трем основным функциям жизни (чувство,
движение, самосохранение) соответствуют три органических
силы: чувствительность, раздражимость и воспроизведение,
отношением которых и объясняется всякий
жизненный процесс. Словом, дух времени натурфилософствовал.
Шеллинг выражал его вместе с другими,
но он давал всеобщую систему и стал поэтому во главе
времени. Если бы, однако, Шеллинга и не было, шеллингианство,
можно сказать, все-таки существовало бы.
И оно действительно продолжало существовать и распространяться,
когда сам Шеллинг перешел к более
глубокому и принципиальному учению философии тождества.
Велланский попал в это русло натурфилософского
потока вместе с Океном, с одной стороны, и медициною
своего времени, с другой. За философски еще прогрессировавшим
тогда Шеллингом он не пошел. На Велланского
нельзя смотреть как на проводника к нам собственно
философских идей Шеллингова идеализма и
трансцендентализма, каким был, напр., Шад. Велланский
начал с натурфилософского хвоста, а не с философских
принципов, не с головы. Он только заинтересовывал,
заинтриговывал, но в самое философию не вводил. Недаром
он сам жаловался на непонимание. Ему приходилось,
по полной философской неподготовленности своей аудитории
и читателей, уделять больше времени принципам,
чем нужно было для его специальных целей *. И он
делал это все же скучно и против охоты, вернее, может
быть, даже против своих способностей и подготовки,
ибо ни из чего не видно, чтобы Велланский обладал
настоящим философским образованием. Он на веру
принимал натурфилософские приложения, мало заботясь
о критической проверке философских принципов. Ни одного
философского труда, целиком посвященного философии,
у Велланского нет, и лишь в 1834 г. он перевел
небольшую книгу польского шеллингианца И. Голуховского,
которая может служить Введением в философию **.
В "Предуведомлении от Издателя" Велланский не столько
определяет задачи философии, сколько защищает ее
"достоинство" против владычества "обскурантизма". Но,
между прочим, он высказывает и следующие общие,
к сожалению, слишком общие, соображения: "Истинное
знание состоит в идеях, излагаемых философиею, а не
в чувственных сметах, доставляемых опытностью, которая,
хотя показала многие скрытые явления Природы,
но не объяснила ни одного в существенном значении.
Опыты и наблюдения, относясь к преходящим и ограниченным
формам вещей, не касаются беспредельной и
вечной их сущности. Посему ревностнейшие испытатели
и вернейшие наблюдатели всех веков и у всех народов
* На непонимание и неподготовленность читателей Велланский
постоянно жаловался. См. в особ. его письмо к Павлову (от 29 мая
1834); здесь он обещает: "Прежде нежели выйдет моя Физиология,
намерен я сочинить Натуральную Философию, в основных ее начертаниях.
Это будет ключ к уразумению физических сочинений, писанных
по основаниям Философии, которая в России известна по неосновательным
слухам" (письмо перепечатано у Боброва, вып. II,
стр. 225-228). Письмо это было написано тогда, когда идеи немецкого
идеализма получили у нас сравнительно широкое распространение.
Тем не менее Велланский жалуется: "Но вот проходит тридцать
лет, как я в Российском ученом мире вопию, аки глас в пустыней"
Велланский не видел перемены, происшедшей за эти тридцать лет.
Вначале читатель его не понимал, потому что не мог понять, теперь
он не нуждается в этом понимании, потому что и в науке, и в философии
искал иного, чем то, что предлагалось ему Велланским. Павлов,
как увидим, это учитывал лучше Велланского.
** "Философия, относящаяся к жизни целых народов и каждого
человека. Сочинение на немецком языке Доктора Фи.чпгпфнн Иосифа
Голуховского. Переведено Даниилом Велланским". Спб. Оригинал -
на немецком языке; сделанный тогда польский перевод (Ксаверия
Брониковского) не увидел света, и лишь в .1903 г. был напечатан
прекрасный польский перевод книги (Петра Хмелевского) под заглавием:
"Filisofia I Zycie". WarSrZawa.
не могли соделать ничего прочного и основательного
ни в физических науках, ни в исторических познаниях.
Собранные ими огромные запасы мертвых материалов
лежат в разбросанных кучах; и только то вошло в органический
состав наук, что оживотворено идеями ума,
производящими теорию как душу опытных сведений, составляющих
одно тело, зиждимое понятиями разума".
Философию Шеллинга он аттестует в следующих выражениях:
"Сия Система, показав абсолютную сущность
Природы и духа, преобразовала, или, лучше сказать,
вновь соделала физические и психические науки, доставила
им теоретическое содержание, какового они никогда
не имели и от которого зависит все достоинство
ученого света. Настоящая теория физики произошла от
Шеллинговой философии. Никакая из прежних систем
не могла изъяснить ни единого явления в Природе; чем
и доказывается метафизическое ничтожество оных".
Крупнейшие оригинальные труды Велланского:
( 1 ) "Биологическое исследование Природы в творящем
и творимом ее качестве, содержащие основныя
начертания всеобщей физиологии". Спб., 1812;
(2) "Опытная, наблюдательная и умозрительная
Физика, излагающая природу в вещественных видах,
деятельных силах и зиждущих началах неорганического
мира - составляющая первую половину энциклопедии
физических познаний". Спб., 1831; (3) "Основное
начертание общей и частной Физиологии,
или физики органического мира. Для руководства
к преподаванию физиологических лекций". Спб.,
1836. Более философичными являются первые две
книги,- но главным образом вторая,- хотя и в них
поражает пестрота и чересполосица "умозрительного"
и фактического, а равным образом безвкусие
немотивированного перехода от одного стиля к другому.
Так как нас интересует не роль Велланского
в развитии науки, а лишь его философские взгляды,
то их мы и выделим из его изложения. Хотя
следует иметь в виду, что именно эти части рассуждений
Велланского наименее оригинальны и. представляют
в большинстве случаев простой пересказ
определенных страниц Шеллинга, Окена, Стеффенса
и др.
Из Предуведомления к "Биологическому исследованию"
мы узнаем, что целью изучения природы является
не эмпирическое и поверхностное "объятие частных предметов",
а искание общего единства в природе. Такое
изучение покоится на основаниях непоколебимых, глубоких
и крепких: весь мир обладает жизнью и все в нем
одушевлено, все существа в нем суть лишь виды образований
этой всеобщей жизни. Природа и неорганическая
мертвая, и живая органическая - одинаково выражения
единой мировой жизни в ее бытии и действии *. Жизнь
неорганической природы раскрывается в динамических
процессах магнетизма, электрицизма и химизма. Для
нее существенным является бытие, случайным - действие.
Наоборот, для органической природы действие
существенно, а бытие случайно. Лишь в человеке
достигается целостность органического мира на земле.
Остальные животные - уединенные его части, раскрывающие
лишь определенные стороны или действия
жизни. Анатомия, химия, механика и другие эмпирические
науки не могут составить философии, так как
сами требуют одушевления высшим философским понятием
единой жизни. Физиология есть настоящая основа
философии, лишь она может быть в строгом смысле
умозрительной, она сама философия живой органической
природы.
На это истинно шеллинговское определение мне
хотелось бы обратить внимание тех, кто недоумевает,
откуда появился в XIX веке материализм врачей
и натуралистов (получающийся, как очевидно, при
простой замене в этой формуле начала динамического
механическим), а с другой стороны, и тех, кто
считает эту формулу достаточною для определения
материализма. Вообще заметим для последующего,
что нужно с большою осторожностью говорить о
материализме в философии. Материализм врачей
и натуралистов так же относится к истории науки
и метафизических объяснений в ней, как и шеллингианство
врачей, антропологов и физиков начала
XIX века. Превращение этого материализма в философию
есть или сознательное отрицание ее, или отсутствие
интереса к ней, связанное с уверенностью,
что метафизические объяснения в науке в полной
мере могут удовлетворять потребности знания.
Физиология, однако, по мысли Велланского, не должна
* См. выше, стр. 347 в прим., определение Виндишмана.

352

быть отделяема от физики, ибо первая излагает органический
мир, рассматривает внутреннее, душу, идеальное
существо универса, а вторая должна исследовать
внешнее его содержание, тело, реальную форму (ср.
письмо к Павлову). И Велланский затевает план энциклопедии,
которая должна обнять универс со всех сторон.
Физика неорганического мира составляет первую часть,
за которою должна следовать органическая физика или
физиология, а за нею - антропология (см. "Письмо к
Н. Розанову" у Боброва, II, 223-225). Такое место
физики в системе знания Велланский считает существенным.
Если бы место физики определялось ее значением
для техники, можно было бы довольствоваться одними
опытами, а не иметь теоретического понятия о Природе.
Но физика без этого понятия - тело без души. В действительности
"Физика не столько нужна для технологии,
сколько для антропологии и психологии, которые без
умозрительного знания Натуры не могут быть приведены
в систематический вид, свойственный идеальной их сущности"
*. Теория физики, однако, невзирая на свет, более
тридцати лет сияющий на горизонте германского ученого
мира, остается для многих невидимою. Одних она
ослепляет яркостью, другим кажется сверкающей лишь
в чуждой для них превыспренней сфере. Свою задачу
Велланский понимает как "изложение неорганической
Природы, выведенное из таких оснований, которые для
поверхностной критики неприступны". Это, след., есть
приложение философских принципов к специальной науке.
В чем же состоят принципы?
Их изложению целиком посвящено в "Физике" Велланского
"Отделение первое" (потом он к ним возвращается
редко, напр., §§ 185-188; 110-114), озаглавленное:
"Теософические положения о возможной сущности
природы, служащие основанием познанию действительных
ее форм". Хотя внешние формы вещей не могут
быть без их внутренней сущности, но в силу их взаимного
соответствия в познании последней должно руководиться
рассмотрением первых. Время, пространство и
вещество суть явления вечного, беспредельного и всесущественного.
Многообразие вещественного мира в его
конечных и преходящих формах сообразно возможной
идее, единой и неделимой, но проявляющейся в этом
* Предисл. Ср. выше сделанное замечание о материализме.
23 Заказ № 182 353
многообразии форм, "образуясь действительною вещью".
Идея невидимой сущности тройственна: как единое всесущественное,
как самосведение его и как единство того
и другого. Сущность природы в объективной форме самосведения
представляется веществом, а в субъективном
значении - одушевленными существами. Органический
мир, составляющий субъективную принадлежность творческого
самосведения, есть постепенное развитие творческого
действия, начавшегося в живом веществе и завершившегося
в человеке. Равным образом, и мир неорганический,
изъявляющий объективную сторону творческого
самосведения, также произошел в постепенном развитии.
Оба вместе, образуя с противоположных сторон одно и
то же, составляют целое явление. "Земная планета есть
общий организм, в котором животные, растения и ископаемые
содержатся как особливые члены одного тела,
произведенные тою же жизнью, только в разных значениях
изъявляемой ими сущности, по которому оные
не токмо между собою различны, но и противоположны
в их качествах". Вещественная масса и деятельная сила
земли произведены могуществом всеобщей жизни, которая
не есть ни вещество, ни сила, а идеальное обоих
начало, постигаемое умозрительно. Это начало, не подверженное
внешним изменениям и чувственным ощущениям,
есть дух, не зависящий от пространственных и
временных отношений и потому творческий.
Поскольку совершенное познание требует исследования
всех родов предметов, Велланский признает
одинаково односторонними и неполными теории материалистов
или атомистов, исследующих только
вещество, и динамистов, исследующих только деятельность,
и идеалистов, исследующих только идеальное
представление вещей как возможную форму
без действительного содержания.
"Видимый мир есть образование идеальной возможности
в вещественную действительность, где каждая вещь
производится собственною идеей, как творимая материя
зиждущим духом". Процесс миротворения подобен
творчеству в искусстве духа человеческого, который
составляет сперва план идеальной возможности, а пото^
осуществляет его в вещественной деятельности. Земной
мир в своем вещественном, деятельном и идеальном
содержаниях должен развиться от начального основания
до окончательного совершенства их; главные эпохи раз
вития суть устройство стихий и неорганических тел,
происхождение растений и животных и образование
мыслящего существа - человека; каждая из этих эпох
имеет свои периоды образовательных состояний. Физика
последовательно излагает: Стихиологию, устанавливающую
теорию света как начального действия Природы
и теорию тяжести как начала вещественности; Космологию
как учение о Солнечной системе, основанной на
тяжести, представляющей беспредельную сущность Природы
в ограниченных формах мироздания, и Геологию
как учение о вещественных качествах и деятельных свойствах
земной планеты - к динамическим предметам геологии
относятся электризм, магнетизм и химизм. Познание
света связано с познанием происхождения и состояния
всего мира, ибо свет есть внешний вид внутренней
силы. Умственное самосведение человека проходит через
три момента: момент взирающего субъекта, рассматриваемого
объекта и односущности их. Только тогда
человек познает в точном смысле себя, когда он внешний
мир находит в себе, собственное существо обретает во
внешнем мире, и, наконец, видит существенную одинаковость
между собою и внешним миром. Вселенная как
произведение самопознательного процесса Абсолютной
Сущности природы состоит из света, материальности
и органической жизни, представляющих субъективную,
объективную и единосущную принадлежность самосведения.
"Единственная Сущность Природы в свойстве
взирающего субъекта является светом; в качестве
рассматриваемого объекта оказывается матернею; а в
начальном безразличии света с матернею представляется
организмом". Как от нуля произошли все математические
числа, так от света начались все естественные
вещи. Динамический процесс вещества и органическое
действие живых существ суть произведения света, представляющего
во временных формах вечную сущность,
которая химическим, электрическим и магнитным процессом
превращается в вещество, а репрп^цктивным,
ирритабельным и сенсибильным ^ действием образуется
в особое внутреннее существо. В неорганическом мире
главнейшее действие показывается светом, а в животном
организме чувствием, кои суть одно и то же, хотя и в
противоположном виде, так что свет есть внешнее чувствие,
а чувствие - внешний свет. Свет, изъявляющий
вечность времени, и тяжесть, показывающая беспредель23*

355

ность пространства, составляют при внешнем сношении
бездушную вещь, а при внутреннем соединении -
одушевленное тело. Организм как внутренний индивидуальный
мир равен внешнему универсальному, а потому
и обратно, космическое произрастание (genesis mundi)
должно сходствовать с органическим. Так как каждый
атом материи содержит в себе пространство, время и
начальное единство их, то и всякое земное тело по
своему происхождению и состоянию равно целой системе
мира. Способы миротворения суть электризм, магнетизм,
и химизм, составляющие динамизм или жизненный
процесс неорганических веществ земной планеты.
Даже в этом кратком извлечении нетрудно уловить,
что главным руководителем Велланского был Окен *.
Лишь изредка у него выступает на сцену сам Шеллинг,
а в последней части и Стеффенс. Но это - Окена по
преимуществу метафоричность и формальное аналогизирование.
Нечуткий, а потому беспечный по отношению
к чисто философскому значению своих "оснований" -
что доказывается, между прочим, частым повторением
у него основного постулата противоположности и тожества
субъективного и объективного без всякой попытки
анализа или философской критики,- Велланский, по-видимому,
не отдает себе отчета и в самой чистой метафоричности
своих "теорий". Таким образом, заслуга
Велланского перед русской философией преимущественно
в том, что он через преподавание специальной науки
в новом духе вызывал общий интерес к философским
основам науки и знания вообще, внедряя вместе мысль
о существенной необходимости такой основы. Раскрыть
и показать эту основу он не был призван, ибо он не был
философом. Не имел он и непосредственных учеников,
которым это можно было бы вменить в обязанность.
Это требование было предъявлено к Галичу **, ибо на
него смотрели уже как на философа, и, по-видимому,
сам он также хотел видеть у себя это качество.
Христиан Экеблад, профессор ветеринарии в
* Даже характерная для Окена "математичность" (опущенная в
нашем изложении) воспроизводится Велланским -§§ 13 ел. и др.
** В "Предисловии" ко второй книге своей "Истории философских
систем-" (Спб., 1819) Галич сообщает: "склонясь на требование
многих почтенных читателей разного звания, я доставил в особом
прибавлении по крайней мере (найденным v Таннера) ключ к Шеллинговой
системе в первоначальном ее виде" (IV).
Харьковском университете (с 1824 г.), а затем директор
Нежинского лицея (с 1853 г.), ученик Велланского,
лишь в 1872 году выпустил книгу: "Опыт
обозрения и биолого-психологическаго исследования
способностей человеческого духа". Спб. В Предисловии
он сообщает, что "основная нить или канва"
части его книги почерпнута из лекций Велланского.
Однако Экеблад, всю жизнь посвятивший этой книге,
не застыл на Велланском, и его место - в другом
контексте, хотя также не собственно философском.
Ал. Ив. Галич (Говоров, сын дьячка г. Трубчевска,
Орловск. губ.) был один из "молодых людей", командированных
в 1808 г. за границу, где философию слушал
у Шульце (Gottlob Ernst SchuIze-Aenisidemus) и у Бутервека
*. По возвращении из командировки Галич занял
кафедру философии в Педагогическом институте, а затем
в университете, где преподавание его продолжалось недолго,
так как уже в 21-м году Рунич изъял Галича
из числа преподавателей университета. Галичу остался
доступен лишь литературный способ распространения
идей новой философии. Воспользоваться им в полной мере
при цензуре того времени было невозможно. Но, вероятно,
к этому присоединялось и то, что удар, постигший Галича,
связывал его свободу, и его литературная деятельность
оказалась ниже тех требований, которые к нему можно
было предъявить. По сравнению с собственной "Историей
философии" он не двинулся вперед, а скорее оказался отброшенным
назад. И в "Истории философии" он только
компилятор, но все же в этой книге чувствуется жизнь,
внутренний интерес к излагаемому. Последующие его
произведения вплоть до "Картины человека" - сухие и
безжизненные, формальные конспекты, скомпилированные
без интереса и без напряжения мысли.
"Опыт науки изящного". Спб., 1825.- "Черты умозрительной
философии, выбранные из В-б-ра, Кл-на,
* Никитенко в статье о Галиче ^ пишет: "неизвестно, кто был
здесь (в Гёттингене) непосредственным руководителем Галича"
(стр. 10). Но в том же 1810 г., когда Галич переехал из Гельмштедта
в Гёттинген, Шульце был переведен соответствующим же образом -
не за ним ли и последовал Галич? Мейнерс умер в этом же 1810 г.,
а Федер был уже в Ганновере. След., остаются все-таки Шульце и
Бутервек. Знакомство Галича с шеллингианством было, по всей вероятности,
исключительно литературным. К Шульце Галич отправился,
по-видимому, по указанию Лодия '(см. ниже).
Т-нура и др. и изданныя А. С-ым." Спб., 1829.-
"Логика, выбранная из Клейна". Спб., 1831.-
"Теория красноречия для всех родов прозаических
сочинений, извлеченная из немецкой библиотеки словесных
наук". Спб., 1830.- "Картина человека,
опыт наставительнаго чтения о предметах самопознания
для всех образованных людей". Спб., 1834.
Обо всех этих трудах Галича можно сказать то, что
говорил рецензент "Телескопа" (1831, окт., № 20) об
его "Логике". "Логика Клейна, представленная на русском
языке, в сокращенном извлечении, известным нашим
мыслителем г. Галичем, принадлежит к школе Шеллинговой.
Но г. Галич исключил из нее все, что ознаменовано
печатию трансцендентального тождествословия. В ней
остались одни только голые понятия и положения,
составляющие обыкновенный скарб логики, без всякой
особой отметки и штемпеля; так что, кроме некоторого
изменения в плане и пополнения в подробностях, едва
можно приметить различие между ней и логикой Карпе
или Якоби [?]. Следовательно, явление ее-не богатая
находка нашей философской литературы!" (стр. 551552).
"Картина человека-" составлена лучше и местами
написана не без пафоса, но считать ее трудом оригинальным,
как у нас до сих пор принято, можно только по
недоразумению. В основу книги положен Свабедиссен,
причем первая треть есть просто сокращенный перевод
из него, с перестановкою параграфов в двух-трех
местах и со вставкою риторических орнаментов. Затем
идет более вольное изложение с привлечением других,
в предисловии названных авторов, и лишь в описании
отдельных душевных состояний Галич более самостоятелен
и опирается не только на немецкие книжки, но и на
собственную житейскую наблюдательность.
Книга Свабедиссена, которую я имею в виду:
"Suabedissen. Die Grundzuge der Lehre von dern
Menschen". Marb. u Cassel., 1829 ^. Примеры
риторических узоров на переводе из этой книги:
"Вот те Серафимы Жуковского, Которых тьмы кипят
В пылающей пустыне" (это-об инфузориях!)
(53); "помазанника природы" вводит "Дух планетный"
(вместо "человека" у Свабедиссена) (56);
история солнечной системы включается в историю
мироздания, "в коем человек теряется, как капля в
океане" (61); и т. п. Серьезное изложение немца
этим только портится, и, кажется, Галич сделал бы
лучше, если бы без претензий просто перевел
Свабедиссена целиком, как то сделал Сидонский
с прекрасною книгою Шульце "Психическая Антропология
или опытное учение о жизни человека по
духовной его стороне". Спб. Вып. 1, 1834; Вып. II
(с некоторыми дополнениями переводчика), 1836.
Я. Н. Колубовский (стр. 535) сообщает, что Галич
был "гораздо умереннее" Велланского и что в своей
"Картине человека" он "дал опыт философской
антропологии, стоящей на уровне науки того времени".
Еще бы, особенно если вычеркнуть самобытное
красноречие...
Кстати отметить, что Велланский был первым
рецензентом Галича. Он признал его знания, любовь
и способности к философии, но жестоко порицал его
манеру изложения: "Поэтический дух свойствен философии
по одинаковой сущности поэзии с философией:
но ежели сию представить в комическом виде,
то она покажется всякому смешною" (Никитенко,
"А. И. Галич", стр. 16). Академия Наук в присуждении
Демидовской премии Галичу за "Картину
человека" (на основании рецензии комиссара университета
проф. Фишера) также отмечает его невыдержанный
"слог" и "какой-то причудливый тон", который
"несовместен с целию и достоинством подобного
сочинения" (см. Ж. М. Н. П. 1836, июль, стр. 103).
Были ли какие-нибудь определенные философские
воззрения у самого Галича? По-видимому, с легкой руки
Никитенко у нас приписывают Галичу "самостоятельность"
мысли, в частности по отношению к Шеллингу,
и в особенности сравнительно с Велланским. Однако на
чем же это основывается? Даже в Истории философии
Галич не решился сам излагать Шеллинга и изобразил
его "по Таннеру". И далее, не в том ли его самостоятельность,
что он компилирует не Шеллинга, а шеллингианцев?
Как отмечено, у русских философов есть склонность
следовать разным Клейнам, а великие их как будто
обжигают... Случай, что Галич прямо высказал свои
взгляды - его "Представление в Конференцию Педагогического
Института по поводу его экзамена" (1812 г.).
Философия, говорит он, объемлет цельность познаваемых
вещей вообще. В главе их стоит существо отрешенное
(абсолютное) и бесконечное; его две формы - дух и
натура. Философия, начинаясь абсолютным, сопровождает
его двойственное откровение в духе и природе и замыкается
в организующей своей методе, как дух и натура
замыкаются в органическом мире. Первый момент дает
философию религии, второй - философию духа (или
идеальную, или трансцендентальную), третий-философию
естественную (физику), четвертый-орган наук,
математическую философию. "Отсюда происходит значительность
числа 4 ясно всеобщей схемы вещей". Так как
жизнь вещей есть история, то изложение философии -
историческое, не доказывающее, а построяющее. Ее особенность
- не доказательность, а вразумительность',
ее судья - устанавливающий безусловное разум, орудия
коего - идеи, опыт может оправдывать и поверять, но не
решать. Первая идея, дающая философию религии,
и последняя, дающая математическую философию,-
просты и цельны, как и их предметы: Бог и мир. Две
средние идеи допускают обработку отвлеченную и наглядную.
Идеальная философия in concrete есть всемирная
история-, естественная философия in concrete - естественная
история. Философия как такая представляет себе
обыкновенно внутреннее, но судьба внутреннего - стать
в конце концов наружным. Идеальная философия поэтому
- с всемирной историей человечества, а естественная
философия - с историей естественной. Соединение их и
дает живое познание.
Все это очень интересно, и как жаль, что эти мысли
остались без развития. Но не потому ли, что они не были
собственными мыслями Галича? Тетрада - обща многим
мыслителям, последователям Шеллинга или самостоятельно
близким ему, как позже она развивалась и некоторыми
гегельянцами. Но если я не ошибаюсь, схема
Галича ставит его в ближайшую зависимость от Вагнера
(Johann Jacob Wagner). К Вагнеру затем присоединились
еще другие имена, среди которых можно встретить
и не строгих шеллингианцев и даже вовсе не шеллингианцев
(вроде Шульце, который, впрочем, может быть
был еще первое Вагнера, вроде еще Штиденрота, более
близкого Гербарту, или Гейнрота, но с уклоном весьма
супранатуралистическим* и т. п.). Получается какой-то
* А потому и скептическим! Пожалуй, наиболее яркое из его произведений
этого рода было переведено на рус. яз. в 1835 г.: "О Истине".
Сочинение И. X. А. Гейнрота. Напечатано иждивением Князя
А. Б. Голицына. Пер. с нем. А. Накропин. Спб.
шеллингиастический эклектизм. При оценке его, однако,
не следует упускать из виду, что именно в ту пору не
так зорко присматривались к самоопределению по школе
того или иного направления. Участники философского
движения того времени смотрели на философию после
Канта как на одну линию развития философии, и каждый
считал себя продолжателем этой линии, продолжением
одного общего начала. Поэтому и Галич был не неправ,
когда смотрел на все движение как на "новую философию"
и хотел передать ее читателю как последнее слово
науки. Он просто не сумел этого сделать, как, по-видимому,
не мог быть самостоятельным "продолжателем".
А если он думал быть только педагогом и считал читателя
еще не готовым к восприятию более серьезного
и самостоятельного философствования, то ведь это и
доказывает, что самостоятельным мыслителем он не был.
Велланский сердился и бранился, но от самостоятельности
и "продолжения" не отказывался. Как бы ни было, не мог,
не умел, не хотел, но требования, предъявленного
временем, Галич не выполнил.
По изгнании Галича в университете оставался еще
профессор философии /7. Д. Лодий, из прикарпатских
славян, приглашенный в Педагогический институт при
самом учреждении его (1803 г.). В свое время Лодий
составил инструкцию для Галича в его командировке,
направив его именно к Шульце. Судя по его отзыву о
Шульце, содержащемуся в названной инструкции, он
ценил его высоко, но сам, как можно судить по изданному
им учебнику, оставался на старой вольфианской
точке зрения с некоторым лишь уклоном симпатий в
пользу эклектизма немецкой популярной философии.
Он ценил Шульце, по всей вероятности, за его тонкую
критику Канта и Рейнгольда и, должно быть, связывал
в своем представлении Шульце с эклектиками более
тесною связью, чем то было на самом деле.
См. "Инструкцию" Лодия в "Истории Петерб.
универс.-" Григорьева (прим. 21; стр. 4-6 Примечаний)
и "Логические наставления, руководствующие
к познанию и различению истинного от ложного.
В пользу студентов. Спб. педаг. Инстит., Сочиненные"...
Петром Лодием в Спб. 1815 г. Григорьев
совершенно не прав, когда говорит об этой книге
как о "свидетельствующей, что автору ее даже
Кантова философия была еще вовсе неизвестна"
("Ист.", стр. II). Книга Лодия свидетельствует об
обратном. Канта он знал недурно и не по изложениям,
а из изучения собственных произведений его.
Так, явно под влиянием Канта формулированы у
него вопросы философии (Что может человек знать?
Что должен делать? На что смеет надеяться? Что
есть человек? - вопросы из Логики Канта, изданной
Еше', есть у него и прямая ссылка на Еше, стр. 70)
(13), введение § о суждениях аналитических и синтетических
(210); Канта Лодий излагает, кроме того,
на стр. 55-57, 64, 66-67, 132-134 и обстоятельно
критикует на стр. 74-76, 151-153, 220-223,
265-267. Вообще у него немало свежего материала
(напр., некоторые вопросы теории познания, §§ 230236),
отчасти доставляемого той же критикою Канта,
и его учебник - неплохой. Другие наши оригинальные
логики - Рижского, Лубкина, Талызина - жалкие
конспекты в сравнении с учебником Лодия.
Основной и непоправимый промах этого учебника
тот, что он запоздал. В прямую противоположность
Григорьеву Я. Колубовский ("Философия у русских"
Ибервег-Гейнце, "История новой философии". Пер. с
7-го нем. изд. Спб., 1890) утверждает о Лодии:
"автор кантианец, но в вопросах логики отличается
некоторою самостоятельностью" (стр. 590).
Того требования - быть глашатаем новых идей, которое
было направлено к Галичу, Лодию нельзя было
предъявлять. Точно так же ничего нельзя было ожидать
и от непосредственно сменившего Галича Я. В. Толмачева,
из харьковских семинаристов, преподававшего все,
что угодно, переводчика Логики и Метафизики Баумейстера,
одной статейки Мендельсона, а затем учебника
логики Кизеветтера, и в философском образовании и
кругозоре едва ли шедшего дальше переведенных им
учебников. Толмачев оставался на кафедре четыре года,
а затем был сменен себе под стать Н. Ф. Рождественским
(автором "Руководства к логике") и М. А. Пальминым *,
* Никитевко в "Дневнике" (Т. 1, стр. 137, 139) сообщает, что
Пальмин в практической философии держался основных положений
Канта. Я не располагаю данными для проверки того, насколько такое
суждение студента Никитенко основательно. Он же сорбщает, что Паль.
мин "практическое предпочитает теоретическому и рассудок уму". Это.
во всяком случае, удачный каламбур для характеристики кантианства
Пальмина.
имевшим то преимущество перед своими коллегами,
что он предварительно прошел в Казани школу Магницкого
и cum laude ^ выдержал в ней испытание. Баумейстер,
Карпе, и в лучшем случае Теннеман удовлетворяли
философскую любознательность петербургских студентов.
В 1832 году в министерство народного просвещения
в качестве товарища министра возвратился С. С. Уваров.
К Петербургскому университету была применена "система
очищения". Пальмин был устранен, Толмачев "подал
в отставку". Рождественский стал преподавать гражданское
право по Своду законов *. К преподаванию философии
в университет был приглашен А. А. Фишер, учившийся
в иезуитском лицее и в Венском университете,
прибывший в' Россию в качестве гувернера (в 20-х годах)
и преподававший философию в Главном педагогическом
институте с года его возобновления (1828). Фишер
не оказался неблагодарным по отношению к Уварову,
но предал философию, взвалив на нее неподобающее
ее достоинству бремя апологетики правительственных
видов и идеалов. Первоначально Фишер понял свои профессорские
обязанности узко педагогически и повел в
университете занятия гимназического подготовительного
типа. Но затем идея его призвания стала ему рисоваться
в плане более широкого и направляющего воздействия
на все наше образование в духе господствовавшей
официальной идеологии. То, что и как проповедывал
Фишер, сколько можно судить по его литературной
деятельности, изобличает в нем человека умного и, повидимому,
достаточно образованного - в отличие от
Пальмина и казанских коллег последнего, в угоду
Магницкому иллюстрировавших математические понятия
"подобиями священных истин, христианскою верою возвещаемых"
**. Но тем хуже было для философии в
* Никитенко, "Дневник", 1, 222. Здесь же сообщается, что Уваров
хотел вернуть в университет Галича, хотя и не на кафедру философии,
а на кафедру словесности.
** К примеру: "Как числа без единицы быть не может, так и вселенная,
яко множество, без Единого владыки существовать не может.
Начальная аксиома в математике: всякая величина равна самой себе;
главный пункт веры состоит в том: Единый в первоначальном слове
своего всемогущества равен самому себе. ...Гипотенуза в прямоугольном
треугольнике есть символ сретения правды и мира, правосудия
и любви, через ходатая Бога и человеков соединившего горнее с дольним,
небесное с земным" (из речи проф. Никольского. См. Сухомлинов,
225). Такого набора звуков у Фишера нельзя найти.
России. В конце концов, однако, и сам Фишер не сумел
отстоять своей "философии", когда Ширинский-Шихматов
выгнал из университета всех философов. Но были
обстоятельства, которых не учел ни Уваров, ни тем более
Фишер. Оба они запоздали. И на деле вышло, что Фишер
для того только гимназически подготовлял своих слушателей,
чтобы вовсе лишиться учеников, когда они
стали зрелее и подготовленное *.
Фишер выразил в печати лишь самые общие свои
мысли и не столько по философии, сколько о философии.
Он взялся защищать философию, и, угадывая дух тех,
кому он служил, он стал доказывать ее "пользу".
Он спасал бытие философии в России жертвою ее самостоятельности.
Его философия, согласная с "видами
правительства", предавала философию вообще, дискредитируя
последнюю даже в глазах власти, которая получила
теперь право смотреть на философию, как на раба,
по обстоятельствам то льстивого и заискивающего, то
дерзкого и заносчивого, но всегда лживого. Фишер
чутьем слуги уловил тот дух, который был угоден господину,
и как будто сразу вошел в тон речей, которыми
говорила у нас отнюдь не независимая духовно-академическая
философия **. В самых общих рассуждениях
о философии он на первый план выдвигал специальный
вопрос об отношении философии к вере, как если бы
решением этого вопроса определялось решение всех
философских проблем, в действительности же он этим
только вторил основному официальному тону времени.
Фишеру принадлежат статьи: "О ходе образования
в России и об участии, какое должна принять
в нем философия". Пер. с франц. Речь (в торжеств.
засед. Спб. Универс. 1834 г.) Ж.М.Н.П. 1835, янв.
"О новейшем Естественном Праве". Ib. 1836, янв.
(Предварительный исторический обзор; ст. не окончена).
"Введение в опытную психологию". Ib. 1839,
март. "Взгляд на психологическую теорию чувственного
восприятия". Ib. 1840, июль. "Вступительная
лекция теоретической философии". Ib. 1845,
* "После 1836 года,- констатирует историк университета,- преподавание
его [Фишера] далеко использовалось в Университете тою
популярностью, как до этого времени" (Григорьев, 136).
** С 1843 г. до 1853 он сам, бывший воспитанник иезуитского
лицея, преподавал в Духовной академии.
янв. "О сущности философии и отношении ее к
положительному авторитету" Ib. 1845, июль.
В согласии со своим временем Фишер понимал философию
как разум в развитии и восхождении к самосознанию.
Но он - теист и психологист, а потому в отличие
от пантеистического (гегелевского) рационализма,
самопознаюший разум у него есть его собственный
разум, а Разум, озаряющий нас лучом божественного
света, есть безусловное существо, перед которым человек
повергается ниц. Философия же - это смелый и величественный
полет, "посредством которого разум, на
крыльях священного восторга, парит над преходящим
миром и востекает в область Веры, к Существу неизменяемому
и вечному - источнику всякой жизни". Всякому
ясно, что при столь возвышенном понимании философии
серьезной надобности в ней нет - религия и вероучение
для таких целей "полезнее". Обычной в таких случаях
аргументацией Фишер тем не менее отстаивает философию:
естественный свет разума дает нам ясное сознание
идеи Творца и отчет в самой вере, из чего все-таки
получается опасный вывод, что Откровение сверхъестественное
для самой веры недостаточно ясно и отчетливо.
Но такова воля Бога: Он "ведет нас к нашему назначению
частик) естественными, частик) же сверхъестественными
средствами". Это - по существу, а формально
философия как система метафизики тем отличается
от религии, что она есть основание, средоточие и завершение
"особного" знания специальных наук, она -
высшее единство, субъективно ("предлежательно") соединяющее
отдельные части в одно целое. С своей стороны,
ато единство, удовлетворяющее врожденной нам
любознательности, которая влечет к полной и высшей
истине, доказывая нашу духовность и возвышенность,
возвещает человеку о высоком назначении его существа,
находящего покой лишь в вечном и бесконечном -
в Высочайшем благе. Конечная цель философии - раскрыть
"обильное содержание нравственнаго сознания"
и довести до ясности "твердые и точные начала человеческой
деятельности". "Здравая философия", чтобы
оправдать свое самоопределение, не должна, однако,
ограничиваться естественными и сверхъестественными
средствами, а должна опереться еще на третий столп,
по деликатной терминологии автора, "положительного
авторитета". Он также дарован от Бога, ибо "отдаленнеишая
и основная причина авторитета есть воля
Творца", сила авторитета - "невидимый духовный узел,
которым премудрое и всеблагое Провидение связало нас
между собою". "Посему-то философия обращается ко
всем тем, которые по их рождению, блистательному
положению в обществе ... и пр., и пр. ... призваны или
сами служить опорою, правилом и путеводною звездою -
одним словом, авторитетом для народа..." и т. д.
Фишер тратил время на пошлость и пустяки, а между
тем, как доказывает его серьезная, не потерявшая актуального
интереса и для нас статья о чувственном восприятии,
он был человеком философски образованным и проницательным.
В пору повальной идеалистической эпидемии
и психологизма Фишер, будучи сам психологистом -
психология, по его мнению, "исходный пункт и основание"
- имел чуткое философское ухо, чтобы расслышать
действительно здравый голос шотландской философии и
вслед за Ридом (отчасти и за Шульце, а может быть.
также и за "реализмом" Якоби) решать проблему
реальности восприятия внешнего мира не в идеалистическом
смысле *. Рассказав в кратком и содержательном
очерке историю вопроса и показав, что идеалистическое
решение его покоится не на наблюдении, а на выводах,
Фишер апеллирует к непосредственному сознанию, которое
не дает никаких указаний на наличность в нем
идей, "посредствующих" между воспринимаемой вещью
и "душою". Вообще анализ нам открывает в процессе
восприятия лишь три вещи: нечто внешнее, воспринимаемое;
себя, воспринимающего; действие или процесс
между мною и предметом восприятия. Никаких посредствующих
представлений нет, и обычная ошибка возникает
оттого, что не различают два смысла слова
представление, которое означает "не только деятельность
представлятельную, но и то, что она представляет
(представляемый предмет)". Положение, что мы имеем
"в нас" представление, когда видим, слышим и пр.,
"справедливо, когда им хотят сказать, что в нас находится
духовная деятельность, называемая восприятием или
более общим именем представления; напротив, оно лож*
Никитенко (1, 395) упоминает, что при уничтожении философии
в университетах было предположение в основу сохранившихся
логики и психологии принять шотландскую школу. Возможно, что это
было влияние Фишера.
но, если под словом представление будем разуметь представляемый
(воспринимаемый) Предмет, ибо он всегда
находится вне нашего сознания". Раскрыв, далее, противоречия,
в какие впадает одинаково и идеалистическая
и материалистическая теория восприятия, как вхождение
"видов" ("идей") "в нас" и считая нелепою самое
проблему восприятия внешнего мира, возникшую только
из того, что в самом деле трудно объяснить, "какое
имеем мы право воспринятое нами только внутрь нас
перемещать во внешний мир", Фишер, отвергая также
теорию своего базельского однофамильца * о "выхождении
души" к внешним предметам, развивает далее собственный
взгляд. Этот последний сводится к следующему:
посредством жизненной органической деятельности,
главным образом нервов, дух наш находится в постоянной
связи с телом, которая выражается жизненным или
общим чувством, благодаря чему мы чувствуем тело
своим и усвояем себе все его жизненные состояния.
Перемены, вызываемые в нервах действием внешних
предметов,- жизненные движения - видоизменяют общее
чувство, т. е. вызывают чувство жизненного состояния,
которое мы называем ощущением и о котором
ничего не могли бы сказать кроме того, что оно раздражает
душу приятно или неприятно, если бы с ним не
связывалось непосредственное восприятие чего-то внешнего,
данного нам в связи с ощущением и независимо
от нашего произвола. Ощущение, таким образом,
является естественным и необходимым признаком действующего
на нас предмета, но столь же мало сходным
с последним, как мало сходно слово с обозначаемым
им предметом. Восприятие в целом не есть ни чисто
пассивное, ни чисто самодеятельное состояние, а есть
совокупное произведение, вызываемое предметом или
производимым им раздражением нервов и самодеятельной
способности души.
В общем, принимая во внимание только философские
тенденции Фишера, можно повторить, что он не был
продолжателем ни Велланского, ни Галича. Как Галич
* Фридрих Фишер, автор "Naturlehre der Scele", 1834-35. Представителем
этого Фишера был у иас О.' Новицкий, составивший по
названному сочинению свое "Руководство к опытной психологии". Киев,
1840. В XVIII в. подобного же взгляда придерживался позабытый
ныне, но за одно остроумие свое уже не заслуживающий забвения.
Лорд Манбодо (Monboddo, Джемс Вернет, 1714-1799).
от проблем Велланского был отвлечен новыми интересами
немецкой философии, так и Фишер шел за последним
словом этой же философии. В Германии все громче раздавался
голос спекулятивного теизма, возмущенного пантеизмом
Шеллинга и Гегеля. В его мягкие объятия охотно
отдавались и те, кто не имел поэтического дара следовать
полету идеалистической философии, и те, кто не имел
философского дара и отваги испытать в пламени гегелевской
диалектики самородок здравого своего смысла.
Те, кто ничего не испытали и не разочаровались в
философии только потому, что поверили в философскую
веру других, искали в теизме ближайшего пути, которым
можно было вернуться к спокойным и прочным местам
на церковных, хорошо с детства знакомых, дедушками
и бабушками просиженных, скамьях. Якоби мог бы торжествовать,
хотя, может быть, и протестовать, Баадер
искал обращения, сам Шеллинг шелестел листами Библии,
духовенство звонило в колокола, Гёррес, Гюнтер,
Даумер, с одной стороны, такие, как Вейсе, Фихте jun.,
Ульрици, с другой, кто безумствуя и беснуясь, кто
благочестиво, а кто и с спокойным сознанием правоты,
шли навстречу церковному звону. Лишь Гёшели оставались
оглашенными за упорное нежелание отречься от
имени учителя, ставшего теперь лжеучителем. Для многих
философское благомыслие сочеталось не только с благочестием,
но и с нравственно-политическою благонадежностью.
Скоро, однако, торжественное настроение благовеста
нарушится - раздастся откуда-то "слева" шиканье
и свист, смысл которых будет разгадан, впрочем, не
сразу.
ПО ЛИНЕЙКАМ
VIII
У нас, на наших низинах официального невежества,
не было никакого торжества, потому что не было никакой
победы, как не было и борьбы. Потихоньку, вяло,
лениво, с полусонья сделали мы в этом новом направлении
свои первые шаги. И опять не самых ярких, свежих
и сильных искали в руководителе, а более покладистых.
Сами же больше всего заботились о благонадежности и
спасении от грехов. Конечно, глаз сверху зорко следил
и умел вовремя остановить зарвавшихся, но почему всетаки
за совершенно случайными исключениями искреннего
пафоса в подчинении знания вере в нашей официозной
философии, поставившей перед собою эту проблему,
не видно сколько-нибудь увлекательного и живого внутреннего
напряжения? Правда, во второй уже четверти
века в наших философских настроениях произошла перемена,
раскрывшая и у нас живой философский дух,
но это произошло под влиянием иных интересов и
хотя по поводу проповеди некоторых официальных
представителей философии, но из побуждений, лежавших
вне сферы официального просвещения, и, главное, произошла
перемена, вынесенная на вольный свет людьми,
отвергаемыми этим просвещением и его отвергавшими.
Тут только стали выдвигаться у нас свои проблемы,
важнейшая среди них: определение русской задачи в
философии. Мы еще ничему не научились, первые шаги
были неудачны внешне и бездарны внутренне, но задать
вопрос можно и без особых знаний и можно быть
уверенным при этом, что он задается правильно и что
есть силы его решить.
Нельзя отрицать, однако, что некоторые, хотя и неловкие,
попытки нащупать свою "национальную" проблему
были делаемы и официальною философией. Во
всяком случае, от слепого подражания она пробовала
перейти к некоторой относительной самостоятельности,
от наведения прописей - к каракулям по разлинованной
бумаге. Нельзя отрицать, что первые шаги были сделаны
официальной философией. Это были колеблющиеся шаги
рахитика, неуверенного в себе и неуверенного, что ему
позволяется ступить именно так, а не иначе. Он ступал,
не зная, куда ставить ногу, и робко читал позволение
в подозрительном взоре опекающего ока. Тем не менее
пробы делались. И когда новое немецкое изобретение
пришло на подмогу, трудно было уже сказать, только
решалась у нас - в угоду начальству - проблема веры
и знания или она так же ставилась нами как наша
проблема.
Пример Фишера прошел уже перед нами. хотя он не
вызывает только что формулированного сомнения. Теперь
нам предстоит обратиться к примерам, не всегда
отличающимся такою же бесспорностью. В общем движении
нашей философской мысли названному вопросу
суждено было занять лишь подчиненное место, поскольку
он как частный вопрос о православной вере и евро24
Заказ № 182 369
пейском знании вошел в состав проблемы для нас более:
значительной и в то же время специфической. Но в
одном из течений нашей философии он естественно
занял доминирующее место: в философии православных
духовных академий. Как. трудно было бы решать этот
вопрос и умам более сильным, чем дала тут наш.а
история, можно видеть из того, что в указанной частной
форме на первых порах он все же не был поставлен.
Кто осмелился бы сопоставить, иначе как в виде риторической
фигуры с предрешенным ответом, православие
и знание? В лучшем случае в виде как бы испытания
ставился только бесцветно-отвлеченный вопрос о вере
вообще и о знании вообще. Априорно ясно, что в такой
постановке и не могло быть национальной философской
проблемы. Ставить иначе вопрос на тех же первых порах
нельзя было и по другим причинам. Даже там, где пробуждалась
самостоятельная мысль, материал для работы
был доставлен из-за границы не-православной, инославной.
Как и что пустить из этого материала в работу,
когда еще надежность его не установлена? Через какой
фильтр нужно было его пропустить, чтобы обезвредить
от заразы католической и протестантской? Даже в пределах
самой общей постановки вопроса трудно было
философии двигаться в духовной академии. Помимо прочих
затруднений, она должна была встать в очередь
за догматикой, так что вплоть до наших дней нельзя
точно сказать, где ее чистый православный путь, и; не
один представитель ее может подвергнуться "подозрению"
в католицизме или протестантизме.
В целом, однако, наступившая впоследствии замена
общего вопроса о религии частным вопросом о православии,
т. е. об официальной религии, все же придала
своеобразную окраску опытам решения его. Иногда под
давлением официальности, а иногда и bona fide ^ решения
этого вопроса сопровождаются, так сказать, априорным
скептицизмом по адресу науки, знания и разума.
Зато, конечно, и вырывавшаяся из официальной рутины
мысль знаменуется в решении этого вопроса таким
бесшабашным отрицанием другого члена сопоставления,
что в своей беспримерности оно справедливо заслужила
титул нашего отличительного национального нигилизма.;
В связи с этим, а частью опять из нежелания подвергать
себя официальной цензуре, этот вопрос серьезно
и искренне философски почти не решали. Сама его
постановка, предметно-онтологическая или гносеологическая,
тщательно обходилась и заменялась либо
безыдейным "историческим исследованием", в котором
найти философское убеждение авторов (духовных) было
так же трудно, как на папоротнике цветок, либо психологическими
и "антропологическими" объяснениями,
гипотетичность которых не только усугубляла уже существовавший
скептицизм по отношению к знанию, но
еще простирала его на самое веру. В последнем случае
столь характерный и столь лишь для нас понятный
семинарский скептицизм официальных представителей
"духовной" философии прямо переходил в нигилизм
семинарских изгнанников и отщепенцев. В результате
наши духовные академии, почти не давали философских
трудов, а те немногие, какие все-таки были даны до
последнего времени, безжизненны, вялы, бессмысленны;
их излюбленными темами остались темы исторические
и психологические, в философии же - формальный
скептицизм, пустота содержания и, как раб, ленивая
мысль.
Лишь в ближайшее к нам время самое "антропологию"
попробовали сделать проблемою, но и то инициатива
в этом исходила не от философов специфически
"духовного" образования. Бесплодность нашей духовноакадемической
мысли такова, что ее собственные проблемы
интереснее и глубже - может быть, потому, что
свободнее-ставятся и даровитее решаются носителями
"светского" образования.
Такова эта философия в целом, но по началу, о котором
нам пока придется говорить, всех этих результатов
еще нельзя было предвидеть. Однако указанное колебание
мнения, скептицизм и уклонение от предметной
постановки вопросов к психологической и историческиэклектической
заметны уже на первых ее самостоятельных
пробах. Духовно-академический преподаватель или писатель
был скептиком в философии по предписанию.
Историк Петербургской духовной академии дает следующую
общую характеристику преподавания истории философии
в академиях: "С переменами систем и руководств
не изменяются направление и главная цель, которым
подчинено преподавание философии в духовно-учебных
заведениях. Цель эта состоит в дознании слабости и
бессилия человеческого разума - открыть истину собственными
средствами, без высшего света Откровения" *.
24* 371
Преподавание философии выполнялось, следовательно,
по заранее определенному заданию, и оно необходимо
становилось, как сказано, априорно скептическим. Его
скептические колебания вызывались силою тяготения
не-философского центра тяжести, вокруг которого оно
вращалось. Реальные движения его были еще сложнее,
потому что оно колебалось и около собственной оси.
Подвергая сомнению всю философию в целом и всякое
самостоятельное достижение разума, духовно-академическое
преподавание должно было вместе с тем выгородить
и представить в несомненном философском свете
такое учение, которое, по убеждению интерпретатора,
было бы "согласно с истинным разумом Св. Писания".
Наконец, к характеристике уже первых шагов духовноакадемической
философии следует прибавить черту, еще
раз подчеркивающую ее неустойчиво-трудное положение.
Проникнутая принципиальным скептицизмом по отношению
к разуму и знанию, она обстоятельствами времени
вынуждена была отстаивать "достоинство" и "пользу"
философии как особого типа знания. Так, во времена
Голицына, Магницкого и пр.- это, между прочим, показывает
"дело" Шада - как дерзость безверия каралась
самая постановка вопроса о соотношении религии и науки
и как покушение на высочайшие привилегии утверждение
хотя бы тени прав за разумом. Потом, при Уварове,
для Уварова приходилось защищать пользу философии
и отстаивать хотя бы ограниченные права разума,
а во времена "нашествия Пратасова" для Пратасова
извлекать пользу из философии с неограниченным, бесправием
разума.
Государственное преступление становилось государственною
мудростью, государственная мудрость определяла
"духовное" поведение, "духовное" поведение переходило
в духовное преступление.
Одним из первых, кто попробовал свернуть с вольфианского
пути духовно-академической философии и кто
понял вместе с тем по содержанию задачу свою преимущественно
как задачу об отношении веры и знания,
был профессор Петербургской духовной академии
Ф. Ф. Сидонский (1805-1873). Его книга "-Введено
в науку философии" (1833) не целиком находилась
* И. Чистович. "И. Спб. Ак.", 1857, стр. 294-295. Ср. также
цитату из проекта устава, ниже, стр. 419.
под влиянием официальных необходимостей, а относительно
самостоятельна в выборе мнений *, но прочие
из вышеназванных качеств духовно-академической философии
в этой книге проявляются. Книга Сидонского
выгодно отличается от книг Галича серьезностью тона
и самостоятельною продуманностью и проработанностью
содержания **. Это - не простая компиляция и положительно
лучшая книга по философии из появившихся в
России до 1833 года ***. Не отличаясь самобытною
оригинальностью, она примыкает в целом к некоторым
из тенденций современной немецкой философии.
Э. Радлов ("Очерк истории русской философии".
Спб., 1920) утверждает, что Сидонский "усвоил
себе идеи английского эмпиризма" (стр. 13), к сожалению,
не указывая источника и основания своего
суждения. Между тем это утверждение неясно.
Разуметь ли здесь "идеи" Юма? - Сомнительно.
Бэкона и Локка? - также сомнительно, но если бы
это обнаружилось, я склонен был бы видеть здесь
не непосредственную зависимость, а лишь косвенную:
через посредство Вольфа и немецкого эклектизма.
Я. Колубовскому "многие рассуждения Сидонскаго
напоминают Милля" (538) - к сожалению,
не сказано, "напоминают" по контрасту, по смежности
или по какой-либо просто капризной ассоциации...
И. В. в статье "Ф. Ф. Сидонский и его
философские взгляды" ("В. и Раз.", 1906, № 7,
апр. кн. 1) повторяет Колубовского: ему также
(метатетИческий) метод Сидонского "напоминает
* За что автору пришлось заплатить кафедрою и послужить предостережением
для других. Об удалении Сидонского из академии в литературе
иногда повторяются непроверенные анекдоты. (Проф.
А. И. Введенский, "О философии в России" - "Философские очерки".
Спб., 1901, стр. 13,-по-видимому, просто смешал две фамилии в источнике,
которым он, надо предполагать, пользовался). Суть анекдота
Сидонского изложена у Ал.Котовича, "Духовная цензура в России
(1799-1855 гг.)". Спб., 1909, стр. 580-582.
' ** Сам Сидонский, видимо, умел оценить Галича. По крайней
мере, в одном письме к Погодину он замечает по поводу своей работы
над переводом Шульцевой Антропологии: "Кажется, ".Картина человека",
выданная Галичем, не сделает ее лишнею" (Барсуков, IV, 243).
*** Совершенно заслуженно она получила полную Демидовскую
премию на том же присуждении, где "Картина человека" была удостоена
лишь половинной премии. Отзыв Академии Наук и в этом случае
основан на рецензии Фишера и отличается большою правильностью
суждения (1. с.).
Милля с его учением об индукции, дедукции и проверке
как трех членах процесса познания" (254-5).
Но насколько названный псевдоним философски
авторитетен, выдает такое его суждение о русской
философии начала XIX в.: положение, говорит он,
что "у нас царил Шеллинг, должно быть принимаемо,
по нашему убеждению, с большою осторожностью.
Если находились отдельные лица, как Велланский
или Окен [не в добрый час!..), знакомые с Шеллингом
и увлекавшиеся им, то это еще не значит,
что указанная философия "царила" на Руси..." (237).
Повод ко всем этим "напоминаниям" могла
дать претензия самого Сидонского, выраженная,
однако, не в его "Введении", а в след. замечании
в его рецензии (Ж.М. Н.П., 1867, июнь) на сочинение
Троицкого "Немецкая психология"; "Давно
уже я высказал,- вспоминает Сидонский,- свой
взгляд на прием-путь догадок, к какому необходимо
прибегать в области философии, чтобы подвинуться
в расширении человеческого знания; давно
уже известно, что не анализис один и не синтезис
один округляет и завершает наши знания, а должны
оба преемственно и совместно подвигать нашу мысль
в разрешении задач ее. Если бы свежий мыслитель
с дарованиями Милля подверг эту мысль разработке
подобно той, какой подверг Милль индукцию,
для уяснения метода философского, думается,
сделан был бы шаг не незначительный" (940).
Мне думается, что отзыв Фишера (и Академии
наук) ближе к истине, чем сопоставления Сидонского
с Миллем: "Автор действительно обладает
философским даром и, при самостоятельном впрочем
воззрении на свою науку, придерживается преимущественно
немецкой школы, коротко ему знакомой"
(Ж. М. Н. П" 1835, VI, 86).
Попытку обратить внимание на английскую эмпирическую
философию мы встречаем в рассматриваемый
период в анонимной книжечке, вышедшей,
по-видимому, также из "духовных" сфер,- "Введение
к познанию философии". Ч. 1. СПб., 1848.
Книжечка написана языком странным - в ней едва
ли больше страниц, чем периодов. Автор скорбит,
что философия до сих пор не доведена до степени,
в которой ее можно было бы назвать иауко" в
полном смысле этого слова. Философия, по его мнению,
есть наука "всевозможных умственных способностей,
замечаемых и действующих в мире и постигаемых
человеческим рассудком", она обнимает все
"умственяыя способности", от первых суждений по
впечатлениям внешних предметов и до самых превыспренных
соображений о бессмертии, о Вышнем
Существе и т. д. Локк ближе всех "коснулся истинной
цели, ведущей к изложению истинной науки о
Философии". Он первый и единственный подошел
к этому начинанию, и в его "Опыте" есть суждения
и правила, которые "необинуемо должны взойти в
состав науки о Философии". Согласно с этим "главнейшее
дело" изложения науки о Философии автор
видит в определении того, "что такое наше знание,
в чем оно состоит, откуда происходит, как далеко
может распространиться или где его начало и пределы
и к чему оно нас ведет". Любопытно, что при этом
о Канте автор сообщает следующее: "Канта я сам
не имел случая читать; выхваляют в немецкой Энциклопедии
его какие-то категории, какую-то критику
ума, но из всего об нем писанного как-то и
охоты не рождается приняться за чтение оригинала,
который выхваляли германцы, начинают изъяснять
французы, едва в библиотеках своих имеют англичане,
и многие из тех, которые пытались узнать
так называемую германскую новейшую философию,
сознаются, что мало что могли понять в ея чисто
мистических и ужасно многословных умствованиях"
(44). В то же время автор полагает, что Россия,
слишком недавно начавшая заниматься философией,
прежде чем приняться за философствование в истинном
смысле этого глагола, должна "узнать все, что
прежде было сказано о философии", пройти все,
что могло проникнуть до нее, "как в подлинниках,
так и в переводах более или менее точных". Он
полагает также, что не может быть философии германской,
английской, французской, ибо наука -
одна и не раздробляется "по прихотям и умствованиям
разнородных племен", она - "принадлежность
всех людей вообще и человеческого разума
в особенности". Думал ли он, что и его способ
"узнать все, что прежде было сказано о философии",
есть "принадлежность всех людей вообще" и не
носит национального характера? Но тогда - где же
он сам получил свое философское образование?
Сидонский самостоятелен скорее формально, чем
в содержании. Он самостоятелен в плане книги, в подборе
и расположении аргументов, пожалуй, еще в освешении
изложения, скомпонованного в обшем все же
эклектически *. Есть у него и Шульце, и трансцендентализм,
и уклон к "чувству", и теизм, критицизм и антропологизм.
Это есть вообще то mixtum compositum ^,
представители которого двигались на заднем плане
немецкой философской сцены, в то время как на авансцене
герои всем известные произносили свои потрясавшие
слушателей тирады. Теперь, когда мы глубже
и с большим пониманием заглядываем в историю той
эпохи, мы убеждаемся, что эти второстепенные personae
dramatis ^ говорили немало интересного и остроумного,
что заслуживает с нашей стороны самого серьезного
внимания. Два имени в особенности могут возбудить
наш интерес, и для обоих характерно поглощающее
совмещение разнородных тенденций, сказавшееся в той
горячке мысли, которая охватила Германию с конца
XVIII в. Это имена Фриса и Христиана Вейса. Сидонский
не детализирует своих мыслей - может быть, для
нас тогда это было слишком рано, может быть, только
"введение" и требовалось,- он все время движется в
колесе совершенно общих соображений, но именно на
их почве его, пожалуй, лучше всего было бы сопоставлять
с Фрисом и Вейсом и по духу, и в особенности
по его философской психологии. Но для того, чтобы
найти ему немецкий прототип и по качеству, надо
спуститься ступенькой, двумя ниже - к Эрнсту Рейнгольду,
Г. Риттеру, Кругу и даже Ансильону.
- Уже в самом определении философии Сидонский
старается примирить историческое разнообразие поставленных
философиею задач. Его определение соединяет
поэтому три основные проблемы философии: бытие
дей.ствительности, образование наших познаний и
законы нашей деятельности. Объединение проблем со*
Владиславлев ("Протоиерей Ф. Ф. Сидонский". Ж. М. Н. П.,
1874, янв.) имел основание сказать о "Введении" Сидонского: "Это
не есть изложение философии, а только введение в нее. Никакой системы
или определенного учения в ней не излагается, но дается указание
на разные пути человеческого мышления и возможные направления
при разработке философских взглядов" (стр. 51).
вершается как будто в тоне, заданном Кантом: философия
есть "учебное решение вопроса о жизни вселенной,
выведенное из строгого рассмотрения природы
нашего ума и приведенное до определения законов, по
каким должна направляться наша человеческая деятельность".
В то же время главной задачей философии
остается "объяснение природы как известной совокупности
явлений" из действующих в ней сил и из жизни
в ней разлитой, и "уразумение жизни мира составляет
основной вопрос любомудрия". Это не мешает далее
Сидонскому характеризовать философию как "высшее
развитие мысли" и даже "как саморазумение духа
человеческого", что ставит ее "выше всего [и?] предметного
и своеличного". В этих и подобных (228, 354,
355), вовсе не тожественных, подсказанных немецкою
философией, определениях Сидонский думает, может
быть, по примеру Ансильона, примирить крайние направления
для "пути средняго и верного", для "золотой
середины", которая будто бы создает особого рода
"здравую философию" (185, 198, 216, 233, 383).
В отличие от всякого другого знания характерными
чертами философии для Сидонского служат ее трансцендентальность
("выспренность") и "самостоятельность"
(автономность). Самостоятельность предполагает
независимость от авторитета, а трансцендентальность,
выспренность, "отрешенность от предметного" (NB),
приводит к тому, что философия образует себе такое
понятие об "образе бытия всего сущего", которое не
довольствуется тем, что "дает видеть опыт", а проникает
во "внутреннюю жизнь всего бытного" и открывает
"те представления, которые разрешают загадку
всякаго бытия или разливают свет на природу и законы
наших познаний и действий". Названные характерные
черты покоятся на принципах, которые устанавливаются
у Сидонского без всякого доказательства, вроде
как бы постулатов или общих предпосылок возможности
философского знания. Успехи выспренности, по его
мнению, зависят от того, что "законы ума настроены
согласно с законами природы", а основание независимости
состоит в уверенности, что ум индивида настроен
согласно с умом всего человечества. По первой предпосылке
мысль, следуя собственному развитию, "может
дойти до того же, что изложилось в опыте": по второй,
мысль каждого образованного сама может дойти
до того, что признается за верное другими. Как в первом
случае перевес мысли не может уничтожить действия
природы, так во втором "перевес собственной
производительности" не только не уничтожает доверия.
а даже предполагает его (248). Названными качествами
отличается философия и от обычного здравого
или общего смысла и от узкого рассудочного мышления,
потому что органом философского познания
служит разум, необоримо стремящийся к выспренности
и требующий самостоятельности. Но в сущности все это -
ступени одного человеческого разумения. Мы начинаем
с неясного и тайного чувства истины, присущего всякому
здравому смыслу, но лишенного отчетливого сознания
того, почему данный образ действий и мыслей
верен. Внесение нужной отчетливости - дело рассудка.
Сперва это - игра и порывы, а с течением времени наступает
остепенение рассудка, его строгое углубление
в себя, и возникает доверие к его всемогущим силам.
Деятельность рассудка сводится к тому, что он разлагает
понятия, сопоставляет и находит между ними
разницы и сходства; он все это взвешивает, подводит
предметы под род, но "он всегда помнит, что при всем
их сходстве разность между ними существенная. Самую
связь между предметами он готов отнести к произведениям
собственным". В то время как чувство живет
конкретным, "рассудок все дробит; ему нелегко перейти
от самого есть к нет, от действия к причине: ибо понятия
сии суть понятия соподчиненные". Поэтому философия.
пока она не освободится от "обольстительной
основательности действий рассудка, не может подняться
до мысли, что есть истина, не зависящая от подчинения
одной мысли под другую". Рассудок должен работать
под надзором "разумного инстинкта". Силою одного
рассудка нельзя завершить знания: "Понятие
сущего объемлет только всю область мыслимого: но
не сближает нас с Богом". Чувство жаждет высшего,
единения с ним, и тут человек, не доверяя уже рассудку,
отдается "влечению разумного инстинкта". Рассудок перестает
теперь быть властелином, сам покоряется "и начинает
работу развития и усиления владычества чувства
- человек вступает на степень разумности! Приведение
всего к стройному единству, покорение высокой цели
есть дело разума" (294-300*, ср. 233, 244, 285).
* В изложенном можно расслышать отзвуки Якоби и Кепена.
37в
В разуме философия имеет свой орган и свою опору.
Природа не может быть источником философских определений,
потому что "она дает материю мыслям, но не
образует, не источает их". Мысли составляются собственными
силами нашего духа. Поэтому и опору философии
нужно искать в самом человеке, к которому естественно
обращаемся от природы. В нем такою опорою
могут быть или внутреннее чувство, или высшее озарение,
или сам разум. Сидонский высказывается в пользу
разума: "Высшее умственное самосознание, на котором
утверждается философская выспренность и самостоятельность,
ниоткуда больше не развивается как из нашего
разума в его таинственном единении с сущим и Первосущим
взятого". Переходя от представлений, соответствующих
чувственным предметам, к общим понятиям,
соответствующим многим предметам, лишь в идеях разума
постигают таинственный образ бытия и происхождения
предметов (332-333; 336-337). Это "высшее
самодейственное сознание идей", поднимающее нас от
мышления отвлеченного к "мышлению проразумевательному",
называется обыкновенно созерцательным. Обращение
от отвлеченного мышления к опытному не
достигло бы цели, так как в последнем есть только
"принятие в себя впечатлений внешних". Лишь разумное,
свободное действие мышления "разоблачает представления
чувственные, обнажает сокровенную в них
жизнь природы и сим входит в соучастие мысли Божественной,
держащей и созерцающей сию жизнь в немерцающем
свете". Философия, будучи плодом развивающегося
разума, имеет конечною целью воплотить его
в системе мыслей. Разум сам по себе есть нечто идеальное,
не вполне осуществившееся, а его плод - созерцательные
мысли - есть его стремление воплотить,
"опредметить, отелесить себя". "Сей переход разума в
жизнь предметную, сие переложение в систему понятий
совершается в умозрительных усилиях философов".
Так как разум, далее, есть "сокращение жизни вселенной
в бытии идеальном", то "все развитие разума есть
развитие нашего разумения вселенной; и наоборот, развитие
определений, проясняющих естественно и удовлетворительно
быт вселенной, есть плод и явление развития
разума". Умственное построение природы закончится,
"когда мы успеем в системе философской, как
художник в искусственном произведении, опредметить
все идеи человеческого разума", "ц
Такое соединение психологизированного шеллингианства
с Якоби вызывает впечатление еще более пестрое,
если принять во внимание идею Сидонского о философском
методе. Невзирая на приведенную оценку роли и
значения разума, не разум является исходным пунктом
философии и не его самостоятельнсть - конечная
инстанция в установлении истины. Сидонского не удовлетворяет
ни "выводной метод Фихта", ни диалектический
Гегеля, ни "построительный" Шеллинга, ни "привносительный"
Гербарта. Более сочувственно он относится
лишь к методу критическому (381). Однако поскольку
этот последний требует систематической проверки наших
понятий и суждений, Сидонский понимает эту работу
как работу психологического анализа и, следовательно,
те основания, к которым критика должна сводить эти
понятия, не будут понятиями чистого разума, а будут
понятиями опыта. Сообразно этому Сидонский, в дополнение
к обычным методам аналитическому и синтетическому
предлагает еще метод сличительный или сопоставительный,
филологически не весьма удачно называемый
им также метатетическим. Сущность этого метода
сводится к требованию постоянного сличения устанавливаемых
разумом сверхчувственных истин со всем бытом
данной нам действительности. Совершенно последовательно
- и это редкий случай последовательности у
Сидонского - при такой методе доказательства (изложения)
он и метод исследования понимает психологически,
беря за исходный пункт исследование данных
опыта. Было бы внутренней нелепостью принять чистый
разум за исходный пункт, а затем проверять его положения
эмпирически; это было бы то же, как если бы
мы задумали проверять математические теоремы путем
наблюдения и эксперимента. Иное дело, если мы и к
положениям разума приходим путем восхождения от
данных опыта *. Зато совершенно непоследовательно
требовать, чтобы такой исходный пункт все-таки заключал
в себе "твердое, неопровержимо ясное, чего никто
не мог бы подвергнуть сомнению", абсолютное. Между
тем Сидонский не хочет видеть его вместе с идеалистами
в идеях, не хочет вместе с рационалистами -
* Как поясняет сам Сидонский: "Конечно, можно и нисходить от
идеи самосущего к бытному, но только после того, как совершено
правильно восхождение к нему от бытного" (350).
в общих положениях, а ищет его вместе с психологистами
именно в опыте (149, 351). Философия, по его
убеждению, "может принять точкою обзора абсолютное
в опыте - наше Я, в котором сосредоточиваются
ощущения происходящего вне и внутри". От опыта.
таким образом, исходит философское мышление, поднимается
до разума * и еще раз, по требованию метода,
нисходит к опыту для проверки устанавливаемых
этим мышлением положений.
Понятно, что при понимании задач философии как
задач объяснительных и метода философии как метода
эмпирического Сидонский должен самое работу разума
оценивать как работу только гипотетическую, а философию
в целом представлять себе как эмпирическую
метафизику, влекущую за собою всю полагающуюся ей
по штату скептическую свиту. Сидонский считает, что
"умозрительные порывы" (74) свободного мышления.
представляющие собою "попытки объяснить загадочное
существование вселенной" (75) как "первое проявление
нашей разумности, первое движение идеи" (165) с\ть
догадки, предположения (101). В них мы угадываем
"всеобщие, непреложные законы", господствующие в при
роде и ее объясняющие (209). Именно как догадки чти
умозрительные идеи и предполагаемые законы природы
требуют поверки через сличение "с бытом действительным".
Автор сам видит себя вынужденным признать
скептические последствия этого метода: лини. вероятность
"непреложной истины" и отсутствие в философии
доказательств "логически строгих" (110. III). Но он
обещает спасти философию иным способом, когда "истины
высшие" даже "и не вполне доказанные мы можем принимать
со всем убеждением".
Сидонский не первый попал в положение, когда
хочется за философией признать, по крайней мере, право
на искание истины и когда конфессиональная догма
* Силонский даже прямо ставит исходный пункт в обосновываю1П\ю
зависимость от момента завершающего: "UIU\THMI,IH л.\я всякою)
мир опыта мне кажется самою приличною опорою, надежнейшим ис
ходным пунктом философского мышления: ибо он же може(т1 н свершать
верность сего мышления" (345). Отмечу кстати, что такого рола
"эмпиризм" Сидонский мог встретить не только у докантовских ней
хологов и у психологизирующих кантианцев и шеллингианцев, по так
же у такого, напр.. "гегельянца", как Бахман (ср. его "Систему логики",
рус. пер., Ч. II, стр. 141).
запрещает заподозрить ее собственные привилегии на
достижение истины. Мы увидим, как Сидонский выходил
из этого затруднения, но сперва спросим - что собственно
следует разуметь под тем "бытом действительным",
к которому мы должны обратиться за поверкою
умозрительных догадок? Ответ мы находим не неожиданный
для поклонника немецкой философии того времени,
но далеко не ясный, принимая во внимание, что это ответ
последний. (1). "Под бытом предметов действительным
не надобно понимать одно положение их вне всякого
сознания; но вместе и необходимый для нашего ума
образ мышления о сих предметах или представления
себе оных". (2) "С другой стороны быт предметов должен
обозначать всю совокупность их положений и законов".
Но если названный образ мышления необходим,
то как же возможны предметы "вне всякого сознания"?
И какой смысл имеет "сличать" идею разума, приводящую
к "единению с Первосущим", с "бытом действительным"?
Что даст такая "поверка", кроме заключения
о бренности и ничтожестве не только "быта", но
и необходимого образа мышления, как равно и всей
совокупности "положений и законов"? И какою, наконец,
"поверкою" устанавливается сама необходимость
образа мышления?
Сидонский - скептик, который боится не быть философом,
и философ, который боится не быть православным
христианином. Он захотел получить чистую философскую
воду путем соединения Канта с Якоби, но происшедший
у него взрыв гремучего газа разрушает всю
его философскую лабораторию. Такой результат получается,
может быть, неожиданно для самого Сидонского
и вопреки его сознательному желанию, но несомненно,
с другой стороны, что он и с самого начала не желал
никакой независимой философии. Это видно из постановки
и решения главного для него вопроса об отношении
философии и религии. Он допускает, что философские
изыскания и истины веры - две отличные, хотя и не
отдельные области, но допускает только до тех пор, пока
под верою "разумеется не определенная какая-либо, но
всякая известная по Истории" (191 прим.). В таком
случае философии уделяются даже некоторые преимущества.
Когда же мы встречаемся с "истинною" верою,
"здравая" философия, хотя и может содействовать ясному
уразумению ее (87) - в чем, конечно, кстати,
даже и оправдание ее,- в действительности, без веры
и религиозного Боговедения человек не был бы в состоянии
подняться до прояснения собственного сознания
(176-7). Философия должна служить людям верующим,
она "хочет как бы сретить Божество, в светозарном
величии исходящее из своего невечернего света воззвать
к жизни не-сущее, желает радостно приветствовать исход
Его, зреть дивное пролияние жизни во вселенную
и устроение сил ее и отношений" (194-5). А если бы
философия "сретила" не то Божество, которому молился
о. Сидонский?- вот на этот случай и припасается скептицизм.
"Доколе ум не вступил под знамена веры положительной,
он свободен. ... Вера связует нас с Божеством;
правота ее - первое благо наше на земле; в ней основа
нашего спокойствия, исток наших лучших действий. ...
Убедившись в справедливости требований веры положительной,
ум уже сам оставит свою излишнюю пытливость
и скоро сделается живым и деятельным членом
общества верующих" (275-6). А если не убедится, не
оставит, не соделает? Если, напротив, скептицизм перебросится
из философии на веру? Этому у Сидонского
есть противоядие: "Отвергаем сомнение без веры, которое
не знает ничего священного, которому не на чем
и остановиться" (155). Но, опять утешает автор-себя
самого, может быть, больше всего - разум и Откровение
не могут прийти в противоречие, раз оба они -
от Бога. Разум должен поэтому содержать в себе, по
крайней мере, предчувствие того, что сообщает Откровение
(278). И разуму, поэтому, нужно положиться на
Откровение и сократить свой скептический путь -
"Философия без истинных вещаний Откровения должна
итти к истине путем длинным, чрезвычайно утомительным
и едва ли надежным" (290). И, все-таки, годному
преданию, исключающему изыскания разума, дело религии
предоставить невозможно" (272). Однако разум,
как мы видели, идет путем догадок, вероятности, а не
логически строгих доказательств, и нам был обещан
способ, при котором мы и недоказанные истины примем
"со всем убеждением". Обещание выполняется: скепти'
ци"м & философии вознаграждается верою в Откровение.
сСмело можем сказать: религиозная уверенность
некоторых лиц рода человеческого есть наиболее надежная
опора для философской изыскательности;... Таким
образом, именно живое Боговедение как непреоборимое
убеждение, как естественное стремление разумного чувства
в человечестве дает верную опору философии"
(287-288).
Так качается маятник убеждений о. Сидонского: от
философского скептицизма, связанного с верою в Откровение,
к признанию прав разума в философии, проливающего
свет сознания на само предание, и опять назад,
и опять вперед. Вся книга его проникнута робостью
сказать свою мысль прямо и определенно. Стоит вырваться
у него более или менее свободному, умному
и обязывающему слову, как оно обставляется оговорками,
вызывающими новые оговорки. И так нагромождаются
страницы на страницы, наполненные полумыслями,
осколками мыслей.
Вот краткий пример оговорочного стиля духовно-академического
философствования, данный Сидонским:
"Согласен, что есть истины важные, кои
не хотелось бы подвергать и минутному сомнению;
но если уже убеждение человеческое не иначе
может развиваться и усиливаться, как только посредством
недоверчивого испытания, то можно и
должно позволить и некоторого рода недоверчивость
как зло необходимое, неизбежное. Чтобы ограничить
действие сего зла, следует только поощрять
изыскания истинного и поощрять достаточно: иначе
человеческое предрасположение ко злу разовьется
в наклонность к испровержению верного, тогда
прямо препятствовать распространению зла будет
значить только помогать его развитию. С другой
стороны, сомнение так возникает естественно, так
образуется легко и вместе приносит такую пользу,
что и подавлять его иногда было бы неблагоразумно".
И т. д.
Как будто ходишь по песку, никакой упругости под
ногами - безнадежная скука и раздражающее утомление
Не стоило бы об этом говорить, если бы это была
черча. индивидуально присущая Сидонскому. Здесь был
задан и предугадан тон для нашей духовно-академической
философии. Задумывали водрузить неколебимый
столп своей истины, а он во все стороны качался. Воздвигались
подпорки, и к подпоркам подпорки, столп каялся
из стороны в сторону. А между тем на столпе
сооружали государственное здание, ни на минуту не
пребывавшее в устойчивом равновесии. И когда думали,
что виною тому водрузители столпа, на них кричали,
их "расчитывали", тем их запугивали и лишали остатков
свободного творчества. Так и Сидонский был признан
недостаточно надежным, его выгнали из академии, но
он остался в рясе и предпочел вовсе прекратить свою
философскую деятельность. Продолжавшие вняли предостерегающей
участи Сидонского и философствовали в
стиле еще более неопределенном и колеблющемся. Самые
"благонадежные" из них не были свободны от страха
сказать не так, подумать по-своему, тем более что и
говорить-то можно было не то сегодня, что дозволялось
вчера. Даровитые из представителей этой философии
становились бездарными. Свое мнение пряталось -
отсюда преимущественные занятия в области истории
философии, вырабатывались и культивировались общие
и бесцветные формулы, за которыми предоставлялось
только угадывать "себе на уме" самостоятельное убеждение.
Впоследствии, когда более бойкие и неподатливые
семинаристы стали вырываться на волю "светской" журналистики,
стало обнаруживаться это "себе на уме",
но тем более обезличивались и сочиняли тем более непристойные
формулы "примирения" оставшиеся благонадежными.
И среди них все-таки, как увидим, являлись
галанты, и крупные - сам Сидонский - пример несомненного,
хотя и оставшегося бесплодным таланта,- но
гем более скорбную картину представляет история воплощения
этих талантов в философской литературе.
А. Никольский в статье "Русская духовно-академическая
философия как предшественница славянофильства
и университетской философии в России"
("Вера и Разум", 1907, №№ II-IV, IX, XX) задался
целью реабилитировать духовно-академическую философию
путем доказательства тезиса, выставленного
в заглавии статьи. Задача оказалась ему не
по силам. В статье нет ни метода, ни компетентности,
ни остроумия, а благонадежность не занавесила
собою скудости таланта. В целом статья -
иллюстрация изображенного выше "стиля". Имевший
терпение прочесть статью сделает заключение о предмете
ее, обратное тому, какое, по-видимому, хотел
бы внушить автор, раз он взял на себя задачу
изобличить и корректировать "ненаучно-партийное
отношение к делу", причина которого, по его подозрению,
"кроется в том антагонизме, в том затаен25
Заказ № 182 385
ном [!] недоброжелательстве", которое проявили
"писатели западнического направления" (II, 197).
Итак, фактически все-таки Сидонский был одним из
тех, кто сделал первые наши шаги в направлении к
серьезной философии. В Петербургской духовной академии
до него уже были вразумляемы Фесслер и
Горн, не успевшие сделать и одного шага; он его сделал.
Философские взгляды Фесслера и Горна кратко
излагаются Чистовичем ("И. Спб. Д. А." 1857, стр.
193-220) на основании их собственных конспектов
и сообщений о своем преподавании. Фесслер определял
философию как "очевидное знание разума и
деятельную жизнь духа", религию - как "свет сей
жизни и живописное начало", совершенство духа -
"во внутреннем гармоническом согласии между разумом,
рассудком, воображением и внутренним
чувством", совершенство философии - "в ее полном
единении и сообразности с единою, всеобщею, вечною,
божественною религиею, которая открыта миру
в Иисусе Христе". Формально это согласовалось с
заданием философской кафедры в духовной академии,
и Фесслер, экс-католик и протестант с теософическими
настроениями, призван был соответственно
настроить будущих руководителей православной
паствы. Сознания собственных специфических
задач философского образования православной страны
у руководителей образованием русского духовенства,
следовательно, еще не было. Здесь, как
и в светском образовании, культура насаждалась
- сверху по отвлеченным соображениям о ее "полезности"
- жизненной потребности само общество в
ней не ощущало. Только потом уже жизнь, какой
она была, корригировала отвлеченные планы. Вызванный
из Львова Сперанским (по рекомендации
Лодия) в 1810 г. Фесслер преподавал в академии
всего пять месяцев (с февр. по июль) и был удален
по рассмотрении его конспекта и отзыва о нем архиеп.
Феофилакта в Комиссии духовных училищ.
Таким образом, становилось ясно, что формального
выполнения общего задания было недостаточно, а
по содержанию из этого столкновения профессоратеософа
и православного епископа видно, что в
самом деле трудно было найти к услугам православия
философию неколеблющуюся.
Фесслер резко отличает разум (ratio) и идею
(idea) от рассудка (intellectus) и понятия (сопсерtus).
Разум есть способность идей; созерцая себя,
разум созерцает врожденную ему идею Бога, бесконечного
и необходимого Всецелого; из этой первоначальной
идеи разум порождает свои общие идеи
и отражает их в рассудок. Рассудок постигает в
сознании, объемлет и преображает в понятия как
это отражение идей разума, так и представления
чувственности; неопределенные идеи разума рассудок
ограничивает, определяет и оформливает, а разнообразие
и множественность представлений чувственности
он слагает в единство; о том и о другом
он судит. Врожденной идее о Боге Бесконечном и
Всецелом Фесслер приписывает объективную реальность
и истину, а понятиям рассудка - лишь условную
реальность и условную истину. Соответственно,
созерцающий разум может обладать независимым
знанием идей, а рассудок - только условным
и символическим. Вопросы, которые Фесслер задает
философии - обычные вопросы формальной онтологии
о бытии, существовании, сущности, модусах,
цели и пр.
Замечания Феофилакта на конспект Фесслера -
яркий показатель того философского невегласия,
в котором пребывало даже высшее русское духовенство.
Во-первых, он упрекает Фесслера в рационализме,
решительно апеллируя к опыту и сенсуализму,
авторитетами которого он почитает не только
Аристотеля и Бэкона, но также Декарта; учение
о врожденности идей для него - произвол и ложь.
И в то же время, во-вторых, он ставит на вид
Фесслеру его идеализм - цель философии, по его
мнению, "предметная вещественность [реальность]
и истина", Фесслер же, по его характеристике, "приписывает
началам человеческих познаний только
условную и подлежательную субъективную вещественность
и истину". Как это ни забавно, но наши
материалистические нигилисты. позднейшего времени
могли бы считать архиеп. Феофилакта своим
предтечею. И только в 3-м пункте он становится
на единственно подобающую ему позицию: Фесслер,
по его замечанию, не удовлетворяет требованию
проекта устава духовных академий, согласно кото25*

387

рому преподавание философии должно быть "в постоянном
подчинении высшему авторитету". (К инциденту
Фесслер-Феофилакт-Филарет см. Ал. Котович,
"Духовная цензура в России", стр. 93-96.)
Что касается сменившего Фесслера фон Горна,
то его оригинальность не простиралась далее
того, что его не удовлетворял учебник Винклера,
которого и заменили Institutiones Карпе. Горн -
воспитанник Галльского университета, доктор философии
Йенского университета, с 1804 г.- профессор
богословия в Дерпте, где в 1805 г. получил
и степень доктора богословия; на кафедру философии
в духовную академию был приглашен в 1810
и преподавал по 1814 г.
Будь Сидонский в университете, под начальством
Уварова, быть может, его судьба была бы иною, ибо
он ставил философии проблему, нужную тогда и важную
для идеологии правительственных руководителей русской
мысли. Коллеги Сидонского, напр., по Киевской
академии, вовремя переходившие в университеты, с отличием
проповедывали нужную идеологию,- пока не
понадобилась новая идеология, или вернее, пока не
понадобилось уже никакой... Вероятно, иная судьба
постигла бы Сидонского и в том случае, если бы он
задержал выпуск в свет своей книги, потому что не
случайно стиль ее стал образцом. Его благонадежный
эклектизм, более или менее удачно задрапированная
несогласованность частей, из которых мог выбирать
любой вкус, показная всеобъемлемость метода, наконец,
уменье "закачать" любую мысль, затереть ее шероховатости
и облечь целое философии в лишенное "светской"
определенности одеяние - все это вызывало вольное
и невольное подражание.
Среди подражателей и последователей Сидонского в
первую голову надо назвать Ф. Надежина, автора "Очерка
истории философии по Рейнгольду" [Эрнсту - сыну
более известного Карла Леонарда], Спб., 1837 и "Опыта
науки философии", Спб., 1845. В последнем он прямо
примыкает к Сидонскому, само же изложение его -
еще увертливее, направление - еще неопределеннее, что,
впрочем, сам автор объясняет учебным назначением
книги,- нет в мире пошлости и бессмыслицы, которых
нельзя было бы оправдать таким назначением!.. После
краткого введения, сжато излагающего руководящие
мысли Сидонского, и "части приготовительной" - Психической
антропологии, в общем воспроизводящей по
плану и по содержанию "Психическую антропологию"
Шульце, книга распадается на три части: Логику (Гносеология
и Логика в собственном смысле), Метафизику
(Философия природы, Философия духа. Метафизическое
богословие) и Ифику (Философия права, Философия
нравов). В Логике интересно отметить понимание гносеологии
как учения об условиях приобретения верных
частных познаний и наличность отдела под названием
Аподиктики (Бутервек?), задача которой исследовать
предметную достаточность наших познаний или вопрос
об отношении мышления к предметам *. Надежина не
удовлетворяют решения этого вопроса, какие дают Кант,
Фихте, Шеллинг, Гегель и Якоби. Ему кажется, "естественному
здравому взгляду на вещи" более соответствует
"опыт разъяснения наших познаний, известный
под именем системы гармонических законов", т. е. опыт
разъяснения, основанный на свидетельстве сознания и
рассмотрения того места, какое занимает человек в
мире" (139-140). В Философии природы автор последовательно
отвергает атомизм, динамизм (Канта), пантеистические
учения философии тождества Шеллинга и
Гегеля, и склоняется к своего рода витализму с ясною
спиритуалистическою окраскою (191). Философия духа
есть не что иное, как старая докантовская умозрительная
и рациональная психология. Метафизическое богословие
- попытка согласовать естественное или рациональное
богословие с общими требованиями догматики.
Наконец, Ифику, составленную в согласии,- хотя более
обстоятельно и учено (расчеты с Кантом, Кругом),-
с "Опытом системы нравственной философии Магистра
Алексея Дроздова" ** (Спб., 1835, "Издал Св. Ф. Сидонский"),
следует, конечно, оценивать в связи с разработкою
т. наз. нравственного, или "деятельного",
богословия, которая у нас возникла в то время *** под
влиянием новых течений в немецком богословии,- как
католического, так и протестантского направления. В об*
По принятой теперь терминологии, этот последний вопрос решается
теорией познания. Надежин пользуется здесь и этим термином.
Он встречается также у архимандрита Гавриила (1, 99).
** Брошюру Дроздова прославила незаслуженно восторженная рецензия
Белинского Об этом ниже.
*** Еп. Иннокентий, И. С. Кочетов, Бажанов и пр.
щем Надежин конструирует из эпигонов немецкого идеализма
новую схоластику, формально возвращающую
преподавание философии на привычные для Духовных
академий вольфианские рельсы.
Книга Надежина вызвала весьма интересную для
характеристики времени рецензию Киреевского.
Т. II, стр. 132 ел. Автора рецензент упрекает в
"неопределенности основной точки зрения" и в том,
что "мысли, взятые в частности, представлены как
удобомыслимые, а не как логически неизбежные",
но хвалит "язык чистый, отчетливый, не лишенный
иногда новых счастливых выражений". У Белинского
книга Надежина вызвала только отрицательное
отношение. В немногих посвященных ей строках он
тонко отметил, что автор - из тех "добродушных
философов", которые вместе допускают и авторитет
и свободно-разумное мышление, не замечая, что они
только парализуют друг друга и что утверждение
их взаимной необходимости означает признание их
одинаково ничтожными и бессильными (X, 39).
Белинский, таким образом, уловил типический прирожденный
дефект этого рода философии.
Из среды влияния Петербургской духовной академии
вышел также "Опыт философии природы" И. Кедрова
(Спб., 1838).
Этому же автору принадлежит компилятивный
учебник: "Курс психологии". Яросл., 1844. О Кедрове
см.: Гавриил, Ист. рус. филос.", стр. 155158,
где излагается его ненапечатанное "рассуждение"
- "Критический взгляд на науку философии".
И. Кедров считает отличительным признаком философии
выспренность, возвышающую философию
над всем временным и пространственным, чем она
и отличается от естествознания, изучающего природу
в чувственных формах пространства и времени.
Произведение Кедрова, как и сочинение Дроздова,
хотя оба носят характер монографий, по философским
достоинствам стоит 'ниже не только Введения Сидонского,
но и учебника Надежина. Зато всех названных
авторов Кедров превосходит своим богословским сервилизмом
"°'. Ополчаясь, подобно всем теистам, против'
материализма, идеализма (подлежательного - Фихте и
предметного - Гегеля) и философии тождества Шеллинга,
как ведущих к атеизму и пантеизму, а потому
несогласных с "здравою филососЬией", он сам определяет
свое положение указанием своих предшественников:
"Кант, Боннет и другие мыслители, которые держались
золотой середины между материализмом и пантеизмом"
(38-39). С точки зрения содержания книги,
такое признание нужно назвать весьма неожиданным.
Бонне здесь так же мало, как и натурофилософии
Канта *. Может быть, влияние Канта - примат практического
разума - автор хотел видеть в том, что рассматривал
нравственность как "нечто высшее и гораздо
важнейшее теоретического образования"? Натурфилософия
для него - лишь средство нравственного усовершения:
"Коренная задача Философии Природы состоит,
по нашему мнению, не в уразумении сущности вещей,
но в приобретении надлежащих сведений о мире, способствующих
к нравственному развитию и усовершению
человечества". Усовершил ли Кедров человечество,
проследить трудно, последствия же другой половины
своего принципа - сравнительную неважность "теоретического
образования" - он подтвердил всем своим "Опытом".
Для спутанности его "теоретических" понятий показательно,
что, соглашаясь, по-видимому, с Кантом в
том, что "созерцание разумное не есть удел существ,
облеченных плотию", он в то же время выбивает из-под
философии кантовскую подставку - рассудок. "Творить"
мир нам не дано, трансцендентальная философия мало
держится опыта и "может быть названа поэзией, носящей
на себе тип немецкой национальности". Однако
за оправданием не-поэтического алогизма Кедров опять
обращается к "типу немецкой национальности", представленнной
на этот раз Якоби. Ум не ведет нас к
уразумению природы вещей и посредством логических
своих форм, ибо что такое формы мышления?- "Это
сети, в которых мы непрестанно запутываемся вместе
с предметами мышления; это повязки на очах наших,
сквозь которые рассудок всего чаще истину принимает
за ложь, и наоборот, во лжи уверяется, как в истине;
* Книжечка Кедрова состоит из Введения и трех "отделений":
(1) О природе в самой себе, (2) О природе в отношении к Богу
(О сотворении мира и О Промысле), (3) О природе в отношении к разумным
тварям (О средствах, которыми природа способствует разумным
тварям к достижению их последнего предназначения, и О душевных
болезнях). Сколько-нибудь философское значение имеет лишь первая
треть книги (Введение и Отделение первое).
это, наконец, как представлял Якоби в письме своем
к Фихте, кольца меледы ^, игра которыми благоприятствует
сокращению времени, но не решает никакой задачи".
Сдвинулись, по крайней мере, продолжатели Сидонского
с того места, на котором он остановился? Этого
нельзя сказать. Скорее можно констатировать, что к
колебаниям, которые он обнаружил, его последователи
прибавили новое движение - назад, к восстановлению
той связи с вольфианским учением, которая до Сидонского
закрепилась в духовных академиях. Вообще и о
дальнейшем нужно наперед сказать, что философия
наших духовных академий изображает бег на месте,
или, точнее, движения короткой цепью привязанного к
столбу. Каждый ее новый шаг не есть шаг вперед, а
лишь в новом направлении, вокруг одного места - теистического
спиритуализма - и не очень удаленно от пункта
догматического прикрепления.
Такого рода "новый" шаг можно отметить во "Введении
в философию" (Спб., 1840) проф. В. Н. Карпова
(1798-1867), переведенного из Киева непосредственно
на место Сидонского *, воспитанника Киевской же
академии, впоследствии стяжавшего себе почетное имя
переводом Платона.
"Сочинения Платона, переведенные с греческого
и объясненные проф. Карповым". 2 тома. Спб.,
1841-1842.-Изд. 2-е, исправленное и дополненное.
Т. 1-IV. Спб., 1863; Т. V-VI (по определению
св. Синода). М., 1879.-Некоторые диалоги
в переводе Карпова вышли также отдельным изданием
("Горгиас". М., 1857) или помещались в "Пропилеях"
Леонтьева (Т. V, "Федон") и в Ж. М. Н. П.
("Алкивиад" 1, 1857 г., "Иппиас Меньший", 1858,
"Иппиас Больший", 1859, "Федр", 1858).- "Законы",
имевшиеся в рус. пер. В. Оболенского (Платоновы
* Между прочим, Карпов был одним из официальных рецензентов
Сидонского и, следовательно, одним из участников "похода" против
него. Из литературы о нем: "Христ. Чт.", 1898, май, "Памяти русского
философа В. Н. Карпова. Речи на торж. собр. Спб. Д. Ак. по случаю
100-летия со дня рождения Карпова": Т. Барсов, В. Н. Карпов, как
профессор. Виталий Серебренников, В. Н. Карпов, как психолог.
М. Великоостровский, Об общем характере Логики Карпова. Д. Миртов,
Заслуги проф. В. Н. Карпова для русской философской мысли.
Там же: /7. Ласкеев, Два проекта православно-христианской философии
(Карпов и Киреевский).
Разговоры о Законах". М., 1827), Карпов вновь
не переводил. Конечно, перевод Карпова - бессмертная
заслуга перед русской философией. Но не был
ли он преждевременен или, наоборот, не запоздал
ли он? Сам Карпов так смотрел на свою задачу:
"Найдет ли у нас Платон довольно читателей? Эта
мысль долго колебала меня: я думал, передумывал,
представлял направление нынешнего образования,
соображал требования современного общества,
вслушивался в толки о философии, ожидал внушений
Сократова гения; но ничто не просветляло
моей мысли и не наклоняло ее к чему-нибудь определенному.
Одно только обстоятельство делало легкий
перевес в пользу издания: это - пробуждение
духовенства к развитию в своей среде учено-литературной
деятельности и старание министерства
восстановить на кафедрах его училищ здравую и
плодоносную в своих основаниях философию. Почему
же, думал я, в такую пору всеобщего стремления
к установлению прочной учености в России
не пригодились бы идеи Платона, когда и в прежние
времена, за три века пред этим, его именно
творениями открывалась эпоха возрождения наук на
западе Европы?" - из Предисловия ко 2-му изданию
1863 года. "Возрождения" тем не менее, как
известно, не последовало... Между тем и Белинский
приветствовал II т. перевода Карпова - во имя
гуманизма и классического образования!
"Введение" Карпова свежее только что названных
сочинений, обнаруживает меньше склонности к попятному
движению в сторону Вольфа, свободнее обращается
с источниками, доказывая прямое знакомство с ними.
Симпатии Карпова склоняются в сторону Круга и Рейнгольда
старшено (Карла Леонарда), но при обесцвечивающем
их устранении кантианства и с преувеличенным
увлечением психологизмом. Белинский был прав, давая
пренебрежительный отзыв о Надеждине, но снисходительный
о книге Карпова. Прав он был и в своем недоумении
насчет ценности психологизма Карпова: Карпов,
действительно, "стеснил философию" и "вместо живого
духа ее получил мертвую психологию". Отгадал Белинский
и тайный источник этого психологизма: "Метафизическое
(в смысле автора),-констатирует он,-снова
приводит нас к психологии и снова разлучает нас с
истинною философиею". Спиритуализм в такой же мере
всегда психологистичен, как материализм - механистичен.
Карпов понимает философию как науку, рассматривающую
"все бытие как одно гармоническое целое в
сверхчувственном или мыслимом, сколько оно может быть
развито из сознания и выражено в системе" (67, ср.
32). Ее цель-найти закон гармонического бытия вселенной
и указание в ней места, значения и отношения
человека (85, 101; ср. 45, 57, 79-80, 117, 127, 135).
Определение философии покоится у Карпова на двух
"основаниях", или, как сказали бы теперь, на двух предпосылках.
Это (1) принцип самосознания, высказанный
еще в древности, теперь пустивший глубоко корни и
со времени Вольфа образовавшийся в "философское
учение", известное под именем психологии или антропологии;
и (2) принцип, требующий объединения всех
наук в одно целое, и, соответственно, исследования
природы не в частных видах, а в целом едином бытии,
что само по себе уже возвышает нас над обособленными
областями опыта и вводит в область Метафизического.
Последняя не есть, понятно, физическое, но она
и не духовное, ибо истинно духовное, соединяя в себе
полноту совершенств и будучи потому абсолютным, безусловным,
бесконечным и т. п., стоит выше условий человеческого
бытия и деятельности, его "ни одна Метафизика
не вводила в область своих исследований", и
до действительного его созерцания "ни один философ"
не возносился. Так, сам человек, который не есть ни
физическое, ни духовное - результат взаимного ограничения
обоих этих начал, отражающего в себе, однако,
и то и другое. Область метафизического, не будучи
духом, вовсе, след., непостижимым, и не будучи физическим,
доступным чувству, есть особая сфера сверхчувственного,
входящая в область человеческого бытия и
деятельности со стороны двух названных начал. Аналогичное
отношение существует в сфере познания со стороны
субъекта и объекта, в познании человека всегда
представлены оба, и след., между субъектом и объектом
существует новый мир, как условие их взаимной связи.
Этот мир есть мир мыслимого, соединяющего познание
с бытием, есть царство мысли, а не вещи в себе и не
односторонние формальные проявления нашего я. Мыслимое
есть вторая характеристика метафизического. Метод
или форма изложения, в которой осуществляется
философия, определяется ее предметом, и потому должен
быть характеризован как метод систематический. Под
системою здесь нужно разуметь не внешний распорядок
и распределение частей, а их внутреннюю согласованность
и совместимость в одном организме науки *. Первая
истина философии, ее principium, согласно сказанному,
должна совмещать в себе начало субъективное
вместе с объективным. Различие между ними состоит
в том, что "первое есть истина, от которой она начинает
изследование, а второе есть истина, из которой
она развивается в систематическое целое". Субъективное
начало философии есть сознание, объективно же -
мыслимое, как непосредственное сознаваемое. Сознание,
таким образом, является началом и бытия и познания.
В качестве единого начала философии его надобно понимать
конкретно, т. е. не отделяя в нем "психической
силы от содержания". В таком виде это начало может
быть характеризовано как начало формально-реальное.
Оно было установлено, по указанию Карпова, Рейнгольдом
и исправляло "чистый рационализм Канта, не дававший
никакого участия фактической стороне сознания
в деятельности рассудка", почему оно и отвергается
Кругом, как "строгим последователем" Канта. Но так
как не начало должно подчиняться учению, а учение
должно развиваться из начала и зависеть от него, то
Bewusstseinsatz ^ Рейнгольда и ложится в основу философии.
Тут, надо сказать, Карпов впадает в недоразумение.
Если руководиться хотя бы теми статьями
Словаря Круга, на которые ссылается Карпов (прибавив,
впрочем, еще ст. Bewusstsein) ^, то его определение
начала философии формально мало чем отличается
от определения Круга, который считает
таковым началом "первоначальную связь бытия и
знания в Я", называемую им первичным фактом
сознания (Urthatsache des Bewusstseins). Круг восставал
лишь против формулы Рейнгольда, не находя
ее достоверной и общезначимой. Формула, которую
Карпов имеет в виду и как она дана Рейнгольдом
в Versuch einer neuen Theorie des rnenschlichen Vorstellungsvermogen^
(1789), гласила: "Представле*
По-видимому, соответствует Einstimmung "" Круга.
ние различается в сознании субъектом от объекта
и субъекта и относится к обоим". Как отмечал
позже сам Рейнгольд (Ob. d. Fundament des philosoph.
Wissens^, 1791), здесь (в Versuch) она
"скорее намечена, чем подробно изложена" (s. 108).
Разъяснение ее дается уже в "Beitrage zur Berichtigung
bisheriger Missverstandniss der Phitosophie"^.
B. 1. 1790 (В. II. 1794), см. в особ. S. 144 ff, 167 ff.
Приведу несколько строк из "Ob.d.Fundament",
которые дают дополнительные (т. е. дополнительно
к Кругу) указания на источники формально-реального
начала Карпова и его "систематического" метода.
"Я разделяю,- говорит Рейнгольд (S. 109110),-фундамент
элементарной философии на
материальный и формальный. Один - сознание, как
факт; другой - положения сознания и из них непосредственно
выводимые и ими всецело предопределяемые
определения. Из одного почерпается содержание
элементарной философии, ...; другим предопределяется
научная форма ее, всесторонняя связь
ее материала, единство многообразного, составляющего
ее содержание, под одним принципом,- предопределяется
систематическое в ней". "Сверхчувственное"
Карпова имеет связь с самим "представлением"
Рейнгольда. Утверждение Карпова, что "основание
мыслимого" - в "существе мыслящем"
(58), строго говоря, противоречит и Кругу, и Рейнгольду-ср.
Beitrage последнего, 1, S. 171 ff, a
также 146: "Определяемое через простое сознание
понятие субъекта понимается неправильно, если под
субъектом понимают больше или меньше того, к
чему относится отличное от объекта представление,
и что ведет себя при этом, как через представление
различающее, т. е. как представляющее".
Но и независимо от влияния плохо понятого Рейнгольда,
Карпов и по существу отрывается от Круга,
скатываясь под гору философии к крайнему психологизму.
"Трансцендентальный синтез", который Круг
видит в "первичном факте сознания" и которым маскируется
его психологизм, у Карпова открыто превращается
в "наше Я с главными проявлениями его природы
и с теми элементами, которые, вошедши в него
из мира объективного, сделались неотъемлемым его достоянием.
Посему первый момент познания есть сам человеки
первая наука в системе философии есть наука
самопознания, или субъекта в сфере мыслимого" (123).
Так как, по определению самого Карпова, в мыслимом,
в содержании сознания, в "объективной стороне"
мы ничего не находим, "кроме реальности сознаваемого,
которое постоянно и ближайшим образом свидетельствует
человеку о бытии и свойствах природы" (66), то
мы приходим к самому неприкрытому натуралистическому
антропологизму, из которого можно сделать все
скептические и релятивистические выводы, нужные для
уничтожения философии как такой. Карпов перемудрил,
потому что действительная его тенденция - обратная,
он - против натурализма, который он связывает с пантеизмом
(71, 92, 97, 116). Но, с другой стороны, онпротив
рационализма, против которого, как мы уже видели
и как мы еще увидим, наша духовная философия
вообще *. Непонятным логически путем именно в рационализме
ей чудится скептицизм. Исторически же такое
умонаклонение понятно: богословский рационализм, связанный
с деизмом, действительно, скептически разрушал
догматику. Отсюда симпатии духовной философии как
ко всякого рода алогизму, так и к эмпиризму,- до поры
до времени,- пока не взметнулась грозною тенью борода
Фейербаха. Скептические последствия в самой философии
духовную мысль не страшили.
Героически разрубив узел проблемы веры и знания
тем, что "дух" был отнесен в области для метафизики
недоступные, Карпов уже не боялся никаких компрометирующих
философских выводов, лишь бы они не противоречили
истинам, "раскрытым в Св. Писании с совершенною
ясностию". Относительность же человеческого
бытия и познания, разумеется, Св. Писанию нимало не
противоречит,- и не только в том случае, когда ограничение
исходит от Откровения, которое есть "голос
отечества небесного, проводимый Церковию", но и тогда,
когда оно исходит от уставов государственных, которые
суть "призывания отечества земного, возвещаемые Правительством".
Чтобы человек предался "водительству
Церкви и Отечества", ему нужна "истинная и здравая
философия, которая бы беспристрастно исследовала
человеческую природу", и пр. Натурализм, к которому
* Ниже также будет еще речь о более поздних работах Карпова,
специально посвященных рационализму.
ведет рассуждение Карпова, исправляется им, однако,
весьма ловко в спиритуализм, с сохранением в то же
время отмежеванности от рационалистического "формализма".
Философы, признающие самопознание исходным
пунктом, разъясняет он, берут иногда в основу своих
исследований "науку мышления", но психическая деятельность
не состоит в одном мышлении, и формы действия
не могут быть определены, пока не будет определено
само бытие, из сущности которого они развиваются.
Чтобы избежать этого неудобства, обращаются
к существу человека, поскольку оно является в сознании
как нечто самостоятельное (Я = Я). Но так как
само это существо есть существо чисто логическое, то
ничего, кроме ряда логических заключений, из него вывести
нельзя. "Если же с понятием своего Я мы соединяем
значение бытия действительно реального и в представлении
приписываем ему некоторые определенные
свойства, то этим актом необходимо предполагаем уже
предварительное исследование собственной природы путем
опыта и наблюдения... Психология должна начинать
свое поприще исследованием человеческого бытия, а не
деятельности..." (124).
Итак, с одной стороны, на место умозрения - опыт,
а с другой стороны, на место деятельности - бытие.
И далее, на место духа - сверхчувственное, а на место
(имманентного) Абсолюта - сверхмунданный ^ Бог, который
не есть дело философии или метафизики. Общую
характеристику своего понимания философии Карпов
заимствует все же у Круга,- синтетизм,- хотя считает,
что у Тюрмера * (под названием Realidealismus)
и у Круга мы находим лишь "слабые и не совсем верные
черты его". Когда, после этого, Карпов, изобразив приподнятым
слогом, как "все сложится в одну беспредельную
космораму и, став в приличном отношении к целому,
сольется в один аккорд, в одну священную песнь Всевышнему",
называет это "трансцендентальным синтезом"
(132-133), то это есть или наивное непонимание термина,
или описка человека, заимствующего чужой термин,
но приспособляющего свое заимствование к другим
целям и для другой "пользы". В чем эти цели и польза
вообще, было сказано в начале этого параграфа. В част*
Thui-mer (собств. Joseph Aloys della Torre) - австрийский философ
начала века. На него указывает Круг сам.
ности же Карпов специфирует "пользу" философии уже
когда заявляет, что в германской философии "все превосходно
и всеобще, кроме того, что имеет ближайшее
отношение к частному, религиозно-политическому обществу
Германии". Само это "частное" определяет и для
нас пользу философии: "истинная * философия действует
между внушениями религии и политики и, открыв существенныя
требования человеческой природы, соглашает их
с законами веры и условиями отечественной жизни" (114).
В целом ".Введение" Карпова имеет уже вид более
свободного философствования и даже как будто независимого
от "интересов" сфер, желавших властвовать над
умами и культурою. "Политика" и "Религия" - разве
не могли быть искренним убеждением автора? Ответ
нужно разделить: проф. Карпова - конечно, но философа
- нет! Политика и религия, как формы сознания,
могут быть объектами философского познания, но ни
регулятивами, ни выводами, ни "приложениями" философии,
как реальные агенты, они быть не могут, не
должны. Философ - не правитель, не народный представитель
и не проповедник. Такое чистое сознание философом
себя как философа, за немногими исключениями,
чуждо вообще русской философии в ее целом - она любит
"руководить", "наставлять", "исправлять", "направлять",
"обосновывать", "оправдывать". Это сказывается
с первых шагов ее развития, когда она в своей линованной
еще тетрадке стала записывать свои первые фразы.
Это сказывается и на всем протяжении ее развития,
свидетельствуя о философском еще несовершеннолетии
русской философии, ибо только подростки резонируют
больше стариков и потому считают нравоучение философией
и философию нравоучением. Особенно "духовная
философия" - хотя тут она частью выходит даже
за рамки национальной отличительности - видела всегда
свое призвание, с одной стороны, в "поучении", не доходящем/однако,
до владычества, и, с другой стороны,
в "приспособлении", доходящем до сервилизма. Карпов -
только "на вид" - которым он обманул Белинского -
* Под "истинною философией" Карпов разумеет философию христианскую.
Она должна согласить "требования человеческой природы
с внушениями Церкви и Отечества". В мире же языческом философия
должна была находиться в обратном отношении к обществу и религии
(114, прим.). Таково было время, что Карпов не боялся вызвать
симпатию к язычеству...
свободнее, но дух у него тот же, что и у других представителей
духовно-академической философии. Он оказался
лишь способнее - и для нас это был большой шаг вперед
- к усвоению европейских научных методов изложения
на место отечественной "церковно-славянской"
вязи и заимствованной иезуитской схоластики. Он
научно строже Сидонского, систематичнее, и он умнее
Надежина, Кедрова, Дроздова. Только дух его - один
с ним. Философское единство этого духа в направлении
теизма и спиритуализма - нормально и натурально,
хотя определяется оно не всегда имманентно, а по предписанному
заданию учреждения. Психологическое его
сложение не так элементарно и последовательно. Православная
духовная философия слишком поддавалась
вне-философскому и - что для нее хуже - вне-догматическому
давлению. Чувство связанности - преобладающая
психологическая черта этой философии. Отсюда -
боязнь ясных очертаний, отчетливых форм и четких формул.
Колебательное состояние становится традицией,
создающей своеобразную преемственность в усвоении и
передаче неопределенных "сказаний";- все равно как
в нашей "свободной" публицистике сложилась своя
традиция "иносказания". Удачный маневр между подводным
камнем цензуры и нависающей прибрежной
скалою свободного суждения иностранной книжки по
философии, при отсутствии надежного руководительства
разработанной и церковью принятой православной -
не инославной - догматики, возводится если не в канон,
то в особый "духовный" жаргон. От этого, в конце
концов, и говоря строго, у нас не было православной
философской школы, а есть только свой стиль - плохой
стиль, но стиль и свой - духовно-академического философствования:
при всем добросовестном, почти физическом,
можно сказать, воловьем трудолюбии, стиль ленивой
туго дающейся мысли, сопровождающейся какою-то
недоговоренностью, каким-то "себе на уме", которое
как будто ждет доверия к своей глубине и тонкости,
но не внушает, однако, его - нет его, и откуда
ему взяться, из чего зародиться, на что опереться?..
IX
Итак, некоторый общий тон был задан Петербургской
академией, и его в общем держалась вся духовноакадемическая
философия. Единство тона, отчасти по
крайней мере, обусловливалось генетическим единством
нового периода в истории духовных академий. Кутневич,
профессор Московской академии, учитель Голубинского
*, и Скворцов, профессор Киевской академии, учитель
Карпова, Авсенева, Михневича, Новицкого, Гогоцкого
- оба были воспитанниками Петербургской академии.
И в этот, и в более поздние периоды можно встретить
среди духовных философов людей, убежденно и
искренне, не за страх только смотревших на философию
как на средство христианского воспитания; были другие,
уходившие из-под давления на их совесть в "беспристрастное"
и бесстрастное изучение истории философии;
были, наконец, и такие, которые бежали при первой возможности
из академий на более все-таки свободные
кафедры университетов **. Впечатления от целого это не
меняет.
Искреннею теистическою убежденностью, насколько
можно судить, отличался Феодор Александрович Голубинский
(1797-1854). К сожалению, суждение о нем
может быть скорее суждением впечатления, чем результатом
изучения. Кроме незначительной и неоконченной
статьи, он ничего не напечатал. Выпущенные его почитателями,
значительно спустя после его смерти, записи
* Из Московской академии - архим. Гавриил и непосредственный
ученик Голубинского - Кудрявцев-Т1латонов; непосредственным учеником
Голубинского были также его адъюнкты Д. Г. Левицкий (с 1844 г.
бшалявр, с 54 г. экстраорд. профессор, ум. 1856), автор труда "(Премудрость
и благодать Божия в судьбах мира и человека" (М., 1857),
который рассматривается как "продолжение" Письма Голубинского
"О конечных причинах" (Приб. к Твор. св. Отцов, 1847, ч. V; перепечатано
в 3-м изд., М., 1885, названного труда), и И. М. Богословский-Платонов
(бакалавр с 1844 г., в 50 г. выбыл из академии, ум,
1870), автор сочинения "Арабы и их философия" ("Москвит.", 1850,
ч. III).- Заглавие ст. Голубинского: "Содержание и история учения
о конечных причинах или целях", напечатанное содержит только исторический
материал; цель статьи - опровергнуть мысль о возможности
чисто механического объяснения жизни,- мысль, развитую в ст.
Э. Литтре "О важности и успехах физиологии" ("Соврем.", 1847,
№ 2).
** Впрочем, большую роль играло и сравнительно лучшее материальное
обеспечение профессоров университета.
26 Заказ № 182 401
его лекции, сделанные его слушателями, суть записи
слушателей, отличаются всеми соответствующими качествами
и источником для изучения философии учителя,
разумеется, служить не могут. Общее впечатление, которое
они дают о нем, есть впечатление ума настойчивого
и углубленного, исторически хорошо подготовленного,
в особенности в творениях отцов церкви и классиков
философии, а потому добросовестного в изложении, твердо
уверенного в истине христианства и потому чуждого
как сервилизма мысли, так и натянутых "согласований"
или заигрываний со светскою наукою. Все у него твердо
и прочно; сторонних вопросов нет; и если преобладающая
задача духовно-академической философии - апологетическая,
то свою задачу Голубинский понимает как задачу
честной, бескомпромиссно верующей догматики. Что
касается его философского направления, то я решаюсь,
вопреки высказывавшимся суждениям, утверждать, что
Голубинский в своем преподавании прежде всего вольфианец.
И опять производит впечатление, что он привержен
вольфианскому рационализму не в силу простой
преданности академической традиции и консерватизма,
а в силу непорочного убеждения. Он прекрасно знаком
с тонкими подчас оттенками между столь забытыми теперь
оруженосцами славного марбургского философа.
Не менее хорошо знаком он с критикою Канта, с обманчивым
алогизмом Якоби, с пропитанными потом наукословиями
Фихте, с парениями Шеллинга, но он твердо
знает преимущества предметного рационализма Вольфа
и он убежденно и вполне оригинально отстаивает философию
по его идее, хотя и рассматривает ее под исключительным
углом богословского зрения.
Больше всего и яснее всего это сказывается в его
учении о категориях *. Лишь в Лекциях по умозрительной
психологии ** Голубинский как будто больше поддается
- что вполне естественно, если иметь в виду развитие
самой философии его времени - новым веяниям
и более независим от вольфовской психологии. Наибольшую
симпатию он обнаруживает к Якоби,- что пока*
Лекции философии проф. М. Д. А. Ф. А. Голубинского. Из
Чтений в Обществе любителей духовного просвещения. Вып. III.
Онтология. М., 1884.
** Умозрительная Психология (Записаны со слов его студентом...
Назаревским и другими). М., 1871. В издании Чтений (с незначительными
дополнениями). М., 1898.
жется противоречием лишь тому, кто не свободен от
традиционных схем немецкой истории философии,- затем
к Платону, которого обильно цитирует, к некоторым отцам
церкви и к позабытому уже Пуаре (1646-1719),-
что, пожалуй, более неожиданно и что придает ему несколько
мистический оттенок, прекрасно, однако, вяжущийся
- и вообще, и у Голубинского — с рационализмом.
Под умозрительной психологией Голубинский разумеет
ту часть метафизики, которая исследует сходство,
отношение и связь человеческого духа с Абсолютным
Существом, возводя к идее о Бесконечном "наблюдения
внутреннего чувства или акты нашего сознания". Неизвестно,
насколько точно студенческая запись воспроизводит
мысль профессора, но это отождествление "сознания"
и "внутреннего чувства" уже, дает право характеризовать
его как психолога. С другой стороны, однако,
и метафизический спиритуализм (типа Лейбница) впадает
иногда в ту же ошибку, и потому важнее подчеркнуть,
что независимо от этого отождествления Голубинский
излагает умозрительную психологию по идее не
психологизма, а онтологизма. Его психология может быть
прямо названа теистической онтологией души. Правильнее
ее сопоставлять не с психологическим спиритуализмом,
а с чисто метафизическим - лейбницевским,
противопоставляя, напр., пантеистической онтологии души
у Спинозы. Симпатии к Якоби, оказывается, не мешают
Голубинскому, а Платон и отцы церкви, конечно, на его
стороне,- впрочем, и самого Якоби он, кажется, относит
к философам, восстанавливавшим платонизм. Наиболее
оригинальною у Голубинского мне представляется
его попытка сопоставления человеческой души с Абсолютным
сущим путем разбора свойств последнего и анализа
того, какие из этих свойств могут быть сообщимы
конечному духу, или, что то же, какие из них допускают
степени. Необходимое существование ("невозможность
небытия"), существование от себя (независимое),
полнота бытия и совершенств, неизмеримость и вездеприсутствие,
отрешение от ограничений времени - эти
качества конечному существу не могут быть свойственны.
Но существование и самодеятельность, во-первых,
и духовные совершенства, хотя бы в начатках и ограниченных
степенях, во-вторых, могут и должны быть уделены
существу конечному. Далее у Голубинского следует
изложение учения о душе применительно к онтологиче26*

403

ским категориям. Он признает, хотя и ограниченную;
субстанциальность души, связь души и тела понимает,
в согласии с "здравою философией", как причинное соотношение,
в учении о силах души ближе всего подходит
к Платону, происхождение души вообще понимает как
творение "из ничего", в вопросе же, наконец, о происхождении
души в каждом отдельном человеке он более
склоняется к традиционизму, чем креацианизму, хотя и
рервым удовлетворяется не вполне. Таким образом, если
не решения, то постановки вопроса в общем у него
соответствуют католической схоластике.
Учение Якоби об источниках познания ложится в основу
и общего понимания философии. Благодаря Якоби
удалось составить формулу, как бы примирявшую в
себе платонизм с Кантом, а также с идеализмом Фихте
- Шеллинга и даже с Гегелем,- может быть, потому,
что эта формула существенно правильно передавала действительное
отношение познавательных сил в сознании.
Она широко была воспринята нашей духовной философией,
хотя отнюдь принципиально не связана ни с теизмом,
ни со спиритуализмом. Философия, по Голубинскому,
имеет своим предметом силы, законы и основания
природы и духа человеческого, равно как и свойства
Виновника их, Высочайшего Существа. Соответственно,
как система познания, философия опирается на опыт
внешний и внутренний, с одной стороны, и на идеи ума,
которые направляются на порядок и красоту целого,
но также на предполагаемые невидимые силы, скрытые
под видимою оболочкою чувственных явлений. Функция
интеллекта (рассудка) при этом остается исключительно
формальной, его дело - вносить единство в разнообразие,
распределяя последнее по родам и видам. Однако
это все - лишь естественные источники познания. Над
ними - главный и первый источник. Откровение Единого,
Истинного и Премудрого, которое, в свою очередь,
есть откровение естественное, посредственное и непосредственное,
само Слово Божие. Если понимание "естественного"
познания, как откровения, вносит известный
мистицизм в философию, то, очевидно, "Слово Божье"
есть для философии источник принципиально гетерогенный,
делу посторонний. Голубинский это выражает,
запрещая философии выходить за пределы непосредственного
откровения. Но так как сверхъестественное
откровение для него несомненнейший источник несомненнейшего
познания, то, разумеется, с точки зрения
принципиально философской Голубинский должен быть
квалифицирован как скептик.
Скептицизм духовной философии был, понятно, односторонен,
и потому защита прав философии, как такой,
необходимо носила двусмысленный характер. Отсюда
колебания, оговорки, неизбежные: "с одной стороны"
и "с другой стороны". Ближайшим образом этот скептицизм
определяется своим прямым направлением на рационализм.
Его специфическое определение есть: антирационализм.
Отсюда несколько, как может показаться,
внезапные симпатии к "опыту". Их источники, однако,
легко понять, если иметь в виду, что присущий истинно
религиозному сознанию мистицизм не мог служить убежищем
для антирационалиста, потому что мистицизм
необходимо допускает такую свободу религиозного переживания
и выражения, которую церковно-организованное
исповедание, и более пытливое, чем восточное православие,
выносить не могло бы или не должно бы. Требовалась
какая-то особая "здравая философия", на задачи
которой забрасывались какие-то невразумительные
намеки и осуществление которой историк философии
едва ли бы сумел разыскать в своих архивах, хотя
к имени ее у нас взывали прилежно. Изобретение Якоби
было бесценною находкою. "Вера", которая есть не что
иное, как "разум", с полным сохранением трансцендентности
их объекта,- что могло быть лучше? Того ясного
факта, что "разум" в неискаженном рационализме издревле
не смешивался с рассудком и сам становился
источником мистического энтузиазма, не умели разглядеть,-
по причине коренной и неискоренимой путаницы,
в которой вязла духовная философия. Рационализм деистический,
исторически иногда соединявшийся с рационализмом
философским, но существенно с ним не связанный,
отпугивал от себя, как крест - Мефистофеля, робкую
и прислужливую духовно-академическую философию
нашу *. Не вникая в суть дела, она шарахалась в сторону
от философского рационализма, за которым всегда ей
чудились деизм или натурализм или открытый даже
* Ср. небезызвестные нашим духовным философам того времени
книги: С. Fr. Staudlin, Geschichte des Rationalisrnus u. Supernaturalismus
vornehmiich in Beziehung auf (las Christenthum. Gttgn., 1826:
id. Geschichte u. Geist des Skepticismus vorzuglich in Rucksicht Moral
ii. Religion. B. I-II. Lpz., 1794".
атеизм. Скептицизм, как антирационализм, был даже не
убежищем, а смятенным бегством. Куда, однако? В какое
убежище? Теизм и супранатурализм были уже чем-то
вроде положительного утверждения, но крайне неопределенного.
Якоби только приоткрывал это убежище - внутри
его царили потемки. Где в нем приютиться? Как бы
не оказаться у ступеней кафедры протестантского проповедника
или не склонить колени перед оконцем католической
исповедальни...
Для дальнейших утверждений оставался свободный
выход. Мы видели колебания Сидонского и его простодушную
апелляцию к внутреннему опыту. Карпов, уже
проникавшийся Платоном и уже христианизировавший
его, смутно бродил между эпигонами Канта и тем же
внутренним опытом. Голубинский выбрал философски и
историко-философски, пожалуй, наиболее благородный
путь восстановления философского догматизма, помятого
критикою Канта, но ободренного изворотом Якоби и своей
восстанавливавшейся платонической генеалогией. Другие
выбирали иные пути. Значительное обогащение в наши
философские построения внесла в этом смысле Киевская
духовная академия, оживившаяся после преобразования
1819 года. До начала 30-х годов философское преподавание
оставалось здесь на латинском языке и в обязательном
вольфианском духе. По почину архим. Иннокентия,
ректора академии, с 31 года вводится преподавание
на русском языке; обязательный (по предписанию Комиссии
дух. учил. 1826 г.) и для слушателей и для профессоров
Винклер мало-помалу оттесняется, профессора
составляют собственные курсы. Как и в других академиях,
они, если не ставят своих оригинальных вопросов,
то все же ищут более или менее самостоятельных ответов
на кардинальный вопрос теистической философии об отношении
веры и разумного знания. С 19-го года (и по
49) профессором философии в Киевской академии состоял
воспитанник Петербургской академии протоиерей Иоанн
Скворцов, философ мало одаренный и преподаватель,
в содержание философских изысканий, видимо, не весьма
любивший углубляться. Кроме официально одобренных
вольфианцев, он рекомендовал студентам Круга, и, как
мы видели, для Карпова, его ученика, это оказалось
не без пользы. Круг был кантианцем весьма покладистым,
да кроме того профессора сами умели соединять
и плохо соединимое. Скворцов, одним выбором Круга
уже ставивший себя между Кантом и теизмом, пошел
по линии наиболее упрощенного действия. Он - "антирационалист",-
невзирая на вольфианские дрожжи,-
и, по-видимому, больше верил Эшенмайеру, чем Якоби.
Скворцову принадлежит ст. "О философии Плотина"
(Ж.М.Н.П., 1835, Х - схематическое изложение
с резко отрицательным отношением). Статья
приписывается Скворцову в Биограф. Словаре Иконникова.
Она не подписана, но датирована: "Киев".
В август, кн. Журнала за тот же год помещена
статья так же датированная и, нужно думать, также
принадлежащая Скворцову,- "О философии Эшенмайера",
содержащая в общем сочувственное, но
до пустоты схематическое изложение взглядов этого
философа. Ему же принадлежит ст. "Критическое
обозрение учения древних об истинном благе человека"
(Ж.М.Н.П., 1848, III,- см. Ященко. Указатель,
32). Первою печатною работою Скворцова
Ив. Малышевский (Тр. К. Д. А., 1863, авг., стр. 4389)
называет его курсовое сочинение (1817 г.) "О составе
человека", написанное, по словам Малышевского,
в духе тогдашней антропологии и рассматривающее
"человека-христианина в цельности его жизни
естественной, телесно-душевной и благодатнодуховной".
По поводу источников философии Скворцова
Малышевский здесь же (Ив. М. Скворцов,
кафедральный протоиерей Киево-Софийского Собора,
стр. 454, 453) сообщает, что Скворцов "особенно
уважал Лейбница, Канта, также Шеллинга, Фихте
и Гегель не нравились ему, ...", а по поводу общего
его направления, что "в воззрении его философские
идеи стремились гармонироваться с началами
откровения и сближаться с выводами наук естественных,
с которыми, особенно науками физико-математическими,
он был очень знаком". В лице Скворцова,
таким образом, мы получаем один из первых
образцов той безвкусной смеси текстов Св. Писания
и цитат из популярных естественнонаучных
книжек, которыми, в целях "гармонирования", до последнего
времени пестрили произведения духовноакадемических
писателей.
Скворцову удалось открыть способ обращения с философией,
удовлетворявший идеальным требованиям духовно-академических
программ. Он сделался образцом и
авторитетом, которому предоставлено было только следовать
и подражать. Может быть, самая тонкая вещь
в нем - его уменье "философствовать" без содержания,
ограничиваясь лишь формально-логическими сопоставлениями
философских формул и положений. Еще яснее,
чем в его статьях, печатавшихся в Ж. М. Н. П., эта манера
проявляется в его незаконченной предсмертной статьеисповеди.
И еще лучше она передана в изложении философских
взглядов Скворцова, сделанном его учеником
Д. П. * [Поспелов] .
Д. П. констатирует, что последний, предсмертный
взгляд его учителя на философию не был благосклонен
к последней, напротив, "был исполнен недоверия, сомнения...".
Автор спешит отвергнуть возможное предположение,
и совершенно естественное, что это - только разочарование
старости философа, он категорически утверждает,
что разочарования не было никакого "потому
именно, что и в прежних его воззрениях на эту науку,
насколько они нам известны, не было никаких следов очарования
ею". Скворцов не был поклонником ни одной
философской системы, "его в высшей степени строгий,
математически точный, трезвый и последовательный ум
не позволял себе ни на минуту увлечься каким-либо
выспренним парением гениальной мысли, ... если она
в основаниях и выводах своих не согласовалась с истиною
слова Божия и здравого разума, и любил одну только
чистую, простую истину...".- Едва ли можно найти другой
пример такого уничтожающего, уничижающего, унижающего
отношения ученика к учителю! Зато сколько
угодно в наших духовных академиях можно найти таких
же примеров и учеников, и учителей, выдающих уровень
и тонкость ума духовно-академической философии.
Из философских учений, продолжает Д. П., "заметно
сильное впечатление" на Скворцова произвели учения
картезианской и особенно лейбнице-вольфианской философии.
"Но это более или менее полное успокоение его
на скрижалях лейбнице-вольфианской философии во
всяком разе продолжалось очень недолго и по всей вероятности
было неглубоко. Проникший наконец и в пределы
наших духовных школ, холодный свет критической фило*
Тр. К. Д. А. 1863, авг. ".Последнее сочинение протоиерея Иоанна
Мих. Скворцова" (512-524) и "Два слова по поводу этого сочинения".
Д. П. (500-51 1).
еофии скоро заставил его воспрянуть от этого догматического
сна..." Однако и к критической философии,
как и ко всякой другой, Скворцов относился "критически".
Эту свою характеристику Д. П. оправдывает далее
изложением учения Скворцова. Мыслящий дух человеческий
не-есть существо безусловное, его мышление не
есть абсолютное и творческое. Истина есть данное, нами
воспринимаемое и познаваемое. Первоначальное отношение
духа к истине есть отношение восприятия, чувства.
"Непосредственное чувство истины есть вера в обширном
смысле". Тут - первая форма познания, основа всего
умственного развития. Следующая ступень - стремление
уразуметь непосредственное содержание веры, возвести
веру на степень знания. Из этого стремления возникает
наука и философия. Это знание не есть отрицание всего
первоначально данного в сознании, "Философ, отвергающий
всякую веру, и сам не заслуживает веры. Итак,
философия должна основываться окончательно на вере,
на признании некоторых положительных в самой разумной
природе нашей положенных Богом истин, на непосредственном,
так сказать, общем всем людям разуме..."
Первая обязанность философии - путем анализа разумной
природы нашего духа открыть в ней первоначальные
основные элементы истины и, очистив их от
посторонней примеси, изложить в ясных и точных понятиях.
Совокупность этих истин составила бы то, что
называется philosophia prima. Но философствующий ум
человека не может довольствоваться этими первоначальными
истинами, "он стремится к полному и всестороннему
познанию целости всех вещей - к полной совершеннейшей
истине". Это - philosophia secunda .- Под
силу ли это человеческому уму, "создаст ли [он] одними
усилиями своего гения такую систему знания, которая
удовлетворяла [бы] врожденному нам стремлению к истине?
Вот вопрос, на который профессор философии не
решался отвечать положительно, или, лучше сказать,
отвечал отрицательно". Но это стремление должно быть
удовлетворено, душе должен быть дан покой и мир; -
"и этот мир и дается ей, но не силою ума человеческого,
а силою Духа Божия, и не в философии, а во Христе
Иисусе, Источнике всякой истинной Мудрости и разума.
...Истинная философия, как говорили и отцы церкви,
есть путеводительница ко Христу, и Христос есть и Путь
и Истина и Живот наш. В этом-то посредничестве философии
между естественным разумом и христианством
и состоит ее истинное значение и достоинство".
Изложение Д. П. в общем заслуживает доверия, так
как согласуется с тем, что нам известно из печатных
работ Скворцова,- все они проникнуты тем же скептическим
разочарованием, которому не предшествовало
искреннего очарования. С теоретической точки зрения
может представить несомненный интерес вопрос о том,
как связать философский скептицизм, порождаемый богословскою
догматикою, с догматизмом вольфианства?
Однако ответ на этот вопрос тотчас разочаровывает наше
любопытство, лишь только мы подойдем к нему со стороны
истории философии. Этот скептицизм просто включается
в то пестрое и занимательное разнообразие восприятия,
пониманий и интерпретаций кантовской философии,
которое, как песком, засыпает пространства,
отделяющие друг от друга вершины самого Канта, Фихте,
Шеллинга, Гегеля, пока этот песок, в свою очередь,
не покрылся разноцветным гравием фихтеанцев, шеллингианцев,
гегельянцев. Скворцов интимнее всего себя чувствует
с теми стихиями Канта, которые несут с собою
именно скептицизм. Догматическая часть самого Канта,
его утверждение творческой способности рассудка, просто,
без труда, колебания и сожаления, обходится Скворцовым.
Зато кантовское убеждение в импотенции разума
весьма приветствуется. В недоконченном предсмертном
сочинении Скворцов пишет: "Разум философский хочет
быть творцом, и творение его едва ли не есть творение
из ничего, то есть, из одной возможности вывод всего
существующего". Это - прямо против вольфианства.
И в то же время Скворцов делает вид, что берет у Канта
"непоколебимое" основание философии,- к декартовскому:
"самосознающий дух наш существует" он добавляет
"с Кантом": "существует нечто от вечности". Но как раз
в таком положении на один гран Канта приходится,
по крайней мере, ведро Вольфа, потому что здесь та же
"возможность", из которой нельзя вывести и зерна
"существующаго". Скворцов, таким образом, может быть
признан "критицистом" лишь cum grano cantus ^.
В "Критическом обозрении Кантовой Религии в пределах
одного разума" (Ж. М. Н. П,, 1838, генв., стр. 4499)
Скворцов яснее показывает, что признается им у
Канта и что отвергается. Три важные истины, по его
суждению, открыл Кант в философии: (1), что разум
наш недостаточен в познании вещей сверхчувственных,
(2), что начала нравственности, основанные на понятиях
удовольствия и неудовольствия, не нравственны, и (3), что
человек по природе поврежден или развращен. Приняв
эти три отрицания Канта, автор воздвигает еще два -
уже против самого Канта: против деизма Кантовой религии,
отдаляющей Бога от человека и человека от Бога,
и против натурализма, не допускающего ничего сверхъестественного
и поклоняющегося одному практическому
разуму. "Злонамеренным противником христианства",
однако, сей натуралист не был. Он хотел согласить учение
Откровения с учением своей философии, но опыт показал,
что такой взгляд на религию ненадежен, ибо всякая
философская система есть изобретение человеческое, всегда
неполное и несовершенное. "К большей славе Откровения,
усматривается, что все лучшее в Кантовой религии
заимствовано из Евангелия, а все худшее принадлежит
собственно Кантовой философии". С этим собственно
нужно согласиться, и это - более остроумно, чем
полагал, вероятно, сам автор, ибо его аргументация
против кантовского учения о роли разума в деле веры
не столь остроумна и далеко не стоит на философской
высоте того "худшего", что принадлежит Канту. Конспектируя
трактат Канта, названный в заглавии статьи, автор
время от времени прерывает свое занятие замечаниями,
в которых философского содержания немного и тенденция
которых наивно проста: мнимое совершенство разумного
познания и полнота сверхразумного Откровения.
Разум не в силах изъяснить того, что сверхразумно,
и тут, кроме Откровения, обращаться не к чему,- это
тавтологически ясно. В самом же Откровении Скворцов
проблемы уже не видел и видеть не смел. Его восклицания
и вопрошания, направленные против слов и выражений
Канта, никакой философской идеей не одушевлены.
В изданном в 1869 г. по случаю 50-летнего юбилея
академии "Сборнике из Лекций бывших профессоров
К- Дух. Ак." помещены "Записки по нравственной
философии* протоиерея Иоанна Скворцова,
отличающиеся совершенно притупляющим здравомыслием.
У нас и это называют "философией"...
Но тогда нужно вычеркнуть из философии имена
Платона, Сп.инозы, Гегеля и под., а повести ее от
Экклезиаста и Соломона премудрого, через семь
греческих мудрецов и Цицерона, до Смайльса и нашего
отечественного духовного учения о нравственности,-
с тем, однако, чтобы вынести социологическое
обобщение о катастрофическом регрессе в истории
философской мысли.- С 1850 г. Скворцов преподавал
в университете, по выражению его слушателей,
"божественную логику".
В общем Скворцов, пожалуй, самый консервативный
из духовно-академических философов, сознавших необходимость
сдвинуться с мертвой точки вольфианской
философии и в то же время хотевших сохранить уже
установившуюся традицию, которая, надо думать, и разумелась
под загадочным именем, фигурирующим почти
у всех официальных философов, "здравой философии".
Приведу следующее, мне кажется, авторитетное
заявление в подтверждение своей мысли, что, с одной
стороны, в духовных академиях старались не нарушать
связи с вольфианством и что, с другой стороны,
может быть, под энигматическою "здравою философией"
разумели именно привычное вольфианство.
"Усвоив простые элементы здравой философии, определившиеся
в прежнем догматико-логическом направлении,
наука наша обнаруживает стремление к более
свободному и самостоятельному философствованию,
опирающемуся на более глубоком и многостороннем
знакомстве с миром философской мысли".
Так характеризовал проф. Малышевский развитие
философии в Киевской духовной академии, но, очевидно,
это - характеристика общая, тем более, что
большинство духовных философов в рассматриваемую
эпоху дано было именно этой академией.
{Проф. Ив. Малышевский, "Историческая записка
о состоянии академии в минувшее пятидесятилетие.
Речь на торж. акте К. Д. Ак. в 1859 г.", стр. 104).
На вольфианскую философию в духовных академиях
смотрели как на здравую, (1), потому что уже было
налажено согласование ее с догматикою, а (2), потому
что к ней привыкли - привычное же, как известно,
по логике здравого смысла и есть здоровое. Отвергать
"привычное" значит, по этой же логике, вырывать
почву из-под всяческой истины. В обобщающем
определении, можно было бы сказать, краеугольным
камнем здравой философии является положение, что
есть истины, которых нельзя отвергать, иначе разрушится
всякое знание и всяческая добродетель. Получается
та самая здравая философия, которую Гегель
высмеивал в лице Круга. Понятно, почему Круг
пришелся по вкусу духовным академиям, понятно,
почему и всякое другое стерилизованное кантианство
могло претендовать на место традиционного вольфианства.
Иначе отнесся к проблемам, заключенным в теизме,
другой профессор Киевской академии, ее же воспитанник,
Петр Семенович Авсенев, впоследствии архимандрит
Феофан (род. 1810, преподавал философию с 1836 по
1850, а затем настоятель посольской церкви в Риме,
ум. 1852). Неопределенность Якоби могла его так же
мало удовлетворить, как и Голубинского. Но в то время
как последний укреплялся на твердынях онтологизма,
Авсенев ринулся в психологический водоворот "сверхчувственного",
с искренним, видимо, сознанием и риска,
и упоения риском. Но энтузиастическому профессору
скоро было указано русло более гладкое и менее глубокое.
См. "Из Записок по психологии" архимандрита
Феофана Авсенева в выше цитированном Сборнике.-
С какою-то беззастенчивою наивностью редакция
("Д. П." - проф. Д. В. Поспелов) Сборника, перед
тем поведавшая историю злоключений Авсенева в его
поисках, сообщает, что в ее распоряжении "находится
еще несколько статей, довольно значительных
(напр., "О бесновании, магии и волшебстве", о языческих
оракулах, символика природы и пр.), помещение
коих в настоящем Сборнике признано однако
ж неудобным...". Так как по некоторым нелепым
причинам (стр. 27 прим.) в этом издании выпущены
и другие статьи автора, то его вообще нужно признать
фальсифицированным источником для изучения воззрений
Авсенева. К тому же, некоторая часть Записок
напечатана по студенческой записи, хотя просмотренной
и одобренной к классному употреблению, но,
разумеется, не имеющей значения аутентичности. Обо
всем этом приходится только сожалеть, потому что
сама личность Авсенева привлекает к себе внимание.
Его репутация как философа ставилась высоко:
"Его имя,- сообщает автор Некролога, посвященного
Авсеневу (Ж. М. Н. П., 1853, ч. LXXII, стр. 102),-
долгое время во всех учебных округах Духовного

413

ведомства, после имени Ф. А. Голубинского, было
синонимом философа".
Авсенев, мыслитель ума живого, может быть, даже
экзальтированного, но неподдельного религиозного чувства
и искренних убеждений, не боялся, очевидно, того,
что казалось страшным официальному надзору за верою.
Авсенева тянуло к себе "сверхъестественное" в его ближайшем
соприкосновении с жизнью человека во всех
исключительных проявлениях нашей психики, как сомнамбулизм,
ясновидение, лунатизм и всякого рода обнаружения
"бессознательной" сферы души,- того, что Шуберт
удачно назвал ее ночною стороною, Nachtseite. Психологи
Шеллинговой школы, как Карус, Бурдах, Шуберт,
и в особенности последний, обнаруживали живой и повышенный
интерес к этим сумеречным состояниям души
с их экстравагантными и фантастическими проявлениями.
Естественно, что Авсенев нашел для себя в Шуберте
излюбленного руководителя. Одно это должно было уже
навлечь подозрение на Авсенева. Как истый шеллингианец,
Шуберт, а за ним и Авсенев, чувствуют влечение
к установлению таких параллелизмов двух порядков жизни,
и в особенности в области указанных явлений, которые,
несмотря на всю фантастичность, слишком сближают
физическое и духовное, а равно земное и небесное, и
кажутся потому слишком эмпирическими. Ничего не говорящим,
но привычным для христианской философии размышлениям
о субстанциальности души, об отражении
в ней божественного образа, об духовной испорченности
ее, и пр., и пр., всем таким размышлениям простое углубление
в "ночную сторону" души, если оно не предваряется
предохранительной прививкою какой-нибудь благонадежной
гипотезы, грозит и в самом деле нарушением
покоя и безмятежности. В наше время мы хорошо уже
знаем, что подобного рода психологические экскурсы,
сбивающие с толку недоучек, проливают иногда мягкий
и теплый свет для людей подлинно религиозного вдохновения
на их собственное сознание, а для науки могут
служить источником поразительных открытий и разоблачений
тайн человеческой души.
Но профессор - бытие относительное и неустойчивое,
а начальство и по научным вопросам всегда имеет собственное
мнение, разительною приметою которого служит
неизменная устойчивость. И вот, когда Авсенев начал
свое преподавание в духе Шубертова шеллингианизма, он
тотчас испытал соответствующее воздействие "со стороны
лиц, внимательно и сочувственно следивших за ходом
и направлением философской мысли в Академии". Профессор
придал своим лекциям "более благоприятный
вид", но "все-таки продолжал возбуждать разного рода
сомнения и недоумения". Курс был подвергнут еще раз
новой переработке.
Эти случаи давления на научную совесть профессора
оставляют тем более тягостное впечатление,
что они касаются именно науки и только наукиРелигиозная
и богословская благонадежность Авсенева
была вне подозрений, как и его покорность
следовать указаниям начальства. Да только это и
давало возможность оставаться все-таки на кафедре.
По-видимому, Авсеневу пришлось подвергнуться давлению,
во-1-х, со стороны ректора, впоследствии знаменитого
проповедника архиепископа херсонского
Иннокентия (Иван Борисов), и, во-2-х, киевского
митрополита Филарета (Амфитеатрова) (ср. цитир.
Сборник, прим. ред., стр. 26-27, 68, 71-73, и читанную
на акте в день празднования 50-летн. юбилея
академии Речь проф. Малышевского, стр. 118-119,
где говорится: "Но и самих философов наших архипастырь-молитвенник
поучал пленять разум в послушании
веры, сдерживал их смелые парения, более
доверяя философии Скворцова, чем Феофана",
и в прим.: "Известно, что экзамены по философии,
производимые м. Филаретом, иногда дорого обходились
Феофану ... он только кротко покорялся своей
судьбе, искренно уважая чистоту побуждений, вследствие
которых нападали на его философию").
Об Иннокентии уместно сказать несколько слов.
Воспитанник Киевской академии (магистр 1 курса
академии), замечательный проповедник, он был
также выдающимся профессором и ректором академии
(1830-40). В его ректорство академия стала
на ноги; его роль аналогична в этом отношении
роли м. Платона (Левшина) для Московской академии.
Его лекции по основному богословию (см. тот
же Сборник и "Венок" Погодина, стр. 26), или,
как он сам называл, "религиозистике", проникнуты
серьезным философским тоном и обнаруживают его
весьма широкое и понимающее знакомство с философией,
включая и современные ему учения (любопытно
отметить его ссылки на Шада, 5,298). Это
не мешало, однако, ему в своих лекциях составлять
звукосочетания, смысл которых трудноуловим. Напр.,
для чего Бог не назвал животных сам, задается
он вопросом, а препоручил Адаму? - "Без сомнения
для того, чтобы доставить Адаму случай к упражнению
своего ума. ... Из наречения имен животных,
сделанных Адамом, видно: а) что Адам имел большую
силу ума; ибо маломыслящему Бог не сделал
бы столь высокого поручения; ... многие языки еще
и теперь недостаточны к названию всех животных;
мы напр. часто пользуемся в сем случае именами
греческими. Отсюда вытекает то, что ум первого
человека имел очень хорошие сведения о царстве
животном". И т. п. Как совмещались с этим у него
отличные суждения о Канте, Фихте, Шеллинге, Бёме
и т. д.? Что же оставалось у слушателей, обладавших
научными и философскими интересами? И все-таки
в то же время, как сообщают историки академии,
в 30-х и 40-х годах в ней особенно процветала
философия. Это подтверждается и фактами: Новицкий
(магистр V курса, 1827-31 г.), Михневич (маг.
VI к., 29-33), Гогоцкий (маг. VIII к., 1833-37),
позже Юркевич (маг. XV к., 1847-51). Авсенев
(магистр одного выпуска с Михневичем) начал преподавать
только с 36-го года, Карпов и Новицкий
раньше, так что собственно лишь Гогоцкий был
учеником Авсенева. Приписать это возбуждение интереса
к философии одному Скворцову невозможно
*, как по его .направлению, так и по его недаровитости.
Несомненно, этим академия была обязана,
может быть, в большей степени Иннокентию, интерес
которого к современной философии совпадал
с настроениями времени. Есть, напр., даже указание,
что Карпов и Михневич читали в академии эмпирическую
психологию по методу, предначертанному
Иннокентием ("Воспомин. иеромонаха Иосафа" -
"Венок" Погодина, стр. 90). Отразившиеся на нем
* Лишь Карпов (магистр II курса, 1821-25) - его непосредственный
ученик; сам Иннокентий (маг. 1 к., 19-23) также ученик Скворцова,
но, по-видимому, весьма независимый. Ср. Биограф. Записку о преосв.
Иннокентие преосв. Макария, епископа Тамбовскаго,- ".Венок на
могилу высокопреосв. Иннокентия, архиеп. Таврического", изданный
М. Погодиным. М., 1867, стр. 22.
философские учения ждут своего исследователя.
Можно найти сходство между разделением способностей
у Эшенмайера и Иннокентия (26, 29, 33),
но это - слишком общее место, позволяющее делать
и другие сопоставления.- Одно время самого Иннокентия
хотели заподозрить в "вольномыслии", в склонности
к т. наз. тогда неологизму (религиозному
рационализму), хотя в этом инциденте, кажется,
больше личного, чем принципиального *. Против
неологизма им написана статья, приводимая архим.
Гавриилом в его "Истории рус. филос.", стр. 121134.
В таком виде, в каком дошли до нас "Записки"
Авсенева, влияние Шуберта все же видно,- и не только
в вопросах специальных, но и общих **. Полным отсутствием
физиологических глав, занимающих видное место
у Шуберта, Авсенев резко от него отличается, но то
смешение разделившихся в школе Вольфа психологий
рациональной (умозрительной) и эмпирической, какое
наблюдается у шеллингианцев, налицо и у Авсенева.
В этом смысле он ближе к Галичу, чем к Голубинскому,
но он самостоятельнее Галича. Ему приписывают
"мистицизм", но в точном смысле это едва ли правильно.
Vulgo " мистицизм обозначает всякую туманность или
возвышенный и фантазирующий полет духа, в особенности,
когда он сопровождается религиозным пафосом.
Это, без сомнения, есть у Авсенева. Преобладает все
же у него изложение трезвое и эмпирическое. Под психологией
он разумеет науку, имеющую предметом "изъяснить
являющееся нам устройство и жизнь души из ее
чистого существа, дабы привести человека в истинное
самопознание". Источниками психологии служат не только
наблюдение, но также умозрение и Откровение. Умствен*
См. св. Т. Буткевич, "Иннокентий Борисов". Спб., 1887, стр. 58
и ел.; ср. об этом и вообще о столкновении направлений Иннокентия
и моек. митрополита Филарета у Котовича, о. с., по индексу.
** Некоторые суждения Авсенева прямо совпадают с суждениями
Шуберта, ср.. напр., его "Общее естествословие души" (25 ел.) и V.
Schubert. Die Geschichte der Seele. 2. Aufl. Stuttgart u. Tubingen.
1833, первые §§. В статьях, помещенных в "Воскр. Чт.", Авсенев, повидимому,
еще ближе к Шуберту (напр., его ст. "Суббота в природе"
и §S Шуберта Der Sabbath). Но знакомство его с новою литературою
было, по-видимому, широкое: он знает Канта, Фриса, Бенеке,
Фишера (базельского, которому следовал Новицкий), Каруса, Бурдаха,
Эшенмайера, Гейнрота.
27 Заказ № 182 417
ная психология есть часть философии, "и как часть,
свою жизнь получает от целого". Психологические идеи
сличаются с философскими и проверяются по ним, но
и обратно, как и у чистых психологистов: без психологического
изучения философские теории будут "шатки
и мечтательны". Большое место у Авсенева занимает,
как и у других шеллингианцев, "история души", которую
он делит на три отдела: (1), Видоизменения личности
(родовые, видовые и индивидуальные), (2), Безличные
состояния, и (3), Состояния полного развития. В первом
отделе, кроме шеллингианцев, он пользуется Причардом.
Русских он характеризует следующим образом: тогда
как у западных народов преобладает начало личности,
индивидуальности, в России мы видим слияние племен,-
характер русский есть характер универсальный; сношения
с Востоком внесли в наш характер элемент восточный,
но мы питаем сочувствие и к Западу. Медленно у нас
зреют науки, но это не недостаток, и предполагает "великую
обдуманность, неторопливость и осмотрительность".
В философском отношении мы не отличились ничем самостоятельно-оригинальным,
но отвлеченные диалектические
умозрения, подобно немецким, едва ли примутся
на почве нашего духа: "мы с трудом понимаем этого
рода философствование". Но едва ли разовьется и эмпирическая
философия, подобная английской. "Можно гадать,
что философия у нас будет иметь характер преимущественно
религиозный". В отделе об Естественном развитии
души, по вопросу об ее происхождении, Авсенев,
возражая последовательно против теории предсуществования,
креацианизма и традицианизма, во всех находит
истинное и хочет примирить их в одном определении.
Авсенев - особенно на первых порах - в увлечении
Шубертом отклонялся от того общего направления,
которое принимала духовная философия. Теистические
обязательства этой философии предопределяли ее следование
образцам Якоби, Эшенмайера и под. С другой
стороны, традиция связывала с Вольфом. Авсенев уклонился
к Шеллингу, забывал о Вольфе и, в сущности,
был для нас продолжением "светского" Галича и его
усовершением, потому что даже с уступками тому же
Эшенмайеру, Фишеру и под., с одной стороны, Фрису
и эмпиризму, с другой стороны, Авсенев оставался менее
эклектическим и более самостоятельным, чем Галич. Для
теизма открывались перспективы дальнейшего движения:
Баадер * и Шеллинг положительной философии. Но с ними
мы встречаемся в другой обстановке, птенцы же Киевской
духовной академии вылетали из своего гнезда, чтобы найти
место для новых и иных песен.
Конечно, и в университетах требовалась политическая
и религиозно-нравственная благонадежность, но это
было только общее требование, и здесь не было того
специального обязательства, которым была связана философия
в духовной школе. Проект устава духовных
академий формулировал ясно и требовал категорически:
"В толпе разнообразных человеческих мнений есть нить,
коей профессор необходимо должен держаться. Сия нить
есть истина евангельская. Он должен быть внутренне
уверен, что ни он, ни ученики его никогда не узрят света
высшей философии, единой истинной, если не будут его
искать в учении христианском, что те только теории суть
основательны и справедливы, кои укоренены, так сказать,
на истине евангельской. ... Все, что не согласно с истинным
разумом Св. Писания, есть сущая ложь и заблуждение
и без всякой пощады должно быть отвергаемо"
(Чистович, "И. Спб. Ак.", 192-193).
Х
Михневич, Новицкий и Гогоцкий - магистры разных
выпусков Киевской духовной академии - перешли: первый
в Одессу в Ришельевский Лицей, второй и третий -
только в 1834 году стараниями Уварова открытый университет
св. Владимира. Иосиф Григорьевич Михневич
(1809-1885), однокурсник Авсенева, подобно последнему,
также, как будто, симпатизировал шеллингианству и выпустил
опыт популярного изложения этого учения **. Но в
то же время его определение предмета философии совпа*
Его цитирует уже Скворцов, ст. о Канте.
** "Опыт простого изложения системы Шеллинга, рассматриваемой
в связи с системами других германских философов". Од., 1850. Кроме
того, им напечатаны в Ж. М. Н. П. статьи: "Об успехах греческих
философов, в теоретическом и практическом отношениях" (1839, XII),
"О достоинстве философии, ее действительном бытии, содержании и
частях" (1840, II; Вступит, лекция в Лицее), "Задача философии"
(1842, VI) и бесцветный учебник: "Опыт постепенного развития главных
действий мышления, как руководство для первоначального преподавания
логики". Од., 1847 (2-е испр. изд.: "Руководство к начальному
изучению логики". Од., 1874).
27* 419
дает с определением ее у Новицкого. Так как Новицкий
выразил свои мысли в печати раньше Михневича,
с большею полнотою и с пониманием дела, то рождается
мысль о прямом заимствовании, тем более что рассуждения
Михневича и вообще не отличаются глубиною
и тонкостью. Между тем у Новицкого можно обнаружить
уже новое, хотя и слабое отклонение - в сторону
гегелизма. Сознательно или бессознательно, Михневич
отражает это. Дав формальное определение философии
как науки, изучающей все и то, что есть во всем, т. е. всеобщие
начала, первоначальные формы, вечные законы
и последние цели ("О дост."), он раскрывает содержание
философии по схеме своего рода феноменологии. Разумная
деятельность, как во всем человечестве, так и в
индивиде, проходит стадии развития сознания: промышленное
удовлетворение потребностей ("история находит
их [художества и промыслы] в ближайшем потомстве
Адама"), появление общественности и гражданственности
("ее мы застаем уже у народов первобытного Востока"),
изящная искусственность и "просвет идеи истины",
когда человек творит науку за наукою и создает, наконец,
Науку Наук - Философию, появляющуюся в достигшем
полноты сознания греческом народе. "Отсюда видно,
что источником Философии есть сознание, прошедшее
главные ступени своего развития и потом обращающее
их в предмет своего исследования. Это обращение
сознания на самого себя и есть собственно Философия"
("О дост.", "Об успех."). Михневич знает, что
именно Гегель обратил философию в "науку абсолютнаго
саморазвития мысли или в науку сознания". Как
такая, философия - знание не только подлежательное
(субъективное), но и предлежательное (предметное), так
как знание субъекта познающего не бывает без знания
познаваемого предмета. Стремясь в своем ведении все
соединить с собою и себя со всем (со-знание, со-вёдение),
сознание раскрывает свою деятельность в трех
актах: в стремлении от себя к не-себе (от я к не-я, от человека
к миру), от не-себя к себе и от мира и человека
к первой вине всего, к Богу ("О дост."; ср. "Об успех.").
Ограничиваясь исследованием возможной, необходимой,
и безусловной стороны вещей, философия есть наука не
эмпирическая, а умозрительная, "выступающая из идей"
("О дост."). Определение нимало не мешало автору,
с одной стороны, видеть главную задачу в решении трансцендентно-метафизических
вопросов о Боге, мире и человеке,
а с другой стороны, считать, что "основа всех наших
знаний есть душа с ее силами и действиями", и, таким
образом, пребывать в том теистически-спиритуалистическом
сумбуре, в который легко попасть, но из которого
трудно выбраться.
Вопрос об отношении религии и науки Михневич
разрешает без особого напряжения ума, заодно перекусывая
и запутанный узел о познании Абсолюта. Языческие
философы могли ломать голову над отысканием
первого виновника вселенной, для нас же Откровение
раскрыло эту "таинственную область оснований и начал"
("О дост."),- "Верховное Начало всего открыло нам себя
через свое Слово в полном свете". Если мы сравним
современную философию с философией греческой, которая
не находилась в связи с Божественным Откровением
Христианской религии, мы откроем и преимущества
философии, основанной на вере, и пределы ограниченного
нашего ума, т. е. откроем, "где действует в нас
Бог, и где человек сам собою" ("Об успех."). То, чего
недоставало древней философии, из-за того, что это была
лишь чистая работа ума, есть прежде всего познание
свойства Бога быть творцом, а не просто "образователем"
материи. Изведав, далее, достаточно внешнюю сторону
видимого мира, древняя философия недостаточно
проникла в собственный внутренний мир человека и не
могла разъяснить для себя также основную тайну первоначального
происхождения человека, откуда проистекала
неполнота понятий о бессмертии души и способах достижения
будущего блаженства. В новой философии превзошел
необыкновенный и сверхъестественный элемент -
Откровение христианского учения,- и мы теперь вправе
заключить, что есть истины, которых ум сам собою никогда
бы не познал, и что, след., его могущество ограничено.
То, чего не мог ум, открыто в слове Божьем,
и чего не мог сделать человек, то сделал сам Бог. У философии
теперь два закона: природный, неписаный, закон
ума, и закон писаный, положительный, закон Откровения.
"Только та философия вводит в святилище истинной
мудрости, которая истекает из ума, нимало не удаляясь
от Откровения. Она - по духу нашего любезного Отечества,
той святой Руси, которая издревле чуждалась
мудрований ума, несогласных с заветными истинами Веры.
Она - по намерениям нашего Августейшего Монарха, ...
она, наконец,- по свойству самого дела, т. е. по духу
и смыслу этой науки, которая всегда была и не может
не быть в тесной связи с религией". Последнее потому
и "наконец", надо думать, что оно - наименее важное.
Пожелание вышецитированного проекта выполняется
Михневичем с избытком, и притом на арене более широкой,
чем та, которую прямо имел в виду проект.
Таким образом, Михневич решился на то, на что не
решались другие духовные философы. Отвергнутая Кантом
возможность познания Абсолютного разрослась после
него во всеохватывающую и энтузиастическую проблему.
Против этого скептицизма Канта, как реакция,
возник скептицизм, направленный на могущество, приписанное
Кантом рассудку, но проблема этим не уничтожалась,
а только подчеркивалась. В общем наша духовная
философия не была склонна следовать за решением
проблемы у Шеллинга, будучи напугана его пантеизмом.
Выход Якоби и Эшенмайера привлекал как выход
теистический, но он оставался, как было указано, неопределенным
конфессионально. Это, может быть, и придавало
философии Якоби "тепловатость и половинчатость",
которые возмущали Шеллинга и которые, по его мнению,
"погубили наш век". Якоби, утверждал Шеллинг, обманывает
многие христианские души и смеется над непосредственным
откровением. Шеллинг уничтожил Якоби и
Эшенмайера, но положительное решение вопроса от
этого не приобреталось. Оставалось или искать нового
руководителя, или решать вопрос своими силами. Сохраняя
симпатии к Якоби, наша духовная философия попробовала
взять в руководство психологию, не особенно
вникая в то различие, обусловленное разницею принципов
кантианских, шеллингианских и др., которое образовалось
в ее направлениях. Казалось, что психология,
как наука о сознании, самопознании, душе, человеке,
становится основою философии, где различий направления
уже не могло и не должно быть. Вопрос об источниках
познания ею-то и должен быть решен. Скептицизм
Михневича, мотивированный только тем, что, кроме
закона ума, существует еще Откровение Слова Божия,
где источник познания не нуждается ни в каком анализе,
даже на фоне несамостоятельной и бедной нашей философии
должен показаться непонятной скромностью. Между
тем пока антропология и путавшийся с нею спиритуализм
вязли в песках эмпирии, Гегель утверждал сознание
на гранитной скале своей Феноменологии духа. С первого
взгляда трудно представить большую противоположность,
чем Якоби и Гегель, и тем не менее их связывает
в одно вопрос о разуме. Что есть разум, развенчанный
Кантом, и что есть рассудок, посаженный Кантом на
философский трон, с завязанными глазами и заткнутыми
ушами? На заданный вопрос подавали свой голос и
было полузабытые, самому Канту известные более по
имени, чем по смыслу, Платон и Лейбниц. Разобраться
в этом нужно было и нужно было или составить общий
согласованный хор, или слушать кого-нибудь одного. Для
немецкой философии характерно было - до раскола гегельянцев
или вообще независимо от него - возникновение
попыток примирять Шеллинга, Гегеля и антропологию,
как, напр., у Трокслера,- Шеллинга и Платона,
как у Аста,- спиритуализм и Гегеля, как у Хр. Вейса,-
Лейбница, Якоби и Гегеля, как у Гиллебранда (Jo. Hillebrand),-и
т. п. В этом же стиле-наш Новицкий.
В то время как Михневич, перейдя в университет,
перенес туда свои духовно-академические обязательности,
не отличая свойств новой кафедры от прежней, Орест
Маркович Новицкий (1806-1884), видимо, почувствовал
себя свободнее на новом месте и внимательнее отнесся
к его требованиям. Место это было защищено не очень
прочно, менее прочно, чем в духовных академиях, где
короткое предписание преподавать по Евангелию охраняло
бытие, хотя и жалкое, философии. Новицкому, как
и прочим, пришлось отстаивать "достоинство" философии
и убеждать в ее пользе тех, кто в этой последней
только и видел критерий ума и цивилизованности. Впрочем,
Новицкий был искренен, потому что как русский
философ, он сам оценивал знание по этому критерию.
Но в целом серьезное содержание и тон его Речи, произнесенной
на университетском акте 1837 года, таковы, что
не было бы несправедливо в этой Речи признать первое
русское философское произведение, написанное с истинно
философским вкусом, чутьем и сочувственным пониманием
задач философии, как в своем роде единственного
и незаменяемого вида культурного творчества.
"Об упреках, делаемых философии в теоретическом
и практическом отношении, их силе и важности,
Речь, произнесенная в торжеств, собрании
И. Унив. св. Владимира, 15 июля 1837 г., о. п. философии
Орестом Новицким". Киев. В Универс. Типографии,
1838. Другие труды Новицкого: "U разуме,
как высшей познавательной способности". Ж. М.
Н. П., 1840, VIII, статья, целиком вошедшая в "Руководство
к опытной психологии". К., 1840; "Руководство
к логике". К., 1841 (составлено, как и "Руководство
по психологии", по Фридр. Фишеру, но
воспроизводящее последнего в более свободной переработке,
хотя и с незначительными в общем оригинальными
дополнениями). Логика есть наука о естественных
законах мышления, "часть психологии"
и как бы ее продолжение, она имеет характер "естествоиспытания"
и есть "даже естественная наука".
Напомню, что по идее самого Шеллинга логика есть
эмпирическое учение (Vorles. (ib. d. Methode...).
Новицкий - Фишер одинаково против как логики
формальной в понимании Канта, так и логики материальной
Гегеля.- "Краткое руководство к логике
с предварительным очерком психологии". К., 1844
(2-е изд. 1846); "Постепенное развитие древних философских
учений в связи с развитием языческих
верований". Ч. 1-IV. К., 1860-61.Ср. Гегель: Die Philosophic betrachtet zuerst das
Logische, reines Denken, das sich sodann entschliesst,
als Natur ausserlich zu sein; das Dritte ist der
Geist ^; а, с другой стороны, Шеллинг, напр.. Dieses
(тождество идеального и реального) aber ist die
Idee des Absoluten, welche die ist: dass die Idee
in Ansehung seiner aush das Sein ist. So dass das
Absolute auch jene oberste Voraussetzung des Wissens
und das erste Wissen selbst ist (V, 216) ^.-
А. И. Введенский утверждает: "Новицкий ... находился
под влиянием Фихте" ("Судьбы филос. в России".
Филос. очерки. Вып. 1. 1901, стр. 17). Колубовский
(1890 г.) высказывает одно за другим два
сходных, но не тождественных суждения: 1. "Фихте
нашел себе некоторый отголосок в Новицком".
2. "О. Новицкий ... стоит главным образом под влиянием
Фихте старшего..." (536-7). Второе, по крайней
мере, не возвышает Новицкого, первое не умаляет
Фихте...
Как наука обо всем, как наука наук, философия исключает
все частное и имеет своим содержанием лишь общие
формы и законы бытия. Как всеобщие, они не могут быть
взяты из опыта, а их первоначально созерцает в себе
наш разум, как собственную природу, созерцает, как
закон единства в собственных идеях. "Мир идей есть
родина философии", ибо философия требует непреходящего,
вечного, неограниченного, беспредельного, неизменяемого,
существенного, а это все отражается только
в идеях *. Опыт и умозрение действуют всегда неразлучно,
поскольку одно дает содержание, "были", а другое -
формы, "законы", одно - действительность, другое -
единство и необходимость. Темные, в чувстве заложенные
начатки возможного разумного ведения, при обращении
сознания к себе самому, при рефлексии, раскрываются
рассудком, как органом философского познания,
и обнаруживаются в высшем свете отчетливого сознательного
знания. Но рассудок есть разлагающая и синтетически
лишь формальная способность, со стороны же
содержания только самодеятельный разум всегда и везде
един, сам с собою согласен и по существу неизменчив.
Встречая в философии противоречие взглядов,
разнообразие мнений и борьбу систем, мы не должны
этим поражаться, потому что "противоположность и
борьба составляют существо самого сознания нашего".
Только в целом своего развития, как дело человечества,
философия может быть представлена как единая и стройная
система. Новицкий прямо указывает на Гегеля. Как
по внутренней форме, по "внутренней связи и диалектическому
движению мыслей" философия отражает единство
и систему разума, так и по внешней форме изложения
в своем строгом методе и непреклонной математичности
философия есть отражение логических форм
рассудка.
* Ср. Schelling, V, 254-255.
Вопрос о вере и знании решается Новицким более
в духе свободно-философском, чем преданно-богословском.
Он убежден, что ни религии, ни государству философия
не может быть вредна или опасна, и он цитирует
известные слова Шеллинга: что это было бы за государство
и религия, для которых философия была бы опасна?
Будь это так, вина должна была бы пасть на самое
религию и на государство! За философией должны быть
признаны самостоятельность и свобода мышления. "Буйное
своеволие, как исчадие ада, есть плод неразумения
свободы", и в самом разуме проявляется неотразимое
требование веры в высочайшее существо. Все великие
люди, и в особенности замечательнейшие философы,-
представители своего народа, они доводят до сознания
то, что темно и безотчетно таится в духе народном.
"Не философы развратили народ и довели его до ужасов
вольнодумства и своеволия, а народ развратил и портил
тех, которые по дарованиям своим могли бы быть философами".
"Безопасность" философии, однако, еще не
доказывает ее полезности. И Новицкий отмечает факт,
который он считал характерным для своего времени,
но который в действительности оказывается признаком
доминирующим в истории русской культуры: "Мысль о
бесполезности философии до безмерности усилилась в настоящее
время, когда пользу поставляют выше всего,
стремятся преимущественно к пользе и пользою измеряют
и оценивают все". Для практиков, соглашается он, философия
совершенно бесполезна, но, спрашивает, напоминая
своим вопросом еще более острый вопрос Лессинга,
к чему самая польза? Какая цель ее? "Исключительное
стремление к пользе,- восклицает он,- становится, по
своим непременным следствиям, не говорю бесполезным,
а вредным и гибельным для духа народного!"
Из разъяснений Новицкого видны и причины, почему
русская культура пребывает утилитарной: это - принадлежность
определенной стадии культурно-исторического
развития. Идея полезного, утверждает он, есть только
первое достижение человечества в борьбе с враждебными
силами природы. Идея правды стоит уже выше. Еще
выше - идея прекрасного. Но и этого недостаточно -
выше мира искусства стоит идея Бога и естественной
религии. А человек все-таки чувствует еще новую и высшую
потребность: отдать самому себе отчет в предметах
своего ведения. За естественною верою следует углубление
в себя, "вникание", рефлексия, что знаменует собою
пробуждение в человеке идеи истинного. Тут человек
мысли своей подчиняет собственную свою мысль, тут
рождается философия в его духе, и тут мысль достигла
своего крайнего естественного предела. Удивительно ли,
спрашивает Новицкий, что для искателей пользы философия
кажется решительно бесполезною? Но последовательность
требует освободить философию и от того вида
полезной службы или служения, который предписывается
ей не-естественною религией. И Новицкий высказывает
свое суждение недвусмысленно, чем дает философски
достаточный предварительный ответ на вопрос об отношении
откровенной религии и знания. Если в философии
мысль достигает своего предела, то что могла прибавить
- воспользуемся противопоставлением хотя бы Михневича
- к языческой философии философия христианская?
Новицкий допускает, что философия может озариться
высшим светом откровенной Религии, "но это не
есть степень ее собственного развития, а дивная Божественная
помощь человеческому роду" (39, курс. мой).
Таким заключением философская роль религии в сущности
сводится лишь к праву ее задавать философии
вопросы, но не разрешать их за нее. Этим сам собою
устраняется и богословский скептицизм, так старательно
прививаемый философии богословием. Но этим, конечно,
еще не разрешена положительная проблема разума.
В ее разрешении Новицкий, однако, не остается на достигнутой
им принципиальной высоте. Он спускается за
разгадками этой проблемы в психологию, и тем не только
побуждает других если не к богословскому, то к эмпирическому
сомнению, но и сам теряет то чувство независимости
философии, которым проникнута его речь,
и в особенности последнее приведенное нами разграничение.
В чтении курсов по психологии Новицкий, по собственному
объяснению (Иконников, Словарь, 513), следовал
сперва Эшенмайеру, а затем руководствам Каруса,
Гейнрота и Фишера (Фридриха, базельского). Его
Руководство составлено по Фишеру, на что он и указывает,
с некоторыми незначительными добавлениями, и
лишь его статья "О разуме" вошла в книгу как оригинальная
и самостоятельная глава. Учебник Фишера сам
по себе обладает особенностями, которые должны бы
заставить заинтересоваться им,- напр., уже упоминавшаяся
его теория чувственного восприятия *, как "выступления
сознания", или глава о понимании, как непосредственном
специфическом акте, сопоставляемом с
восприятием (проблема, к которой мы только теперь
подходим как следует), и т. п. Самостоятельная глава
о разуме представляет для нас, по указанным только
что соображениям, исключительный интерес. Разум, в
отличие от формально-логического рассудка, есть способность
созерцать и уразумевать предметы мира сверхчувственного
или духовного. Созерцания разума называются
идеями. Разумное познание отличается своею
непосредственностью, не может быть почерпнуто из
чувственного наблюдения или фантазии, не посредствуется
понятиями, не выводится из начал и не нуждается
в доводах, как знание рассудочное. Разум есть духовное
око, его созерцания - особый духовный опыт, непосредственно
вводящий нас в реальную жизнь духа. Главные
идеи разума суть идея истинного, того, что в мире духовном
есть, идея доброго, того, что должно быть в мире
явлений по отношению к миру высшему, и идея прекрасного,
созерцание в мире явлений того, что может быть,
при отношении этого мира к высшему порядку вещей.
Процесс раскрытия идей совершается по степеням: от
первоначальной неясности и неопределенности до ясного
сознания, (а) Воспринимаемые сердцем идеи разума
превращаются в чувствования истинного, доброго и
прекрасного, которые сами у разных людей имеют разные
степени. Здесь всегда вера совпадает со знанием. Всматриваясь
ближе в эти чувствования, мы различаем, как
модифицируются основные идеи в зависимости от предметов
созерцания: души, вселенной и Бога. Они даются
в идее истинного, как созерцание того, что есть, в идее
добра, как созерцание того, что должно быть под формою
идей физического совершенства, нравственного добра и
верховного блага, и в идее прекрасного, как то, что
может быть под формою идей красоты природы, духа
и лепоты бесконечной, (б) Из области чувствований идеи
переходят в фантазию, оплодотворяемую идеями сердца.
Здесь они составляют содержание естественной религии,
и как предмет религиозного созерцания, идея истины
есть предмет верования, идея добра - предмет религиозной
деятельности и чаяния, идея красоты - предмет
* Против которой возражал у нас А. А. Фишер, см. выше.

Посмотри в окно!

Чтобы сохранить великий дар природы — зрение, врачи рекомендуют читать непрерывно не более 45–50 минут, а потом делать перерыв для ослабления мышц глаза. В перерывах между чтением полезны гимнастические упражнения: переключение зрения с ближней точки на более дальнюю.

428

религиозной символики и сердечного стремления, (в) Рассудок
открывает несообразность между сверхчувственным
содержанием представлений фантазии и их формою
предметов внешнего мира, и фантазия начинает
перерабатывать эти формы в формы, противоположные
чувственным формам пространства и времени, так что
идея вселенной созерцается в форме неизмеримости,
идея души - в форме вечности, и идея Бога в форме
бесконечности. Далее, рассудок с помощью анализа раздробляет
эти непонятные для нас формы и преобразует
раздробленные идеи в понятия (которые называются
умственными, идеальными или просто умопонятиями,
иногда также идеями, каковые идеи суть уже идеи третьей
степени), из понятий образует суждения и составляет
умозаключения. Рассудок, таким образом, сообщает
идеям вразумительность, "но вместе с этим унижает их
сущность, их беспредельность". С помощью синтеза рассудок
восстанавливает порядок, но тут обнаруживается
расхождение и противоположность обыкновенных понятий
и умопонятий. Относительно идеи истинного: рассудок
замечает во внешнем мире лишь ограниченные порядки
явлений, а идея вселенной указывает на беспредельную
цельность; во внутреннем мире рассудок замечает
одно временное бытие, а идея души напоминает
о бессмертии; рассудок познает зависимые причины, а
идея Бога извещает о бытии безусловном. Аналогичные
противоречия раскрываются по отношению к идеям
прекрасного и доброго. При таком распадении рассудок
попадает в антиномии, что приводит к скептицизму,
или выходит из противоречий односторонним путем натурализма,
материализма, рационализма, спиритуализма,
пантеизма и проч. Правильный выход один: рассудок
должен признать реальность идей, как и собственных
понятий, и, подчинившись разуму, отказаться от окончательного
суда в познании мира сверхчувственного.
Тогда идеи сообщают полноту, гармонию и жизнь понятиям
рассудка, и из надлежащего синтеза их разовьются
Закон, примиряющий свободу и необходимость,
счастье и добродетель, как средство и цель, Искусство,
сближающее конечное с бесконечным, как форму и содержание,
Наука, сочетающая условное с безусловным,
как действие с причиною, (г) Развиваясь в Закон,
Искусство и Науку, идеи переходят из внутреннего мира
во внешний и осуществляются в жизни человека и человечества.
Закон, как выражение добра, развивается
законодательством. Искусство, как выражение идеи
красоты, раскрывает ее богатство в созданиях изящных,
Наука, как выражение истины, в системах науки
наук - в философии. Закон, Наука и Искусство - еще
не последнее развитие наших духовных сил и не вполне
удовлетворяют идеальным стремлениям сердца. Безусловное
остается необъятным для знания, не-земное, верховное
благо нам еще не дается законом, и бесконечное
в искусстве соединяется с вещественною формою, но не
с нашим сердцем. Этот недостаток восполняется в Откровенной
религии. Она восполняет недостаток идеального
знания верою, ведет к блаженству путем несомненной
надежды, и связует нас с Богом живым союзом любви.
Религия есть высочайший синтез Закона, Искусства и
Науки.
Своей теорией разума Новицкий отвечает на наш
вопрос, но в значительной степени и разочаровывает.
Он спустился к психологии, но в действительности дал
только схему. Схема может быть первым шагом к анализу,
и психологическому и философскому, но может
быть принята или не принята и независимо от последнего.
Несомненно, в схеме Новицкого немало остроумия,
но и большие уступки той принципиальной позиции, которую
он занял в Речи. Здесь можно заметить одновременное
возвращение от Гегеля и к догматическому рационализму,
и к Эшенмайеру, и даже к Канту. Догматическое
разделение предметов сверхчувственных -
вполне вольфианское. Игра "сердца" остается фактором
еще более неопределенным, чем вера-разум Якоби и
Эшенмайера. В праве рассудка на суд над разумным
познанием сверхчувственного отказывает и Кант. Наконец,
все в целом не есть ли пример того "формализма",
который бичевался Гегелем у Шеллинга и его последователей
и которым тем не менее злоупотребляли многие
поклонники самого Гегеля. Что касается Откровения,
как "синтеза" Закона, Искусства и Науки, то этот синтез
появляется подлинно, как deux ex machina ^. Изображение
функций разума уже исчерпано; ясно, что к
Откровению они не имеют отношения. В лучшем случае,
как говорил Новицкий раньше, это - свет со стороны,
сверху, но не от самого предмета разума, и только
на худший конец можно было придумать то, что получилось
у Новицкого; начертал схемы, разместил по ним
все, что ему было нужно, и опрокинул на все чернильницу...
Едва ли это объясняется только тем, что автор
свою теорию излагает в русском учебнике; вернее это -
ratio ignava ^ самой его философии.
Якобиевская неопределенность теизма, которую, таким
образом, Новицкий перенес из духовной академии в
университет, здесь уже не является серьезным упреком.
Серьезнее то, что, прикоснувшись как-то Гегеля, Новицкий
все-таки не сумел или не захотел провести ясное
разграничение между верою-разумом (Якоби) и чистым
спекулятивным разумом (Гегель). Гегель, как известно,
и сам признавал у себя некоторые точки соприкосновения
с Якоби, но резко подчеркнув и продолжая подчеркивать
пункты различия. Осмысленное усвоение
Гегеля русской академической философии было еще не
по плечу. Эпоха еще не созрела. Основные тенденции
Гегеля: научность, методическое развитие процесса, имманентизм,
критический рационализм - оставались ей
недоступны. Неоткуда было взяться нужной для этого
философии серьезности. Место научности занимали потребности
сердца; процесс не интересовал, а усваивались
только результаты; имманентизм был непонятен в корне,
и не столько по причине враждебности трансцендентизму,
сколько по антипсихологичности. Но есть еще
одна тенденция в гегелевой философии, для которой наша
мысль уже созревала и к которой она обнаружила
такую исключительную способность,- как бы последняя
ни объяснялась: врожденным предрасположением или
жизненным воспитанием и культурным развитием русской
мысли,- что, может быть, ее-то и следует считать
одною из главных характеристик русской мысли. Эта
тенденция - историзм.
История есть единственная наука, быстро ставшая
у нас на собственные ноги и развивающаяся у нас с
поразительной самостоятельностью. Сама жизнь требовала
и требует, чтобы мы через историю решали проблемы
своей культуры, и исторический метод этим как
будто сам собою навязывается нам. Своим запоздалым
вступлением в европейскую жизнь Россия более всего
обязана тем, что ее история должна была стать сознательной
историей, сознательно направляемой и руководимой.
Все время отставая от европейских народов, мы
не можем не смотреть на пройденное ими развитие как
на некоторый образец - хотя и не идеал - для себя.
Будет ли пониматься, дальше, задача этой сознательной
истории как творческая задача русской культуры в
европейском духе, или как простое подражание европейским
формам, или, наконец, как отказ от Европы
и протест против нее в духе мечтательно-азиатском и
в анархо-моралистическом бесформии, это - уже разница
направлений. Независимо же от направления, проблема
самой России, как материальная проблема и проблема
истории и историзма, как формальная и методологическая
проблема, не могли, силою вещей, не стать
основными "национальными" проблемами русской философии.
Не усвоив других тенденций гегелевой философии,
Новицкий с полною отчетливостью усваивает труднейшую
идею ее о том, что противоположность и борьба
есть существо самого сознания, что каждая идея постижима
только в своем исчерпывающем (во "всех
изгибах идеи") развитии и в контексте целого (в "связном
организме") и что это развитие внутренне необходимо,
что философия - истинна в целом движении
мысли, а не в какой-либо отдельной системе, какой бы
широкой последняя ни казалась. Если Новицкий, тем
не менее, в явном противоречии этой идее, повторяет
пустые слова о "здравой философии" с ее здравою полезностью,
то, может быть, это просто дань времени,
которое он сам же в соответствующих чертах и характеризовал,
а может быть, и это также общая национальная
особенность...
Литературная деятельность Новицкого началась
раньше, чем Михневича. Можно бы предположить
общий источник у них,- в лице их общего учителя,
но стоит только заглянуть в статью Скворцова
о Канте или в Записки о нравственной философии,
чтобы убедиться, что для "историзма"
Скворцов далеко еще не созрел. Критика Авсенева
не только "догматическая". Но наибольшая заслуга
здесь, вероятно, принадлежит Иннокентию. Стоит
отметить, что проф. Малышевский в цитированной
выше юбилейной речи усиленно подчеркивает исторический
дух, каким прониклась вся научная работа
духовной академии за первую половину
XIX в. (ср. 97, 103, 120; 86), и также приписывает
выдающуюся роль в этом Иннокентию. Свящ. Буткевич
(см. его "Иннокентий Борисов". Спб., 1887,
стр. 408) противопоставляет направление Киевс^й
академии вообще (под влиянием Иннокентия и
м. Евгения), как историческое, московскому (влияние
м. Филарета) догматическому. Может ли это
противопоставление умов Филарета и Иннокентия
служить априорной характеристикой и научного
направления двух академий, сомнительно. Вопрос
может быть решен только сравнением фактической
работы в той и другой академии. Это требует
специального исследования. (Книга свящ. Буткевича
никак авторитетом служить не может; в ее
составлении больше участвовали ножницы и клей,
чем даже чернильница и перо, и выводы автора
поэтому "случайны").
В порядке чистой мысли тема "истории" выдвинута
была, как известно, Шеллингом, который
несколько раз. возвращался к вопросам о возможности
истории как науки, о возможности философии
истории и вообще о возможности философского
трактования исторического (о первой постановке
вопроса у Шеллиига см. в моей книге: "История,
как проблема логики"). Быть может, некоторым
отражением шеллингианского интереса к теме вызвана
ст. "О связи философии с историей" (Ж. М.
Н. П., 1837, IX). Автор начинает с констатирования
факта: кажется, что между философией, как наукою
об идеях, и историей, общего нет: "Философия
стремится к идеальному. История представляет
существенное [существующее?]. Идеальное возможно
для мысли, существенное для жизни. Чтобы,
возносясь духом в области идеального, не потеряться
среди воздушных образов и мечтаний, должно
с основательностью исследовать область существенного,
где нас удерживает жизнь и действительность".
Одна из точек зрения, раскрывающих связь
истории с философией, есть история самой мысли
философской, тут история - вспомогательная наука
любомудрия. Общее заключение гласит: "Итак,
история и философия должны искать точку соединения
в человеческом духе, который есть единое
великое целое. ... ход исторических событий дает
главное направление философии, и каждый период
истории обязывает своих философов к разрешению
новых вопросов". Из этого прямо вытекает тре28
Зама № 182 433
бование формулировать "новый вопрос" своего вре-.
мени. Автор ограничивается, однако, лишь изображением
самого исторического момента, который
даст, очевидно, новое "главное направление философии",
предоставляя,по-видимому, самое проблему
формулировать читателю. "Настоящий век имеет
свои задачи, и мы видим с утешением то время,
в которое страна, счастливая своим положением,
патриархальными нравами народа, героическою
храбростию войска, отеческим правлением самодержцев,
благоразумною системою законов, пламенным
стремлением к наукам, неизменная уставам
Вселенской Церкви и следственно не имевшая нужды
в Реформации, сильная верою в Промысл,
вступает на первый план картины современного
быта семейственного, гражданского и религиозного".
Это-то благополучие вскоре, действительно,
и стало проблемою.
Понимание историзма как метода можно приписать
и Михневичу, потому что едва ли было простою случайностью,
что Михневич, столь близкий к Новицкому,
для решения теоретического вопроса, в чем сила ума,
воспользовался таким блестящим приемом, как сопоставление
философии языческой (греческой) и христианской.
Сильвестр Сильвестрович Гогоцкий (1813-1889),
третий из перешедших в университет магистров Киевской
академии, ученик, главным образом, Авсенева *, еще в
большей мере проникается историзмом, хотя также не
выходит из колеи теистического трансцендентизма, и
вопрос о "разуме" и "вере" принимает в постановке
и решении Новицкого, т. е. как вопрос о "разуме" или
"вере" **. Кто сравнит его работу о Канте со статьей
* Авсенев сам совмещал одно время (1838-44) преподавание в
духовной академии и в университете. По сообщению Колубовского
(Материалы для ист. филос. в России, стр. 12 "Вфипс". 1, 4), Гогоцкий
слушал философию у Карпова, но Карпов ушел из Киева в 1833 г.,
а Гогоцкий поступил в академию в 1833. Учеником Авсенева Гогоцкий
сам себя называет (Словарь Иконникова).
** См. в особ. его статьи в Философском Лексиконе (Т. 1-IV.
К., 1857-1873): "Разум", "Идея", "Вера".-К рассматриваемому периоду
(до 50-го г.) относятся: "Критический взгляд на философию
Канта. Рассуждение, написанное магистр, филос. Сильвестром Гоготским,
для получения звания доцента философии в И. Ун. св. Владимира".
К., 1847, и С. Гоготский, "О характере философии средних веков".
"Современник", 1849, VI (т. XV).
о Канте Скворцова, тот наглядно убедится, какие успехи
были сделаны в Киеве в течение всего десяти лет.
Это уже не резонирующее противоположение взглядам
философа суждений "здравого" смысла и восклицаний
об "высших" истинах, а проба через историю добиться
положительных ответов на свои положительные запросы.
С Канта, по толкованию Гогоцкого, начинается новая
эпоха, потому что Кант, признав, что дело философии
заключается в уразумении сущего через мышление,
направил философию на само мышление. Гогоцкий понимает
Канта антропологически, и направление философии
на мышление, поэтому, не может понимать иначе,
как в виде самонаблюдения. Тут - наибольшая заслуга,
но с этим же связана и коренная ошибка философии
Канта. Раз он признал, что не мышление вращается
около вещей, но вещи около мышления, то это значит,
"что вещи знать нас не могут, что они не в состоянии
сообщить нам и знания, потому что не сами вещи познают
себя в нас, но мы познаем вещи". Поэтому, заключает
Гогоцкий, Кант впадает в противоречие, когда говорит,
что именно потому мы не знаем внутренних
законов бытия, что созерцаем их в формах мышления.
Но все же и "самое свойство отрицания критической
философии" таково, что ею возбуждается деятельность
самопознания, и она вызывает противоположное себе
положительное направление. Оставляя в стороне историческую
и по существу правильность такого толкования
Канта, нетрудно видеть, что Гогоцкий, спасаясь от отрицания
и скептицизма Канта, впадает сам в типичный
для психологизма и спиритуализма скептицизм. Ведь
если мы познаем вещи в нас самих, то это значит, что
сами вещи познают себя в нас, и ровно настолько, насколько
они могут проникать в себя. Для прочего остаются
"явления" и "формы мышления", в которых единственно
мы познаем, и значит, внутренние законы бытия,
отличного от "нас", скрыты от нас. Таким образом, "положительное
направление", о котором говорит Гогоцкий,
есть тот же скептический психологизм, который был
свойствен и остальным рассмотренным нами писателям.
Зато теизм Гогоцкого, строго говоря, уже не выводится
из "познания самого себя", а связывается с некоторою
новою более интересною космологией, чем космология
спиритуалистическая.
Частные заслуги "Критики чистого разума" Гогоцкий
28* 435
видит в том, что она твердо установила предопытность
форм чувственного воззрения и рассудка, отличала разум
от рассудка, как по их предмету, так и по отправлениям,
и что это различие она открыла в том, что рассудок
имеет дело только с явлениями, тогда как разум -
с безусловным. То ограничение прав разума, которое
мы встречаем у Канта, Гогоцкий, понятно, не принимает,
но интересно, что и здесь его внимание останавливает
на себе не простое утверждение познавательных функций
веры, а отмеченные самим Кантом противоречия и антиномии,
требующие более высокого разрешения и приводящие
"к признанию в противоречиях рассудка имманентного
закона самого мышления". Это - то зерно,
"из которого развилась потом блистательная система
Гегеля и ее диалектический метод". Еще выше заслуга
Канта, по мнению Гогоцкого, в практической философии.
Возвращая здесь разуму то, что отняла у него
Критика чистого разума. Кант тем самым утверждает
первенство духа над природою и открывает его свободную
и разумную самостоятельность внутри самого человека.
Наконец, заслуга Критики способности суждения
в том, что она связывает безусловное с явлениями и
раскрывает, во-1-х, истинное значение изящного, и во-2-х,
целесообразное развитие духа по свободным целям, а
не по механическому процессу причинной связи. Этому
последнему факту Гогоцкий придает исключительное
значение, побуждающее и всю Критику способности суждения
рассматривать как высшее достижение Канта,
как "фокус, в котором сходятся все части философии
Канта и заменяют у него прежнюю метафизику". Он
называет учение Канта о телеологическом суждении
"почти пророчественной мыслью", так как в нем предуказывается,
какова должна быть "метафизика, или
в собственном смысле философия". Понятие цели ведет
к единству всех частей целого, и весь ряд явлений развертывается
в стройную, органическую, замкнутую в себе
целость, "где разум выражается в явлениях, а явления
проникнуты разумом". Ясно, что это уже не спиритуалистическая
проза и что мысль Гогоцкого устремляется
в направлении того созерцания мира, которое видит идею
Бога во "всесовершенном разуме" и которое послужило
вдохновением Шеллинга и Гегеля. Их Гогоцкий считает
непосредственными продолжателями Канта, расширившими
Канта еще в том отношении, что у них идея
Безусловного Существа устанавливается не на основании
только требования нравственной породы человека,
а значительно шире, особенно у Гегеля, который старается
сообщить ей полную действительность *.
"Несообразности", которые Гогоцкий открывает у Канта,
по сравнению со всем сказанным кажутся частными
и формальными. Все они вытекают из отмеченного
коренного противоречия, разорвавшего разум, как мыслящее
начало, с сущностью предметов познания.-
"Разум остается без способности проникнуть в сущность
вещей, а сущность вещей без возможности быть понятою".
От этого, напр., пространство и время суть только
субъективные формы, а с другой стороны, практический
разум, составляющий одно с теоретическим, резко от
него оторван. Последствием этого уже является то, что
нравственная деятельность у Канта отрешается не только
от представлений блага и счастья, но даже от представления
Бога, как законодателя и мздовоздателя. Когда,
наконец, к этому еще присовокупляется упрек Канту
в вытекающем отсюда "рационализме", то это уже возвращает
нас к Скворцову, т. е. к неразличению рационализма
философского и богословского.
"Критический взгляд" Гогоцкого, таким образом, не
есть догматическое противопоставление заученных утверждений
и не есть та пресловутая quasi-имманентная
критика,- удел бездарности,- которая по отсутствию
самостоятельной мысли вылавливает в разбираемом учении
одни формальные противоречия и словесную несогласованность.
Критика Гогоцкого проникнута историзмом
в хорошем философском смысле. Ее дух в еще
большей степени сказывается во второй философской
работе Гогоцкого - "О характере философии средних
веков" **. Средневековая философия оценивается им по
ее месту в общей истории философии и затем сопоставляется
с общей культурною характеристикою средних
веков. Каждая эпоха философии, думает Гогоцкий,
характеризуется отношением, в которое ставит себя мы*
Позже, однако, основной недостаток Гегеля Гогоцкий видит в его
утверждении имманентности Бога, но "Критике способности суждения"
по-прежнему уделяется самое высокое место. См. в Философ. "Лексиконе"
ст. ".Гегель*, ".Кант".
** До своих философских работ Гогоцкий написал выдержавшее
несколько издании "Критическое обозрение учения римской церкви
о видимой.главе церкви" 2-е изд. К., 1841.
едящий дух к бытию. В философии древне-классического
мира это отношение еще не могло быть сознательным,
и в ней преобладает безотчетное признание гармонии
между мышлением и его предметом. Христианство нарушило
эту гармонию, оно подорвало уважение к природе
и направило все к религиозному авторитету. Новая философия
сознает эту противоположность миросозерцания и
природы, ставя своей задачей примирить их. Этим определяется
положение средневековой философии: она -
вступительный период новой. Но она отрицает самостоятельное
отношение мышления познающего духа к своему
предмету и вносит в человеческое существо раздвоение
и вражду. Философии средних веков недоставало того
возведения мышления к высшему сознательному, духовному
бытию, которое могло бы заменить прежнюю
непосредственную гармонию природы и духа. Эта философия
оставалась вне сознания, вне психологического
основания своих исследований. Потеряв неограниченную
самостоятельность, наука средних веков не могла в самом
духе человека указать путь к показанию истины, и на
место разумного усвоения ее открыла доступ произвольным
мечтаниям или одному рабскому, механическому
принятию буквы. Будучи по отношению к вероучению
чем-то лишь вспомогательным и склоняясь к занятиям
исключительно предметами веры, став, другими словами,
чем-то для себя беспредметным, не имея действительного
содержания, философия не имела и соответствующей
философскому исследованию формы, не имела метода.
Она не имела ни своих вопросов, ни сознания места
и важности в общей философской системе тех вопросов,
которыми она занималась. От этого у нее не могло
быть последовательного развития, не было внутреннего
и самостоятельного движения. Гогоцкий, в отличие от
своих коллег, воздержался от преждевременного суждения
о русской философии, иначе ему пришлось бы сделать
применительные выводы из собственной, только что
приведенной, характеристики философии средневековой
и противопоставить их оптимизму апологетов: вспомогательность,
беспредметность, отсутствие метода и своих
вопросов, последовательного развития и внутреннего,
самостоятельного движения. Это было, во всяком случае,
приложимо к официальным представителям философии
его времени. Гогоцкий первый делает попытку сознательно
выйти из этого состояния философского покоя.
В статье Гогоцкого видно не только удачное применение
исторического метода для уяснения существенного
характера самой философии, но видно также, что
исследование производится по продуманным предпосылкам.
Принципиальная самостоятельность философии и
независимая методичность, при несомненной связи постановок
вопросов с общими требованиями времени,- это
такое понимание, которое выгодно отличает Гогоцкого
от его предшественников. В его подходе к делу - новый
тон и новый способ держать философскую речь. Союз
философии с университетскою наукою выгодно отражался
на философской работе, и можно было ожидать, что
дальнейшее непредвзятое исследование принесло бы
свои плоды. Но, может быть, именно потому, что этого
можно было ожидать, потому, что философия освобождалась
от того подчиненного положения, в которое
она ставилась преподаванием в духовных академиях,
потому, след., что она переставала "служить людям"
и "приносить пользу", стоявшие на вахте русского
просвещения забили тревогу. В панической растерянности
приказано было рубить мачты, ослепленные страхом
несчастные люди не видели, что руль давно не
повинуется рукам сумасшедшего рулевого...
ПЕРВЫЕ ИСПЫТАНИЯ
XI
Третья эпоха в развитии русской культурной мысли
и просвещения началась раньше, чем кончилось господство
правительственной интеллигенции. Новое развитие
не ждет последнего конца умирающей эпохи, чтобы
тогда только засвидетельствовать о своем существовании.
Оно рождается в недрах умирающего, когда последнее,
по-видимому, еще живет полной жизнью, оно питается
им и в нем самом находит необходимые условия своего
роста. Скорее можно сказать, что рост нового истощает
перезревший уже организм и прямо способствует его
умиранию. Отсюда неизбежные внутренние противоречия
так называемых переходных периодов, когда старое еще
не отмерло, а новое не стало на самостоятельные ноги.
Новый период ясно обнаруживается уже в конце 30-х
годов, когда все громче заявляет о себе свободная
интеллигенция, скоро разбившаяся на партии и тем внесшая
в руководительство просвещением, в противоположность
прежним, менявшимся, но единым началам, начала
разрозненные, иногда противно противоположные. Возникает
некоторая необходимая для духа анархия, а вместе
с тем и оживленное разнообразие и свободная борьба -
впредь до нового насилия, до новой монополии на просвещение,
в случае победы одной из борющихся партий,
впредь до новой национализации просвещения, преодолевающей
и покоряющей партийность.
Новое бывает реально обусловлено всем наследием
прошлого, но психологически всякое развитие играет
противоречиями и отрицаниями. Новое психологически
претендует на безусловное и всеобщее отрицание и уничтожение
старого. Следует отдать себе отчет, во-первых,
в той идеологии, которая отживала уже собственные
реальные (государственно-организационные) условия и
вызывала всестороннюю оппозицию со стороны новой
интеллигенции, а во-вторых, в той реальной наследственности,
которая обновляющимся обществом впитывалась
вместе с кровью и реальным характером предков,
и которая может быть модифицирована, но не может быть
уничтожена, пока существует самый субъект культуры.
После Петра ни одно событие не имело такого значения
для культурной истории России, как Отечественная
война и походы в Европу 13-го и 14-го года. До этого
времени мы смотрели на Европу сквозь петровское
окно, царицы наши заигрывали иногда с европейцами,
живущими "через дорогу", иногда мы выскакивали и
принимали участие в потасовках, происходивших на
этой дороге, били других и были биты сами, посылали
отдельных мальчиков туда на учебу, но лишь в Отечественной
войне впервые Россия, в лице своей военной
делегации, совершила широкое образовательное путешествие
по Европе. До этого времени - худо ли, хорошо -
старались вести самостоятельную политику и за собственный
страх, отгораживаясь от соседских влияний. Теперь,
именно потому, что так старательно отгораживались,
простое вхождение в общую связь, желание играть
роль в международной политике заставляло нас и свою
внутреннюю политику делать международной. Перед другими
не возникало такого требования, потому что внутренняя
жизнь каждого давно была налажена и согласована
с жизнью соседей. Мы вошли с сознанием
каких-то свыше нам данных прав и преимуществ, учредили
интернациональный реакционный заговор против
свободы и стали распоряжаться сперва во Франции,
а после в Швеции, Польше, Венгрии, пока нам в собственном
Севастополе не напомнили о добродетели
скромности. Началось запоздалое и против воли равнение
на соседей. Однако, даже в пору самозабвенного упоения
своими преимуществами, мы не могли не видеть -
хотя и не понимали причин - культурного первенства
Европы. Правительство хотело оставить за собою
насаждение культуры, придав ей то направление, какое,
по его понятию, более соответствовало нашему духу.
Оно не замечало, что ее семена, помимо его самого,
уже были заброшены на нашу почву, а если и замечало,
то не верило ни в их спонтанную силу развития, ни
в пригодность почвы для их восприятия. Между тем
они были брошены, дали всходы, и интеллигентная
монополия правительства приходила к концу, но, слабоумное,
оно успело причинить много зла и оставило
порочную наследственность.
"Во имя Пресвятой и Нераздельной Троицы. Их Величества...
объявляют торжественно, что предмет настоящаго
акта есть открыть перед лицем вселенныя их
непоколебимую решимость... руководствоваться... заповедями
сея святыя веры, заповедями любви, правды и
мира...",- так начиналась декларация, предложенная
русским царем в качестве договора, связывавшего христианских
монархов в Священный союз и подписанная
тремя из них уже в сентябре 1815 года. "Единое преобладающее
правило" договора требовало приносить
друг другу услуги и почитать себя как бы членами
единого народа христианского, "поелику союзные государи
почитают себя аки поставленными от Провидения
для управления единаго семейства отраслями... исповедуя
таким образом, что Самодержец народа христианского
... не иной подлинно есть, как Тот, кому собственно
принадлежит держава, поелику в нем едином обретаются
сокровища любви, ведения и премудрости безконечныя..."
Таким образом, в лице La Sainte Alliance ^ сам Христос
поставлялся во главе европейской реакции.
Печальнее всего влияние этого кощунственного учреждения
отозвалось на высшем образовании. Пресловутые
карлсбадские конференции вводили в германских университетах
институт попечителей, на которых, между
прочим, возлагалась обязанность следить за тем, чтобы
профессора не преподавали студентам "опасных учений".
Такими мерами, однако, ни "революционные покушения",
ни "демагогические общества" нимало не задевались.
Через пятнадцать лет (1834) германский сейм
признал нужным издать новые правила, на этот раз
направленные не столько против профессоров *, сколько
против студентов. Ни вартбургских празднеств, ни Занда
и Ленинга (покушавшегося на президента фон-Ибеля),
ни тайных политических обществ среди студентов у нас
еще не было. Лишь Коцебу был наш, и таких у нас
имелся еще не малый запас, но делать-то им у нас всетаки
нечего было. Правда, это у нас именно о кинжале
Занда было сказано:
Лемносский бог тебя сковал
Для рук бессмертной Немезиды ",
но ведь сказанное так недаром пятьдесят пять лет пролежало
под спудом,- за это время, действительно, успели
вырасти и выхолить нечто такое, что могло бы
объяснить существование десятка Коцебу. В период
карлсбадских постановлений, во всяком случае, нам
делать, казалось бы, было нечего. Но слабоумие имеет
свои законы и правила: у нас начали подготовлять то,
чего еще не было, и прежде всего у нас стали по-своему
толковать вышецитированный акт и искать применения
вытекавших из этого толкования директив. Есть вообще
нечто фатальное, для нашей психологии характеристичное,
в наших "толкованиях". Мы неудержимо склонны
к толкованию и пониманию всякого рода фигуральных
и метафорических выражений в буквальном смысле, с
одной стороны, и к приложению общего их значения
тотчас к самому частному и даже единственному случаю,
с другой стороны. Такие фигуры речи, как "помазанники
Божий", "поставленные от Провидения", "осененные
благодатью", а затем - "всеобщее равенство", "выпитая
кровь народа", "предательство интеллигенции" и т. д.
понимались у нас буквально как говорившими, так и
* Характерен fatum просвещения. В Германии в пору издания
этих правил было распространено убеждение, что главный недостаток
образования того времени заключался в ложном направлении, которое
давалось юношам, обучавшимся латинскому и греческому языку
и через то проникавшимся духом греков и римлян, которого, однако,
рассуждали тогда, ни они, ни "некоторые" из профессоров надлежащим
образом понимать не могут...
слушавшими, и соответственно доказывалось "во имя
Отца и Сына", что вертикальные углы равны, или -
во имя идеи "всеобщего равенства",- что нужно писать
не "Парфенон" и "ифика", а "Парфенов" и "этика",
не "Богъ", а "бог", и т. д. Так случилось и с принципами
Священного союза,- они поняты были у нас буквально
и прилагались даже к ведению кухонного хозяйства
и к покрою платья. Наши толкователи были убеждены
в том самом, в чем сомневался уже Ломоносов, будто
"по псалтыре научиться можно астрономии и химии".
Итак, в осуществлении принципов Священного союза,
с целью организации просвещения на религиозных
началах, в 1817 г. состоялось преобразование Министерства
народного просвещения в "Министерство духовных
дел и народного просвещения", доверенное кн. А. Н. Голицыну,
главе Библейского общества, ревнителю религиозного
благочестия. При министерстве был учрежден
"ученый комитет", для руководства которому член его
Ал. Стурдза * сочинил инструкцию, составленную по
принципам декларации Священного союза. Согласно инструкции
комитет должен был озаботиться тем, чтобы
посредством лучших учебных книг направить народное
воспитание "к водворению в состав общества (в России)
постоянного и спасительного согласия между верою,
ведением и властию, или, другими выражениями, между
христианским благочестием, просвещением умов и
существованием гражданским". Названный "философско-научный"
принцип "спасительного согласия" полагался
не только в основу оценки учебных книг, но и
ложился в основу "классификации учебной системы",
заслуживающей внимания, так как ею, несомненно,
руководились составители учебников и курсов того вре*
В 1818 г. Стурдза, дипломатический представитель тогда России
на Аахенском конгрессе, составил Memoire sur l'etat de L'Allernagne
°\ в котором с невиданною наглостью нападал на германские
университеты, предлагая меры к устранению зла и к реформе университетов.
По его плану, университеты должны быть лишены вовсе привилегий;
планы преподавания должны быть предначертаны; профессорская
корпорация должна быть рассматриваема исключительно как совещательное
собрание. Чтобы дать пищу беспокойной деятельности
образованного класса, он проектировал учреждение особого института,
который бы занимался обработкою языка и содействовал развитию
наук и искусств. В Германии этот проект вызвал всеобщее возмущение.
Для нас же он был еще преждевремен - за отсутствием самой
"беспокойной деятельности".
мени. Все науки делятся согласно указанным трем целям
воспитания по трем коренным началам - бог, человек,
природа - на три главные области, связанные двумя
посредствующими: (1) духовные книги, которые через
посредство сочинений духовно-нравственных и об естественном
праве связываются с (2) антропологическими
сочинениями, именно, грамматикою, логикою, метафизикою,
словесностью, историей, правоведением, политической
экономией и пр., каковые науки, через посредство
врачебной науки и прикладной математики, связываются
с (3) науками естественными и физико-математическими.
Науки антропологические отделялись от естественных,
чтобы указать на высокий сан человека, душою обреченного
Богу и лишь телом соединенного с вещественным
миром. Интересно специальное определение метафизики,
нашедшее себе прямое отображение, как мы уже
знаем, в официозной и в особенности в духовной философии,
которая, в некоторых частях, поддерживала принципы
объединенного ведомства и по прекращении объединения.
"Метафизика,- гласит Инструкция,- во всех
частях должна способствовать изощрению умов. В области
сей науки допускается скептицизм, но обращаемый
всегда на пользу веры, и дабы обозрением всех систем
привести учащихся к сознанию в необходимости откровенных
истин".
Комитет понял свои задачи надлежащим образом
и начал реформу науки с прописей, ограничив ихном" Куницына * Рунич цитирует Инструкцию
Стурдзы и разбирает книгу по принципам инструкции.
По его определению, "вся книга есть не что
иное, как пространный кодекс прав, присвояемых
какому-то естественному человеку, и определений,
совершенно противоположных учению Св. Откровения.
Везде чистые начала какого-то непогрешающего
разума признаются единственною законною поверкой
побуждений и деяний человеческих". В заключение,
предлагая "без потери времени" изъять
книгу из употребления, Рунич мотивирует предложение,
имея, очевидно, в виду общие принципы
политики: "ибо публичное преподавание наук по
безбожным системам не может иметь места в
благословенное царствование благочестивейшего государя,
давшего торжественный, пред лицем всего
человечества, обет управлять врученным ему от Бога
народом по духу Слова Божия". Магницкий прямо
заявлял, что желает построить всю систему образования
в высших учебных заведениях "на акте
Священного союза".
По поводу естественного права у Магницкого
было особое мнение (Рус. Арх., 1864, стлб. 321-325).
Предлагая прекратить преподавание естественного
права, пока оно не будет согласовано с учением
евангельским, Магницкий приводит в защиту своего
мнения следующие доводы. (1) Наука естественного
права, без которой обходился древний мир, Франция
в течение 800 лет и доныне обходятся университеты
Англии и Италии, "наука естественного права,
сия метафизика прав и приделка к народному,
публичному и положительному праву, есть - изобретение
неверия новейших времен, северной Германии".
(2) "Она всегда была опасна; но когда Кант посадил
в претор так называемый им чистый разум, который
вопросил истину Божию: что есть истина? и вышел
вон; тогда наука естественного права сделалась
умозрительною и полною системою всего того, что
* По компетентной оценке Коркунова, "Естественное Право"
(Т. 1-II. 1818-20) Куницына не стояло на уровне современной науки
и не представляет ничего выдающегося. Это - только "толковое и талантливое
изложение Руссо и Канта". Н. М. Коркунов, "История
философии права", 2-е изд. Спб., 1898, стр. 348. Глава IV Части третьей
отведена изложению научной разработки права в России в XVIII и в
первой четверти XIX в.- §§ 27-31 (стр. 274-350).
мы видели в революции французской на самом
деле; опаснейшим подменом Евангельского Откровения;
..." "Наконец, признаюсь, что я трепещу
перед всяким систематическим неверием философии,
сколько по непобедимому внутреннему к нему отвращению,
столько, и особенно потому, что в истории
17-го и 18-го столетий ясно и кровавыми литерами
читаю, что сначала поколебалась и исчезла вера,
потом взволновались мнения, изменился образ мыслей
только переменою значения и подменом слов,
и от сего неприметного и как бы литературного
подкопа алтарь Христов и тысящелетний трон древних
государей взорваны, кровавая шапка свободы
оскверняет главу помазанника Божия и вскоре
повергает ее на плаху. Вот ход того, что называли
тогда только философия и литература, и что называется
уже ныне либерализм^."
Магницкий в своих доносах, речах и инструкциях
особенно красноречиво выражал идею правительственной
политики, которую он считал себя призванным осуществлять
без всякого компромисса. Еще в бытность свою
симбирским губернатором Магницкий, открывая местное
отделение Библейского общества (1818), произнес речь,
напечатанную в отчетах общества и обратившую на
себя внимание государя и кн. Голицына. Он доказывал,
что история движется "политикой мира сего", во главе
которой стоит князь тьмы, и "видами Провидения", глава
коего Господь наш Иисус Христос. Политика князя
тьмы меняется, преодолеваемая Провидением. В наше
время "выдуман новый идол-разум человеческий;
богословие сего идола - философия. Жрецы его - славнейшие
писатели разных веков и стран". Французская
революция и Наполеон были торжеством князя тьмы. По
расчетам его земной политики, и Россия должна была
покориться, но смиренный и крестный рыцарь, заключивший
свои подвиги вечным союзом царей, предстал
выполнителем плана Провидения и мечом пресек чудовищный
замысел. "Но не одна война составляет борьбу
царства тьмы с царством света. Князь мира сего и
идолопоклонством, и развращением нравов, и философиею
на распространение своего владычества действует..."
Но "великий ратоборец царства света, вложив
обвитый лаврами меч в ножны, воюет мечем слова
Божия...",- утешается Магницкий.
В то же Главное правление училищ Магницкий внес
проект учреждения цензуры, в обосновании которого его
мировоззрение развивается дальше. "Тот самый дух, который
у Иосифа II под личиною филантропии; у Фредерика,
Вольтера, Руссо и энциклопедиков под скромным
плащом философизма; в царствование Робеспьера под
красною шапкою свободы; у Бонапарта под трехцветным
пером консула и, наконец, в короне императорской,
искал овладеть вселенною, ...; тот самый дух ныне,
с трактатами философии и с хартиями конституций
в руке, поставил престол свой на запад и хочет быть равен
Богу. ... когда водворился общий мир, когда мир сей запечатлен
именем Иисуса, когда государи европейские сами
поставили себя в невозможность его нарушить, взволновались
университеты, явились исступленные безумцы, требующие
смерти, трупов, ада! Что значит неслыханное сие в
истории явление? ... Сам князь тьмы видимо подступил
к нам; Слово человеческое есть проводник сей адской
силы, книгопечатание - орудие его; профессоры безбожных
университетов передают тонкий яд неверия и
ненависти к законным властям несчастному юношеству,
а тиснение разливает его по всей Европе..." (Сухомлинов,
1, 184-185; 467). Европа быстро идет по пути
гибельных происшествий, Россия была бы счастлива,
ежели бы ее можно было оградить от Европы так, чтобы
и слух о тамошних неистовствах не достигал до нее.
До чего могла довести философия по "убеждению"
Магницкого, видно из его "мнения", представленного
министру по поводу "Логики" Давыдова (Рус. Арх.,
1864, стлб. 325-329). Свои "примечания" на "Логику"
он предваряет такой аттестацией: "Замечания сии заключают
вкратце весь смысл разрушительной нынешней
философии, от Канта до Стеффенса, которого имя еще
никому у нас неизвестно, кроме фанатических его адептов
и малого числа их сопротивников, между тем как он
есть опаснейший довершитель Шеллинговой философии,
которой вся адская тайна в подносимых мною" примечаниях
открыта и обнаружена". Присоединив к "примечаниям"
"выписку" о тайном учении иллюминатов, Магницкий
выражает надежду, что Его Сиятельство;
сообразив одно с другим, удостоверится, что "нынешняя
философия есть не что иное, как настоящий иллюминатизм",
лишь новому имени обязанный тем, что христианские
правительства допускают его преподавание "и даже
платят жалованье распространителям оного". Посвятив
пять лет на "неусыпное изучение сего предмета и на
бесполезный вопль против неизбежной и близкой опасности",
в последний раз Магницкий умоляет Его Сиятельство
"поразить сие страшное чудовище, спокойно подрывающее
у нас алтари и трон открытым преподаванием
начал во всех университетах наших и во всех тех высших
училищах, где установлены философския и политический
кафедры;...". Заключение доноса-художественно:
"Прошло уже то время (т. е. три года тому назад),
когда рассматривали мы учения сии как вредные только
теории вольнодумствующих профессоров; с тех пор
бунтующие войска опрокинули уже несколько тронов
(революции в Сардинии, Испании, Неаполе), а ныне три
государства разрушительные начала сии проповедают,
и одно из них - глава сего адского союза, противопоставленного
врагом Союзу священному, посреди своего
парламента объявило торжественно, что оно признает,
что власть державная получает свое начало от народа.
Ежели справедливо устрашил нас в свое время сей
нечестивый догмат Марата в проф. Куницыне, то неужели
не страшен в устах Канинга, по слову которого могут
двинуться многочисленные войска и на всех морях
владычествующие флоты Англии на подкрепление сего
правила? - Итак, врагу Божию три года только нужно
было, чтобы довести дело свое от кафедры Куницына
до потрясений Неаполя, Турина, Мадрида, Лиссабона
и до сей торжественной исповеди Английского Парламента;
от одной строки профессора до 200 штыков и
ста линейных кораблей, до обливаемых кровью государств".
("9 Ма1я 1823").
И вот, этот скоморох, "нравственный феномен", как
его называли, был ревизором и попечителем университета.
Но из этого следует, что его толкование идей,
положенных в основу Священного союза, признавалось
правильным. В докладе по ревизии Казанского университета
Магницкий писал по поводу недостатка религиозного
образования студентов: "Время уже вникнуть в
цели правительства, которое хочет, и хочет непреоборимо,
положить единым основанием народного просвещения -
благочестие. Время стать на ряду с просвещеннейшими
народами, кои не стыдятся уже света откровения. В Париже
издается новый перевод пророчеств Исаии; вся
Англия учится оригинальному языку Библии; Германия,
благодаря Канту *, пришедшему через лабиринт философии
к преддверию храма веры, ищет мудрости в одной
Библии,- и мы ли одни останемся полвеком назади?"
В заключение доклада Магницкий предлагал "публично
разрушить" Казанский университет, заверяя, что "все
честное и благомыслящее из современников и потомства
будет на стороне правительства. Акт об уничтожении
университета тем естественнее покажется ныне, что без
всякого сомнения все правительства обратят особенное
внимание на общую систему их учебного просвещения,
которое, сбросив скромное покрывало философии, стоит
уже посреди Европы с поднятым кинжалом!"
Александр решил ограничиться преобразованием университета
**, для чего назначил попечителем самого же
Магницкого, после его личного доклада, при котором, по
словам Магницкого, "он имел счастие рыдать в объятиях
сего ангела Божия". Реформу Магницкий производил
по выработанной им самим "полной системе истин о
просвещении". Согласно этой системе, он называл лжеимянным
просвещением, когда мечтательными науками,
т. е. философскими, портятся положительные,- теориями
геологии или учением о происхождении властей не от
Бога ***. Составленная им. далее, инструкция директору
и ректору университета ^ требовала, чтобы студентам
внушались почтение и любовь к святому евангельскому
учению, дабы "дух вольнодумства ни открыто, ни скрыто
не мог ослаблять учения церкви в преподавании наук
исторических, философских или литературы". Инструкция
определяла дух и направление преподавания всех
наук. Основанием философии должны были служить
Послания апостола Павла к Колоссянам и к Тимофею.
* Это не мешало Магницкому о кантианце Срезневском дать отзыв,
что тот, "следуя системе Якоба,- [т.\.е. предписанному министерством
учебнику,-см. выше],-руководствуется духом не весьма
полезным, и по счастию преподает лекции так дурно, что их никто не
понимает". Это не помешало Магницкому, познакомившись поближе
с Срезневским в реформированном уже университете, дать этому "философу"
другую оценку. Самого Канта Магницкий также аттестовал
не с непоколебимым постоянством; см. выше.
** Феоктистов, "Рус. В.", 1864, VI, стр. 492, приводит написанное
не без остроумия и едкости, но с достоинством, "мнение" Уварова, возражавшего
на предложение Магницкого о закрытии университета.
*** Инструкция Стурдзы гласила: "Ложные учения о происхождении
верховной власти не от Бога, а от условий между людьми, подлежат
... отвержению" (327).
29 Заказ № 182 449
Над кафедрою была повешена доска, где золотыми буквами
были выписаны оттуда слова о ничтожестве разума
перед верою. Книги с вредным направлением из библиотеки
не выдавались. Год преобразования был признан
эрою,- в докторском дипломе, выданном Казанским университетом
австрийскому императору, значилось: в лето
от Рождества Христа Спасителя 1824, от обновления же
своего пятое (restauratae universitatis vero quinto) "*.
Как же реагировали на это профессора? Вероятно,
не все считали Магницкого и его инструкции нормальными,
но на местах оставались, а многие легко приноровились
к новым порядкам. Ректор (Никольский) признавался,
что до Магницкого "дым кладезя бездны и надменные
волны лжемудрия, от которых все вещи двинулись
с мест своих, коснулись и нашего университета", но
действия попечителя "вызвали его из небытия к бытию,
из неустройства к новому порядку; воссиял над ним свет
истинный, просвещающий всякого человека грядущего
в мире, воссиял над ним свет Христов, и тьма удалилась
с обманчивыми своими огнями".
В университетском отчете за 1819-20 гг.,-
(составлен проф. Городчаниновым, автором многочисленных
opera ^ в духе времени, в том числе:
Изложение естественного права в обличительном
смысле, по вопросам и ответам, или compendium ^,
одобренное советом [Ц Казанского университета к
преподаванию и напечатанию, 1823),- в этом отчете
говорится: "Сей наш год достопамятен для Казанского
учебного округа важнейшими происшествиями.
Он составляет блистательную эпоху преобразования,
совершенного обновления Казанского университета.
... Высшее ученое сословие, долженствовавшее разливать
свет Христов, само лежало во тьме века
сего. ... В недре университета тлетворный яд его
["всеразрушающего вольнодумства") начинал уже
разливаться в словопрениях лжеименного разума, в
употреблении при кафедре философской таких авто*
Лишь в 26-м г., в новое царствование, в министерство Шишкова,
было сделано распоряжение: "В грамотах, выдаваемых Казанским
университетом, после лета от Рожд. Аристова, выставляется лето от
обновления Университета. Находя сию форму неприличною, я покорнейше
прошу В. Прев. предписать Университету об уничтожении оной,
тем более, что она введена самопроизвольно, без дозволения высшего
начальства".
ров, коих учение совершенно противно религии
христианской. Между книгами, составляющими студенческую
библиотеку, находились несообразныя с
духом благочестивого воспитания. ... В июне 1819 года
утверждено преобразование университета, а в августе
получено от попечителя, истинного сына церкви
и отечества, предписание ... об удалении профессоров,
которые при осмотре не были одобрены. ...
Директор университета, обращаясь с питомцами его,
как отец с детьми ... самые забавы обращает в
пользу им. По его убеждениям и советам, казенные
студенты университета в прошедшее лето обрабатывали
собственными руками часть университетского
сада ... Смиренномудрие, терпение и любовь сопровождает
поступки студентов ... Связуемые духом
христианской любви, все члены, все сословия университета
взаимно друг к другу оказывают чинопочитание
и уважение. Под сению благочестия все
приемлет новый вид. Все науки университетские
преподаются в духе святого евангельского учения. ...
Опаснейшая из наук философских, наука права
естественного ... представлено мнение об основании
сей науки ... на святом и спасительном учении
Христа...."
Совет in corpore '"" ответствен за то, чтобы были
избраны почетными членами университета Рунич, Карнеев*,
Кавелин (директор Петерб. универс., сподвижник
Рунича), Попов (директ. департ. нар. проев., сотрудник
Голицына, ревностный последователь хлыстовской секты
Татариновой), и под.'"' Некоторые профессора стали
читать собственные предметы в обличительном смысле,
другие искали в них подтверждения истин Св. Писания.
Профессор математики находил выражение премудрости
Божией в прямоугольном трехугольнике, профессор
анатомии - в строении человеческого тела. Некоторые
науки, как, напр., геология, перестали преподаваться,
так как они во всех своих теориях противоречили
* 3. Я. Карпеев, попечитель Харьк. уч. округа. Когда Магницкий
представил в Гл. правд, училищ проект об уничтожении философии,
на том основании, что преподавание ее невозможно без пагубы религии
и престола, то бывший тогда же членом правления Карнеев в
своем "мнении" осуждал философию за то, что она ни во что не ставит
чорт.а и волшебников, тогда как чорт и колдуны много производят
бед на свете.
29* 451
св. Писанию. Один из профессоров так определял принципы
своего преподавания: "да будет началом моего
слова Всеблагий Бог; да будет началом моего слова
могущественный Александр, ... да приимет начало слово
мое от соизволения знаменитейшего нашего попечителя..,".
В Петербургском университете в актовой речи
(1823) проф. Дегуров (Dugour), приобретший еще
в Харькове - по делу Шада - опытность в доносах
и услужении, по мысли и указаниям из министерства,
возвещал о водворении новых начал и в столице.
Священный союз, по его толкованию, остановив
развитие нечестия и опасность, грозившую цивилизации,
побудил правительства удалить из преподавания
вредные учения. Университеты имели право
отвергнуть и преследовать ложные и пагубные начала
новейшей философии. Справедливо осуждено учение
о воображаемой древности вселенной, противоречащее
свидетельству св. Писания о сотворении
мира. Всеобщая история должна доказывать превосходство
монархического образа правления. И т. д.
Когда после шести лет своего управления (в 1825 г.)
Магницкий на экзамене студентов произнес речь, он мог
с полным сознанием услуги, оказанной правительству,
констатировать, что Казанский университет - "единственный
по своему достоинству. ... В то самое время,-
говорил он,- как лжеименная философия, отравляя все
науки и даже словесность и самые искусства тлетворным
своим ядом, беснует умы на Бога и царей, в университете
нашем самый яд сей претворяется в целительное средство
против буйной гордости разума. ... Вместо тех буйных
мечтаний некоторых германцев, кои возникли со
своевольством Лютеровой реформы и так лживо называются
ныне философией, ... принята у нас та здоровая,
истинная, беззатейная философия, которая прямит и
изощряет умы, с которою жили счастливо отцы, верные
Богу и царям, в которых воспитаны и образовались
отличнейшие мужи нашего отечества, светила нашей
церкви" *.
Магницкий толковал волю пославших его и задавал
тон. Рунич меньше рассуждал, достаточно кривлялся
* С наилучшею полнотою ревизия и время попечительства Магницкого
в Казани изложены у Н. П. Загоскина, "История И. Казанского
Университета за первые сто лет его существования". Т. III.
Каз. 1904. Ч. 3, 1819-1827; стр. 253-576.
и усердно исполнял. Карнеев в Харькове старался пахнуть
тем же запахом. Голицын, представляя в комитет
министров дело профессоров Петербургского университета,
заключал его выводом, которому придавал общее
значение: "Системы открытого отвержения истин ев,
Писания и христианства, соединяемые всегда с покушением
ниспровергать и законные власти,- сии ужасные
системы, заразившие головы новейших ученых, были
последствием отпадения от веры Христовой и причиною
всех народных мятежей и революционных бедствий,
которые потрясли многия государства, пролили потоки
крови и ныне еще не перестают нарушать спокойствие
Европы". Голицын, как и Магницкий, исходил из идеи,
выраженной в декларации Священного союза. Последний
мог не считаться с фактами, но те, кому надлежало
осуществлять его идеи, наталкивались на непреодолимый
факт "ужасных систем", и потому с их стороны было
безумием вступать с ними в борьбу путем частичных
поправок и переделок в русском просвещении. Как ни
широки были замыслы Магницкого, который хотел придать
своей инструкции силу, обязательную для всех
университетов, он был ничтожно смешон перед лицом
европейской науки. Потому-то и в своем отечестве он,
в конце концов, мог бороться лишь с лицами, а не с
идеями. Нужно было бы реформировать самую науку,
но это было бы не под силу даже и Меттерниху *.
Как реагировало на все это общество? Количество
студентов таяло во всех университетах, а в Казанском
университете на всех факультетах был всего 91 студент.
Пришлось прибегнуть к казенным стипендиям.
В остальном общество, как такое, никак не реагировало:
не протестовало, не поддерживало единичные голоса
возмущения **, считало, по-видимому, вместе с правительством,
что ему виднее, что просвещение - его дело и
* Довольствовавшемуся переводами теософических трактатов, но не
помышлявшему о полной "Реформе науки". Это могло быть задумано
и сделано лишь спустя сто лет, в наше смелое время и в нашем смелом
отечестве. (Меттерних перевел на нем. яз. Theologia mystica Пордеджа.)
** К таким единичным голосам относятся, напр., голоса Уварова,
Паррота. Но даже такие влиятельные и просвещенные люди, как,
напр., Карамзин, называвший министерство Голицына министерством
затмения, не считали нужным вмешиваться в дело. Наследник престола
Константин издевался, опасался "средних веков", но также предпочитал
оставаться в стороне.
больше ничье. Магницкий знал среду, в которой дей
ствовал, ибо действовал смело, и, пожалуй, его характеристика
русского общества правильна и дает достаточный
ответ на наш вопрос. "В характере шумных мнений
нашей публики,- заявлял он,- всегда приметить можно
два направления: первое - слухи, рассеваемые для впечатления
на мнение высшего правительства, дабы увлечь
его в свой смысл; и потом второе - не далее, как на
другой день после решительного его поступка, молчать
и думать согласно с ним..." Мы истолковали бы ошибочно
это заявление, если бы думали, что оно потеряло
свою правильность с концом эпохи Магницого и Голицына.
Магницкий кончил плохо,- князь тьмы сыграл с ним
свою шутку,- он написал донос на вел. князя Константина
Павловича, который принял под свое покровительство
одного из изгнанных профессоров, и, поблагодарив
Рунича за предоставленную профессору возможность
посвятить силы военным училищам, просил изгнать из
университета еще нескольких полезных ему людей. Донос
на великого князя попал на стол к императору Николаю.
В сопровождении квартального Магницкий был
выслан из Петербурга в Казань, и в университет была
назначена новая ревизия, осудившая систему Магницкого,
раскрывшая всякого рода злоупотребления, а среди
студентов - холодность в делах веры, нетрезвость, писание
предосудительных стихов и буйный характер. Сам
Магницкий, конечно, не рассчитывал на постигшую его
участь. Когда близкими к Аракчееву архимандритом
Фотием и митрополитом Серафимом была начата кампания
против Голицына, Магницкий примкнул к ней,
может быть, в расчете занять место Голицына. В действительности,
в результате сложной интриги, более
характерной для наших нравов *, чем интересной для
истории идей, на место кн. Голицына попал адмирал
* /7. Шебальский в ст. "А. С. Шишков, его союзники и противники"
("Рус. В.", 1870, ноябрь) приходит к заключению: "В каждой стране
могут быть люди, подобные Шишкову, Серафиму, Фотию, даже
Аракчееву, и везде могут они достигнуть известного значения, благодаря
заслугам, оказанным на известных поприщах и при известных,
случаях; но не везде влияние их может быть так зловредно, как оно
было у нас. Мы видели, в какой глубокой тайне, в каком таинственном
мраке разыгралась интрига, направленная против князя Голицына:
в этой тайне, в этом-то мраке и заключается ее ядовитость" (стр. 251),
Шишков* (1824-28). Обскурантизм, как и глупость,
имеет множество форм. Это была смена форм. .Наши
историки немало рассуждали о том, какая форма была
хуже, но идейная и психологическая сторона этих форм
еще недостаточно исследована. Можно судить только по
некоторому общему впечатлению и имея в виду черты
исключительно типические.
Одно обстоятельство бросается в глаза. В походе
на просвещение со стороны Голицына и компании наше
духовенство в целом и в своих видных представителях
не принимало участия **. Напротив того, Фотий и Серафим
в своем походе против Голицына, какую бы роль
тут ни играли личные мотивы, располагали, несомненно,
и мотивами идейными, и притом разделявшимися
в общем духовенством. И это понятно: атеизм, ереси,
сектантство - не такие враги всякой религии и реальной
церкви, как теософия. Из среды протестовавшего
духовенства вышли некоторые сочинения, направленные
против так называемой "мистики" *** Библейского об*
Шишков, образовавший вскоре по вступлении в управление
министерством Комитет, имевший одною из задач выработку проекта
общего устава для университетов и училищ, назначил в этот комитет
членов Гл. правления училищ: Муравьева-Апостола, Магницкого и Казадаева.
(Сб. Расп., 1, № 254, стлб. 533). Председателем был Муравьев,
но все дела вершил энергичный Магницкий (ср. "С.-Петербургский
университет в первое столетие его деятельности. Материалы по истории".
Т. 1. Под ред. С. В. Рождественского. Пгр., 1919, стр. LXXI).
** М. Филарет (тогда еще архимандрит) был членом Библейского
общества, рядом с католическим епископом (Сестренцевичем), лютеранскими
и англиканскими проповедниками, а также членом Гл. правления
училищ, но в последнем не разделял крайних мнений своих сочленов
и открыто восставал против них. Преследования и нападки,
которым он сам подвергся в министерстве Шишкова, вызваны были,
вероятно, в большей мере характером его личности, чем убеждений.
(Кроме Филарета, членами Библ. общества состояли митр. Михаил,
ректор Иннокентий).
*** У нас "мистикою" называют, что кому нравится,- или, чаще,
не нравится. В действительности, может быть, в кружке Голицына
и были один, два мистика (в чем я, впрочем, сомневаюсь),-но по
существу это был кружок и течение теософские. Теософ - вояжер
по всем религиям, наукам и "ведениям". Он катается во всяком экипаже
- религиозном, мистическом, естественнонаучном, философском,
магическом, оккультном, телепатическом. Существенной связи у него с
ними так же мало, как у любого седока с нанятым им экипажем. Теософию
можно было бы также сравнить с тряпкою, которая всасывает
в себя и воду, и вино, и грязь. Нужно иметь особый склад ума, чтобы
вследствие этого тряпку считать источником чистой воды или вина,-
что бы она ни всосала, она отдаст только грязь. Теософ-мистик, в
идее, то же, что кинжал из пробки,- обман возможен только, пока
пробка - в ножнах от настоящего стального клинка.

455

щества и покровительствуемых им изданий и переводов.
Из этой же среды направлялись соответствующие доносы
в высшие сферы. Наконец,- впрочем, когда Голицын
уже пал,- в 1825 г. по указу Синода при конференции
Петербургской духовной академии был учрежден
комитет для рассмотрения книг, "заключающих,
под видом истолкования Св. Писания, развратные и
возмутительные лжеучения, противные гражданскому
благоустройству, догматам и преданиям нашей Церкви,
и напечатанных в частных типографиях без разрешения
св. Синода". Сюда входили сочинения Бёме, Штиллинга,
Эккартгаузена, г-жи Гион, Дютуа и "Сионский
Вестник". Комитет был составлен из двенадцати "образованнейших
и довереннейших лиц здешнего (петербургского)
духовенства". В то же время было сделано
распоряжение об изъятии этих книг из употребления
и из библиотек учебных заведений. Сверх рассмотрения
книг, присланных из Синода, комитет должен
был открывать и доносить о других вредных для православия
и благонравия книгах. В виде генерального
отчета комитету было поручено составить обзор того,
как это вредное направление началось, развилось и какие
принесло плоды. Комитет, достаточно огражденный от
вторжения любопытства, меняясь в составе, работал
около двадцати лет. (Чистович, "Ист. Спб. Д. Ак." стр.
420-421; ср. Котович, "Дух. цензура", 424-431).
В чем же была разница между новою идеологией
и идеологией свергнутого министра? Шишков и его сторонники
упрекали Библейское общество и его литературу
- неопределенно в зловерии и ереси, а более определенно
- то в католицизме, то в протестантизме.
О влиянии то протестантизма, то католицизма говорят
и современные историки. Наконец, все говорят о мистицизме.
Между тем вся так называемая "мистическая"
литература, выходившая в царствование Александра и
раньше, мистического заключала в себе немного. Это
была литература по преимуществу теософско-назидательного
и масонско-моралистического содержания. В ней
больше признаков систематизирующего гностицизма и
морализирующего пиетизма, чем ни в какие правила
не укладывающегося, всегда свободно-опытного мистицизма.
Отличительным ее теософическим признаком является
как раз то, что она не конфессиональна и более
похожа на эклектическую смесь или гностическое отвлечение
из разных религиозных и церковных доктрин. Все
эти Бёме, Штиллинги, Эккартгаузены и им подобные
"мыслители" столь же мало могут быть названы католиками,
как и протестантами. И, в сущности, для Магницкого,
как и для других истолкователей декларации
Священного союза, эта литература была самой подходящей.
Стоило бы трем христианским монархам, первым
подписавшим договор, заговорить каждому на языке
своего христианства, чтобы вместо христианской
симфонии получилась полная диафония. Победа Фотия
и назначение Шишкова министром означали наступление
у нас внутреннего кризиса в самой идее интернациональной
реакции. Таким образом и произошла лишь смена
типа обскурантизма и его идеологии. От туманной теософии
возвращались к родному национальному православию
и церкви.
И действительно, Шишков, уже после восстания
14 декабря, приводя в связь с ним теософическую литературу,
утверждал, что из нее - "все лжемудрствова:;ия
о так называемой внутренней церкви (т. е. никакой) ",
и т. д. Напротив, Голицын, нападая на одно сочинение,
обличавшее теософическую литературу и бравшее под
защиту "греко-российскую церковь", видимо, с раздражением
писал: "Защищение наружной церкви против
внутренней наполняет всю книгу. Разделение, непонятное
в христианстве! Ибо наружная без внутренней церкви
есть тело без духа. Вообще понятие о церкви представлено
в превратном виде: ибо, где говорится о церкви,
везде видно, что одно духовенство принимается за
оную". Сам Фотий в Записке, врученной Александру,
о министерстве Голицына, доказывал, что Голицын намеренно
ввел министерство духовных дел и слил его с
министерством просвещения, чтобы духовенство ему не
мешало: "Все противное церкви вводилось, и духовенство
не смело ничего сказать. Для смешения всех
религий министерству подчинены все религии, даже жидовская
и магометанская". Требовалось вернуться к
православию. Шишков прямо говорил Александру о
своих предшественниках: "под видом распространения
христианства стремились поколебать Православную Веру".
И все библейские общества, по его словам, "имели
намерение составить из всего рода человеческого одну
какую-то общую республику и одну религию".
Яснее всего положительные идеи Шишкова выразились
в проекте манифеста, который Александром подписан,
однако, не был. "Истинное просвещение,- говорилось
здесь,- состоит в страхе Божием, который есть
начало премудрости, в утверждении себя в православной
нашей вере, ... и наконец в украшении ума своего
науками, отверзающими путь к обширнейшим познаниям,
к полезным искусствам и художествам. ... Истинное
любомудрие там водворяется, и свет оного там светит,
где люди руководствуются законами вышнего и правилами
веры. ... И хотя русский народ ... верен церкви,
престолу и отечеству - но мы повелеваем вам войти
в строгое наблюдение - не преподаются ли где в университетах,
гимназиях, народных училищах и пансионах,
под видом наук, какие-либо вредные учения, не разсеваются
ли где в светской словесности подобные же
мысли и рассуждения, не выдает ли кто себя за проповедника
и учителя подобных новизн".
В речи, обращенной к собранию членов главного
правления училищ, Шишков выразил свой взгляд на
задачи просвещения. Если, говорил он, обучаемое юношество,
между прочим, заразится "лжемудрыми" умствованиями,
ветротленными мечтаниями, пухлою гордостью
и пагубным самолюбием, ... то сколько в последствии
времени произойдет от того зла и в воинских ополчениях,
и в судебных заседаниях, и в исполнении всяких
должностей, и в семействах, и вообще в пользах общежития.
Науки, изощряющие ум, не составляют без веры
и без нравственности благоденствия народного. ... Сверх
сего, науки полезны только тогда, когда, как соль, употребляются
и преподаются в меру, смотря по состоянию
людей и по надобности, какую всякое в них имеет" *.
В связи с идеями нового министра понятен и его проект
об учреждении высшего цензурного комитета, который,
между прочим, должен был обратить внимание на "образ
учения, преподаваемый во всех университетах, гимназиях
и училищах".
Назначение Шишкова на место Голицына в некоторых,
по крайней мере, просвещенных кругах общества
вызвало все же несомненное сочувствие. Пушкин при*
Главное правление училищ изъявило готовность споспешествовать
намерениям министра и постановило его речь напечатать "насчет
сумм Департамента народного просвещения" и разослать по
учебным заведениям (Сб. Расп. 1. № 251).
ветствовал его в известном Послании цензору: "Министра
честного наш царь избрал", "печальные науки" изымались
из "пакостных рук". Но Шишков не оправдал
возможных ожиданий. Университеты были достаточно
разрушены и теперь предоставлялись самим себе, попрежнему
без прав, без средств и под угрозою не угодить
новой идеологии. Все свои старческие силы Шишков
отдал изысканию и преследованию "карбонарства",
порожденного, по его убеждению. Библейским обществом.
Он придумывал цензурный устав, из сетей которого
не ускользнул бы ни один его враг. Но так как к тому
же у Шишкова были свои литературные вкусы и были
старые счеты с некоторыми литературными направлениями,
то его цензурные сети раскидывались очень широко.
Свободная умственная культура по-прежнему не
могла найти поощрения и просачивалась лишь путями
непредусмотренными.
Отношение Шишкова к теософскому направлению
предшествовавшего министерства ясно видно
из докладной записки, читанной им государю, где
он подверг критике пресловутую "Божественную
философию" Дютуа (в переводе Е. Карнеева, племянника
3. Карнеева и его преемника на должности
харьковского попечителя). Шишков писал:
"Неизвестный переводчик о неизвестном сочинителе
сей философии говорит, ... что он два года
провел на кресте в ужасных мучениях, среди которых
писал сию книгу (как провел на кресте?
Неужели распят был, и вися на нем писал? Какия
чудеса! Нет, господин лгун, мучение на кресте,
какое претерпел Спаситель наш, не могло и несколько
часов продолжаться: стало быть, твое
двухлетнее, среди которого ты мог писать, было
не такое!), что он и 'умер на кресте, сказав своим
друзьям: я имел некоторое удовольствие пить шоколад,
зато я умру задохнувшись (стр. 10). Можно
ли, не насмехаясь над читателями, начинять
какую-нибудь книгу такою гилью: два года провел
на кресте в ужасных мучениях, пил шоколад, сочинял
и перед смертью сказал своим друзьям какой-то
глупый каламбур? И это - боговдохновенный
человек, избранный Богом возвещать его
премудрость! И это переводится на русский язык
и печатается в университетской типографии!.. После
сего помещен еще третий подобный же рассказ
о некоторой знатной особе из наших соотечественниц,
которая умерла в Лозанне, что тело ее,
прежде нежели земле было предано, вынесено
было в церковь... (Вот какую новость сказал. Да
кто ж не знает этого, что мертвых никогда после
предания земле не выносят в церковь?) Тут какойто
Дютуа (это сам автор) взглянул на ее мертвое
тело и возрыдал о том состоянии, в каком находилась
душа, от него отлучившаяся (стр. 12). Да
почему он узнал о состоянии ее души? Разве потому,
что покойница вместе с ним грешила? Но
посмотрим еще далее, чем это кончилось: он
взял на себя ее грехи'. Бог три дня его мучил
неизобразимым страданием и потом удостоверил его,
что душа покойницы вкусила райские сладости (там
же). Можно ли что-нибудь придумать богохульнее,
нелепее сего?" Засим автор от "безумия" переходит
к "неверию", где ему, православному, теософические
нелепицы, натурально, представляются
злочестивым богоотступничеством.
XII
Вступление на престол Николая Павловича меняло
положение вещей и отношений. Оно перепутало все
карты, тем более что немногие ожидали видеть на престоле
именно его. Теософический кисель, которым наслаждался
его брат, Николаю Павловичу был не по вкусу.
Ему более подходили умы и характеры вроде митрополита
Филарета. Свое отношение к управлению Голицына
он достаточно выразил, когда принял под свое
покровительство изгнанного Руничем из университета
Арсеньева. Магницкий сам себя предал. Ко всему политические
интересы в Турции приводили нового царя к
разрыву с Австрией и политикою Меттерниха. Идеи
Священного союза, как такого, теряли свое актуальное
и всеопределяющее значение. Были ли у нового царя
какие-нибудь свои положительные идеи в политике народного
просвещения - трудно сказать. Шишков на первых
порах был оставлен на своем посту, и государь не
замедлил передать ему записку, представленную в свое
время Александру проф. Парротом и содержавшую
сдержанную, но весьма убедительную критику инструкций
Магницкого,- записку, оставленную Александром
без внимания.
Проф. Дерптского университета Паррот, выдающийся
натуралист и физик, бескорыстно преданный
Александру, написал ему, на правах связывавших
их некогда дружеских отношений, Записку: "Coup
d'oeil moral sur les principes actuels de l'instruction
publique" '°^. Паррот начинает с общего осуждения
нашей политики просвещения, не имеющей твердых
начал и постоянно меняющейся. Что касается инструкции
Магницкого, то при чтении ее мотивов,
писал Паррот, "содрогается сердце всякого честного
человека". Один из параграфов инструкции
предписывал излагать философские системы, доказывая
в то же время, что истины, основанные
на одном разуме, суть лишь эгоизм и скрытая гордыня.
Но если так, спрашивает Паррот, к чему
вообще знакомить с ними юношество? А если излагать,
то зачем изображать их в презренном виде.
Паррот думает, что христианская мораль не нуждается
в фальшивых уловках для обнаружения
своего превосходства над языческой моралью.
Заставлять профессора астрономии и физики во
все продолжение курса удивляться премудрости
Божией и ограниченности наших средств познания
значило, по словам Паррота, только вредить собственной
цели. Пустые разглагольствования и частое
повторение заказанной мысли лишь возбудят
насмешки, и эффект утратится. В инструкции ректору
Паррот не видит ничего, "кроме бесконечной
фразеологии, где невежество облекается мантией
эрудиции и знаний". В таком же тоне и его разбор
инструкции директору о наблюдении за нравственностью
студентов - водить молодого человека от
18 до 25 лет на помочах значит делать из него
негодяя или автомата, существо без воли, без характера,
неспособное ни к какой самостоятельной
деятельности.
Затем, по мотивам далеко не ясным, Николай Павлович
через Бенкендорфа обратился к Пушкину с предложением
заняться "предметами о воспитании юношества".
Пушкин отнесся к делу с серьезностью недостаточною.
Лишь после второго письма Бенкендорфа он наскоро набросал
Записку, содержания чрезвычайно общего и неопределенного.
Мотив царя как будто раскрывается в словах
письма Бенкендорфа: "И предмет сей должен представить
вам тем обширнейший круг, что вы на опыте видели
совершенно все пагубные последствия ложной системы
воспитания". Пушкин говорил, что он знает, чего
от него хотели (Майков, "Пушкин". Спб., 1899. "Дневн.
Вульфа", стр. 177-178), и, может быть, потому и начинает
с того, что ему должно было быть известно "на опыте":
"Последние происшествия обнаружили много печальных
истин". Причины "происшествий" он не хочет видеть
в одном только влиянии "чужеземного идеологизма";
корень всякого зла - "воспитание, или, лучше сказать,
отсутствие воспитания". И он тотчас апеллирует к высочайшему
манифесту (от 13 июля 1826 г.), где было сказано:
"Не просвещению, но праздности ума, ...недостатку
твердых познаний должно приписать сие своевольство
мыслей", и т. д. Все это Пушкин заключает: "Скажем
более: одно просвещение в состоянии удержать новые
безумства, новые общественные бедствия". Но ведь весь
вопрос для правительства, желавшего держать в своих
руках все водительство просвещением, в том и состоял,
чтобы найти идеи, которыми можно было оправдать и направить
руководительство. На этот вопрос ответа нет. Ибо
предложение Пушкина сделать воспитание всецело государственным
и "представить чины целию и достоянием
просвещения" не может считаться ответом. Чины, как
цель просвещения, были в духе русского общества,-
это сам Пушкин подчеркивает: "Чины сделались страстию
русского народа",- но это - психологическая характеристика,
а не обосновывающая возможную политику
идея. Воспитание же всецело государственное и подавление
во что бы то ни стало воспитания частного есть
нечто столь дикое, столь несостоятельное внутренне, что
перед ним бледнеет обскурантизм Магницкого и Шишкова.
Казалось бы, такая мысль все же по духу самому Николаю
Павловичу. Однако он поставил около этой фразы знак
вопроса. Не потому ли, что он сознавал, что столь дикую
мысль осуществлять во что бы то ни стало нельзя,
а нужно было найти, во имя чего ее можно было оправдать.
Этого-то Пушкин и не мог указать. У него выходило,
что оправданием этого может быть все-таки само просвещение,
которое и оставалось конечною целью, отчего
государственное воспитание, как средство, единственное
и лучшее, невольно и само собою наводило на сомнения.
Судя по ответу государя, выраженному в резолюции и в
письме Бенкендорфа, именно "просвещение", как последний
аргумент, его и не удовлетворяло. Было приказано
ответить Пушкину, что выставленный им принцип,
будто просвещение и гений есть все (que l'instruction
et ie genie est tout), есть принцип ложный для всех
правительств, и что добрая нравственность, исполнение
служебного долга, усердие (la morale, les services, ie
zeie) должны быть предпочтены просвещению... (Сухомлинов,
"Исследования" и пр. Т. II, стр. 238-246) '°^. Из
этого видно, что никакой положительной идеи в этом деле
у Николая Павловича не было, ибо о "доброй нравственности",
казалось бы, Шишков все сказал. Для правительства,
желавшего сохранить за собою интеллигентное
руководительство, это было фатально. Срок наступил
крайний, бил час последний... Не прошло и года со времени
переписки Бенкендорфа с Пушкиным, как юный Киреевский
уже мечтал в письме к другу (А. И. Кошелеву):
"Не думай, однакоже, чтобы я забыл, что я русский,
и не считал себя обязанным действовать для блага своего
отечества... Но мне кажется, что вне службы я могу быть
ему полезнее, нежели употребляя все время на службу.
Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению
народа не есть ли величайшее благодеяние, которое
можно ему сделать? ... Все те, которые совпадают со
мной в образе мыслей, будут моими сообщниками. ...Все
они будут литераторами, и у всех будет отражаться один
дух. Куда бы нас судьба ни завела ц как бы обстоятельства
ни разрознили, у нас все будет общая цель: благо
отечества, и общее средство: литература".
То, чего не признал бы, может быть, и Пушкин, и чего
он не хотел выговорить, было безусловно чуждо Николаю
Павловичу, как, может быть, и вообще русскому человеку:
свобода просвещения, обучения, образования. Николай
Павлович искал твердости, но - это есть верный признак
ограниченности ума - думал, что твердость предполагает
единообразие. Он дал соответственное приказание
учрежденному им Комитету для устройства учебных заведений,
но все же это указание могло быть "формальным"
принципом, а идейной души Комитету недоставало. В Комитет
вошли кн. К. А. Ливен, еще в качестве члена
Главного правления училищ боровшийся с Магницким,
и выступавший, между прочим, в защиту философии Уваров,
также боровшийся открыто с Магницким, но они,
помимо прочего, в такой же мере не были сторонниками
и Шишкова. Комитет рассуждал о "единообразии" -
уставов, программ, курсов, учебников, университетского
правления, осуждал фаворитов Голицына, реабилитировал
некоторые его жертвы, но также мешал и Шишкову,
смягчая, напр., его мстительное цензурное вдохновение.
В 28-м году Шишков, наконец, ушел. Николаю Павловичу
в поисках людей, за недостатком обладателя полным
комплектом нужных ему совершенств, приходилось ограничиваться
хотя бы одним - усердием. Кн. Ливен, по-видимому,
в точности удовлетворял этому требованию. Он был
человек честный, благородный, исполнительный по службе,
усердный. И что же? Вышло, что этих качеств - мало,
а может быть, и вообще не они нужны - простые аксессуары
чего-то более существенного. Ничего не сделав,
он ушел в 33-м году, и его сменил бывший уже с 32-го
года его помощником С. С. Уваров.
Государь лично недолюбливал Уварова, но назначил
его, потому что Уваров полнее других удовлетворял его
требованиям, да к тому же был просвещеннейшим человеком,
одним из самых просвещенных тогда в России. Но он
призван был уже после того как пробил час, и на его долю
пришелся жалкий жребий быть смешным Дон-Кихотом
отживавшей правительственной интеллигенции. Во всех
его действиях и словах, против искренних побуждений
и добрых намерений, ему - как, может быть, и самому Николаю
Павловичу - приходилось быть реакционером.
Таков, кажется, и вообще удел реакции - приходить,
когда она уже не нужна, как удел революции - вторгаться,
когда ее не ждут. Одна слишком запаздывает,
другая торопится.
Уварову, в бытность его попечителем, был больше
всего обязан своим возникновением Петербургский университет.
Будучи товарищем министра, Уваров в Петербургском
университете провел, ликвидируя порядки Рунича,
"систему очищения". Теперь он, наперекор университетской
разрухе, учреждает университет св. Владимира.
Он действует, как будто твердо знает, что нужно делать.
Он работал при Голицыне, при Шишкове, при Ливене -
и потому, во всяком случае, знал, чего нельзя делать. Но
подлинно ли он знал, что нужно делать,-это вопрос. Когда
он в Главном правлении училищ возражал против предложения
Магницкого закрыть Казанский университет, в нем
говорили просто чувства просвещенного человека. На этой
же почве он столкнулся и с Руничем. Когда его проект
устава Петербургского университета был отвергнут, он вышел
в отставку. Назначенный на его место Рунич представил
доклад о состоянии университета с известными
обвинениями профессоров в неверии и разрушении государственного
порядка . Уваров был также задет этим.
Он написал обширное письмо Александру,- но и здесь говорят
чувства просвещенного и воспитанного человека,
а положительных идеалов не видно. Когда он берет на
себя, и даже требует для себя, часть ответственности по
делу университета, в нем говорит честный человек, возмущенный
наглостью оскорбляющего его проходимца. Он
сам аттестует своих врагов, как la poignee d'hommes
sans aveu ,- но - и только. Забыв, кому пишет, он дает
истолкователям воли Голицына и самого Александра такие
характеристики, в которых последний, при всем своем
"смирении", не мог не узнать себя. Называя их врагами
всякого положительного порядка и друзьями тьмы (amis
des tenebres), он прямо перечисляет роли, в которых они
выступают: fanatiques de sangfroid qui toura tour exercistes,
illumines, quakers, masons, lancastriens, methodistes
^,- все, что угодно, только не люди и не граждане.
Но как он себе рисовал именно положительный порядок?
Во всеподданнейшем отчете о десятилетнем управлении
министерством Уваров правильно определял свою
задачу: "укрепить отечество на твердых основаниях,
на коих зиждется благоденствие, сила и жизнь народов;
найти начала, составляющие отличительный характер России
и ей исключительно принадлежащие". Правильно
также рассуждал он, когда думал, что нашедши "главные
начала", их "надлежало включить в систему общественного
образования". Но решал он свою задачу, по-видимому,
не с достаточною основательностью. "Русский,-
рассуждал он,- преданный отечеству, столь же мало согласится
на утрату одного из догматов нашего православия,
сколь и на похищение одного перла из венца
Мономахова. Самодержавие составляет главное условие
политического существования России... Наряду с сими
двумя национальными началами находится и третье, не менее
важное, не менее сильное: народность". Наименее
ясным представляется начало народности, как "национальное
начало". Если это не простая тавтология,- то
какой положительный смысл вкладывал Уваров в поня30
Заказ № 182 465
тие народности *? Из сопоставления его с двумя другими
нельзя установить даже отрицательных его признаков,
не говоря уж о том, что строго логический анализ был
бы здесь не безопасен, так как он требовал бы исключения
из понятия нашей народности двух других начал.
Разъяснения, какие мы встречаем у самого Уварова,
не идут дальше общих мест. Не вдаваясь в ведущие к сомнениям
подробности содержания и генезиса этой идеи,
можно только видеть в ней отражение или восприятие
западноевропейского романтизма вообще или, напр.,
исторической школы права. Но все-таки перенесенная
к нам она могла быть принята, как задача. Ее можно
было задать русскому просвещению, но не ставить принципом.
Это вытекает из собственных рассуждений Уварова.
"Относительно к народности,- пишет он (10-летие, 3),-
все затруднение заключалось в соглашении древних и новых
понятий; но народность не заставляет идти назад
или останавливаться; она не требует неподвижности
в идеях". Уваров переписал задачу из западноевропейских
тетрадок - но понимал ли он, что идея национального
возрождения, охватившая Европу и знаменовавшая собою
выступление новой (четвертой) смены интеллигенции, прямо
противоречила тому, что делалось у нас? Там национальное
возрождение было народным, и правительства
могли присоединиться или не присоединиться к истинным
репрезентантам народности. У нас народности просто-напросто
не было, потому что не было соответствующей
репрезентации, и правительство само хотело взять на себя
эту роль. Вместо того, чтобы обеспечить условия, без которых
задача не могла быть решена, опирались на дан*
("Десятилетие М. Н. Пр." 1833-1843. Спб., 1864, стр. 2-4,
ср. 106-108). Этот вопрос до сих пор не разъяснен в достаточной
мере нашими историками. Кажется, у одного Пыпина было на этот
счет вполне определенное мнение: "слово "народность" был эвфемизм,
обозначавший собственно крепостное право..." ("Ист. рус. этнографии".
Т. 1, стр. 388). К сожалению, это суждение Пыпина никак не доказывается.
Его пространные суждения об "официальной народности" в
"Характеристиках литерат. мнений" только закрывают от читателей
факты, на которые Пыпин мог бы опираться. Но и факты указываются
нередко ошибочно. Мы располагаем теперь большим количеством
лучших источников и исследований, чем какие были в распоряжении
Пыпина. Ненормально только, что в новом издании ошибки Пыпина
не исправлены, хотя издание снабжено дополнительными примечаниями.
нов ч предписывали его, как решение. Вместо "народности"
осуществлялся национализм самодержавного государства.
"Народность" Уварова не была уже l'esprit general
d'une nation Монтескье, и не было еще
Volksgeist ^ Гегеля. Поэтому ее и нужно сопоставлять
с идеями романтиков, а как государственную
идею - с т. наз. исторической школой в праве. Вопрос
о генезисе идей Уварова остается открытым,-
почему-то он наших историков не интересовал. Между
тем несомненно, что государственная мудрость наших
правителей не была всецело оригинальною. Вероятно,
во времена Магницкого нам не оставались вовсе
неизвестны какие-нибудь Галлеры или Мюллеры, вероятно,
и Уваров имел своих "оправдателей". Разрешение
вопроса о генезисе его общего и политического
мировоззрения могло бы быть предметом интересного
историко-культурного исследования. Уваров
был учеником немецких неогуманистов, был воспитан
в идеологии, возглавляемой Фр. Авг. Вольфом и видевшей
путь к немецкой народности через эллинизм;
он был лично знаком с Гёте (которому посвятил
одно из своих филологических исследований) , состоял
с ним в деятельной переписке (ср. его речь о Гёте
1833 г.,- "Etudes de Philologie et de Critique par
M. Ouvaroff". S.-Petersbourg, 1843. Appendice) '"",
он был лично знаком с Шлегелями и другими руководителями
немецкой культуры; состоял в целом ряде
иностранных академий и ученых обществ, с членами
которых находился в личных сношениях; - все это
не могло остаться без влияния на его понимание
задач русского просвещения.
Не считая себя компетентным для решения указанного
вопроса, не могу не отметить - не настаивая,
впрочем, на генетической связи - некоторого сходства
идей Уварова с государственным учением в свое
время небезызвестного историка Лудена (Н. Luden.
Handbuch der Staatsweisheit oder der Politik. Jena,
1811) "°. Совокупность индивидов, определяет он, в
которых культура получает некоторую своеобразную
форму, называется народом, а сама эта особая культурная
форма - народностью (Volksthumlichkeit,
§ 7,- Луден отмечает, что заимствовал этот термин,
как и термины Volksthum, volksthumlich"', у Яна,
30* 467
надо думать, у известного Turnvater'a "^ Фр. Л. Яна,
которого, между прочим, сочинение под заглавием
"Deutsches Volksthum" вышло в 1810 г.). Правитель
государства должен стремиться к тому, чтобы единая
человеческая культура возникла в государстве как
своеобразная народная культура (§ 83). Правитель
должен связать задачи государства с своеобразием
народной культуры, но это не значит, что последняя
должна явиться по приказу или принуждению
(§ 84). "Культура народа в настоящем всегда есть
результат жизни народа в прошлом" (§ 84 Anrn. S.
213) . Науки по своей природе общи и выходят за пределы
государства, но так как не может быть культуры
без народности, и государство есть условие всякой
культуры, то государство не может быть равнодушно к
научным стремлениям и должно направлять ход науки
и на познание самой народности, и на возбуждение
любви к отечеству (§ 144). Приказаниями и предписаниями
здесь ничего достигнуть нельзя, свободному
духу должно быть предоставлено свободное
движение, но если исследование направляется на
предметы, которые могут быть опасны для религии,
добрых нравов, отечества и народности, тогда правительство
обязано выступить против нарушения порядка
и публичного благополучия. Напротив, оно обязано
содействовать тем, кто действует в науке на славу
и пользу отечества, и кто содействует развитию духа
в направлении особенностей своего народа. У всякой
науки есть такая сторона, но в особенности
внимания правительства заслуживает отечественная
история, жизнь и деяния предков (§ 145). Этоедва
ли не главный пункт программы министерства
Уварова. Как частность, отмечу совпадение этой
программы с взглядами Лудена по вопросу о "частном
воспитании". Луден является его решительным
противником, в особенности в руках "иностранного,
ветреного гувернера" (§ 175 Anrn.).
Если позволительно идти дальше и сопоставлять
с общими принципами Уварова те требования, которые
он прямо предъявлял к политике просвещения, то можно
заметить, что они выливаются в директивы для этого
как будто достаточные. Уваров хотел, "при оживлении
всех государственных сил, охранять их течение в границах
безопасного благоустройства", хотел "изгладить противоборство
так называемого европейского образования с потребностями
нашими: исцелить новейшее поколение от
слепого, необдуманного пристрастия к поверхностному
и иноземному, распространяя в юных ушах [умах?] радушное
уважение к отечественному и полное убеждение,
что только приноровление общего, всемирного просвещения
к нашему народному быту, к нашему народному
духу может принести истинные плоды всем и каждому"
(ср. выше взгляды Лудена). Но кто должен и будет решать,
в чем состоит названное приноровление? Сам
просвещенный Уваров не мог бы ответить на вопрос ясно
и определенно, между тем, каждому предоставлялось
по собственному разумению разгадывать тот Х - "дух
народный", "дух русский". Простейший выход был тот,
что дух народный только и определялся теми двумя
предикатами, которые в качестве принципов выставил Уваров
рядом с народностью. Исторически отношение вещей
упрощалось еще больше. Православное духовенство уже
давно исчерпало свои интеллигентные силы, и его руководственная
роль в светском образовании кончилась.
XVIII век шел под эгидою отвлеченного "разума" с его
"естественными правами". Теократическая,- Христос -
"Самодержец народа христианского",- реакция Александровской
эпохи ставила на место разума неразумие,
но обходилась без православного духовенства. Теперь
она называлась врагом всякого положительного порядка,
и следовательно на последнем и нужно было сосредоточить
все усердие. В цитированном выше Отчете Уваров писал,
что его тройственная формула восстановила против
министерства не только представителей либеральных идей,
но и "мистических, потому, что выражение - православие
довольно ясно обнаружило стремление министерства ко
всему положительному в отношении к предметам христианского
верования и удаление от всех мечтательных
призраков, слишком часто помрачавших чистоту священных
преданий церкви" (107). В виде реакции против реакции
неразумия выдвигалась положительная историческая
религия. Но разве, серьезно говоря, ей теперь
позволили бы и позволяли играть руководящую роль?
Православие давно было слугою государства *. Если бы
* Конечно, православие не было в формуле Уварова только эвфемизмом,
но в центре или на периферии - оно было вполне по обстоятельствам.
Никитёнко передает (1, 334) поучительный эпизод. Дело
идет о назначении профессоров католической академии, куда был опретеперь
у духовенства даже хватило смелости и сил заявить
свои претензии на руководительство, такая дерзость была
бы мгновенно укрощена. Это не значит, что православие
не было реальною силою. Оно было ею. Именно потому
оно и нужно было государству - для санкции,
в глазах верующих, его правительственного поведения
и соответственно для цензуры всего антиправительственного,
как если бы оно было антирелигиозным. Открыто
существовать духовенство могло только, поскольку оно
было покорно государству, ибо .независимое духовенство,
как фактор антигосударственный, в государстве несвободном
обречено на подполье. Положительный порядок,
в противопоставление порядку естественному ("естественное
право", "естественная религия") и порядку
сверхъестественному ("божественному"), понимается теперь
как исторический государственный порядок. Этим
порядком было одно чистое, национальное и неограниченное
самодержавие. В этом идея эпохи ': национализм
против Священного интернационала. Отождествление государственности
и самодержавия не было здоровым. Как
бы исторически, в связи с общеевропейскими делами
и событиями, ни объяснялся этот период нашей истории,
психологически он был чувством смертельной болезни
и предчувствием неизбежного конца. Отсюда мнительность,
неуверенность и импульсивность, при видимом
самообладании и напускной твердости.
При таких условиях, искренно или неискренно, но
правительство не могло иначе относиться к просвещению,
как в полной уверенности в своем нераздельном праве
на руководство им. Идеологию предоставлялось придумывать,-
но с другой стороны и только тем, кто мог
понимать создавшееся положение и честно - "нравственно,
в исполнении служебного долга, усердно" - отдавал
свои способности и силы самодержавному государству.
делен и сам автор этой записи: "На философию никого не находят.
Да где же у нас не только философы, но и сама философия? Я советовал
обратиться к Карпову, ... Галича не хотят ... Фишер, наш университетский
профессор, не люб, потому что сам католик". Но этот
католик был допущен к преподаванию в православной духовной академии
и преподавал там 10 лет, из них последние три года устраненный
из университета вследствие уничтожения кафедры в 50-м году.
* А не в мнимом "продолжении" осуществления идей Священного
союза, как изображал тот же Пыпин. Его изображение неточно и
идеологически и фактически.
Поэтому настоящая программа Уварова не в его "тройственном
понятии",- оно только случайная постановка
вопроса в духе времени,- а в его убеждении, что правительство
есть единственный интеллектуальный руководитель
страны. Как он сам это ясно формулировал: "Если
выход из грубой тьмы невежества и беспрерывное
дальнейшее движение к свету необходимы для человека,
то попечительное в этом деле участие правительств
необходимо для народов. Только правительство имеет
все средства знать и высоту успехов всемирного образования,
и настоящие нужды отечества". Что же тогда делает
наука и ее реальные носители, ученые? Для
государства, как такие, они не нужны; государству могут
быть нужны только приложения науки, и следовательно,
нужны техники в широком смысле. Но может ли быть
приложение науки без науки? Нет, конечно. Под государственными
мундирами и вицмундирами можно до поры до
времени скрывать проказу невежества, но ее лечение таким
образом только запускается. Уваров думал, что он сохраняет
науку и спасает государство, "блюдет истинные
выгоды народа" - было ли правительство, которое не говорило
этого? - и предохраняет его от "нравственно
политических язв", - какое правительство и этого не говорило?
Во имя этого спасения, соблюдения и предохранения,
он, обращаясь к университетам, предписывал:
"каждый из профессоров должен употребить все силы,
дабы сделаться достойным орудием, правительства".
Уваров думал, что правительство может все знать -
и успехи всемирного просвещения и нужды отечества.
Однако было нечто, чего он не знал. Он не знал, что
философия для государства ни на что не пригодна, что
применения ей нет и "служить людям" она не может. Он
воображал, что может быть такая философия, которая
будет отстаивать само государство, или, выражаясь более
поздним стилем, которая будет "обосновывать" заданные
ей политические темы, и которую, выражаясь таким же
стилем, государство "использует" в своих целях. Он плохо
слушал то, что громко говорилось его собственными современниками
на языке его собственных научных руководителей.
Может быть, и слышал, но не понимал того, что
философия живет и движется противоречием, и если он
оставляет хотя бы гран ее, казавшийся ему полезным,
из него вырвется вихрь для него вредный. Чем резче
очертить пределы полезной, нужной государству философии,
тем скорее, напряженнее, стремительнее она раскроет
беспредельное им противоречие. И чем прочнее свяжет
себя государство с полезною ему философией, тем легче
бесполезная философия разоблачит противоречие, которое
существует между правами ее разумного духа и жалким
неразумием государственных претензий ограничить эти
права. Когда до самодержавного российского государства
донесся отдаленный свист европейской бури 48-го
года, наше правительство расслышало наконец в нем,
как переходит полезная государству философия в свое
противоречие. Тут только убедились в последовательности
Магницкого и решили отменить философию в нашем
государстве. Уваров ушел в сентябре 1849 года, и выполнение
этого подвига выпало на счастье кн. Пл. А. Ширинского-Шихматова.
Когда Уваров в своем Отчете в светлых тонах
изображал движение в России науки и высшего образования,
он во многом был прав. За отчитываемое десятилетие,
действительно, университеты наши стали на
ноги. Иностранцы были уже не нужны, появился целый
ряд своих ученых, преподавание по многим кафедрам
стояло на европейской высоте. Конечно, не все предметы
были у нас на такой высоте, как русская история,
напр., но везде замечалось стремление к научности
у преподавателей и интерес к научности у студентов.
Уваров неправ был лишь в убеждении, что все это достигнуто
мерами министерства. Идеи и психология их восприятия
имеют свои имманентные, от воли руководителей
не зависящие законы. Раз зародившаяся научность
развивается независимо от того, полезно или бесполезно
это развитие государству, поддерживает оно его или не
поддерживает. Ум, воспламенившийся идеею, не успокоится
на пассивном приятии ее дозволенной полезной
части и найдет источники, которые увлекут его к запретному
целому. Политика Уварова возбуждала интеллектуальную
страсть, но не давала средства удовлетворения
ее. Положительному порядку это не могло благоприятствовать.
Люди без научного вкуса Уварова и без его
научной совести беспристрастнее видели создавшееся в государстве
противоречие и были более правы, чем он.
С середины 40-х годов, отчасти помимо Уварова, отчасти
с вовлечением и его, создается целый ряд институтов
и предпринимается ряд отдельных мер для пресечения
и предупреждения вредных самодержавному государству
идей. Европейский 48-й год окончательно осудил "^
Уварова, и энергия обскурантов взвинтилась. Ясно было,
что половинчатость Уварова - враг в собственном доме,
предательство. И вот, можно сказать, накануне крушения
всей колоссальной машины николаевского самодержавия
обскурантизм с судорожным отчаянием принимается за
уничтожение своего смертельного врага.
Мы видели, с какою неопределенностью вводилось
в программу Уварова понятие народности. Каждому было
предоставлено его толковать по-своему. И действительно,
вся русская мысль 30-х и 40-х годов предалась разгадке
тайны этого сфинкса. Но не вся она развилась под опекою
государства, и не вся она решала этот вопрос
в исключительных интересах государственной пользы. Наконец,
и официозная наука стала заражаться вольностью
некоторых толкований, крепко, впрочем, убежденная,
что ею в точности выполняется задание министра.
Казалось, люди, государству вполне преданные, толковали
"народность" вполне государственно, и тем не менее
в их толкованиях было явное отклонение от пользы
современного им государства. Одни слишком откидывались
назад в поисках за разгадкою народного духа,
другие слишком решительно рвались вперед, усиливаясь
проникнуть взором за черту современного горизонта и там
найти успокоивающую совесть разгадку. Правительство
теперь только убедилось в необходимости дать свое
однозначное толкование. Уваров все опаздывал. Лишь
через четырнадцать лет его управления, "по высочайшей
воле", было сделано нужное - или вернее уже ненужное,
как запоздавшее- разъяснение, 1-го июня 1847 г. проф.
Никитенко записывал в своем Дневнике: "Вчера, т. е.
31 мая, состоялось чрезвычайное заседание совета в
университете под председательством попечителя... Читали
предписание министра, составленное по высочайшей
воле, где объясняется, как надо понимать нам нашу
народность и что такое славянство по отношению к
России. Народность наша состоит в беспредельной преданности
и повиновении самодержавию, а славянство
западное не должно возбуждать в нас никакого сочувствия.
Оно само по себе, а мы сами по себе. ... Оно
и не заслуживает нашего участия, потому что мы без
него устроили свое государство, без него страдали и
возвеличились, а оно всегда пребывало в зависимости
от других, не умело ничего создать и теперь окончило
свое историческое существование.- На основании всего
этого министр желает, чтобьГ профессора с кафедры
развивали нашу народность не иначе, как по этой
программе и по повелению правительства. Это особенно
касается профессоров: славянских наречий, русской истории
и истории русского законодательства" "^ Никитенко,
конечно, конденсировал "предписание", но ведь тут и
важна только идея, а не форма выражения.
Несомненно, такое разъяснение шло уже против воли
и истинных принципов самого Уварова, а в глазах
опекаемых им это его только компрометировало. Уварову
самому теперь пришлось испытать реальное значение
"начал" народного воспитания Николая Павловича:
исполнение служебного долга, усердие. Положение
Уварова делалось все более фальшивым. Он уже стал
в чужих руках орудием цензурных преследований, где
покрывал своею ответственностью явное и тайное
мракобесие, теперь он становился только орудием и в
делах высшего образования. С 48-го года на университеты
градом посыпались мероприятия, долженствовавшие
их стерилизовать и обезвредить в государственном
смысле. Уваров из руководителя все больше превращался
в орудие чужого действия. Запрещаются заграничные
отпуска и командировки, ограничивается число
своекоштных студентов,- кроме полезного медицинского
факультета,- признается полезным, чтобы дети властвующего
сословия искали преимущественно военной
службы, "для чего университетское образование не есть
необходимость". Количество студентов, возросшее с 36-го
по 48-й год почти в два с половиною раза *, к 50-му
году резко падает, а введенные нормы заставляют
выбирать предметы занятий не по склонности и желанию,
а по обстоятельствам случайным и по соображениям
сторонним.
Положение Уварова из фальшивого становилось глупым.
Он искренне хотел быть опорою самодержавия,
а был в его руках простою погремушкою. По принципам
* Не считая Дерптского университета: Виленский был закрыт перед
открытием Киевского. Общее количество студентов пяти русских
университетов: в 1836, 1848 и 1850 гг. последовательно 1466, 3412,
2464. Последовавшее затем некоторое увеличение этого числа объясняется
введением в университетское преподавание военных наук и увеличением
норм для медицинских факультетов ввиду их крайней необходимости
для нужд войны.
своим не мог он обратиться за поддержкою и к обществ).
Оно ушло из-под его опеки и едва ли не в нем видело
своего злейшего врага. Как увидим ниже, он попробовал
в критический момент обратиться к вскормленному им
профессорскому перу. Но результат этого обращения
обратился против него же, не говоря уже о том, что если
бы Уваров собрал теперь в свою защиту всех своих
Давыдовых, Погодиных и пр., в глазах "нового" общества
их выступление против мракобесия означало бы сдачу
позиций и вызвало бы не столько сочувствие, сколько
злорадное торжество. Их положение в русской культуре
было также фальшиво. Каково бы ни было, однако,
политическое положение Уварова, несвоевременность его
идейной позиции раскрывалась яснее с каждым днем
и обществу, и правительству. Между последними уже
прошел разделивший их поток, и уже нужно было находиться
на одном или на другом берегу. Этот поток пролился
с Запада. Никитенко сделал 2 дек. 1848 г. такое
наблюдение: "События на Западе вызвали страшный
переполох на Сандвичевых островах. Варварство торжествует
там свою дикую победу над умом человеческим,
который начинал мыслить, над образованием, которое
начинало оперяться.- Но образование это и мысль,
искавшая в нем опоры, оказались еще столь шаткими,
что не вынесли первого же дуновения на них варварства.
// те, которые уже склонялись к тому, чтобы считать
мысль в числе человеческих достоинств и потребностей,
теперь опять обратились к бессмыслию и к вере, что
одно только то хорошо, что приказано. ... на Сандвичевых
островах всякое поползновение мыслить, всякий
благородный порыв, как бы он ни был скромен, клеймятся
и обрекаются гонению и гибели. // готовность, с
какою они гибнут, ясно свидетельствует, что на Сандвичевых
островах и не было в этом роде ничего своего,
а все чужое, наносное. Поворот назад, таким образом,
сделался гораздо легче, чем ожидали и надеялись некоторые
мечтатели. ... Наука бледнеет и прячется. Невежество
возводится в систему. ... уже простодушные люди
со вздохом твердят: "видно, наука и впрямь дело немецкое,
а не наше" "°'.
Фатально. Наука - не наше восточное дело. Натиск
обскурантизма - и вот те, кто склонялся уже к мысли,
обращаются к бессмыслию и покорности приказу...
Трудно сказать, кого конкретно имел в виду Никитенко,
но само собою подсказывается пример, иллюстрирующий
его наблюдение. В июльской книге "прогрессивных"
"Отечественных Записок", органе "нового общества",
в том же 48-м г. появилась статья (без подписи) редактора
журнала Краевского под заглавием "Россия и западная
Европа в настоящую минуту" "^ Краевский, некогда
проповедывавший "философию" Ботена, затем бывший
пестуном Белинского, Герцена и др., подвергавшийся
преследованию за либеральные идеи, "в настоящую минуту"
заговорил языком ничем не прикрытого невежества
и воспитания искренне рабского *. Дело, конечно, не в
личности автора - вероятно, он был человеком "порядочным"
и общественнополезным,- а в его статье
как социально-психологическом явлении русской общественности.
"Отечественные Записки" возвещали: "Европа представляет
теперь зрелище беспримерное и чрезвычайно
поучительное. В одной половине ее - безначалие со всеми
своими ужасными последствиями; в другой - мир и спокойствие
со всеми своими благами". Это - западная Европа
и Россия. Отчего же это "изумительное явление"?
Оказывается, началом новых государств на Западе было
завоевание, у нас - "свободное призвание властителей".
Оттого с самого начала мы управляемся не на основах
феодализма, а на основах "патриархальной, отеческой,
самодержавной власти". "Церковь и Государь сделались
началами всех действий народа, и никакие события,
никакие несчастий и бедствия не разъединяли у нас
этих священных властей между собою; никогда и народ
не переставал видеть в них свое счастие при обыкновенном
течении дел и свое спасение в дни бедствий". Петр
водворил у нас науки и искусства, не пренебрег ни одного
вещественного улучшения в нашем быту, но ни он, ни его
преемники не коснулись основных начал силы и величия
России. И русские по-прежнему, если не больше, привязаны
к своим государям, к вере отцов, к своей национальной
самобытности. Петр заставил нас полюбить образованность,
и мы сделали шаги, подобных которым не
представит история: "в полтораста лет мы не только догнали,
но даже перегнали в некоторых отношениях самые
* Надеждин писал Погодину, что Краевский извещал его, Надеждика,
"с самодовольством, говоря, что он так напишет, что сам Булгарин
расчихается" (Барсуков, IX, 291).
образованные народы, а как государство Россия уже
давно заняла первое место в целом мире". В заключение
статьи говорилось: "Россия и в юности своей была
государством самобытным, отвергнувшим все покушения
Запада, а в крепости мужества своего она составляет
незыблемый колосс. Летописи мира не представляют
подобного величия и могущества, и счастье быть русским
есть уже диплом на благородство среди других европейских
народов. Как в древнем мире имя римлянина
означало человека по преимуществу, так значительно в
наши дня имя русского. ... Они [иностранцы] хотят
отделить нас от себя?.. Неразумные! Они не видят, что
мы уже отделены от них, отделены лучше, нежели
стенами,- отделены историческим своим развитием,
нравственными своими началами, образованием всех частей
нашего государственного устройства".
Статья все-таки вызвала в некоторых кругах негодование,
хотя меньше всего, кажется, своим невежеством,
а больше по мотивам морального порядка. Взволновался,
между прочим, даже Погодин, благородство
волнения которого, впрочем, смягчалось тем, что Погодин
увидел в статье "Отечественных Записок" пародию
на собственные воззрения. Шевырев уверял, что он
"от всей души смеялся" и что такая статья - орден
"Москвитянину". Зато Бутурлиным она была принята,
как он писал Уварову, за отличающуюся "верным
взглядом на описываемый предмет, беспристрастным,
чуждым какого-либо ласкательства и внушающим тем
более доверия изложением, особою теплотою религиознаго
чувства и патриотическим увлечением, достойным
всякой похвалы". Одурачить Бутурлина было, значит,
нетрудно. Сам царь одобрил статью - вместо того, чтобы
примерно наказать шута. Уваров мог только увидеть
себя одураченным совсем в другом смысле: его идеи
могли быть приняты правительством лишь в доведенном
до абсурда смысле. В порядке историко-психологическом
статья Краевского была симптомом, что романтизм
Уварова в исторически трезвых - хотя бы и цинических
- глазах смешон. Идея правительственной интеллигенции
потерпела крах. Отныне ее минимальное руководительство
развитием русской культуры в действительности
было только борьбою с реальным руководительством
новой, вне-правительственной интеллигенции.
Уваровцы, попавшие между двумя берегами, если не приставали
к одному из них, гибли в пучине бурного потока.
Обскурантизм брал верх и, в лице кн. Платона
Ширинского-Шихматова, опять завладел министерством
русского просвещения. В сентябре Уваров вышел в отставку,
а в октябре университеты лишились права избрания
ректора, который теперь мог быть назначен
и из лиц посторонних университету; избрание деканов
было ограничено, и они могли также назначаться; было
сделано распоряжение принимать в студенты почти исключительно
детей дворян, обладающих недвижимою
собственностью, ибо не имеющие таковой слишком много
мечтают о своих способностях и сведениях и "гораздо
чаще делаются людьми беспокойными и недовольными
настоящим порядком вещей, особливо, если не находят
пищи своему чрезмерно возбужденному честолюбию".
Далее, было ограничено право университетов и академии
наук получать книги из-за границы. Взялись и
за самое науку. С конца 49-го года было прекращено
преподавание государственного права европейских держав,
а с 1850 была уничтожена кафедра философии .
Оставалась, как некогда проектировал Карнеев, лишь
логика и психология, преподавание которых поручалось
профессорам богословия по программам, установленным
духовным ведомством и под его наблюдением.
Как докладывал Ширинский-Шихматов, цель уничтожения
философии - "ограждение от мудрований новейших
философских систем". Впрочем, философию исключили
не без колебания,- предполагалось первоначально оставить
и вести преподавание в обличительном духе.
Невозможность найти способных для этого преподавателей
побудила вовсе отменить кафедру *.
Ширинский-Шихматов, кроме благословений
Магницкого и Карнеева, вдохновлялся также добронравием
своего брата, в мире капитан-лейтенанта
Сергея, в иночестве Аникиты, который в Правлении
училищ, при обсуждении предложения Магницкого,
советовал из философских наук допустить преподавание
логики, "заключающей в себе весьма полезные
наставления, как правильно составлять предложения
и выводить из них справедливые доказа*
Рассказывают, что проф. Голубинскому было предложено опровергнуть
учение немецкого идеализма; он отвечал, что он-не в состоянии.
тельства", и психологии, ибо "рассматривание
свойств души, ее способностей и даже страстей
принадлежит к истинному просвещению". Что касается
собственно философии, то она способна совратить
умы на самый гибельный путь. Все философские
сочинения были источниками ересей и неверия.
Сам Баумейстер почти на каждой странице своего
учебника высказывал мысли, противные нравственности
и религии. Для преподавания философии
должен быть составлен особый учебник, где были бы
изложены "наставления из книг боговдохновенных
Ветхого и Нового Завета, удерживая, сколько
возможно, даже самые выражения Св. Писания",
как в знаменитого Боссюэта "Священной политике".
"К таковым из Св. Писания правилам истинного
благонравия надлежит еще, для доставления сему
важнейшему учению полного совершенства, присовокупить
из жития св. отцов поучительные и всякого
подражания достойные примеры, с правилами,
по опыту составленными, соединенные, как при
помощи благодати одолевать и искоренять в самом
себе самые сильные порочные страсти и достигать
самых высоких христианских добродетелей" (Феоктистов,
"Р. В.", 1864, VIII, 431-432).
Преподавание остальных наук было взято под усиленный
надзор-деканы следили за профессорами*,
ректор, не несший профессорских обязанностей,- за
деканами - и строго регламентировано. Преподаватели
перед началом курсов должны были представлять точные
программы с указанием сочинений, которыми они пользуются.
Приказано было следить, "чтобы в содержание
программы не укрылось ничего, несогласного с учением
православной церкви или с образом правления и духом
государственных учреждений". Диссертации допускались
лишь содержания благонамеренного, извлеченные из них
* Появлялись на лекциях и сторонние визитаторы. Ор. Новицкий
передает, что после событий 48-го года "в петербургских влиятельных
сферах были убеждены, что философия оказывает вредное влияние на
молодежь, вследствие чего преподавание ее в университетах подвергнуто
было негласному надзору. В Киеве на лекциях Новицкого являлся
постоянным его слушателем какой-то старичок - чиновник особых
поручений при генерал-губернаторе Бибикове; а затем этого посетителя
сменил адъютант Дмитрия Гавриловича, Лермонтов, который,
по его словам, когда-то в Берлине имел случай слышать публичную
лекцию Шеллинга". (Иконников, "Словарь", 511).
тезисы долженствовали иметь "надлежащую полноту,
определительность и ясность" и не должны были допускать
обсуждения в одобрительном смысле "начал, противных
нашему государственному устройству". И все-таки
это были только полумеры. Возникла, правда, мысль
об уничтожении университетов и о замене их специальными
школами, но до осуществления ее все-таки не дошли.
До последней радикальной меры - запрещения печатания
книг и в особенности печатания учебников - также
не дошли.
Назначением Ширинского-Шихматова, таким образом,
все старания Уварова вывести под руководством
правительства русское просвещение на положительный
путь развития оказались сразу уничтоженными. Противоречие
вскрылось. Уваров оказался в положении жалком
и почти смешном,- тем более жалком, что он понимал
свое положение, и тем более смешном, что он не
понимал ненужности своих прежних стараний. Назначение
Ширинского-Шихматова было уже победою полного
обскурантизма над политикою Уварова, и в то же время,-
с точки зрения конкретного целого русской культуры,-
смысл этого назначения был в победе идеи
оппозиционной интеллигенции над идеей Уварова.
Ширинский-Шихматов - смертельный удар для правительственной
интеллигенции. Фатальная для правительства
борьба против Уварова была начата раньше и
велась исподволь. Уваров сдался не сразу и, как во
времена Магницкого, снова выступал, хотя на этот
раз и чужим пером, в защиту науки. Волею истории
ему пришлось обратиться к тому средству, которое
он сам всячески старался ослабить,- к печати. В "Современнике"
(ред. Панаева и Некрасова, 1849, т. XIV,
март) появилась без подписи статья: "О назначении
русских, университетов и участии их в общественном
образовании". Статья была составлена проф. Давыдовым,
но проредактирована и исправлена самим Уваровым.
Статья защищает университеты от покушения темных
людей, публично еще не выступивших, но подготовлявших
парадные платья к своему выступлению. Идеология
статьи слепо воспроизводит прежние сакраментальные
лозунги тройственной формулы. Их противоречия между
собою и их противоречия истории Уваров все еще не
видит. Свое почти смешное положение Уваров сделал
окончательно смешным: редакция журнала за его статью
получает нагоняй. А сам Уваров, как и в прежние
времена, пожелавший честно взять на себя свою долю
ответственности, получил от царя напоминание: "Должно
повиноваться, а рассуждения свои держать про себя".
С недавнего времени, разъясняет статья повод своего
возникновения, в обществе стали обращаться мысли
о преобразовании университетов. Но затем авторы статьи
поворачиваются лицом к легкомыслию поверхностных
мечтателей, жаждущих преобразования будто из подражания
Западу и игнорирующих наши национальные
добродетели преданности, благоговения и пр. Для того,
чтобы этих мечтателей уличить, достаточно, считают
авторы, показать то, что стоит в заголовке их статьи.
Пробежав историю университетского образования от
Елизаветы и до своих дней, авторы приходят к выводам
оптимистическим и опять поворачиваются не к "мечтателям"
уже, а к своим реальным противникам. Несмотря
на осязательные результаты, говорят они, "люди легкомысленные
обвиняют университеты в образовании, будто
поверхностном и ничтожном. То, что за сто почти лет
считалось необходимым, что в продолжение почти века
произвело столь благодетельное влияние на всю Россию,
то ныне считают преждевременным!" Полагают, что у нас
могут быть только специальные училища. "Но кем дышат
и питаются все эти заведения? Профессорами и наставниками
университетов. Да иначе и быть не может ...
без универсального учения не может быть и специального".
Разобрав аргументы, выдвигаемые против университетов,-
революционный дух классического образования,
подражание немцам,- статья приходит к выводам:
"В благополучное нынешнее царствование, проникнутые
чувством народности, мы умеем заимствовать у немецких
и других ученых все полезное для науки, оставаясь
русскими. ... Уже не доверяем сказаниям иностранцев,
но с.ами исследуем свою природу, свое небо, исследуем
нравы и обычаи предков наших, законы, язык, искусство.
Университетам, имеющим дело с идеями, элементом,
непрерывно изменяющимся, предстоит непрестанная с
ними борьба. Для идей нет ни стен, ни таможен: при
всей бдительности оне, неудержимые и неуловимые,
переносятся через моря и горы; против них один оплот -
народное образование, основанное на благоговении к
православной Вере, преданности к православному Государю
и любви к православной России. Университеты
31 Заказ № 182 481
и их учебные заведения этими священными чувствованиями
глубоко проникнуты". "Разливать благотворный свет
современной науки, не меркнущий в веках и народах,
хранить во всей чистоте и богатить отечественный язык,
орган нашего православия и самодержавия, содействовать
развитию народной самобытной словесности, этого
самопознания нашего и цвета жизни, передавать юному
поколению сокровища мудрости, освященной любовью к
вере и престолу,- вот назначение русских университетов
и участие их в общественном образовании".
Заключение - в духе романтически-философском,
тогда как мы явно перешли уже к реализму. Уваров
запаздывал. Статья вызвала общее распоряжение:
"впредь не должно быть допускаемо ничего насчет
наших правительственных учреждений". А когда месяц
спустя по поводу посещения Уваровым Московского
университета Погодин написал ("Москвитянин". VII)
статью об этом посещении, то несколько слов этой
статьи: "становится необходимым стать за них [за
университеты] 60 имя просвещения", довели до "собственноручного"
на соответственном донесении начертания:
"Министру народного просвещения подтвердить,
что я решительно запрещаю все подобные статьи в
журналах за и против университетов", Уваров не выдержал.
В октябре 49-го он подвергся нервному удару и
вышел в отставку. Ширинский-Шихматов приступил к
реальному делу.
Посмеивались иногда над формулою ШиринскогоШихматова:
"польза философии не доказана, а вред
от нее возможен". Она - комична по своему резкому
контрасту с стараниями профессоров уваровского времени
доказать во что бы то ни стало пользу философии.
Сама же по себе она не должна вызывать улыбки,- во
всяком случае, у того, кто расценивает науки по их
полезности государству. Ширинский-Шихматов был
более прав, чем Уваров, и с точки зрения пользы государственной,
и с точки зрения самой философии. Если
философия допускается, она должна быть допущена как
свободная философия; если она в каком бы то виде не
допускается, ее нужно вовсе уничтожить. Уваров был
вдвойне непоследователен: он требовал от университетов,
как государственных учреждений, полезной государству
философии, и он допускал в литературе философию
более свободную. Он не виноват, потому что опоздал,
а срок полного запрещения все равно он не мог задержать.
Ширинский-Шихматов, правда, и на литературу
наложил более тяжелую руку, чем была рука Уварова,
но также слишком поздно: "противоречия" уже раскрылись.
Сделал Ширинский-Шихматов и прямой промах:
философия оставалась в духовной школе. Тут она казалась
ему безвредною. Действительность его обошла.
Если противоречия литературной философии, начавшие
распускать свои почки при Уварове, взывали к знанию,
хотя бы и бесполезному, то дозволенная "духовная"
философия, без знания и без труда, в силу вышеуказанного
закона ее имманентного развития, дала такие "противоречия",
от которых государству русскому не поздоровилось.
Смотрели на духовную школу и судили по
первым рядам ее, не замечая, что в задних рядах помещались
будущие герои русской "свистопляски", вышедшие
вскоре на поверхность нашей литературы в виде вывороченных
наизнанку Магницких и Карнеевых. Ибо точка
в точку, как последний, напр., обижался на то, что
в философии нет места чертям и колдунам, "свистуны"
уверяли, что философия кишит ими. Голицыны и Шихматовы
пугали философов черным крестом, их оборотни
отвлекали внимание от философии подвигами "реального
дела". Князья удушали философию ладаном, семинаристы
- уличною пылью и грязью.
Итак, Ширинский-Шихматов, запретив в 50-м году
преподавание философии в университетах, сделал государственное
дело. Профессора при Уварове были вполне
благонадежны, и правительство в лице нового министра
боролось не с ними. Благонадежнее Фишера трудно было
найти. Новицкий был назначен цензором, Михневич
сделался попечителем, Гогоцкий остался в университете
преподавать "полезную" педагогику и т. д. Это не была
борьба с лицами, а это было последовательное проведение
"принципа" людьми, отрешившимися от предрассудков
и видевшими вещи как они есть, иллюзий себе не строившими.
XIII
Министерствование Уварова - исключительно интересный
момент в ходе нашей образованности. Наш
общественный и государственный порядок всегда был
основан на невежестве. Создавалась традиция невеже31*

483

ства. Наша история есть организация природного, стихийного
русского невежества. Наше общество и государство
никогда не могли преодолеть внутреннего страха
перед образованностью. Отдельные лица кричали об
образовании, угрожали гибелью, рыдали, умоляли, но
общество в целом и государство пребывали в невежестве
и оставались равнодушны ко всем этим воплям. Страх
перед "неизвестностью" культуры делал их глухими и
непонимающими. Министерство Уварова впервые, преодолевая
свой страх, задается вопросом, нельзя ли приноровить
общее всемирное просвещение к нашему народному
быту, к нашему народному духу. Обладая
прекрасным образованием, сам Уваров видел его ценность,
но он преувеличивал свои силы и плохо понимал
ту "народность", к духу которой он хотел приноровить
всемирное просвещение. В самой постановке дела заключалась
внутренняя несообразность: Уваров хотел, чтобы
русская народность поставила о себе проблему по его
указке, как будто не народность правительству задает
задачи, а правительство народности. Зато, когда народность
сама, в своей литературе, а не в "правительственных
учреждениях" поставила перед собою ту же проблему
о себе самой, она в лице славянофильских оптимистов
подвергалась иногда еще большему гонению,
чем в лице "западнических" критиков. Уверяли, что не
верят в искренность их патриотизма, в чистоту их любви
к России. Когда что-нибудь серьезное прикрывается
глупостью, это серьезное есть боязнь за существование,-
глупость тут - верный инстинкт самосохранения. Правительство
чувствовало, что за ним остается какое-то
идейное право и оправдание, если за ним будет признана
привилегия на звание того, что такое народность, и
привилегия на самую сильную любовь к ему только
известной, как следует, народности. Но так как в действительности
Россию и русскую народность все-таки
не знали, то они оставались проблемами, решения которых
ждали от своих же государственных философовпрофессоров.
Сверх всего Уваров сразу же начал действовать недобросовестно.
Для себя он допускал полную свободу
образованности, для русского духа он ее, как и другие,
боялся. Во всяком случае, первый получивший не только
домашнее воспитание министр, он первый предложил
некоторую программу и указал некоторые руководящие
идеи русскому просвещению. Он знал, что такое образование,
но не знал, к чему он его прививает, и боялся.
До него не знали и того, что такое образование. Не
знали и после него - вплоть до другого замечательного
руководителя русским просвещением, гр. Д. А. Толстого,
который действовал добросовестно, но неприлично, и
потому окончательно скомпрометировал в глазах общества
- и себя, и истинное образование. Никитенко
приводит характеристики "министерствований" министерства
народного просвещения после Уварова: министерствование
Шихматова - помрачающее. Норова -
расслабляющее-, Ковалевского - засыпающее-, Путятина
- отупляющее, Головнина - развращающее, следующее
- Толстого - было компрометирующим. Министерство
Уварова было лишь запаздывавшим. Но его значение
исключительно и приобретает драматический
интерес, если представить его в том живом контрасте
с развивавшейся в то время новою интеллигенцией, в
каком Уварову пришлось осуществлять свои намерения.
Ограничимся пока чистыми результатами его положительного
влияния.
Верный инстинкт подсказал Николаю Павловичу обратиться
к Пушкину. Карамзин, Жуковский, Пушкин,
кн. Вяземский и всё пушкинское были единственною
возможностью для нас положительной, не нигилистической
культуры. "Литературная аристократия", говоря
термином Пушкина, была возможность новой интеллигенции.
Но положение Пушкина было для его эпохи
непонятно: он щелкал Полевого и свистел в уши Уварову.
Действительная история всей нашей духовной
культуры есть, однако, история, определяемая не отношениями
Пушкина, а отношением к Пушкину. Мне
представляется более важным, чем то, что Пушкин "началом"
народного воспитания признал "просвещение",
то словечко, которое приписал Пушкину и присоединил
к этому началу Бенкендорф (и царь?) - словечко "гений".
Если бы Пушкин сам захотел сделать откровенно
и искренно эту прибавку, он написал бы: "просвещение
и я"... Но Пушкину все равно не поверили, потому что
нужен был "порядок". На этот предмет и был приглашен
Уваров. Порядок Пушкина был отвергнут, Пушкин невзлюбил
Уварова, но это уже случайность. Кто бы ни
был на месте Уварова, он неизбежно услышал бы тот
же свист Пушкина. В результате между Пушкиным и
Уваровым расположился "беспорядок" Белинского и всей
отвергнутой литературной аристократии. Где Пушкин,
может быть. еще успел бы, там Уваров опоздал.
Царь заводил порядок не только потому, что был
одержим идеей сильного русского государства, но еще
и потому, что грезил о честном русском обществе в
народе, в среде которого воровство, взятка, обман и
лицемерие в детстве - игра, а в зрелые годы - единственное
дело, все остальное - слова. Единственная
возможность перенесения грезы в явь была царем отвергнута.
Отверженное и отвергаемое или бранилось,
или потихоньку заносило в Дневник: "Неужели, в самом
деле, все честное и просвещенное так мало уживается
с общественным порядком! Хорош же последний! На
что же заводить университеты? Непостижимое дело!"
Это непостижимое дело и было дано теперь на выполнение
Уварову.
На Востоке владеют тайною закупоривать духов в
закрытые сосуды; у автора Опыта об Елевзинских мистериях
предположили также знакомство с такою тайною.
Но оказалось, что в восточные волшебники эллинист
Уваров не годился. Духи разлетелись гулять по российским
просторам... "В этой сторонушке на каких
вздумаешь крыльях летать - летать просторно, только
бывает, что сесть некуда". Пока просвещенный министр
выполнял в Петербурге роль восточного мага, Москва
взяла на себя роль русской Пандоры. Уваров должен
был и здесь поспеть, он принялся гоняться за разбегавшимися
уже по пространствам бесами. Крышка ящика
захлопнулась - и с нею надежда на возможность
"литературной аристократии". Стало уже многим слышно
то, что раньше слышно было одному Пушкину: les
aristocrates a la lanterne! "^ Невежество охлократии
шло на смену невежеству титулованному.
Таким-то образом Уваров, не будучи обскурантом,
провозгласив программу просвещения, стал реакционером
и, как таковой, естественно, всюду запаздывал и
хотел оттянуть с собою всю Россию. Никитенко передает
замечательный монолог Уварова: "Мы, т. е. люди
XIX века, в затруднительном положении; мы живем
среди бурь и волнений политических. Народы изменяют
свой быт, обновляются, волнуются, идут вперед. Никто
здесь не может предписывать своих законов. Но Россия
еще юна, девственна и не должна вкусить, по крайней
мере теперь еще, сих кровавых тревог. Надобно продлить
ея юность и тем временем воспитать ее *. Вот моя
политическая система. Я знаю, чего хотят наши либералы,
наши журналисты и их клевреты: Греч, Полевой,
Сенковский и проч. Но им не удастся бросить своих
семян на ниву, на которой я сею и которой я состою
стражем - нет, не удастся. Мое дело не только блюсти
за просвещением, но и блюсти за духом поколения. Если
мне удастся отодвинуть Россию на 50 лет, от того, что
готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно.
Вот моя теория; я надеюсь, что это исполню.
Я имею на то добрую волю и политические средства.
Я знаю, что против меня кричат: я не слушаю этих
криков. Пусть называют меня обскурантом: государственный
человек должен стоять выше толпы" "^ Фатальным
образом Уваров не "отодвинул Россию", а предоставил
ей идти как угодно. Он считал Россию "девственною",
думая, что нам "еще рано читать" переводы книг, которые
"аристократия" уже читала в подлинниках, и возбуждал
против себя "гений" Пушкина. Уваров видел
аристократию в другом месте, не там, где видел Пушкин,
и опаздывал. Пушкин не уважал Полевого, но когда
Уваров набрасывался на "Московский Телеграф" и в
конце концов добился его закрытия, и царь признался:
"мы сами виноваты, что так долго терпели этот беспорядок",-
сторонники Пушкина должны были иначе смотреть
на это, и акт Уварова вызвал широкое сочувствие
к Полевому. Чаадаев, также "аристократ", при Уварове
был караем за сумасшествие, ответы Пушкина остались
тайною частной корреспонденции, а в том же "Телескопе"
оперялся, учился летать и клевать "неистовый Виссарион".
В Журнале министерства народного просвещения
Краевский переводил пустую статью о философии
(Ботена), и министр приказывал руководиться ею в
преподавании философии, а через несколько лет тот же
Краевский печатал в Отечественных Записках статьи
Герцена. Уваров докладывал царю о мерах, которые он
считал необходимыми "для некоторого обуздания так
называемого духа времени", а последний унесся так
далеко вперед, что министр его и видеть не мог.
Программа просвещения Уварова, которая долженст*
Говорилось в 35-м году, т. е. в год воспитательного путешествия
Герцена в Вятку.
вовала "отодвинуть Россию на 50 лет", опоздала. Самодержавие
по существу есть. лишь историческая категория,
Уваров возводил его в идею, абсолютизировал,-
также типическая черта реакционера,- и не видел, что -
поздно. Православие, поскольку оно не есть также государственный
институт, могло быть идеей,- как настаивали
славянофилы,- но его просветительная роль также
уже была изжита, еще в предшествовавшем веке. След.,
и здесь Уваров опоздал. Остается народность. Но, как
мы видели, Уваров опоздал дать адекватное толкование,
а пока она оставалась загадкою, Россия успела ознакомиться
с такими разгадками, после которых уже
неделикатно было говорить о ее "девственности". Уваров
говорил, потому что ему поддакивали те, кто оставался
в ограниченном кругу им созданного и поддерживаемого
порядка. Как же тут понимали Уварова и его
программу? Для нас этот вопрос интересен не как вопрос
эмпирической истории, а в смысле русского идейного
самосознания. Вышеочерченное положение и роль Уварова
обязывают к такому вопросу. Наша собственная
задача, однако, позволяет его сильно сузить. Самосознание
народа выражается через посредство его литературы,
науки, искусства, но философия считается преимущественным
органом такого выражения. В ее характере
также считать вопрос о "народном духе" своим
вопросом. Какие же философские разгадки были даны
на загадку Уварова? Речь идет об официозной академической
философии, которая непосредственно испытывала
положительное влияние министра и до известной
степени обязана была отвечать на заданный им вопрос.
Эти ответы должны были лежать в границах порядка,
и они тем интересны, что по ним можно судить, какие
вообще лежали бы перед философией перспективы, если
бы она строго держалась указанных границ. Наконец,
вопрос, так заданный, как задавался он Уваровым, сам
собою побуждал с определениями "народности" связать
определение тех специфических задач, которые может
принять на себя эта народность. В число этих задач
включаются и задачи самой русской философии.
В лице Гогоцкого мы видели высшее достижение,
какое было возможно для уваровского профессора. Помимо
Гогоцкого, как увидим ниже, сказано было много
более смелого и более важного. Его путь был академически
осторожный, но строгий и, 'по-видимому, правильный.
Историзм, к которому пришел Гогоцкий, был, пожалуй,
неизбежным методом нашей философии и, во
всяком разе, не случайным, как не случайно было развитие
у нас науки истории.
Напротив, напр., Лобачевский именно "случаен"
для нас. Можно не иметь своих отечественных
предков, но необходимо иметь потомков, чтобы
дело лица было делом национальным. Лобачевский
буквально с неба упал к нам. Признали его немцы.
Тогда стали и мы изучать, как изучают чужую
страну, но настоящего продолжения его дела я и
сейчас не вижу. Оно - у тех же немцев. Лобачевский
не случаен разве в том только смысле, что
не имел непосредственного продолжения. Лобачевский
явился в Казани, как мог бы явиться в Харькове,
в Торне, Лионе, Стокгольме или Гёттингене.
Ни Карамзин, ни Погодин, ни Востоков, ни Буслаев,
ни Даль, ни Соловьев, ни многие прочие не
могли бы явиться вне России, хотя начинали они
с немцев, некоторые из них - даже от рождения
(Востоков - из немецкой семьи Остенек, Даль -
по отцу датчанин, по матери - немец).
Мы входили в Европу исторической и этнографической
загадкою. Таковою были и для себя. Мы всё могли
получить от Европы уже в готовом виде, но чтобы не
остаться самим в ней вещью, предметом познания, чтобы
засвидетельствовать в себе также лицо, живой субъект,
нам нужно было осознать и познать самих себя. Историческое
сознание и историческое познание - наше самосознание
и самопознание. В лице Гогоцкого философия
наша пошла верным путем. Это уже была не Уварова
вина, что ей не дали идти дальше, что наши абсолютисты
предпочли, чтобы истина проникла к нам путем
нелегальным, и чтобы их тупое казарменное невежество
было смещено озорною семинарскою невменяемостью.
Но интересно, что Гогоцкий, едва ли не единственный
из уваровских профессоров, не спешил с ответом
на вопрос Уварова. Он не задавался вопросом:
какова задача русской философии, какая от нее польза
нам и что такое наша народность,- первое, может быть,
потому, что он решил его, последнее, может быть, потому,
что понимал, что на этот вопрос нельзя ответить,
не зная, в чем европейская культура.
Было естественно, что духовная философия хотела
видеть нашу национальную проблему в вопросе об отношении
веры и знания. Также естественно было, что
уже при постановке своей этот вопрос предрешался,-
поэтому только Магницкий мог бояться самой постановки
вопроса. Было, конечно, странно, что этот вопрос
оставался у нас в своей католической средневековой
и общетеистической форме, а не специфировался, как
следовало бы, в форму вопроса о православной вере
и знании. Указанная профессорам духовных академий
"нить" - "истина ев-ангельская", в особенности "истинный
разум Св. Писания" могли бы позволить войти в
православный разум веры, но этого, по-видимому, боялся
уже не один Магницкий. Можно предположить, что
это объясняется и тем, что пройденный период есть по
преимуществу период подражания, перенесения к себе
чужого и заимствования из него. Однако же именно
в этот период не просто перетаскивали все, что ни попадется,
с Запада к нам, а выбирали. И не случайно, хотя,
конечно, и не по одному предписанию начальства, искали
решения своего вопроса в смысле торжества веры,
в направлении теизма и антропологизма, как основы
философии, в предпочтении эмпиризма умозрению, в
духе скептицизма по отношению к "разуму", который
нельзя было отождествить с самою верою, и т.д. Со
всеми этими внушениями философия из духовных академий
переходила и в университеты, куда Уваров допускал
охотно ее представителей. Не лишено интереса поэтому
остановиться и на духовных разрешениях уваровских
вопросов.
О философском национальном сознании до уваровской
эпохи говорить не приходится. Первое десятилетие
есть лишь более или менее твердое наведение изготовленных
за границею прописей. Магницкий рвал в клочья
эти злосчастные тетрадки. Примерное поведение духовных
академий поставило их в привилегированное положение,
и они в общем раньше перешли к самостоятельному
выведению своих первых упражнений, пользуясь
печатанными на Западе буквами лишь как образцами.
Только при Уварове и университеты свободнее
могли проявить свои способности, сразу превзойдя длиннополую
и тугоповоротливую бурсу. Сами бурсаки побуждались
к большему напряжению духовных сил
здесь - в атмосфере более свободного научного духа
и более независимой организации самой науки. Приблизительно
через месяц по вступлении Уварова в управление
министерством цензор профессор Никитенко разрешил
к выпуску "Введение в науку философии" Сидонского.
Первая же фраза книги заявляла: "Слабо
изучение философии в нашем отечестве; самостоятельных
произведений по сей отрасли умственных изысканий
почти и вовсе не видно" '^. Вставленное здесь "почти"
написано, очевидно, на всякий случай. Автор тем не
менее убежден, что "со временем" гений славян и на
эту область наложит печать своего величия. "Гений
славян" - было не весьма скромно, так как уже до
Сидонского этот гений обнаружил себя в широком масштабе
*. Что касается собственно русского "со временем",
то Сидонский не захотел брать на себя роль
прорицателя и ограничивается весьма умеренным предложением:
"На средине между богатым жизнию, но
бедном собственною деятельностью Востоком и изыскательным,
самостоятельным Западом,- мы, противопоставляя
сначала элемент неподвижности, впоследствии
может быть через меру увлеклись силою быстротечного
запада.- Поймем свое назначение,- удержим средину,
которая указана нам природою. Познание природы человеческой,
как развилась она доселе, должно предохранить
нас и от неумеренного стеснения ума и от безмерного
послабления порывам своего воображения". "Средина"
- стезя, как мы уже знаем, по которой хотел
проскользнуть Сидонский, но наше отечество "средину"
не очень обожает и, более склонное к неумеренному
стеснению ума, оно оттеснило автора от той кафедры,
которою он владел всего три года. С точки зрения собственно
"духовной" философии, более правильно рассуждал
Авсенев,- несмотря на то, что и он искал "средины",-
желавший видеть философию у нас не умозрительной
и не эмпирическою, а "преимущественно религиозной",
ибо, как говорил он, религия глубоко укоренилась
в нашем духе и вошла в самое существо его.
Более категорически судит о нашей философии и о
нашем народном духе заместитель Сидонского, Карпов.
Всего семь лет отделяет Введение Карпова от Введения
Сидонского, но Карпов уже знает, в чем наша народность
и какова должна быть наша философия. Проблема
* О чем через год по выходе книги Сидонского напомнил Велланский
своим ггереводом Голуховского.
веры и знания по понятным причинам была выдвинута
Сидонским, Карпов в ее решении готов уже видеть ту
полезность, которая оправдает нашу философию. В чем
должна состоять отечественная философия, спрашивает
Карпов, и "какой наукословной пользы можно ожидать
от национального ее характера?" Ответ Карпова построен
как раз по тому методу исключения, который
подсказывается неопределенностью в формуле Уварова,-
ни в чем ином народность не состоит, как именно в
православии и самодержавии. Истинная философия, по
суждению Карпова, действует "между внушениями религии
и политики", соглашает существенные требования
человеческой природы с законами веры и условиями
отечественной жизни. Частные верования и положительные
законы страны превращают субъект универсальный
в множество народных субъектов. Народность поэтому
условливается внешне - обычаями и государственными
постановлениями и внутренне - духом веры и правилами
Церкви. Русская оригинальная философия должна,
определив место человека в мире, охарактеризовать его,
как тип истинно русской жизни, т. е. в условиях нашей
общественной жизни и уставах православной нашей
Церкви, "элементы которых существенно вошли в природу
россиянина и сделали его субъектом народным",-
и тогда, наконец, "прояснить ему его обязанности по
отношению к Отечеству и Религии". Тезис, что такая
философия есть философия "безусловно полезная для
религиозного и национального нашего быта", высказывается
Карповым более убежденно, с меньшим количеством
доказательств, чем тезис о "наукословной пользе"
нашей национальной философии. Карпов умно замечает,
что если государство имеет свою философию,
то должна образоваться своя "наукословность", если же
оно не проявило своей народно-философской идеи, то
или довольствуется подражанием, или "еще живет одною
жизник) практическою". Но мысль об умственной незрелости
нашей Карпов слишком торопится устранить, не
замечая, что самая поспешность его заключения о том,
что "мы живем не одною жизнию практическою", из
самодовольного наблюдения: "нет нужды доказывать,
что у нас процветают науки", говорит против него. Философия,
по Карпову, ложится в основу наук, поскольку
она определяет гармоническое бытие мира и закон его
развития, но какая получится "оригинальная" наукословность
и наука, если это гармоническое бытие национально
условилось положительными законами и уставами
Церкви? Философски честно в этом только то,
что Карпов не хотел допустить мысли, чтобы его отечество
могло жить "одною жизнию практическою". Но
что, если этот признак незрелости для других народов
есть существенный признак русской народности? Разве
не так же обстоит дело на всем Востоке? На эти сомнения
Карпов не дает ответа.
До постановки вопроса о русской народности и контексте
народов Европы и Востока Карпову было еще
далеко. А между тем, когда Карпову нужно было не
рецепт давать, по которому должна составиться русская
философия, а нужно было оправдать сделанный
им перевод Истории философии Риттера, у него нашлось
простое и понятное указание на то, что нам нужно
делать, чтобы иметь оригинальную философию. Говоря
коротко: учиться, учиться именно из истории. "Россия,-
утверждает он,- по всем отраслям наук сделала
уже значительные успехи; одной только философии нет
или почти нет в России". Всякий народ, вступающий
на поприще философии, должен изучить в связи идеи
предшествующих поколений, должен исследовать философию
человеческого ума в его вековом развитии, тогда
определится точка его состояния, и видно будет, чего
можно желать и искать в будущем *. Но мы - именно
такой народ, и следовательно, наше наукословие и наш
метод - исторические по преимуществу. Этого вывода
Карпов не сделал.
Университетские профессора, перешедшие из академий
в университеты, перенесли туда свои духовные навыки,
но от них теперь прямо требовалось то, что в
академиях само собой разумелось: быть "орудиями правительства".
Как же они философски осмысливали свою
задачу? Мог ли быть Уваров удовлетворен ими? Во
всяком случае, он был доволен. Вполне "откровенным"
был Михневич. Его духовная "средина", казалось ему,
сама себе довлеет и достаточна для нашего духа. У философии
два закона: природный, ума, и положительный,
* Упоминавшееся выше анонимное "Введение к познанию философии"
(1848) ставит задачей для России изучить все, что было прежде
сказано о философии, хотя и не считает правильным говорить о национальной
философии. Впрочем, для себя автор не считал нужным изучить
даже Канта.
Откровения. По самому духу и смыслу, следов-ательно,
философия не может не быть в тесной связи с религией.
Но все-таки это - в-третьих и "наконец", а вопервых,
"она - по духу нашего любезного Отечества,
той Святой Руси, которая издревле чуждалась мудрований
ума, несогласных с заветными истинами Веры",
и, во-вторых, "она - по намерениям нашего Августейшего
Монарха, который, желая утвердить благоденствие
мудро управляемого им народа на незыблемых
основаниях, с отеческой заботливостью печется о том,
чтобы гордый ум человеческий не возвышался на разум
Божий, а пребывал бы в должном послушании Веры".
Та же серединка вдохновляла и архимандрита Гавриила,
когда он за духом нашей философии возлетал
до Даниила Заточника и Владимира Мономаха. Характеристика
"духа народного" у архим. Гавриила не так
стилистически эффектна, как в посланиях Уварова, но
не менее приятна. "Россиянин богобоязлив, до безконечности
привержен к вере, престолу и отечеству,
послушен, нерешителен и даже недеятелен там, где подозревает
какое-либо зло поспешности, трудолюбив,
хитр, непобедим в терпении, рассудителен; по отношению
к любомудрию отличительный характер его мышления
есть рационализм, соображаемый с опытом" ^'. Это
последнее положение, как принадлежащее к самой философии,
автор доказывает: (1) пословицами русского
народа, (2) уже древним языческим богоучением русских,
которое было чуждо тех отвратительных картин, какими
преисполнена мифология греков, (3) уклоняющейся к
спиритуализму мифологией входящих в состав Российского
государства чувашей, (4) избранием веры
Владимиром Святым.- "С сих пор любомудрие поставило
для себя новый закон: рационализм, соображаемый
с опытом, поверять через откровение-, и никогда
оно от сего закона не отступало". Это положение доказывается
новыми аргументами: (1) IS12 г., когда ум
вельмож предсказал: потеря Москвы не есть потеря отечества,
за чем следовал опыт'. Москва "к столу Наполеона
и воевод его могла доставить одних галок, ворону
воробьев, собак и кошек..." и т. д.; (2) устав духовных
академий 14-го года, где сказано, что в толпе разнообразных
человеческих мнений следует держаться нити
евангельской истины. Чем же теперь русская философия
отличается от прочих? Как в сознании три предмета:
я, не-я и причина всех тварей, то должно быть и три
направления в философии. Первое господствует в Германии,
второе развито в Англии с Бэкона и во Франции
с Кондильяка, но ни то, ни другое нас не удовлетворяет.
"Полагая в основание мышления плодоноснейшие начала,
она доселе счастливо избегала тех односторонностей
и заблуждений, которые в таком необъятном
количестве наводнили всю просвещенную Европу". В Германии
начинают чувствовать потребность не только соединить
теорию с опытом, но и примирить их в высшем
начале. Но двух направлений одной идеи один народ
не может выражать, "и потому осуществление третьего
направления философии издревле принадлежит народу
великому и сильному, который, полагая краеугольным
камнем философствования рационализм, соображаемый
с опытом, завершает этот храм любомудрия как бы
светозарным куполом,- откровением и преимущественно
материею всех идей - понятием о Боге". Это снова
доказывается: (1) тем, что каждый простолюдин, приступая
к делу, говорит: Господи помилуй, (2) стихотворением
Жуковского, где на каждую чару вина призывается
Божие благословение, (3) пословицами вроде -
Бог не выдаст, свинья не съест, (4) и наипаче избранными
местами из русских философов,- к изложению
которых автор и переходит,- с IX-Х века до Сергия
Семеновича Уварова,- коего высокие качества "поставили
его выше многих Несторов европейского ученого
мира",- и Иннокентия Борисова включительно.
Новицкий упрекал "Историю философии" архим. Гавриила
в несамостоятельности, но едва ли имел в виду
при этом приведенные аргументы, ибо, национально ли
или индивидуально, но они вполне оригинальны. Новицкий
был прав вообще, а в последних суждениях о русской
философии особенно хорошо знал источник своего
казанского коллеги, ибо, начиная с разделения предметов
познания и далее, Гавриил просто-напросто списывал
у Новицкого, не только здесь не называя его, но не
найдя ему места и в изложении русской философии -
ни до Уварова, ни после Уварова. Единственное оригинальное
суждение самого Гавриила - фраза с гордым
словечком ".доселе", убивающим скромное "почти" Сидонского
и Карпова. В сущности, Новицкий заслужил,
что его рассуждения были переписаны и уснащены
такими нелепыми доказательствами о. архимандрита,-
они обнаруживают комическую сторону сервилизма самого
Новицкого, имеющего у него отнюдь не смешной,
а весьма серьезный даже вид. Определив, как списано
у него Гавриилом и как выше приведено, дух русской
философии, Новицкий через это дает точный ответ и на
загадку Уварова. "Философия есть, в высшей степени,
самосознание народное; след., в ней должен выражаться
собственно дух самого народа: а дух народа русского
кому неизвестен? Примерная религиозность, глубокая
преданность Отечеству и Царю - вот господствующий
черты его характера и духа! Этим-то духом философия
нашего Отечества должна быть вся проникнута и
животворима, потому что только тогда она будет достойною
великого народа русского, только тогда она
будет философиею национальною, произведением и достоянием
нашим собственным, а не заимствованным".
Трудно, в конце концов, отличить, где Новицкий, где
Гавриил, где Михневич, Карпов, где сам Уваров? Но
такая прочная солидарность, такое единомыслие представителей
того самого народа, о духе которого они
говорят, не втесняет ли силою подлую мысль, что, быть
может, само раболепие и является отличительною чертою
этого духа? Иностранцы это не раз отмечали, начиная
с своих первых столкновений с Московией, и,
когда нужно было, искусно сами входили у нас в этот
тон.
Петербургский Фишер был таким иностранцем. Он
выступает пламенным идеологом всей практики правительственной
интеллигенции, и в особенности Уварова.
Его речь, произнесенная на торжественном собрании
университета 20 сент. 1834 г., "О ходе образования в
России и об участии, какое должна принимать в нем
философия", в высокой степени интересна и идеологически,
и психологически. Все искусство западно-образованного
человека было призвано для оправдания
правительственной монополии в деле просвещения. А профессору
философии нужно было показать, что философия
при такой системе может существовать, потому что
может быть полезна. В каком же виде должна предстать
философия, чтобы ей нашлось здесь место? Нас
могут возмущать или смешить доводы оратора, но если
иметь в виду неразрешимые трудности его задачи, то
в формальном искусстве построения ему отказать нельзя.
Психологически это была тщательно проработанная гармонизация
простых напевов Уварова, уснащенная пышными
аккордами и искусными модуляциями. Исторически
речь Фишера оказалась похоронною песнью правительственной
интеллигенции. Мало только кто ее слышал.
За стенами университета новые птицы пели новые песни.
Россия представляется Фишеру единственною по ходу
образования страною. Везде образование возникает самодеятельно,
развивается сразу во многих пунктах и с
разных сторон. Правительствам остается только ограждать
его от нападений невежества и грубости. У нас
само правительствэ преподносит подданным светильник
образования. "У нас мудрый Монарх, окруженный
знаменитейшими мужами, русскими по сердцу и европейцами
по обширности своих познаний, представляется
в величественном образе, как умственное солнце, которое,
стоя выше управляемой им системы, устремляет к одним
и тем же идеям пятьдесят миллионов умов, озаряет
своими лучами и оживляет своею жизнию все, что
подчинено закону его притяжения". Правда, признается
Фишер, есть среди иностранцев клеветники,
утверждающие, что наше образование "расчислено и употребляется
в пользу одним правительством, а народ
принимает его с отвращением", но наше правительство,
убежденное, что оно "имеет в виду единственно благо
своего народа", пренебрегает нелепыми клеветами. И Фишер
влагает в уста правительства ответ, достойный
подражания со стороны тех, кому отвечать нечего, где
"говорят дела", потому что "слово безмолвно": "придите
в Россию, взгляните и судите".
Начала, на которых Россия утверждает народное
просвещение,- Религия и Законодательство,- внутренне
связаны между собою и даже тождественны. Ничего
прочнее этого нельзя найти, но все же существенное
могущество их опирается на деятельную помощь силы
воспитания. "Заставить эту силу содействовать осуществлению
высоких намерений, основанных на Вере
и законах государственных, было всегда одною из
священнейших обязанностей русского правительства".
Таким образом, просвещение, вводимое в интересах
блага народного, на деле, оказывается, должно содействовать
осуществлению высоких видов государства и
правительства. Не замечая противоречия, в котором вязнет
сама задача оратора, он переходит к "неудобствам",
которые наследовали современные ему "Возродители Рос32
Заказ № 182

497

сии" от прежнего порядка. За неимением русских наставников
пришлось довериться иностранцам, а за неимением
"публичных заведений" приходилось довольствоваться
воспитанием домашним. Последнее, как известно, в царствование
Николая Павловича сделалось козлом отпущения.
Декабрьское восстание потому и послужило поводом
к повороту в национальную сторону, что причины
его хотели видеть не в собственных недостатках, а в тлетворном
влиянии европейского просвещения. Р.азоблачение
смешных сторон гувернерского воспитания, начатое
уже в XVIII веке, сочувственно было встречено закоренелыми
ретроградами, потому что они получили таким
образом возможность не скрывать своей ненависти
к европейскому образованию вообще. Священный интернациональный
союз, влияние политики Меттерниха, пропаганда
Библейского общества - все это смешивало
цвета. Трудно было придумать общее между Шишковым,
ставленником Фотия, и. Пушкиным. Оно нашлось. После
декабрьского восстания ретрограды трубили во все трубы;
другая сторона должна была смущенно молчать,
потому что всякое оправдание "европеизма" было бы
сочтено за оправдание декабристов. Гувернерское воспитание
стало в глазах одних очагом заразы, для
других - "отводом глаз", для всех - средством самооправдания,
хотя и в разных смыслах. Пушкин, очевидно,
не думал, что говорит "просвещенья плод - разврат и
некий дух мятежный", когда утверждал: "нечего колебаться
во что бы то ни стало подавить воспитание
частное". Пушкину все-таки "вымыли голову", именно
потому, что он не сказал первого. Уваров нашел выход
из затруднения: просвещение - дух мятежный, пока
оно не "приноровлено" к нашему духу, здравому, высокому,
смиренномудрому, и пр., и пр., и предложил
меру для такого духа в самый раз - национализировать
домашних наставников, т. е., как формулировал
этот акт Фишер: включить их "в категорию государственных
чиновников и подчинить их действия
надзору властей общественных". Понятна радость иностранца
Фишера, приехавшего в Россию в качестве
гувернера и, как он сам признается, изведавшего тяжести
этой должности и все неприятности ее и теперь узнающего
о такой попечительности правительства о домашних
наставниках: почетное место, "самая одежда, им
носимая", и, наконец, надежда увидеть беспомощную
старость з-ащищенною от бедности. Но как апологет
Уварова, он выдвигает на первый план самый принцип:
дух народный отвлечен от опасности утратить достоинство
под внушением правил, не согласующихся с религией
и политическими постановлениями Отечества.
Великая задача: "напитать народным духом это частное
воспитание"-разрешена. "Высокая мудрость Императора
Николая постигла всю важность великой задачи
водворения согласия между воспитанием частным и
публичным и вверила решение его государственным
дарованиям министра, коего уму и редким достоинствам
мы ныне удивляемся. Следствием этого был закои
беспримерный в летописях гражданского образования",-
зато, как мы знаем, служивший потом не раз
примером.
Тут единственная по ходу образования стра.на достигла
своей высшей точки. Правительство - единственный
источник, оно господствует над системою, которой
следует, и оратор надеется, что сила, умевшая создать
образование и управить ход, и впредь сохранит навсегда
это сокровище от ложной примеси и переда.ст его
грядущим поколениям, обогащенное приращениями,
"которые доставятся ему трудами нашими". Фишер -
не чета скромным профессорам домотканого семинарского
воспитания. Он ведет тонко: момент апогея выводится
из всей истории нашего просвещения. Это - не
простосердечное поддакивание лозунгам, выкинутым в
министерстве, это - тонкое понимание идеи и важности
идеи сохранения интеллигентной монополии за государством.
Что государство в данный момент воплощается
в самодержавии и что православие - его верный
исторический спутник, это он знает, говорит и еще будет
говорить, но нужен принцип, а не простое констатирование
исторического факта. Принцип - то, что до сих
пор направляло самое историю и что впредь должно
предохранить ее от "слепого случая, произвола, беспечности
и злонамеренности". Фишер апеллирует и к
"народному духу", но, подобно самому "Возродителю
России", не развлекается углублением в него, понимая,
что в его устах это - действительно случайный вопрос:
дух времени вызывал духа народного. Фишер проникает
в самый смысл правительственной заботы: во что бы
то ни стало удержать интеллект страны за собою. Как
ни твердо провозглашал это Уваров, сомнения у него
32* 499
должны были быть,- недаром он был так беспощаден
в цензурных гонениях. Фишер говорит тверже, он крепче
Уварова верит в правительственную Россию. Как и Уваров,
он ораторствовал на краю пропасти, но назад не
пятился, потому что не видел, где стоит, и не чувствовал
отчаяния своего патрона. Он, вероятно, вспомнил роль
западных университетов и воображал, что теми стенами,
в которых он говорил, твердо ограничено русское просвещение,
и что за их пределы выходит только то,
что нужно правительству, предносящему подданным "светильник
образования". Словом, он постиг принцип и его
провозгласил, а факты должны были подладиться под
него. Его чисто русские коллеги собирали факты и подлаживали
под принципы, присланные из столицы, не
весьма вдумываясь в самые принципы: они были готовы
к тому, чтобы назавтра приладить те же факты к другому
принципу. Речь Фишера поэтому яснее раскрывает
смысл уваровской эпохи русского просвещения, чем все
прочие комментарии - и поддакивавшие Уварову, и видевшие
то чисто карьерные легкомысленные мотивы
его деятельности, то адское намерение удержать "народ"
во тьме, в рабстве, в угнетении и прочих состояниях,
обыкновенно, для большего впечатления, характеризуемых
метафорически.
Как искренне "для блага народного" Фишер защищал
уже реакционную программу министерства, так же искренне
он был убежден, что само народное сознание,
определяемое государством, не может в России быть иным,
как правительственно-государственным. Иначе он не
разрешал бы так легко того противоречия, которое
заключается в самих словах: прикладная философия,
и иначе он не говорил бы того вздора, которым заканчивается
его речь, и который доказывает, что он на миг
забыл всю историю философии. Вопрос о том: чтб делать,
при развитых принципах, с философией, возникавшей
в других странах "самодеятельно"? Так как было бы
поистине чем-то беспримерным в летописях гражданского
образования, чтобы правительство насаждало вещь для
него совершенно бесполезную, но вред от которой возможен,
то нужно было "доказать, что в системе образования,
которому следует правительство, изучение философии
не составляет, как думают некоторые, занятия
пустого и бесплодного". Фишер, конечно, этого не
доказал, как мог он сам убедиться из бесед с ШиринскимШихматовым
* и из действий последнего. Но положение
профессора философии обязывало доказывать. Эта
часть речи не так тонка, как первая, и состоит из
несложных аргументов, желающих устрашить и привлечь.
Мощное притяжение правительства, уверяет он, может
оказать воздействие "даже на философские идеи", не
только препятствуя ходу ума, но, напротив, служа ему
щитом от "гибельных последствий лжеобразования -
этого чудовищного порождения нашего века, которое,
подобно нравственной язве, заражает и повреждает
более и более общественное тело дряхлеющей [NB!]
Европы". По логике вышеизложенного следует, что само
правительство, имеющее "все средства знать и высоту
успехов всемирного образования, и настоящие нужды
отечества", должно бы предписать соответствующую
философию. Фишер, чувствуя себя "достойным орудием
правительства", берет на себя начертать план такой
полезной философии.
К сожалению, Фишер не задался еще новой мыслию:
ввиду явной бесполезности самого плана найти ему особое
оправдание.
Итак, вопрос в том, полезна ли философия и при
каких условиях она совместна с системою образования,
принятого в России? Ответ получается из определения
философии и ее задач, с которыми мы уже знакомы.
Кроме общих мест о пользе света разума для веры,
о пользе философии для других наук, Фишер останавливается
специально на пользе психологии, которая уже
находит себе приложение и "к практике" - в воспитании,
в познании людей и уменьи действовать на их волю,
каковые два дарования необходимы "преимущественно
законодателю, государственному сановнику и всякому
находящемуся в высшей сфере общества",- наконец,
психология также ключ к истории. Все это пустяки,
тысячи раз повторявшиеся, и добрая половина этих
аргументов заведомо недобросовестна: никогда и никаких
сановников философия полезному для них не научила.
Фишер сам чувствует это, как и то, что если есть энтузиазм,
философией внушаемый, то о таких пустяках
говорить не стоит, ибо он прав, его "слабое мнение"
не могло ничего прибавить к похвалам и "высокой
* Суждение о том, что польза философии не доказана, а вред
от нее возможен, было высказано министром именно в разговоре с самим
Фишером (Никитенко, 1, 395).
цене" философии, даваемых "отличнейшими мыслителями".
Если же такого энтузиазма нет, то все эти рассуждения
- смешны, ибо при всей их очевидности, как
общих мест, философия остается "в презрении". А главное,
и доказать-то требовалось не это, а другое -
зачем философия нужна в России, при русской правительственной
системе просвещения. Тут против Фишера
вопиял им самим изображенный "ход образования
в Боссии". Без всякой философии "единственная" Россия
довела просвещение до такой беспримерной высоты,
когда каждый домашний наставник - чиновник государства,
тогда как во всей "истории веков минувших
или в настоящем бытии народов современных" всюду,
где есть философия, есть "бесстыдная суетность". Фишер
апеллирует, однако, к Петру, которого "гений, в высшей
степени практический", не почитал философии излишней.
Фишер с удовольствием вычитывает из первой страницы
напечатанной по повелению монарха газеты: "Повелением
Его Величества Московские школы умножились,
и 45 человек слушают, философию, а уже диалектику
окончили". Однако отчего же при таком благополучном
начало через 130 лет Сидонский открыл свое "Введение"
решительным заявлением: "Слабо изучение философии
в нашем Отечестве"? "По самой природе своей", рассуждает
Фишер, философия требует ума зрелого и может
быть изучаема лишь в университетах. Наше "частное
воспитание" торопится выпустить юношей на поприще
общественного служения, и до философии они не доходят.
Но вот Александр открыл пять новых университетов,
и "с этого времени изучение философии беспрерывно
преуспевает"... Про восьмидесятилетнее существование
Московского университета Фишер так же забыл, как не
заметил, что его "преуспевает" говорится всего через
один год после "слабо изучение" Сидонского. Но на
философии лежит еще вина в том, что она сделалась
соучастницею плачевных ужасов неверия и разрушения.
Торжественно провозглашая свою невинность, она всетаки
"вмешивается во все бунты, колеблющие Европу,
и даже делает себя их услужливою защитницею".
Но это - философия в руках злонамеренных. Наше
"мудрое правительство" приняло свои меры, и "кто
дерзнет упрекнуть наше правительство тем, что оно
смотрит за публичным преподаванием философии с
большею строгостью, чем другое?" Таким образом, вопрос
Фишера разрешается тем, что та философия будет полезна
и совместна с системою нашего образования, которая
будет одобрена правительством,- философия здравая.
Ее распространением правительство разоблачит и приведет
в смущение "отвратительное чудовище, псевдофилософию,
прежде, чем успеет она осквернить Россию
своим ядовитым дыханием и вонзить кровавые когти
свои в недра ее". После этого нельзя сомневаться,
что основания, на которых должна преподаваться у нас
философия, суть: "священное уважение к религии,
неколебимая верность монарху и безусловное повиновение
существующим законам".
Таким образом, в лице Фишера Уваров нашел для
правительства орудие преданное и истолкователя здравого.
Вопрос о народности был просто вопросом русской
государственности. Фишер знал, что иначе он неразрешим,
но что и решать его, собственно, иначе не
нужно. Вера и полезное государственное знание - философская
проблема; ее государственное решение -
православие и самодержавие. Уваров мог быть спокоен,
университеты стояли на правильном пути. Фишер не
видел только того, что все-таки не давало спокойно
спать Уварову * и что устранить ему гения не хватило.
Национализировав домашних наставников, Уваров, непонятно
почему, остановился перед национализацией
литературы. Его цензурные мероприятия не поспевали
за ее ходом. И тот самый вопрос, который Уваров задал
профессорам, стали решать и вне университетов,
почему и решался он не всегда в духе государственной
народности. Роковое запоздание Уварова сделало в
конце концов то, что им же самим возбужденный вопрос
о народности стал в руках ненационализированных
наставников рычагом, подводившимся под все просветительное
здание Уварова. Этот рычаг он и не мог удержать
в своих руках, он поздно схватился за него. Фишер
понимал, что "народность" - случайное слово в устах
Уварова, что "народность" стоит на месте "русская
государственность". И ему, как и Уварову, казалось,
* Никитенко передает со слов кн. Волконского, что Уваров сказал
ему, что хочет, чтобы, наконец, русская литература прекратилась,-
"тогда, по крайней мере, будет что-нибудь определенное, а главное,-
говорил он,-я буду спать спокойно" (1, 348). Конечно, не нужно
быть глупым и понимать это иначе, как Ьоп mot '"", но ведь до
этого bon mot надо дойти!
что "самодержавием" ответ исчерпывается. Фишер не
хотел и не смел видеть философской проблемы в самой
государственности *. Между тем, рычаг, выкованный не
руками правительства, был сделан из философской стали.
Накидывавшиеся на него цензурные сети он разрывал.
Допущение философии в университетах сделало
только то, что когда Ширинский-Шихматов убедился в
силе ее действия, он не поверил самому Фишеру и напал
именно на университетскую философию. Удар был сделан
мимо действительного врага. Правительство вместе
с Шихматовым набрасывалось на того, кто ближе всех
и с романтическою любовью принял к сердцу преподанную
Уваровым тему о народности и потому громче всех
рассуждал (на славянофилов). Это был новый промах
погибавшей правительственной интеллигенции. Свободная
философия, решавшая вопрос о народности не в смысле
правительственного понимания действительной русской
государственности и не в смысле романтической идеализации
возможной русской государственности, отошла
в сторону. Правительство победило. Но удержать за
собою руководства просвещением не могло." Не найдя
в нем покорного орудия, оно некоторое время еще отбивалось
от него, а потом стало заботиться лишь об одном,-
чтобы оно не мешало ему в остальных его делах. Выпавшее
из рук правительства кормило правления просвещением
страны было подхвачено взращенными им
же невеждами. Правительство было еще достаточно
сильно, чтобы бороться за свое существование, но справиться
с судорожными зигзагообразными порывами в
движении образованности оно не могло. То откровенно,
то лицемерно, то лишь скрыто признавая свои принципы
опороченными, оно не знало даже, что поддерживать
и чему противодействовать. Его порывы были по большей
части импульсивны: оно выступало нередко против друзей,
создавая себе из них врагов, и нередко поощряло
врагов, не приобретая друзей. Философия в особенности
испытала на себе все превратности хаотического
метания в движении русской культуры и образованности.
Когда порожденное общим невежеством и из этого невежества
развившееся озорство нового руководителя
* Любопытно отметить, что начатая им работа "Об естественном
праве" в целях философского оправдания нашей государственности
не пошла дальше начала, посвященного истории теорий.
просвещением, новой интеллигенции, в обращенном виде
возобновило преследование не желавшей от него зависеть
свободной философии, когда и оно потребовало от
нее полезности, правительство с беспокойным видом
прислушивалось к раздавшемуся свисту, но само оставалось
в стороне. Оскорбленное, оно принимало вид
третьего радующегося.
ПЕРВЫЕ УЧЕНИКИ
XIV
Светлым и чистым в русской умственной культуре
представляется перехват, образовавшийся между эпохою
кончавшегося руководительства правительственной интеллигенции
и новой эпохой, когда новая интеллигенция
еще не обнаружила своих далеко не аристократических,
как хотелось Пушкину, манер. С детским доверием
прислушивались к голосу мысли, с непорочною
радостью наслаждались творчеством художника. Образованность
хотела быть самою собою, ничему не служить
и только всем светить. Единственный, может быть,
момент в русской истории, где не было злобы, человеконенавистничества,
зависти, затаенного недоверия и
скептицизма! Люди этого момента пробовали идти своею,
никем и ничем не предписываемой дорогой. Они отрешались
от указки учителей и начинали верить в способность
к самостоятельному творчеству. Вчерашние
учителя их невзлюбили, не поощряли, наказывали; прошло
немного времени, и их колотили товарищи. Они были
прозваны "мечтателями" и "идеалистами", их творчество
было признано бесполезным. Сжимавшиеся уже под
ударами учителей, они быстро стали разбегаться. Одни
вернулись к правительственной указке, другие смешались
с озорниками, третьи просто отстали и отошли в
сторону, остальные сбились в кучку и, сосредоточенные
на своем, не понимаемые ни друзьями, ни врагами, оставались
мечтателями без реального дела и влияния.
Это - эпоха литературы с самого конца двадцатых
и до середины сороковых годов. Она совпадает с временем
самого сильного и интересного напряжения государственной
политики просвещения. Но блестящий Уваров
потому и меркнет, что его рассматривают как контраст
самостоятельному творчеству эпохи. Как будто, в
самом деле, против придворной аристократии возникала
аристократия "литературная"! Пушкин соединял в себе
оба типа аристократии, но, когда нужно было выбирать,
он не был вместе с Уваровым. Он не желал, не мог
подчинить свою "вольность" государственному регламенту.
Уваров затмевался и, зажигая свои государственные
огоньки, в то же время хотел погасить свободное распространение
света. Оттого-то его положение и двусмысленно.
Как было указано, все кончилось тем, что свет
погас с обеих сторон. Уваров опоздал и оказался реакционером.
До него уже пробудились новые силы, и он
также был поставлен перед выбором: с ними или против
них. Он выбрал последнее, не заметив, что он слабее
их, что он, не будучи романтиком, защищает и осуществляет
дело, безобразие которого могла бы сгладить
лишь романтическая фантазия. И он стал циником *.
А литературный "романтизм" наш остался единственным
настоящим днем для современников, классическим днем
для истории и предметом романтической грезы для потомков.
Н. П. Сильванский в статье "Материалисты
двадцатых годов" ("Былое", 1907, июль) высказывает
такое суждение: "В начале двадцатых годов,
незадолго до восстания 14 декабря, в Москве возник
кружок молодых философов, упивавшихся
"магическими струями" "небесной" философии Шеллинга...
Они, однако, мало замечательны сами по
себе и не они типичны для наших двадцатых годов".
Это звучит в полный диссонанс с фактами,
пока читатель подсказывает себе логически естественное
противопоставление: типичность какой-то
не-шеллинговой философии. Но автор имеет в виду
иное противопоставление: "Типичными представителями
двадцатых годов были не мечтательные
поклонники немецкой небесной [!] метафизики, а
политики [курс. мой] и материалисты, воспитанные
на французской литературе [курс. мой] века
Просвещения". В "политике", натурально, иная
типичность, чем в философии, тем не менее, автор
имеет непременное желание как-то связать обе
"типичности", что приводит его к суждениям, по
меньшей мере, легкомысленным. "...И. И. Давыдов
* Ср. выше примечания на стр. 425.

506

оставался,-утверждает он,- в десятых годах верным
господствовавшей [!] у нас французской философии...
он учился в России и усвоил из распространенных
[?] здесь книг и воззрений высокое
уважение к французскому эмпиризму [?] ". ""Мнемозина"
с ее "небесной" философией, отрешенной
от действительности, шла против общего течения
и успеха не имела: издатели вынуждены были прекратить
издание на 4-й книжке за недостатком
подписчиков". Обращаясь к "политикам", автор утверждает:
"В кружках декабристов всюду настольными
книгами были французские классики по политике
и философии (?) и те иностранные политические
сочинения, которые были усвоены французами".
Доказательства просты: в начале 20-х годов
в Тульчине образовался кружок молодых офицеров,
"усердно изучавших, наряду с французскими
политическими книгами, и французскую философию
Гольбаха и Кондильяка". Но тут же эти доказательства
и обрываются, потому что дальше в подробностях
излагается биография некоего Николая
Крюкова. Если бы, однако, такое "доказательство"
и показалось кому-либо убедительным, все же оно
доказывало бы не больше того, что у нас изучалась
французская литература. Но ведь под "типичными
представителями" науки и философии
принято разуметь не изучающих, а учащих...Впрочем,
и применительно к "изучающим" утверждения
Сильванского находятся в противоречии с фактами.
Их много, и они достаточно засвидетельствованы
историческими очевидцами. Приведу одно только
свидетельство, ценное тем, что оно исходит не из
среды "увлекающихся", а потому, может быть, и
пристрастных. Е. А. Боратынский писал из Москвы
Пушкину: "Надо тебе сказать, что московская
молодежь помешана на трансцендентальной философии".
Это было написано в средине января
1826 года, т. е. всего через месяц после декабрьского
восстания.
Большую роль в умственном развитии России этой
эпохи сыграли Москва и Московский университет. Но
последний играл эту роль не через свою философскую
кафедру, которой, как мы уже знаем, здесь фактически
и не было, и не потому также, что университет был
активным источником умственных исканий того времени,
а тем, главным образом, что в лице некоторых своих представителей
он сам примкнул к литературе, действительно
активному источнику новой умственной жизни, и тем еще,
что, войдя в литературу, он нашел способ распространять
философские идеи не через самое философию. Вследствие
этого и вышло, что в Московском университете университетские
учителя не столько направляли умственные
запросы московского общества, сколько удовлетворяли
их, отвечая на задаваемые вопросы. А поскольку московское
общество состояло из учеников своего университета,
выходило, что ученики "направляли" и "определяли"
своих учителей. В 30-х годах Московский университет
был более славен своими учениками, чем учителями.
Дело менялось лишь по мере того, как эти ученики,
в свою очередь, становились учителями,- характеристика,
данная Пушкиным: "ученость, деятельность
и ум чужды Московскому университету" - теряла свою
безусловную всеобщность.
Москва всегда жила своим особым укладом жизни
и своим внутренним духовным интересом. Московский
университет фактически должен был считаться с особыми
требованиями самой Москвы подчас больше даже,
чем с министерскими предписаниями, и, во всяком случае,
то, что выливалось за рамки этих предписаний, всегда
было в непосредственной связи с настроениями и запросами
московского образованного общества *. Если можно
говорить о какой-либо традиции, выработанной университетом
за семидесятипятилетнее его существование,
то это именно была связь его жизни с жизнью Москвы.
Московские профессора искали этой связи и то удачно,
то неудачно, но все-таки связывали науку с литературою.
И московские же профессора впервые в своих публичных
чтениях нашли себе аудиторию более широкую, чем
аудитория официально учащихся. Прочие университеты,
свежие создания петербургского правительства, напро*
Как запомнилось Гончарову о самом начале 30-х годов: "Наш
университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся,
но и для их семейств, и для всего общества. Образование, вынесенное
из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась
своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных,
может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты
гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе
симпатию и уважение. ...Эта симпатия вливала много тепла и света
в жизнь университетского юношества".
тив, сами должны были играть роль источников интеллектуальных
интересов своей среды. Москва во взаимодействии
со своим университетом зарождала свою московскую
интеллигенцию. Пришло время - и перед последнею
поднялся вопрос: встать на сторону правительственной
интеллигенции или идти самостоятельно, в конце
концов, в оппозиции к правительству, и вследствие этого
уже со значением не только местным, но и общерусским.
Эта дилемма не решалась, понятно, безусловно
в пользу одного из своих концов. Были примиряющие
и посредствующие звенья. Но самая наличность дилеммы
имела историческое значение. Отсюда начинается
новая эпоха нашей умственной культуры; здесь родилась
новая интеллигенция, неофициальная, свободная,
оппозиционная. Превращение ее состояния из неопределенно-оппозиционного
в партийно-дифференцированное
совершалось уже на пространстве всего государства.
Складывалась новая интеллигенция и первые свои
заявления делала скромно, в единении с официальною
образованностью, без ясного самосознания. Чем ярче
становилась она, чем больше проникалась сознанием
своего назначения, тем дальше отходила от официальной
учености и уходила в литературу. Сопротивление
течению, прорвавшемуся сквозь правительственные плотины,
и усилия связать новое с правительственным руководительством,
на поприще самой же литературы, были
иногда напряженны и упорны, но справиться с бурною
стремительностью освобожденного потока там не хватало
ни таланта, ни умения, ни, самое главное, авторитета,
который бы мог внушить к себе доверие общества. Чем
откровеннее этот авторитет обличал свою санктпетербургскую
инспирацию, тем более компрометировались
его московские проводники в глазах нового "общества".
При таких обстоятельствах факт, что Московский
университет в области философии не мог дать даже
того, что давал Петербург или Киев, оказался фактом
для развития философии литературным путем только
благоприятным. Пресловутый "допожарный" Брянцев
продолжал свое преподавание до самой своей смерти
в 1821 году, оставляя у слушателей впечатление, что он
состоит профессором в университете со дня основания
этого последнего,- и это было самое сильное впечатление
от его философского преподавания... В последние
четыре года его жизни Давыдов, в качестве адъюнкта,
помогал ему в преподавании, но чему собственно
и как он учил в университете, мы в точности не знаем.
Меньше всего об этом говорит официальная история
университета. Но лишь только мы подойдем к этому времени
с другой стороны - со стороны интересов образованного
общества,- мы видим очень яркую картину
загорающейся умственной жизни и увлечения философией,
эстетикою, поэзией, вообще свободным и бесполезным
творчеством. Во всем этом чувствуется и историей
уже раскрыто влияние западноевропейских идей
и идейных течений. Влияние проникало и ширилось без
правительственного руководства и поощрения, иногда,
может быть, против его желаний. Среда, в которую по
преимуществу проникал дух времени, была близкою
правительству дворянскою средою, и на первых порах,
казалось, нет надобности принимать специальных мер
ограждения,- лишь бы это не выходило, действительно,
за сферу "бесполезного". Однако с точки зрения правительства,
которое хотело сохранить за собою руководство
всею умственною жизнью страны, это была ошибка.
Те, кто не хотел ничего различать в новшествах,
кто вооружался против них только потому, что это были
новшества, были последовательнее. Общество, проникаясь
новыми настроениями, считало себя вправе требовать
от университета и науки ответов на свои запросы,
а университет считал себя вправе, в меру своей
компетентности, отвечать прямо, поскольку и пока это
не было запрещено, и - в замаскированной форме, когда
прямой ответ мог повлечь за собою начальственное осуждение.
В культурной истории этого времени достаточно внимания
привлекали к себе кружки, связывавшие группы
молодежи по ее литературным и философским интересам.
Существенно и показательно для кружков этой
эпохи, что члены их объединялись не только потребностью
собственного образования, но также стремлением
перебросить увлекавшие их идеи в более широкие круги
общества. Молодые люди искренне были убеждены, что
являются вестниками новой образованности, не отменяющей
официальное просвещение, но его дополняющей и
вместе с тем увлекающей вперед, к более живому и
жизненному развитию. Не беда, что здесь -учителями
иногда хотели выступить те, кто сам не доучился. Они
не брались учить больше того, что сами знали. Они
собирались быть только пропагандистами чужого, но
признанного уже в его всеобщей ценности. Они не отрекались
от тех, у кого они сами учились. И нередко
их вчерашние учителя становились их сотрудниками.
А совсем юная учащаяся молодежь охотнее шла за свежим
словом неофициальных учителей, на них же полагаясь
и в своей оценке официальной науки. Впоследствии
это привело ко многим и печальным извращениям. Теперь
это было рождением нового духа умственной культуры.
Можно говорить о большей или меньшей любви нового
поколения к старшему, но еще не было большей или
меньшей степени слепой ненависти, не было характеризующей
следующее поколение (60-х годов) самодовольной
насмешки трезвых детей над охмелевшими от
идей отцами. Новое честно шло на смену старому, и
только когда последнее силою не уступало своего места,
началась борьба. Взаимная ненависть выросла лишь
когда стало ясно, что победит не убеждение, а физическая
сила. За это время обе стороны истощились в
духовной энергии и деморализовались.
Участники первых волнений и провозвестники первых
веяний нового духа с благодарностью вспоминали тех
из представителей казенной образованности, которые шли
навстречу их юным увлечениям. А те и сами увлекались
юными идеями европейского творчества, вдохновившегося
как бы реабилитацией себя после тех разрушений
и опустошений, которыми ознаменовалась история Европы
в конце предыдущего века, и которые все еще
продолжали компрометировать ее. Увлечение официальных
профессоров скоро остывало под влиянием вразумления
свыше или собственного благоразумия. Вчерашние
новаторы также "доучивались" и становились официальными.
Время сохраняло лишь наиболее стойких. Но поток
истории, тихий или бурный, все равно - состоит из капель,
а время распознается по смене моментов.
Новое течение пробилось наружу в литературе и журналистике,
на страницах которой значились имена и
официальных представителей науки. С новыми философскими
исканиями сопрягались имена Павлова, Надеждина,
Максимовича, даже Погодина и Шевырева, и под.
Одни из них были только учителями нового поколения,
другие - их сверстниками и сочленами кружков, следовательно,
уже на университетскую кафедру несшими новую
мысль. Но вдохновение свое они все-таки получали
за стенами университета. Можно назвать лишь два имени
среди профессоров Московского университета, которым
приписывается инициатива пропаганды новых философских
идей и которые не вышли ни из кружков, ни
из журналов. Это - имена Давыдова и Павлова. Давыдов,
по свидетельству его собственных учеников,
вводил их в круг этих идей уже до 20-го года, когда
они были воспитанниками университетского благородного
пансиона. Павлов в 20-м году вернулся из заграницы
с свежим запасом шеллингианского энтузиазма.
Но уже в 26-м году, когда Давыдов читал свою выше
рассмотренную лекцию, он перестал быть только учителем
и инициатором и должен был отвечать на возникавшие
вне университета запросы. А Павлов еще в 24-м
году вступил на поприще свободного журнального писателя.
Его статья появилась, впрочем, под псевдонимом
п.п. в вольном полуальманахе-полужурнале "Мнемозина",
одним из руководителей которой был кн.
В. Ф. Одоевский - воспитанник Давыдова и глава одного
из "кружков" ("Общества любомудрия"). В 27 году
во главе нового журнала становится университетский
преподаватель Погодин ("Московский Вестник", 182730),
также член одного из кружков (кружка С. Е. Раича),
не чуждого и философии *. А в 31-м году только
что добившийся профессуры, а до того бывший едва
ли не единственным живым и смелым сотрудником
(Надоумко) скучно-профессорского полуофициального
"Вестника Европы" (Каченовского, в 1828 г.), Н.И. Надеждин
основывает сыгравший исключительную роль
также новый журнал "Телескоп" (1831-36).
Таково начало взаимодействия университета и свободной
журналистики, поскольку последняя через литературу
вводила в умственный обиход русского общества
европейские понятия о философии, независимо от учебных
программ, предписывавшихся правительственным
* Сам Погодин придавал большое значение также чисто студен
ческим собраниям. Он это отмечает в своей автобиографии ("Биограф
Словарь М. Унив.", II, 237): "Но, кроме лекций, всего важнее для
образования в Университете было общество, где студенты взаимною беседою
образовывались",- Раичу (брат киевск. митр. Филарета), между
прочим, принадлежит: "Рассуждение о дидактической поэзии, сочиненное
И. Моск. Унив. Кандидатом Слов. Наук Семеном Амфитеатровым,
для получения степени магистра". М., 1822 (первой, в "В. Е." за
1822 г.).
руководством. Что же, прежде всего, дали русской философии
эти нового типа профессора, и что, затем, сделала
из этого литература? Были ли они только слепыми
сеятелями, не видевшими, куда падает зерно и как оно
прорастает, или они сознательно расстраивали ряды,
которые были призваны вести в слепом повиновении команде
высшего правительственного интереса? И другая
сторона - сразу ли поняла, что, выступая на смену и
занимая свой ответственный пост, она становится на
tertia vigilia '^ духовной культуры России? На два
последние вопроса история отвечает отрицательно, ибо
это есть история роста самосознания новой интеллигенции,
а не констатирование скачка через пропасть. Сознание
того, что пропасть существует,- хотя и не в
хронологии идей, а в них самих,- пришло позднее.
Оно вновь расслоило каждую из сторон и по-новому
распределило эти слои. Как это произошло, видно из
ответа на первый из поставленных вопросов.
Давыдов, в первые годы своего преподавания, удовлетворял
новым запросам не потому, что сам понимал
свое назначение как новатора и проповедника нового.
Вернее всего, только потому, что он был более других
подготовлен отвечать ученикам на внушенные временем
вопросы. В ином свете обрисовывается роль проф.
М.Г. Павлова (1793-1840), который в воспоминаниях
своих слушателей выступает именно как новатор-проповедник,
умевший заражать своим научным энтузиазмом.
Равным образом, и его литературная философская
деятельность - не отчет перед специалистами о самостоятельной
работе, а вольное обращение ко всем желающим
услышать о новых идеях времени. В обоих
случаях Павлов - популяризатор .. агитатор. Подобно
Велланскому, Павлов - не философ по специальности.
Его ближайшая специальность - агрономия. Но в ту
пору энциклопедических профессоров ему приходилось
читать теоретические курсы по естествознанию, которые
он и одушевлял шеллингианскою натурфилософией. Его
"Физика" должна быть сопоставлена с сочинениями
Велланского и других, отчасти уже упоминавшихся,
натурфилософов естественников, место которых - в истории
нашей научной мысли.
"Основания физики" Павлова (Ч. 1. М., 1833.
2-е изд. 1835. Ч. II. М., 1836) встретили суровый
отзыв со стороны известного Ленца, характеризо33
Заказ №182 513
вавшего книгу как поверхностную и ученическую,
автор которой не осведомлен в экспериментировании
и математике. Ленц указывает также ряд
фактических ошибок Павлова. Свое неубедительное
оправдание Павлов старается свести на разницу
философских предпосылок (Ленц - в Dorpater
Jahrbucher fur Litteratur usf., 1834; Павлов - "Телескоп",
1834, ч. XX; подробное изложение см,:
Бобров, "Филос. в России". Вып. II, стр. 191210).-Велланский
также, по-видимому, не высоко
ставил Павлова. В одном частном письме (к Розанову,
15 дек. 1833) он сообщает, что был в Москве,
где Павлов его чествовал обедом и познакомил,
между прочим, с Давыдовым, Надеждиным и др.
После обеда он часов восемь с ними беседовал в
физическом кабинете Павлова. "Московские ученые,-
утверждает он по поводу этой беседы,-
чувствуют всю важность философского естествознания,
хотя ни один из них не понял моей Физики".
А самому Павлову Велланский писал (мая 29,
1834): "Мне крайне желательно иметь либо противников,
либо сотрудников на поприще физических
знаний. Но вот проходит тридцать лет, как
я в российском ученом мире вопию, аки глас в
пустыне!" (Письма перепечатаны у Боброва, 1, с.
220-228). Во что же он ставил Павлова?
Бобров (вып. II и IV) собрал некоторые материалы
о Павлове. Но способ изложения у этого
автора вообще таков, как будто ему не о чем
спросить излагаемого мыслителя и не о чем с ним
поговорить. Для любителя скучного жанра литературы
это - идеальное чтение; для исследователя
же было бы приятнее найти в Материалах точную
и исчерпывающую библиографию либо точную перепечатку
цельных статей.
Некоторые подробности о Павлове см. в исследовании
проф. Сакулина, гл. II, стр. 115-127.
Подобно Велланскому, Павлов привез новые идеи
из заграничной командировки, но возможно, что первые
семена шеллингианства были заброшены в его мысль
уже в Харькове,- Шадом или близкими ему по шеллингианству
медицинскими профессорами,- где Павлов
слушал лекции до переезда в Москву (1813-14). Но
есть заметная разница в общем направлении Велланского
и Павлова. Велланский прежде всего ученый. Павлов
- профессор. Велланский усваивает принципы, чтобы
из них развить новую науку, он хочет быть реформатором;
Павлов популяризует, и потому к существующей
науке приделывает новые принципы. Велланский
с планом в голове углубляется в лесную чащу и силою
прокладывает себе дорогу; Павлов чертит планы, оставаясь
у опушки леса. Научное значение Велланского
выше; значение Павлова - педагогическое. Вынося философию
в литературу, Павлов ставит перед читателем
в первой же своей статье, напечатанной в "Мнемозине"
(1824),-"О способах исследования природы",-проблему,
которой официозная философия долго не уделяла
самостоятельного места, проблему знания, как такого,-
не в подчинении вере,- о его видах и их ценности.
Скоро он сам убеждается, что его слушатели и читатели
для такой проблемы не созрели. Он основывает
собственный журнал "Атеней" (1828-30), где рядом
с разъяснением общего вопроса о знании помещает
статьи, посвященные популяризации вопросов самого
естествознания. Его "Основания Физики" в сущности
служат той же цели, как и статьи, помещавшиеся им
в "Телескопе", по прекращении "Атенея". Однако Павлов
не мог не видеть, что больше, чем наука, говорила
русскому читателю сама литература и поэзия, и что,
следовательно, философская постановка проблемы искусства
и знания о нем для читателя есть вход более
близкий и доступный в философию, чем проблема знания.
Он воздействует на психологию читателя и с этой
стороны,- не только самим фактом издания "Атенея",
но и собственными соответствующими статьями. Так, в
"Атенее" он помещает статью "О различии между изящными
искусствами и науками" (1828, V), а позже, основываясь
на принципе этого различия, набрасывает общую
классификацию знания - "Общий чертеж наук"
("Отеч. Зап." 1839).
Везде Павлов остается верен себе, симплифицирует
'"*, популяризует, набрасывает "планы",- философского
или психологического анализа понятий у него нет
и в зародыше. Шеллингианец он был, конечно, приблизительный.
Общая черта истории шеллингианства -
выделение какой-нибудь основной мысли Шеллинга и
развитие ее в специальную научную область. Вне этого -
лишь популяризация и посильное самостоятельное толко33*

515

вание принципа в его отношении к другим направлениям
философии и другим видам знания. Не было
того, что нормально создает философскую школу -
последовательного развития и углубления принципов
путём приложения их к решению чисто философских
проблем и конструирования системы. Это как бы предоставлялось
самому Шеллингу, который, впрочем, во всякой
попытке построить систему также уклонялся от
самого себя, как и те, кто рисковал взять на себя эту
задачу учителя, подобно, напр., Гегелю, Эшенмайеру,
а затем и еще меньшим. Ближе всего к Шеллингу
Павлов в Физике, т. е. именно при переходе к специальному
знанию. В популярных же статьях общего характера
можно говорить лишь об общем шеллингианском
умонаклонении и о преобладающих в эту сторону симпатиях.
Логическим отправным пунктом для Павлова служит
то разделение, которое ближе всего, пожалуй, подходит
к разделению, открывающему "Систему трансцендентального
идеализма" (1800) *. Но в то время как сам Шеллинг
в этом наиболее философском из сочинений своих
периодов натурфилософии и философии тождества уходит
в сторону идеальную и трансцендентальную, наши
шеллингианцы, как мы видели, зарываются в антропологизм
и теизм **. Первому благоприятствуют симпатии
кантианские, второму - якобианские. Павлов,
сосредоточивая свой интерес на проблеме самого знания,
как такого, имеет характерное отличие в том, что
не выходит из пределов собственно методологических.
Методология всегда бывает проникнута некоторым позитивистическим
духом. Не чужд последнему и Павлов.
Павлов сразу ограничивает "подлежащее нашему исследованию"
"сотворенным" и делит его природу: "познаваемое
только" и "разумение" (intelligentia), т. е. "по*
Тогда как в других произведениях времени до системы абсолютного
тождества он исходит, напр., в "Первом наброске" (1789) из
противопоставления вещи "самому бытию", как безусловности, а во
"Введении к наброску" (1799) - из противопоставления интеллигенции
бессознательной и сознательно продуктивной. С другой стороны,
если сближать наше шеллингианство с "Изложением моей системы философии"
(1801) и последующими произведениями, к чему повод может
дать апелляция к "самопознанию", то здесь отрицательной инстанцией,
помимо прочего, всегда остается спинозизм и "разум".
** Оставляя в стороне уход в "физику", как, по-настоящему, отход
от философии.
знаваемое и познающее вместе", которое "относится к
познающему в человеке духу". Так начинается первая
статья, и то же разделение, с пояснением, что природа
- objecturn, а разумение - subjectum встречается и
в последней его статье ("Общ. чертеж", 98) * . Но в
то время, как теисты обращались отсюда к Творцу и
Вине, трактуя и субъект и объект соотносительно Ему,
а Давыдов, как кантианец, сосредоточивается на субъекте
и его функциях, Павлов прямо относится к теории
научного познания, где его внимание привлекают не
познавательные функции субъекта, как такие, а само
знание и его виды, как продукты этих функций. Природа,-
устанавливает он,- прежде всего, есть в своих
продуктах-, это - ее пребываемость. Но, кроме того, она
изменяется, это - ее производимость, она живет **. В несметном
многоразличии существующего и в бесчисленности
действий и явлений, однако, наблюдается единство
и гармония ("О способ." 6-7). Цель исследования
в том и состоит, чтобы "сорвать завесу, сокрывающую
от нас пружины сей гармонической машины", найти
главную причину всех движений, словом, "образовать
общую теорию природы" и при ее свете погрузиться
в дела Всесотворившего (7-8). Но вместо того чтобы
погрузиться в построение такой теории, Павлов пускается
в исследование способов или методов самого построения.
Как есть два пункта, от которых направляется наше
стремление к единству и теории,- опыт и умозрение,-
так существует два способа исследования природы -
аналитически-эмпирический и синтетически-умозрительный.
По Павлову, получается соответствие между способом
познания и предметом. Именно в области эмпирии
- все случайно, само вещество в своих временных
формах - случайность, поскольку оно может войти либо
в ту, либо в иную форму и быть, следовательно, случайным
отпечатком последней. Лишь сами эти формы, как
нечто противоположное веществу и потому условно на*
В Физике Павлов пользуется и свойственными Шеллингу терминами:
сознательное-бессознательное (Т. 1, 5-6). Там род существующее
имеет виды: Творец и творение. Природа, как сотворенное,
есть природа сознательная, мир духовный, познающее и познаваемое
вместе, и природа бессознательная, мир физический, только познаваемое.
** Это уже напоминает "Введение к наброску системы натурфилософии"
(S. 284) и "Первый набросок" (S. 14 ff).
зываемое идеальным, представляются нам как идеи,
законы, заключающие в себе не случайное, не феномен,
а существенное, ноумен. В этих двух предметах, направляющих
наше исследование, природа раскрывает две
свои стороны: внешнюю и внутреннюю. Разум силится
свести чувственное многообразие в его видимости к
безусловному, но располагает для этого только формальными
средствами: составления понятий, суждений и
умозаключений. Теория разума есть логика. Отвлеченное
единство формы, к которому приходит разум, есть
пустота, действительное в ней исчезает *. Для того чтобы
найти единство не как внешнюю форму, а как внутреннюю
и существенную сторону вещи, т. е. идею, во внешней
форме отражающуюся лишь как тень, надо обратиться
к понятиям не разума, а ума, каковые понятия
Павлов предлагает назвать мыслью, в противоположность
понятию формальному. Мысль есть предмет философии.
Мысль, как произведение ума, есть произведение
"души, погруженной внутрь себя". Павлов исходит
из противопоставления только познаваемого познаваемому
и познающему вместе и ставит два вопроса: (1) что
все это, что вне меня, что не-я? и (2) что такое я сам?
В статье "О способах исследования природы" он, натурально,
решает только первый вопрос, другими словами,
вопрос о природе как предмете естествознания или физики
(в шеллинговском широком смысле). Ответ его: это
есть нечто, что имеет две стороны - внешнюю и внутреннюю;
это есть, говоря термином Шеллинга, субъектобъект.
Способы позания природы, отсюда, ясны: эмпирический
вместе с умозрительным; один эмпирический
дает только внешнюю сторону, с пустыми, отвлеченными
формами. "Каждое явление,- умозаключает Павлов,-
след., и природа, как совокупность явлений, есть соединение
противоположных (synthesis oppositorum),-совместность
идеального с вещественным; посему, умозрительное
познание и эмпирическое каждое отдельно, как
одностороннее - неполно". Из сказанного сама собою
ясна ценность "умозрительного способа" для естествознания:
"ежели теории в естественных науках необходимы
... то умозрительный способ изследования заслу*
Поскольку здесь Павлов не выходит за границы Шеллинга, он
мог опираться на "Лекции о методе академ. занятий" (1-е изд. 1803 г.,
2-е 1813). Его разум есть, конечно, Verstand, и ум-Vernunft.
живает большее внимание ученых, нежели сколько
обыкновенно удостоевается оного; мудрая древность не
без причины в самопознании полагала начало всякого
знания".
В познании природы мы, таким образом, имеем два
вида знаний: только эмпирическое, неполное, внешнее,
и соединение опыта, "доводящего до открытий", с умозрением,
доставляющим теорию. Сам собою поднимается
вопрос: возможно ли одно, или чистое, умозрительное
знание? Из того способа, каким задает себе вопрос сам
Павлов, следует, что нужно спросить себя: знание чего?
Природы? На это, согласно всему сказанному, нужно
дать отрицательный ответ. Может быть "чистое" (одностороннее)
эмпирическое изучение природы, но чистого
умозрительного быть не может. Его область - иная.
Это - область одного ума и мыслей, предметом которого
и содержанием которых могут быть, как очевидно,
лишь мысли, идеи, а не "вещественные" явления. Следовательно,
как и указано, это есть область философии.
В ней нужно искать ответа на второй из основных вопросов:
что такое я сам? Это есть чистое самопознание.
По терминологии Шеллинга, здесь нужно говорить, в
отличие от натурфилософии, о трансцендентальной философии,
о познании "субъекта" безусловного, обусловливающего
всякое познание: одностороннего объекта,
одностороннего субъекта * и всей природы, как субъектобъекта.
Разъяснению этих отношений посвящены статьи
Павлова в его "Атенее".
Статьи Павлова в "Атенее": "О взаимном отношении
сведений умозрительных и опытных"
(1828, № 1, 2), "Философия Трансцендентальная
и натуральная" (1830, февр.); "План (форма)
науки" (ib., апр.).
* Ясное и недвусмысленное разъяснение Шеллинга об "одностороннем"
(= эмпирическом) характере субъекта, как предмета психологии,
т. е. эмпирической пауки о части природы, см. в "Лекциях о методе
академич. занятий" (WW. V. S. 271). Eigentlich musste von
der Psychologie bei der Physik die Rede sein... so da zwischen Physik
und Psychologie kein realer Gegensatz denkbar ist. Selbst aber wenn
man diesen zugeben wollte, wlirde man doch von der Psychologie so
wenig als etwa von der Physik in derselben Entgegensetzung begreiten,
wie die an die Stelle der Philosophic gesetzt werden konnte.-
Da die Psychologie die Seele nicht in der Idee, sondern der hrscheinungweise
nach und allein in Gegensatz gegen dasjenige kennt, womit
sie in jener eins, so ... usf '".
Принимая во внимание приведенное различие,
я не могу согласиться с заключением проф. Сакулина
(о. с. 122), (1) будто в статье, помещенной
в "Мнемозине", "не делалось различие между философией
и другими науками,- предмет философии
есть мысль, естествознания - природа, как субъектобъект
и (2) будто в статье "О взаимном отношении"
и пр. признается, что "наука о природе
может быть построена только на опыте, умозрению
здесь нет места",-.эта наука "содержанием
имеет сведения опытные" (Атеней, 12), а формы
она все-таки почерпает из ума, в ней открытия
совершаются "исключительно способом эмпирическим"
(13), а теории все-таки построяются
умом. Что касается, в порядке прос, ц^ас, , невозможности
умозрения без опыта, то это, независимо
от рассуждений Павлова, философский труизм,
доказать который, как труизм, можно через простое
reductio ad absurdum противоположного утверждения.
Последнее эмпирически означало бы, что мы можем
мыслить, "умозреть", не имея переживаний, т. е.
не существуя.
Статьи в "Атенее" показывают способ, каким Павлов
выходит из затруднения, получающегося от того, что
трансцендентальная философия или наука чистого умозрения
отождествляется с самопознанием. Выход по пути
наименьшей траты умственных сил известен: торная
дорожка психологизма. У конца ее одни присаживаются
в недоуменном раздумий на тему: как же так, пока
не уснут над одним из "таков", а другие тут-то и узревают
обетованную землю,- философия есть психология,
все цветочки - из одного корешка. Павлов от этой дорожки
уклонился, невзирая 'на то, что в первой его
статье у него замечается неясность в определении
"идеального", которому приписывается, с одной стороны,
ноуменальная деятельная сущность, а с другой стороны.
оно же понимается, как возможность (in potentia) *.
В статье "О взаимном отношении" он в "возможном"
находит более философский выход, философия, как чистое
* Но это - основная невозможность и Шеллинга,- трясина, в которую
он провалился и из которой выбраться можно только с божественной
помощью.
умозрение, и есть "решение вопросов о возможности
предметов нашего познания" * .
Таким образом, у Павлова получается отчетливое
разделение видов знания по предмету и по способу познания.
Усвоив, далее, хотя и в весьма упрощенном виде,
шеллинговское противопоставление науки и искусства,
он набрасывает в общем весьма остроумную и удачную
классификацию наук. Она отличается такою же простотою
построения, как и прозрачностью обоснования. То
основное противоположение, которое разделяет природу
и разумение, дает первую пару наук: науки физические,
о природе, и науки психические, о человеке, как существе
мыслящем, одаренном разумом и волею. Условное
и зависимое, к чему человек относит и себя, предполагает
высшее, Творца. Стремясь его постигнуть и
чувствуя свое бессилие, человек переходит от заблуждения
к заблуждению, пока над ним не загорится заря
Веры. Верование, приведенное в систему, составляет
предмет наук богословских. Этими тремя группами не
исчерпываются известные нам науки, следовательно,
должны существовать еще другие предметы познания.
Мы их найдем, когда всмотримся в деятельность самого
мыслящего духа. Павлов теперь кратко резюмирует
мысли, развитые им еще в 1828 г. в статье "Различие
между изящными науками и искусствами" *"° (Атеней,
V). Здесь ход его рассуждения таков. Для возможности
науки необходимы: предмет, или понимаемое,
разумение, или понимающее, т. е. объект и субъект, и* Павлов сам ссылается при этом на "Идеи по философии природы"
Шеллинга (1803, 1-е изд. 1797), но ссылка эта носит характер
случайный,- контекст у Шеллинга иной, чем у Павлова. Вероятно, он
просто вспоминал первоначальную канто-фихтевскую постановку вопроса
Шеллинга.
** Некоторые отступления, которые замечаются здесь, от его первой
статьи едва ли стоят обсуждения, раз автор вообще не выходит из
границ общих утверждений и не делает вывода из производимых им
разграничений.
Науки, следовательно, суть "списки" предметов, составляемые
из понятий и мыслей. Обратно этому, изящные
искусства выражают понятие или мысль. В мраморе
статуи, в красках картины, в звуках музыки, в словах
поэзии общая мысль приобретает особое (индивидуальное)
существование. В целом, это - особый мир понятий,
обращенных в предметы, "новая Природа", где
зиждитель-человек, отражение Зиждителя вселенной.
С точки зрения основания изящных искусств (мысль)
и цели (обращение мысли в предметы), искусства составляют
один ряд, но с точки зрения средств (звуки, образы,
слова), их три вида, как бы три царства новой
природы: музыка, искусства изобразительные и словесность.
Подобно природе Творческой, эта создаваемая
человеком природа становится предметом исследования,
как действительный мир.
Напомню, что до Павлова в общем, смутном
и неразвитом виде Давыдов высказал уже мысль:
"Обратно осуществите мир идеальный - вы получите
идею Словесности или искусства по преимуществу"
(Вступ. лекц... 1826, стр. 40). С точки
зрения Шеллинга, по его "Системе трансцендентального
идеализма", в этом нельзя не усмотреть
заметной симплификации. Схема Шеллинга такова:
представления по отношению к предметам суть или
копии (отношение теоретическое, необходимость),
или образцы (отношение практическое, свобода).
Чтобы объяснить гармонию между ними, нужно
допустить одну творческую деятельность: создающую
объекты, копирующую их и дающую образцы
им. В ней состоит тождество деятельности бессознательной
и сознательной, природы и интеллекта,
знания и хотения, вследствие чего она может
быть названа также слепым интеллектом и бессознательною
волею. Ее продукты в одно и то же время
- слепой механизм и целесообразность, т. е.
они целесообразно определяются, но целями не
объясняются. Телеология в субъективном интеллекте,
в сознании, и есть не что иное, как деятельность
эстетическая или художественная. Реальный мир
объектов природы и идеальный мир искусства -
продукты одной деятельности. По "Системе трансцендентальной
философии" теоретическая философия
познает мир, практическая приводит его в
порядок, а философия искусства творит его. Однако
и симплифицированная схема Павлова воспроизводит
Шеллинга не только по духу, но и по
букве, как можно видеть, напр., из следующего
заявления Шеллинга: "das Subjektive in ihm [dem
Klinstlerj tritt wieder zum Objektiven, wie im
Philosopher" stets das Objektive ins Subjective aufgenornmen
wird. Darum bleibt die Philosophic, der
inneren Identitat mit der Kunst ungeachtet, doch
immer und nothwendig Kunst, d.h. real" (Vorles.
lib. d. Methode des akadem. Studiums. 1803. 2.
Aufl. 1813.-WW. V. S. 349) ^
"Списки" новой природы суть науки словесные и
теория изящных искусств. Павлов воспроизводит это же
противопоставление в "Общем чертеже наук" и присоединяет
к первым трем четвертую группу наук - словесных.
Несколько немотивированно,- хотя приискать эти
мотивы вовсе нетрудно,- к этому присоединяется пятый
предмет - мир политический и соответственно - науки
политические. Наконец, не умея определить новую предметную
область, Павлов обращается к способам познания
и, связав познание богословское с откровением,
познание прочих четырех групп наук - с "опытностью",
он оставляет место для предмета, постигаемого умозрением.
Положительные * науки познают свой предмет в
действительности (как он является в пространстве и
времени), на долю же умозрения приходится возможность.
Что этим сам Павлов указывает не только "способ"
познания, но и специфический предмет, этого он
не чувствует. Тем не менее, шестую группу наук -
умозрительных или философских - он подразделяет
.опять-таки как если бы следовал сознательному противопоставлению
области умозрительных предметов. Это -
идеи, как начало явлений, с одной стороны, с наукою
идеологией, и формы, явления идей в пространстве и
времени, с другой стороны, с наукою математикою. Идео*
Под положительными науками следует разуметь, в противоположность
"предположительным" (теориям), те, которые ограничиваются
изучением явлений со стороны их свойств и действия, а не в их
сущности, не в том, что предмет есть сам по себе. При одних и тех
же фактах теории могут быть различны (ср. Физику, 1, 19). След.,
нельзя думать, что в классификации Павлова философия противопоставляется
первым пяти группам наук, как наук положительных; они
состоят из положительных "сведений" и теорий, философия есть чисто
умозрительная наука.
логия и математика составляют одно целое - философию,
как науку чисто умозрительную.
С точки зрения этого разделения, само собою
раскрывается слабое место Физики Павлова, где
он признает для физики лишь два способа исследования:
опытность (наблюдение и опыт) и
умозрение, считая пережитком вольфианский третий
способ познания-математический (1, 17 ел.). Непонятно,
почему рядом с .опытом и теорией математика
для физики есть только, хотя бы и "весьма
значительное", пособие, подобно, напр., логике?
Возможно, что Павловым здесь руководила боязнь
"механизма" и склонность к динамизму. - Ф. Менцов
в Ж.М.Н.П. (1840, II, "Обзор русских газет
и журналов", стр. 70-75) сделал несколько замечаний
по поводу статьи Павлова. Из них интересно
одно: указание на недостаточное различение
наук психических и философических. Если первые,-
возражает он,- изучают человека, а вторые
- все предметы, являющиеся в пространстве
и времени, но со стороны возможности, то человек
должен быть включен в разряд предметов
философских. Непонятно, почему автор того же не
сказал о науках физических. Но Павлов отчасти
виноват: "возможность" - не "сторона" предмета,
а особый sui generis '^ предмет, и, следовательно,
между психологией (эмпирической) и философией
- такая же разница, как между опытом и
умозрением вообще.
XV
Таким образом, в литературной форме Павлов не
вывел философию за пределы общих определений и лишь
обещающих намеков. Такова же была, по отзывам его
слушателей, его преподавательская пропаганда *. Павлов
взвинчивал интерес и покидал заинтересованного.
Как не-философ, он, вероятно, и не мог дать большего;
вероятно, он и сам не мог бы сказать, куда дальше
идти и как войти внутрь философии. Впрочем, нужно
* Суждения слушателей о лекциях Павлова см. у Боброва, "Философия
в России", В. IV, стр. 20-35.
сказать, что это есть особенность самого шеллингизма.
Последний оставлял своего адепта перед множеством
дверей,- в любую ему предоставлялось войти с философским
сознанием, но где сама философия, никто, включая
Шеллинга, хорошенько не знал. И толкались в двери
теософии, натурфилософии, антропологии, философии
искусства, философии истории, всюду вносили новый дух,
вызывали в умах брожение и неудовлетворение. "Онтология"
была осмеяна, "критика ума" отвергнута, "наукоучение"
превзойдено. Шеллингом было объявлено, что
философия есть наука об абсолютном, и в то же время,
что все науки суть части единой философии, т. е. стремления
причаститься познанию (an dern Urwissen teilzunehmen).
Что задача философии не в том, чтобы вербовать
себе абсолютное, разъезжая по научным провинциям,
и что, может быть, суть философии не в нашей
погоне за абсолютным, а в том, что философия есть
то место, где абсолютное само приходит к знанию о
себе,- к этому пришла лишь следующая смена философии,
нашедшая себе пророка в лице Гегеля. Сам Шеллинг,
пока не бросился очертя голову в теософию, долго
раздумывал и должен был недоумевать, отчего его философия
только амальгамирует другие науки и не поддается
ковке, а, напротив, при малейшем его движении выскальзывает
из рук и разбрызгивается мелкими каплями.
Павлов насаждал шеллингианство на почве скудной
и некультивированной. А из сказанного видно, что шеллингианство
по существу таково, что его надо не насаждать,
а прищеплять - к ростку хотя бы дикому, но
живому. К чему же можно было у нас сделать такую
прищепу? Науки у нас еще не было, но возникала уже
литература. Павлов много сделал тем, что "привез из
заграницы" шеллингианство, выступил с ним в общелитературных
органах и сам учредил один из них. Павлов
воодушевил многих: и товарищей по работе и учеников.
Довершать им начатое должны были другие.
Ближайшим образом его учениками, заявившими
себя в ученой и литературной работе, называют И. А. Галахова
и М. А. Максимовича. Оба начали как натуралисты
и натурфилософы. Не случайно оба закончили
как словесники. Галахов в "Московском Вестнике" в
первый же (1827) год его существования поместил
статью "Четыре возраста естественной истории", где в
свойственной самому Павлову общей форме развивает
мысли своего учителя. Естественная история, в младенчестве
выражавшая лишь непосредственное удивление
человека перед природою, уже в руках Аристотеля и
Плиния, в свою юношескую пору, переходит к наблюдению.
На закате ее юношества появляется Линней,
силится подвести рассеянные наблюдения под общие
правила и представить природу в системе. Мужественный
образ науки должен довести до конца это предприятие.
Отрицать эмпирические сведения так же безрассудно,
как признавать их главными или единственными.
Эмпирический и аналитический способ исследования
не может открыть внутренней идеальной стороны
природы. Между тем полная и единая система должна
свести все явления, все существа и все действия природы
на идеи так, чтобы из одного высшего начала
можно было вывести все развитие природы, как неорудной,
так и органической. Здесь превосходство способа
умозрительного и синтетического - очевидно. Ни
тот способ, ни другой, сами по себе, не могут удовлетворить
требованиям ума, но соединение их, идентитизм,
доставят нам истинное знание предмета. Таковы результаты
новейших изысканий (№ 17, стр. 40-58, ст. не
подписана, в оглавлении: "№"...).
Статья Галахова типична по отсутствию в ней философии
с присущими философии анализом, критикою,
своим "умственным" предметом. В лучшем случае, это -
популяризация популяризованных Павловым методологических
упрощений. Но, в самом деле, куда
с этими предпосылками углубляться? Идти к
испытанию самой мысли, как такой, можно, когда
эта мысль не спит, а работает, и притом
над чем-нибудь определенным. Работы-то этой самой
и не было. Максимович пробует ее найти для
себя. Он погружается в само естествознание. Но тут -
фатум шеллингизма: он оплодотворяет науку и тем самым
теряет в ней свою самостоятельность. Зачинается
жизнь науки как такой. И чем добросовестнее служение
науке, тем меньше с ее ростом в ней следов
оплодотворившей ее философии. Специальная задача -
из развитой науки выкапывать вновь особую "научную"
философию есть затея позднейших эпох, когда налицо
развитая наука, за деревьями которой перестают видеть
уже философию. Деятельность Максимовича -
весьма показательна. Чем глубже он погружается в
естествознание, тем дальше он от Павлова *. Ему принадлежит
несколько десятков книг, статей, заметок и
рецензий по естественным наукам, где школа Павлова
время от времени сказывается, как слабое, бессильно
замирающее эхо. И, по-видимому, лишь однажды Максимович
попробовал говорить о самой философии -
в "Письме о философии" (Е.П. Ю-ой), помещенном в
"Телескопе" Надеждина (1833, ч. XV, № 12).
Вопрос ставится в общих "школе", бледных "методологических"
очертаниях, и тем не менее Письмо выдает
большую интеллектуальную тревогу. Максимович
дает почувствовать, что философия в их понимании попадает
в скептический тупик, и чтобы выбраться оттуда,
нужно перелезать через какие-то стены, сбросив с плеч
бремя самой философии. Философия, как любовь к мудрости,
не может быть построена на расчетах одного
"разума", нужно сердце,- (самая скорая, но неумная
"поправка" тех, кто, при недостатке философского понимания,
хочет сохранить вид, по крайней мере, мудрого).
"Разум кичит, любовь созидает. Истинная, живая мудрость
разума утверждается на любви\" Но вопрос, конечно,
не здесь,- Максимович видит ясно. "Кого люди
не называли философом? Про что не говорят они люблю?
Но что есть наука философия? Какой предмет ее?.."
И Максимович начинает качаться на скептических качелях.
Что философия может быть наукою, это доказывают
курсы философии. Но она не есть особая, отдельная
наука. И ее особливым взглядом является стремление
проникнуть во внутреннее значение и в единство пред*
Неудивительно, поэтому, что он, в конце концов, вступил в полемику
с самим Павловым. В "Московском Телеграфе" были помещены
его статьи: "О физике Атенея" (1828, ч. XX, 7 апр., подпис. М.) И
"Комментарий на возражения Атенея" (ib., XXI, № 10, май; подпис.:
М. М.) "°, в "Северной Пчеле" - "Разбор "Оснований Физики" Пае'
лова", ч. 1. (1833, №№ 192 и 207).-Статьи в "Телеграфе" не по.чешали
Максимовичу сотрудничать в "Атенее" Павлова, впрочем, по вопросам
литературной критики, а не натурфилософии или естествознания.
В 29-м году (ч. II, апр.) была помещена его статья "О поэме
Пушкина "Полтава" в историческом отношении".- [По поводу подписи
под статьею "О физике Атенея" проф. Сакулин спрашивает: "Не
Максимович ли?" В весьма полной (где пропущено, однако, разбираемое
в тексте "Письмо о философии") библиографии сочинений Максимовича,
составленной А. И. Соболевским и Иконниковым, засвидетельствована
принадлежность обеих статей в "М. Телеграфе" Максимовичу
(Биогр. словарь профессор. Универс. св. Владимира,
стр. 395)].
метов. Но тогда она может быть во всяком произведении
ума, может входить в поэзию, может простираться на
жизнь. Философ по преимуществу тот, кто сводит главнейшие
отрасли знания к общему началу и развивает
их в стройной системе. Но все найденные систематиками
общие начала всегда утверждались ими в их собственном
частном значении, все они, разлившис.ь и
освежив на время поле нашего знания, входят затем в
тесные берега и вливаются в море истории философских
систем. Кроме того, теперь от каждой науки требуют,
чтобы она была системою, и философия уже не введение
или заключение к науке, а вся наука должна быть
философическою. Предметом философии, поэтому, может
быть всякий предмет нашего познания, до малейших
своих подробностей. Оттого философия принимала на
себя разные науки: богословие, психологию, логику,
математику, метафизику, физику, "в наше же время
главнейшие вопросы ее связаны с наукою историей";
оттого философия бывала схоластицизмом, формализмом,
материализмом, критицизмом, мистицизмом и пр..
"и наконец она получает характер исторический-!". Изведав
столько идеалов, надежд, увлечений, философия
научилась дорожить действительностью, желает согласить
в себе разум и сердце, полюбила гармонию жизни
и старается одушевить ею все ей доступное.
Предчувствие новой, "исторической", философии достойно
внимания, но это - не то гегелевское умонаклонение,
сознание методологической и принципиальной
ценности которого мы встретили у Гогоцкого. Не есть
также это и тот "историзм", который переводил романтизм
в "реализм", пока не был вытеснен натурализмом.
Скорее, это - также форма скептицизма, позже поразившая
некоторые течения европейской мысли и выразившаяся
в признании за философией права только на
историю философии. Быть может, для Максимовича дело
обстояло еще проще: передним клубился кузеновский
туман. Он обращается к своему другу, издателю "Телескопа",
с "Запискою", в которой тот призывает снять
друга с качелей. Зная, что последний также считает
философию мировоззрением -"образом мыслей", поставляет
ее в "высшем эклектизме" и соглашается, что
прохождение ее должно более состоять в "истории
систем", чем в "догматике", и сознавая, что он сам
оставил вопрос о философии, как особой науке, нерешенным,
он перелагает свое затруднение на Надеждина.
Куда же, спрашивает он, после того как объявил, что
философия распределяется по наукам, девать вопросы
о добре и зле, назначении человека, о сущности знания,
наук и самой мудрости? И в чем их единство? А если
на эти вопросы должна отвечать не особая наука философия,
то к каким наукам их отнести? "Вот задача,-
заключает он,- разрешение коей я желал бы от твоего
систематизма".
Надеждин в ответ признается, что предмет сей издавна
был его любимым, задушевным предметом, и
обещает поставить для себя "приятнейшую обязанность
отвечать на оный". Но вместо ответа издателя печатается
новое "Письмо к издателю Телескопа о философии"
некоего В. Перцова (датировано: Чернигов, 1833.
Ноября 15),-любопытное тем, что автор, не чувствуя
себя связанным никакою академическою noblesse '",
ставит точки над всеми "и" Максимовича. Максимович
оттолкнулся от философии и не умел вновь к ней причалить;
его земляк и вовсе пустился в открытое море.
Письмо Перцова написано не без подъема,- к которому
вообще почему-то вдохновляет отрицание философии,-
в хорошем тоне, хотя и с заметным беспокойством. Его
цель - не ученого, известного трудами, а скромного любителя
мудрости, он хочет "принести и свою лепту на
алтарь общего служения науке, на коем - обращается
он к издателю - сожигаете вы ей от себя чистыя жертвы"
(Телеск., ч. XVI, 553-566).
Недоверие к философии, как науке, распространявшееся
у нас прежде, чем мы даже только поняли,
что такое философия как наука, по-видимому, не было
в 30-е и 40-е годы фактом редким. Но как учесть то,
что происходило на всем пространстве империи?
Поневоле приходится единичные известные факты
принимать типически. Интересны, конечно, не те
сомнения и отрицания, которые внушались официальным
богословием, а те, которые проистекали из
внутренних мотивов. Неинтересно, поэтому, и философское
скоморошничание - sit venia verba '^, невзирая
на изумление, которое вызывает литературный
талант, ученость и лингвистический гений Сенковского
- "Библиотеки для чтения". Интересны только
такие явления, как "Письмо" Перцова, интересны
и как факт, и по своему характеру - углублен34
Заказ № 182 529
ности, вдумчивости, просто некоторого знания. Для
подтверждения выставленного тезиса о "недоверии"
можно было бы сопоставить с "Письмом" некоторые
литературные явления, хотя и стоящие далеко его
ниже по вдумчивости и литературному выражению.
Напр., уже цитированное Введение к познанию философии
или вышедшую в Москве в 1839 году книгу
Феофила Гайдебурова, "Нынешний способ познания
и новый способ познания". В этой книге, лишенной
элементарных литературных достоинств, все же не
без остроумия вскрываются слабости и неясности
догматической традиционной логики. Жаль только,
что автор не ограничился одною критическою частью.
Все его открытие - в том, что "в природе все,
что ни есть, есть явление, и каждое явление имеет
свое основание, и каждое основание имеет свое
явление, и каждое явление есть особенное явление,
и каждое основание есть особенное основание" (107).
А потому, "оставив мышление, отвлечение и всякое
заключение", следует "познавать явления, познавая
их основания, и познавать основания, познавая их
явления" (119). Тут, если угодно, есть больше основания
говорить об русской антиципации '^ Милля,
чем по поводу Сидонского. К таким же примерам
разочарованного скептицизма, с переходом от
"разума" к "вере", нужно отнести и д-ра Ястребцева,
о котором речь ниже.
Автор Письма к издателю "Телескопа" сразу объявляет
свой козырь: философия, как наука ума, задача ложная.
Мы рождаемся с любовью к философии, зародыш ее с
летами прозябает, произрастает, приносит плоды и цветы,
но не плоды ума. Философия есть не наука, "а знание,
любовь к мудрости". Рассудок, ум ограничивает философию
знанием внешним, предмет ее лежит перед ним,
как мертвое тело, которое ждет своего воскрешения,
как бесцветная тень, которая ждет жизненного света.
Что же есть знание не внешнее? "Знание, знание - есть
альфа и омега всей проблемы философии.- Знание есть
живое присвоение истин, таящихся в природе, человеком,
снимающим покров с ее лица. Жизнь сия возбуждается
не умом, но чувством; а чувство находится в тесной
связи с жизнию - с духом". Философии мы научаемся не
из школьных выводов и раздробления условных форм
мышления, а раскрывая книгу природы, книгу человечества,
и читая письмена их с пламенным желанием
познать себя и угадать отношение свое к миру. "Теперь
философия представляется нам, как наука. Признав все,
что в ней есть святого, отвергнем унижающее ее название
науки, которое ей приписывали столь долгое
время, разрушая сим великое и стройное ее бытие в
человечестве". Род человеческий от первых попыток
познания природы до высоких сближений опыта с умозрением
трудился над решением великой задачи бытия.
Естествознание новейшего времени выпутало его из сетей
заблуждения, из крайностей обращения науки о жизни
в искусство, светлых представлений истины в темные
доводы разума. Автор вздыбается, охваченный алогическим
пафосом: "Теперь назовите философию наукой;
дайте ей в удел те жалкие формы, коими так безщадно
издевались над высокою природою ума; то лжеумствование,
которое находило удовольствие вооружаться орудием
сатиры и диалектики; ту бесцветную схоластику,
которая, как яркая заплата, блестит на жалкой порфире
философии, убранной многими веками! Чем вам представится
философия?.. Сухою коркою, которой едва ли
достанет для дневного пропитания ума, алчущего
знания!" Философия должна быть основана на знании
живом, чувственном природы и человека. Она должна
быть живым открытием, переводом тайн природы в ум
наш. Труд бесполезный объединить и обобщить в полную
и стройную систему всю великую массу знаний о природе
и человеке. Где науки, системы философии? Труды
мыслителей - живые доказательства бесплодных усилий
ума создать философскую систему. "Итак, нет системы
для философии! Скажем более, быть не может". Сооруженный
многими веками и верованиями храм ее - с первого
взгляда, бесформенное здание, но в частях его,
"носящих образ духа народного, где оные создались",
удивляющая стройность. Таковы все системы философские
древних, в Индии, Египте, Греции. Давать им
систему науки безрассудно. Наше время имеет свою задачу
знания о природе и человечестве. "Свиток первой развивает
пред глазами нашими естествознание: последний
- критика и история". С их помощью мы не заблудимся
в лабиринте умствований, коим скоро-скоро
дадут смешную форму тривиальности. "Тогда прощайте
критики чистого Разума, идеологии, метафизики, тщетные
словопрения ... Создайте, народы современные,
34* 531
триумф нашему поколению за искупление вас от нечистоты
греховной заблуждения. ... Преклоните колена
пред первым, положившим камень в основании храма
естествознания!" Сделаем любимым предметом наших
изысканий "наше естество". И это не будет смещением
поэзии и философии; мы только выводим их из одного
источника жизни и не называем их науками. В этом
автор и хочет видеть "ключ к таинствам нашего романтического
направления".
Нетрудно заметить кровное родство этого "романтизма"
с тем же шеллингианством. Максимович и Перцов
оторвались от одного места. Но Перцов смелее бросается
в волны отрицания и иррационализма,- в целом ряде
своих суждений он прямо как будто антиципирует
Фейербаха. Однако терминологическая неустойчивость
Перцова, как "скромного любителя" только мудрости,
не затемняет его истинных намерений. А они крайне
знаменательны. Это - все тот же шеллингианский тупик.
Но только этот автор и не помышляет из него выбираться.
Наукою его оттуда так же не выманить, как
и теософией. Забившись в своем жизненном закоулке,
он мечтает; и воображает, что радости его мечтательного
мира навсегда заменят ему труд разумной мысли, и он
легко проживет на них свою закоулочную жизнь. Но бич
Гегеля уже свистал над головами ему подобных, и как
бы глубоко, с головою, ни забился он в кротовое свое
"естество", он будет выгнан на свет Божий мысли.
Зато, как исторический феномен, он - прав, как он вообще
прав и философски в своем нефилософском быту.
Из шеллингианства философского хода вперед - нет.
Потому-то и Максимович, не дождавшись обещанного
ответа от Надеждина, побродив по естествознанию, ушел
в словесность.
Можно было бы счесть попыткою такого ответа статью
в "Телескопе": "Общий очерк природы по теории Павлова",
но фактически и она - только лишняя иллюстрация
того положения, что дальше от Павлова его приверженцам
идти было некуда. "Очерк" есть именно очерк
природы,- худой или удовлетворительный,- но не философии.
Эта статья подписана: "-и -ъ." (Телеск., 1836,
ч. XXXIV). Проф. Бобров ("Филос. в России",
IV, 90 ел.) по неприводимым мотивам сомневается,
чтобы автором ее был Надеждин. Угадать этих мотивов
не могу. Качествами, которыми должен обладать
предполагаемый автор статьи, по выкладкам проф.
Боброва, Надеждин обладал. Он не был слушателем,
но был приятелем Павлова; значительная часть
статьи излагает мысли Павлова, выраженные печатно,
остальное он мог почерпнуть или из предоставленных
ему Павловым записок, или из бесед с
ним.- Надеждин был, во всяком случае, не менее
сметлив, чем слушатели Павлова ' \ "Кованого"
языка Павлова в статье я не заметил, хотя, впрочем,
не заметил его у самого Павлова. Павлов пишет
схематически, как будто не договаривает, но просто и
флегматически; эта статья, скорее, написана сангвиником
и с большим количеством знаков вопроса
и восклицания, чем свойственно Павлову, написана
не проще, но легче, с большим расходом слов, оборотов
и литературных приемов *.
И все же насаждение у нас шеллингизма Павловым
оказалось в конечном итоге плодотворнее, чем "проповедование"
Велланского. Возможность перехода к эстетическим
проблемам сделала "павловцев" философски
более жизнеспособными, чем были ученики Велланского.
Как показывает пример Экеблада, последние могли переходить
от физических и биологических исследований
к антропологическим и психологическим, но, как было
отмечено, всякое сколько-нибудь серьезное углубление
в этом направлении уходило из философии в специальную
науку. Отсутствие свободного философского выхода
необходимо должно было привести к скептицизму, а
вместе к "вере" - будто спасающей от философского
скептицизма. И у нас есть интересный пример такого
перехода, который можно сопоставить с вышеприведенными
образцами "недоверия" к разумной философии,
недоверия, связанного с неопределенною "верою", как
источником "истинной" философии. В общем, конечно,
эти поспешные, при элементарных неудачах, измены философии
- свидетельство отсутствия предварительной
настоящей философской школы и подготовки.
* Проф. Бобров называет учеником Павлова, кроме вышеупомянутых,
также Н. 77. Курляндцева, проф. одесского Ришельевского Лицея,
переводившего естественнонаучные работы Шеллинга, Шуберта,
Стеффенса. Но его зависимость от Павлова еще требует доказательства
(решающими среди которых я признаю не биографические анекдоты,
а анализ самих трудов), а переводческое усердие Курляндцева
только подтверждает выставленный мною в тексте тезис.
В 1841 г. в Санктпетербурге (Предисловие помечено:
"Гродно. Декабря, 1839") вышла книга: "Исповедь,
или Собрание рассуждений доктора Ястребцева" '^.
Это - собрание двенадцати статей автора, начиная с его
докторской диссертации (De functionibus systematis
nervei, 1825) '^, печатавшихся преимущественно в
"Московском Телеграфе" (затем в "Сыне Отечества"
и "Литературных Прибавлениях"), отражающих постепенный
переход автора от узкой натурфилософии к попыткам
разрешения общих философских задач * и заканчивающихся
провозглашением "необходимости веры".
Перепечатанные в "Исповеди" статьи автор снабдил
пояснениями, в которых он сам прослеживает свое
философское развитие: от натурфилософии и "мелкаго
болота положительного", через "достоинство разума человеческого"
к сомнению "не только в непогрешительности
школьной учености, но и в самой той науке, в
которой получил звание доктора" **. Диссертация, как
констатирует он, написана всецело под влиянием Велланского,-
"Г. Велланский покорил меня натурфилософии
совершенно",- ко вреду, как он теперь признается,
его наук: "Начитавшись "Биологического исследования
природы", я стал пренебрегать опытными знаниями,
просто презирал их, и потерял много времени на глупом
моем философском самодовольствии". С другой стороны,
констатирует он также, смесь опытных понятий о природе
имела вредное влияние на расположение его ума к материализму.-
"Натурфилософия не могла спасти меня от
этого; она, как и нынешняя философия Гегеля, хотя
* К таким попыткам надо отнести и педагогический труд Ястребцева,
представляющий опыт методологической эксплуатации шеллингизма
и фихтеанства: "О умственном воспитании детского возраста".
М., 1831 (первоначально также в "Моск. Телегр."); 2-е издание, "умноженное
и переработанное", под заглавием "О системе наук, приличных
в наше время детям, назначаемым к образованнейшему классу
общества". М., 1833,- об этом сочинении нам еще придется говорить
ниже.- Ив. Ив. Ястребцев учился в Моск. дух. академии и преподавал
в ней французский язык, потом служил в Синоде. В 1816 г.
(сорока лет от роду) поступил в Московский университет, окончил
в 1820. До докторской диссертации переводил "Избранные Слова
Массильона" (1809-17) и Таулера, "Благоговейные размышления
о жизни и страданиях Иисуса Христа" (1823). (Эти сведения почерпнуты
мною из Энцикл. Словаря).
** Как сообщает о себе сам Ястребцев, после теоретических возражений
медицине он ей возразил "иначе", "гораздо сильнее": "я ее оставил"
(128).
говорит о Боге, но сердца не согревает верою, которой
обе оне не разумеют". Последующие свои статьи -
отрывки об истории (а также статьи об умственном
воспитании детей), понимаемой в шеллинго-стеффеновском
широком захвате - автор также аттестует, как
"идолопоклонство разуму, не согретому чувством, мирскому".
В 32 г. Ястребцев возвращается к чистой натурфилософии
в статье "Об органах души", где проводит
ту мысль, что органом души является не какая-либо -
в особенности не мозг один - часть тела, а вс'е тело,
а в последующих (с 33 г.) статьях выплывает, по его
собственному выражению, из "мелкого болота положительного"
в "бездонное море всего во всем-" (ev xai
ЯЙУ). Взгляды автора в этом втором периоде его
развития представлены "Замечанием на мнение г. Шевырева
о признаке совершенства в изящных искусствах"
(1833) и статьею "Любовь к ближнему" ("Новоселье",
1834). Шевыреву он возражает на утверждение,
"будто совершенство всякого образования человеческого
выражается наибольшею индивидуальною отличительностью
явлений, производимых сим образованием".
Мнение Ястребцева прямо противоположно: образование
есть проявление духа человеческого, а чем полнее образование,
тем яснее обнаруживается идея человека.
"Не разнообразие, не усилие личной индивидуальности,
а единообразие, истребление личности должно быть следствием
совершенства для человека; ибо дух человеческий
один; свойства его одни". Общую линию истории
Ястребцев видит именно в направлении к "обезличению"
духовного облика европейских народов, достигаемого
их сообщением между собою и взаимною передачею
открытий и усовершенствований. Эта идея общности
не-личного духа разрешает для него нравственную
проблему Любви к ближнему и методологическую -
изучения истории человечества ("Взгляд на историю
и на факты исторические", 1835). Дух наш - не личное,
ограниченное и преходящее существо - твердит нам о
нашем пагубном равнодушии к истинной жизни и наказывает
неизменною тоскою бездействия. Нужно большее
развитие человечества, проникновение в вечные истины
большего числа людей, чтобы научиться напряженно
жить и легче осуществлять добродетель. Высшая нравственная
истина - любовь к ближнему, а "ближний не
есть только друг наш или родственник, но человек.
вообще". Все люди - одно существо; всякий особенный
человек - особенная идея в общей душе человеческой.
Индивиды сами по себе, "неделимые", "имеют только
призрак души; живет истинно только род". В чувстве
любви мы возвышаемся до сознания рода, и совершенствование
человека в том и состоит, "чтоб люди научились
постепенно обезличиваться".
Не сумев из натурфилософии подняться до философии,
доктор Ястребцев спланировал на моральную плоскость,
покрытую скептическим вереском. Сомнение - "одно из
самых ужасных слов ума человеческого, может быть
самое ужасное",- констатирует он (в ст. "Взгляд на
историю"). Но все же он, пока, верит в любовь, которая
"зиждет", и признает хотя бы ограниченное значение
"отвлечения", которое есть следствие того, что люди,
хотя еще и смутно, начали признавать общее свое единство.
"Отвлечение" он противопоставляет "фактомании"
в истории и призывает на место собирания фактов их
"обдумывание". История людей прекратилась, "началась
история рода человеческого",- "народы почитаются как
бы членами одного тела". Задача истории - показать
возраст жизни человечества в данное время и взаимное
в ней количество Судьбы ("Творческой необходимости",
"законов Божеских") и произвола людей *.
Разрешаются духовные странствования Ястребцева
обращением к вере, которая, по его словам, "хранит"
там, где любовь зиждет и сомнение разрушает. Свои
статьи "Необходимость веры") он рекомендует, как "следствие
зрелого размышления и глубокого убеждения".
Из задуманных им четырех статей, из коих три первые
должны были доказать "бессилие всех сил души оставленных
самим себе", а последняя - "пользу их для
духа", осуществлены только первые две: "О разуме"
(1837) и "О чувстве" (1838) **. Теперь для него занятия
философией "не в том состоят, чтоб удовлетворить
любопытству, гордости или суетности разума, и даже
не в том, чтобы следовать безотчетному и бескорыстному
* Эту фихтеанскую задачу автор ближе освещает и пробует решить
в указанной книге "О системе наук" (Четвертое условие системы
учения, стр. 127-146).
** Продолжалась ли литературная деятельность и самая жизнь
доктора Ястребцева после выхода в свет его "Исповеди", мне неизвестно.
стремлению духа к высшим познаниям: но в том, чтоб
сознать свою слабость, или, лучше сказать, свое ничтожество,
и убедиться в необходимости Творца, в присутствии
Провидения". Границы разума мы во всем
чувствуем, и тем живее, чем более изощряем его, и не
верх ли разумного знания знаменитое: одно знаю, что
ничего не знаю? С другой стороны, и не один разум
познает. С этим соглашаются самые жаркие поклонники
разума. Познает и чувство и инстинкт. Все достоинство
разума зиждется на предполагаемой его самостоятельности.
Если отнять произвол, уничтожится и разум.
Произвол, след., есть истинная причина разумения. Разум
действует не как сила духа, а как страдательное орудие,
приспособленное к здешней, преходящей жизни. Его
деятельность условлена физически и развитием языка,
легко разрушается в душевных болезнях и всецело подчиняется
нашим страстям. "Мы унизили бы величие
духа человеческого, каков теперешний разум человеческий.
Не будем же удивляться, что в святом Евангелии
не отличается он от прочих мирских благ, предопределенных
тлению". Словом, все, как следует, в таких
случаях!
Рассуждая о чувстве, Ястребцев имеет в виду исключительно
"чувство по преимуществу", т. е. эстетическое
чувство, которое "у нас с некоторого времени начали
громко прославлять". Эстетическое чувство он определяет,
как "свободное очувствление природы". Чего можно
ожидать от этого чувства? Подобно разуму, оно имеет
дело с преходящею и условною формою. Как независимая
сила души, оно "безнравственно",- не ищет порока, но
не ищет и добродетели. Оно глухо ко всему, кроме себя.
"Между Музами нет Музы добродетели". "Нисходя до
чувств, оно часто превращается в грубую чувственность".
Нечего, поэтому, в изящном искать всего достоинства
человеческого, утрату которого оплакивает наш дух.
Таким образом, не нашел Ястребцев успокоения своему
сомнению и на том, на чем успокаивались эстетизирующие
шеллингианцы. Это его, конечно, личная неудача,
но она не способствовала бы процветанию у
нас философии, если бы Ястребцев имел больше читателей,
чем те, кто искал удовлетворения философской
жажды в эстетической рефлексии. Вопреки скептикам
и в разуме отчаявшимся, именно эстетика у нас оставалась
убежищем и хранительницею если не философии,
то, по крайней мере, философской идеи. Через эстетику
философия у нас продолжала еще дышать и надеяться.
Как в очерченном кругу, топтались на одном месте
наши друзья натурфилософии; каждый свободный шаг -
вон из круга, и на все четыре стороны. Оставалось
одно: можно было, забыв об облегающих круг философии
науках, оторваться от философской почвы и предаться
свободному парению над нею, помня о ней как о точке
отправления, и возвращаясь к ней для отдыха и накопления
сил к новому взлету. Надеждин так и поступал.
Шеллинг указал, Давыдов и в особенности Павлов
перевели это для нас,- хотя это же узнавалось и другими
путями,- что одно дело познать идею, другое - осуществить
ее познанную, не предаваясь даже заботам
о том, как она познана - умом, сердцем, из пыльных
фолиантов или из "естества", систематически или в бреду.
Это осуществление было уже практикою. Случайно ли
наши мыслители умалчивали о практике, или к тому
обязывала практика же их действительности,- но они ей
предпочли романтическую грезу и могли видеть "осуществление"
только в искусстве. Для философии это
имело важное последствие. Разлагаясь и растворяясь
в науках, философия давала им жизнь, но сама свою
прекращала. Метафизическое выщелущивание ее из наук,
которому и поныне предаются материалисты, спиритуалисты
и прочие метафизицирующие рассудочники,
есть занятие, дух развлекающее, но не питающее.
Сохраняемая в искусстве, в поэзии и лелеемая эстетическими
теориями и критикою, философия могла ждать,
пока к ней не предъявятся запросы, отвечать на которые
- ее право, долг и власть.
Но и обратно, без творчества, хотя бы и безотчетного,
просто даже без предварительной работы духовной, сознательное
философствование не появляется. Кузен удачно
выбрал термины, противопоставив познание спонтанное
познанию рефлексивному. Первое дается всем, второе
- немногим, желающим отдать себе отчет в первом,
из чего и видно, что второе без первого не бывает, но
зато оно способно вновь стимулировать это первое.
В Германии натурфилософия Шеллинга вызвала небывалый
подъем в области естествознания. Оно не могло
уже оставаться только эмирическим и образовалось
в научную теорию. Начались блестящие успехи немецкого
ума во всех отраслях естественной науки. Тот же шеллингизм
оплодотворил антропологию и психологию. Так
точно Гегель вызвал к жизни немецкую историческую
науку. Но во всех этих случаях соответствующая "материя"
науки, научный хаос и труд были налицо. Иначе
дело обстояло у нас. Велланский писал как-то (1834 г.)
в письме к Павлову, что о физиологии в России до его
возвращения из чужих краев, т. е. до 1806 г., "не было
ни малейшего понятия". То же можно было бы сказать
о других науках. Как переняли мы метафизическое
естествознание, так дальше перенимали научное. Ничего
своего в области науки, на что бы можно было рефлексировать,
у нас не было. Это не значит, однако, что у нас
вовсе никакой духовной работы не было. Выше уже
упоминалось вскользь, что наш язык был тем объектом,
на который направилось прежде всего наше спонтанное
культурное творчество. Его плодом была литература.
Славный "карамзинский период" - не новая эпоха, а
итог XVIII века. И, строго говоря, именно как итог,
он целиком относится к той эпохе истории нашей образованности,
которая находится всецело и несомненно под
эгидою правительственной - интеллигенции. Карамзин -
также официальный историограф. Но, как член новиковского
кружка, он также живая связь между теми антиципациями
новой интеллигенции, которые замечаются в
XVIII веке, и теми осуществлениями, которые задумываются
в кружках уже новой формации. Он же - журналист,
заканчивающий эпоху,- если не официальный,
то официозный. В новую эпоху - эпоху Пушкина -
возникла новая журналистика, сама не ведавшая еще,
что творившая, ибо она также невинно делала свое
дело, как невинное дитя может затащить в свои игрушки
заряженное ружье. Так, например, невинно, т. е. не
только без предвидения последствий, но и без сознания
значения совершенного акта, Чаадаев зарядил свое
Философическое письмо, а Надеждин им выпалил.
И в литературе и в истории Карамзин имел за собою,
по крайней мере, пятидесятилетнюю спонтанную работу
русского духа. Но ни в той, ни в другой области он не
дошел до рефлексии и подобно предшественникам остался
эмпириком. Рефлексия, как сказано, достояние немногих,
и ей также нужно учиться. Мы видели, что это
учение было подражанием. До нашей европейской
охоты за Наполеоном мы звали немцев к себе, они
учили нас по своим навыкам, не замечая того, что их
материал для нашей рефлексии был objektum fictum '".
Не видя и не понимая его жизненности, мы, пожалуй,
во многих случаях иначе и не могли относиться, как
только спрашивая: какая от сего польза?
Один лишь Буле отнесся к своему назначению
серьезно. На приглашение попечителя М. Н. Муравьева
он отвечал, что предпочел бы место профессора
изящной литературы и изложения древних историков
должности преподавателя спекулятивной философии,
"курс которой для того, чтобы быть привлекательным
и полезным русскому юношеству, представил
бы большие затруднения". И по приезде в Москву
свою литературную деятельность он посвящает не
философии, а русским древностям, археологии и т. п.
Он издает уже "Опыт критической истории литературы
русской истории" и наряду с общими "Московскими
Учеными Ведомостями" специальный "Журнал
Изящных Искусств* ^ (где статьи Буле переводились
Кошанским). Об этом издании Буле писал,
что "оно, сколько можно, будет ближе к гению и
характеру российского народа, ко всем отношениям
внутренним и внешним, к местному положению и к
нынешнему состоянию искусств в России". Журнал
прекратился после третьей книжки.
Теперь, в новую эпоху, понимание задач образованности
стало двоиться. Неофициальная образованность,
сама того не желая, уклонялась от официальной. И чем
больше в официальной образованности протест против
подражательности означал насаждение неподражаемых
идей Священного союза и его идеологии, тем сильнее
в неофициальной образованности раздражалась потребность
самостоятельности. Когда была объявлена официальная
программа  удовлетворения этой потребности,
как мы видели, было поздно, и эта программа оказалась
непригодной. Рефлексия нашла себе объект и без официальной
указки. Скорее, последняя пошла навстречу новому
сознанию, так же искренне, как и оно, веря, что
оружие в руках его - невинная игрушка. Объект, который
новое сознание нашло для своей рефлексии, были
литература и история. Правительственная профессура
жила по немецкому времени и продолжала свои подражательные
уроки, в то время как не стесненная программами
мысль искала точки опоры для начала самостоятельного
движения. Московские профессора, сошедшие
с кафедры и приблизившиеся к живому спонтанному
творчеству, вынуждены были взять на себя бремя
первой рефлексии. Когда Пушкин на похвалы Уварова
литературному дарованию Максимовича заметил: "да
мы г. Максимовича давно считаем нашим литератором",
он сказал больше, чем заключал в себе буквальный
смысл его слов по контексту и по приложению к одному
Максимовичу. Мы слышали уже заявление Ив. Киреевского
о своем и близких ему назначении.
Профессорам, переносившим новинки немецкой философской
рефлексии в литературу, последняя могла быть
только благодарна. Применять к своему объекту и к
своему материалу училась уже она сама. Но на первых
порах, самое главное, благодаря их внушениям она почувствовала
необходимость этой рефлексии, даже не сознавая
ясно, в чем она и как ею надо пользоваться.
Это - торжественный момент крещения и наречения своего
самостоятельного творчества, когда, наконец, уже не
спрашивают, зачем и какую пользу это приносит.
Рефлексия не может задержать спонтанного творчества
хотя бы потому, что, как сказано, первое - для всех,
второе - для немногих. Поэтому она сама отстает, и
нужен большой опыт рефлексивного творчества, чтобы
оно шло в ногу с творчеством спонтанным. Наше спонтанное
творчество в эпоху формирования сознания неофициальной
образованности и культуры прорвалось в
таком невероятном явлении, как Пушкин. Едва-едва только
теперь мы приходим к его осознанию. Достаточно,
если современная ему мысль хотя бы "почувствовала"
его, ибо в самом этом чувстве уже было непреодолимое
побуждение в рефлексивной работе мысли. Действительным
же материалом и объектом оставалось прежнее,
допушкинское, прежде всего, карамзинское. Мерка для
Пушкина - недостаточная, но тем более, следовательно,
возбуждалось и не прекращалось беспокойство. Полевой,
один из наименее подготовленных и способных к рефлексии,
но самый ярый зачинщик новой образованности,
заметил по поводу Карамзина, что это - писатель не
нашего времени: все его взгляды в литературе, философии,
политике и истории устаоели с появлением у нас
новых веяний европейского романтизма. Эмпиризмом Карамзина
кончался у нас эмпиризм литературы и истории.
Тут важно не констатирование нового самого в себе,
а именно сознание необходимости нового крещения:
европейским романтизмом.
Что же это такое? Вот - точка приложения рефлексии
у нас, а не естествознание! Европейской науки
у нас не было, а литература образовывалась своя.
Потому и рефлексия на нее должна быть своею. И она
была, она искала в западной философии уже не объект,
а только приемы. В первой своей статье Белинский
входит в положение читателя: "Как, что такое? Неужели
обозрение?" - спрашивают меня перепуганные читатели.-
Да, милостивые государи, оно хоть и не совсем
обозрение, а похоже на то". Это "похоже" можно было
бы заменить словами: "совсем не похоже". Новый дух,
дух мысли, веял со страниц "похожего" на "эмпирическое"
по природе своей "обозрение". Критика, как
чувство, переходила в мысль. Сама рефлексия входила
в состав спонтанного обнаружения русского духа. Вольное
парение Надеждина закреплялось у Белинского
мало-помалу в определенное направление. Не менее
удачно, чем сопоставление рефлексивного и спонтанного,
сделанное у нас Ап. Григорьевым сопоставление
силы и сознания,- так в Пушкине он видел воплощение
"всех творческих сил нашей народной личности, по
крайней мере, на долгое время", а в Белинском - воплощение
"нашего критического сознания, по крайней мере,
в известную эпоху".
Однако, что такое был этот "европейский романтизм",
пересаженный на русскую почву? Даже в настоящее
время мы встречаем лишь формальные ответы на этот
вопрос. Но формальный ответ - всегда только заголовок.
По существу, т. е. философски, мы так же далеки
от ответа, как и исторически. Достаточно того, что мы
до сих пор даже Пушкина знаем, сколько знаем, только
эмпирически... Наконец, не знаем мы и того, как следует,
что разумелось в ту пору под романтизмом. С одной
стороны, европейский романтизм не есть понятие общее,
а лишь общное, и национальные типы его никак генерализируемы
быть не могут. Наша литература испытывала
влияние и немецкого романтизма, и английского, но из
этого не следует, что получалось что-то среднее. Получалось
новое - национальное. С другой стороны, те, кто
называли романтиком Карамзина, знали, что это неклассицизм,
и только. Тогда для "новых" их новое было
не-классицизм и не-Карамзин - опять и только. На одном
не как будто все сходились: не-подражательность.
Но когда старый, идущий от XVIII века, бытовой протест
против подражания иностранцам стал вопросом
литературного направления, эстетики, истории и философии,
убедились, что это - целая программа и нелегкая
проблема. Полевой назвал новый период пушкинсконародным,
Белинский утверждал в "Литературных
мечтаниях", что за карамзинским периодом нашей
словесности последовал период пушкинский, другие
просто называли его народным. Ив. Киреевский в самом
Пушкине находил "третий" период развития его поэзии -
русско-пушкинский. О карамзинском периоде вообще
Киреевский говорил, как о французском, Жуковский,
по его мнению, начал новый немецкий период. Это,
пожалуй, указания самые точные, но нужно знать,
как у нас преломлялись французское и немецкое влияния.
А до тех пор все эти определения остаются формальными
титлами какой-то неформальной проблемы.
При всей своей формальности, однако, они обладали
таким свойством, что простое усвоение немецкой философии
и немецких теорий романтизма ничего в них не
решало. Усвоить их нужно было, но нужно было отдельно
учиться применить их к решению своей проблемы.
Профессора, как официальные представители науки,
переносившие к нам новые западные идеи, честно и прямолинейно,
а потому плохо, выполняли то, чего требовало
от них правительство - быть орудием его. Свои мысли
они прятали. От них ждали самобытной идеологии, а они
давали лишь в духе и букве официальных программ.
Это было тем "применением", которое нашла философия
у нас. Отступавшие от этого и искавшие "применения"
теории в культурной жизни тем самым отходили от
программ и погружались в жизнь, т. е. в литературу,
единственную у нас тогда форму культуры. С их помощью
литература затем выдвинула своих идеологов. Но первое,
хотя бы в неизбежно схоластической форме, "применение"
было сделано официальными представителями науки.
Когда правительство требовало применения философии
и науки к оправданию и обоснованию своего
дела, это превращало философию и науку в слуг и
подчиняло их утилитарности. Пока литература жила своею
жизнью, своим делом, она оставалась чужда утилитарности,
ибо собственное ее дело сознавалось ею,
как дело самодовлеющее, в себе самом заключающее
цель. В эту пору философия не призывалась служить
исправлению нравов, конституции, социального непорядка,
ибо и сама литература ценила в себе не средство,
а творчество и искусство. Она достигла степени самосознания.
В карамзинский период литература уже не
служит цели исключительной назидательности и заказного
восхваления торжественных и отмечаемых в святцах
событий. Дух карамзинского периода сознает свое право
страдать, плакать или радоваться по собственному побуждению
и по поводам, свободно избранным. Разумеется,
и сама эта новая литературная практика была
заимствована. Ее также нужно было прищепить к своему
дичку. Может быть, Белинский судил правильнее других
(напр., Киреевского), когда не включал между периодами
карамзинским и пушкинским период Жуковского, именно
потому, что Жуковский в изобилии доставлял новые
сравнительно с Карамзиным культурные принципы, но
не одомашнивал их. Лишь у Пушкина это делалось
само собою,- русская стихия становилась у него идеей,
а русская идея была его стихией. В одном отношении,
однако, Жуковский, по-видимому, сыграл значительнейшую
роль. В большей степени, чем Карамзин, он подготовлял
литературу нашу к сознанию ее бесполезности.
Как бы ни казалось это качество духовной культуры-
внешним, до него надо дожить. Без принятия
его ни один народ еще не доходил до стадии образованности;
и тот народ тотчас впадал в рецидив некультурности,
который терял понимание полной бесполезности
развития духа. Есть ли, кроме русской, другая история,
которая так определялась бы борьбою вокруг этого
свойства культуры? И понятно, потому что это - борьба
за европейское бытие или восточный анабиоз русского
народа. Может быть, потому эта борьба такая смертельная,
отчаянная, что это - борьба не только за бытие
русского духа в истории, но и против него самого в
какой-то его коренной, исконной основе. Недаром три
смены интеллигенции, руководившей русскою образованностью,
суть три смены утилитарного ее направления:
дух нам нужен был последовательно (в основном,
разумеется, и типически) - для церкви, для государства,
для народа, но не для себя самого, не для того, чтобы
церкви, государству, народу - можно было жить в нем
и им. Тут не государство, церковь и народ существуют
для манифестации и воплощения духа, а дух должен
работать на них. Нужно, однако, признать в то же
время, что не случайно ни одна из этих смен ни на
минуту не торжествовала при полном молчании голоса
культурной совести, всегда взывавшей к духу во имя
сознания, уже не высокой, а позорной "ненужности",
бесплодности, бездарности, "людей", духа лишенных по
тому одному уже, что они заставляют его себе служить.
Как ни тривиальны эпитеты, которыми наделяют
музу Жуковского: мечтательная, идеальная, неземная,-
нам нужны были все эти немецкие, иногда русифицированные,
привидения, страхи, тени и призраки, прежде
всего для того, чтобы Пушкин, невзирая на зубоскальство
дикарей, на понятном, хотя бы по буквам, для
них языке запечатлел раз и навсегда о всяком истинном
творческом духе: "мы рождены для вдохновенья, для
звуков сладких и молитв" *. Из истории русской культуры
никакие электрификаторы и никакие Сальери отныне
уже не вытравят этих слов, и эти слова будут волновать
русского человека, пока не будет упразднен самый
язык русский. У Пушкина это было уже спонтанным
творчеством русского духа, манифестацией какого-то
затертого, забитого и забытого, но не угасшего вовсе,
порыва этого духа. Теперь требовалось его рефлексивное
осознание и уяснение. Киреевский писал в "Обозрении
русской словесности за 1829 г.": "-Нам необходима философия:
все развитие нашего ума требует ее. Ею одною
живет и дышит наша поэзия; она одна может дать душу
и целость нашим младенчествующим наукам, и самая
жизнь наша, может быть, займет от нее изящество
стройности" *^. Философия, которую немецкие романтики
считали своею и на основании которой они строили
свои эстетические оценки, наиболее подходила для
момента нашего поэтического самосознания. Она внушала
мысль о самоцели и самоценности поэзии и творчества,
она научала видеть в ней не средство к достижению
морального или иного благополучия, а необходимое
осуществление самодовлеющей идеи. Но для этого и требовалось,
чтобы поэзия, как деятельность духа, была
переведена из состояния смутного бессознательного
удовлетворения творческого влечения в стадию созна*
Жуковский хотел найти какой-то мостик. В отличие от Пушкина
он заботился о том, чтобы его поняли лишенные дара понимания.
Осторожно, с оговорками, с пояснениями, он старается "доказать"
тезис, что "стихотворцу не нужно иметь в виду непосредственного
образования добродетелей, непосредственного пробуждения высоких и
благородных чувств..."
35 Заказ № 182 545
тельного выполнения поэтом своего назначения. "Романтизм",
таким образом, превращался из чувства в философскую
задачу, в радикальном решении которой рассеивалась
сумеречность спонтанного переживания.
XVI
Натурфилософия не могла прямо удовлетворить потребности
в эстетической рефлексии. Нужно было ознакомиться
с принципами новой немецкой философии и
их приложением к эстетике. Наши натурфилософы не
могли помочь в этом, потому что не были философами.
Павлов указал место художественному творчеству в отношении
к науке, но в дальнейшее рассмотрение вопросов
эстетики не входил. Его ученики, променяв естествознание
на словесность, как будто и не думали о том,
что словесность также может иметь свои философские
основы. Между тем именно словесники и представители
наук об искусстве, хотя бы в удовлетворение требований
духа времени, должны были бы подумать над этими
основами. Для них это было нелегко, раз сама философия
молчала, но тем не менее именно им мы обязаны распространением
философского образования и в эту сторону.
И здесь свободная литература сделала больше, чем
официальная наука.
В 1825 г. вышел "Опыт науки изящного, начертанный
А. Галичем" *, но по своим качествам он стоял невысоко
и обильного питания эстетической рефлексии не давал.
Галич, подобно другим профессорам своего времени,
до банальности симплифицировал немецкие теории и подавал
их читателю в сухом схоластическом виде, малоспособном
пробудить мысль к деятельности или хотя
бы расшевелить любознательность. Одно его определение
"изящного", о котором он говорит, как о "чувственносовершенном
проявлении значительной истины свободною
деятельностью нравственных сил Гения" (XII), могло
своею добродетельною законченностью усыпить всякого
любителя изящного. Компилятивность, если так можно
сказать, этого определения, иллюстрируя "метод" Галича,
в то же время показывает, что если он и разбирался
* Ср. изложение И. Замотана "Романтизм 20-х годов...", 2-е изд.
Т. 1, стр. 108-117.
в индивидуальных тенденциях современной ему эстетики,
то все же относился к ним индифферентно и не-философски
толерантно. А вернее, он и не разбирался в них,
а эклектически компилировал, не обладая оригинальностью
даже настолько, чтобы выделить чью-нибудь
оригинальность и следовать ей. Лишь треть его небольшой
книжечки посвящена принципам эстетики, остальная,
большая часть, "прилагает" их к рассмотрению
отдельных искусств. Обе сжаты в параграфы, перечисляющие
вопросы, но их не анализирующие - без диалектики
мысли и без угрызений критической совести. К этому
присоединяется схематичность и бесстильность: результаты
- чужого, конечно - умозрения обвиваются психологическими
перевязками. Все определения боевых
терминов тогдашней эстетики: красота, гений, вкус и пр.
лишены и вкуса, и гения, и красоты, а потому и интереса.
Кардинальный вопрос эстетики и критики того времени,
вопрос о направлении нового искусства, лишь намечен
в весьма скупых параграфах главы "О разностях прекрасного,
происходящих в Истории от духа народного
образования" (§§ 50-57, стр. 51-59).
Раскрывающееся сознание духа в юности народов,
сообщает Галич, представляет себе самообраз изящного,
а следовательно, и всего истинного и доброго,
во внешней природе, и лишь впоследствии отдельно от
нее. Поэтому прекрасное древнего мира отличается характером
ощутительного, пластического, простодушного,
а прекрасное новых времен - характером романтического.
Искусство древних, соответственно, отличается характером
внешним, натуральным, искусство новых -
внутренним, духовным; там действительные существа
и явления, усматриваемые чувствами, очищаются и
облагораживаются художником, чтобы показать Всесовершеннейшее
в природе, здесь оно, представляемое
фантазией и созерцаемое умственным оком, низводится
в мир чувственный. Для древних настоящее -
благо, исполнение и цель жизни; высшее художественное
образование новоевропейского духа не прилепляется к
тщете земного бытия и устремляет свои нравственные
помыслы к беспредельной существенности. В классическом
стиле преобладает мужественный характер силы,
строгой правильности и благородной простоты, в новом
европейском - женский характер мечтательной любви и
нежной чувствительности. Поелику же прекрасное, как чув35*

547

ственно-совершенное явление невидимого, основывается
на согласии идеального с естественным, свободного с
необходимым, "то совершенное откровение безусловной
красоты возможно только в романтической Пластике,
которая предметам лучшего, неземного мира умеет
давать явственные, определенные очертания". Этот род
искусства предугадан некоторыми гениями итальянских
живописцев и немецких поэтов, и есть идеал будущего.-
Как ни туманен этот вывод, при отсутствии каких-либо
пояснений, его ненужность становится явною, когда
к нему грубо приметывается сообщение о том, что в
границах совершившейся истории, к которой и мы принадлежим,
на юге Европы преобладает духовная сторона,
на скандинавском севере чувственная или материальная
грубая масса господствует над идеей, давая произведения
жестокие, огромные и уродливые, а "на
восточном ее краю - у греков, находим ту и другую сторону
в совершеннейшей и следовательно для нас образцовой
отделке". Видимо, трудно было Галичу, но не легче
и нам...
Только путем исключения можно прийти к тому, что
здесь - отголоски шеллингианской эстетики: может
быть, весьма элементаризированный Золгер,- известный,
скорее, по какому-нибудь популярно-упрощенному изложению,-
вернее, ACT, но также упрощенный, а то и еще
меньшие. А если сколько-нибудь строго относиться к
терминам, то "прекрасное", как "чувственно-совершенное",
просто отбрасывает к Баумгартену. Неспособность
к умозрению - свойственная, впрочем, всем русским
профессорам философии того времени, принимавшим
умозрение "на веру", а не "по опыту",- очевидна,
и все покрывается, как пылью, серым налетом домашнего
эмпиризма. Что мог извлечь из этого русский поэт или
критик, поставленный Галичем сразу и перед - полученным
путем простого словосочетания - идеалом "романтической
пластики", как синтеза древней и новой
Европы, и перед - навеянным псевдо-генеалогическою
обязанностью - императивом образцовой для нас "отделки"
греков?
Галич оказал бы нашему философскому просвещению
большую услугу, если бы просто перевел какое-нибудь
доступное нам немецкое руководство. Не встречая
указаний или поддержки со стороны философов, представители
заинтересованных наук сами должны были
озаботиться подготовкою читателя и слушателя к пониманию
новых идей, вводимых ими в свою науку и в
эстетическую критику *. Результатом такой работы можно
считать появление в 1829 г. исторического очерка
истории эстетических теорий Ивана Среднего-Камашева
**. Автор откровенно - хотя, приходится думать, неискренне
- отмежевывает себя от умозрения, теряющегося
в неопределенных и ложных умствованиях, и
отдается под руководство ясности и опыта. Характерно
его заявление, оправдывающее тем не менее, как будто,
умозрение в применении к природе,- "Цель наша изящные
искусства, а не природа: средства наблюдения основательные
и точные, приложенные к произведениям
человека, а не явлений нашей воли, где обнаруживается
только ничтожность земного разума". Пределы
своего обозрения автор видит, с одной стороны, в Платоне
и Аристотеле, с другой, в завершающих эмпирическую
эстетику трудах Бате, Бёрка и Баумгартена,
трех писателей, отражающих в себе особенности трех
различных народностей. Не столько уже из народного
характера, сколько из "совокупного наблюдения умов
в деле науки" вырастают учения эклектика Зульцера
и обновителей платонизма Винкельмана и Лессинга.
Здесь и кончаются, по мнению автора, учения об изящном,
имеющие начало в опыте. Умозрения новейших
относятся "более к философии, нежели к науке об
изящном". Немотивированно и выходя за пределы указанной
схемы, он присоединяет замечания о Канте,
Фихте, Бутервеке. Не совсем вяжется с взглядом автора,
отрекающегося от умозрения и философии, привлечение
Платона в качестве верховного авторитета. Автор оправдывает
это тем, что Платон - родоначальник науки об
изящном, и что его ошибка есть ошибка века, а не
* Вскоре после книги Галича, действительно, появляются переводы:
в 1829 г. ("Моск. Вести.", ч. IV, стр. 18-81) ACT, "Основное
начертание Эстетики" (Fr. Ast. Grundlinien der Aesthetik. Landshut,
1813; о вторичном "переводе" Аста Розбергом см. ниже, стр. 339)
и в 1832 г. Бахман, "Всеобщее начертание теории изящных искусств",
пер. М. Чистякова (Kunstwissenschaft in ihrem allgemeinen Urnrisse
usf. Jena, 1811-одно из первых употреблений современного термина
"искусствоведение"; перевод этот вызвал обширную статью Надеждина,
"Телескоп", 1832, № 6-7, см. ниже ч. II).
** "О различных мнениях об изящном". Рассуждение на степень
магистра Кандидата Ивана Среднего-Камашева". Москва. В Университетской
типографии, 1829.
собственного духа. Понятно с этой точки зрения, что и
платонизм новейшего умозрения - также ошибка,-
века или собственного духа,- но непонятно, каким образом
ошибку века родоначальника науки возобновляют
завершители ее - Винкельман и Лессинг и каким образом
к нему же примыкает сам автор, не находя ничего
его выше и не замечая, что современное ему умозрение
было реставрацией платонизма.
В общем "Рассуждение" изложено ясно, критические
замечания отчетливы и существенны. Оскорбляет только
отсутствие развития своего положительного взгляда и
нежелание признать таковой у "новейших", которые по
существу дела как раз и раскрывали скрытые теоретические
основы эстетической критики Винкельмана и
Лессинга. Основная мысль эстетического учения Платона,
исходившего из представления о природе, как начале
не внешнем только, но божественном и одушевленном,-
мысль о "подражании" отнюдь не означала копирования
и слепков с внешних образов природы. Поэт и художник
действуют по вдохновению, в энтузиазме, и раскрывают
внутренний мир идей, следовательно, образы не внешние,
а существенные, вечные, как сами идеи, принадлежности
коих они сами составляют. Для Платона, как и для
следовавшего ему в основном Аристотеля и затем
Августина, "подражание" возводилось до степени творческой
изобретательности; для них сливалось в одну идею
fingere и imitari '"°. Французы неправильно приняли подражание
в тесном смысле подражания наружности
предметов. В частности Ватте, понимая изящное, как
подражание изящной природе, впадал в явный круг,
и вместо теории изящного, во-первых, обратился к
самому творящему, а во-вторых, запутался в частностях
незначащих объяснений и описания по наружному признаку.
Ошибка англичан, склонявшихся к платонизму
в августиновском понимании (единство в многообразии),
была, главным образом, в том, что они основывали
изящное на "средствах" выражения художника более,
чем на существенном значении самого изящного. Так,
Гётчесон наблюдал его исключительно в отношении
к уму, а Бёрк - в отношении к нравственным чувствам.
Но "впечатления" суть только средства, обнаруживающие
изящное для человека, но не раскрывающие, что
есть изящное по существу и само по себе, как не могут
они раскрыть и истинного самого по себе. Иными словами,
французы ушли в "наружное бытие", а англичане -
в психологические начала, вместо рассмотрения внутреннего
существа самого изящного. Немцы первые попытались,
в лице Баумгартена и Мейера, создать науку
об изящном, но перенесли в нее ошибки своей метафизики.
Лейбнице-вольфовское понятие о совершенстве
было применено здесь к чувственному, что давало не
только слишком широкое определение изящному, но
заключало в себе также противоречие, ибо чувственное
представление, как представление, остается предметом
ума, и таким образом изящное делается просто низшею
степенью математических вычислений. Винкельман и
Лессинг не развили своих взглядов в систему, но они
впервые перестали относить изящное к чувствам или уму,
и "дав фантазии место в лоне божества, произведения
ея созерцали, как явления высшего откровения духа",
Таково было значение их "идеалов", делавших из них
возобновителей платонизма. В новые ошибки впал
Кант, когда он, увлеченный субъективностью ("подлежательностью")
форм познания, и начала красоты
заключил в тесные рамки личности и утверждал их на
зыбкой почве непостоянных, переменчивых, случайных
чувств. Фихте, несмотря на влияние, которое он оказал,
не дал полной теории изящного. Наконец, учение Бутервека,
испытавшего влияние и Канта и Фихте, невзирая
на повторение ошибочного Кантового утверждения
непроницаемого для разума бытия вещей, "пред
всеми новейшими авторами, преимущественно приближается
к понятиям платонизма". Но "можно ли предпочесть
первоначальный свет солнца, неистощимого в
своих излияниях, могущественного в лучах своих,
тусклому, заимствованному свету луны?" По этой-то
причине автор и провозглашает учителем не Винкельмана,
Лессинга и Бутервека, а самого Платона.
Последний вопрос Камашева - только риторический.
Почему на самом деле он успокоился на Платоне?
Почему вообще в его "Рассуждении" такая ограниченность
интереса? Неужели он не понимал, что для всякой
не-платоновской современности Платон есть Plato
redivivus - восстановленный и восстанавливаемый? Не
мог он не видеть, что самое восстановление Платона
оправдывается только живым положительным интересом
новой мысли! Как можно заставить себя остановиться
как раз на пороге своего и актуального? - Камашев -
убедительнейшая иллюстрация необходимости различения
у нас философии "профессорской", казенной и
официозной, и философии вольной, "литературной".
Камашев писал диссертацию, согласуясь со вкусами
и мерками, которые были санкционированы, в свою
очередь, санкционированными представителями соответствующих
кафедр *. Защитив диссертацию, Камашев
(по причинам мне неизвестным) в состав преподавателей
университета не вошел, но зато развил значительную
литературную деятельность. И вот этою последнею и обнаруживается
нарочный и, может быть, даже вынужденный
характер "ограниченности" его диссертации. Не
только вкус и интересы его - шире того, что явлено
в диссертации, но он выступает с самостоятельными
и оригинальными, хотя и в духе времени, литературноэстетическими
воззрениями. К ним мы еще вернемся.
В качестве instantia negativa '^ к характеристике
профессорской науки, как отстающей и несовременной,
можно было бы припомнить профессора латинской
словесности Харьковского университета Ивана Яковлевича
Кронеберга (1788-1838), человека хорошо образованного
и европейски культурного. Но правильнее
все-таки было бы смотреть на Кронеберга, как на пример
того раздвоения между кафедрою и журналистикою,
на которое выше уже указывалось, и которое характерно
не только для образования и развития журналистики,
но и самой официальной науки. Если одних журналистика
целиком перетягивала к себе, то и на других она не
оставалась без влияния. Она подстегивала их и подгоняла
до линии современности, пока не создался некоторый,
по крайней мере, кадр свободно мыслящих
и научно независимых профессоров. Совершилось это
позже, а в рассматриваемый период образования вольной
литературы примеры аналогичные Кронебергу суть
примеры момента переходного и колеблющегося.
Отец известного переводчика Шекспира и один
из первых у нас шекспироведов, по словам историка
Харьковского университета, "гордость и украшение
словесного факультета" (Багалей, II, 681), свое
* Как могли в университете встретить еще не санкционированное,
показывает анекдот, случившийся при представлении диссертации Надеждиным.
Проф. Ивашковский и Снегирев, поставив в вину Надеждину
его шеллингианство, желали "прежде всего знать, может ли сие
учение быть допущено в нашем университете".
образование Кронеберг завершил в университетах
в Галле и в Иене (1800-1807). Здесь не мог он не
заразиться господствовавшим философским и романтическим
духом. Общее литературное значение имеют:
его "Амалтея, или собрание сочинений и переводов,
относящихся к изящным искусствам и древн.
классич. словесности". Хар. Ч. 1 - II. 1825-26;
"Брошюрки", выходившие не периодически,
№№ 1 - X. Хар., 1830-33 (содержание "Брошюрки"
№ Х составляет извлечение из сочинения Бруно
"О причине, начале и едином", под заглавием
"Философия Ноланская", однако статья эта не оригинальная
- в ней легко узнать перевод "Извлечения",
сделанного Якоби для его "Uber die
Lehre des Spinoza, in Briefen am Herm Moses
Mendelssohn" '^, Beil. I, WW. IV, 2, перевод точный
и лишь с небольшими, вероятно, цензурными,
пропусками); "Минерва". Хар., Ч. 1-4. 1835
(Собрание статей из "Амалтеи" и "Брошюрок").-
Белинский писал о Кронеберге (XII, Некролог):
"Любя знание, как цель, а не средство, он не следил
за ветреными прихотями толпы, не толкался на
рынке литературных предприятий; но, в свободное
от своих гражданских обязанностей время, уединялся
в тиши своего кабинета, читал, перечитывал
и изучал своего любимейшего поэта - Шекспира,
писал разборы и замечания на его драмы; исследывал
разные эстетические вопросы, преследовал
судьбы искусства у древних и новых народов" (75).
Две из "Брошюрок" Кронеберга (№ 1, 1830 г., №VI,
1831 г.) посвящены историческим обзорам эстетических
учений. Оба не окончены. Первый - под заглавием:
"Исторический взгляд на эстетику". Предварив, что эстетика,
как наука, создана немцами, Кронеберг считает,
что к ним одним и должна относиться история эстетики.
Но в этой статье автор ограничивается лишь беглым
обозрением французского понимания задач поэзии
и чисто отрицательного влияния этого понимания на
немцев. Ложь французской литературы - в ее чисто
механическом подражании древним. Шекспир - "он есть
загадка, как и сама природа! он непостижим, как
и она! он величествен, как она! многообразен, как она!"-
поворотный пункт поэзии, и он мог бы научить иному,
но не был известен или считался нарушителем установленного
французами пиитического кодекса, а время то
было, "где вся Европа желала здравствовать, когда
Франция чихала!" (23). Германия рабски подражала
Франции. Первый, кто опрокинул жертвенники перед
французскими идолами, был Лессинг, "неограниченный
презритель буквы". Баумгартен старался создать систему;
"Философия Канта отвергла возможность Эстетики
и вместе с сим дала ей новое направление; Диоскуры
Шлегели довершили начатое Лессингом; Шеллинг
вдохнул новую душу" (14). Главное учение французов
вращалось около двух точек: подражания природе и
вкуса. Первое противоречиво, нелепо, не только когда
разумеют подражание изящной природе *, или когда
говорят о подражании украшающем,- ибо, если природа
не хороша, то нечего подражать, а если хороша, то не
для чего украшать,- но и тогда, когда, как у Шеллинга,
природою называют вечно творящую силу вселенной.
В последнем случае подражания не может
быть, ибо, согласно самому Шеллингу, тот только может
и постольку может творить в искусстве, в кого и поскольку
вложена "оная творческая сила природы". Что
касается вкуса, то это есть удовольствие всегда нами
в чем-нибудь находимое и субъективное, на чем, след.,
теории изящного построить нельзя. Чем чище идея изящного,
тем менее она зависит от вкуса, "и чистейшая
идея изящного должна быть совершенно безвкусною"
(26). Влияние французской критики и литературы в Германии
пресеклось с Шлегелем; что Винкельман учинил
относительно древней пластики, то Шлегель (Авг. Вильг.)
сделал относительно драматического искусства.
Второй из названных обзоров носит название: "Материалы
для истории эстетики". Нам надо начинать с
истории, потому что до сих пор "у нас Эстетика известна
еще только par renommee" '"^. Кроме Опыта Галича,
заслуживающего, по мнению Кронеберга, всяческого
уважения, все прочее - набор мыслей несвязных, незрелых,
ложных. Перевод немецких эстетик нам не помог
бы, потому что они основаны на философии, которой
у нас еще нет. Свое изложение автор начинает с Баумгартена
и доводит до Шеллинга, включая сюда Баттё
(Batteux), Винкельмана, Мендельсона, Зульцера, Кан*
На противоречия теории Ватте в этом направлении указывал, как
известно, Фр. Шлегель, см. Гайм, "Романт. Школа", 661.
та, Гейденрейха, Шиллера. Изложение сопровождается
принципиальною критикою с точки зрения явной симпатии
к Шеллингу. Совершенно основательно замечание
автора, направленное против эмпирического начала в
эстетике и высказанное по поводу теории Ватте: "выведенные
из оного правила искусства всегда показывают
те творения, от которых они отвлечены". Кант, по его
суждению, смотрел на эстетику не с надлежащей
точки зрения, "его определение изящнаго, в котором
ни малейшая частица изящного не отражается", неудовлетворительно,-
"на голых высотах его философии едва
ли мог прозябать хоть один цветок поэзии". Изложение
Шиллера и, как сказано, Шеллинга,- ход мыслей которого
в "Системе трансцендентального идеализма" он
представляет в сжатом конспекте,- сочувственно. Последний
породил ряд эстетик и эстетических критик,-
"одни держались Шеллинговой системы, другие пролагали
себе особенный путь; лучшие все более или менее
шеллингианцы". Из новых эклектиков автор останавливается
только на Жан-Поле '^
В систематической форме Кронеберг не излагал своих
эстетических воззрений, но легко можно уловить, что
он руководится ими в своих литературных оценках и
в критике. В форме афористической он имел случай
прямо высказать некоторые из своих мыслей - уже в
"Амалтее" (Ч. 1), а затем в "Брошюрках" (№ II) и
в "Минерве" (Ч. 1). Его позиция так определенна, что
нескольких примеров достаточно для исчерпывающей
характеристики ее. "Поэзия,- говорит он,- есть живая
сила, созидающая высший мир, нежели в котором мы
живем, проницающая материю духом и облекающая дух
в материю". "Критический разбор пиитического произведения
сам должен быть пиитический, потому что поэзию
в прозе созерцать нельзя, что к удовлетворению
какой-нибудь нужды служит, то не принадлежит к области
изящного искусства"* (Амал.). "Эстетика, основанная
на вкусе, то же что покрой платья, основанный
на моде; вкус переменился - и эстетика не годится",
"Эстетика не имеет целью руководствовать гения; но
понимать его в его действиях и творениях, развивать
* Ср. с этим такое, напр., заявление Фр. Шлегеля: "Poesie kanri
nur durch Poesie kritisiert werden. Ein Kunsturteil, welches nicht selbst
ein Kunstwerk ist, ... hat gar kein BUrgerrecht im Reiche der Kunst"
(Fr. 125) '"
и направлять чувство искусства". "Гений не только
образ, но часть творческаго духа природы, и действуя
сообразно ее законам, имеет в искусстве свою автономию"
(Бр. II, 23). "Критика не останавливается на
букве, но в букве созерцает изящное. Критик должен
иметь дух универсальный". "Поэзия не имеет никакой
внешней цели. Истинно пиитическое творение есть необходимое
произведение природы, а по сему и органическое
целое, жизнь" (Бр. II, 21).
Эти принципы нашли себе приложение в прекрасной
статье Кронеберга "О изучении словесности" (Ж. М. Н. П.,
1835, ноябрь, стр. 253-289). Что бы мы ни объясняли,
мы во всем найдем букву, внешнее, смысл, внутреннее
свойство частей в отношении к целому, и дух, безусловное
единство буквы и смысла, самый свет, истинную жизнь.
Положение у нас гимназии и университета - это буква
и смысл. Цель пребывания в университете - достижение
возможного умственного и нравственного совершенства.
Но есть ученики, которые хотят ограничить
науки полезным. "Наука должна им служить для обрабатывания
полей, для усовершенствования промышленности,
для поправления испорченных соков, и т. п."
Геометрия - прекрасна, потому что учит межевать поля
и строить дома. "А греческий и латинский язык на
что?" Никто теперь на них не говорит. "Занятия совершенно
бесполезные! Трата времени!" А философия?-
"Она не учит ни хлебы печь, ни промышлять". "Но что
такое польза",- спрашивает с негодованием автор,-
"и полезна ли сия прославляемая польза?" "Не свет
губит, но сумрак полузнания. Наука есть чистая, живая
струя! Запруди ее, она, правда, разольется, но скоро
начнет цвесть и превратится в болото, заражающее
воздух" (Курс. мой).-Не первый случай, что "мечтатель"
оказывается пророком! Прошло лишь двадцать
лет, и правда невнемлемой Кассандры заставила забыть
о ней самой... "Польза! польза!- еще восклицает автор.-
Какую пользу приносит эта польза?" Кронеберг
не знал еще, что на самые вопросы эти, как на бесполезные,
ответа не будет, что они останутся в истории
просвещения его родины лишь поводами для презрительной
характеристики всей его эпохи, как эпохи "мечтательной",
"идеалистической", и для снисходительной ее
характеристики по масштабу здравого смысла, как
эпохи "юношеских увлечений".
Кронеберг полагает, что цель университетского учения
отнюдь не в пользе, а в постижении смысла в указанном
значении. Уподобляя знание комете - ядру, несущемуся
по небу, с длинным лучезарным хвостом, он утверждает,
что и знание облекается лучезарным светом, когда
оно имеет несущееся по небу ядро. Посвящающий себя
какой-либо науке должен сперва познать место, занимаемое
ею в целом, дух, коим она оживляется. Органическую
связь наук и частей одной науки показывает
философия, ибо она есть развитие частного знания из
одного начала или одной идеи. Университет есть реализующая
система наук. Словесный его факультет объединяет
науки словесные или науки слова. "Слово есть
форма, и каждый из тех видов, в коих выражается
ум и творческий дух человека, есть слово". Форма пред -
полагает материю, как некоторую внешнюю жизнь, их
объединяет дух своею внутреннею жизнью. Поэтому
"Словесность есть проявление духа человеческого во
внешности". В приложении к наукам: дух есть философия,
материя - история, форма - язык. Все науки основаны
на опытности, лишь философия разверзает небо
и солнечную систему идей, светом коих озаряются, согреваются,
развиваются все науки и оплодотворяется мир
поэзии. "Знание вообще не имеет внешней цели: оно само
себе цель. То же самое должно сказать и о философии".
Задача умственного образования - независимость от
буквы; там только и могут процветать науки, где есть
эта независимость. Путь к ней - через область философии.
"В философии паче всего требуется независимость
от буквы. Буква же в философии есть эмпиризм.-
Как буква содержится к слову, так эмпирия к идее.
Идея есть слово в высочайшем смысле. Без сего слова
нет и нравственности; нравственные деяния суть отражения
идей.- Идея есть самобытная, сама в себе живая,
материю оживляющая мысль. ...Идея есть мысль
живая: ибо мышление, как самобытное, по существу
своему, есть живое. Идея есть мысль, оживляющая материю:
ибо всякая жизнь в материи есть выражение идеи,
и материя сама в ее существовании есть только отражение
сокрытой от глаз наших идеи; а отсюда и ее
движимость и живость. Не плоть живет, но дух". С идеей
связана самородная деятельность, формы осуществления
которой также называются идеями. Эта деятельность,
втекая в материю посредством нашей силы, образует мир
искусств; втекая в общественные отношения, образует мир
нравственности и права; втекая в созерцание вселенной
или в знание, созидает мир наук; втекая в единый
источник всей жизни, пробуждает религию. Эта деятельность,
созерцая себя, как реальный объект, как проявление
духа человеческого во внешности, созидает круг
словесности. Философия по отношению к древу словесности
- сила, которая гонит в него соки и соделывает
дерево живым и цветущим. Без нее дерево лишается
соков, вянет, сохнет, умирает.
Слово, выражающее ум, есть язык; слово, выражающее
творческий дух человека, есть искусство; наука о
слове - филология. Особенное значение Кронеберг придает
изучению языков греческого и латинского, выступив
пламенным защитником классического образования в
пору, когда этот путь культурного развития нами еще не
был испробован, и когда, след., можно еще было верить,
что этот самый прямой путь к европейской образованности
не закрыт для России. Не без беспокойства, поэтому,
взирал Кронеберг на опасность утери этого пути.
О его бесполезности он мог бы повторить уже сказанное,
но он видел опасность и еще с одной стороны -
обстоятельство, заставившее его в споре о классицизме
и романтизме занять свою особую позицию *. Он боится,
как бы наш подражательный романтизм в борьбе
с подражательным подражанием классицизму не направился
против истинного классицизма. "Презрение,-
говорит он,- внушаемое нашими романтиками к древней
словесности, не заслуживало бы никакого внимания,
если бы не делало столько вреда. Оно, конечно,
проистекает не от духа истинного романтизма, но от
плоскости и невежества лжеромантиков, однако, ведет
к поверхности, приучает к пустоте, и, сбивая питомцев
Муз с настоящей дороги, портит целое поколение. Это
жаль! Но делать нечего! Levius fit patientia quidquid corrigere
nefas '^. Когда-нибудь сей чад пройдет, и тогда,
удостоверившись в истине, что прочное учение и высшее
образование должно быть основано на древних, обратятся
к Греции и Лациуму".
* Проф. Багалей ("Оп. истор. Хар. унив." II, 087) замечает: "Кронеберг
своими изданиями сыграл в Харьковском университете такую же
роль, какую позже в Московском университете - Леонтьев своими
"Пропилеями"". Это поучительное замечание наводит на грустные
размышления: и "Пропилеи" оказались не по плечу русскому читателю,
и голос Кронеберга оставался гласом в пустыне мертвой.
Со своею энергичною апологией классицизма Кронеберг
является представителем первого, здорового, героического
периода романтизма. В общем представлении
о немецком романтизме и в общих его характеристиках
часто не различают этого периода от периода "конца"
романтизма, его декаданса. Повторяется обычная
судьба исторических оценок: первые из них составляются и
даются побежденному победителем, который судит павшего
не только односторонне, но, что еще несправедливее,
по признакам его замирающей деятельности, по
чертам его упадка. Героический романтизм ниспровергал
ложный классицизм и был опьянен истинным классицизмом,-
в этом его революционная увлекательность.
Он идет об руку с положительным возрождением
эллинизма у немцев. Гейне, Фр. А. Вольф, Бёк, Эрнести,
Винкельман, Шлейермахер, В. Гумбольдт, Гёте,
Шиллер, Гёльдерлин и еще многие другие - эллинизаторы
немецкой культуры. Бессмертная заслуга Вольфа
и "филологии" того времени - возведение в методический
принцип анализа всякого явления культуры, как
выражения единого духа народа. Принципиальное, философско-историческое
и культурное значение идей Вольфа
характеризуется (как удачно формулировал К. Ф. Герман)
"стремлением все частности эллинской жизни в
историческом понимании концентрировать под фокусом
национального характера" *. Этот романтизм - национален,
потому что обращается к восстановлению собственной
нации, сравниваемой с народами античного
мира. Он пантеистичен и даже язычески-чувственен.
Перелом и упадок - реакционны, националистичны и в
то же время католически-универсальны. Доказательств
этого можно было бы привести сколько угодно, но достаточно
об этом только напомнить, чтобы не терять из
виду перспективы целого **. Кронеберг, следовательно,
* В его Lehrbuch d. griechischen Antiqutaten '"". 1, 9 - цитирую
по 6-му изд. 1889, hrsggb. v. Thurnser (1-е изд.- 1831 г., где собственная
редакция автора несколько отлична от приведенной, так, напр.,
вместо Nationalcharakter - Nationalgeist '").
** Старое сочинение Cholevius, Geschichte d. deutschen Poesie nach
ihrem antiken Elernenten. 2. В. Lpz., 1854-56 '" (см. Th. II, S. 339 ff)
до сих пор остается весьма поучительным. Из современных суждений
см., напр., Ricarda Huch, Die Romantik. В. I (Blutezeit der Romantik)
"'". 3. Aufl. Lpz., 1908, S. 212; также прекрасную книгу Ed. Spranger,
W, v.-Humboldt u. die Humanitatsidee. Bri. 1909^', S. 461 ff.,
477 ff. Сжатый и содержательный очерк эволюции идеи античности
не реакционер ложно-классик и не декадент-романтик.
Он правильно указывал, с чего нам следовало бы начать
- хотя бы из подражания тем же немцам, начавшим
свой второй Ренессанс. Кронеберг взывал к культурной
пустыне, и предчувствие горя не обмануло его.
Он и здесь остался Кассандрою, невзирая на любовь
к Аполлону. Не заимствованный романтизм, а собственный
домотканый лжереализм, опрокинув романтизм,
и истинный и ложный, с яростью Калибана вцепился
в горло подлинной классичности. И сей чад не прошел.
Всякий язык - продолжает Кронеберг - развивается
сообразно своему небу и своей почве. Язык сообразуется
с правами и образом мыслей народа; литература
должна слиться с языком народа. "Литература
растет в языке, язык в литературе, язык и литература
неразрывны". Другая форма, в которой выражается
ум и творческий дух человека,- искусство. Его
творения также идеи и созерцания поэзии. Поэзия
изображает идеи или реальным образом, или в свободных
творениях духа "непосредственно" через слово. Она относится
к искусству, как внутренняя жизнь к внешней,
как идея к образу. "Наука искусства (эстетика)
принадлежит к области поэзии, но проходит через философию,
как Венера через солнце". Философия в организме
наук уподобляется уму, наука искусства-душа
их, поэзия в искусстве - жизненный огонь, развивающий
формы изящного. "Искусство есть совершенное
соединение реальнаго и идеальнаго, но содержится к
философии, как реальное к идеальному; а посему и
возможно только философии вникнуть в душу искусства,
и философ видит сущность искусства яснее, нежели
сам художник. Ибо как идеальное есть высший рефлекс
реального, так в философе необходимо есть высший
рефлекс того, что в художестве реально". Дух человеческий,
проявляющийся внешне в словесности, проявляется
в истории и посредством истории. История, как
полное изложение внешней жизни народов, есть отпечаток
внутренней, обусловленной внешними обстоятельствами,
жизни. Историю можно рассматривать эмпирически,
тогда она имеет дело с буквою, и это - история
у Фр. Шлегеля (гл. обр. по письмам) дает статья проф. Ф. А. Брауна
Немецкий романтизм (Ист. зап. литературы под ред. проф. Ф. Д. Батюшкова,
Т. 1, особ. стр. 212 ел.).
бытоописательная и прагматическая, или идеально, и
тогда она понимается или философски или религиозно.
Философски мы понимаем историю в ее целости, как
откровение Божества, религиозно - как творение Провидения.
История основывается на синтезе идеального
и действительного, но не через философию, поскольку
последняя уничтожает действительное, а через искусство.
Оно представляет реальные события в таком совершенстве,
что они делаются выражением высших идей. История,
как знание, благодаря этому переселяется в высшую
область идеального чрез искусство и поэзию.
С философией, историей и поэзией в тесной связи
находится мифология, ибо она - древнейшая поэзия,
относящаяся к древнейшей истории, заключающая начатки
религии и философии, облекавшая идеи древности
в народное предание. Она есть связь философии
с историей. Религия, государство, знание, искусство,
история, коротко сказать, все человеческое в ней образует
одно непрерывное целое.
Обозревая все сказанное, можно заключить: "Философия
втекает во все части, как общий дух, все оживляющий,
как ^v/n хосгцои '^ и связует материальную
часть Словесности с формальною. В жизни, искусстве,
науке дух все связывающий есть синтеза,
поглощающая тезу и антитезу".
Как замечательна эта, может быть, впервые русскими
литерами напечатанная триада,- аминь, заключающее
положительное философствование Шеллинга,- так замечательна
и вся статья. Философия Шеллинга, в ее
чистом,- (не в натурфилософском или антропологическом
приложении),-в ее идейном содержании, постигнута
и применена к тому, что должно было быть для
нас понятно и доступно. Кронеберг взывал в пустыне
и, быть может, для культурно-национального самолюбия
нашего было бы менее обидно, если бы его ровно никто
не услышал. Но нашлось чуткое ухо. преждевременно
отдавшего жизнь русской пустыне прекрасного юноши
Веневитинова, откликнувшегося на страсть Кронеберга
*,- Веневитинова, нашего русского Китса:
"Beauty is truth, truth beauty",- that is all
* В ст. о Мерзлякове Веневитинов уже отмечает "Амалтею" Кронеберга:
"она заслуживает особенного внимания", "п ней заключаются
ясные понятия о поэзии".
36 Заказ № 182 561
Ye know on earth, and all ye need to know "".
"Поэзия неразлучна с философией",- вторил Веневитинов.
Однако, that is not all ,- по крайней мере, не
все, что нужно было знать нам. Веневитинов же писал:
"Мы отбросили французские правила не оттого, чтобы
мы могли их опровергнуть какою-либо положительною
системою, но потому только, что не могли применить
их к некоторым произведениям новейших писателей, которыми
невольно наслаждаемся" '^. Этого применения,
этой спецификации не дает и Кронеберг. Не дает, быть
может, потому, что не хотел быть эмпиричным, а для
философского удовлетворения этого требования сам
Шеллинг, строго говоря, оснований не давал. Нужно
было еще услышать, что говорил Гегель. Между тем
света философской рефлексии на нас мы жаждали остро,
потому что в нем видели условие ответа и на вопрос
о новейших писателях, которыми невольно наслаждаемся.
Литературе все-таки самой предоставлялось искать
и ответа и света.
Из официальных представителей науки такого ответа
можно было бы потребовать от Давыдова. Он возбуждал
запросы, от него можно было требовать и ответа
или хотя бы разъяснения. Но Давыдов был профессор,
а не мыслитель. По-видимому, к "нашему" вопросу
он сам пришел лишь тогда, когда все вокруг жило и волновалось
только этим вопросом. Он дождался, наконец,
официального, министерского закрепления вопроса. Но
это закрепление, как мы видели, предрешало ответ,
и литература, которая пришла к своему вопросу не под
руководительством и опекою правительства, хотела уже
не официального ответа, который необходимо и по существу
был эмпиричен. Литература не искала чего-нибудь
идущего против эмпирии, она только хотела света, который
пролился бы на самое эту эмпирию. Она даже
твердо уверена была, что свет разольется над роскошным,
пламенеющим цветами, лугом. После только обнаружилось,
что освещенная эмпирия выглядела хуже эмпирии,
покрытой туманом и скрытой темнотою, где она
могла только подозреваться, и, следовательно, быть
источником одинаково и страха и надежды. Давыдов
был эмпиричен и официален, т. е. был также убежден,
что занимавшаяся заря вожжена самим начальством и
продлится, сколько нужно ему, чтобы привести нашу
эмпирию в состояние, достойное света открытого солнца.
Наоборот, самозагоравшийся свет, свет определявшегося
самосознания, он считал лишь искусственно зажигаемыми
огоньками.
Когда Давыдов (в 31 г.) заместил Мерзлякова на
кафедре российской словесности, он был поставлен в
самые благоприятные условия для завершения того,
что он начал, как воспитатель счастливого Веневитинова
и неудачного кн. Одоевского. От него могли требовать
ответа ясного и всестороннего. Говоря языком Кронеберга,
ядро кометы он указал, он должен был указать
и хвост. Если он этого не сделает, никто не поверит
ему дальше. Так и случилось. Сам он видел комету на
небе, а хвост ее на земле. Он не видел единого небесного
явления, не видел неразлучности, на которую всем указывал
- следовательно, и ему - Веневитинов, и он хотел
сшить официальными нитками нематериальные предметы.
Когда он думал, что своими "Чтениями о словесности"
(1837-38) он разрешил, наконец, эту полуумную задачу,
было поздно. Давыдов был никому не нужен. Когда-то
потом, в другом где-то месте, и на другой "должности",
он умер, и это тоже никому нужно не было '^.
Давыдов сам так характеризовал свои "Чтения":
"Чтения его о словесности" отличаются от всех других
сочинений по сей части философским воззрением"
(Биогр. слов. 1, 283). И это-правда, вместе с словечком
"всех" - правда, даже когда было писано, хотя
писано было в середине 50-х годов,- потому что это -
правда и по сей день. И все-таки это было никому не
нужно, ибо его "Чтения" - странное строение: на эмпирическом
песчаном дне высохшего потока - блеровский
фасад с крышей ему посторонней философической архитектуры.
Действительное содержание книги - традиционная
школьная "поэтика" и "риторика", не проникнутые
никаким единым духом, не одушевленные никакою
идеею, тогда как новая поэтика требовала бы на место
этих формалистических определений и эмпиристических
разделений умозрительного анализа самой идеи "словесности"
и конструкции или "развития" содержания
этой идеи *. Лишь в "Предисловии" к книге и двух

главах, открывающих как бы в форме введения вто*

Сказанное не относится к Курсу IV ("Поэзия драматическая"),
самому ценному и интересному, так как он в значительной своей части
есть воспроизведение Лекций Шлегеля.
36* 563
рои и третий томы сочинения, автор намечает некоторые
свои общие точки зрения. Во "Введении" ко всему
курсу он противопоставляет историю словесности, как
действительное в мире словесного искусства, философии
словесности, как изложению возможности творческих словесных
произведений, при известных условиях изящного.
Согласно этому, цель философии словесности - открыть
законы мысли в слове и через это застигнуть дух в
самом творчестве. Это есть определение, основанное на
противопоставлении постижения и творчества, науки и
искусства,- противопоставлении, которое мы уже встречали
у того же Давыдова и у Павлова, и хотя оно
изложено теперь многословнее, но не глубже и не шире.
Кое-где можно было бы также отметить отражение мыслей,
заявленных в русской литературе - Галича, Кронеберга.
Встречающиеся в книге ссылки на немецкие
авторитеты, в том числе, напр., на Золгера и Гегеля,
не убеждают в том, что Давыдов изучал их и пользовался
ими *. Самое его старание соединить всех в одно
доказывает, что он плохо понимал современное ему эстетическое
развитие, вся жизнь которого состояла именно
в борьбе. Слабее всего он в попытке определить "идею
изящного" (Чт. 16, Курс II). Здесь он начинает как
будто с Шеллинга и передает его точнее, чем в упомянутом
противопоставлении, потому что теперь он противопоставляет
"мысль" и "действие", а "изящное" выступает,
как третье их высшее противопоставление. Но сейчас
же следующее рассуждение о "вкусе" и "гении" подозрительно
напоминает Ватте и лишь дальше становится
ясно, что оно - от Канта **. "Бескорыстное удовольствие"
прямо указывает на Канта, а еще дальше
* Некоторый весьма упрощенный отголосок Золгера я еще готов
признать, но, все-таки, сомневаюсь, чтобы Давыдов Золгера изучал. При
всей своей одаренности и разносторонности он не мог бы понять ни
Золгера, ни Гегеля. И от обратного: если бы он затратил столько
времени, сколько нужно было для одоления их, он не преминул бы
кричать и писать об этом. Вернее, он знал о них только по немецким
рецензиям и рефератам. Один из таковых он перевел в "В. Е." еще
в 1822 г. (июль). Наиболее специфические мысли "Эрвина" - о фантазии,
значении религии, роли иронии, универсального значения "поэзии",
и т. п.- вовсе не замечены и не оценены Давыдовым.
** Вп-рочем, несомненно, сам Кант тут пользовался Ватте, которого
Les beaux arts reduits a unmeme principe '" (1746) были переведены
(Адольфом Шлегелем) на немецкий язык уже в 1752 г. и затем выдержали
несколько изданий.
следующее утверждение о превосходстве изящного в искусстве
над изящным в вещественной природе может
быть отнесено, если угодно, и к Золгеру и к Гегелю.
Наоборот, противопоставление классической и романтической
поэзии в III Курсе уклоняется от обоих и как
будто идет в сторону Аста и Бахмана, а может быть,
и Шлегелей. Изящное, как выражение беспредельного
духа в конечной форме, возвращает нас к Шеллингу, но
также воспроизводит и Аста, тем более, что следующее затем
различение высокого, прекрасного и прелестного, как
гармонии элементов прекрасного, идеи и формы, или как
преобладания одного из них, уже прямо из Аста *. В целом,
таким образом, к характеристике Давыдова следует
прибавить еще одну черту, объясняющую несвоевременность
его Чтений', он соединял и лишал определенности
взгляды, которые высказывались, как взгляды
партийные. Эпохи партийности в литературе суть эпохи
цвета или разложения. В первом случае всякий синтетизм
и синкретизм преждевременны, во втором - они
запаздывают, ибо распад потому и наступает, что синтез
уже не удался. Поэтому-то синкретизм никогда и не бывает
своевремен. Это только - миг: как будто тело
какое-то большое переворачивается с одного бока на
другой, на мгновение замирает в неустойчивом равновесии
на линии переворота, и валится на другой бок,-
эта линия и есть линия синтетизма и синкретизма. В эпоху
выхода "Чтений" Давыдова масса культуры уже
заняла новое положение, резец, обделывавший ее, был
в руке, водившейся вдохновением нового стиля. Давыдов
был только профессор и ничего этого не понимал.
Подводя на последних страницах своих Курсов общий
итог, он в явном противоречии с действительностью говорит
чуждым ей успокоенным тоном о самом тогда
жизненном вопросе, как о вопросе академическом. Он
переносит себя воображением в старую борьбу опыта
и умозрения и удовлетворенно констатирует мирную
картину: они "рука об руку идут в святилище истины".
Отвлеченным от жизни умозрением умы утомились и
возвращаются к ней умудренные опытом, "всех" убедив*
(§19) У Аста: Ei-habenes, Schones, Antmuth u. Reiz "'°.- Разным
отношением формы и идеи определяли род и направление искусства
Шиллер, Ансильон, Авг. Шлегель, Пикте.
шим, что "общее благоденствие зиждется единственно
святою покорностью общественному порядку" (IV, 290).
Такое спокойствие его академический взор видит в результате
и новой борьбы: "Классицизм не почитается
враждебным романтизму; словесность отличает красоты
мировые от народных, согласует изящную форму древней
поэзии с глубокою идеей новой. Отсюда господствующая
мысль о словесности народной, созидаемой
из отечественных элементов". Автор не видит или не
хочет знать о том, что это народное как раз теперь
упрямая загадка, что оно, вопреки профессорскому и
министерскому синтезу, делается, уже сделалось, новым
боевым лозунгом, не к миру зовущим, а к войне, что
если сказанное примирение и состоялось, то состоялось
перед лицом нового общего противника. Но если бы
автор не был убаюкан своим спокойствием, он заметил
бы, что его собственные слова таят загадку там, где
он видел основание для мира. У него против классицизма
стоит романтизм, против "мирового" - "народное". Но
в его апелляциях к "новейшим", как и у других его
официальных коллег, мы не видим обоснования предполагаемого
здесь тождества между "романтическим",
"новым" и "народным". Может быть "народное" вытекает
из "романтизма", порождается им,- это официально,
однако, не разъяснено. Между тем "порождение"
не всегда бывает "мирно" и безопасно. История самих
богов, как известно, начинается тем, что порождение,
несмотря на всю предусмотрительность порождающего,
обессиливает его и уничтожает. Давыдов был благополучен,
потому что он верен - не народности вовсе, а
другу своему Уварову.
То, что говорила народность сама о себе, звучало за
замкнутым кругом его кафедры. Понятно, что, оставаясь
на ней, он этого не слышал. Но чтобы и впредь на ней
оставаться, он и тогда, когда сходил с нее и возвращался
в обыденную жизнь, продолжал не слушать.
В том же 38 г., в год выхода "Чтений" Давыдова,
в Дерпте вышло "О Развитии Изящного в Искусствах
и, особенно, в Словесности, Разсуждение,
писанное на степень Доктора Философского факультета
Михаилом Розбергом, Исправляющим должность
Ординарного Профессора русскаго языка и
Русской Словесности в Императорском Дерптском
Университете". "Рассуждение" посвящено С. С. Уварову.
Розберг (1804-1874) -воспитанник Московского
университета, сотрудник павловского "Атенея"
*. В 1832 г. Розберг выпустил в Одессе книжку
"О содержании, форме и значении изящно-образовательных
искусств", в 1837 г., в Дерпте-"Sur
la signification historigue de la Russie" (этих книг
я не видал).-В 1825 г. Розберг, будучи кандидатом
Московского университета, принимал участие
(вместе с Максимовичем, тогда также кандидатом,
Погодиным, уже магистром, и др.) в кружке "Педагогических
чтений" Мерзлякова. Будучи в Одессе,
Розберг затевал литературный альманах "Евксинские
Цветы", куда приглашал Погодина и Максимовича
(Барсуков, III, 194-5). От литературы к профессуре
он перешел... через плагиат!
В Предисловии к "Рассуждению" Розберг повествует:
"Краткость времени не позволила мне распространяться,
входить в подробности, иногда важные:
оттого, местами, я [sic!] принужден был ограничивать
одной страницей изложение мыслей, которые
бы мог вполне удовлетворительно высказать и подтвердить
множеством примеров на двадцати. ... Причины
сии, вероятно, сделали несколько неясными иные
выводы моего [?] Рассуждения; но я готов дать
обстоятельный отчет в каждом". Никаких источников
и пособий "автор" не указывает. В книге
имеется одна лишь "цитата" (стр. 7) - из "Платона",
но я не взялся бы отыскать для нее платоновский
контекст. В книге встречается только
одно собственное имя эстетического теоретика -
Винкельмана, но оно сопровождается такою тонкою
характеристикою качеств этого писателя, что возбудило
во мне сомнение: откуда такая тонкость
суждения у русского профессора того времени? На
этот раз моя добродетель была вознаграждена любезною
прекрасноволосою Мнемосиною!.. (1) Из
71 параграфа "Рассуждения" первые §§ 1-9 составляют
сокращенный перевод части знаменитой
* Если я правильно расшифровываю встречающуюся в "Атенее"
подпись "М. Р-ъ". Этих статей не указывает проф. Петухов в "Биогр.
Словаре проф. Юрьевского Университета" - Т. II (под ред. Г. В. Левицкого).
Юр., 1903, стр. 355-357.
речи Шеллинга, произнесенный 12 окт. 1807 г. в
мюнхенской Академии наук, uber das Verhaitniss
der bildenden Kunste zu der Natur '^ (WW., B. VII,
cf. S. 292-311). "Цитата" из Платона у Шеллинга
фигурирует, как его, Шеллинга, собственное рассуждение.
(2) Остальные §§, 10-71, точка в точку соответствуют
63 параграфам (§§ 2-3 соединены у
Розберга в один - II) книжечки Фридриха Аста
"Crundlinien der Aesthetik" '^, той самой, которая
еще в 1829 г. была переведена в "Московском
Вестнике".
Принимая во внимание это последнее обстоятельство,
нельзя не согласиться с проф. Сакулиным,
когда он пишет: "Мысли автора никому не показались
новыми. К средине тридцатых годов уже достаточно
успели убедиться в истине тех положений,
которые защищал Розберг" ("Из истории русск, идеализма".
Т. 1, ч. 1, стр. 515). Но в силу вышеуказанного
нельзя согласиться с почтенным исследователем,
когда он заключает изложение книжки "Розберга":
"Так понимает Розберг сущность искусства,
видимо, находясь под общим влиянием немецкой
идеалистической школы и в частности под влиянием
эстетики Гегеля" (517). И Шеллинг (1807) и ACT
(1813) высказались задолго до того, как Гегель
впервые изложил свои эстетические воззрения. Не
могу согласиться и с тем, что "ничего яркого и
оригинального эстетика Розберга, как видим, не
представляет" (518),-если под "Розбергом" разуметь
действительных авторов "Разсуждения" "О развитии
изящного".- В официальном "Обозрении деятельности
второго Отделения И. Академии Наук за
1874 г." (составленном А. В. Никитенком и напечатанном
в Ж. М. Н. П., 1875, апр.) сообщается
о смерти экстраординарного академика М. П. Розберга
и серьезно оценивается его "замечательный
трактат" "О развитии изящного" и пр. По словам
автора Обозрения, "профессор обнаружил здесь
много глубокомыслия и понимания высокой задачи
искусства. ... Если ему не удалось, как и немецким
эстетикам, разъяснить сущность изящного, то он показал,
что умеет чувствовать глубоко его обаятельную
силу и влияние на образование человечества"
(стр. 88-89). Чересчур глубоко, пожалуй!..."
В ином положении, чем Давыдов, оказался другой
профессор Московского университета, по кафедре изящных
искусств, Николай Иванович Надеждин (18011856).
Он слушал, слышал, сам заговорил, и не по своей
воле замолчал. Но его отличие - то, что на кафедру
он взошел уже получив литературное боевое крещение
и, заняв кафедру, литературного оружия не сложил.
С кафедры он сходил в редакторский кабинет, и входя
вновь на кафедру, не мог забыть литературной
жизни. Одновременно и покинул он литературу и кафедру.
В итоге и его слушали и слышали. Он не
опоздал, а пришел вовремя: и для того, чтобы громче
всех сказать то, что говорилось всеми между собою, и
для того, чтобы хронологически точно отметить день
рождения нового духа русской умственной жизни, и для
того, чтобы подготовить первого вождя этой жизни и
первое воплощение этого духа. Разумеется, Надеждин
так же мало хотел разрыва со старым, как мало отдавал
себе отчет в последствиях своего выступления Чаадаев,
как мало предвидел, куда он повернет, Белинский.
Таков был каприз истории, а может быть, и та ананке
'^, которой не в силах не повиноваться сами боги,
что неудачный семинарский профессор, с провиденциальным
для последующей умственной истории России титлом
экс-студента, выступил в благонамеренно-профессорском
органе в качестве первого русского свободного
критика. Он так же мало думал об оппозиции государственному
руководительству правительства, как и аристократический
Пушкин. Даже меньше. Пушкин имел
свои счеты кой с кем, в том числе с самим Уваровым;
Надеждин нападал на Пушкина, но не "выше". Его
"Телескоп" был вполне благонамерен. Когда Надеждин
и его "Телескоп" говорили о народности и вооружались
против "европеизма", Надеждин был уверен, что
это - то самое, чего требует правительственная интеллигенция.
И если Уваров терзался каким-то предчувствием,
то только потому, что слышал в "Телескопе" еще
один голос о народности: голос самой народности, так
же натурально выходивший из уст Надеждина, как он
сам натурально не принадлежал к правительственной
интеллигенции. Белинский также говорил о народности,
и даже прямо отождествлял ее с "избранными", с
elite, отнюдь не с плебсом, но ясно было, что недоучившийся
студент говорит если не как власть имеющий,
то как человек, готовый принять на себя эту власть.
Надеждин оказался осью, но то, что завертелось вокруг
него, было приведено в движение не им, а какоюто
другою силою .
ПРИМЕЧАНИЯ
Густав Густавович Шпет родился в 1878 г. в Киеве. Окончив
в 1898 г. гимназию, он поступил в Киевский университет св. Владимира
на физико-математический факультет. Но учиться ему пришлось только
два года; за участие в революционном "союзном совете" Шпета исключили
из университета и после ареста приговорили к высылке из
Киева. Лишь в 1901 г. ему удалось восстановиться на историко-филологический
факультет Киевского университета. Получив по его окончании
за конкурсное сочинение "Проблемы причинности у Юма и Канта"
золотую медаль, Г. Шпет был оставлен на кафедре для подготовки
к профессорскому званию. Однако "политическая неблагонадежность"
закрыла ему доступ на университетскую кафедру. Проработав несколько
лет преподавателем гимназии, Г. Шпет вместе со своим учителем
Г. И. Челпановым переезжает в Москву, где преподает на Высших
женских курсах, а с 1909 г.- в университете Шанявского. С 1910 по
1913 г. он находится в заграничной командировке (Геттинген, Берлин,
Париж, Эдинбург), а по возвращении подготавливает и в 1916 г.
защищает диссертацию "История, как проблема логики". После этого
он становится профессором Высших женских курсов, а в 1918 г.- профессором
Московского университета.
Разнообразны были научные интересы и лекционные курсы
Г. Г. Шпета: от истории и методологии наук до эстетики и психологии.
Знание 17 (а по другим данным 19) современных европейских
и древних языков он использует для перевода и публикации большого
количества работ по философии, психологии, логике и эстетике.
Г. Шпет обладал большими организаторскими способностями. Он
был создателем Института научной философии, Вольной философской
ассоциации творческой и вузовской интеллигенции (Петроград, 1919 г.),
Кабинета этнической психологии, совместно с Г. Челпановым - Московского
психологического института. Его избирают академиком Государственной
Академии художественных наук (ГАХН), а спустя два
года, в 1923 г., ее вице-президентом. Несколько лет Г. Г. Шпет был
членом художественного совета МХАТ, а с 1932 г.- профессором Академии
высшего актерского мастерства.
В 1927 г., когда кандидатуру Г. Г. Шпета выдвинули для баллотировки
во Всесоюзную Академию наук, он был подвергнут критике
за идеологические упущения, изгнан из ГАХН, лишен возможности
заниматься научной и переводческой работой. После многих ходатайств
ему разрешили переводить художественную литературу. Несколько лет
Г. Шпет занимался только переводами, в основном английских писателей:
Байрона, Диккенса, Шекспира.
В ночь на 15 марта 1935 г. Г. Шпета арестовали и приговорили
к 5 годам ссылки в Енисейск. После перевода в Томск в октябре
1937 г. его вновь арестовывают и приговаривают к 10 годам заключения
без права переписки.
Свою жизнь выдающийся русский философ и ученый, как теперь
стало известно, закончил недалеко от Томска, в поселке Колпашево
в тюрьме НКВД 23 марта 1940 г. Похоронен в общей могиле с тысячами
других безвинно погибших.
Историко-философская проблематика всегда интересовала
Г. Г. Шпета. Им опубликован ряд значительных исследований по
истории западноевропейской философии. Привлекала его и русская
философия. Перу 1. Шпета принадлежат историко-философские очерки
мировоззрения П. Д. Юркевича, П. Л. Лаврова, А. И, Герцена.
В 20-е годы он задумал написать небольшой очерк истории русской
философии, который, как это явствует из предисловия к первой его
части, разросся до трех книг. Опубликовать Шпету удалось лишь
первую часть. В настоящем издании "Очерк истории русской философии"
Г. Г. Шпета (1 часть, Пг., 1922) приведен полностью.
' У перечисленных работ следующие выходные данные: Колубовский
Я- Н. История русской философии//Ибервег-Гейнце. История
философии. СПб., 1900; Радлов Э. Л. Очерк истории русской
философии. СПб., 1912; 2-е изд. Пг" 1920; Бобров Е. А.
Философия в России: Материалы, исследования и заметки. Казань,
1899-1902. Вып. 1-6; Трубецкой Е. Н. Миросозерцание
В. С. Соловьева. М., 1913, Т. 1, 2; Аскольдов С. А. А. А. Козлов.
М., 1912; Бердяев Н. А. А. С. Хомяков. М" 1912; Эрин В. Ф.
Г. С. Сковорода. М., 1912; Лапшин И. И. Философские взгляды
Радищева. Пг" 1922; Миртов Д. П. М. И. Каринский и его
философские воззрения//Мысль и слово. М., 1918. Т. 2; Козмин
Н. К. Н. И. Надеждин. Жизнь и научно-популярная деятельность.
1804-1836. СПб., 1912; Сакулин П. Н. Из истории русского
идеализма. Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель-писатель.
М., 1913. Т. 1. Ч. 1; Гершензон М. О. П. Я. Чаадаев. Жизнь
и мышление. СПб., 1908; Корнилов А. А. Молодые годы Михаила
Бакунина. М., 1915.
" В современной историко-философской литературе детально исследован
интеллектуальный потенциал Максима Грека и его
влияние на русскую общественную мысль. См.: Иванов А. №.
Литературное наследие Максима Грека: Характеристика, атрибуция,
библиография. Л., 1969; Синицина Н. В. Максим Грек
в России. М., 1977; Громов М. Н. Максим Грек. М., 1983.
" Котошихин Г. К. (1630-1667) -подьячий Посольского приказа,
бежавший в Швецию и там написавший книгу о России.
Ртищев Ф. М. (1626-1673) - глава ряда приказов, открыл
на свои средства школу в Андреевском монастыре.
* Натурализовавшиеся.
^ Третий радующийся, извлекающий пользу из борьбы двух противников.
° Паисий Лагирид - Газский митрополит прибыл в Москву
не в 1660 г., как пишет Шлет, а в марте 1662 г. Он имел репутацию
авантюриста и даже принимал католичество. Однако царь
Алексей Михайлович закрыл на это глаза. Приведенная цитата
взята из его "Опровержения челобитной попа Никиты" (1666),
опубликованной в кн. "Материалы для истории раскола за первое
время его существования" (М., 1895. Т. 9. С. 134), Подробнее
о Паисий см.: Елеонская А. С. Русская публицистика второй
половины XVII века. М., 1978.
" О библиотеке Брюса есть интересная статья: Луппов С. П.
Библиотека Я. В. Брюса//Сб. статей и материалов БАН по
книговедению. Л., 1973. Вып. 3.
' О лейбницианском принципе различения.
" См.: ЦГИА, ф. 734, оп. 1, д. 20014. Главная идея "Инструкции"
представлена в словах: "Духовные науки поставлены во глаьу
угла сего умственного здания и тесно сопряжены нравственностью
и теорией права вообще с антропологическими науками.
Сии же последние не смешаны с наукою природы, дабы тем
указать на высокий сан и достоинство человека, душою и умом
своим обреченного богу и только телесным сложением своим
соединенного с вещественным миром" (л. 8). См. также: Зверев
В. М. Философия в России до и после "суда" над профессорами
Петербургского университета//Вестн. Ленингр. ун-та. 1969.
№ 5. Философия. С. 99-100.
'" Ничто.
" Преимущественно.
" Кочевники.
^ Аскеты-фанатики.
" Кадетский сборник "Из глубины" (1918) не был пропущен цензурой.
Издан в Париже в 1967 г.
^ Из глубин я воззвал к тебе, Иегова, говоря: Господи, внемли
голосу моему... Надежду да возымеет Израиль в Иегове, потому
что у Иеговы есть Олаюсть и сам он освободит Израиль от многих
несправедливостей его.
'° Представитель.
^ С точки зрения, под знаком.
" Противоположно.
'° Дочери Даная - данаиды в Аиде несли наказание за убийство
своих мужей, наполняя водой бездонный сосуд.
'" Аммоний (ок. 175 - ок. 242 н. э.) - древнегреческий философидеалист,
учитесь Плотина. Порфирий (232-301 н. э.) -
древнегреческий философ-неоплатоник.
" Дионисий Ареопагит (1 в. н. э.) - первый афинский епископ,
которому приписывается авторство четырех трактатов и десяти
писем - ареопагитиков, которые, как теперь доказано, ему не
принадлежат. В России они были известны с XIV в.
"" В последних работах советских исследователей русской средневековой
философии опровергается эта уничижительная ее
оценка. См.: Замалеев А. Ф. Философская мысль в средневековой
Руси. Л., 1987.
" Учителей.
"' Речь идет о знаменитом учебнике логики Петра Испанского
(ум. в 1277 г.) - логика и философа, избранного за год до
смерти папой под именем Иоанна XXI.
" Учение французского философа-гуманиста П. Рамуса (Раме)
(1515-1572), названное рамизмом, ратовало за сближение
логики и риторики.
" В настоящее время многие из философских курсов Киево-Могилянской
коллегии обнаружены и введены в научный оборот
(см.: Ничик В. М. Из истории отечественной философии конца
XVII-начала XVIII в. Киев, 1978).
" Баумейстера неоднократно переиздавали на русском языке и
в XIX в. Так, "Логика" в переводе Я. Толмачева издавалась
в Москве в 1817, 1823 и 1827 г., а "Метафизика" в переводе
Я. Толмачева издавалась дважды - в 1808 и 1830 г.
"' Красноречия.
"" Боязни мудрости.
'° Имеется в виду кн.: Боголюбов В. Н. И. Новиков и его время.
М., 1916.
" Все-таки.
" "О странствиях души".
" Гельвеций. "Об уме" (1758).
" Имеется в виду работа: Зеленогорский Ф. А. Философия
Г. С. Сковороды - украинского философа XVIII столетия//
Вопросы философии и психологии. 1894. Кн. 23-24.
^ [Тот] кто Христа знает, ничтожен, если прочего не знает.
[Тот] кто Христа не знает, ничтожен, если даже знает остальное.
^ В советское время переиздана на украинском языке в кн.: Сковорода
Г. Твори в двох томах. Knia, 1961. Т. 2.
" Опубликована в журнале "Вопросы философии и психологии"
(1894. Кн. 27).
"' Сфинкс.
^ Противоположного.
"Донос имел последствия при рассмотрении в министерстве народного
просвещения секретного дела "О вредном преподавании
философских наук" (ЦГИА, ф. 732, оп. 2, 1825-1827,
д. 244^. "Начальные основания логики" И. Давыдова подверглись
обсуждению, что в конечном итоге было одной из причин
отстранения его от преподавания философии в Московском
университете.
*' Кроме самого интеллекта.
" "Разные колебания" И. Давыдова зависели не от него. Министр
народного просвещения адмирал Шишков запретил ему
преподавать философию, разрешив занять кафедру математики.
" Имеется в виду кн.: Галич А. И. Опыт науки изящного. СПб.,
1825.
" Те (т. е. догматики), к числу которых среди французов принадлежал
Декарт, среди немцев - Лейбниц и Вольф, среди
англичан - Бэкон Веруламский, Локк и др., создают системы
метафизики. (Опыт... критической философии. Берлин, 1803.
С. 23).
" Вещество, материя.
" См.: Введенский А. И. Судьбы философии в России. Прим. 16.
" В отдалении, в отдалении будьте вы, непосвященные.
" См.: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953. Т. 1.
С. 372-373.
" Г. Шлет имеет в виду пять книг А. П. Татаринова, вышедших
в Москве в 1835 г: "Движимость естества или устремления
видов к равности отношений по их проявлениям"; "Естество
мира или личность во времени, а пространство в объеме"; "Натура
земли в проявительности и видоизмененности"; "Очертательность
естества или наружная форма проявления"; "Устроение
вселенной или расположение естественных видов по их проявлениям".
В полном собрании сочинений В. Г. Белинского (Т. 2.
С. 703) указано, что их автор Алексей Тихменев.
^° См.: Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. 2. С. 87. Курсивом
дана цитата из "Евгения Онегина" А. С. Пушкина (гл. II,
строфа XI).
^ Совокупное (резюмирующее) изложение системы Фурье и проистекающей
из нее теории религии. Эрфурт, 1800. Т. 1-II; 1802.
Т. III.
" Самость. Тождество.
" Определять мышление и объекты - одно и то же.
" "Наставления универсальной философии. Том первый, охватывающий
притом и приложенную логику". 1812.
^ Развернуто, включение.
^ Кроме названных учениками Шада, защищавшими под его
руководством диссертации в Харьковском университете, были:
Гесс де Кальве (1812), Брозоль (1814), Дудрович (1814), Любачинский
(1816). Диссертации некоторых из них обнаружены
3. А. Каменским и опубликованы на русском языке в "Кантовских
сборниках".
" Философские опыты о человеке, его принципах, отношениях,
судьбе и т. д., опубликованные Л. X. де Якобом. СПб., 1822.
^ А "и т. д" значит: основанные на опыте и разуме, сопровождаемые
замечаниями о прекрасном, опубликованные по рукописям,
представленным автором.
^ "Слово из книги книг, или о мире и человеческой жизни, записаны
Н. Фюрстеном и изданы А. В. Таппе". Дрезден, 1824.
Нам известна еще одна книга Л. Якоба, изданная на немецком
языке в Харькове в 1809 г.: Grundsatze der Polizeigesetzgebung
und der Polizeianstalten (Принципы политического законодательства
и полицейских учреждений).
"" Опубликована в Петербурге в 1768 г.
°' "О связи изучения медицины с изучением философии". Подробнее
см.: Багалей Д. Опыт истории Харьковского университета
(1802-1815). Харьков, 1893. Т. 1.
^ См.: Кондильяк Э. Логика или умственная наука, руководствующая
к достижению истины, соч. аббата Кондильяка/Пер.
с франц. Т. 0[снповского1. М., 1805.
" Но мой слабый ум преклоняется перед Шеллингом. Между тем
я бы осмелился полагать, что не просвещение нужно России.
В остальном ваша светлость по этому поводу лучший судья,
чем я: я только вам предлагаю свои сомнения.
" "Новое выведение естественного права".
^ Реплика, восклицание.
^ "Основные пути представления понятий физики" в журнале
Шеллинга "Журнал спекулятивной физики" (Иена; Лейпциг,
1800. Т. 1).
" Природа должна быть для себя сущей сущностью, физика -
для себя сущей наукой об этой сущности. Требуется, следовательно,
показать, как она придет к тому, чтобы организовать
сама себя, задать себе облик и структуру.
'" Воспроизводящим, раздражающим, воспринимающим чувствами.
^ .Имеется в виду кн.: Никитенко А. Александр Иванович Галич.
СПб., 1869.
^ Свабедиссен. Основные направления учения о человеке. Марбург;
Гассель, 1829.
" С похвалой.
" Вполне искренне, без всякого умысла.
" Сложное образование, смесь.
" Действующее лицо.
" Раболепством.
" Старинная игра, состоящая из замкнутой вилки и 7-9 колец,
которые необходимо снять или надеть определенным образом.
" Согласие, гармония.
" Норма сознания.
" "Сознание".
"° "Опыт новой теории человеческих способностей представлений".
"' "О фундаменте философского знания".
^ Доклады к исправлению доныне существовавших недоразумений
в философии. 1790. Т. 1; 1794. Т. 2.
^ Сверхмировой, надмировой.
" Стэдлин Г. Фр. История рационализма и супернатурализма
преимущественно в отношении к христианству. Геттинген, 1826;
История и дух скептицизма преимущественно с учетом взгляда
(с оглядкой) на мораль и религию. Лейпциг, 1794. Т. 1, 2.
" Философия первая, философия вторая.
^ С крупинкой Канта.
" Обыкновенно, в просторечии.
'* Философия рассматривает вначале логическое, чистое мышление,
которое затем решает отпустить себя вовне в виде природы;
третье есть дух.
'" Это (тождество идеального и реального), однако, есть идея
Абсолюта,- то, что идея в созерцании его тоже есть бытие.
Так что Абсолют есть та высшая предпосылка знания и сам
есть первое знание.
°° Бог из машины, т. е. в силу непредвиденных обстоятельств.
^ Косный, трусливый итог.
^ Священного союза.
^ Имеется в виду празднование летом 1817 г. в Вартбурге трехсотлетия
реформации, с грандиозной студенческой манифестацией
и публичным сожжением книг реакционных писателей, особенно
известной "Memoire" А. Стурдзы, о которой говорилось
выше. Студенты считали, что она принадлежит реакционному
драматургу Коцебу, которого, как агента русского правительства,
в 1819 г. заколол кинжалом студент Эрлангенского
университета К. Занд. Ему-то и посвящает А. С. Пушкин свое
стихотворение "Кинжал" (1821). В тексте приведены две начальные
строчки этого стихотворения. Как пишет современник,
"все это заставляло призадуматься и искать средств к успокоению
умов и прекращению беспорядков" (см.: Греч Н. И. Записки
о моей жизни. М.; Л., 1930. С. 372-373).
" "Заметки о современном состоянии Германии".
^ Книга Лодия "Логические наставления" была изъята из книжных
магазинов решением Ученого комитета Главного управления
училищ от 26 ноября 1821 г. (ЦГИА, ф. 734, оп. 1, д. 36883,
л. 249-250). После доноса Магницкого, поданного им в министерство
духовных дел и народного просвещения в 1823 г., где
он особо подчеркивает, что книга Лодия полна "опаснейших
по несчастий и разрушительности начал; а автор превзошел
открытостью нечестия и Куницына и Галича", два года до того
изгнанных из Петербургского университета (ЦГИА, ф. 734,
оп. 1, д. 20359, л. 1-1 об), министерство отказало Лодию
во втором издании, а спустя год Рунич лишил его кафедры
и через некоторое время - деканства.
"^ "Инструкция директору и ректору Казанского университета"
была утверждена Александром 1 17 января 1820 г. Опубликована
в кн.: Загоскин Н. П. История Казанского университета.
Казань, 1904. Т. 3. С. 344-350.
" Восстановленному университету пятилетие.
"' Трудов.
'" Сокращение.
'"" В полном составе.
'"' Среди почетных членов помимо названных были: министр
духовных дел и народного просвещения кн. А. Н. Голицын,
гр. Аракчеев, ряд генерал-губернаторов. Наконец, университет
в 1820 г.' назвал почетным членом и самого Магницкого "за
распространение света и царствия Христова", за "исторжение
плевел, насаждаемых и питаемых суемудрием" (см.: Загоскин
Н. П. История Казанского университета. Казань, 1906. Т. 4.
С. 404-408).
'"" "Моральный взгляд на современные принципы народного образования".
'^ Современная точка зрения на записку Пушкина "О народном
просвещении" изложена в кн.: Эйдельман Н. Пушкин: Из биографии
и творчества. 1826-1837. М., 1987. С. 65-118.
'°'' Подробнее см.: Зверев В. М. Философия в России до и после
"суда" над профессорами Петербургского университета: (К
проблеме общей закономерности духовной жизни русского общества
первой трети XIX века). С. 97-106.
'"^ Горстку бессовестных людей (темных личностей).
'°° Хладнокровных фанатиков, которые периодически бывают экзерцистами,
иллюминатами, квакерами, масонами, ланкастерцами,
методистами.
'" Общим духом нации.
'"" Дух народа.
'°° Уваров С. С. Этюды филологические и критические. СПб., 1843.
Приложение.
"" Луден X. Руководство к государственной мудрости или политике.
Иена. 1811.
"' Народность, народный.
"" Фр. Людвик Ян (1778-1852) был страстным пропагандистом
спорта, за что и получил прозвище "отец гимнастики".
"' Вероятно, "остудил".
"* См.: Никитенко А. В. Дневник в трех томах. М., 1955. Т. 1.
С. 306.
"^ Там же. С. 315. Курсив Шпета. Слова в скобках Шпетом пропущены.
"^ См.: Отечественные записки. 1845. № 7. Отд. III.
"'По каждому из распоряжений в департаменте министерства народного
просвещения заведены специальные дела. Например:
ЦГИА, ф. 733, оп. 90, д. 24. "О пересмотре и постепенном
сокращении объема учебных программ некоторых политических
и юридических наук" (1849); д. 140. "О прекращении преподавания
философии в императорских российских университетах"
(1850): и др.
"' Аристократы с фонарем.
"^ См.: Никитенко А. В. Дневник в трех томах. Т. 1. С. 174.
Курсив Шпета.
"° Сидонский Ф. Ф.
'^' Гавриил (Воскресенский), архимандрит. История философии.
Казань, 1840. Т. 6. С. 5.
'"" Острое словечко.
'" Третью страну.
'"' Упрощает.
""' Собственно речь должна идти о психологии при занятии физикой...
так что между физикой и психологией не может быть
мыслимо никакой реальной противоположности. Но даже если
хотеть согласиться с этим, то все же о психологии столь же мало,
сколь и о физике, при таком противопоставлении можно было
бы понять, как они могут быть поставлены на место философии.-
Так как психология души познается не в идее. а по
способу проявления и единственно в противоположность ей, причем
они в ней едины, и т. п.
'^ Отношение к нам.
'" Доведенные до абсурда.
"' Субъективное в нем [художнике] вновь переходит в объективное,
так же как в философе постоянно объективное воспринимается
как субъективное. Поэтому философия остается, невзирая
на внутреннее тождество с искусством, все же всегда и необходимо
искусством, т. е. реальной (Лекции о методе академических
занятий. 1808; 2-е изд. 1813. Собр. соч. Т. 5. С. 349).
'" Своеобразный.
"° Советский исследователь истории шелдингианства в России
3. А. Каменский считает, что обе статьи, подписанные МММ.,
Максимовичу не принадлежат (см.: Каменский 3. А. Русская
философия начала XIX в. и Шеллинг. М., 1980. С. 300).
'^' Благородством.
'"" С позволения сказать.
'" Предвосхищение.
'" 3. А. Каменский сомневается, что эта статья принадлежит
Н. Надеждину, хотя пишет о единомыслии автора с идеями
Надеждина (см.: Каменский 3. А. Указ. соч. С. 299).
'^ Советский литературовед Могилянский утверждает, что это издание
принадлежит Ивану Максимовичу (!) Ястребцову (см.:
Русская литература. 1959. №3. С. 178).
'^ "функционирование нервной системы".
'" Предмет выдумки.
'^ "Журнал изящных искусств" Буле издавал в 1807 г. Вышло 3 номера.
"" См.: Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 68.
"" Воображение и подражание.
'" Отрицательного примера.
'" "Об учении Спинозы по письмам к господину Мозесу Мендельсону".
'" Посвященным, известным.
'" Имеется в виду Иоганн Рихтер (1763-1825) - немецкий писатель
и эстетик прогрессивного романтизма.
'" Поэзия может критиковаться только поэзией. Суждение, высказываемое
искусством, которое само не является произведением
искусства... вовсе не имеет прав гражданства в царстве
искусства.
'" Легче бывает с помощью покорности всякий грех исправить!
'" "Учебник греческой античности".
'" Национальный характер, национальный дух.
'" Холевиус. История немецкой поэзии в ее античных элементах:
В 2 т. Лейпциг, 1854-1856.
'^ Рихард Хух. Романтизм. Т. 1. ("Расцвет романтизма").
'^' Шпранеер Эд. В. фон Гумбольдт и идеи романтизма. Берлин, 1909.
'" Душа мира.
37 Заказ № 182 577
'" "Красота правдива, правда красива" - все мы это знаем
о мире, и все должны это знать.
'" Это еще не все.
'^ См.: Веневитинов К. Д. О состоянии просвещения в России//
Литературная критика 1800-1820-х годов. М., 1980. С. 280.
'^ И. И. Давыдов в 1841 г. был избран академиком. С 1847 по
1858 г. являлся директором Петербургского Главного педагогического
института. Скончался он в 1863 г.
'" "Изящные искусства, сведенные к одному общему принципу".
"° Возвышенное, прекрасное, грация и привлекательность.
'" "Об историческом значении России".
'°° "Об отношении изобразительного искусства к природе".
'^ "Основные напраьления эстетики".
'^ Божество необходимости.
'" Анализ мировоззрения Н. Надеждина дан в кн.: Каменский 3. А.
Н. И. Надеждин. Очерк философских и эстетических взглядов
(1828-1836). М" 1984.

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.