Жанр: Философия
Постмодернизм и прочее
Илья Петрович Ильин.
Постмодернизм от истоков до конца столетия: эволюция научного мифа
Постструктурализм.Деконструктивизм.Постмодернизм
Илья Петрович Ильин. Постмодернизм от истоков до конца столетия: эволюция научного мифа
Илья Ильин
ОТ ИСТОКОВ ДО КОНЦА СТОЛЕТИЯ
ЭВОЛЮЦИЯ НАУЧНОГО МИФА
ИЛЬИН Илья Петрович. ПОСТМОДЕРНИЗМ от истоков до конца столетия: эволюция
научного мифа.
Москва: Интрада. 1998.
Новая книга Ильи Ильина продолжает его работу "Постструктурализм.
Деконструктивизм. Постмодернизм" (Интрада: 1996), составляя с ней
дилогию о постмодерне. Если в первой книге автор расматривает в
общих чертах концептуальный материал, послуживший основой постмодернизма,
то в новой работе углубленно-исторически исследован
сам постмодернизм в тридцатилетней перспективе своего существования.
В новой книге на первый план выдвинуты психологические теории
Жака Лакана и их восприятие теоретиками постмодерна, левый
деконструктивизм, английский постструктурализм, теории
"социального текста" и "культурной критики", феминизм,
"необарочность" современной культуры, новая театральная культура
(и, соответственно, театральность как свойство современного мира), а
также вопрос о "начале и конце" постмодерной эпохи — проблема ее
исторических границ, ее исчерпанности и открываемых ею новых
перспектив.
Посвящается моей матери
Вместо предисловия: ХИМЕРА ПОСТМОДЕРНА
Существуют ли химеры? Наука не отводит им места даже
среди оживших чудовищ парка юрского периода — но зато их
охотно могла бы приютить одна из тех фантазийных классификаций,
которые так любил разыскивать в архивах исторических
курьезов великий ироник двадцатого века Борхес, подрывавший,
как пишет Фуко, "устойчивость и надежность нашего тысячелетнего
опыта Тождественного и Иного" (41, с. 28). В такой классификации
— цитирую по ритуальной книге современной мысли,
"Словам и Вещам" Мишеля Фуко, — Борхес ссылается на
"некую китайскую энциклопедию", где говорится, что "животные
подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных,
в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен,
е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в нашу классификацию,
и) буйствующих, как в безумии, к) неисчислимых,
л) нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти,
м) и прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издали кажущихся
мухами" (там же).
Именно в такой классификации химеры и могут обрести свое
достойное место, и не только как сказочные существа, подаренные
нам "буйным, как в безумии" воображением древних греков,
но и как вечно сопровождающие человека причудливые порождения
его фантазии, где реальное и нереальное переплелись настолько
тесно, что никакой скальпель аналитической мысли не
способен рассечь их на зерна неоспоримой мысли и плевелы досужих
вымыслов. Ибо так устроена человеческая мысль (хорошо
это или дурно, вопрос иной: в рамках данной работы проблема
4 ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
повышенной сослагательности русского менталитета с его постоянным
стремлением переоценивать реальность прошлого и настоящего
с точки зрения предположительного не рассматривается):
любое явление неизбежно сопровождается длинным шлейфом
интерпретаций и окутано туманной аурой исторического коллективного
бессознательного, укорененного в символикомифологизирующей
природе человеческого сознания. И в этом
смысле химеры были, есть и, очевидно, будут всегда — и не
только в виде ужасающих своей ненормальностью призраков,
"снов разума", косвенно напоминающих о вытесненных в бессознательное
страхах дня, но и как феномены культуры и цивилизации,
наглядные в своей настойчивой осязательности.
Химера сама по себе, конечно, плод фантазии, но ее скульптурное
изображение вполне реально. История человечества, полная
религиозных и просто завоевательных войн, к сожалению,
слишком хорошо знает, насколько реальны могут быть последствия,
казалось бы, совершенно химерических представлений о праве
на господство в той или иной его форме. И все же без химер,
прочно укорененных в самом способе человеческого мышления,
человечество обходиться не может.
У древних греков "химайра" (ximaipa) была сначала всего
лишь козой, которая затем то ли по злобности характера, то ли от
нестерпимого зуда эллинского воображения превратилась в баснословное
огнедышащее чудовище с головой льва, туловищем козы
и хвостом дракона. Гомер в мудрой своей простоте культурного
первопроходца описывал ее довольно незамысловато: "Лев головою,
задом дракон и коза серединой" (Илиада, V, 181, перевод
Н. Гнедича). Поскольку под драконом греки понимали змею, то
позднейшие скульпторы превращали конец хвоста в голову змеи,
а на плечи громоздили рогатую голову козы. Самое же впечатляющее
описание Химеры дал Гесиод, описывая, как Ехидна,
забеременевшая от Тифона, "разрешилась ... изрыгающей пламя,
Мощной, большой, быстроногой Химерой с тремя головами:
Первою — огненного льва, ужасного видом. Козьей — другою,
а третьей — могучего змея-дракона. Спереди лев, позади же
дракон, а коза в середине; Яркое, жгучее пламя все пасти ее извергали"
(Теогония, 319-324). Химера обитала в малоазиатской
Ликии, где и была убита народным героем Коринфа Беллерофонтом.
Будучи сестрой не менее примечательных созданий —
двуглавого пса Ортра, девятиголовой Лернейской Гидры и других
устрашающих существ, в основном ставших жертвами героических
деяний Геракла, — Химера оказалась живучее их всех, живучее
ХИМЕРА ПОСТМОДЕРНА 5
даже и Лернейской Гидры, у который вместо отрубленной головы
вырастали две. Химера как существо, обладающее природой фантазма,
имеет, если верить Фрейду, своей основой не материальную,
а психическую реальность, гипотетически принадлежащую
так называемой "первофантазии" — явлению, выходящему за
рамки индивидуального опыта и наследуемого генетически. Как
писал Фрейд в "Толковании сновидений", "сталкиваясь с бессознательными
желаниями в их наиболее четком и истинном выражении,
мы вынуждены будем утверждать, что психическая
реальность — это особая форма существования, которую нельзя
смешивать с материальной реальностью" (34, с. 552).
Об одной из таких химер я и хотел бы, без какой-либо претензии
на лавры первооткрывателя, поговорить в этой книге. Имя
ее — постмодернизм. Химеричность постмодерна обусловлена
тем, что в нем, как в сновидении, сосуществует несоединимое:
бессознательное стремление, пусть и в парадоксальной форме, к
целостному и мировоззренчески-эстетическому постижению жизни,
— и ясное сознание изначальной фрагментарности, принципиально
несинтезируемой раздробленности человеческого опыта
конца XX столетия. Противоречивость современной жизни такова,
что не укладывается ни в какие умопостигаемые рамки и поневоле
порождает, при попытках своего теоретического толкования,
не менее фантасмагорические, чем она сама, объяснительные
концепции. Едва ли не самой влиятельной из таких концепций-химер
и является постмодернизм. Родившись вначале как
феномен искусства и осознав себя сперва как литературное течение,
постмодернизм затем был отождествлен с одним из стилистических
направлений архитектуры второй половины века, и уже
на рубеже 70-х — 80-х годов стал восприниматься как наиболее
адекватное духу времени выражение и интеллектуального, и эмоционального
восприятия эпохи.
Сходство постмодерна с его греческим прототипом, пожалуй,
нагляднее всего просматривается в его литературной практике,
ибо типовое произведение постмодернизма всегда по своей сути
представляет собой высмеивание, варьирующееся от снисходительной
иронии до желчного трагифарса, трех одинаково неприемлемых
для него форм эстетического опыта: модернизма, реализма
и массовой культуры; подобно древней химере, постмодерн
грозно рьхчит на растиражированные шаблоны высокого модернизма,
бодает идею реалистического мимесиса и своим ядовитым
хвостом злобно жалит жанровые штампы развлекательного чтива
и Других форм индустрии развлечений.
6 ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Возникнув как рефлексия на новые явления в сфере искусства,
постмодернизм постепенно превратился в специфическую философию
культурного сознания современности и в поисках теоретической
основы обратился к концепциям постструктурализма.
Становление и развитие постмодернизма с 70-х годов до его современного
состояния и составляет предмет настоящей книги. В
этом плане она является продолжением моего предыдущего исследования
" Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм"
(М.: Интрада. 1996), если не просто вторым его томом. В
новой книге я рассматриваю именно постмодернизм в тридцатилетней
перспективе его существования, а весь тот концептуальный
материал, который послужил для него основой (в том числе постструктурализм
и деконструктивизм), рассматривается не как в
себе самоценный, что имело место в первой книге, а с точки зрения
его влияния на облик постмодерна. Это привело и к изменению
общей концептуальной канвы книги: на первый план выдвинуты
проблема хронологии постмодерна, психологические теории
Жака Лакана и их восприятие теоретиками постмодерна, феномены
левого деконструктивизма, английского постструктурализма,
феминизма, "необарокко", театральной культуры (и, соответственно,
"театральности" современной культуры как ее отличительного
свойства).
Первый раздел во многом носит вводный характер: в нем
дается краткая характеристика основных общетеоретических компонентов
и этапов вызревания постмодерна в рамках методологических
предпосылок постструктурализма.
Во втором разделе рассматривается один из самых спорных
вопросов истории постмодернизма — вопрос о размежевании его
постструктуралистской основы со структурализмом, осложненный
тем, что, несмотря на весь негативный пафос по отношению к
своему предшественнику, постмодернизм обязан ему не только
происхождением, но и многими общими методологическими установками.
С третьего раздела начинается вторая глава книги, где говорится
об усвоении и переосмыслении постмодернизмом различных
версий деконструктивистской практики. Открывается вторая глава
анализом концепций Жака Лакана и их восприятия постмодерной
мыслью. Лакановская концепция языкового сознания оформилась
впоследствии в самый, пожалуй, характерный постулат постмодернистской
теории — в постулат о нарративности, повествовательности
человеческого сознания — одну из самых модных, если
не навязчивых фантасциентем современной культурологии.
ХИМЕРА ПОСТМОДЕРНА 7
Четвертый и пятый разделы посвящены американскому левому
деконструктивизму, английскому постструктурализму и феминизму.
Первые два в значительной степени предопределяли
теоретические пристрастия 80-х годов в сфере гуманитарных наук;
что же касается феминизма, то он по-прежнему остается одним
из наиболее влиятельных факторов интеллектуальной жизни
современного западного общества и как крупномасштабное явление
социально-культурного порядка выходит далеко за пределы
своих постструктуралистских и постмодернистских аспектов. В
целом эти главы заполняют ту лакуну предыдущей книги, где об
этих направлениях было лишь только заявлено (27, с. 195-197).
В трех разделах последней главы я пытаюсь охарактеризовать
облик постмодерной культуры так, как она существовала в
течение последнего десятилетия и существует на настоящий момент;
я рассматриваю ее в ракурсах, которые представляются мне
наиболее значимыми: речь пойдет о ее двусмысленных отношениях
отталкивания-притяжения с массовой культурой и о тех ее особых
чертах, которые охватываются понятиями "необарокко" и
"театральность ".
Культурное сознание любой эпохи, принимаемое большинством
современников как нечто само собой разумеющееся, тем не
менее никогда не дается им в виде абсолютно ясной для них самих
и непротиворечивой системы идей. Но вряд ли оно дается в
полной ясности и тем, кто усомнился в его очевидности, — философам
и культурологам, "критикам" собственной современности:
пытаясь объяснить механизмы функционирования современного
им культурного бессознательного, они лишь дополняют новыми
красками миф своей эпохи — ту совокупность представлений,
которая кажется очевидной, но не дает прояснить свои основы.
Так, руками ученых, эпоха создает миф собственного самообъяснения
— и чем призрачнее, химеричнее эпоха, тем фантастичнее
этот миф. Едва ли не самому причудливому из таких научных
мифов, за тридцать лет существования уже не раз удивлявшему
капризами своей эволюционной траектории, и посвящена данная
работа.
"Он приходит сверху". Пауль Клее
К ВОПРОСУ ОБ ИСТОКАХ
В настоящем исследовании предпринята попытка проследить
процесс возникновения того странного смешения литературы, критики
и философии, которое столь характерно для
"постмодернистской чувствительности" конца XX в., когда писатели
на страницах своих произведений рассуждают о теории его
возникновения, а теоретики литературы и философы утверждают,
что только беллетристическими, художественными средствами
способны достичь своих специфически научных целей. Собственно,
главным и основным предметом исследования и является этот
феномен проникновения во все сферы гуманитарной мысли (и
даже научно-естественной) от философии и психологии до научно-критической
деятельности чисто художественного способа
мышления, когда любой научный анализ начинает оформляться по
законам художественного творчества, как "нарратив", т. е. рассказ
со всеми его свойствами и признаками беллетризированного
повествования.
Как и в предыдущей книге, здесь обосновывается существование
единого комплекса представлений — постмодернизма, деконструктивизма
и постструктурализма. Этот комплекс представляет
собой влиятельное интердисциплинарное по своему характеру
идейное течение в современной культурной жизни Запада, проявившееся
в различных сферах Гуманитарного знания и связанное
определенным единством философских и общетеоретических
предпосылок и методологии анализа. Теоретической основой
этого комплекса являются концепции, разработанные главным
образом в рамках французского постструктурализма такими его
представителями, как Ж. Лакан, Ж. Деррида, М. Фуко,
М.-Ф. Лиотар и др. Привлечение постструктуралистами для демонстрации
своих положений и постулатов прежде всего литературного
материала обусловило значительную популярность их
идей среди литературоведов и породило феномен деконструктивизма,
который в узком смысле этого термина является теорией
литературы и специфической практикой анализа художественных
произведений, основанных на общетеоретических концепциях
постструктурализма.
Национальные различия в терминологии
Однако, несмотря на почти тридцатилетнее существование
постструктурализма и двадцатилетнее — деконструктивизма,
в современной западной специальной
литературе наблюдается существенный разнобой в содержательной
характеристике этих терминов, которые очень часто
употребляются как синонимы. Так, в США, где деконструктивизм
впервые оформился как особая школа в литературоведении,
резко противопоставившая себя остальным литературно-критическим
направлениям (в лице так называемой Йельской
школы деконструктивизма), большинство исследователей предпочитают
применять термин "деконструктивизм", даже когда речь
идет о явно общетеоретических постструктуралистских предпосылках
литературоведческих деконструктивистских концепций. В
Великобритании, наоборот, сторонники этой новой теоретической
парадигмы за редким исключением называют себя постструктуралистами,
а в ФРГ иногда употребляют термин "неоструктурализм".
Тем не менее основания для отождествления постструктурализма
и деконструктивизма вполне реальны, поскольку
"герменевтический" и "левый" американский деконструктивизм
по своим общеметодологическим ориентациям гораздо ближе
постструктуралистским установкам и постоянно выходит за пределы
чисто литературоведческой проблематики.
Несколько позднее, на рубеже 70 — 80-х годов, выявились
общемировоззренченские и методологические параллели, а затем и
генетическое родство также и между постструктурализмом и постмодернизмом.
Оформившись первоначально как теория искусства
и литературы, пытавшаяся освоить опыт различных неоавангардистских
течений за весь период после второй мировой
войны и свести их к единому идейно-эстетическому знаменателю,
постмодернизм со второй половины 80-х годов стал осмысляться
как явление, тождественное постструктурализму (или, по крайней
мере, как наиболее адекватно описываемое теориями постструктурализма),
вплоть до того, что в новейших исследованиях
М. Сарупа, С. Сулейман, В. Вельша и др. (261, 271, 246)
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
постструктурализм и постмодернизм характеризуются практически
как синонимические понятия.
Постмодернизм как межнациональный синтез
Необходимо различать постмодернизм
как художественное
течение в литературе (а также
других видах искусства) и постмодернизм
как теоретическую
рефлексию на это явление, т. е.
как специфическую искусствоведческую методологию, позволяющую
говорить о существовании особой критической школы или
направления и в этом смысле отождествляемую с постструктурализмом.
Постмодернистская критика только тогда и обрела свое
место среди других ныне существующих школ, когда вышла за
пределы выявления и фиксации специфических признаков литературного
направления постмодернизма и стала применять выработанную
ей методику разбора и оценки постмодернистских текстов
к художественным произведениям самых различных эпох.
Вся история этого влиятельного комплекса представлений
(постструктурализма, деконструктивизма, постмодернизма) свидетельствует
о том, что он является результатом активного творческого
взаимодействия различных культурных традиций. Так, переработанное
во французском структурализме теоретическое наследие
русского формализма, пражского структурализма и новейших
по тем временам достижений структурной лингвистики и
семиотики было затем переосмыслено в постструктуралистской
доктрине в середине 60-х — начале 70-х годов в работах
Ж. Дерриды, М. Фуко, Р. Барта, Ю. Кристевой, Ж. Делеза,
Ф. Гваттари и Р. Жирара. Возникновение постструктурализма
как определенного комплекса идей и представлений мировоззренческого
порядка, а затем и соответствующих ему теорий искусства
и литературы было связано с кризисом структурализма и активной
критикой феноменологических и формалистических концепций.
К тому же времени относится и появление во Франции первых
опытов по деконструктивистской критике, самым примечательным
из которых явился "S/Z" (1970) Ролана Барта (11).
Если первоначально постструктурализм рассматривался как
чисто французское явление, поскольку для обоснования своей
сущности и специфики опирался почти исключительно на материал
французской национальной культуры, то к концу 70-х годов
он превратился в факт общемирового (в рамках всей западной
культуры) значения, породив феномен американского деконструк12
тивизма, укорененного прежде всего в своеобразии национальных
традиций духовно-эстетической жизни США.
В свою очередь, происходивший в США и Западной Европе,
но уже в сфере деконструктивистских представлений, пересмотр
практически всего западного послевоенного искусства (и
определение его как искусства постмодернизма) был осмыслен
прежде всего во Франции в работах Ж.-Ф. Лиотара и лишь после
этого получил окончательное оформление в трудах американских
исследователей И. Хассана и М. Заварзаде. На основе
обобщений этих ученых и произошло становление специфической
философии постмодернизма, исходящей из убеждения в существовании
единого постструктуралистско-постмодернистского комплекса
представлений и установок (в трудах В. Вельша,
Ж. Бодрийара, Ф. Джеймсона и др.).
Это было вызвано также и тем обстоятельством, что, оформившись
первоначально в русле постструктуралистских идей, этот
комплекс стал развиваться в сторону осознания себя как философии
постмодернизма. Тем самым он существенно расширил как
сферу своего применения, так и воздействия. Дело в том, что
философский постмодернизм стал сразу претендовать как на роль
общей теории современного искусства в целом, так и наиболее
адекватной концепции особой постмодернистской чувствительности
как специфического постмодернистского менталитета. В результате
постмодернизм начал осмысляться как выражение духа
времени во всех сферах человеческой деятельности: искусстве,
социологии, науке, экономике, политике и пр.
Хотя все ученые, как активно пропагандирующие этот комплекс,
так и просто захваченные его влиянием, используют более
или менее единый понятийный аппарат и аналитический инструментарий
вплоть до того, что не всегда можно с достаточной степенью
логического обоснования провести линию разграничения
между, например, постструктуралистом и деконструктивистом, с
одной стороны, или деконструктивистом и постмодернистом — с
другой, тем не менее внутри общего постструктуралистско-постмодернистского
комплекса существуют отдельные течения
или группы критиков с ярко выраженными идейно-теоретическими
и эстетическими ориентациями, существенно
отличающимися друг от друга. Наличие подобного рода разногласий
и позволяет в большинстве случаев выделять как собственно
постструктуралистов, деконструктивистов, постмодернистов, так и
отдельные школы или направления, например, явственно обозначившиеся
внутри американского деконструктивизма.
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
Как уже отмечалось, общетеоретические предпосылки основных
представлений этого комплекса были заложены в концепциях
постструктурализма. Постструктурализм, если рассматривать его
в целом, выступил как широкое идейное течение западной гуманитарной
мысли, оказывающее в последнюю треть века сильнейшее
влияние на гуманитарное сознание Западной Европы и
США. Свое название он получил потому, что пришел на смену
структурализму как целостной системе представлений и явился
своеобразной его самокритикой, а также в определенной мере
естественным продолжением и развитием изначально присущих
ему тенденций. Постструктурализм характеризуется прежде всего
негативным пафосом по отношению ко всяким позитивным знаниям,
к любым попыткам рационального обоснования феноменов
действительности, и в первую
очередь культуры.
Универсализм как "маска догматизма"
Так, например, постструктуралисты
рассматривают концепцию
"универсализма", т. е. любую
объяснительную схему или
обобщающую теорию, претендующую на логическое обоснование
закономерностей мира действительности, как "маску догматизма",
называя деятельность подобного рода проявлением "метафизики",
которая служит главным предметом их инвектив и под которой
они понимают принципы причинности, идентичности, истины и т.
д. Столь же отрицательно они относятся к идее роста или прогресса
в области научных знаний, а также к проблеме социально-исторического
развития. Более того, сам принцип рациональности
постструктуралисты считают проявлением "империализма
рассудка", якобы ограничивающего спонтанность работы мысли и
воображения, и черпают свое вдохновение в бессознательном.
Отсюда и проистекает то явление, которое исследователи постструктурализма
называют "болезненно патологической завороженностью"
(morbid fascination, по выражению М. Сарупа)
(261, с. 97) его представителей иррационализмом, неприятием
концепции целостности и пристрастием ко всему нестабильному,
противоречивому, фрагментарному и случайному.
Таким образом, постструктурализм проявляется прежде всего
как утверждение принципа методологического сомнения по отношению
ко всем позитивным истинам, установкам и убеждениям,
существовавшим и существующим в западном обществе и применяющимся
для его легитимации, т. е. самооправдания и узаконивания.
В самом общем плане доктрина постструктурализма —
это выражение философского релятивизма и скептицизма,
"эпистемологического сомнениям, являющегося по своей сути теоретической
реакцией на позитивистские представления о природе
человеческого знания.
Критика метафизического дискурса и критика языка
Выявляя во всех формах духовной
деятельности человека
признаки "скрытой, но вездесущей"
(cachee mais omnipresente)
метафизики, постструктуралисты
выступают прежде всего как
критики "метафизического дискурса".
На этом основании современные
западные классификаторы философских направлений
относят постструктурализм к общему течению "критики языка"
(la critique du langage), в котором соединяются традиции, ведущие
свою родословную от Г. Фреге (Л. Витгенштейн,
Р. Карнап, Дж. Остин, У. В. О. Куайн), с одной стороны, и от
Ф. Ницше и М. Хайдеггера (М. Фуко, Ж. Деррида) — с
другой. Если классическая философия в основном занималась
проблемой познания, т. е. отношениями между мышлением и вещественным
миром, то практически вся западная новейшая философия
переживает своеобразный "поворот к языку" (a linguistic
turn), поставив в центр внимания проблему языка, и поэтому
вопросы познания и смысла приобретают у них чисто языковой
характер. В результате и критика метафизики принимает форму
критики ее дискурса или дискурсивных
практик, как у Фуко.
Знание как продукт
Так, для Фуко знание не
может быть нейтральным или
объективным, поскольку всегда
является продуктом властных
отношений. Вслед за Фуко постструктуралисты видят в современном
обществе прежде всего борьбу за "власть интерпретации"
различных идеологических систем. При этом "господствующие
идеологии", завладевая индустрией культуры, иными словами,
средствами массовой информации, навязывают индивидам свой
язык, т. е., по представлениям постструктуралистов, отождествляющих
мышление с языком, навязывают сам образ мышления,
отвечающий потребностям этих идеологий. Тем самым господствующие
идеологии якобы существенно ограничивают способность
индивидуумов осознавать свой жизненный опыт, свое материальное
бытие. Современная индустрия культуры, утверждают
Посмотри в окно!
Чтобы сохранить великий дар природы — зрение,
врачи рекомендуют читать непрерывно не более 45–50 минут,
а потом делать перерыв для ослабления мышц глаза.
В перерывах между чтением полезны
гимнастические упражнения: переключение зрения с ближней точки на более дальнюю.
Р0ЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
постструктуралисты, отказывая индивиду в адекватном средстве
для организации его собственного жизненного опыта, тем самым
лишает его необходимого языка для понимания (в терминах постструктуралистов
— "интерпретации") как самого себя, так и окружающего
мира.
Таким образом, язык рассматривается не просто как средство
познания, но и как инструмент социальной коммуникации,
манипулирование которым господствующей идеологией касается
не только языка наук (так называемых научных дискурсов каждой
дисциплины), но главным образом проявляется в "деградации
языка" повседневности, служа признаком извращения человеческих
отношений, симптомом "отношений господства и подавления".
При этом ведущие представители постструктурализма
(такие, как Деррида и Фуко), продолжая традиции Франкфуртской
школы Kulturkritik, воспринимают критику языка как критику
культуры и цивилизации.
Привлекательность постструктурализма
Причины, по которым общефилософские
идеи постструктурализма
оказались столь привлекательными
для современного
литературоведения, обусловлены
рядом факторов. Во-первых, все основные представители постструктурализма
(Ж. Деррида, Ж. Делез, Ф. Гваттари, М. Фуко,
Ж. Лакан, Р. Барт, Ю. Кристева), что, кстати, очень характерно
вообще для теоретической мысли конца XX в., активно используют
художественную литературу для доказательства и демонстрации
своих гипотез и выводов. В этом отношении постструктурализм,
о чем уже говорилось выше, находится в общем
русле той тенденции научного мышления современности, для которого
изящная словесность стала испытательным полигоном для
разного рода концепций философского, культурологического, социологического
и даже научно-естественного характера.
Во-вторых, сама специфика научного мышления, заостренного на
языковых проблемах и апеллирующего не к языку логического и
строго формализованного понятийного аппарата, а к языку интуитивно-метафорических,
поэтически многозначных понятий, вызывала
повышенный интерес к проблематике литературно-художественного
свойства. И, наконец, в-третьих, при таком
подходе литературоведение, со своей стороны, перестает быть
только наукой о литературе и превращается в своеобразный способ
современного философствования.
В связи с этим резко изменились роль и функция литературоведения
как науки. С одной стороны, оно начало терять свою
специфику, традиционный набор признаков и параметров, характерных
лишь только для него как строго специализированной
дисциплины тем и объектов исследования, а также привычный
понятийный аппарат и аналитический инструментарий. Литературоведение
стало размываться, превращаться в интердисциплинарную
науку без четко сформулированного и определенного предмета
изучения.
Разумеется, речь не идет обо всем современном западном
литературоведении, а лишь о наиболее характерных тенденциях
его теоретического обоснования. И еще одно немаловажное замечание.
Уход в философское теоретизирование гораздо характернее
для французских философов-литературоведов, нежели для их заокеанских
коллег. Но даже и у последних практически любой
анализ художественного произведения volens nolens, как правило,
имеет тенденцию превращаться в философские рассуждения о
познаваемости (вернее, о непознаваемости) мира, о специфической
природе языка и ненадежности знания, получаемого с его
помощью. Фактически основные теоретики деконструктивизма
(например, П. де Ман, Г. Блум, X. Миллер) не столько анализируют
художественные тексты, сколько стремятся выявить их
скрытый алогизм, обусловленный риторической природой языка.
Да к тому же не следует забывать, что деконструктивизм не признает
существования отдельного текста как такового, его приверженцы
вообще изучают не тексты, а "интертекстуальность".
Разумеется, приоритет общетеоретических интересов у основоположников
постструктурализма и деконструктивизма не исключает
наличия примерных, образцовых анализов отдельных
текстов, моделирующих основные принципы "нового подхода" к
произведению, как у первопроходцев этого течения, так и прежде
всего у большой массы критиков, захваченных этим движением и
составляющих, условно говоря, его нижний эшелон. Как уже отмечалось,
даже и эти анализы во многом сохраняют абстрактно-теоретический
характер, хотя справедливости ради необходимо
сказать, что это больше является достоянием скорее французских,
нежели американских критиков, у которых гораздо заметнее преобладание
практических интересов к скрупулезному словесно-текстуальному
анализу в духе традиций "тщательного прочтения"
"новой критики".
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
Четыре направления критики структурализма
В философско-методологическом
плане теория постструктурализма
развивалась как критика
структурализма, которая
велась по четырем основным направлениям:
проблемам структурности, знаковости, коммуни
кативности и целостности субъекта.
Следует отметить, что критика концепции целостного субъекта
была осуществлена в значительной мере уже в рамках структурализма
и в теории постструктурализма получила лишь свое окончательное
завершение.
Если попытаться осмыслить, каков же был общий итог
столь, казалось бы, разных подходов и предлагаемых схем и теорий
Ж. Дерриды, Ю. Кристевой и Р. Барта с семиотической
точки зрения, то постструктуралистская подоплека обнаружится
прежде всего в разрушении традиционной структуры знака. В
первую очередь эти попытки были направлены на размывание
замкнутости, внутренней закрытости знака (знаменитое понятие
cloture, вокруг которого развернулись споры в конце 60-х —
начале 70-х годов) по отношению к другим знакам, способности
означающего прямо, непосредственно и полно репрезентировать,
представлять обозначаемое им явление.
"Знакоборчество"; "скользящее означающее" Лакана
Прежде всего была предпринята
попытка дезавуалироватъ
традиционную структуру знака,
— то, что Р. Барт по аналогии с
иконоборчеством назвал "знакоборчеством"
(58, с. 271). Первым
против соссюровской концепции
знака выступил в 50-х годах Ж. Лакан, отождествив
бессознательное со структурой языка, и заявил, что "работа сновидений
следует законам означающего" (206, с. 116). Он утверждал,
что означающее и означаемое образуют отдельные ряды,
"изначально разделенные барьером, сопротивляющимся обозначению"
(207, с. 149). Тем самым Лакан фактически раскрепостил
означающее, освободив его от зависимости от означаемого, и ввел
в употребление понятие "скользящего", или "плавающего означающего".
Критика "трансцендентального означаемого" у Дерриды
Но, собственно, наиболее
авторитетное среди постструктуралистов
теоретическое обоснование
этой критики традиционной
концепции знака дал Ж. Деррида.
Он предпринял попытку опровергнуть
эпистемологическое
обоснование, на котором покоил
ся классический структурализм, а именно невозможность разделения
означаемого ряда от ряда означающего в функционировании
знака. Детально разработанная аргументация Дерриды направлена
не столько на выявление ненадежности любого способа
знакового обозначения, сколько на то, что обозначается, — на
мир вещей и законы, им управляющие. С точки зрения французского
ученого, все эти законы, якобы отражающие лишь желание
человека во всем увидеть некую "Истину", на самом деле не что
иное, как "Трансцендентальное Означаемое" — порождение
"западной логоцентрической традиции", стремящейся во всем
найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину (или, как
чаще выражается Деррида, навязать смысл и упорядоченность
всему, на что направлена мысль человека).
В частности, вся восходящая к гуманистам традиция работы
с текстом выглядит в глазах Дерриды как порочная практика
насильственного овладения текстом, рассмотрения его как некой
замкнутой в себе ценности, практика, вызванная ностальгией по
утерянным первоисточникам и жаждой обретения истинного
смысла. Понять текст для них означало "овладеть" им,
"присвоить" его, подчинив его смысловым стереотипам, господствовавшим
в их сознании.
Центр как "феноменологический голос"
Здесь на первый план выходит
вторая важная сторона
деятельности Дерриды — его
критика самого принципа
"структурности структуры", в
основе которого и лежит понятие
"центра" структуры как некоего организующего ее начала, —
того, что управляет структурой, организует ее, в то время, как
оно само избегает структурности. Для Дерриды этот центр — не
объективное свойство структуры, а фикция, постулированная наблюдателем,
результат его "силы желания" или "ницшеанской
воли к власти"; в конкретном же случае толкования текста —
следствие навязывания ему читателем собственного смысла.
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
В некоторых своих работах Деррида рассматривает этот "центр"
как "сознание", "cogito", или "феноменологический голос". Само
интерпретирующее "я" вместе с тем понимается им как своеобразный
текст, составленный из культурных систем и норм своего
времени1.
Эта критика структуры — самая показательная сторона доктонны
постструктурализма. Наиболее последовательно она проводилась
в теориях деконструкции Дерриды и его американских
последователей, "текстуальной продуктивности" Ю. Кристевой,
"шизофренического дискурса" и "ризомы" Ж. Делеза и
Ф. Гваттари, "текстового анализа" Р. Барта и т. д. В том же
направлении развивалась мысль и второго после Дерриды по своему
влиянию теоретика постструктурализма М. Фуко. В значительной
степени он явился продолжателем той "разоблачительной
критики", начатой еще теоретиками Франкфуртской школы
Т. В. Адорно, М. Хоркхаймером и В. Беньямином, главная цель
которой — критика всех феноменов общественного сознания как
сознания буржуазного — состояла в том, чтобы выявить сущностный,
хотя и неявный иррационализм претендующих на безусловную
рациональность философских построений и доказательств
здравого смысла, лежащих в основе легитимации — самооправдания
западной культуры последних
столетий.
"Историческое бессознательное" Фуко
Так, основная цель исследований
Фуко — выявление
"исторического бессознательного"
различных эпох начиная с Возрождения
и по XX в. включительно. Исходя из концепций языкового
характера мышления и сводя деятельность людей к
"дискурсивным практикам", Фуко постулирует для каждой конкретной
исторической эпохи существование специфической эпистемы
— "проблемного поля", достигнутого к данному времени
уровня культурного знания, образующегося из дискурсов различных
научных дисциплин.
При всей разнородности этих дискурсов, обусловленной специфическими
задачами разных форм познания, в своей совокупности
они образуют, по утверждению Фуко, более или менее
единую систему знаний — эпистему. В свою очередь, она реализуется
в речевой практике современников как строго определенный
языковой код — свод предписаний и запретов. Эта языко____________________________
1Более подробно о теориях Ж. Дерриды см.: Ильин И. П. Постструктурализм.
Деконструктивиэм. Постмодернизм. — М.:Интрада. 1996. С. 10-50.
вая норма якобы бессознательно предопределяет языковое поведение,
а следовательно, и мышление отдельных индивидов.
Господству этого культурного бессознательного Фуко противопоставляет
деятельность "социально отверженных": безумцев,
больных, преступников и, естественно, в первую очередь, художников
и мыслителей. С этим связана и мечта Фуко об идеальном
интеллектуале, который, являясь аутсайдером по отношению к
современной ему эпистеме, осуществляет ее деконструкцию, указывая
на слабые места — на изъяны общепринятой аргументации,
призванной укрепить власть господствующих авторитетов и
традиций.
Самым существенным в учении Фуко, как об этом свидетельствует
практика постструктурализма, явилось его положение о
необходимости критики "логики власти и господства" во всех ее
проявлениях. Именно это является наиболее привлекательным
тезисом его доктрины, превратившимся в своего рода негативный
императив, затронувший сознание широких кругов современной
западной интеллигенции. При этом дисперсность, дискретность,
противоречивость, повсеместность и обязательность проявления
власти в понимании Фуко придают ей налет мистической ауры,
не всегда уловимой и осознаваемой, но тем не менее активно действующей
надличной силы.
Разработанная Фуко методика анализа общественного сознания,
концепция "децентрированного субъекта", трактовка
"воли-к-знанию" как "воли-к-власти", интерес к маргинальным
явлениям цивилизации, иррационалистическое толкование исторического
прогресса — все это было взято на вооружение левыми
деконструктивистами и постмодернистами
2.
Сознание как текст
Рассматривая мир только
через призму его осознания, т. е.
исключительно как идеологический
феномен культуры и, даже более узко, как феномен письменной
культуры, постструктуралисты готовы уподобить самосознание
личности некой сумме текстов в той массе текстов различного
характера, которая, по их мнению, и составляет мир культуры.
Поскольку, как не устает повторять Деррида, "ничего не
существует вне текста", то и любой индивид в таком случае неизбежно
находится внутри текста, т. е. в рамках определенного
исторического сознания, что якобы и определяет границы интер__________________________________
2Более подробно о Фуко — там же, с. 51-94.
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
претативного своеволия критика. Весь мир в конечном счете воспринимается
Дерридой как бесконечный, безграничный текст.
Панъязыковая и пантекстуальная позиция постструктуралистов,
редуцирующих сознание человека до письменного текста, а
заодно и рассматривающих как текст (или интертекст) литературу,
культуру, общество и историю, обуславливала их постоянную
критику суверенной субъективности личности и порождала многочисленные
концепции о "смерти субъекта", через которого
"говорит язык" (М. Фуко), "смерти автора" (Р. Барт), а в конечном
счете и "смерти читателя" с его "текстом-сознанием",
растворенном в всеобщем интертексте культурной традиции.
Практические аспекты критики теории художественной коммуникации
более детально были разработаны в концепциях деконструктивистов
и постмодернистов, их критика коммуникативности
в основном сводилась к выявлению трудности или просто
невозможности адекватно понять и интерпретировать текст. Естественно,
что предметом их анализов становились в первую очередь
произведения тех поэтов и писателей (Рембо, Лотреамон,
Роб-Грийе, Джойс), у которых смысловая неясность, двусмысленность,
многозначность интерпретации выступали на передний
план. С этим связано и ключевое для деконструктивизма понятие
смысловой "неразрешимости" как одного из принципов организации
текста, введенное Дерридой.
Постструктурализм в целом можно определить как общеметодологическую
основу, на базе которой деконструктависты и
постмодернисты выстраивали свои концепции, отличающиеся фактически
лишь сменой исследовательских приоритетов, иными
идейно-эстетическими ориентациями и более практическим характером
анализа, нацеленного прежде всего на изучение литературы.
Постмодернизм как маргинализм
В определенном смысле и
постструктурализм, и постмодернизм
могут быть охарактеризованы
как проявления феномена
маргинализма — специфического
фактора именно модернистско-современного модуса мышления,
скорее даже самоощущения, творческой интеллигенции XX в.
Здесь очень важно в каждом конкретном историческом случае
суметь по возможности правильно оценить удельный вес этого
явления в общей системе координат своего времени. Ибо если
понимать под маргинальностью лишь только философский аспект
проблемы ("общее название ряда направлений, развивающихся
вне и в противовес доминирующим в ту или иную эпоху правилам
рациональности, представленным в господствующей философской
традиции, часто антисоциальных или асоциальных") (37, с. 170),
то она существовала всегда в истории человечества. Так, Рыклин
в качестве одного из первых маргиналистов в философии называет
Антисфена — основателя кинизма.
Однако меня интересует не столько собственно философская
традиция маргинальности, сколько та позиция нравственного протеста
и неприятия окружающего мира, та позиция всеобщей контестации,
которая стала отличительной чертой именно модернистского
художника, в свою очередь получившая специфическую
трактовку в постмодернизме. Начиная с постструктурализма
маргинальность превратилась в уже осознанную и теоретическую
рефлексию, приобретя статус центральной идеи — выразительницы
духа своего времени. Причем следует иметь в виду, что маргинализм
как сознательная установка на периферийность по отношению
к обществу в целом, в том числе и к его морали, всегда
порождала пристальный интерес и к "пограничной нравственности".
Феномен де Сада был заново переосмыслен в структуралистской
и постструктуралистской мысли, получив своеобразное
теоретическое оправдание. Проблема, разумеется, не исчерпывается
лишь имморализмом, ее суть в том, что Томас Манн устами
Сетгембрини определил как placet experiri — жажду эксперимента,
искус любопытства и познания, часто любой ценой и в
любой ранее считавшейся запретной, табуированной области.
Постструктуралистско-деконструктивистский комплекс представлений
в основном сложился на пересечении взаимодействий
французской и англо-американской (вернее, наверно, было бы
сказать, англоязычной) литературоведческой мысли, чем в значительной
степени и определяется выбор имен тех его представителей,
концепции которых анализируются в данной работе. Постмодернизм
с самого начала был гораздо более интернациональным
по своей природе явлением, в нем сразу о себе заявили и голландские,
и немецкие исследователи и теоретики.
Говоря о постструктурализме и деконструктивизме в целом,
мы вынуждены отметить один парадоксальный факт: хотя и сам
постструктурализм, и первые версии деконструктивистского применения
его концепций для нужд критики возникли на французской
почве, тем не менее именно в США и частично Англии
была разработана та относительно доступная модель критического
анализа, которая и сделала деконструктивизм самым модным и
влиятельным критическим направлением в течение последних дваРОЖДЕНИЕ
КОНЦЕПЦИИ
дцати лет. Разумеется, необходимо сразу оговориться, что то, что
можно было бы назвать "литературоведческим постструктурализмом"
— как наиболее обобщенным названием для всех его деконструктивистских
изводов, — никогда не исчерпывал собой
всего разнообразия направлений и школ в современной западной
критике. Можно, конечно, спорить, в какой мере он олицетворял
собой господствующую тенденцию в гуманитарной науке Запада.
Тем не менее есть все основания утверждать, что как раз в области
теории его концепции оказывали и, судя по всему, продолжают
оказывать наиболее сильное воздействие.
Многосторонность и разнообразие анализируемых в работе
проблем с неизбежными экскурсами в самые различные области
знания делает проблематичной саму возможность дать хоть в
какой-то степени детальный обзор критической литературы, вышедшей
в России по данному кругу вопросов. Для этого надо
было просто написать еще одну книгу. К тому же в данной работе
сознательно не затрагивается весь тот огромный пласт публицистики,
появившийся в основном в виде журнальных публикаций
последних лет, по проблеме постмодернизма, поскольку, как правило,
в нем обсуждается так или иначе вопрос о русском постмодернизме,
что выходит за пределы тематики нашего исследования.
Если говорить о западных ученых, на труды которых мне
постоянно приходится ссылаться, то и они сами в той же мере
являлись предметом анализа, как и критикуемые ими теоретики.
В определенном свете вся моя работа является своеобразной
"критикой в третьей степени" — т. е. критикой критики критических
концепций — да простят мне снисходительные читатели эту
невольную тавтологию. И мне трудно выделить кого-нибудь из
них, кто бы мог мне послужить, как рассказчику "Божественной
комедии", надежным Вергилием в нисходящих кругах постструктуралистской
бездны. Более подробные сведения о литературе по
рассматриваемым проблемам можно получить в прилагаемой библиографии.
ПOCTCTPУКТУPАЛИЗМ ПРОТИВ СТРУКТУРАЛИЗМА
Очень часто при анализе постструктуралистского течения
приходится сталкиваться с дилеммой: что относить к "чистому",
"подлинному", "истинному" постструктурализму, а что к тому,
что лишь только отмечено его влиянием. Можно, разумеется,
ограничиться исследованием трудов тех ученых, принадлежность
которых к данному течению ни у кого не вызывает сомнения, но
тогда общая картина окажется явно неполной. Мы не поймем
самой природы его притягательности для исследователей самого
разного толка, а тем самым и того рационального зерна, что в
нем содержится, ибо, рассматривая его изолированно, в самом
себе, мы невольно сосредоточимся на том, что прежде всего бросается
в глаза: на его парадоксальности, его явном противоречии
законам здравого смысла, и он предстанет перед нами как нагромождение
нелепостей, произвольных экстраполяций, необъяснимого
нигилизма по отношению ко всей культурной традиции, на
которой воспитано гуманистическое сознание многих представителей
человечества.
Поместив же постструктурализм в культурный контекст эпохи,
мы сразу увидим неслучайность его появления и определенную
закономерность его влияния. Но для этого необходимо привлечь
для анализа значительно больший контингент ученых, чем
казалось бы необходимым на первый взгляд. Многие тенденции
постструктуралистского подхода к самым разным явлениям жизни
и современности, пожалуй, отличаются лишь только более заостренной
и парадоксальной формой выражения тех умонастроений и
эмоциональных реакций, которые проявляются в концепциях, работах,
высказываниях самых широких слоев философской интел25
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
лигенции Запада. Естественно, не следует рассматривать постструктурализм
и сферу интеллектуальной деятельности, находящуюся
под его большим или меньшим влиянием, как единственное
течение всей современной западной гуманитарной мысли, но
тот факт, что его идеи оказались близкими очень многим, не вызывает
сомнения.
Сохранение структурализма в постструктурализме
Одним из наиболее сложных
вопросов, связанных с общей
проблематикой постструктурализма,
является вопрос о его
хронологии. Трудность здесь
заключается прежде всего в том.
что постструктурализм вырос из структурализма, во многом сохранил
его понятийный аппарат и значительную часть общего
комплекса мировоззренческих представлений. Разумеется, в постструктурализме
этот комплекс претерпел существенные изменения,
да к тому же и сам постструктурализм как таковой сформировался
как критика основных структуралистских положений.
Более подробно об этом ниже. Постепенное вызревание постструктурализма
в недрах структурализма и объясняет тот факт,
что его ведущие теоретики (М. Фуко, Ж. Лакан, Р. Барт) в
начале своей деятельности выступали как сторонники структуралистской
парадигмы и лишь позднее перешли на позиции постструктурализма,
а иногда и просто их какие-то отдельные положения
были с течением времени переосмыслены как основополагающие
для постструктуралистской доктрины. В первую очередь
это касается Фуко: вначале он воспринимался как образцовый
структуралист, потом — как эталон постструктуралистского мыслителя.
В результате все его раннее творчество было подвергнуто
кардинальной ревизии, последовательно стремившейся отыскать в
раннем Фуко предпостструктуралистские интенции, и надо сказать,
не без успеха.
Постструктурализм как современный тип знания
Все это вносило немало сумятицы
в умы сторонних наблюдателей,
к тому же постструктурализм
никогда не был систематизированной
научной дисциплиной:
обоснование мировоззренческого
хаоса, теоретическая аннигиляция целостной личности, последовательная
установка на принцип языковых игр и глобальный
релятивизм в самом своем зародыше несли внутреннюю противоречивость.
И хаос эмоционального нигилизма не мог не повлечь
за собой хаос теоретический. В этом специфика постструктура -
лизма как современного типа знания: он существует не как набор
определенных истин, а как проблемное поле — диалогически
напряженное полемическое пространство, где в состоянии вечного
соперничества разнородные концепции оспаривают друг у друга
право на роль наиболее авторитетной системы аргументации, не
вычленяясь при этом в независимое целое, но обретая свое значение
в непрекращающейся взаимной контестации.
Это. если можно так сказать, спорные истины, осознающие
эту свою оспоримость и поэтому всегда нуждающиеся в самооправдании.
И структурализм — в общей парадигме постструктуралистских
представлений — всегда был ее неотъемлемым элементом.
хотя его роль и значение ощутимо менялись в процессе
становления постструктурализма. Последний же всегда существовал
как критика структурализма, и без предмета своих инвектив
он вряд ли смог обрести свой modus vivendi, ибо и в своих
контраргументах против структурализма он во многом зависел от
системы доказательств, выработанных своим предшественником.
Более того, сама доктрина постструктурализма постоянно подвергает
себя саморевизии, переоценке и переосмыслению, заново
интерпретируя структуралистские концепции в постструктуралистском
духе. Наиболее показательным в этом отношении может
служить пример Фуко, о чем
говорилось выше.
Сосуществование структурализма и постструктурализма...
Сложность разграничения
этих течений заключается еще и
в том, что возникновение постструктурализма
отнюдь не означало
исчезновения структурализма
как такового. Помимо множества переходных случаев, когда
довольно трудно разграничить, где, собственно, кончается структурализм
и начинается уже постструктурализм, сам структурализм
в своих более или менее традиционных формах продолжал свое
шествие по Европе еще до середины 70-х годов, а его качественные
изменения, приведшие к явной смене парадигмы, даже до
начала 80-х годов многими теоретиками по инерции продолжали
восприниматься как естественное развитие его основных постулатов,
как вполне закономерные результаты его внутренней эволюции,
а не как решительный разрыв с предшествующей традицией.
И лишь только образование в США деконструктивизма, формально
завершившегося изданием "Йельского манифеста" в
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
1979 г., послужило решительным импульсом к переосмыслению
создавшегося положения.
... в трактовке Каллера...
Тем не менее взаимоотношения
структурализма с постструктурализмом
оказались настолько
запутанными, что фактически
лишь только в начале 80-х годов общая картина стала несколько
проясняться. Даже в общем такой известный специалист
по теории и истории критики, как Джонатан Каллер, выпустивший
в 1975 г. одно из самых популярных в англоязычном мире
vademecum по ознакомлению с основами структурализма
"Структуралистская поэтика" (89), лишь только в работе 1983 г.
"О деконструктивизме" (87) признал существование постструктурализма
как влиятельнейшего течения в современной критике,
посвятив при этом немало страниц спорным вопросам периодизации
постструктурализма и времени его окончательного размежевания
со структурализмом.
При определенной спорности и противоречивости его общей
позиции, обусловленной вынужденной оглядкой на свои прошлые
высказывания, в его аргументации немало здравого смысла, особенно
в той ее части, где говорится об эволюции будущих теоретиков
постструктурализма, о сохранении в их позиции структуралистских
представлений, о значительном количестве промежуточных,
переходных концепций, которые крайне трудно безоговорочно
отнести к какому -либо направлению. Во всяком случае определенная
доля истины есть в его утверждении, что "тщательный
анализ критики, сконцентрировавшей свое внимание на различии
между структурализмом и постструктурализмом, привел бы к
заключению, что структурализм, как правило, более похож на
постструктурализм, нежели многие постструктуралисты друг на
друга", и что "различие между структурализмом и постструктурализмом
крайне ненадежно" (87, с. 30). Это всего лишь доля
истины, и полностью с Каллером трудно согласиться: реальная
картина как структурализма, так и постструктурализма отнюдь не
такова, какой бы ему хотелось ее видеть.
Каллер при этом поднимает очень интересный вопрос о
постструктуралистской интерпретации творчества и концепций тех
теоретиков и мыслителей, которые традиционно считались отцами
структурализма и создателями не только его общепризнанных
основ, но и его общего облика, с которым он вошел в историю.
Мне, однако, представляется, что позиция Каллера в данном отношении
не бесспорна и уязвима. "Меняются времена и мы с
ними", — гласит латинская пословица, и вряд ли стоит рассматривать
и оценивать какое-либо явление вне контекста его исторической
эволюции. Разумеется, преемственность между структурализмом
и постструктурализмом несомненна, но этот факт не должен
заслонять собой той неоспоримой истины, что постструктурализм
подверг кардинальному переосмыслению многие постулаты
структурализма, а некоторые из них самым решительным образом
отверг.
... у Лакана и Барта...
С этим связан и тот весьма
любопытный и буквально на каждом
шагу встречающийся факт,
когда одного и того же исследователя
разные теоретики постструктурализма либо безоговорочно
включают в число его основателей, либо столь же категорично из
этого числа исключают. Так обстоит, например, дело с Лаканом.
Терри Иглтон и Винсент Лейч относят его к ряду основных
постструктуралистских мыслителей, в то время как Джозуэ Харари
предпринял немало усилий, чтобы доказать обратное. Самый
показательный случай — переосмысление теории Лакана о плавающем
означающем. Хотя структуралисты активно ею пользовались
против реалистического мимесиса, только постструктуралисты
сделали из нее окончательный вывод, заявив о полном разрыве
между означающим и означаемым, между знаком и означаемым
им явлением. Другой пример: Деррида одним из первых
указал на различие между ранним и поздним Фуко; возможно,
он и преувеличил эту разницу, на то, что она существует, никто
не подвергает сомнению. Барт действительно, как справедливо
отмечает Каллер, сочетает в "S/Z", работе 1970 г., структуралистский
и постструктуралистский подходы, но это не отменяет того
факта, что данное произведение Барта явилось поворотным в его
эволюции к постструктурализму. Следы структурализма, разумеется,
ощутимы в "S/Z", но суммирующий, конечный вывод, остающийся
в представлении читателя после прочтения этой книги,
вне всякого сомнения свидетельствует о ее явно постструктуралистском
характере.
... у Леви-Стросса.
Еще один характерный пример.
В свое время Н. Автономова
совершенно справедливо
отметила еще в отношении Леви-Стросса
"естественность" сопоставления "его концепции с
концепцией "третьего позитивизма" и философов-аналитиков, для
которых вопрос о роли и месте языка в логической структуре
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
знания и соответственно в обосновании познания посредством
языка был вопросом первостепенной важности" (4, с. 126). Хотя
здесь она рассматривает проблему еще со структуралистской точки
зрения, поскольку говорит о "роли структуры языка в обосновании
познания" (там же, с. 126 — 127), последнее, т. е. роль
структуры, далеко не столь актуально для "постструктуралистской
программы", но сама сугубо языковая трактовка
познания, общая для философов-аналитиков, структуралистов и
постструктуралистов (другое дело, что постструктуралисты отказались
как от структуры, так и от постулата личности), была ею
отмечена абсолютно точно.
В этом плане заслуживает особого внимания то место в ее
работе, где она весьма убедительно наметила общий контур эволюции
взглядов Леви-Стросса от правоверно-структуралистской
позиции к тенденции, которую в свете позднейшего развития
постструктурализма нельзя назвать иначе как предпостструктуралистской:
"Мы уже видели, как рационалистический (или даже,
говоря словами Леви-Стросса, "сверхрационалистический") пафос
его концепции уступает место сфере этического, как поначалу
безоговорочное доверие к лингвистической методологии сменяется
в более поздних его работах символикой музыкальных форм (в
качестве концептуальной аналогии для этнологического исследования),
как направленность на построение моста между природным
и культурным сосуществует в его концепции с проектом растворения
человека в природе, в совокупности химических и физических
взаимодействий и т. д. и т. п." (4, с. 141).
Можно полностью согласиться и с тезисом Автономовой, что
в творчестве Леви-Стросса было два этапа реабилитации
"структуры социальности и структур сознания первобытных дикарей"
(там же, с. 142), и если на первом этапе ему удалось
"доказать полноправное своеобразие первобытного образа жизни
и мышления" (там же), то на втором, где он попытался обнаружить
общечеловеческое, всеобщее измерение современной европейской
и первобытной цивилизации, он встретился с трудностями,
не разрешимыми в рамках своей собственной, т. е. структурной,
методологии.
В своей известной работе о французском структурализме
1977 г. "Философские проблемы структурного анализа в гуманитарных
науках (4) Н. С. Автономова отмечает выявившуюся к
рубежу 60-70-х годов "отчетливую противоречивость" позиций
"традиционного структурализма" и "новой тенденции" в лице
Дерриды, Барта, Фуко и Лакана: "На первый взгляд, рассмот30
рение концепций Деррида наряду с другими концепциями исследователей-структуралистов
кажется не вполне оправданным, поскольку
Жак Деррида относится к структурализму достаточно
критично, усматривая в его "логоцентрической" направленности
отчетливые следы западноевропейской метафизики" (там же,
с. 159). И добавляет при этом: "Ни Барт, ни тем более Фуко
или Лакан не соглашаются признать себя структуралистами; пожалуй.
один Леви-Стросс открыто называет себя так, не боясь
теперь уже несколько "старомодной" привязанности к идеалам
естественнонаучной и лингвистической строгости" (там же). И
тем не менее вопреки, казалось бы, столь очевидному размежеванию
она приходит к заключению: "Однако есть основания условно
называть, скажем, Фуко структуралистом второго поколения
(после Леви-Стросса), а Жака Дерриду — теоретиком третьего
поколения" (4, с. 159).
Постструктурализм — законный сын структурализма
И в принципе здесь нет ничего
удивительного, поскольку,
как уже не раз отмечалось, постструктурализм
является законным
сыном структурализма, так как
вырос из него в результате долгого
процесса постепенного трансформирования, видоизменяя исходные
постулаты своего предка, и его недаром определяют как
"постструктурализм". В каком-то смысле структурализм латентно
содержал в себе предпосылки постструктурализма, которые находились
в нем в скрытой или зародышевой форме и проявились
открыто лишь тогда, когда стали явственно ощущаться ограниченность
возможностей структуралистской доктрины, истощение
ее теоретического потенциала.
Разумеется, на эту проблему можно посмотреть и с другой
стороны: многое из того, что раньше приписывалось структурализму
в качестве его неотъемлемой, составной части, с течением
времени подверглось решительной переоценке и начало рассматриваться
как нечто ему совершенно противоположное и несвойственное,
но так всегда бывает в истории развития науки, когда на
смену одной научной парадигме приходит другая.
Не могу в связи с этим умолчать и о своей собственной позиции
в этом вопросе. В моей кандидатской диссертации
"Теоретические итоги эволюции "новой критики" от американского
"неогуманизма" до французского структурализма" (1979)
(31) я тоже рассматривал новые тенденции, проявившиеся в деятельности
группы "Тель кель", как естественный результат раз31
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
вития структурализма. И хотя в главе о творчестве
Ю. Кристевой писал о "кризисе структуралистской доктрины"
(там же, с. 155) и попытался. более или менее подробно объяснить,
в чем этот кризис заключался, отмечал во введении, что
некоторые современные критики относят Ж. Дерриду,
Ж. Делеза, Р. Жирара и Ю. Кристеву к постструктуралистам,
тем не менее для меня по-прежнему эти новые тенденции представляли
собой тогда еще "крайний случай в общей картине развития
западного структурализма" (там же, с. 194). Понадобилось
время, чтобы осознать качественное отличие постструктурализма
от структурализма.
Нарратология в структуралистской и постструктуралистской трактовке
На примере разработок,
проводившихся в области нарратологии,
пожалуй, лучше всего
прояснить процесс превращения
структурализма в постструктурализм.
Если понимать нарратологию
как описание процесса коммуникации
исключительно внутри
художественного текста, то здесь по преимуществу господствуют
представления, не выходящие за пределы собственно структуралистской
парадигмы. Как только возникают проблемы, касающиеся
взаимоотношения текста с автором и читателем, при непременном
условии интенсивно интертекстуализованного понимания
природы человеческого сознания, то речь уже идет о постструктуралистской
перспективе. Здесь очень важно именно последнее
условие, потому что без интертекстуализации сознания
можно говорить лишь о рецептивно-эстетическом подходе.
Как явствует из вышеизложенного, малейшее изменение акцента,
или, как принято говорить в терминах постструктурализма,
точки отсчета, системы координат, легко может привести к классификационному
заблуждению. Имея дело с современными направлениями
зарубежной критики, постоянно сталкиваешься с
определенным набором понятий и представлений, общих для самых
разных школ и направлений. В этом смысле они действительно
близки друг другу, и разграничение между ними можно
провести лишь по тому, что в них выдвигается на первый план, а
также по общей совокупности признаков, которая в ином варианте,
в другом сочетании становится иной для другого критического
течения.
Вызревание постструктурализма: у Кристевой...
История становления постструктурализма
в этом плане
весьма показательна, так как
отмечена длительным периодом
постепенного вызревания в недрах
структурализма. Типичный
пример — теории Ж. Женетта и Ж. Рикарду. То же самое
можно сказать и о Ю. Кристевой, которая еще в "Тексте романа"
(1970) в основном оставалась в пределах структурализма, в
то время как в "Семанализе" (1969) уже явно просматриваются
типично постструктуралистские предпосылки, получившие свое
окончательное оформление (в том варианте постструктурализма,
который создавала Кристева) в "Революции поэтического языка"
(1974). И дело здесь не в том, что "Текст романа" был создан
раньше, чем окончательная редакция "Семанализа", и лишь только
позже вышел в свет. Суть проблемы в том, что структуралистские
и постструктуралистские представления сосуществовали
одновременно в ее научной парадигме, плавно перерастая из одних
в другие, не проявляясь в форме резкого качественного скачка.
Это вообще характерно для французской модели формирования
постструктурализма, где практически все структуралисты со
временем осознали, что они постепенно перешли на позиции постструктурализма.
Такова была эволюция М. Фуко, Р. Барта,
Ж. Женетта, той же Ю. Кристевой, Ц. Тодорова.
... и у Греймаса.
Даже если мы обратимся к
А.-Ж. Греймасу, то и у него,
казалось бы, изначально чуждого
основной тенденции постструктурализма к дезавуированию самого
понятия структуры, при тщательном анализе и уже, разумеется, с
позиции того опыта, что дает нам временная дистанция, можно
обнаружить несомненные признаки размывания структуры, ее
деструктивного демонтажа. Очень противоречивой была позиция
Греймаса и в отношении к принципу
бинаризма.
Критика бинаризма у Греймаса и Дерриды
Несмотря на то, что именно
на нем основана вся его грандиозная
схема "мира смысла" как
"мира культуры", он был одним
из первых, кто начал работу по созданию логического аппарата
опосредствования смысловой взаимоисключительности членов
оппозиции, конечным результатом которой, вне зависимости от
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
его начальных интенций, явилось снятие этой бинарной несовместимости.
Иными словами, и у Греймаса можно выявить тот же
ход развития изначально присущих структурализму тенденций,
которым шел и Деррида, решавший ту же проблему, но уже с
помощью "принципа дополнительности".
Разумеется, это нисколько не снимает вопроса о кардинальных
различиях, существующих между этими учеными. Нам здесь
было важно наметить лишь самую общую перспективу перехода
одного состояния в другое (в данном случае всего лишь по двум
признакам: по отношению к концепциям структуры и бинаризма,
что далеко не исчерпывает даже минимально необходимый набор
параметров, только вся совокупность которых и дает основания
говорить о наличии феномена постструктурализма, а не о некоторых,
пусть и весьма существенных, его предпосылках). Тем не
менее на этом было важно остановиться, учитывая то значение,
которое имела теория бинаризма для общеструктуралистских
представлений. Бинаризм — это концепция, согласно которой все
отношения между любыми феноменами сводимы к бинарным
структурам, т. е. к модели, в основе которой лежит наличие или
отсутстаие какого-либо признака, иными словами, различия. Поэтому
теоретическое размывание самого принципа различия острием
своей критики было направлено против понятия структуры.
Примечательно, что у Греймаса этот процесс теоретического
размывания принципа различия шел в определенной мере латентно,
возможно, и скрытно от него самого, и выявить его можно
было лишь с помощью скрупулезного анализа. Главное же, что
он не привел к тому решительному опровержению исходных постулатов,
каким был отмечен путь Дерриды. С определенной долей
колебания между уверенностью и гипотетичностью можно
было бы наметить и другие постструктуралистские тенденции его
учения, наиболее явственно проявившиеся, на мой взгляд, в трактовке
двух положений: личности индивида и теории познания.
Однако самым примечательным фактором в научном наследии
Греймаса (конечно, с точки зрения наших поисков постструктуралистских
тенденций в структурализме) явилась его трактовка различия.
Дискредитация принципа различия
Разумеется, никто из постструктуралистов
не отрицает существования
различий, дифференцированных
признаков ни с
философской, ни с практической
точки зрения, и суть проблемы заключается как раз в том, что
все их теории представляют собой попытки лишить различие как
элемент общеструктуралистской доктрины его жесткой системной
обусловленности, как и вообще характера системной последовательности.
Иными словами, в ходе фронтальной атаки на структуры
и структурализм выдвигались различные концепции, имевшие
своей целью научную дискредитацию как структурализма в
целом, так и его отдельных элементов. В процессе этой ревизии
структурализма кардинальному переосмыслению подверглась и
идея различия, т. е. отличительного признака.
В этом отношении, пожалуй, можно согласиться с Вельшем,
когда он называет постструктурализм тем "течением, которое
отмежевывается от постулата структурализма о неснимаемости
различия, которое считает, что можно переступить через любое
различие по пути к единству"
(286, с.141).
Критика "универсальной грамматики" структурализма
Постструктуралисты действительно
преодолели, сняли проблему
различий как доминантное
представление лингвистически
ориентированного структурализма,
воспринимавшего мир по
аналогии со структурой языка
как систему различительных признаков и экстраполировавшего
лингвистические теории до уровня мировоззренческих. Вселенная
для них строилась по законам языка и формировалась по правилам
грамматики. Вспомним хотя бы "Грамматику "Декамерона"
Цветана Тодорова, вышедшую в 1969 г., т. е. в то самое время,
когда активно формировалась теория постструктурализма, где он
постулирует существование универсальной грамматики: "Эта универсальная
грамматика является источником всех универсалий,
она дает определение даже самому человеку. Не только все языки,
но и все знаковые системы подчиняются одной и той же
грамматике. Она универсальна не только потому, что информирует
все языки о мире, но и потому, что она совпадает со структурой
самого мира" (278, с. 15).
Очевидно, стоит привести современную точку зрения на
структурализм, отфильтрованную в результате четвертьвековой
постструктуралистской критикой: "Структурализм, как попытка
выявить общие структуры человеческой деятельности, нашел свои
основные аналогии в лингвистике. Хорошо известно, что структурная
лингвистика основана на проведении четырех базовых
операций: во-первых, она переходит от исследования осознавае35
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
мых лингвистических феноменов к изучению их бессознательной
инфраструктуры; во-вторых, она воспринимает термы оппозиции
не как независимые сущности, а как свою основу для анализа
отношений между термами; в-третьих, она вводит понятие системы;
наконец, она нацелена на обнаружение общих законов"
(Саруп; 261, с. 43).
Не оспаривая в целом правоту основных положений этой
обобщающей характеристики, я бы сразу хотел отметить ее явную
ограниченность, прежде всего в том, что она не учитывает семиотический
аспект и самой структурной лингвистики, и структурализма
как такового, на ней основанного. Рассматривать же
структурализм вне семиотики — значит заранее обрекать себя на
сильно искаженное о нем представление. Эту характеристику
можно отнести лишь к Леви-Строссу, да и то если понимать его
весьма упрощенно, поскольку здесь опущены очень существенные
детали. Но справедливости ради необходимо признать, что именно
этот образ структурализма и доминирует среди большинства
постструктуралистов и постмодернистов в качестве излюбленной
мишени их критики. Таким образом, как мы видим, для того,
чтобы понять, чем же собственно является постструктурализм,
необходимо сначала разобраться в общей картине его взаимоотношений
со структурализмом. Для этого, в свою очередь, важно
исследовать две стороны фактически одной проблемы: временной
аспект формирования постструктуралистской доктрины и ее критико-теоретический
аспект, выражавшийся в тех претензиях, которые
она предъявляла учению своего предшественника и конкурента
в борьбе за умы; при этом мы не должны забывать, что
проблема хронологии для постструктурализма, так же как и проблема
его взаимоотношения со структурализмом, — это вопрос
становления постструктуралистского самосознания, процесс его
превращения из "явления-в-себе" в "явление-для-себя".
Когда американский историк литературной критики Джозуэ
Харари попытался разграничить структурализм и постструктурализм,
он прежде всего отметил нечеткость всех имеющихся определений
этих понятий, как сделанных до него, так и его собственных:
"Во-первых, нет единого взгляда на структурализм, и,
во-вторых, структурализм как движение четче всего определяется
на основе тех трансформаций, которые он осуществил в дисциплинах,
испытавших его воздействие". Что же касается постструктурализма,
то сам критик ставит вопрос о нем не для того, чтобы
"получить ясный или однозначный ответ, а всего лишь предварительные
ответы, которые в конце концов могут быть сведены к
констатации существования научной парадигмы, лишь незначительно
отличающейся от предлагаемой структурализмом" (276,
с. 27).
Датировка зарождения постструктурализма
Если что и вызывает здесь
удивление, так это признание
Харари, писавшего эти строки в
1979 г., что и к концу 70-х годов
далеко не всем теоретикам
литературы даже на Западе было ясно, когда же, собственно,
структурализм превратился в постструктурализм. Надо сказать,
что единого консенсуса на этот счет среди западных историков
критики не существует. Американец В. Лейч, не отрицающий
зависимости деконструктивизма, под которым обычно понимают
литературно-критическую практику или методику критического
анализа, базирующего на общефилософских теориях постструктурализма,
от французской теоретической мысли и тем самым существование
постструктурализма во Франции в более ранний период,
относит зарождение деконструктивизма в США к
1968-1972 гг. Англичанин Энтони Истхоуп датирует формирование
французского постструктурализма 1962-1972 гг. и британского
его варианта — концом 60-х годов.
В самых последних работах обзорного характера предпринимаются
попытки отнести возникновение постструктурализма и
деконструктивизма как можно к более ранним срокам — чуть ли
не к началу 60-х годов, а также, и в этом особенно усердствуют
американские исследователи, синхронизовать даты появления этих
течений, изображая их как явления одновременного порядка.
Здесь, однако, слишком уж явно просматриваются национальные
тенденции американских критиков, стремящихся отстоять если не
полную независимость или приоритетность то по крайней мере
национальную специфику деконструктивизма как явления исключительно
американского характера, и пытающихся доказать, что в
противоположность Европе на другом берегу Атлантики процессы
вызревания новой парадигмы шли значительно решительнее, а
в хронологическом плане практически одномоментно с формированием
французского постструктурализма.
За исключением тезиса о независимости деконструктивизма,
который всерьез никто не отстаивает, хоть, и много говорится о
его преемственности и верности американской традиции
"пристального прочтения" (особенно заметной у П. де Мана), на
основании чего его часто и называют "новым неокритицизмом",
все остальные моменты подобного рода аргументации заслужива37
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
ют внимательного, хотя, разумеется, и несомненно критического
отношения.
Сложность проблемы периодизации постструктурализма и,
естественно, деконструктивизма объясняется постепенным, весьма
неравномерным — в разных сферах шедшего с разной скоростью
— вызреванием постструктуралистских предпосылок и представлений
внутри самого структурализма. Именно этим во многом
обусловлен тот факт, что некоторые западные литературоведы,
культурологи и философы очень часто либо путают эти понятия,
либо, говоря о структурализме, описывают те его признаки, которые
носят явно постструктуралистский
характер.
Три периода Барта
Как всегда, говоря о хронологии,
в данном случае формирования
постструктурализма, необходимо
учитывать прежде всего не отдельные его признаки у того
или другого его представителя или предшественника, а с точки
зрения влияния последнего на достаточно широкие круги творческой
интеллигенции Запада, т. е. учитывая его вклад в общую
теорию этого течения. Например, Г. К. Косиков довольно убедительно
выявляет в духовной эволюции такой кардинальной для
становления постструктурализма фигуры, как Р. Барт, три периода:
"доструктуралистский" (куда он относит его работы "Нулевая
степень письма", 1953, и "Мифологии", 1957);
"структурно-семиотический", приходящийся на рубеж 50-60-х
годов ("Система моды" закончена в 1964 г., опубликована в
1967 г., "Основы семиологии" — 1965); и третий —
"постструктуралистский", наступивший к началу 70-х годов
("C/Z", 1970, "Удовольствие от текста", 1973, "Ролан Барт о
Ролане Барте", 1975), где его усилия были направлены "на преодоление
сциентистского структурализма" (9, с. II).
В принципе у меня нет никаких разногласий с Косиковым
относительно этапов эволюции взглядов Барта. Единственное,
что, по моему мнению, следует несколько больше акцентировать,
— это плавность перехода Барта на постструктуралистские позиции,
тем более что и сам Косиков обращает "внимание на известную
двойственность методологических установок в 60-е годы"
(там же, с. 10). В свете общей перспективы развитая постструктурализма,
когда уже становится ясным весьма постепенный
характер вызревания постструктуралистских представлений в недрах
структуралистских установок, мне кажется возможным, взяв
за образец такие работы Барта, существенно повлиявшие на
дальнейший ход развития постструктурализма, как "Смерть автора"
(1968) (9) и "Эффект реальности" (1968) (9), выдвинуть
предположение, что уже в конце 60-х годов он стал занимать
позиции, которые с довольно большой степенью определенности
можно охарактеризовать как постструктуралистские 3.
В этом плане американские исследователи гораздо решительнее
в своих утверждениях (Лейч, Харари и др.), однако, очевидно,
необходимо отнестись к этому со здравым скептицизмом, учитывая,
что им вообще свойственна тенденция отодвигать на более
ранние сроки появление деконструктивизма в своей стране, чуть
ли не к середине 60-х годов — времени, когда Деррида читал
лекции в американских университетах; отсюда и их стремление
отыскивать его аналогии во французском постструктурализме
начала 60-х годов.
Естественно, процесс вызревания постструктуралистского
мироощущения, создания соответствующего ему понятийного аппарата
и присущего только ему подхода и метода анализа шел
крайне неравномерно, у разных мыслителей по-разному и с различной
скоростью, то убыстряя, то замедляя свой темп. Так, например,
если снова вернуться к Барту, то в первой половине и
середине 60-х годов его переход на постструктуралистские позиции
был значительно медленнее, чем у Фуко или у более молодого
поколения критиков, объединившихся вокруг журнала "Тель
кель". Однако в конце 60-х годов темп его эволюции заметно
ускорился, и он создал ряд работ, которые сыграли весьма существенную
роль в оформлении самого облика постструктурализма и
без которых он наверняка не стал бы таким влиятельным явлением.
Но практически то же самое можно сказать и о
Ю. Кристевой, Ф. Соллерсе, Ж. Делезе, да, очевидно, и о Дерриде
— все они активно разрабатывали теорию постструктурализма
в основном начиная с середины 60-х годов. Другое дело,
что концепции одних оказались более сильными, более влиятельными,
но это станет ясным лишь позже, и в конце 60-х годов
Деррида был лишь одним из многих и не пользовался той общепризнанной
славой патриарха постструктурализма, его прародителя
и зачинателя, которой обладает сейчас. Изменения в структуралистской
доктрине нарастали постепенно и дали качественный
скачок лишь в самом конце 60-х — начале 70-х годов, что,
впрочем, было признано далеко не сразу и не всеми историками
_______________________________________
3 Более подробно о взглядах Барта см.: Постструктуралиэм. Деконструктивизм.
Постмодернизм. С. 154-175.
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
критики, споры между которыми о хронологии этого течения не
утихают до сих пор. Поэтому лишь впоследствии работы
М. Фуко и Р. Жирара начала 60-х и Ж. Лакана 50-х годов
были переосмыслены как постструктуралистские, во время своего
появления они таковыми не считались.
Рождение французского постструктурализма
Сейчас с 30-летней временной
дистанции многое видится
гораздо яснее и понятнее, и уже
не возникает сомнения, что в
пятилетие с 1967 по 1972 г. в основном и сформировалось то
явление, которое все теперь называют французским постструктурализмом,
а 1968 г. — год выхода коллективной работы "Теория
ансамбля" (277) — знаменовал собой осознанный акт превращения
постструктуралиэма из феномена-в-себе
в феномен-для-себя.
Рождение и датировка американского постструктурализма
Существуют, разумеется, и
другие точки зрения. Лейч, например,
дает для деконструктивизма
иную хронологию: "Первая
фаза развития деконструктивизма
в Америке, длившаяся с 1968 по 1972 г., привела к формированию
доктрины. Вторая фаза, с 1973 по 1977 г., была отмечена
бурными дебатами и анализом ранее появившихся текстов. Третья
фаза, датируемая 1978-1982 гг., стала свидетелем распространения
и институционализации школы. Как раз во время этой фазы
появились многочисленные переводы, включая шесть книг и множество
эссе Дерриды. Были опубликованы также введения в
теорию деконструктивизма, например, Джонатана Каллера "О
деконструктивизме: Теория и критика после структурализма"
(1982) и моя собственная "Деконструкттаная критика: Введение"
(1982). Четвертая фаза, начавшаяся в 1982 г., стала свидетелем
распространения деконструктивизма на другие сферы, включая в
том числе теологию, литературную педагогику и политику" (213,
с. 269).
Однако доводы Лейча при более тщательном анализе произведений,
причисляемых им к деконструктивизму, не представляются
достаточно убедительными. Тот факт, что Деррида в
1966 г. выступил с критикой структурализма на конференции в
Университете Джонса Хопкинса, еще не является свидетельством
того, что его идеи, которые начали формироваться во Франции
где-то с 1962 г., были тут же усвоены широким кругом амери40
канских ученых. Фактически к деконструктивистам, деятельность
которых можно было бы отметить в первой фазе по хронологии
Лейча, есть более или менее достаточные основания отнести лишь
де Мана и Риддела, да и то с существенными оговорками.
Первой работой американского деконструктивизма все теоретики
единодушно называют "Слепоту и проницательность"
(1971) (102) Поля де Мана. Однако большинство ее глав, первоначально
появившихся в виде журнальных статей на французском
языке (глава — V в 1960 г., II — в 1966 г., 1-в 1967 г.,
VI — в 1969 г.), еще весьма далеки от деконструктивистской
проблематики. И по тематике" и по своему понятийному аппарату,
и по мировоззренческим предпосылкам они отмечены духом
"критики сознания" и несомненным влиянием Жоржа Пуле. И
лишь только главу VII "Риторика слепоты: Прочтение Руссо
Жаком Дерридой", написанную в 1970 г., можно безусловно
охарактеризовать как определенно деконструктивистскую.
Практически и всю первую половину, и середину 70-х годов
нельзя определить иначе как подготовительную фазу в развитии
деконструктивизма, как период активного усвоения французской
теоретической мысли, и прежде всего концепций Дерриды. Лейч
сам признает: "Поскольку первоначальное восприятие Америкой
Дерриды было ограничено теми, кто хорошо владел французским,
то широкое распространение учения Дерриды имело место только
в конце 70-х годов, когда стали появляться многочисленные переводы"
его работ (213, с. 268). Поэтому говорить, как это делает
Лейч, о "формировании доктрины" в 1969-1972 гг., не приходится:
все соратники де Мана по будущей Йельской школе
(Дж. Хиллис Миллер, Г. Блум, Дж. Хартман) лишь только во
второй половине 70-х годов овладели довольно сложным понятийным
аппаратом постструктурализма, и в частности Дерриды,
образовав на рубеже 70-х — начале 80-х годов более или менее
единую школу со своим лицом,
своей методологией и тематикой.
Рождение и своеобразие английского постструктурализма
Наши взгляды на общую
хронологию становления постструктурализма
приводят нас к
выводу, что, очевидно, нельзя
обойтись без выделения определенного
предпостструктуралистского периода, переходного этапа
между собственно структурализмом и постструктурализмом.
Раньше и скорее всего он протекал во Франции, особенно интенсивно
с середины до конца 60-х — начала 70-х годов, более
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
замедленно в США — в течение всех 70-х годов, достигнув
своей кульминации в 1979 г. в Иельском манифесте, после чего
он оформился как деконструктивизм, отчетливо противопоставленный
всем остальным литературно-критическим направлениям
Америки. В Англии предпостструктуралистский период начался,
если не считать некоторых исключений, в самом конце 60-х и
продолжался до середины 70-х годов. Энтони Истхоуп считает,
что с 1974 г. уже можно говорить об известной перемене ориентации
внутри постструктуралистской доктрины. Вне зависимости
от того, принимать или не принимать на веру доказательства
Истхоупа, несомненно одно: с середины 70-х годов английский
постструктурализм начинает утрачивать свою изначально сугубо
социологизированную окраску, больше приближаясь к мировым
стандартным представлениям о постструктурализме. Неомарксистская
проблематика с ее обостренным вниманием к вопросу о
взаимоотношении базиса и надстройки и места и роли структур
сознания, связанного с альтюссеровской концепцией
"относительной автономности", теряет свою прежнюю актуальность
для английских исследователей, и хотя они не отходят от
социологизма и своеобразно толкуемого историзма, тем не менее
в их общетеоретической ориентации наблюдаются ослабление альтюссеровского
детерминизма (можно сказать, даже сверхдетерминизма)
и переход к релятивизму в духе Фуко. Заметнее всего
критика альтюссерианства проявилась в английских работах конца
70-х годов, и к началу 80-х основная масса постструктуралистов
Англии перешли на другие позиции (за исключением, как ни
странно, той части шекспироведов, которые остались верными
духу вульгарного социологизма).
Типичным примером сдвига интересов от структурализма к
постструктурализму может служить книга Р. Барта "C/Z" (11),
появившаяся в 1970 г. Другим таким примером является в определенной
степени вся позиция Альтюссера, о котором, в частности,
Истхоуп пишет: "Его работы с сегодняшней точки зрения
лучше всего могут быть охарактеризованы как структурализм,
переходящий в постструктурализм" (130, с. 21). Аналогично английский
исследователь определяет и ситуацию в своей стране, где
"с 1974 г. наблюдается сдвиг в проблематике от структурализма
(воздействие текста) к постструктурализму (определение позиции
читающего субъекта)" (там же, с. 51). Таким образом, и в британском
варианте этого течения выделяется предварительный
предпостструктуралистский период. Еще раз необходимо повторить:
речь идет об общей тенденции, а не об отдельных явлениях.
Отказ от человека как "объяснительного принципа"
у Альтюссера и концепция теоретического антигуманизма
Значение Альтюссера для
начальной стадии эволюции постструктурализма.
или, если быть
более точным, на стадии превращения
структурализма в постструктурализм,
существенно по
многим параметрам, и не в последнюю
очередь благодаря тому
вкладу, который он внес в концепцию
"теоретического антигуманизма"
являющейся одной из
главных констант общей доктрины постструктурализма. Для Альтюссера
эта концепция заключается прежде всего в утверждении,
что человек — как феномен во всей сложности своих проявлений
и связей с миром — в силу того, что он уже есть результат теоретической
рефлексии, а не ее исходный пункт, не может быть
объяснительным принципом при исследовании какого -либо
"социального целого".
Это — общая позиция, характерная для всего постструктуралистского
образа мышления, но в данном случае ее важность
определяется тем, что она была подкреплена марксистской по
своей терминологии аргументацией и на несколько лет вперед
создала благоприятные условия для весьма тесных контактов между
постструктуралистской и марксистской теоретической мыслью,
равно как и наметила то общее поле интересов, ту общую
проблематику, к которой апеллировал и на которую опирался в
поисках своих доводов социологизированный вариант постструктурализма
в лице левого деконструктивизма и левого английского
постструктурализма.
В самых общих чертах концепция теоретического антигуманизма
заключается в признании того факта, что независимо от
сознания и воли индивида через него, поверх его и помимо его
проявляются силы, явления и процессы, над которыми он не властен
или в отношении которых его власть более чем относительна
и эфемерна. В этот круг явлений, в зависимости от индивидуальной
позиции исследователя, как правило, входят мистифицированные
в виде слепой безличной силы социальные процессы, язык и
те сферы духовной деятельности, которые он обслуживает, область
бессознательного желания как проекция в сферу общественных
отношений коллективных бессознательных импульсов чисто
психологического или сексуально-психологического характера, и
т. д. и т. п.
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
Эта концепция необъяснима вне контекста постоянного воздействия
того представления, против которого она направлена и
влияние которого она стремится преодолеть: представления о суверенном,
независимом, самодостаточном и равном своему сознанию
индивиде как основе всего буржуазного образа мышления,
предопределившего, по мнению теоретиков постструктурализма,
интеллектуальную эволюцию Запада за последние два столетия.
Литературоведческий постструктурализм в своем классическом
виде сформировался в США в результате деятельности так
называемой Йельской школы деконструктивизма, и тот факт, что
философско-теоретическая база деконструктивизма гораздо уже
более широкого научного горизонта постструктурализма, отмечается
многими исследователями. Наиболее отчетливо это заметно
на примере английского постструктурализма. Его специфика как
раз в том и состоит, что в нем очень трудно выделить собственно
литературоведческие концепции из общеискусствоведческих, философских.
Фактически впервые постструктуралистские представления
в Британии наиболее полно были разработаны в теории кино
и уже потом перенесены на теорию литературы. Любая литературная
сноска, любое теоретическое рассуждение в литературно-критической
работе тут же сопровождается не только философско-лингвистическими
ссылками (как обычно это бывает в
американском деконструктивизме), но и почти обязательно включается
в широкий социологически-культурный, социально-исторический,
а иногда (особенно на первоначальном этапе)
политический контекст.
Соотношение деконструктивизма и постструктурализма
В частности, Лейч, говоря о
запутанных отношениях между
постструктурализмом и деконструктивизмом,
признает, что, несмотря
на иногда синонимическое
употребление этих терминов, понятие
деконструктивизм чаще применяется для обозначения
"части более широкого движения, называемого
"постструктурализмом", который берет свое начало не только от
Дерриды, но и от Лакана и Фуко. Другие влиятельные французские
ученые Космического Века также часто включались в список
ведущих постструктуралистов, как, например, Луи Альтюссер,
Ролан Барт, Жиль Делез, Феликс Гваттари, Юлия Кристева и
Жан-Франсуа Лиотар" (213, с. 290).
Эта точка зрения в основном распространена среди английских
постструктуралистов, хотя ее придерживаются также и автор
44 ГЛАВА I
влиятельной антологии "Текстуальные стратегии: Перспективы в
постструктуралистской критике" (1979) (276) Джозуэ Харари и
другие американские литературоведы, критически настроенные к
Йельской школе. Еще один американский критик, Филип Льюис,
в статье "Постструктуралистский удел" (1982) высказавшийся за
применение термина "критический структурализм" вместо
"постструктурализм", утверждает, что деконструктивизм является
частью "критического структурализма" (217, с. 8).
Естественно, не всегда бывает легко разграничить эти два
явления, тем более что критика самого термина
"деконструктивизм" или выражение неприятия понятия
"постструктурализм" в конечном счете мало показательны, поскольку
в эти два слова нередко вкладывается совершенно разный
смысл. Фактически постструктурализм как таковой — это
огромное силовое поле определенных представлений и концепций,
внутри которого имеются различные конкурирующие точки зрения
и школы, существующие в атмосфере постоянной полемики, достигающей
временами весьма высокого уровня накала.
В силу обзорного по необходимости характера данной работы
в ее задачи не входит подробное обсуждение специфики этих
расхождений во взглядах — это можно решить только в отдельном
исследовании, — они приводятся здесь лишь в той мере и
постольку, поскольку без них была бы неясна общая картина
постструктурализма как широкого и неоднородного, а чаще всего
и довольно противоречивого по своим основным ориентациям
движения. В качестве примера стоит привести высказывание на
этот счет Лейча: "Многие левые интеллектуалы были враждебны
к деконструктивизму, как, например, Джералд Графф, Пол Лаутер
и Фрэнк Лентриккия в Соединенных Штатах и Перри Андерсон,
Терри Иглтон и Ремонд Уильямс в Англии. Однако
другие левые критики, вроде американцев Фредрика Джеймсона
и Эдварда Сеида и британцев Розалинды Кауард и Джона Эллиса,
использовали отдельные открытия деконструктивизма, в то
же время сохраняя критическое отношение к его аполитической
ориентации" (213, с. 392).
Здесь сразу выявляется ограниченность понимания Лейчем
деконструктивизма, который он произвольно отрывает от постструктурализма,
потому что если и можно согласиться с тезисом о
неприятии деконструктивизма Граффом и Лаутером, то в отношении
Лентриккии будет верным лишь то, что он критикует деконструктивизм
в его йельском варианте и выступает как открытый
сторонник постструктурализма, являясь пропагандистом идей Фу45
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
ко. Говорить же о применении термина "деконструктивизм" к
английским постструктуралистам очень трудно, так как в Великобритании
"чистых деконструктивистов", кроме К. Норриса, практически
не существует. Возможно, Перри Андерсона и нельзя
назвать деконструктивистом, однако и Терри Иглтона, и Реймонда
Уильямса также невозможно полностью отлучить от практики
деконструктивистского анализа, в частности при всей враждебности
Иглтона к Иельской школе.
"Левая деконструкция"
Пожалуй, в этом вопросе
гораздо более предпочтительна
позиция Истхоупа, который несомненно
ближе к истине, когда утверждает "Одно главное направление
британского постструктуралистского мышления, представленное
работами МакКейба и Белси, проповедует анализ
текстов в терминах той позиции, которую они предлагают их читателю.
Однако другая влиятельная версия приняла форму постановки
под вопрос дискурсивной практики и институционального
модуса академического англита (Englit — сокращенно от
"английская литература" — излюбленный объект критики британских
постструктуралистов, под которым они понимают традиционную
и консервативную, по их мнению, систему преподавания
английской литературы в высших учебных заведениях Великобритании.
— И. И.), деконструируя присвоенную им самим привилегию
(например, по отношению к изучению популярной культуры)
и выявляя процесс ее порождения. Заслуживая того, чтобы
быть названной левой деконструкцией, она стремится во многом
разделить с американским деконструктивизмом тенденцию к отрицанию
за текстом любой материальной идентичности или потенциальной
эффективности и утверждает, что текст существует
только как акт интерпретации. В этом отношении левая деконструкция
является постструктуралистской в этом акте заключения в
скобки материальной реальности текста" (130, с. 153) 4.
В частности, тот же Иглтон при всей своей первоначальной
критике Дерриды (кстати, довольно распространенное явление,
первая встреча с работами французского ученого, как правило,
вызывает резко негативную, если не сказать агрессивную, реакцию
отторжения и неприятия) впоследствии был вынужден признать
важную, с его точки зрения, политически подрывную функцию
его учения (насколько прав сам Иглтон, придавая Дерриде
____________
4 О различных видах деконструкции см.: Постструктурализм. Деконструктивизм.
Постмодернизм. С. 177-180.
подобного рода политическое измерение, вопрос иной и вряд ли к
нему возможно отнестись без вполне понятного скепсиса). Франция,
считает английский критик, представляет собой общество,
господствующие идеологии которого откровенно соблазнялись
метафизическим рационализмом, воплощенным в жестко иерархической,
авторитарной природе его академических институтов, поэтому
в данном контексте "дерридеанский проект демонтажа бинарной
оппозиции и подрыва трансцендентального означающего
имел потенциально радикальное значение" (128, с. 98).
Британский постструктурализм, как можно судить по эволюции
взглядов его представителей, за время своего существования
с рубежа 60-70-х годов и по 80-е годы испытал значительную
трансформацию своих исходных посылок и принципов. В известной
мере с самого начала он стал развиваться в русле прежде
всего неомарксистского комплекса идей. Именно среди английских
новых левых, с их традиционно сильным троцкистским контекстом,
новые веяния в виде тех общетеоретических проблем,
которые впоследствии получили название постструктурализма, и
нашли наиболее благоприятную почву. Лишь только со второй
половины 80-х годов британские постструктуралисты начали отказываться
от социологизированных идеологом в их прямолинейном
преломлении, столь типичных для леворадикального философского
утопизма, и переходить на менее политизированные
культурологические позиции.
Как следует из этого беглого обзора хронологической картины
формирования постструктуралистской доктрины, она представляется
довольно пестрой и вряд ли способной претендовать
на строго систематизированное единство своих постулатов. Недаром
некоторые исследователи постструктурализма предпочитают
говорить о нем во множественном числе как о
"постструктурализмах". Впрочем, подобный плюрализм стал
своеобразной приметой современного мировосприятия и мышления:
воспитанная самим постструктуралистским взглядом на мир
фрагментарность видения, дающая, как фасеточный глаз насекомого,
только мозаичное изображение, побуждает во всем различать
лишь детали и множественности, с трудом сводимые в суммарное
целое. Поэтому если и есть что общее у разных концепций
постструктурализма, так это определение его как критики,
понимаемой в самом широком смысле слова: и как выявление
духа общего неприятия действительности и ее теоретического осмысления
предшествующим постструктурализму состоянием наук,
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
так и в более узком смысле — как критика несостоятельности
различных теоретических представлений.
Определения постструктурализма
как "парадигмы критик": Харари, Янг, Саруп
Наиболее систематические
попытки в этой области были
сделаны Дж. Харари, Р. Янгом
и М. Сарупом. Каждый из них
дал свою "парадигму критик",
стремясь выявить основные направления,
по которым шла эта
критика традиционных понятий
гуманитарного знания (традиционных, разумеется, в том смысле,
в каком они сложились к середине XX столетия под влиянием
структурно-семиотических ориентаций). Для Харари — это
структурность, знаковость. коммуникативность, для Янга — метафизика,
знак и целостность субъекта, для Сарупа — субъект,
историзм, смысл, философия. При этом следует иметь в виду, что
и сами эти понятия интерпретируются весьма расширительно, да и
воспринимаются лишь в качестве основных, но далеко не единственных.
Три признака постструктурализма по Янгу
Английский исследователь
Роберт Янг пишет в своем предисловии
к антологии
"Развязывая текст: Постструктуралистский
читатель" (1981):
" Постструктурализм, следова -
тельно, предполагает перенос акцента со смысла на игровое действие,
или с обозначаемого на означающее. Он может рассматриваться
с точки зрения того, как предпосылки постструктурализма
отвергают любое однозначное или "истинное" его определение. В
самом общем виде он предполагает критику метафизики (понятий
причинности, личности, субъекта и истины), теории знака и признание
психоаналитических модусов мышления. Короче, можно
сказать, что постструктурализм расщепляет благостное единство
стабильного знака и целостного субъекта. В этом отношении теоретическими
источниками теоретических ссылок постструктурализма
лучше всего могут быть работы Фуко, Лакана и Дерриды,
которые разными путями довели структурализм до его пределов"
(295, с. 8).
Критика метафизики как очередная метафизика
Как следует из всех этих
определений, весьма, надо признать,
осторожных, главными
существенными признаками постструктурализма
были основные
"три критики": критика понятий
структуры, знака и суверенности целостной личности. С этим
тесно связана также критика всего предыдущего образа мышления,
т. е. рационализма, как метафизического, и обращение к
неофрейдизму в его преимущественно лакановской версии. Эта
характеристика постструктурализма сразу выдает ее англо-американскую
специфику, поскольку рисует облик традиционного
структурализма с точки зрения его сциентистского пафоса.
Но за исключением пересмотра структуралистских представлений
о структуре и знаке она во всем остальном не совсем точна. Дело
в том, что само понятие личности уже в структурализме было
сильно редуцировано и лишено абсолютной суверенности
(нападки на эту суверенность независимой, самодостаточной личности
велись на протяжении всего XX в., и даже своеволие экзистенциалистской
личности было заранее запрограммировано
жестким набором обязательных параметров); и метафизичность
структурализма как сугубо позитивистского способа мышления
была весьма относительна и выступала лишь в виде гипотетического
предположения, что законы мира устроены по аналогии с
законами грамматики. В этом плане нигилистическая метафизика
постструктурализма также лингвистически ориентирована и столь
же по своей сути метафизична, так как исходит из предпосылки о
существовании "культурного текста" (или "текста культуры"),
вне которого, как утверждается, либо ничего нет, либо его связь с
действительностью настолько туманна и ненадежна, что не дает
оснований судить о ней с достаточной степенью уверенности. Не
чуждались никогда структуралисты и фрейдистских идей.
Еще раз повторю. Дело не в том, что неверно перечислены
признаки постструктурализма, они как раз намечены совершенно
правильно, а в том, что дается слишком упрощенная картина
структурализма, который был гораздо более сложным и неоднородным
явлением, причем явлением, развивающимся во времени.
Поэтому так трудно с предельной точностью определить, когда
структурализм кончил свое существование и зародился постструктурализм
(кстати, кончился структурализм лишь для тех, кто перешел
на другие позиции; на Западе, как, впрочем, и в России,
осталось немало его приверженцев, успешно развивающих его
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
отдельные постулаты и положения). При всей неизбежной условности
той даты, которая приводится в данной работе — 1968 г.
— год выхода коллективного сборника статей "Теория ансамбля"
(277), она может быть принята в качестве отправного пункта,
той исходной временной точки отсчета, когда постструктурализм
осознал себя как течение, собравшее в себе разрозненные усилия
многих ученых в некое более или менее единое целое, объединенное
определенным корпусом общих представлений. До этого постепенно
накапливавшиеся признаки нового явления вполне безболезненно
укладывались в естественный ход развития структурализма,
и 60-е годы во Франции воспринимались (да и сейчас
оцениваются так же) как пора расцвета этого движения, несмотря
на критику Дерриды или "семиотическую ревизию структурализма"
Юлией Кристевой.
Четыре направления критики
структурализма по Сарупу
Можно, пожалуй, во многом
согласиться с Маданом Сарупом
в его общей характеристике
структурализма и постструктурализма
— для него они прежде
всего выражение пафоса критики,
критического отношения. Таких
основных "критик", как уже
отмечалось, он насчитывает четыре. Это "критика человеческого
субъекта", "критика историзма", "критика смысла" и "критика
философии". Практически по всем этим пунктам Саруп отмечает
в постструктурализме радикализацию и углубление критического
пафоса структурализма. В частности, если структурализм видит
истину "за" текстом или "внутри" него, то постструктурализм
подчеркивает взаимодействие читателя и текста, порождающее
своеобразную силу "продуктивности смысла" (тезис, наиболее
основательно разработанный
Ю. Кристевой).
Чтение как "перформация"; критика стабильного знака
Таким образом, чтение утратило
в глазах постструктуралистов
свой статус пассивного потребления
продукта (т. е. произведения)
и стало перформацией,
актом деятельности. "Постструктурализм
весьма критичен
по отношению к идее единства стабильного знака (точка зрения
Соссюра). Новое движение подразумевает сдвиг от означаемого
к означающему: поэтому постоянно возникает проблема
окольной дороги по пути к истине, которая утратила какой-либо
статус определенности и конечности. Постструктуралисты сделали
предметом своей критики декартовскую "классическую концепцию"
целостного субъекта — субъекта/автора как источника
сознания, как авторитета для смысла и истины. Утверждается,
что человеческий субъект не обладает целостным сознанием, а
структурирован как язык. Короче говоря, постструктурализм означает
критику метафизики, концепций каузальности, идентичности,
субъекта и истины" (261, с. 4).
Таким образом, суммируя все вышесказанное, можно утверждать,
что критика структурализма велась по четырем основным
направлениям, которые, хотя и тесно между собой взаимосвязаны
и не мыслимы один без другого, тем не менее для достижения
большей ясности общей картины нуждаются в детальном и, следовательно,
раздельном объяснении. Эти четыре направления
сводятся к проблемам структурности, знаковости, коммуникативности
и целостности структуры. Именно против традиционно
сложившихся и связываемых со структурализмом представлений в
этих областях и была направлена критика постструктуралистов.
Основные критики этих концепций — Деррида, Фуко,
Барт, Кристева, Делез в первую очередь, к которым следует
также добавить Соллерса, Лиотара, Жирара и Женетта, — с
разных сторон и в различных областях знания приступили к
штурму единого комплекса, составляющего бастион структурализма.
Каждый из них вырабатывал свою систему взглядов и свою
методику анализа как в подходе к общей проблематике, так и в
трактовке ее отдельных элементов. Поэтому далеко не всегда и
не во всем их можно свести к единому знаменателю. Тем не менее
при всем разнообразии их субъективных позиций и точек
зрения объективно все они, условно говоря, работали на одну
сверхзадачу — на ниспровержение структуралистской догмы и на
утверждение нового принципа мышления, что и получило впоследствии
название постструктурализма.
Влияние и вес каждого из упомянутого исследователей, разумеется,
неравноценны, но без любого из них общая картина
данного течения оказалась бы неполной. К тому же за уже довольно
почтенный период существования постструктурализма —
при всей приблизительности даты его рождения он насчитывает
по меньшей мере уже 30 лет — воздействие каждого из них
оценивалось по-разному и испытывало существенные колебания,
которые особенно усилились в связи с определенной их переоценкой
в результате активного формирования теории постмодерниз51
РОЖДЕНИЕ КОНЦЕПЦИИ
ма. Постоянный интерес сохраняется к трем фигурам: Дерриде,
Фуко и Барту, хотя и их значение не всегда котируется в виде
неизменных величин.
Необходимость анализа постструктуралистских концепций по
четырем указанным направлениям важна еще и потому, что, как
и любое большое течение, захватившее многих мыслителей, оно
характеризуется существенным теоретическим разнообразием,
многочисленными переходными состояниями, такими своими образцами
и моделями, где наиболее разработанными выступают
лишь только одни какие-нибудь аспекты общего комплекса постструктурализма,
в то время как его остальные существенные моменты
либо затрагиваются крайне поверхностно, либо вообще
упускаются из виду.
Особое место в этих "четырех критиках" занимает проблема
целостности субъекта. Здесь, пожалуй, как ни в чем другом, исходные
концепции структурализма и постструктурализма были
общими, и позднейшая эволюция теоретической мысли лишь радикализировала
заложенные в структурализме потенции. И
К. Леви-Стросс, и А.-Ж. Греймас, не говоря уже о
Л. Альтюссере и их позднейших последователях, собственно и
заложили ту мыслительную традицию, которая потом получила
терминологическое определение "теоретического антигуманизма".
И здесь линия преемственности, неразрывно связывающая структурализм
с постструктурализмом, проявляется особенно наглядно
и убедительно.
Поэтому мне не представляются достаточно обоснованным
рассуждения Автономовой о специфике постструктуралистского
понимания природы субъекта: "На место экзистенциалистского
индивидуального субъекта и структуралистского субъекта как
точки пересечения речевых практик постструктурализм ставит
коллективное Я (Мы), малую группу единомышленников. Она
бессильна против "демонизма власти", не способна и не пытается
ее захватить, но ставит целью повсеместное изобличение и описание
очагов власти, фиксацию ее стратегий. Такая позиция позволяет
группе сохранить человеческое, жертвуя индивидуальным"
(2, с. 243).
Невозможность индивидуального сознания
Возможно, у некоторых философов
постмодернистской ориентации,
типа Ж. Делеза
(подробнее см. раздел "Эра необарокко")
проскальзывает подобного
рода надежда на корпо52
ративный дух солидарности взаимодействия внутри малых групп,
но ни у Дерриды, ни у Фуко, ни у их последователей по постструктурализму,
тем более в его деконструктавистском варианте,
трудно встретить сколь-либо ощутимую апологию "коллективного
Мы", каким бы численно ограниченным и элитарным оно ни
представлялось. При всей сомнительности поисков у постструктуралистов
позитивной гуманистической программы можно, конечно,
привести в качестве, казалось бы, противоположного примера
концепцию "идеального интеллектуала" Фуко и "шизофреника в
высшем смысле" Делеза, но при ближайшем рассмотрении сразу
становится очевидной малая обоснованность подобного противопоставления.
Вся позитивность программы этих идеалов человеческой
деятельности сводится лишь к противостоянию власти государственных
и общественных структур, к их идеологическому
разоблачению и теоретическому ниспровержению. Но в любом
случае их деятельность мыслится как бунт одиночек, и какой-либо
программы коллективного действия "малых групп" — единомышленников
теории Фуко и Делеза не предлагают. Столь же далеки
от каких-либо коллективных представлений и Деррида и его
йельские последователи. Да и весь пафос постструктуралистской
мысли был направлен, как уже неоднократно говорилось, на доказательство
невозможности независимого индивидуального сознания,
на то, что индивид постоянно и, главным образом, бессознательно
обусловливается в процессе своего мышления языковыми
структурами, детерминирующими его мыслительные структуры.
Разумеется, в той мере, в какой индивиду удается осознать
этот фактор своей зависимости и его критически отрефлексировать,
перед ним открывается путь к относительной независимости,
и в этом плане постструктуралистская теория субъекта стремится
к его эмансипации, но сама она возможна лишь при условии признания
индивидом своей исконной ущербности и мыслится как
постоянная борьба, как непрерывный, вечный процесс преодоления
самого себя, происходящий глубоко внутри в сознании человека,
интериоризированный до уровня рефлексии о своем подсознании.
Фактически теория индивида лежит вне пределов постструктуралистской
проблематики, последняя знает лишь только фрагментированного
индивида с расщепленным сознанием и без какой-либо
положительной перспективы обретения гипотетической
цельности, если не вообще самого себя.
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА
К ПОСТМОДЕРНУ
"Смерть шуму!". Пауль Клее
ПРОБЛЕМА ЯЗЫКОВОГО СОЗНАНИЯ
У ЖАКА ЛАКАНА И ЕГО ПРОДОЛЖАТЕЛЕЙ
Проблема лингвистического обоснования человеческого сознания
имеет в XX в., если даже оставаться только в рамках общеструктуралистской
(т.е. включающей в себя и ее дальнейшее
развитие в виде постструктурализма) мысли, довольно длительную
историю.
Loquor ergo sum
В пределах структурной
лингвистики постулат о тождестве
языкового оформления сознания
с самим сознанием стал общим
местом уже в 1950-х гг., если не раньше. Разумеется, можно
много спорить о том, насколько человек как личность адекватен
своему сознанию — как свидетельствуют современные философы,
психологи, лингвисты, культурологи и литературоведы, скорее
всего нет. Но никто до сих пор не привел серьезных доказательств
в опровержении тезиса, что наиболее доступным и информационно
насыщенным способом постижения сознания другого
человека является информация, которую носитель исследуемого
сознания передал при помощи самого распространенного и
древнего средства коммуникации — обыкновенного языка. Как
заметил психолог Дж. Марсия, "если хотите что-нибудь узнать о
человеке, спросите его. Может быть, он вам что-нибудь и расскажет"
(234, с. 54). Иными словами, снова и снова возникает
вопрос, терзающий теоретическое сознание XX века: действительно
ли верен тезис "loquor ergo sum" — "говорю, значит, существую"?
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
Гутенбергова цивилизация текста
Дальнейшей ступенью в
развитии концепции языкового
сознания было отождествление
его уже не с устной речью, а с
письменным текстом как якобы
единственным возможным средством его фиксации более или менее
достоверным способом. Рассматривая мир исключительно
через призму сознания, как феномен письменной культуры, как
порождение Гутенберговой цивилизации, постструктуралисты
уподобляют самосознание личности некой сумме текстов в той
массе текстов различного характера, которая, по их мнению, и
составляет мир культуры. Поскольку, как не устает повторять
основной теоретик постструктурализма Ж. Деррида, "ничего не
существует вне текста" (112, с. 158), то и любой индивид в таком
случае неизбежно находится "внутри текста", т.е. в рамках
определенного исторического сознания, насколько оно нам доступно
в имеющихся текстах. Весь мир в конечном счете воспринимается
Дерридой как бесконечный, безграничный текст, как
"космическая библиотека", по определению Винсента Лейча, или
как "словарь" и "энциклопедия", по характеристике Умберто
Эко.
Специфика новейшей, постмодернистской трактовки языкового
сознания состоит уже не столько в его текстуализации,
сколько в его нарративизации, т. е. в способности человека описать
себя и свой жизненный опыт в виде связного повествования,
выстроенного по законам жанровой организации художественного
текста. Таким образом, здесь выявляются две тесно связанные
друг с другом проблемы: языкового характера личности и повествовательного
модуса человеческой жизни как специфической для
человеческого сознания модели оформления жизненного опыта. В
данном случае эта специфичность, отстаиваемая теоретиками
лингвистики, литературоведения, социологии, истории, психологии
и т. д., в ходе своего обоснования приобретает все черты роковой
неизбежности, наглухо замуровывающей человека в неприступном
склепе словесной повествовательности наподобие гробницы пророка
Мухаммеда, вынужденного вечно парить без точки опоры в
тесных пределах своего узилища без права переписки с внешним
миром.
Существенную роль в теоретическом обосновании текстуализации
сознания и сыграл Жак Лакан, выдвинувший идею текстуализации
бессознательного, которое традиционно связывалось
прежде всего со сновидением. Это было очень важным моментом
в оформлении нового представления о сознании человека, поскольку
к тому времени уже было ясно, что своим рационально
аргументированным дискурсивным полем оно не исчерпывается.
Поэтому и получил такое распространение тезис Лакана, подхваченный
затем постструктуралистами и постмодернистами, что
сновидение структурировано как текст, более того, "сон уже есть
текст".
Почему Лакан — один из общепризнанных "отцов структурализма"
оказался в центре внимания теоретиков постструктура -
лизма? Если обратиться к его работам, собранным в
"Сочинениях" (1966) (206) и "Семинарах" (1973-1981) (208,
209), к его интерпретаторам, последователям и критикам, таким
как Ж. Лапланш и Ж. Б. Понталис (211), С. Леклер (212),
М. Маннони (233), Ю. Кристева (199), Б. Бенвенуто и Р.
Кеннеди (68), Дж. Ф. Макканнелл (231), Э. Райт (293),
С. Шнейдерман (262), С. Тэркл (279), Дж. Митчелл (240),
А. Лемер (215), Д. Арчард (45) и др., не говоря уже о постоянных
и практически обязательных ссылках на него любых современных
исследований философского и литературоведческого
характера, претендующих на теоретичность, то нельзя не увидеть
той громадной роли французского ученого, которую он сыграл в
заложении основ постструктурализма. За исключением лишь
йельцев (да и то воздействие идей Лакана можно обнаружить и
у них, правда, в косвенной, имплицитной форме) практически вся
постструктуралистская мысль развивалась под его интенсивным
влиянием, в условиях либо безоговорочного, либо критического
восприятия его идей.
Лакан в перспективе постструктурализма
Очевидно, что основное направление
мысли Лакана шло
в русле постструктуралистских
представлений; он был одним из
первых, выступивших с критикой
соссюровской модели знака и общей, лингвистической по своей
природе, теории коммуникации, которые обе составляли основу
традиционного структурализма, "деструктурировал" фрейдовскую
структуру личности, тем самым одновременно поставив под вопрос
и саму идею структуры, а также предложил
"трансференциальную" методику интерпретации, существенно
повлиявшую на специфику деконструктивистского анализа, главным
образом в его феминистском варианте.
Несколько особое положение Лакана в общей перспективе
постструктуралистской доктрины объясняется прежде всего тем,
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
что его роль как одного из основоположников этого течения явилась
результатом позднейшего переосмысления его концепций в
свете уже сложившихся представлений постструктуралистского
характера. Здесь важно отметить, что воздействие идей Лакана
на разных этапах формирования, а потом и развития постструктурализма
было и непостоянным, и неодинаковым в разных странах,
и далеко не всегда непосредственным. Если во Франции
концепции Лакана были, да и сейчас остаются неослабной и непосредственной
константой теоретической мысли, источником ее
постоянного обращения, то в Англии, хотя его идеи и были усвоены
еще на раннем этапе становления британского постструктурализма,
в период, так сказать, пред постструктурализма, однако
в форме, сильно опосредованной социологическими теориями
Альтюссера и Машере, Грамши и Лукача. Что же касается
США, то йельский вариант деконструктивизма характеризовался
более чем умеренным интересом к Лакану, он возник позднее, в
других школах деконструктивизма — у представителей левого
деконструктивизма и феминистской критики; у первых — под
влиянием британского постструктурализма, у вторых — под воздействием
французской "женской критики".
Лакан и Деррида
Другой и весьма немаловажной
стороной проблемы "Лакан
и постструктурализм" является
то обстоятельство, что в значительной степени авторитет
французского психолога для последователей этого учения основывался
на существенном сходстве его идей с идеями Дерриды, на
самом факте содержательного параллелизма их мышления. Иными
словами, авторитет Лакана подкреплялся авторитетом Дерриды.
Однако здесь сразу следует оговориться, что при всей несомненной
близости их научных подходов нельзя не учитывать и определенного
скептицизма Дерриды по отношению к Лакану, той
теоретической дистанции, существующей между их позициями,
которая и дала основания Дерриде выступить с критикой концепций
Лакана. Сама доктрина постструктурализма отнюдь не представляет
собой некое монолитное целое, и все ее главные теоретики
нередко вступали в споры: достаточно вспомнить весьма
оживленную полемику между Дерридой и Фуко. Но в случае
критики Лакана Дерридой дело обстоит несколько иначе. Проблема
тут прежде всего в том, что теоретические представления
Лакана сложились в 30-50-е годы и несли на себе заметный отпечаток
допостструктуралистских научных установок. В этом
плане и шла критика Дерриды, выступавшего с позиций более
последовательного постструктурализма. При этом всегда важно
не забывать, что критика Дерриды не носила характера категорического
отрицания, а, как и в случае с Фрейдом, претендовала на
дальнейшее развитие ранее высказанных идей этих мыслителей,
по отношению к которым Деррида в известном смысле выступал
в роли последователя.
В связи с тем фактом, что в постструктурализме учение Лакана
воспринималось не целиком, а в виде отдельных идей, приобретавших
к тому же существенно их видоизменявшую интерпретацию
(в принципе сама мысль о наличии целостной и непротиворечивой
системы воззрений Лакана или, если иначе это выразить,
об их системности, не получила единого мнения среди
исследователей его научного наследия), с точки зрения общей
эволюции постструктуралистской доктрины наибольший интерес
вызывают даже не столько концепции французского психоаналитика,
сколько их переосмысление и те основные линии, по которым
шел этот процесс в ходе формирования постструктурализма.
Поэтому в разделе о Лакане и уделяется столько внимания рецепции
его идей и теоретических положений как в различных вариантах
постструктурализма и деконструктивизма, так и у разных
их представителей.
Необходимо всегда помнить, что если в общетеоретическом
плане решающее воздействие идей Лакана на становление постструктурализма
не вызывает никаких сомнений, то в тоже время
говорить о нем как о последовательном теоретике этого учения
было бы большой натяжкой прежде всего потому, что он не был
создателем целостной концепции постструктурализма, каким явился
Деррида, он предложил лишь ряд разрозненных идей, каждая
из которых получила специфическое развитие и интерпретацию в
зависимости от научной ориентации и исследовательских интересов
обращавшихся к ней литературных критиков, лингвистов, философов
и культурологов.
Лакан и фрейдизм
При всех своих разнообразных
интересах и увлечениях Лакан
прежде всего был, если
можно так сказать, профессиональным
фрейдистом. И необходимость освещения основных
принципов специфики лакановского подхода к фрейдизму вызвана
именно тем, что он заложил основы постструктуралистского
варианта неофрейдизма, без учета которого вообще невозможно
понять, что из себя представляет сам постструктурализм. С Ла59
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
каном спорили, не соглашались или дальше развивали его постулаты,
но именно он предложил тот путь, по которому структурализм
стал превращаться в постструктурализм в первую очередь
во Франции, а затем и в других странах.
Особую роль в этом сыграл тот фактор, что Лакан сочетал
до сих пор нерасторжимым браком психоанализ и лингвистику,
создав тот лингвоориентированный вариант неофрейдизма, который
и поныне властвует над умами западных гуманитариев. При
всех взлетах и падениях интереса к Лакану сформулированная им
проблематика динамического взаимодействия "воображаемого" и
"символического" по-прежнему привлекает к себе внимание теоретиков
литературы и искусства. Но основной вклад Лакана в
создание общей теории постструктурализма — это его переосмысление
соссюровской концепции
знака.
Интерпретация семиотики позднего Соссюра
В традиционном структурализме
в его французском варианте
(приобретшем, кстати, репутацию
модели классического характера,
подобно тому, как несколько
веков тому назад французский вариант классицизма завоевал
международный авторитет в качестве неоспоримого образца для
подражания и единственно верной модели, на которую следовало
ориентироваться остальным национальным литературам), утвердилась
соссюровская схема структуры знака, где означающее хотя
и носило произвольный характер, но тем не менее было крепко и
непосредственно связано со своим обозначаемым; т. е. способность
знака (в естественных языках — слова) непосредственно,
четко и определенно обозначать свой объект (предмет, явление,
понятие) не ставилась под сомнение. Правда, при этом Соссюр
оговаривался, подчеркивая: "Языковой знак связывает не вещь и
ее название, а понятие и акустический образ" (39, с. 99). Именно
от Соссюра и пошла традиция неразрывности связи означающего
и означаемого, подхваченная и развитая структуралистами.
Однако если обратиться к позднему наследию Соссюра, в
частности к его "Анаграммам", то можно убедиться, что дело не
обстояло так просто и произвольность означающего стала трактоваться
им все более расширенно, особенно применительно к языку
поэзии: "Анаграмму" не следует определять как преднамеренную
путаницу, лишенную полноты смысла, а как неопределяемую
множественность, радикальную неразрешимость, разрушающую
все коды" (цит. по: 223, с. 112).
Речь идет об особом, систематическим образом организованном
коде (своде четких правил), который Соссюр пытался обнаружить
в анаграммах, коде, который был бы ответственен за порождение
поэтического смысла. Как считает Лейч, Соссюр хотел
"создать новый тип чтения, двигаясь от самого знака к изолированному
слову" (214, с. 9-10).
Сама подобная интерпретация соссюровских усилий свидетельствует
уже скорее о постструктуралистском понимании вопроса.
Соссюру несомненно удалось нащупать некоторые закономерности
древнеевропейского стихосложения, ориентированные на
анаграмматический принцип построения, когда передача имени
бога или героя в отдельных слогах или фонемах слов, отмечает
В. В. Иванов, "напоминающая способ загадывания слова в шарадах,
определяла звуковой состав многих отрывков из гомеровских
поэм и ведийских гимнов". И далее: "Теперь уже нельзя
сомневаться в существовании общеиндоевропейской поэтической
традиции, связанной с анализом состава слова и тем самым подготовившей
и развитие науки о языке, в частности в Индии...
Следы сходной традиции в последнее время обнаружены и в ирландских
текстах, что представляется особенно важным потому,
что существуют и другие черты сходства между индийским и ирландским,
которые удостоверяют древность целого ряда явлений
индоевропейской духовной культуры" (39, с. 635, 636).
Однако эти во многом весьма плодотворные поиски и дали
тот побочный результат, которым воспользовались теоретики
постструктурализма, увидев в приведенном выше высказывании
Соссюра указание на специфический характер анаграмматической
коннотации, нарушающей естественный ход обозначения и, что
самое главное, ставящей под сомнение нерасторжимость и четкую
определенность связи означающего с означаемым. Трудно сказать,
насколько эту мысль можно однозначно вывести из довольно
хаотических записей "Анаграмм", не систематизированных в
единое целое, но тем не менее, очевидно, некоторые основания
для этого были.
Бессознательное как структура языка
Лакана потому и можно
считать предшественником постструктурализма,
что он развил
некоторые потенции, имманентно
присущие самой теории произвольности
знака, сформулированной Соссюром, и ведущие как
раз к отрыву означающего от означаемого. Кардинально пересмотрев
традиционную теорию фрейдизма с позиций лингвистики
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
и семиотики, Лакан отождествил бессознательное со структурой
языка: "бессознательное является целостной структурой языка", а
"работа сновидений следует законам означающего" (207, с. 147, 161).
"Сон есть текст"
В этом и заключается один
из основополагающих постулатов
Лакана, подхваченный затем
постструктуралистами, — его
тезис о том, что сновидение структурировано как текст, более
того, "сон уже есть текст": "Сновидение подобно игре в шарады,
в которой зрителям предполагается догадаться о значении слова
или выражения на основе разыгрываемой немой сцены. То, что
этот сон не всегда использует речь, не имеет значения, поскольку
бессознательное является всего лишь одним из нескольких элементов
репрезентации. Именно тот факт, что и игра, и сон действуют
в условиях таксемического материала для репрезентации
таких логических способов артикуляции, как каузальность, противоречие,
гипотеза и т. д., и доказывает, что они являются скорее
формой письма, нежели пантомимы"
(207, с. 161).
Процессы внутри сна: конденсация и замещение
В сновидениях Лакан вслед
за Фрейдом выделяет два основПроцессы
внутри ных процесса: конденсацию и
замещение. Реинтерпретируя
традиционные понятия психоанализа,
подразумевающие под первым совмещение в одном образе,
слове, мысли, симптоме или акте несколько бессознательных желаний
или объектов, а под вторым — сдвиг ментальной энергии с
одного явления в мозгу на другое. Лакан переосмыслил их в языковом
плане. Для него при конденсации происходит наложение
одних означающих на другие, полем чего служит метафора. В
результате даже самый простой образ приобретает различные
значения. Замещение же трактуется им как другое средство, используемое
бессознательным для обмана психологической самоцензуры,
и ассоциируется им с метонимией.
"Замещение" в трактовке Кристевой и Дерриды
Впоследствии эти два термина
стали ключевыми для теоретической
основы постструктуралистской
риторики. Кристева,
например, в своем исследовании
"Революция поэтического языка" (1974) (203) анализирует ран62
неавангардистскую поэзию, используя их как базисные, исходные
постулаты. Практически в методологический принцип превратил
"замещение" Деррида, передав "по наследству" проблематику
замещения всей постструктуралистской и постмодернистской мысли
(см. работу "Замещение: Деррида и после него" (1983)
(124), где подробно рассматривается практика применения этого
термина как опорного понятия при деконструкции текстов самого
разного характера в работах Поля де Мана, Майкла
Рьяна, Г. Ч. Спивак и пр.).
Согласно Лакану, формула:
означающее S
означаемое s
устанавливает "исконное положение означающего и означаемого
как отдельных рядов, изначально разделенных барьером, сопротивляющимся
обозначению" (207, с. 149), т. е. сигнификации,
понимаемой как процесс, связывающий эти два понятия. При
этом Лакан прямо призывал "не поддаваться иллюзии, что означающее
отвечает функции репрезентации означаемого, или, лучше
сказать, что означающее должно отвечать за его существование
во имя какой-либо сигнификации" (там же, с. 150).
Скользящее и плавающее означающее
Тем самым Лакан фактически
раскрепостил означающее,
освободив его от зависимости от
означаемого, и ввел в употребление
понятие "скользящего", или "плавающего означающего".
Следует отметить, что впервые он высказал эту мысль еще в
работе 1957 г. "Инстанция буквы в бессознательном, или судьба
разума после Фрейда " (33), где он, в частности, постулирует
тезис о "непрекращающемся ускользании означающего под означающее",
что фактически в любом тексте предполагает лишь
взаимодействие, игру одних означающих в их отрыве от означаемого.
Значительно позднее эту мысль французского психоаналитика
подхватила Ю. Кристева, создав подробно обоснованный
телькелевский вариант, однако, что более существенно, на этом
же постулате построена и теория
"следа" Дерриды.
Интерпретация как "изоляция в субъекте ядра"
С этой же мыслью о возможности
разрыва самой структуры
знака связана и проблема
интерпретации смысла. Посколь63
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
ку при таком подходе процедура интерпретации сильно усложняется,
и, по мнению Лакана, "было бы ошибкой утверждать, как
это высказывалось раньше, что интерпретация открыта всем
смыслам под предлогом, что это вопрос только связи означающего
с означаемым, и следовательно неконтролируемой связи.
Интерпретация не открыта любому смыслу", — подчеркивает
исследователь, — и "эффект интерпретации заключается в том,
чтобы изолировать в субъекте ядро. Кет, используя собственный
термин Фрейда, или бессмысленность, что, однако, не означает,
что интерпретация сама по себе является бессмыслицей" (207,
с. 249-250).
Синтия Чейз пишет об этом: "Формальный анализ Лакана
сна-текста привел к интерпретации Бессознательного скорее как
означающего процесса, чем смысла, и к концепции знания как
знания бессознательного, достигаемого посредством работы психоанализа,
как эффекта Бессознательного" (80, с. 213). Иными
словами, само знание как таковое есть не что иное, как ощущение
работы бессознательного, его эффект, и, кроме того, будучи
скорее означающим процессом, нежели смыслом, оно в себе никакого
смысла, кроме того, что оно является бессознательным, не
несет.
"Перенос" или "трансфер"
Другой тесно связанной с
предьадущей проблемой, разработанной
Лаканом и подхваченной
поструктуралистскими теоретиками,
была проблема "переноса",
или "трансфера". Согласно психоаналитической точке зрения на
перенос и контрперенос, структуры бессознательного обнаруживаются
не благодаря интерпретативным высказываниям металингвистического
дискурса исследователя, а посредством тех эффектов,
которые проявляются в виде ролей, разыгрываемых во время
разговора психоаналитика с пациентом: "Трансфер — это вступление
в действие реальности бессознательного"? (209, с. 133).
Иными словами. Лакан рассматривает перенос как вовлеченность
в единый процесс двух желаний: "Перенос является феноменом, в
который включены оба — и субъект и аналист. Разделение его в
терминах переноса и контрпереноса... никогда не будет не чем
иным, как способом уйти от того, что, собственно, и происходит"
(там же, с. 210).
Смысл этих заявлений заключается в том, что, по убеждению
Лакана, истина бессознательного проявляется в переносе и
контрпереносе, когда аналист вольно, а чаще невольно оказывает -
ся втянутым в своеобразную игру с пациентом и начинает повторять
ключевые структуры бессознательного своего пациента, чтобы
их понять и проинтерпретировать. Учитывая, что пациент психоаналитического
сеанса, как и любой человек, по представлениям
постструктуралистов, ничего не может произнести, кроме текста
(да и само его сознание, а следовательно, и он сам как личность,
рассматриваются как текст), в этих условиях дискурс больного
легко мог быть отождествлен с дискурсом любого литературного
текста, что и было сделано Лаканом, в частности, в его анализе
рассказа Эдгара По "Похищенное письмо", а затем и многими
его последователями из числа постструктуралистов.
Мысль Лакана о трансфере-переносе как о структуре повтора,
связывающей аналитика и анализируемый дискурс, была, в
свою очередь, спроецирована на механизм интерпретации, где
интерпретатор разыгрывает структуру текста, поскольку чтение
воспринимается как смещенный, вытесненный повтор структуры,
которую оно пытается проанализировать. Эта теория довольно
широко распространена в современной критике именно постструктуралистского
толка, но нагляднее всего она проявилась в его
феминистской ветви.
Символ как "убийство вещи"
Специфика психологически-эмоциональной
трактовки
Лаканом природы знака заключается
еще и в том, что для него
символ проявляется как
"убийство вещи", которую он замещает (207, с. 104). Таким
образом, знак как целостное явление, т. е. как "полный знак",
предусматривает все элементы своей структуры, в которой означающее
прикреплено к означаемому смыслу, представляет собой
"наличие, сотворенное из отсутствия" (там же, с. 65). Из этого
следует, что сама идея знака, сам смысл его применения, или,
вернее, возникающая в ходе развития цивилизации необходимость
его использования, заключается в потребности заменять, замещать
каким-либо условным способом обозначения то, что в данный
конкретный момент коммуникации (устной или письменной)
не присутствует в своей наглядной осязательности, и в теоретическом
плане проявляется как необходимость зафиксировать сам
принцип "наличия отсутствия" реального объекта или явления.
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
Знак как отсутствие объекта":Лакан, Деррида, Кристева
Это очень влиятельная идея
Лакана, получившая потом довольно
широкое распространение
в мире постструктурализма и
впоследствии разработанная
Дерридой и Кристевой. Общий
смысл ее заключается в акцентировании
утверждения, что знак
есть прежде всего отсутствие объекта.' Мысль Лакана о замещении
предмета или явления знаком, связанная с постулатом о якобы
неизбежной при этом необходимости отсутствия этого предмета
или явления, стала краеугольным камнем всей знаковой теории
постструктурализма. Она разрабатывалась целым поколением
постструктуралистов, в том числе весьма подробно Кристевой,
однако приоритет здесь несомненно принадлежит Дерриде.
Именно в его трактовке она приняла характер неоспоримой догмы
(по крайней мере для тех, кто оказался вовлеченным в силовое
поле влияния постструктуралистско- постмодернистских идей).
Для Лакана эта проблема тесно связана с процессом становления
субъекта прежде всего в семиотическом плане: когда ребенок,
превращаясь в говорящего субъекта, начинает говорить, сама
потребность в этом объясняется желанием восполнить недостаток
отсутствующего объекта посредством его называния, т. е. наделением
его именем: "Само отсутствие и порождает имя в момент
своего происхождения" (207, с. 65).
"Нужда" и "желание"
Это вплотную подводит нас
к едва ли не центральной проблеме
лакановского наследия в
постструктурализме — к тому комплексу его идей, концепций и
теоретических положений, которые способствовали формированию
постструктуралистского представления о личности. Но прежде
еще раз необходимо вернуться к лакановской теории знака.
Предлагаемая им концепция личности связана с ней именно потому,
что Лакан саму личность понимал как знаковое, языковое
сознание, структуру же знака психологизировал, рассматривая ее
с точки зрения психологической ориентации индивида, т. е. в его
понимании, с позиции проявления в ней действия бессознательного,
реализующегося в сложной диалектике взаимоотношения
"нужды" (или "потребности", как переводит Г. Косиков) и
"желания" (desir). "Лакан, — пишет Саруп, — проводит разграничение
между нуждой (чисто органической энергией) и же66
ланием, активным принципом физических процессов. Желание
всегда лежит за и до требования. Сказать, что желание находится
за пределами требования, означает, что оно превосходит его, что
оно вечно, потому что его невозможно удовлетворить. Оно навеки
неудовлетворимо, поскольку постоянно отсылает к невыразимому,
к бессознательному желанию и абсолютному недостатку,
которые оно скрывает. Любое человеческое действие, даже самое
альтруистическое, возникает из желания быть признанным Другим,
из жажды самопризнания в той или иной форме. Желание
- это желание ради желания, это желание Другого" (261,
с. 153-154).
"Любовь — форма самоубийства"
Как и во всех теориях постструктурализма,
при любой попытке
добраться до истоков первопричин
и изначальных импульсов
этого течения мы всегда и
неизбежно сталкиваемся с исконным иррационализмом его предпосылок,
какие бы опосредственные формы они ни принимали и
как бы рационально ни аргументировались. Исходя в своем определении
желания во многом из А. Кожева, Лакан подчеркивает
его символический характер, отмечая, что удовлетворение желания
может осуществиться лишь только в результате его снятия —
разрушения или трансформации желаемого объекта: например,
для того, чтобы удовлетворить голод, необходимо "уничтожить"
пищу. В свете такого подхода, явно максималистского, по крайней
мере в своем теоретическом посыле, становится понятным и
другое не менее знаменитое высказывание Лакана: "Мы, конечно,
все согласны, что любовь является формой самоубийства"
(208, с. 172). За этой трактовкой любви, с ее явно экзистенциалистскими
обертонами, в которых несомненно просматривается
специфическое влияние Сартра, кроется лакановская проблематика
взаимоотношений воображаемого, символического и реального
— трех основных понятий его
доктрины.
Критика стабильного эго
Как уже отмечалось, особый
смысл в контексте лакановского
учения приобретает его критика
теорий Эриха Фромма и Карен
Хорни о существовании "стабильного эго", что, по Лакану, чистейшая
иллюзия — для него человек не имеет фиксированного
ряда характеристик. Следуя во многом за экзистенциалистской
концепцией личности в ее сартровском толковании, Лакан утвер67
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
ждает, что человек никогда не тождествен какому-либо своему
атрибуту, его "Я" никогда не может быть определимо, поскольку
оно всегда в поисках самого себя и способно быть репрезентировано
только через Другого, через свои отношения с другими
людьми. Однако при этом никто не может полностью познать ни
самого себя, ни другого, т. е. не способен полностью войти в сознание
другого человека.
"Бессознательное — дискурс Другого"
Это происходит прежде
всего потому, что в основе человеческой
психики, поведения человека,
по Лакану, как уже неоднократно
отмечалось, лежит
бессознательное. В одном из его наиболее цитируемых высказываний
он утверждает: "Бессознательное — это дискурс Другого",
это "то место, исходя из которого ему (субъекту. — И. И.)
и может быть задан вопрос о его существовании" (206, с. 549).
И хотя у Лакана часто наблюдается характерный сдвиг понятий,
которыми он оперирует, вследствие чего результирующий смысл
его аргументации приобретает мерцательное свойство логической
непрозрачности, дискурсивность этого Другого как основополагающий
ее признак остается вне сомнения. Эту доминирующую
характеристику Другого впоследствии активно разрабатывал Деррида,
в частности, в своей работе "Психея: Изобретение другого"
(1987) (118).
Психические инстанции: Воображаемое, Символическое, Реальное
Специфика лакановского
понимания языкового сознания
прежде всего состоит в том, что
она вытекает из его представления
о структуре человеческой
психики как сфере сложного и
противоречивого взаимодействия
трех составляющих: Воображаемого,
Символического и Реального. Эти "инстанции", "порядки"
или "регистры" первоначально трактовались Лаканом как процесс
лингвистического становления ребенка и лишь впоследствии
были им переосмыслены как "перспективы" или "планы", как
основные "изменения", в которых человек существует независимо
от своего возраста. В самом общем плане Воображаемое — это
тот комплекс иллюзорных представлений, который человек создает
сам о себе и который играет важную роль его психической
защиты, или, вернее, самозащиты. Символическое, — сфера социальных
и культурных норм и представлений, которые индивид
усваивает в основном бессознательно, чтобы иметь возможность
нормально существовать в данном ему обществе. Наконец, Реальное
— самая проблематичная категория Лакана — это та
сфера биологически порождаемых и психически сублимируемых
потребностей и импульсов, которые не даны сознанию индивида в
сколь-либо доступной для него рационализированной форме.
Это всего лишь схема в ее первом приближении, поскольку
каждая из этих инстанций рассматривается Лаканом в двух аспектах:
во-первых, как уже говорилось, как одна из ступеней
развития самосознания ребенка; и во-вторых, как специфическая
сфера функционирования психики взрослого человека. В результате
Лакану не всегда удается избежать противоречия между
фактом обоснования этих инстанций из специфики детской психики
и их применением в качестве всеобщих объяснительных принципов
поведенческих установок человека как такового. Собственно
лакановская версия взаимоотношений этих трех инстанций
бьхла подробно проанализирована Энтони Уилденом (290), Малколмом
Бауи (70) и Гари Хандверком (172), самую же убедив
тельную при всей ее краткости характеристику в отечественной
литературе дал, на мой взгляд, Г. К. Косиков (9, с. 588-591).
Однако мне хотелось бы здесь еще раз подчеркнуть одно
немаловажное обстоятельство: в данном случае (т. е. с точки зрения
общей перспективы эволюции постструктурализма, а не с
точки зрения анализа истинной позиции Лакана, работы которого
лишь недавно стали полностью доступны для читателя) не столь
существенно, каков был первоначальный смысл (или, вернее,
смыслы), который французский ученый придавал понятиям
"воображаемое", "символическое" и "реальное" в том или ином
контексте своих рассуждений (а то, что они у него носили неоднозначный,
вибрирующий характер и могли весьма заметно меняться
от работы к работе, отмечают практически все исследователи
его творчества). Более важным является тот факт, что существует
более или менее единый консенсус о лингвосоциальной
детерминированности этих инстанций, установившийся среди современных
ученых постструктуралистской ориентации.
Воображаемое — сознание на до-эдиповой стадии
Если обратиться к лакановскому
представлению о характере
языкового становления субъекта.
то "порядок Воображаемого"
характеризует до - эдиповскую
стадию развития сознания. Здесь "Я" жаждет слиться с тем, кто
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
воспринимается как Другой. При этом ребенок путает других со
своим собственным зеркальным отражением. "Я", основанное на
подобной путанице, на данном этапе своего становления естественно
не может быть целостной личностью, по самому характеру
своей природы оно испытывает глубинную разорванность —
весьма характерная черта представления Лакана о человеческой
психике вообще, внутреннюю связь которого с экзистенциалистскими
идеями впоследствии отмечали многие исследователи. Лакан
подчеркивает, что первое желание ребенка — слиться с матерью
— и знаменует собой стремление быть тем, что желает
сама мать. Как пишет Косиков, Воображаемое — "это тот образ
самого себя, которым располагает каждый индивид, его личная
самотождественность, его "Я" (Moi). Формирование
"воображаемого" происходит у ребенка в возрасте от 6 до 18
месяцев — на стадии, которую Лакан назвал "стадией зеркала":
именно в этот период ребенок, ранее воспринимавший собственное
отражение как другое живое существо... начинает отождествлять
себя с ним..." (9, с. 589).
Символическое — стадия Другого
Если в "порядке Воображаемого"
отношения ребенка с
матерью характеризуются слитностью,
дуальностью и непосредственностью,
то когда он вступает
в царство Символического, там он обретает в виде отца с его
именем и запретами тот "третий терм" первичных, базовых человеческих
взаимоотношений, того Другого, который знаменует для
него встречу с культурой как социальным, языковым институтом
человеческого существования. По мнению Сарупа, "в Символическом
больше не существует однозначно-прямолинейного отношения
между вещами и тем, как они именуются, — символ апеллирует
к открытой, лишенной замкнутости и конечности системе
смысла. Символический процесс означивания носит социальный, а
не нарциссический характер. Именно эдипов комплекс и отмечает
вхождение ребенка в мир символического. Законы языка и общества
начинают укореняться внутри ребенка по мере того, как он
принимает отцовское имя и отцовское "нет" (261, с. 30).
Здесь важно еще раз подчеркнуть, что эта "стадия воображаемого"
с ее "зеркальным Я" формируется, по Лакану, на доязыковом
уровне, до того, как "чистый субъект" встретится с целостностью
человеческого мира опосредованного знания и опыта.
При этом, как неоднократно отмечалось, этот мир выступает
как мир означающих. В то же время это "воображаемое Я",
"идеал-Я" или "фиктивное эго" детского сознания никогда не
исчезает совсем, оставаясь с человеком на протяжении всей его жизни.
Зеркальная стадия
Лакановская "зеркальная стадия" впервые была им предложена
в 1936 г. и наиболее подробно им разработана в статье
1949 года "Зеркальная стадия как форматор функции "Я"
(206, с. 93-100). Позднее он неоднократно возвращался к этой
проблеме, уточняя это понятие в своих семинарах 1954-1955 гг.
(Семинар II) и в семинарах 1960-1961 гг. (О переносе).
Не углубляясь в саму историю возникновения терминов
французского ученого, отметим, что в принципе зеркальная стадия
Лакана (и по времени своего появления, и по многим своим
содержательным характеристикам) явно связана с теорией
"зеркального "Я" (looking glass self theory), как она была систематизирована
социологом и социальным психологом
Дж. Мидом в его известной работе "Разум, Я и общество"
(1934) (235), и фактически представляет ее фрейдистски редуцированный
вариант. Дело не в заимствовании, а в содержательном
параллелизме хода мышления и общих фрейдистских корнях, boлее
всего их сближает определение "Я" через "Другого", понимание
социального как символического и одновременно ограниченность
этого социального пределами сознания. Совпадения между
концепциями наблюдается даже на уровне процесса формирования
"Я" как ряда "стадий". Общим было и стремление дать
социальную интерпретацию, дебиологизировав фрейдовскую
структуру личности (более непосредственно проявившееся у Мида
и более "сдвинутое" в сферу "языка" у Лакана).
В определенном смысле, если попытаться придать учению
Лакана в общем-то чуждый ему дух систематичности,
"зеркальная стадия" уже есть начало перехода от Воображаемого
к Символическому. С точки зрения Сьюзан С. Фридман,
"восприятие себя в зеркале как унитарного целого выводит ребенка
(мужского пола) из пред-эдиповского Воображаемого в
линеарный процесс трансформации, проходящий через эдиповскую
стадию в Символический порядок отца. Развитие эго из ложного
или фиктивного imago в зеркальной стадии означает для Лакана,
что это Я формируется в условиях фундаментального отчуждения"
(156, с. 168).
По этому поводу одна из наиболее последовательных и верных
учеников Лакана Мод Маннони замечает: "Давайте вспом71
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
ним, что в то время, когда впервые устанавливается структура
(сознания. — И. И.), она связывается Лаканом с "зеркальной
стадией"... Именно здесь может быть понято то, что распределяется
между Воображаемым и Символическим. Именно в этот
момент, по Лакану, у эго в инстанции Воображаемого выявляется
Я, и ученый исследует отношения, поддерживаемые этим Я с его
образом, находящимся вне его. То, что принадлежит эго, является
идентификациями Воображаемого. Я конституирует себя по отношению
к истине Символического порядка; и Лакан показывает,
как зеркальная идентификация (отсутствующая при психозе) фактически
происходит только в том случае, если слово (une parole)
уже предложило субъекту возможность узнать свой образ" (т. е.
отождествить свое отражение в зеркале с самим собой, пользуясь
"словесной", "речевой" подсказкой родителей. — И. И.) (233, с. 33-34).
Реальное — то, что "сопротивляется символизации"
Наконец, последняя инстанция,
Реальное, — самая проблематичная
категория Лакана, так
как она, с точки зрения французского
психоаналитика, находится
за пределами языка. Иными словами,
Реальное не может быть
испытано, т. е. непосредственно
дано в опыте, поскольку под опытом Лакан понимал только языковое
опосредование, в результате чего Реальное для него
"абсолютно сопротивляется символизации". Косиков, воспроизводя
аргументацию ученого, исходившего в своих попытках реконструировать
параметры душевной жизни индивида прежде всего
из своих наблюдений о младенческой психологии и, следовательно,
с позиции ребенка, отмечает: "По Лакану, "мир" для ребенка
в первую очередь отождествляется с телом Матери и персонифицируется
в нем, а потому выделение из этого мира (отделение от
материнского тела), образование субъективного "Я", противопоставляемого
объективируемому "не-Я", оказывается своего рода
нарушением исходного равновесия и тем самым — источником
психической "драмы" индивида, который, ощущая свою отторгнутость
от мира, стремится вновь слиться с ним (как бы вернуться
в защищенное материнское лоно). Таким образом, первичной
движущей силой человеческой психики оказывается нехватка (la
manque-a-etre), "зазор", который индивид стремится заполнить.
Это стремление Лакан обозначил термином потребность (le
besoin). Сфера недифференцированной "потребности", настоя72
тельно нуждающейся в удовлетворении, но никогда не могущей
быть удовлетворенной до конца, и есть реальное (выделено автором.
— И. И.) (9, с. 589).
Теоретическая непроясненность понятия Реального у Лакана,
невнятность его определения, отмечаемая всеми его исследователями,
и вообще несомненное нежелание ученого особенно
распространяться на эту тему не могли не породить многочисленные
и зачастую весьма полярные по отношению друг к другу
интерпретации этого термина, тем более что сам Лакан, как совершенно
верно отметил Косиков, выводит "реальное" за пределы
научного исследования" (9, с. 589).
Однако такое положение вещей не могло удовлетворить тех
теоретиков, которые стремились последовательно применять его
идеи к сфере литературы. Как только "Царство Реального" начинало
рассматриваться не в чисто биологическом плане, т. е. не
только в узких рамках лакановской схемы поэтапного становления
человеческого сознания, а переносилось на проблематику литературы
и, неизбежно, ее взаимоотношения с действительностью
(иными словами, лакановское Реальное начинало переосмысливаться
как социальное реальное, т. е. как реальность), это сразу
порождало массу теоретических трудностей.
Особое мнение Джеймсона:"Реальное — просто история"
Правда, далеко не все критики
с готовностью восприняли
на веру утверждения Лакана о
принципиальной неопределенности
данного термина; например,
Ф. Джеймсон считает, что не так
уж и трудно понять, что имел в
виду французский ученый под этим таинственным реальным: по
его мнению, это "просто сама история" (188, с. 391). Справедливости
ради следует отметить, что подобная интерпретация лакановского
Реального вытекает скорее из собственного понимания
реального самим Джеймсом: "История — это не текст, не повествование,
господствующее или какое другое, но... как отсутствующая
причина она недоступна нам, кроме как в форме текста...
и наш подход к ней и самому Реальному по необходимости проходит
через ее предварительную текстуализацию, ее нарративизацию
в политическом бессознательном" (там же, с. 395). Тем не
менее сам факт, что Реальное Лакана подверглось такому истолкованию,
весьма примечателен и как раз свидетельствует об общей
тенденции, нежели об отдельном случае.
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
Трактовка Морриса: "Реальное — водораздел между языком и миром вещей"
Суммируя различные интерпретации
лакановского Реального,
У. Моррис, в частности, отмечает:
"Реальное определяется
проблематикой отношений между
Символическим и Воображаемым,
т. е. Реальное — это водораздел
между Языком как
системой различий и эмпирическим миром образов вещей. Реальное,
конечно, не описывает атомистическую связь между отдельными
означающими и означаемыми, между именами и отдельными
предметами. Это не наивная теория реализма как картины
действительности.
Реальное лучше всего осмысляется как то, что Витгенштейн
называл положениями вещей, как аранжировки образов вещей,
которые определяют горизонт нашего знакового окружения. Эта
состояния в основном бессознательны, они даны, подобно тем
культурным мифам, которые Леви-Стросс реконструирует на основе
ритуалов поведения, тем мифам, которые неосознанно для
нас проникают в наше сознание. Или они подобны тем операционным
дискурсивным системам, которые мы называем знанием,
иногда даже Истиной — тому, что Мишель Фуко дал имя эпистем.
Реальное опосредует наш опыт, устанавливает порядок и
осмысленность среди людей в их человеческом мире. Возможно,
мы должны понимать это проблематическое Реальное в духе
сартровской ситуации или в хайдеггеровском смысле исторического
бытия — здесь, или, наконец, как это было сформулировано
Эдвардом Сеидом в его "Ориентализме". Лакан утверждает,
что Язык как Символический Порядок имеет только асимптоматическое
отношение к материальной реальности; совершенно верно,
но он не может освободиться от этой основы" (243, с. 123).
Фактически Моррис наметил здесь все те основные направления
в трактовке Реального, которые оно получило на поздней
стадии эволюции постструктурализма, начиная со второй половины
70-х годов, и нельзя не заметить, что при подобной постановке
вопроса такое истолкование Реального приводило к его теоретическому
вторжению в сферу действия Символического, в результате
чего происходила неизбежная деконструкция всей системы
Лакана, если не полное ее обессмысливание. Можно сказать,
что отношение к проблеме лакановского Реального, пожалуй,
существеннее всего выявляет водораздел между теми его последователями,
кто стремится теоретически уничтожить референт, и
теми. для кого подобная постановка вопроса кажется неприемлемой.
Развитие учения Лакана Парижской школой фрейдизма
Как явствует из выше изложенного,
лакановская трактовка
психического аппарата человека
как трех инстанций в основном
сводилась, при всех своих социокультурных
импликациях и литературных
экскурсах, к проблематике психоанализа. Именно эта
сторона учения Лакана и была развита в работах его учеников и
последователей по Парижской школе фрейдизма Сержа Леклера
(212) и Мод Маннони (233). В качестве примера более или менее
буквального переноса собственно лакановских представлений
на сферу художественной литературы можно привести исследование
Даниэла Ганна "Психоанализ и литература: Исследование
границы между литературным и психоаналитическим" (168). В
частности, он пишет: "Рискуя все сильно упростить, можно сказать,
что там, где Символическое в дефиците, там Реальное,
главным местом пребывания которого является тело, призывает
Воображаемое (третий терм в трехсоставной реальности), чтобы
восполнить этот дефицит. "Я" является решающей инстанцией
Символического Порядка, как предполагал Лакан с того времени,
когда он разработал свою теперь известную теорию "зеркальной
стадии" (1949). Функция "Я" неизбежно связана с потребностью
движения за пределы фрагментированного тела чисто инфантильных
ощущений через "ликующее освоение своего зеркального
облика" к обобщенному рефлексивному видению (206,
с. 94). "Я", которое возникает из напряженно опасного отношения
к отчуждающей идентификации со своим обобщенным образом
(или идеал-эго), воспринимается как отражение в зеркале.
Это "Я" обеспечивает (допускает) идентификацию с тем образом
или лицом, которым субъект в данном контексте способен обладать
на более поздней стадии своей эволюции. Для невротического
или истерического ребенка подобная идентификация часто
достигается неадекватно. Для ребенка, страдающего аутизмом или
психозом, она полностью блокируется (в терминах Лакана —
"заранее исключена"). Если это происходит, то ребенок неспособен
стать телом даже на фундаментальном уровне. В результате
он страдает внутри тела или через него, поскольку тело, в той
мере, в какой человек его знает, может быть равнозначным образу
этого тела. Однако насколько реальным оно бы ни было, тело
неизбежно будет реализовано изнутри как нечто внешнее и иное
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
по отношению к самому себе. Символическое с его аватарой "Я"
и является этим необходимым другим, как утверждает Лакан,
когда говорит, что "фактом является то, что у нас нет никакого
средства постичь реальность — на всех уровнях, а не только на
уровне познания — иначе как через посредническую роль Символического
(206,с. 122)" (168,с. 78-79).
Однако при том, что существует немало ученых, заявляющих
о своей верности духу Лакана и пытающихся напрямую спроецировать
его психоаналитические концепции на литературу и без
всякой корректировки применять для анализа художественных
произведений аналитический инструментарий, предназначенный
для исследования человеческой психики и лечебных целей, таких
правоверных лаканистов типа Д. Ганна все-таки относительно
мало.
Тому есть несколько причин. Во-первых, сам Лакан в своих
хотя и немногочисленных, но весьма показательных литературоведческих
анализах проявил себя достаточно гибким практиком
своей теории, продемонстрировав незаурядное мастерство небуквального
понимания и толкования предлагаемого им понятийного
аппарата. Во-вторых, лакановские концепции Реального, Воображаемого
и Символического в общественном сознании с самого
начала налагались на сетку представлений об этих понятиях, формировавшихся
широким спектром разнообразных гуманитарных
наук, и хотя они выступали в качестве обобщающего объяснительного
принципа, тем не менее они сразу получили четко обозначившуюся
расширенную интерпретацию. Дуглас Келнер пишет:
"В работах Лакана такие лингвистические категории, как символическое,
воображаемое и субъект, слались вместе с фрейдистскими
концепциями во впечатляющий и влиятельный синтез лингвистики
и психоанализа. В свою очередь, лакановское прочтение
Фрейда было подхвачено лингвистами и литературоведами, культурологами
и социологами" (195, с. 125).
Символическое в контексте философской традиции
Например, Уэсли Моррис
рассматривает сам факт появления
лакановского понятия Символического
как проявление одной
из граней широкого теоретического
контекста европейской философской традиции:
"Лакановская концепция Символического многим обязана традиции,
широко распространенной в европейской философии; например,
это стадия экзистенциалистской заброшенности, описанной
Хайдеггером и Сартром; она также напоминает гегелевскую фазу
несчастного сознания, и, следовательно, она характеризует рефлексирующее
эго и его желание невозможного Идеала. Символическое
Лакана воплощает и сартровское ощущение утраты эго, и
то измерение социальной принадлежности, которое дают мифические
глубинные структуры Леви-Стросса. Наконец, оно описывает
фундаментальную драму фрейдистского вытеснения, представляющую
для Делеза и Гваттари сцену политического угнетения"
(243, с. 120-121).
Заключая этот обзор лакановских психических инстанций,
необходимо сразу сказать, что заранее обречены на неудачу все
попытки представить структуру человеческой психики, предложенную
французским ученым, как стройную систему с четкими,
исчерпывающими определениями. Все его дефиниции крайне текучи
и изменчивы, они обладают поразительным свойством до
неузнаваемости преображаться, как с течением времени, так и в
зависимости от контекста своего упоминания и применения. Не
говоря уже, разумеется, о той радикальной трансформации, которую
они претерпевают у исследователей, работающих в сфере
иных, не медико-психоаналитических научных дисциплин, где
масштабы интерпретаторского своеволия гораздо кардинальнее,
чтобы не сказать большего, и уж во всяком случае разнообразнее,
если не просто фантастичнее.
Непосредственным откликом на эту концепцию психического
аппарата человека Лакана, можно сказать, его своеобразньхм
продолжением являются теории Делеза Гваттари и Кристевой.
По-разному интерпретируя и оценивая эти инстанции — прежде
всего превращая их из ступеней становления человека в особые
культурно-психические состояния, а иногда и просто гипостазируя
их в надличные сущности (особенно это заметно у Кристевой в
постулированной ей борьбе двух начал: семиотического и символического),
все они в качестве основы своих дальнейших спекуляций
брали схему Лакана.
Концепция человека - "индивид" или "дивид"?
Однако самым главным в
наследии французского ученого
можно считать два положения:
это критика лингвистической теории
знака и концепция децентрированного
субъекта. Именно последняя
стала тем побудительным стимулом, который сначала еще
в рамках структурализма, а затем уже и постструктурализма превратился
в одну из наиболее влиятельных моделей представления
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
о человеке не как об "индивиде", т. е. о целостном, неразделимом
субъекте, а как о "дивиде" — фрагментированном, разорванном,
смятенном, лишенном целостности человеке Новейшего
времени. Естественно, Лакан не был здесь первым, но в сфере
психоанализа его формула стала той рабочей гипотезой, которая
активно содействовала развитию западной мысли в этом направлении.
В современном представлении человек перестал восприниматься
как нечто тождественное самому себе, своему сознанию,
само понятие личности оказалось под вопросом, социологи и психологи
(и это стало общим местом) предпочитают оперировать
понятиями "персональной" и "социальной идентичности", с кардинальным
и неизбежным несовпадением социальных,
"персональных" и биологических функций и ролевых стереотипов
поведения человека. И не последнюю роль в формировании этого
представления сыграл Лакан.
Переосмысление лакановских инстанции в английском постструктурализме
Наиболее кардинально лакановские
инстанции были переработаны
в трудах английских
постструктуралистов в конце
70-х — первой половине 80-х
годов, когда произошла переориентация
научных интересов с
Л. Альтюссера и П. Машера на
М. Фуко, связанная в основном с именами К. Белей,
К. МакКейба, Т. Иглтона и Э. Истхоупа. Именно на этот период
приходится и окончательное переосмысление лакановской схемы
психических инстанций как различных форм дискурсивного
субъекта, зафиксированное четче
всего у МакКейба и Истхоупа.
"Я лгу" --не парадокс
Восходящее к Р. Якобсону
разграничение между "актом
высказывания" и "высказыванием-результатом"
(в последнее время под влиянием теории речевых
актов переводимые соответственно как "речевой акт" и
"сообщаемое событие") в свое время привлекло Лакана, заметившего,
что рассматриваемое в философии как абсурдный парадокс
известное высказывание "Я лгу" с лингвопсихологической
точки зрения таковым не является: "Я лгу", несмотря на свою
парадоксальность, совершенно правомочно... поскольку "Я" акта
высказывания не является тем же самым, что "Я" высказывания-результата"
(207, с.139).
Практически ту же аргументацию приводит и Р. Барт: "В
процессе коммуникации "Я" демонстрирует свою неоднородность.
Например, когда я использую "Я", то тем самым я ссылаюсь на
самого себя, поскольку утверждаю: здесь имеет место акт, который
всегда происходит заново, даже если он повторяется, акт,
смысл которого всегда иной. Однако доходя до своего адресата,
этот знак воспринимается моим собеседником как стабильный
знак, как порождение полного кода, содержание которого рекуррентно.
Иными словами, "Я" того, кто пишет "Я", — это не то
же самое "Я", что прочитывается тобою. Эта фундаментальная
диссиметрия языка, лингвистически объясняемая Есперсеном и
затем Якобсоном в терминах "шифтера" или частичного совпадения
сообщения и кода, кажется в конце концов вызвала озабоченность
и у литературы, показав ей, что интерсубъективность,
или, скорей, интерлокуция, не может быть достигнута одним желанием,
а только глубоким, терпеливым и часто всего лишь косвенным
погружением в лабиринты смыслам (58, с. 163).
Расщепление субъекта по инстанциям
О различии этих двух "Я"
неоднократно писали Ю. Кристева,
Цв. Тодоров и многие
другие постструктуралисты, однако
именно МакКейб попытался напрямую связать их с лакановскими
инстанциями (230, с. 34-35). В результате каждой
отдельной сфере стал приписываться свой субъект: Реальному —
говорящий субъект, Воображаемому — субъект высказывания.
Символическому — субъект акта высказывания. Таким образом,
языковый субъект для того, чтобы быть реализованным, неизбежно
должен быть расщепленным, фрагментированным на свои
различные ипостаси. Как пишет МакКейб, в "царстве Воображаемого"
язык понимается "в терминах практически однозначного
отношения между словом и смыслом" (230, с. 65), в то
время как в "царстве Символического" язык истолковывается в
терминах синтагматических и парадигматических цепей, посредством
которых означающее делает возможным сам смысл, т. е. наделяет
слова и фразы соответствующими значениями. В результате,
подчеркивает исследователь, "мы как говорящие субъекты
постоянно колеблемся между Символическим и Воображаемым,
постоянно воображая, что наделяем употребляемые нами слова
неким полнозначным смыслом, и постоянно удивляемся, обнаруживая,
что они определяются отношениями, находящимися вне
нашего контроля" (там же). Аналогичного мнения придерживает79
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
ся и Стивен Хит, утверждая, что "Воображаемое ... является той
последовательностью образов, которая воссоздается субъектом,
чтобы заполнить лакуну; Символическое же состоит из провалов,
разрывов и их последствий, что "порождает" субъекта в этой
расщепленности" (178, с. 55). Таким образом, постулируется, что
индивид может стать говорящим субъектом только при условии
вхождения в дискурс, но это он способен лишь в расщепленном
состоянии между двумя позициями (строго говоря, между позицией
фиксированности и процессом, следствием которого является
эта фиксированность).
Разумеется, личность, сконструированная подобным образом,
не может претендовать на истинность, на тождественность породившему
ее сознанию, она неизбежно двоится, рассыпаясь на
фрагменты, разрываясь между антагонистическими сферами Реального,
Воображаемого и Символического. Истхоуп откровенно
в этом признается: "Даже когда я говорю о себе... я могу делать
это, только фигурируя в качестве характера, воспроизведенного в
связности моего собственного дискурса и посредством этой связности.
Однако это ложно узнанная идентичность, поскольку я
могу только идентифицировать себя там, откуда я говорю, еще в
процессе дискурса, как субъект акта высказывания" (130,
с. 137).
Подытоживая разработку концепции субъекта теоретиками
английского постструктурализма, Истхоуп делает три вывода
Во-первых, субъект "не существует вне и до дискурса, но конституируется
как результат внутри дискурса посредством специфической
операции наложения швов или сшивания Воображаемого
и Символического" (там же, с. 42). Во-вторых, поскольку
не может быть означаемого без означающего, то из этого делается
заключение, что субъект не может обладать "воображаемой
когерентностью", т. е. логической цельностью и связностью, нерасщепленностью
своей личности без той операции, которую осуществляет
означающее в сфере Символического, чтобы воссоздать
искомую связь. И, наконец, в-третьих, уже касательно теории
литературы: такой "текстуальный институт, как классический реализм",
по своей природе направлен на дезавуирование означающего,
создавая таким образом для читателя "позицию воображаемой
когерентности при помощи различных стратегий, посредством
которых происходит дискредитация означающего" (там же).
Языковое сознание в постструктуралистской интерпретации
Последнее заслуживает особого
внимания. Языковое сознание
в современной постструктуралистской
интерпретации понимается
как принципиально нестабильное,
динамически подвижное
образование, способное существенно видоизменяться в зависимости
от того языкового материала, с которым оно сталкивается и
который в той или иной мере, но обязательно при этом принимает
участие в его конституировании. Иными словами, каждый текст
(при общей текстуализации мира текстом может быть и новая
жизненная ситуация, прочитывая которую, индивид может счесть
для себя необходимым сменить форму ролевого поведения, чтобы
вписаться в другие условия — нормы существования) предлагает
воспринимающему сознанию определенную речевую позицию, тем
или иным образом конституирующую его воображаемую связность
и целостность.
Именно из этого исходил Истхоуп, предлагая свое объяснение
отличия модернистского романа от реалистического: "Роман
по мере того, как он выстраивает нечто связно воспроизведенное
— характер, рассказ или "то, что происходит", — обеспечивает
позицию для говорящего субъекта (теперь уже читателя) как
субъекта высказывания; по мере того, как он участвует в процессе
конструирования — через язык, стилистические эффекты с
целью создать ощущение характера, через повествование, — он
порождает читателя как субъекта акта высказывания. Решающим
является тот факт, что в классическом реалистическом романе, где
высказывание выдвигается на первый план за счет акта высказывания,
читателю предлагается позиция субъекта высказывания, в
то время как позиция субъекта акта высказывания отвергается.
Модернистский же текст, нацеленный на демонстрацию процесса
своего собственного акта высказывания, разрушает стабильность
читателя как субъекта высказывания-результата" (130, с. 137).
Нельзя утверждать, что Лакан предложил целостную программу
теоретической аннигиляции понятия субъекта — в этом
отношении, как мы видели, он был лишь одним из первых, кто
пошел по этому пути, — более молодые поколения постструктуралистов
были гораздо решительнее в этом вопросе. Специфика
позиции Лакана заключается в том, что он выступил еще на фоне
экзистенциалистской парадигмы мышления с ее постулатами
нравственного выбора и индивидуальной ответственности человека,
парадигмы, которая в своей основе оставалась в рамках
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
(следуя французской культурной традиции) картезианского представления
о субъекте и его "Я" (например, "психоаналитический
экзистенциализм" Сартра). Эта традиция рассматривала индивида
как рационально и сознательно действующее лицо, как автора
своих поступков, способного понять причину своего действия.
Таким образом, она была твердо укоренена в философии автономности
существования индивида и рациональности выбора.
Дебиологизация фрейдизма
Для Лакана же собственно
не существует грани между "Я"
и обществом, поскольку, с его
точки зрения, люди становятся
социальными существами лишь с усвоением языка, так как именно
язык якобы и конституирует нас как субъектов. В отличие от
Фрейда, хотя и исходя из него, Лакан пытался дебиологизировать
человеческое сознание, утверждая, что биология всегда интерпретируется
субъектом, будучи преломленной через язык, поэтому
для французского ученого не существует тела до и прежде
языка. В этом отношении он четко демонстрирует свою исходную
панъязыковую установку, характерную для структурализма и
постструктурализма. Как пишет по этому поводу Саруп, "можно
было бы сказать, что, сместив все определения с биолого-анатомического
уровня на символический, он (Лакан. —
И. И.) показал, как культура накладывает свой смысл на анатомию"
(261, с. 8).
Несомненно, что Лакан в известной степени дебиологизировал
учение Фрейда, переведя его в символический план, который
он рассматривал как проявление культуры; однако, на мой
взгляд, не следует и преувеличивать значение и кардинальность
этой тенденции, здесь он развивался в русле широкого неофрейдистского
течения, был одним из самых ярких его представителей,
и пусть в ослабленной форме, но все равно за пределы общей
пансексуальной направленности современной западной мысли он
не вышел, а как раз наоборот, в значительной степени способствовал
своим авторитетом укреплению и распространению этой
столь влиятельной тенденции.
И дело не в том, что он резко отрицательно относился не
только к бихевиористским психологам, к которым он относил
также и И. Павлова и Б. Ф. Скиннера и американских эгопсихологов
Э. Фромма и К. Хорни, а в том, что он критиковал,
особенно двух последних, за непонимание истинного смысла
Фрейда, за то, что они якобы разбавили и смягчили его идеи о
бессознательном и детской сексуальности. Лакан всегда был и
оставался верным сторонником фрейдизма, использовал его концепции
и терминологию, хотя, разумеется, и кардинально их переосмысливая.
Как это, впрочем, делают и все современные неофрейдисты,
стремящиеся уйти от жесткого детерминизма позитивистского
пафоса Фрейда, характерного для познавательной парадигмы
начала XX в. И главное отличие Лакана от Фрейда состоит
в том, что он его переосмыслил с позиций лингвистического
подхода ко всем явлениям культуры, с той позиции лингвистического
мышления, которая и составляет самую характерную черту
социальных (и прежде всего гуманитарных) наук второй половины
XX в., придавшую специфический оттенок современному западному
сознанию.
И панъязыковость позиции Лакана, разумеется, резко отличает
его от Фрейда. Здесь Саруп несомненно прав, когда пишет:
"Его теория языка такова, что он не смог бы возвратиться к
Фрейду: тексты не могут иметь недвусмысленного, изначально
девственного смысла. С его точки зрения, аналисты должны непосредственно
обращаться к бессознательному, и это означает,
что они должны быть практиками языка бессознательного _
языка поэзии, каламбура, внутренних рифм. В игре слов причинные
связи распадаются и изобилуют ассоциации" (261, с. 9).
Последние заявления Сарупа как раз и проливают свет на
тот факт, почему Лакан — психолог, начинавший свою деятельность
как психиатр, оказал столь значительное влияние на современную
теорию искусства. Это нас возвращает к тому тезису,
который был высказан в первой главе, об особой роли художественного
творчества, и в первую очередь литературы, практически
для всех областей современного научного знания, увидевшего в
художественном постижении мысли не только особую форму знания,
но и специфический метод познания, который может быть
взят на вооружение самыми различными естественными науками,
такими как физика и химия, и даже такими логически строгими,
как математика. Недаром среди математиков столь часть! высказывания
о глубинном родстве высшей математики и поэзии. Особенно
часто такие сравнения возникают, когда речь заходит об
интуитивизме, — философском направлении в математике и логике.
Любопытно, что и сам Лакан, особенно в последних своих
работах, вернее было бы сказать, в своей манере письма, пытался
соединить математическую логику и поэзию и выразить концепции
бессознательного в терминах математических высказываний,
называя их "матемами". В целом же необходимо отметить, что
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
его теории в основном основываются на открытиях структурной
антропологии и лингвистики, недаром такое значение для него
всегда имел Леви-Стросс. В частности, вслед за Леви-Строссом,
он рассматривал эдипов комплекс как поворотный пункт в гуманизации
человечества, как переход от природного регистра жизни
к культурному регистру с его различными формами символического
культурно-торгового обмена и, следовательно, как переход
к языку законов и организации.
При всех своих неизбежно сексуальных обертонах и соответствующей
терминологии, как подчеркивает А. Лемер, эдипов
комплекс для Лакана — это прежде всего тот момент, когда
ребенок "гуманизирует себя", начиная осознавать свое "Я" и его
отличие от внешнего мира и других людей, прежде всего от матери
и отца (215, с. 92).
Эдипов комплекс как "лингвистическая трансакция"
Другой специфической чертой
понимания Лаканом эдипова
комплекса, в духе все той же
лингвистической дебиологизации
фрейдизма, является то обстоятельство,
что он отказывается от
его буквальной интерпретации. Если у Фрейда эдипов отец выступает
в роли реального, биологического отца, то у Лакана он
замещается своим символом — "именем отца", т. е. опять же
ученый стремится вывести его за пределы фрейдовского психосексуализма.
Таким образом, он переводит проблему в область языка,
подчеркивая при этом, что символ имени отца приобретает
значение закона, поскольку при усвоении имени, т. е. фамилии
отца у ребенка тем самым кончается период неуверенности в личности
своего отца.
Важно отметить, что Лакан концептуализирует эдипов комплекс
как лингвистическую трансакцию, утверждая, что табу,
накладываемое на инцест, может быть закреплено и соответственно
выражено только лишь через лингвистические категории
"отец" и "мать". Отсюда и то значение, которое у него приобретает
"патернальное означающее", обозначаемое им как
"имя-отца" и наделяемое им сверхважным значением не только
для становления человека как субъекта, но и как главного организующего
принципа символического
порядка.
"Мир вещей создается миром слов"
Для Лакана недостаток
Фрейда заключается в том, что
тот исходит из влечений индиви84
дов и потребностей в их удовлетворении, тем самым игнорируя
социальное измерение человека. С точки зрения французского
ученого, субъективно-объективные отношения проявляются с самого
начала в становлении сознания. Правда, не следует забывать,
что у него они в основном ограничиваются интерсубъективностью,
так как отношение субъекта с "реальным" (и здесь Лакан
более идеалистически субъективен, нежели Фрейд) постулируются
лишь в опосредованном языком виде и поэтому недоступны
восприятию в непосредственно "чистом состоянии". В связи с
этим Саруп отмечает философский идеализм Лакана: "Он заявляет:
"Именно мир слов создает мир вещей". Это аксиома является
фундаментальной для его мысли, поскольку она отдает приоритет
языку перед социальной
структурой" (261, с. 33).
Субъективность как лингвистический продукт
Сама субъективность как
таковая, с точки зрения Лакана,
полностью реляционна, т. е. исходит
исключительно из практики
взаимоотношений субъектов (или,
в интериоризированном состоянии, из практики соотношения
представления о себе и других) и выявляется в результате действия
принципа различия, посредством оппозиции "другого" по
отношению ко "мне". Фактически субъективность здесь характеризуется
как действие означающей системы, существующей до
индивида и определяющей его культурную идентичность. Таким
образом, субъект полагается лишь лингвистически, само его порождение
и существование предопределяется и поддерживается
речью, дискурсом. Иными словами, вне языка человека быть не
может.
Фаллос как речевой символ власти
В условиях подобной панъязыковой
постановки вопроса особое
значение приобретает у Лакана
понятие "фаллоса", более
или менее приблизительную аналогию
которому можно найти в индуистском понятии "линга"
(207, с. 281). Переводя все в область символического, французский
ученый заменяет анатомический орган "пенис", на наличии
или отсутствии которого Фрейд выстраивал свои теории психологической
дифференциации представителей разных полов, т. е.
на доктрине психосексуальности, символическим понятием фаллоса,
интерпретируя его как атрибут власти, недоступной во всей
своей полноте ни мужчинам, ни женщинам, ибо фаллос в его
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
представлении — это прежде всего означающее той целостности,
которой лишены люди, это символическая репрезентация изначального
желания, жажды гармоничного союза, полного слияния с
Другим. При этом как всегда Лакан стремится обосновать речевой,
дискурсивный, "диалоговый" характер этого означающего.
Разумеется, он в этом не всегда остается последовательным,
тем не менее символизирующая тенденция превращение фаллоса в
центральное для его учения понятие неизменно сохраняется. В то
же время в общей теории Лакана это понятие как бы двоится,
обозначая две не во всем перекрывающие друг друга сферы. С
одной стороны, он выступает как означающее всей той же органической
реальности, или потребностей, от которых отказывается
субъект, чтобы обрести смысл, чтобы получить доступ к символическому,
— т. е. означает все то, утрата чего порождает желание.
С другой стороны, фаллос — это "означающее тех культурных
привилегий и позитивных ценностей, которые определяют
мужскую субъективность внутри патриархального общества, однако
в котором женский субъект остается изолированным" (261,
с. 29).
Критика лакановской теории фаллоса
Саруп здесь довольно четко
зафиксировал тот факт, что вопреки
всем стараниям Лакана его
теория фаллоса отражает символику
патриархального общества,
и из его рассуждений вытекает, что за любой повседневной практикой
кроется фаллоцентризм человеческого мышления. Фактически
фаллос превратился у него из означающего во все то же самое
трансцендентальное означаемое, критика которого легла в
основу концепции Дерриды. Именно это толкование и дал ему
Деррида, заявив, что за этим означающим скрывается фаллологоцентризм
(или "фаллоцентризм"), за что впоследствии Лакан
подвергся суровой критике со стороны феминистских теоретиков.
Возвращаясь к вопросу, удалось ли Лакану настолько дебиологизировать
и символически сублимировать исходные тезисы
фрейдизма, чтобы вырваться за пределы в общем довольно жестко
детерминированной фрейдистской психосексуальности, мне
приходится дать на него отрицательный ответ. Я согласен с мнением
Уэсли Морриса, когда он говорит о "переоценке попытки
Лакана дебиологизировать Фрейда" (243, с. 123). Фактически с
гораздо большей радикальностью эта тенденция была осуществлена
радикально-деконструктивистскими его последователями, в
основном явно социологической ориентации.
В то же время он смог расшатать сверхдетерминированность
фрейдовской модели личности, определенную ограниченность
структурности мышления ученого, вызванную прежде всего отчетливой
ориентацией на пансексуализированность как основной
объяснительный принцип поведения человека. Нет сомнения. Лакан
существенно трансформировал фрейдизм, предложив его
лингвистически опосредованную модель, к тому же попутно переосмыслив
и традиционную структуру знака, восходящую к теориям
Соссюра. Таким образом, он наметил и пути отхода от прямолинейной
опоры на лингвистику, что было характерно для структурализма.
Дальнейшее развитие идей Лакана
Тем не менее пансексуальность,
хотя и в сильно сублимированной
форме, осталась незыблемым
фундаментом, на котором
он строил свои теоретические
конструкции. Поэтому дальнейшее развитие его идей шло как бы
двумя путями. С одной стороны, разрабатывались способы культурологической
символизации изначально либидозного бессознательного
(частично у Дерриды, более заметно у Джеймсона), с
другой — на первый план выходил либидозный его аспект (у
Кристевой, Делеза, феминистской критики). Например, феминистская
критика, хотя и через Дерриду, подхватила лакановскую
концепцию фаллоса, сделав ее краеугольным камнем своего теоретического
кредо.
Как бы то ни было, значение Лакана для формирования
постструктуралистской доктрины трудно переоценить, ибо, несмотря
на ту критику, которой он постоянно подвергался и подвергается
сначала в трудах постструктуралистов (Дерриды, Фуко,
Делеза, Гваттари), а затем и постмодернистов (Лиотара, Джеймсона,
феминистов), нельзя отрицать тот факт, что все они в той
или иной мере основываются на его постулатах, исходят из них и
практически развивают их. Что же касается критики, то она
вполне объяснима и закономерна, поскольку теория Лакана складывалась
еще в 50-х годах и, как уже отмечалось, в определенной
степени сохраняет переходный характер между структурализмом
и постструктурализмом.
Разумеется, влияние Лакана на такое разношерстное и разноликое
течение, каким выступает постструктуралист -
ско-постмодернистский комплекс, при всей своей константности
никогда не было однозначной и равновеликой величиной. Его
воздействие гораздо более ощутимо во французском и английском
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
вариантах постструктурализма, почти сходит на нет в йельском
деконструктивизме и, напротив, сильно возрастает в постмодернистской
и феминистской критике, в то время как в так называемом
левом деконструктивизме существенно варьируется в зависимости
от индивидуальных пристрастий и ориентации.
Заметим попутно, что выводы, которые делают исследователи
из лакановского наследия, бывают прямо противоположными:
если Кристева, например, десоциализирует и радикально биологизирует
сознание человека и его личность, то английские постструктуралисты
(К. Белей, Р. Кауард, Э. Истхоуп), напротив,
подчеркивают социальный характер становления субъекта как
такового.
Разумеется, проблема теоретической аннигиляции субъекта
не сводима лишь к одному Лакану — это давняя и почтенная
традиция, прочно закрепившаяся в теоретическом сознании западной
мысли с начала нашего века, как об этом свидетельствует
хотя бы та концепция личности, которая получила определение
"модернистской". Это связано в первую очередь с кризисом
буржуазного индивидуализма, и из всей обширной литературы на
эту тему меня здесь интересует лишь та ее часть, что непосредственно
касается постструктуралистской проблематики. Пожалуй,
социальный аспект этой темы более детально разработан английскими
постструктуралистами — это было преимущественной сферой
их интересов, и фактически именно эта черта является определяющей
для специфики английского постструктурализма при
всей его неоднородности как целостного явления.
Примечательным фактором, объединяющим столь разных
английских исследователей, как Розалинду Кауард и Джона Эллиса
(86), Кэтрин Белси (66), а также таких сотрудников журнала
"С крин", как Колина МакКейба (230) и Стивена Хита
(178), было их обращение к авторитету не только Дерриды, утверждающего,
что субъект вписан в язык или является его функцией,
но и Лакана, пытавшегося теоретически оправдать (или
описать) процесс растворения или децентрации индивидуального
субъекта действия.
Трактовка английских постструктуралистов: бессознательное
угрожает символическому
В частности, К. Батлер отмечает,
что "в терминах Лакана
противоречия внутри индивида
возникают из бессознательного
(порождаются действием бессознательного)
по мере того, как
оно пытается разрушить симво88
лическии порядок в том виде, в каком он налагается семьей и в
конечном счете обществом" (76, с. 128). На этом основании
делаются выводы, что существуют "диалектические" противоречия
между индивидами и языком, в котором "конструируется" их
субъективность, и поэтому "в моменты кризиса или переходного
состояния в социальной формации" внутри субъекта возникают
противоречия: "В процессе того, как мы инициируемся в
(соссюровскую) символическую систему... мы берем на себя
"роль субъекта" и в результате этого занимаем внутри ее идеологически
предписываемую позицию" (там же, с. 128).
Сам Батлер с подобной позицией не соглашается, отнюдь не
считая, что выбор человека, его мышление и, следовательно, поведение
("социальная роль") жестко социально запрограммированы:
"Мы способны принимать рациональные решения на границах
между этими дискурсами (имеются в виду господствующие
дискурсы различной, в том числе и полярно противоположной,
социальной ориентации, синхронно сосуществующие в исторически
конкретном обществе. — И. И.), если мы осознаем их наличие"
(там же, с. 129). Подробнее о позиции самого Батлера несколько
ниже, здесь же необходимо отметить, что он совершенно
верно зафиксировал общую тенденцию: в интерпретации многих
английских постструктуралистов лакановская структура субъекта
действительно рассматривается как весьма хрупкое сооружение, в
котором символическое, как сфера действия культуры (или, вернее,
культурного социума), постоянно находится под угрозой подрыва
со стороны бессознательного.
Двойная детерминированность субъекта...
Любопытно сравнить с этой
точкой зрения мнение Г. Косикова:
"Символическое" — это
область сверхличных, всеобщих,
социокультурных смыслов, задаваемых
индивиду обществом; это, следовательно, область бессознательного"
(выделено автором. — И. И.) (9, с. 590), и с
этим трудно не согласиться. Но если это так, то это значит, что
индивид детерминирован дважды: с одной стороны, импульсами
своего физически "биопсихического бессознательного", а с другой
— надличными языковыми кодами "социального бессознательного".
Подобного рода сверхдетерминизм в принципе вообще был
характерен для того любопытного момента в развитии постструктурализма,
когда четко обозначился переход от структурализма к
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
постструктурализму. Именно тогда были выявлены теоретические
тупики структуралистской мысли, и оказалось, что дальнейшее
следование по пути структуралистской догмы неизбежно ведет к
совершенно безвыходному сверхдетерминизму. Четче всего этот
ход мысли был продемонстрирован в работах Ю. Кристевой,
Ф. Соллерса рубежа 60-70-х годов, а также английских постструктуралистов
"скриновского периода" (труды английских теоретиков
кино и литературы, печатавшихся в журнале "Скрин" в
первой половине и середине 70-х годов). Рецидивы данного типа
мышления сохранились у тех ученых Великобритании, которые
вышли из неотроцкистских кругов и сформировали размытое течение
культурного материализма или "культурных исследований"
(оба термина весьма условны, подробнее об этом см. в разделе
об английских постструктуралистах и левых деконструктивистах),
обретшее свои наиболее законченные формы в шекспироведении.
... в частности, у Кристевой
В целом же сама проблема
сверхдетерминированности человеческого
мышления может рассматриваться
как одна из форм кризиса доктрины структурализма.
Если мы обратимся к опыту Кристевой, то убедимся, что в ее
работах рубежа 60-70-х годов субъект (говорящий субъект, по ее
терминологии) был также детерминирован дважды; причем в
обоих случаях эта детерминированность носила иррациональный
характер. С одной стороны, его сознание обусловлено языковыми
стереотипами господствующей идеологии. Иными словами, как
только интересы человека вступают в противоречие с интересами
господствующей идеологии (под которой Кристева в 70-х годах
понимала идеологию монополистического капитала), его сознание
оказывается иррациональным по отношению к самому себе
(любая логика, сформировавшаяся в русле этой господствующей
идеологии, ведет лишь к духовному порабощению человека: человек
бессознательно мыслит себе во вред, и никакой другой логики,
кроме как служащей интересам господствующей идеологии.
Кристева в то период не признавала).
С другой стороны, противостоящее этой сверхдетерминированности
стихийное начало, представлявшееся французской исследовательницей
в "Революции поэтического языка" (1974) (203)
в виде мистической платоновской "хоры", бессознательного и,
следовательно, надличного ритмически пульсирующего семиотического
процесса, якобы лежащего в основе любого рода жизнедея90
тельности; фактически это начало также представляло собой не
что иное, как детерминированность, только носящую откровенно
иррациональный характер, поскольку утверждалось, что она бессознательно
обуславливает поэтическое словотворчество и всякое
иное творчество. Если первая детерминированность, называемая
Кристевой вслед за Лаканом символической функцией, иррационально
обусловливает социальное поведение людей, то вторая —
семиотическая функция — также иррационально обуславливает
его творчество.
Как и у Лакана, символическая функция связывалась Кристевой
с социальными, психологическими, логическими и прочими
ограничениями, носившими подчеркнуто языковой характер, причем
настолько, что не всегда можно с уверенностью сказать, где
кроется их первопричина. Семиотическая же функция понималась
исследовательницей как действие бессознательного, стремящегося
прорваться сквозь эти ограничения.
По сути дела, в "Революции поэтического языка" Кристева
дала несомненно более биологизированный вариант трактовки
лакановского учения о структуре человеческой психики по сравнению
с тем, какой оно получило в более поздних работах постструктуралистов
второй половины 70-х и всех 80-х годов, когда в
условиях изменившегося климата идей социологические и дебиологизирующие
интерпретации стали приобретать больший вес и
значение 5.
Попытка выйти из тупика детерминизма: оправдание свободы у Батлера
Если данное понимание человека
и было характерно для
переходного периода между
структурализмом и постструктурализмом
или, вернее, для времени
формирования постструктурализма
в отдельную доктрину, то
собственно поиски путей выхода
из этого тупика и стали специфической чертой зрелого постструктурализма.
В этом плане было бы крайне интересно проследить,
в каком именно идеологическом пространстве искали теоретики
постструктурализма место для собственной воли, для сознательного
выбора человека. Вернемся к аргументации Кристофера
Батлера, попытавшегося дать теоретическое оправдание свободы
индивида: "Как только была выделена природа социальных дискурсов,
которые предположительно структурируют нас в мире и
______________
5Подробнее о Кристевой см.: Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм.
С. 120-153.
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
тексте как мужчин и женщин, нам остается лишь одно из двух:
или брать на себя ответственность за их использование (тот факт,
что язык семафора, которым я пользуюсь, полностью продиктован
мне, не снимает с меня вины, если я допущу катастрофу самолета,
в результате чего снова возникает проблема морального
субъекта), или изменить наш дискурс, взглянув на него критически,
что, разумеется, как раз и представляет собой то, что требует
от нас марксизм, поскольку это позволяет ему утверждать, что
он также обладает принципами, основанными на предпосылках
более высокого порядка и касающихся более широкого контекста
человеческой деятельности. Его подход предполагает, что если
даже мы и находимся в плену господствующей идеологии (или
какой-либо другой), то способны освободиться от нее. Однако
если субъект в результате этого всего лишь перемещается в другой,
в равной мере социально детерминированный дискурс, то
тогда перед нами открывается лишь возможность бесконечного
регресса. Тем не менее и в данном случае сохраняет свой смысл
утверждение, что мы способны принимать рациональные решения
в пограничных сферах, существующих между этими дискурсами,
при условии, что мы их осознаем. Сам факт этого осознания может
просто зависеть от исторической счастливой случайности,
хранящей нас от веры в греческих богов, демонов, черной магии
или еще чего тому подобного. Например, в данный момент нам
достаточно повезло, чтобы понять, что дискурсы типа открытой
идеологии или те, которые детерминируют субъект, или эмансипирующий
дискурс марксизма, утверждающий, что все мы, и
прежде всего рабочие (ибо рабочий может думать, что он свободно
предлагает свой труд на капиталистическом рынке), приучены
мыслить превратно, — все эти дискурсы относительны в
сопоставлении друг с другом, при том что один из них может
быть господствующим; но ipso facto это дает нам в руки ключ к
принятию арбитражного выбора между ними. Это как раз то, что
мы и пытаемся делать, сопоставляя индивидуалистический и социальный
типы интерпретации" (77, с. 128-129).
Сам Батлер называет свою позицию "радикально-либеральной";
очевидно, более терминологически правильным
было бы ее определить как разновидность либерально трактуемого
неомарксизма. Можно сказать, что он последовательно
стремится избежать того, что называется "холистической системой
убеждений" (там же, с. 153), и выступает сторонником методологического
плюрализма, пытаясь дать некий синтез
"лингвистического, структурного, деконструктивистского и мар92
ксистского подходов" к тексту. На этом основании он и критикует
позицию Ф. Джеймсона в "Политическом бессознательном"
как неприемлемо холистическую.
Разумеется, и сам Джеймсон далеко не столь последовательный
марксист и даже материалист, каким он кажется Батлеру,
обвиняющему его в попытках придать марксизму характер
"цельной объяснительной методологии", и заявление самого
Джейсона, что "марксизм включает в себя другие интерпретативные
модусы или системы" (191, с. 47), как показывает анализ, в
основном остается на уровне скорее декларации, нежели конкретной
методологии исследования. К тому же, при заявке Батлера на
плюрализм как основной объяснительный метод, то, что он называет
"марксистским подходом", занимает в его анализе весьма
существенное место, да и вообще в том внимании к проблеме
социального, которое проявляют оба критика, очень много общего,
позволяющего сделать вывод о значительном внутреннем параллелизме
их теоретического мышления. Разница между ними
— в большей степени радикальности, с которой Джеймсон склонен
объявлять объединительную роль марксизма, способного, в
его понимании, вместить в свою методологию все современные
методы анализа текста, и в более умеренной позиции Батлера,
апеллирующего к традиционному плюрализму либерально-демократического
толка мышления. Тем не менее Батлер, как
и многие его британские коллеги, несомненно тяготеет к социологизированной
интерпретации явлений духовной деятельности
человека, окрашенной у него в специфические тона "моральной
озабоченности" и "нравственной ответственности" субъекта действия.
Поиск свободы: индивид между "льдинами структур"
у Хеллера и Уэллбери
Однако суть проблемы не в
этом, а в том, какое место отводится
свободной воле индивида в
рамках постструктуралистских
представлений даже при попытке
дать им неомарксистскую интерпретацию.
Если мы сравним
мнение Батлера с точкой зрения
американских философов и культурологов Томаса Хеллера и Дэвида
Уэллбери, явно чуждых марксизму, то и у них обнаружим
поразительное сходство как общих мировоззренческих установок,
аргументации, так и конечных выводов. Исследователи отмечают:
"Интеллектуальная история нынешнего столетия может быть прочитана
в терминах фундаментального противоречия: с одной сто93
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
роны, демонтаж классической фигуры, и одновременная попытка
заново ее постичь — с другой" (180, с 10). Хеллер и Уэллбери
подчеркивают, что уже для структуралистских аналитиков, представителей
самых разных сфер научной деятельности, развитие
автономной индивидуальности стало предметом коренного пересмотра,
пройдя большой путь от своего первичного восприятия
как "телоса" — как главной цели всех устремлений современности
— до признания того факта, что она превратилась в "главное
идеологическое орудие незаконнорожденной масскультуры" (там
же, с. 10). Со временем полученное структуралистами, как они
полагали, систематизированное знание "объективных детерминант
сознания" начало восприниматься как надежная теоретическая
защита против этической анархии радикального субъективизма.
Однако, отмечают исследователи, по мере того, как количество
выявленных структур все увеличивалось, стали все более
отчетливо обнаруживаться как их явно относительный характер,
так и — что привело к себе особое внимание современных аналитиков
уже постструктуралистского толка — их несомненная роль
в формировании "режима знания и власти". Под этим подразумевается,
что структуры, открытые в свое время структуралистами,
могут не столько иметь объективное значение, сколько быть
насильственно навязанными изучаемому объекту как следствие
неизбежной субъективности взгляда исследователя. Другой стороной
этого вопроса является тот факт, что, будучи однажды сформулированы,
структуры становятся оковами для дальнейшего развития
познания, поскольку считалось, что они неизбежно предопределяют
форму любого будущего знания в данной области.
Чтобы избежать подобной сверхдетерминированности, сверхобусловленности
индивидуального сознания, начали вырабатываться
стратегии для нахождения того свободного пространства,
которое оставалось по краям конкурирующих структур. Естественно,
отмечают Хеллер и Уэллбери, что само ощущение индивида,
возникающее в этих щелях-просветах между "льдинами"
структур, оккупирующих практически все пространство
"жизненного мира" (т. е. того мира самосознания, которым, собственно,
они и оперируют и за пределы которого в своих рассуждениях
не выходят), не способно приобрести то чувство связанности
и последовательности, которым оно обладало в своем
"классическом виде", т. е. как оно самовоспринималось, начиная
с эпохи Возрождения и до XX в.
Все эти рассуждения о возможности существования свободы
лишь в узком пространстве по краям господствующих дискурсов,
в тесных просветах между ними, как бы ни трактовать подобную
свободу, дают основания противникам и критикам постструктурализма
утверждать о дегуманистических предпосылках этого течения.
Сама же постановка вопроса о возможности лишь маргинального
существования более или менее свободного сознания
теснейшим образом связано с тем, как была разработана проблематика
личности Мишелем Фуко — с его тезисом о социально
отверженных (безумцах и художниках), которые, являясь маргинальными
личностями, аутсайдерами по отношению к современным
властным структурам культурного сознания, способны оспорить
их авторитет и власть.
Ввиду остро ощущаемого современным гуманитарным мышлением
кризиса понятия личности возникли многочисленные попытки
найти новые инстанции, способные организовать в некое
целое субъективный опыт человека. Не удивительно, что едва ли
не основной из таких инстанций становится понятие нарратива,
повествования.
Нарратив как эпистемологическая форма
Так, среди теоретиков постмодернизма
в самых разных
областях человеческого знания
получила свое широкое распространение
концепция американского
литературоведа Ф. Джеймсона
о нарративе как об собой эпистемологической форме, организующей
специфические способы нашего эмпирического восприятия
6. Вкратце суть этой концепции состоит в том, что все воспринимаемое
может быть освоено человеческим сознанием только
посредством повествовательной фикции, вымысла; иными словами,
мир доступен человеку лишь в виде историй, рассказов о нем.
Проблема взаимоотношения между рассказом-нарративом и
жизнью, рассматриваемая как выявление специфически нарративных
способов осмысления мира и, более того, как особая форма
существования человека, как присущий только ему модус бытия,
в последнее время стал предметом повышенного научного интереса
в самых различных дисциплинах. Особую роль сыграло в этом
литературоведение, которое на основе последних достижений
лингвистики стало воспринимать сферу литературы как специфическое
средство для создания моделей "экспериментального освоения
мира", моделей, представляемых в качестве примера для
"руководства действиями". Среди наиболее известных работ дан________________
6 Более подробно об этом см. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм.
С. 217-218.
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
ного плана можно назвать "На краю дискурсам
Б. Херрнстейн-Смит (181), "Формы жизни: Характер и воображение
в романе" М. Прайса (252), "Чтение ради сюжета:
Цель и смысл в нарративе" П. Брукса (74), книгу
Ф. Джеймсона "Политическое бессознательное: Нарратив как
социальной символический акт" (191).
Ту же проблематику, хотя несколько в ином аспекте, разрабатывают
философ и теоретик литературы П. Рикер ("Время и
рассказ", 255) и историк X. Уайт ("Метаистория: Историческое
воображение в XIX столетии", 288). Первый пытается доказать,
что наше представление об историческом времени зависит от тех
нарративных структур, которые мы налагаем на наш опыт, а второй
утверждает, что историки, рассказывая о прошлом, до известной
степени заняты нахождением сюжета, который смог бы
упорядочить описываемые ими события в осмысленно связной
последовательности.
Социологический конструктивизм и его концепция
Особый интерес вызывают
работы современных психологов,
представителей так называемого
"социологического конструктивизма",
которые для обоснования
своей теории личности, или, как
они предпочитают ее называть, "идентичности", обращаются к
концепции текстуальности мышления, постулируя принципы самоорганизации
сознания человека и специфику его личностного самополагания
по законам художественного текста. Например, под
редакцией Т. Г. Сарбина был выпущен сборник "Нарративная
психология: Рассказовая природа человеческого поведения"
(260), где его перу принадлежит статья "Нарратология как корневая
метафора в психологии".
Нарративные модусы по Брунеру
В частности Дж. Брунер в
книге "Актуальные сознания,
возможные миры" (75) различает
нарративный модус самоосмысления
и самопонимания и
более абстрактный научный модус, который он называет
"парадигматическим". Последний лучше всего приспособлен для
теоретически абстрактного самопонимания индивида; он основан
на принципах, абстрагирующих конкретику индивидуального опыта
от непосредственного жизненного контекста. Иными словами,
парадигматический модус способен обобщить лишь общечеловеческий,
а не конкретно индивидуальный опыт, в то время как
"нарративное понимание" несет на себе всю тяжесть жизненного
контекста и поэтому является лучшим средством ("медиумом")
для передачи человеческого опыта и связанных с ним противоречий.
Согласно Брунеру, воплощение опыта в форме истории, рассказа
позволяет осмыслить его в интерперсональной, межличностной
сфере, поскольку форма нарратива, выработанная в ходе развития
культуры, уже сама по себе предполагает исторически опосредованный
опыт межличностных
отношений.
Психосоциальная идентичность Эриксона
Американские психологи
Б.Слугоский и Дж. Гинзбург,
предлагая свой вариант решения
"парадокса персональной идентичности
— того факта, что в любой момент мы являемся одним
и тем же лицом, и в то же время в чем-то отличным от того, каким
мы когда-то были" (275, с. 36), основывают его на переосмыслении
концепции Э. Эриксона в духе дискурсивно-нарративных
представлений. Эриксон, представитель
эго-психологии, выдвинул теорию так называемой
"психосоциальной идентичности" как субъективно переживаемого
"чувства непрерывной самотождественности", основывающейся на
принятии личностью целостного образа своего Я в его неразрывном
единстве со всеми своими социальными связями. Изменение
последних вызывает необходимость трансформации прежней
идентичности, что на психическом уровне проводит к утрате, потере
себя, проявляющейся в тяжелом неврозе, не изживаемом,
пока индивидом не будет сформирована новая идентичность.
Слугоский и Гинзбург считают необходимым перенести акцент
с психических универсалий эриксоновской концепции идентичности,
находящихся на глубинном, практически досознательном
уровне, на "культурные и социальные структурные параметры,
порождающие различные критерии объяснительной речи для
социально приемлемых схем" (275, с. 50). По мнению исследователей,
люди прибегают к семиотическим ресурсам
"дискурсивного самообъяснения" для того, "чтобы с помощью
объяснительной речи скоординировать проецируемые ими идентичности",
т. е. воображаемые проекты своего Я, внутри которых
они должны выжить" (там же).
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
Личность как "самоповествование" у Слугосского и Гинзбурга
Слугоский и Гинзбург выступают
против чисто внутреннего,
"интрапсихического" обоснования
идентичности человека,
считая, что язык, сам по себе
будучи средством социально
межличностного общения и в
силу этого укорененным в социокультурной
реальности господствующих ценностей любого конкретного
общества, неизбежно социализирует личность в ходе
речевой коммуникации. Поэтому они и пересматривают эриксоновскую
теорию формирования эго-идентичности уже как модель
"культурно санкционированных способов рассказывания о себе и
других на определенных этапах жизни. Как таковая, эта модель
лучше всего понимается как рационализированное описание саморассказов"
(там же, с. 51). С их точки зрения, присущее человеку
чувство "собственного континуитета" основывается исключительно
на континуитете, порождаемом самим субъектом в процессе
акта "самоповествования". Стабильность же этого автонарратива
поддерживается стабильностью системы социальных связей
индивида с обществом, к которому он принадлежит.
Сформулированное таким образом понятие "социального
континуитета" оказывается очень важным для исследователей,
поскольку личность мыслится ими как "социально сконструированная"
(и лингвистически закрепленная в виде авторассказа), и
иного способа ее оформления они и не предполагают. То, что в
конечном счете подобный авторассказ может быть лишь художественной
фикцией, хотя ее существование и связывается исследователями
с наличием социально обусловленных культурно-идеологических
установок исторически конкретного общества,
следует из приводимых примеров. В них объяснительная речь
литературных персонажей уравнивается в своей правомочности с
высказываниями реальных людей.
"Рассказовые структуры личности" у К. Мэррея: комедия, романс, трагедия, ирония.
Еще дальше по пути олитературивания
сознания пошел
К. Мэррей. В своем стремлении
определить рассказовые структуры
личности он обращается к
классификации известного канадского
литературоведа Нортропа
Фрая и делит их на "комедию",
"романос", "трагедию" и "иронию", т. е. на те повествовательные
модусы, которые Фрай предложил в свое время для объяснения
структурной закономерности художественного мышления.
Применительно к структурам личностного поведения
"комедию" Мэррей определяет как победу молодости и желания
над старостью и смертью. Конфликт в комедии обычно связан с
подавлением желания нормами и обычаями общества. Он находит
свое разрешение в результате рискованного приключения или в
ходе праздника, снимающего, временно отменяющего неудобства
обременительных условностей, посредством чего восстанавливается
более здоровое состояние социальной единицы — того микрообщества,
что составляет ближайшее окружение героя. "Романс",
наоборот, нацелен на реставрацию почитаемого прошлого, осуществляемую
в ходе борьбы (обязательно включающей в себя решающее
испытание героя) между героем и силами зла.
В "трагедии" индивид терпит поражение при попытке преодолеть
зло и изгоняется из своего общества — из своей социальной
единицы. С величественной картиной его краха резко контрастирует
сатира "иронии"; ее задача, по Мэррею, состоит в
демонстрации того факта, что "комедия", "романс" и "трагедия",
с помощью которых человеческое сознание пытается осмыслить, в
терминах исследователя, "контролировать", данный ему жизненный
опыт, на самом деле отнюдь не гарантируют нравственного
совершенства как индивидов, так и устанавливаемого ими социального
порядка, в свою очередь регулирующего их поведение.
Хотя исследователь в своем анализе в основном ограничиваются
двумя нарративными структурами (комедия и романс) как
"проектами социализации личности", он не исключает возможности
иной формы "биографического сюжета" становления личности,
например, "эпической нарративной структуры".
Как подчеркивает Мэррей, "эти структуры претендуют не
столько на то, чтобы воспроизводить действительное состояние
дел, сколько на то, чтобы структурировать социальный мир в
соответствии с принятыми моральными отношениями между обществом
и индивидом, прошлым и будущим, теорией и опытом"
(275, с. 182). В отношении эпистемологического статуса этих
структур исследователь разделяет позицию Рикера, считающего,
что они представляют собой своего рода культурный осадок развития
цивилизации и выступают в виде мыслительных форм, подверженных
всем превратностям исторической изменчивости и являющихся
специфичными лишь для западной нарративной традиции.
Последнее ограничение и позволяет Мэррею заключить, что
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
указанные формы лучше всего рассматривать не как универсальную
модель самореализация, т. е. как формулу, пригодную для
описания поведенческой адаптации человека к любому обществу,
а в более узких и специфических рамках — как одну из исторических
форм социальной психики западного культурного стереотипа.
Таким образом, нарратив понимается Мэрреем как та сюжетно-повествовательная
форма, которая предлагает сценарий
процесса опосредования между представлениями социального порядка
и практикой индивидуальной жизни. В ходе этой медиации
и конституируется идентичность: социальная — через
"инстанциирование" (предложение и усвоение примерных стереотипов
ролевого поведения) романсной нарративной структуры
испытания, и персональная — посредством избавления от индивидуальных
идиосинкразии, изживаемых в карнавально-праздничной
атмосфере комической нарративной структуры:
"Эти рассказовые формы выступают в качестве предписываемых
способов инстанциирования в жизнь индивида таких моральных
ценностей, как его уверенность в себе и чувство долга перед такими
социальными единицами, как семья" (там же, с. 200).
Именно они, утверждает Мэррей, и позволяют индивиду осмысленно
и разумно направлять свой жизненный путь к целям, считаемым
в обществе благими и почетными.
Следовательно, "романс" рассматривается ученым как средство
испытания характера, а "комедия" — как средство выявления
своеобразия персональной идентичности. Главное здесь уже
не испытание своего "я", как в "романсе", требующего дистанцирования
по отношению к себе и другим, а "высвобождение того
аспекта Я, которое до этого не находило своего выражения" (там
же, с. 196), — высвобождение, происходящее (тут Мэррей ссылается
на М. Бахтина) в атмосфере
карнавальности.
Итог: личность как литературная условность
Как из всего этого следует,
союз лингвистики и литературоведения
имел серьезные последствия
для переосмысления проблемы
сознания. Здесь важно
отметить два существенных фактора. Во-первых, восприятие сознания
как текста, структурированного по законам языка, и,
во-вторых, организация его как художественного повествования
со всеми неизбежными последствиями тех канонов литературной
условности, по которым всегда строился мир художественного
вымысла. Но из этого следует еще один неизбежный вывод —
сама личность в результате своего художественного обоснования
приобретает те же характеристики литературной условности, вымышленности
и кажимости, что и любое произведение искусства,
которое может быть связано с действительностью лишь весьма
опосредованно и поэтому не может претендовать на реально-достоверное,
верифицируемое изображение и воспроизведение
любого феномена действительности, в данном случае — действительности
любого индивидуального сознания.
Даже если допустить то крамольное, с точки зрения современных
теоретиков языкового сознания, предположение, что личность
конструируется по законам реалистического нарратива, то и
тогда, если верить авторитету тех же уважаемых теоретиков, она
будет создана но законам заведомо ошибочным, основанным на
ложных посылках и неверных заключениях, и ни в какой мере не
будет способна привести к истине. Но, очевидно, это и требовалось
доказать, ибо постмодернизм всегда нацелен на доказательство
непознаваемости мира.
ЛЕВЫЙ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ И АНГЛИЙСКИЙ ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ: ТЕОРИИ
"СОЦИАЛЬНОГО ТЕКСТА"
И "КУЛЬТУРНОЙ КРИТИКИ"
Теория постструктурализма в значительной степени обязана
своим существованием леворадикальной, или, вернее, левоавангардистской
версии постструктуралистской доктрины. В этом отношении
она как бы перешагнула неокритический опыт Йельской
школы второй половины 70-х — начала 80-х годов и непосредственно
обратилась к тем попыткам осмысления современного
искусства, которые были предприняты французскими исследователями,
условно говоря, телькелевского круга и последующими
поколениями критиков, продолживших их традицию.
Еще раз подчеркнем тот факт, что, когда речь заходит о левом
деконструктивизме, мы имеем дело прежде всего и с несомненной
критикой весьма существенных положений постструктуралистской
доктрины, и с безусловным освоением ее отдельных
сторон. Поэтому для своего анализа мы берем лишь те случаи, о
которых можно с достаточной вероятностью судить как о дальнейшем
развитии тенденций внутри самого постструктурализма, а
не о примерах внешнего и эклектичного заимствования случайных
признаков.
Любая попытка анализа англоязычного постструктурализма
ставит перед своим исследователем сразу целый ряд проблем, и
одна из первых — это сама возможность выделения его как целостного
феномена из столь интернационального по своей природе
явления, каким является современный постструктурализм. Тут
сразу возникают сложности двоякого рода. Во-первых, сложно102
сти, условно говоря, первого порядка — постструктурализм обязан
своим происхождением теориям, зародившимся по преимуществу
во Франции 60-х гг. и в любой другой стране в значительной
степени, по крайней мере по объему излагаемого материала,
выступает как популяризация, объяснение, истолкование и приспособление
инонациональных концепций к проблематике своего
национального материала, своей национальной культурной традиции.
Иными словами, возникает проблема перевода, транскрипции
понятий, рожденных в одной культурной среде в понятийный
ряд, присущий иной культурной традиции.
Но когда речь находит о странах англоязычного региона, то
появляются сложности второго порядка: как выделить национальную
специфику английского, американского, не говоря уже о канадском
и австралийском, вариантов подхода к решению в принципе
общих теоретических задач, свойственных постструктурализму,
в условиях столь интенсивного обмена идей, постоянной практики
visiting professors и беспрерывной цепи международных
семинаров, которые с завидной регулярностью организуют все
хоть сколь-нибудь уважающие себя университеты с мировым (или
без него) именем. В результате невольно приходится жертвовать
именами многих австралийских и канадских ученых, когда берешь
на свою душу грех классификации по национальному признаку
или национальным школам.
И тем не менее специфика всякой национальной разновидности
постструктурализма весьма заметна и по отношению к его
французским учителям, и к своему столь влиятельному
(разумеется, в рамках постструктуралистского мира) американскому
аналогу, рассматриваемому многими теоретиками как образец
именно наиболее типичного своего рода канона литературоведческого
постструктурализма. Именно английские постструктуралисты
смогли не только устоять в конкурентной борьбе за теоретическое
влияние с авторитетом самой популярной "Иельской
школы" США, но даже оказать существенное воздействие на
формирование другого направления в рамках американского постструктурализма
— на т. н. левый деконструктивизм.
В США можно назвать целый ряд исследователей левого,
или, вернее, левацкого, толка, которые предприняли попытки соединить
разного рода неомарксистские концепции с постструктурализмом,
создавая, в зависимости от своих взглядов, то его социологизированные,
то откровенно экстремистские социологические
версии. Самые популярные из них — это Фредрик Джеймсон,
Фрэнк Лентриккия, Гайятри Спивак, Джон Бренкман и
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
Майкл Рьян. Не представляя собой какого-либо единого движения,
они тем не менее образовали весьма влиятельный противовес
аполитическому и аисторическому модусу Йельской школы.
Объективности ради, так же, как и для получения более
точного представления об общей картине, необходимо отметить
тот факт, что постструктурализм всегда был отзывчив на некоторые
концепции марксизма. Другое дело, что он воспринимал марксизм
в виде разного рода, условно говоря, неомарксистских
представлений, с одной стороны, а с другой — в форме лишь
отдельных положений, формулировок, не не как целостное учение.
Разумеется, есть все основания усомниться, насколько подобный
марксизм можно назвать аутентичным, или, вернее, традиционным,
тем более что те постструктуралисты, которые обращаются
к Марксу, сами всегда при этом подчеркивают, что они
воспринимают марксизм через призму его рефлексии Франкфуртской
школой или взглядов Л. Альтюссера, Антонио Негри, а в
Англии вдобавок и Троцкого. Естественно, здесь наблюдается
большой разброс мнений, от полного отрицания, осторожного
скептицизма до признания либо отдельных положений и частичной
истинности учения, либо открыто декларируемой ангажированности
(правда, последнее, надо прямо сказать, встречается
довольно редко).
Трактовка марксизма у Дерриды
Весьма типичным примером
постструктуралистского понимания
марксизма могут послужить
взгляды самого Дерриды. При
всей их изменчивости в этом
отношении, четче всего они им были сформулированы в интервью
1980 г., которое он дал в Эдинбурге Джеймсу Киэрнзу и Кенку
Ньютону. В ответ на вопрос Киэрнза, не изменил ли он свою
точку зрения на марксизм со времен ее публикации в 1972 г. в
"Позициях" (117), Деррида сказал: "Марксизм, разумеется, не
является чем-то единым. Не существует одного марксизма, нет
единой марксистской практики. Поэтому, чтобы ответить на ваш
вопрос, я должен был бы сначала дифференцировать много различных
видов марксистской теории и практики, и это было бы
очень долгим процессом. Но я бы хотел снова подчеркнуть, что
существует некая возможная связь между открытым марксизмом
и тем, чем я интересуюсь. Я настаиваю на открытом марксизме.
Как вы возможно знаете, ситуация во Франции совершенно изменилась
со времени публикации "Позиций". В то время, когда
марксизм был доминирующей идеологией среди французских ин104
теллектуалов, я был озабочен тем, чтобы определить дистанцию
между марксизмом и тем, чем я сам интересовался, таким образом,
чтобы подчеркнуть специфику моей собственной позиции.
Однако в течение четырех-пяти лет марксизм перестал быть
господствующей идеологией. Я не хочу преувеличивать, но я бы
сказал, что марксисты сегодня почти стыдятся называть себя
марксистами. Хотя я не являюсь и никогда не был ортодоксальным
марксистом, я весьма огорчен тем антимарксизмом, который
господствует сейчас во Франции, и в качестве реакции на это, а
также по политическим соображениям и личным предпочтениям я
склонен считать себя большим марксистом, чем я был в те времена,
когда марксизм был своего рода крепостью" (113, с. 22).
Уточняя по просьбе Киэрнза термин "открытый марксизм",
Деррида заметил: "Это тавтология. Марксизм представляет собой
и представлял с самого начала, еще с Маркса, открытую теорию,
которая должна была постоянно трансформироваться, а не становиться
застывшей в догмах и стереотипах. Также верно, что эта
теория, которая по политическим причинам, нуждающимся в специальном
анализе, обладала большей, по сравнению с другими
теориями, тенденцией к схоластике, к отказу от трансформаций,
которые имели место в свое время в науках, в психоанализе, в
определенном типе лингвистики. Это казалось мне антимарксистским
жестом со стороны тех, кто называл себя марксистами.
Процесс превращения в открытую систему был очень медленным,
неровным и нерегулярным, и это как раз и кажется мне несвойственным
духу изначального марксизма.
Таким образом, открытый марксизм — это то, что, не уступая,
естественно, эмпиризму, прагматизму, релятивизму, тем не
менее не позволяет какой-либо политической ситуации или политической
власти налагать на себя теоретические ограничения, как
это иногда имело место в Советском Союзе, да и во Франции
тоже. Открытый марксизм — это то, что не отказывается а
priori от изучения проблематики, которую, как он считает, не сам
породил, и которая, очевидно, пришла со стороны. Я убежден в
возможности существования — на основе законов, которые марксизм
сам бы мог сделать предметом своего анализа, — особой
проблематики вне пределов марксистской теории, вне способности
ее постичь в том обществе, где господствует эта теория" (там же).
Эта довольно пространная цитата нужна нам не для того,
чтобы показать, в какой мере Дерриду можно считать марксистом
(важнее сам факт, что марксизм был в 1980-х годах неотъ105
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
емлемой составляющей западного сознания вне зависимости от
того, как мы оцениваем сам марксизм или переменную величину
его реального воздействия на того или иного ученого в тот или
иной конкретный исторический момент), но прежде всего для
того, чтобы продемонстрировать весьма типичное для леволиберальной
западной интеллигенции в целом представление об ограниченности
круга тем, доступных аналитическим возможностям
марксизма. В данном смысле Деррида, при всей осторожной
предположительности своих взглядов, смотрел на возможности
марксизма с большим оптимизмом, чем большинство его коллег
по постструктурализму. Как правило, за пределы марксизма выводятся
проблематика бессознательного, объявляемая сферой лакановского
фрейдизма, представление о языковой природе сознания,
а также весь круг вопросов феноменологическигерменевтического
комплекса. Что касается последнего, то многие
ученые деконструктивистской ориентации склонны преувеличивать
отрицательный характер критики феноменологии и герменевтики
Дерридой и не замечать его глубинных связей с этой философской
традицией, что довольно убедительно доказывает в своей
книге "Радикальная герменевтика: Повтор, деконструкция и герменевтический
проект" (1987) (81) американский философ Джон
Капуто.
Поэтому можно лишь с большой долей условности указывать
на наличие некоего элемента марксизма во взглядах социологически
ориентированных американских критиков, находящихся
в круге постструктуралистски-деконструктивистских представлений.
Речь прежде всего идет о различных вариантах того довольно
распространенного в кругах западной интеллигенции явления,
которое мы называем неомарксизмом, представленным в идеях
Франкфуртской школь!, Георга Лукача, еврокоммунизма и т. д.
При этом необходимо обязательно учитывать, что этот элемент
воспринимается в комплексе набора идей и концепций, которые
связаны с именами Маркса, Ницше, Соссюра, Фрейда, Гадамера.
Лакана, Дерриды и Фуко. Этот ряд имен и составляет тот
идейный контекст, вне которого невозможно себе представить
какого-либо серьезного современного мыслителя. Поэтому, вне
зависимости от того, называют ли того или иного критика марксистом,
или даже если он сам себя склонен так определять,
только конкретный анализ его философских и политических
взглядов способен дать ответ на вопрос, кем он действительно
является.
"Герменевтика подозрительности"
Более того, нередко бывает
очень трудно выделить этот элемент
марксизма (даже в его неомарксистской
оболочке) из общего
идеологически-теоретического
комплекса позднесартровской экзистенциальной феноменологии,
постструктурализма Фуко, фрейдовского и лакановского психоанализа
и дерридеанской деконструкции. Современное западное
сознание ощущает как общую черту названных выше мыслителей
то, что Рикер в своей книге "Об интерпретации" (1965) (254)
назвал более или менее ярко выраженным недоверием к поверхности
вещей, к явной реальности. Отсюда тот импульс к демистификации
поверхностных явлений и иллюзий, которую Рикер
определил как "герменевтику
подозрительности".
Разногласия левых деконструктивистов и Йельской школы
Как уже отмечалось, основными
пунктами разногласия между
левыми деконструктивистами
и йельцами были аполитичность и
анти-, вернее, аисторичность последних.
У де Мана и Хиллиса Миллера эта аисторичность практически
доходила до отказа от истории литературы. Точнее было
бы сказать, их познавательный релятивизм закономерно приводил
их к историческому нигилизму вообще и, в частности, к мысли о
невозможности истории литературы как таковой, в чем откровенно
признавался Хиллис Миллер (239, с. XXI). Бремя истории,
как остроумно заметил Лейч, оказалось для них неподъемным
(213, с. 299).
Антиисторизм йельцев и его критика
В предисловии к своей книге
де Ман пишет: "Аллегории прочтения"
задумывались как историческое
исследование, но закончились
как теория чтения. Я начал
читать Руссо, серьезно готовясь к историческому исследованию
о романтизме, но обнаружил свою неспособность выйти за
пределы локальных трудностей интерпретации. Пытаясь справиться
с этим, я был вынужден перейти от истории дефиниций к
проблематике прочтения" (101, с. IX).
Точно так же и в предисловии к "Риторике романтизма"
(1984) де Ман отмечал, что практика его анализа как скрупулезного
прочтения текста постоянно нарушает континуум преемственности
историко-литературных традиций, а свою статью в
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
"Йельском манифесте" он заключает типично деконструктивистской
сентенцией: "Ничто, ни поступок, слово, мысль или текст
никогда не находится в какой-либо, позитивной или негативной,
связи с тем, что ему предшествует, следует за ним или вообще
где-либо существует, а лишь только как случайное событие, сила
воздействия которого, как и сила смерти, обязана лишь случайности
его проявления" (105, с. 69).
Естественно, что подобный аисторизм не мог не вызвать
возражения у исследователей иной политической ориентации, и
прежде всего у тех, кто не мыслил себе существования литературы
вне непосредственного контакта с социально-историческими и
политическими проблемами. Одним из самых решительных критиков
аисторической установки Йельской школы явилась бенгалка
по происхождению Гайятри Спивак. Известность в деконструктивистских
кругах она приобрела своим предисловием к переводу
на английский язык работы Дерриды "О грамматологии" (1976)
(112, с. I-XC), фактически представляющим собой целую монографию,
где было дано детальное объяснение ключевых положений
французского ученого, а также показан тот исторический и
интердисциплинарный контекст, в котором развивались идеи
Дерриды. Спивак часто называют в критической литературе марксистским
и феминистским литературоведом. Если последнее определение
вряд ли у кого вызовет возражение, то первое более
чем спорно и свидетельствует лишь о ее несомненной социальной
ангажированности, выраженной в попытках интегрировать проблемы
третьего мира с феминизмом. С ее точки зрения, тенденция
западной цивилизации исключать, т. е. не учитывать общемировой
роли колониальной женщины, равнозначна психоаналитическому
импульсу исключения "другого" и тем самым проявлению
социальных, расовых и классовых предрассудков.
Если отвлечься от навязчивой идеи фаллоцентризма - идефикса
всей феминистской критики, критический анализ которого
понимается здесь как часть более широкого идеологического анализа
логоцентризма — исторически детерминированной и детерминирующей
системы, приписывающей женщинам специфические
сексуальные, политические и социальные роли, — то главное, что
не приемлет Спивак в йельском варианте деконструктивизма, _
это его представление об истории, ее излишняя текстуализация у
йельцев, приводящая к неудержимому релятивизму: "Даже если
все исторические систематики могут быть подвергнуты сомнению,
то и в этом случае для того, чтобы появилась возможность интерпретации,
необходимо допустить существование минимальной
исторической схемы, которая предполагает, что фаллоцентризм
является объектом деконструкции вследствие его одновременного
и совместного сосуществования с историей западной метафизики,
с историей, не отделимой от политической экономии и от собственности
человека как держателя собственности" (270, с. 185).
Еще одной специфической чертой подхода Спивак, существенно
отличающей ее уже от чисто феминистской критики (в частности,
например, от Б. Джонсон и Ш. Фельман), является ее
более трезвое понимание текстуальности. С точки зрения Спивак,
— в данном случае она явно выступает против последователей де
Мана, — было "ошибкой представлять себе тематику текстуальности
как простую редукцию истории до языка" (там же, с. 171).
Принцип текстуальности для нее не означает разрыва всякой
связи с социально-экономическими, политическими или историческими
сферами, как часто полагают многие американские деконструкторы,
и в этом она, пожалуй, близка позиции Дерриды начала
80-х годов.
В этом плане Спивак является представительницей того направления
левого деконструктивизма, который пытается соединить
теории текстуальности и интертекстуальности с теорией социального
текста. В частности, для нее фаллоцентризм — это
часть более широкой схемы, сети или текста — социального текста
западного логоцентрического общества, и ее основная задача
— не столько трансформировать литературоведение, сколько само
это современное общество в его патриархальных, капиталистических,
расовых и классовых формах: "Точно так же, как женщины
требуют признания себя в качестве активной силы общества, таким
же образом в самом этом обществе должно начаться соответствующее
движение за перераспределение сил производства и
воспроизводства" (там же,
с. 192).
Теория "социального текста"
Объединившись вокруг
журнала "Социальный текст"
(Social text. — Michihan, 1978),
сторонники этой концепции существенно
раздвинули границы интертекстуальности, рассматривая
литературный текст в контексте общекультурного дискурса,
включая религиозные, политические и экономические дискурсы.
Взятые все вместе, они и образуют общий или социальный текст.
Тем самым левые деконструктивисты напрямую связывают художественные
произведения не только с соответствующей им литературной
традицией, но и с историей культуры. Нетрудно заме109
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
тить, что здесь они шли в основном по пути, предложенном еще
Фуко.
В связи с этим произошел пересмотр и понятия "референт".
Разумеется, речь идет о пересмотре в рамках постструктуралистской
перспективы. Что здесь было первичным: влияние идей
марксизма в том или ином виде, традиций социологического или
культурно-исторического литературоведения, или естественного
развития постструктуралистских концепций, — вопрос, который в
каждом случае должен решаться индивидуально, в зависимости
от особенностей духовного развития конкретного автора.
Так, например, Джон Бренкман в статье "Деконструкция и
социальный текст" (1979) (72) критиковал узость, ограниченность
йельского представления о референте, или "Реальном",
основанного, по его мнению, на устаревших понятиях об объектах
восприятия как о стабильно зафиксированных в сознании воспринимающего.
С его точки зрения, референт, или Реальное, является
исторически порожденным и социально организованным феноменом.
Несоответствие означающего и означаемого как "лингвистическая пробуксовка"
Традиционную для всех
постструктуралистов проблему
несоответствия (т. е. произвольный
характер связи) между означающим
и означаемым Бренкман,
опираясь на Лакана, решает
в духе психоаналитических представлений
как "лингвистическую
пробуксовку": для многих высказывания
содержат в себе неизбежные конститутивные смысловые
"провалы", которые сообщают своим адресатам нечто отличное от
того, что было изначально заявлено или констатировано. Бренкман
объясняет этот феномен лингвистической пробуксовки специфической
природой человеческой психики, якобы укорененной в
мире фантазмов.
Таким образом, американский исследователь стремится восстановить
утраченную в теории деконструктивизма связь лингвистической
референции одновременно и с социальной реальностью,
и с бессознательным, не отказываясь и от присущего этой теории
представления о неадекватности данной связи. В то же время он
разделяет деконструктивистский тезис о фикциональности и риторичности
языка, что, по его мнению, лучшего всего выявляет способность
литературы и критиковать общество, не столько противопоставляя
себя реальному, сколько осознавая свою известную
отстраненность от него, и одновременно порождать утопические
возможности, давая волю воображению, или, как предпочитает
выражаться Бренкман, "высвобождая материал фантазии".
Как и все теоретики социального текста, он критически относится
к деконструктивистскому толкованию интертекстуальности,
считая его слишком узким и ограниченным. С его точки зрения,
литературные тексты соотносятся не только друг с другом и
друг на друга ссылаются, но и с широким кругом различных систем
репрезентации, символических формаций, а также разного
рода литературой социологического характера, что, вместе взятое,
как уже отмечалось выше, и образует социальный текст.
Одной из наиболее представительных (чтобы не сказать, популярных,
поскольку на нее чаще всего ссыхаются лишь как на
образец литературы подобного рода, судить же о степени ее
влияния в академических кругах можно только косвенно, по той
энергии, с какой она опровергается) книг леводеконструктивистского
толка является работа Майкла Рьяна "Марксизм и деконструктивизм"
(1982) (259). Билингв, ученик Гайятри Спивак,
работавший в конце 70-х годов во Франции вместе с Дерридой,
Рьян поначалу испытывал воздействие модных в конце 60-х годов
идей маоизма, а затем западноевропейского неомарксизма,
прежде всего итальянского теоретика Антонио Негри, в переводе
работ которого он принимал самое активное участие.
По всем своим политическим ориентациям и эстетическим
пристрастиям он является типичным представителем радикального
французского постструктурализма. Подобно Спивак и Бренкману,
Рьян также предпринимал попытки связать понятия текстуальности
и интертекстуальности с теорией "социального текста",
и своеобразие его трактовки заключается в переосмыслении
концепции Дерриды "инаковости", или "отличности" (alterity):
"Невозможно точно локализовать подлинную основу субстанции
или субъективности, онтологически или теологически, бытия или
истины, которая не была бы вовлечена в сеть отношений с другим
(other relations) или в цепь процесса дифференцирования"
(там же, с. 14).
Здесь, очевидно, снова необходимо напомнить о специфике
постструктуралистской терминологии, где понятие "сети", близкое
тому, что под этим подразумевал Делез, употребляя термин
"ризома", заменило традиционное для структурализма представление
о структуре и отличается от него не столь строгим упорядочиванием
отношений между своими составными частями и эле111
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
ментами, хотя некий принцип, как правило, весьма туманный,
организованности все же сохраняется.
С точки зрения Рьяна все явления, объекты и концепции
способны функционировать исключительно во взаимосвязи, во
взаимном сцеплении, в общем переплетении отношений, конвенций,
историй и институтов. Для него, как и для большинства
постструктуралистов, идеи и представления обладают таким же
реальным бытием, как и объекты предметного мира, мира вещей,
точно так же и сам мир представляется ему текстуализованным,
хотя, в противоположность йельцам, и наполненным социальным
"Анархичность децентрации" у М. Рьяна
Наибольший интерес в рамках
исследуемой нами проблемы
вызывает сравнение, проводимое
Рьяном, между философией новых
левых и деконструктивистов:
оба эти течения, по ему мнению, обладают общими чертами, свидетельствующими
о решительном сходстве их главных характеристик:
"Приоритет плюральности над авторитарным единством,
склонность скорее к критике, нежели к подчинению, неприятие
логики власти и господства во всех их формах, утверждение
принципа различия в противоположность тождеству и оспаривание
этического универсализма" (там же, с. 213). Таким образом,
у Рьяна децентрализация (или "децентрация") как способ противостояния
любой централизованной власти, санкционированному и
освященному властью авторитету в его любой форме — государственной
власти, партийной политики, философской концептуальности
или канонизированной литературной традиции — приобретает
явно анархический оттенок в духе новых левых.
Нельзя не заметить, что в этом высказывании Рьяна весьма
наглядно просматривается близость постструктуралистских установок
с постмодернистскими, по крайней мере в том виде, как
они были сформулированы немецким философом Вольфгангом
Вельшем (286). Фактически можно с уверенностью сказать, что
у Рьяна мы наблюдаем несомненное перерастание чисто постструктуралистской
проблематики в тот конгломерат идей и представлений,
который выступает как постструктуралистскипостмодернистский
комплекс.
Негативная и позитивная герменевтика по Джеймсону
Ту же тенденцию мы наблюдаем
и у другого американского
исследователя, Фредрика
Джеймсона, представляющего
собой, как и Майкл Рьян, и
Шошана Фельман, своего рода
переходный франко-американский,
если не франкоангло-американский,
вариант постструктурализма. Его самые известные
работы "Марксизм и форма: Диалектические теории литературы
XX в." (1971) (190) и "Политическое бессознательное:
Повествование как социально символический акт" (1981)
(191) отмечены существенным влиянием книги Рикера "Об интерпретации".
Именно Рикеру Джеймсон обязан тем важным для
его позиции разграничением, которое он проводит между негативной,
деструктивной герменевтикой и герменевтикой позитивной.
Первая нацелена на демистификацию иллюзий — традиция,
выводимая Джеймсоном из идей Маркса, Ницше, Фрейда и
Дерриды, близкая, по его мнению, марксистской критике
"ложного сознания". Вторая — позитивная герменевтика, пытающаяся
получить доступ к "сущностным истокам жизни", связывается
исследователем с концепциями диалогичности и карнавальности
М. Бахтина, социальным утопизмом франкфуртских
социологов и "антропологической марксистской философией"
Э. Блоха с ее "принципом надежды". Несомненно, что Джеймсон
и сам марксизм рассматривает через призму философского
утопизма Блоха (и вообще из франкфуртской установки на утопию
как на методологический принцип), когда утверждает:
"Марксистская негативная герменевтика, марксистская практика
собственно диалогического анализа должны в практической работе
прочтения и интерпретации применяться одновременно с марксистской
позитивной герменевтикой или расшифровкой утопических
импульсов тех же самых по-прежнему идеологических текстов"
(191, с. 296).
Джеймсон, работая в рамках так называемой "критики культуры",
попытался создать свой вариант постструктурализма, где
значительную роль играла бы методика анализа герменевтики и
деконструктивизма. В частности, последний, несмотря на свой
явный аисторизм, по мнению критика, "освобождает нас от эмпирического
объекта: института, события или индивидуального
художественного произведения, привлекая наше внимание к про113
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
цессу его конституирования как объекта и его отношения к другим
объектам, конституированным таким же образом" (там же
с. 297).
В этом высказывании, пожалуй, явственнее всего проявляется
феноменологическая установка Джеймсона на интенциональность
сознания и неразделенность существования субъекта и объекта
в мире опыта, что сразу снимает с повестки вопрос о какой-либо
принадлежности, кроме как разве на уровне декларации,
американского критика к марксизму. Если же оставаться в
пределах постструктурализма, не только американского, но и западноевропейского,
то тут эта работа Джеймсона сыграла свою
роль, поскольку он смог объединить довольно широкий круг
постструктуралистских концепций в своем стремлении интегрировать
в некое целое идеи Дерриды, Фрая, Греймаса, Лакана, Рикера,
Альтюссера, Машере, Леви-Стросса и Бахтина.
История--"текстуализация отсутствующей причины"
Специфика позиции Джеймсона
в этой книге заключается в
том, что, приняв за основу текстуалистский
подход к истории и
реальности, он попытался смягчить
его, дав ему рациональное
объяснение, насколько оно было
возможно в пределах постструктуралистских представлений. Он
подчеркивает, что "история — не текст, не повествование, господствующее
или какое-либо другое, но, как отсутствующая причина
(т. е. как причина, недоступная непосредственно сознанию
человека и выводимая лишь только косвенно, на основании косвенных
источников. Более подробно см. ниже. — И. И.), она
недоступна нам, кроме как в текстуальной форме, и поэтому наш
подход к ней и к самому реальному неизбежно проходит через
стадию ее предварительной текстуализации, ее нарративизации в
"политическом бессознательном" (191, с. 35). Подобного рода
рационализированная текстуализация должна была, по мысли
критика, помочь избежать опасности как эмпиризма, так и вульгарного
материализма.
"Политическое бессознательное"
Самая же популярная его
концепция — это выдвинутое им
понятие "политического бессознательного".
Джеймсон исходит
из двух основных посылок.
Во-первых, из абсолютной исторической, социальной, классовой
и, следовательно, идеологической обусловленности сознания каждого
индивида; и, во-вторых, из утверждения о якобы фатальной
непроясненности, неосознанности своего положения, своей идеологической
обусловленности, проявляемой всякой личностью.
Особенно эта политическая неосознанность характерна для писателя,
имеющего дело с таким культурно опосредованным артефактом,
как литературный текст, представляющим собой "социально
символический акт" (там же, с. 20). Таким образом, утверждается,
что любой писатель при своей обязательной политической ангажированности
оказывается неспособен ее осознать в полной
мере. Выявить это политическое бессознательное и является задачей
работы Джеймсона. Ограничиваясь пределами письменно
зафиксированного сознания, критик и всю историю человечества
определяет как целостное в своем единстве коллективное повествование,
связывающее прошлое с настоящим. Это повествование
характеризуется единой фундаментальной темой: "коллективной
борьбой, цель которой — вырвать царство Свободы из оков царства
Необходимости" (там же, с. 19). По мнению Джеймсона,
концепция политического бессознательного поможет выявить искомое
им единство этого непрерывного повествования —
"рассказа истории", т. е. ее логику
и "диалектику".
Структурная причинность вместо экспрессивной причинности у Альтюссера
Автор исследования разделяет
критику Л. Альтюссера
"экспрессивной причинности",
восходящей к лейбницевской
концепции "выражения". "Она,
— пишет Альтюссер, — в принципе
предполагает, что любое
целое сводимо к своей внутренней
сущности, в которой элементы целого являются всего лишь
феноменальными формами выражения этого внутреннего принципа
сущности, наличного в каждой точке целого, так что в любой
момент можно написать уравнение: такой-то элемент
(экономический, политический, юридический и т. д....) = внутренней
сущности целого" (44, с. 188-189).
Для Альтюссера и солидарного с ним Джеймсона подобное
понимание причинности — прежде всего в историческом плане
— представляется явно механистическим и является всего лишь
одним из видов широко распространенной "интерпретативной
аллегории", в которой последовательность исторических событий
или текстов и других культурных артефактов, переосмысляется в
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
терминах некоего глубинного и "фундаментального", или
"доминантного", повествования. Таким "аллегорическим доминантным
повествованием" может быть, например, катастрофическое
видение истории у Шпенглера или циклическое у Вико.
Вместо этого Альтюссер выдвигает понятие структурной
причинности, связанной с концепцией видимого отсутствия причины
у Спинозы. Французский философ стремится придать своему
толкованию структуры диалектический характер неразрывной
связи целого и его частей, когда первое немыслимо без второго и
не может быть сведено к какой-либо внешней по отношению к
ним схеме, т. е. не может быть внеположным своим составляющим,
а наоборот, только в них и способным себя выразить. Таким
образом, структура у Альтюссера выступает не как организующий
принцип, навязывающий элементам структуры схему их
организации, идею порядка, существовавшую еще до образования
самой структуры, а как нечто имманентно присущее этим элементам
в их совокупности и возникшее в результате их взаимодействия.
В этом смысле структура и называется философом отсутствующей
причиной, поскольку проявляется только в результатах
своего воздействия, в своих элементах и лишена статуса автономной
независимой сущности.
Опираясь на эту теорию Альтюссера, Джеймсон вместо
"вульгарно марксистской теории уровней" (191, с. 32), основывающейся
на соотношении базиса и надстройки, где "главной
определяющей инстанцией" является экономика, предлагает схему
"альтюссеровского понимания проблемы", в которой способ производства
отождествляется со структурой в целом или со
"структурой во всей ее совокупности" (там же). В соответствии с
подобными взглядами Джеймсон и трактует историю, понимая ее
как отсутствующую причину всех поступков и мыслей людей, так
как "она доступна нам только в текстуальной форме, и наша попытка
постичь ее, как и саму реальность, неизбежно проходит
через предварительную стадию ее текстуализации, нарративизации
в политическом бессознательном" (там же, с. 35).
Джеймсон утверждает, что марксистская в его понимании
теория литературы способна включать в себя другие
"интерпретативные модусы и системы" (там же, с. 47) и что
методологическая ограниченность последних всегда может быть
преодолена при одновременном сохранении их позитивных достоинств
посредством "радикальной историзации их ментальных операций"
(там же). С этих позиций и явно статическая, по его признанию,
аналитическая система французского семиотика
А.-Ж. Греймаса, основанная скорее на принципе бинарных, а не
диалектических оппозиций и определяющая взаимоотношения между
уровнями текста в терминах гомологии, может быть присвоена
для нужд "исторической и диалектической" критики в качестве
модели "идеологической замкнутости" (т. е. конкретной идеологии
писателя — суммы его сознательных и бессознательных
политических взглядов, нашедших свое выражение в его произведениях).
"Семический квадрат" Греймаса применительно к Бальзаку
Критик утверждает, что семический
квадрат Греймаса является
жизненно важным инструментом
для исследования семантических
и идеологических хитросплетений
текста, поскольку этот
квадрат "намечает границы специфически
идеологического сознания
и определяет те концептуальные пункты, за пределы которых
это сознание не способно выйти и между которыми оно обречено
колебаться" (там же, с. 47).
Примером подобного подхода может служить анализ специфики
бальзаковского реализма, рассмотренного критиком в специальной
главе "Реализм и желание: Бальзак и проблема субъекта".
Автор исследования считает для себя возможным делать
обобщающие выводы о всем творчестве Бальзака на основе двух
далеко не самых показательных и репрезентативных романов писателя:
"Старая дева" и "Баламутка" (в русском переводе сохранилось
первоначальное название романа "Жизнь холостяка"; новое
заглавие предназначалось для второго издания "Человеческой
комедии", не осуществившегося при жизни писателя).
Как конкретно проявляет себя "семический квадрат" Греймаса
в джеймсоновской интерпретации реализма Бальзака? Содержание
"Старой девы" в общих чертах сводится к борьбе за
руку "старой девы" мадемуазель Кормон, одной из богатых невест
города Алансона, между шевалье де Валуа, обломком старой
аристократии, пробавляющимся доходами от игры в карты, и
дельцом новой формации, бывшим военным поставщиком дю Букье,
сумевшим в конечном счете одержать верх над своим противником.
"Старая дева", по убеждению критика, не просто матримониальный
фарс и даже не только социальный комментарий о провинциальной
жизни времен Реставрации и Июльской монархии;
— это прежде всего дидактическое произведение и политический
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
наглядный урок, где писатель попытался трансформировать события
эмпирической истории в своеобразное состязание претендентов,
"в котором могут быть проверены стратегии разных классов"
(191, с. 164).
Джеймсон, исходя из своих фрейдистских представлений, во
всем творчестве Бальзака видит постоянно происходящий сдвиг,
смещение акцентов с политических, социальных проблем на семейные,
половые, и именно к этой перспективе художественного
мышления писателя сводит главную специфику его творчества. В
этом плане роман "Старая дева" приобретает "аллегорическую
структуру" — лежащее в его основе "утопическое измерение" —
и предстает как повесть о всеобъемлющем и всепроникающем
желании (одновременно сексуального и экономического характера),
повесть, "в которой эротическое послание (т. е. содержание)
фарса должно быть прочитано как метафорическая фигура желания
обрести поместье и личный успех, а также найти решение
социального и исторического противоречия"
(там же, с. 158).
Желательное мышление
Иными словами, художественный
процесс понимается
Джеймсоном как результат своего
рода "желательного мышления", в ходе которого желания
писателя, не найдя удовлетворения в действительности, компенсируются
в мире художественного вымысла. Причем этот мир вымысла
состоит из причудливого переплетения утопических элементов
авторской фантазии и реальностей современной писателю действительности.
Понять логику, по которой образуются связи между
этими элементами, с точки зрения критика, можно при помощи
семического квадрата глубинной смысловой структуры, первобытного
мышления бальзаковского мироощущения, т. е. его
политического бессознательного, в котором неразрешимый
"логический парадокс противоречий" посредством логических
пермутаций и комбинаций "стремится достичь псевдорешенил на
утопическом уровне" (191, с. 167).
На основе данной методики Джеймсон обнаруживает в
"Старой деве" Бальзака "бинарную оппозицию между аристократической
элегантностью и наполеоновской энергией" (там же,
с. 48), которую отчаянно пытается преодолеть "политическое
воображение" писателя, с одной стороны, порождая как контрадикторные
отношения между этими понятиями, так и все логически
доступные их синтезы, и в то же время, с другой — оказываясь
неспособным ни на миг выйти из этой оппозиции. Каждый
из членов оппозиции является сложным комплексом представлений,
обладающих внутренне противоречивым характером.
"Аристократическая элегантность" связывается с двумя группами
понятий. В первую входят "старый режим", поклонником и апологетом
которого, как подчеркивает Джеймсон, был Бальзак,
"органическое общество", его "законность" и "легитимность"; во
вторую — культура с ее семантическим полем, определяемым
понятиями "неактивность" и "пассивность". При этом наполеоновская
энергия также "дизъюнктируется" на семы "энергия" с
ее символическим олицетворением в фигуре Наполеона и
"буржуазия" с ее характеристиками "незаконности",
"импотенции" и "стерильности".
Таким образом, Джеймсон выделяет четыре основные семы
— единицы значения: старый режим, энергия, культура и буржуазия,
каждая из которых обладает специфическими характеристиками,
т. е. семантическим полем, и служит символическим определением
характера персонажа. В результате подобных абстрактно-спекулятивных
операций и возникает семический квадрат
властных структур:
s- s
СТАРЫЙ РЕЖИМ ЭНЕРГИЯ
органическое общество
легитимностьНаполеон
- SS
КУЛЬТУРА БУРЖУАЗИЯ
Неактивностьнезаконность
пассивность
импотентность
стерильность
Определенный таким образом семический квадрат дает, с
точки зрения исследования, четыре основные антропоморфные
комбинации, являющиеся "повествовательными характерами" романа.
Семы s и S-образуют характер шевалье де Валуа, комбинация
s и S — антропоморфное содержание дю Букье. Явно
"непоследовательный синтез", по определению критика, буржуазного
происхождения и культурных ценностей реализуется в судь119
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
бе несостоявшегося поэта Атаназа Грансона — еще одного неудачного
претендента на руку мадемуазель Кормон.
Четвертая антропоморфная комбинация, дающая "идеальный
синтез", представлена виконтом де Труавиль, обладающим не
вызывающим сомнения "законностью" своего аристократического
происхождения и "военной доблестью, наполеоновского типа"
(там же, с. 168). Виконт де Труавиль, таким образом, по определению
критика, служит "фигурой горизонта" в бальзаковском
романе и представляет своего рода вероятную альтернативу реальной
истории, в которой была бы возможна "подлинная Реставрация"
при условии, если аристократия смогла бы учесть данный
ей предметный урок, т. е. понять, что она нуждается в сильном
человеке, соединившим в себе аристократические ценности с
наполеоновской энергией. На уровне фантазии, замечает Джеймсон,
"Бальзак, очевидно, имел в виду самого себя" (там же.
с. 169).
Идеальным выходом из затруднений "старой девы" и был
бы ее брак с де Труавилем, о чем она мечтала, но, как выяснилось
впоследствии, виконт был женат. Крушению планов героини
критик придает провиденциальный смысл, так как оно в его глазах
символизирует несбыточность для него самого решить главное
противоречие своих взглядов даже на уровне семейного счастья:
"Роковая судьба мадемуазель же Кормон — быть замужем и
оставаться при этом старой девой — представляется не решением
проблемы, а всего лишь ужасным наглядным уроком" (там же).
Критик постоянно подчеркивает, что это видение Бальзака
не следует понимать как логически сформулированные и обоснованные
высказывания о политических позициях или об идеологических
возможностях, объективно существовавших во Франции в
эпоху Реставрации. Это видение предстает в его творчестве скорее
в виде особой структуры "частной политической фантазии"
(там же, с. 48) и является отражением "частного либидинального
аппарата" — специфического механизма желания, определявшего
структуру политического мышления Бальзака. Вслед за
Ж. Делезом и Ж.-Ф. Лиотаром Джеймсон считает, что подобное,
по своей сути утопическое, представление о действительности,
— или, как его определяют психологи, фантазм, игравший
роль протоповествовательной структуры романов Бальзака, — в
принципе свойственно каждому человеку и является основным
средством выражения "нашего опыта реального" (там же, с. 48).
"Формальная седиментация" — сохранение остатков старых форм
Основываясь на идеях Гуссерля,
Джеймсон выводит модель
"формальной седиментации",
т. е. сохранения в новых жанровых
образованиях остатков старых
жанровых форм. В соответствии
с этой моделью в основе
вновь рождающейся "сильной
формы жанра" (там же, с. 141) лежит "социосимволический
коммуникат", т. е., иными словами, любая форма имманентно и
сущностно обладает неотъемлемой от себя идеологией. Когда эта
форма заново осваивается и переделывается в совершенно ином
социальном и культурном контексте, ее первоначальный коммуникат
(сообщение, послание и т. д. — идеологически и социально
окрашенное содержание) по-прежнему за ней сохраняется и должен
быть признан в качестве функционального компонента новой
формы, в состав которой старая форма входит в том или ином
виде.
История музыки, по утверждению критика, дает наиболее
характерные примеры этого процесса, когда народные танцы
трансформируются в аристократические формы типы менуэта (то
же самое происходит и с пасторалью в литературе), чтобы затем
быть заново присвоенными романтической музыкой для совершенно
новых идеологических (и националистических) целей.
Идеология самой формы, считает Джеймсон, "выпавшая таким
образом в осадок" (там же, с. 141), сохраняется в поздней по
времени появления и более сложной структуре в виде "жанрового
коммуниката", который сосуществует, — или вступая в противоречие,
или выступая в качестве опосредующего,
"гармонизирующего механизма", — с элементами, возникшими
на более поздней стадии развития
какой-либо формы.
Интертекстуальность как "сохранение старых форм"
Это понятие текста как синхронного
единства структурно
противоречивых или гетерогенных
элементов (в данном случае
Джеймсон опирается на авторитет
Эрнста Блоха, выдвинувшего концепцию синхронного неравномерного
развития в рамках единой текстуальной структуры)
определяется в исследовании как интертекстуальность.
В терминах интертекстуальности важным оказывается даже
не столько видимое сохранение пережитков старых форм (сюда
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
входят, например, стереотипы жанрового поведения традиционных
персонажей, по Греймасу — актантовых ролей: хвастливый воин,
скупой отец, глупый жених — соперник героя и т. д.); более существенным
объявляется значимое отсутствие в тексте этих скрытых
пережитков и рудиментов прежних генетических форм, —
отсутствие, которое становится видимым только при реконструировании
литературного ряда, дающем возможность восстановить
опущенное звено.
В этом отношении новелла Эйхендорфа "Из жизни одного
бездельника", по мнению Джеймсона, может служить примером
подобной "негативной интертекстуальности". Театральность новеллы
объясняется тем, что ее "текст может быть прочитан как
виртуальная транскрипция театрального представления" (191,
с. 137), поскольку он вписан в древнюю традицию комедии ошибок
с двойниками, переодеванием, ритуальным разоблачением и
т. д., ведущей свое происхождение от римской комедии и нашедшей
свой новый расцвет в творчестве Шекспира.
Одной из характерных черт комедии ошибок является наличие
в ее структуре двух сюжетных линий соответственно с действующими
лицами высокого и низкого социального положения, при
этом аристократическая линия сюжета дублируется в подсюжете
персонажа низкого происхождения. Новелла Эйхендорфа и может
быть понята как система с двойным сюжетом, в которой читателю,
однако, предлагается только побочная, снижение-комическая
линия с героями из низших классов. Джеймсон считает, что здесь
аристократическая линия сюжета структурно подавляется "по
стратегическим причинам, поскольку ее явное присутствие могло
послужить для нового послереволюционного читателя (имеется в
виду французская буржуазная революция 1789-1794 гг. —
И. И.) невольным напоминанием о сохранении в Германии полуфеодальной
структуры власти"
(там же, с. 138).
"Реификация"
Много места в "Политическом
бессознательном" уделено
раскрытию понятия "реификации",
происходящей в сознании человека периода позднего
капитализма. Реификация — овеществление, гипостазирование,
т. е. процесс превращения абстрактных понятий в якобы реально,
существующие феномены, приписывания им субстанциональности,
в результате которой они начинают мыслиться как нечто материальное,
— интерпретируется Джеймсоном по отношению к искусству
как неизбежное следствие его общего развития, в ходе кото122
рого происходит расщепление первоначального синкретизма и
выделение отдельных видов искусства, а затем и их жанров. Этот
непрерывный процесс дифференциации ставится в прямую зависимость
от процесса потери человеком ощущения своей целостности
как индивида (недаром латинское "индивидуум" означало
"атом", т. е. нечто уже более неделимое). В свою очередь, это
вызвало вычленение и обособление друг от друга различных видов
восприятия и ощущения, потребовавших для своего закрепления
("усиления опыта") и уже упоминавшейся дифференциации
искусств, и повышения их экспрессивности.
Оба эти процесса мыслятся Джеймсоном как взаимосвязанные
и взаимообуславливающие, и причина их порождения приписывается
дегуманизации человека, возникшей с началом капиталистической
эпохи. Как утверждает критик, реификация и искусство
модернизма являются двумя гранями "одного и того же процесса",
выражающего внутренне противоречивую логику и динамику
позднего капитализма" (191, с. 42). В то же время исследователь
подчеркивает, что модернизм не просто "является отражением
социальной жизни конца XIX столетия, но также и бунтом
против этой реификации и одновременно символическим актом,
дающим утопическую компенсацию за все увеличивающуюся
дегуманизацию повседневной жизни" (там же). Эта компенсация
носит либидинальный характер и происходит в результате психической
фрагментации сознания человека в процессе систематической
квантификации, т. е. сведения качественных характеристик к
количественным, и рационализации его жизненного опыта. В целом
это — следствие растущей специализации профессиональной
деятельности человека, в ходе которой он сам превращается в
орудие производства.
Исследователь утверждает, что психика человека и его чувства
восприятия в значительно большей степени являются результатом
социально-исторического, нежели биологического развития.
В частности, и процесс реификации лучше всего может быть проиллюстрирован
на эволюции одного из пяти чувств — зрения,
которое в процессе своей дифференциации не только якобы оказалось
способным постичь ранее не доступные для восприятия
объекты, но даже и само их породить. Так, синкретизм и нерасчлененность
визуальных характеристик ритуала, сохраняющих и
сейчас свою функциональность в практике религиозных церемоний,
в результате секуляризации искусства транформировались в
станковую живопись с целым веером различных жанров: пейзаж,
натюрморт, портрет и т. д., а затем в ходе революции восприятия
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
у импрессионистов чисто формальные признаки живописного
языка, языка цвета стали превращаться в самоцель вплоть до
провозглашения автономности визуального у абстрактных экспрессионистов
То же самое, по мнению критика, относится и к обостренному
чувству языка у писателей-модернистов, например, к стилистической
практике Конрада. В целом исследователь оценивает
модернизм как позднюю стадию буржуазной культурной революции,
"как конечную и крайне специфическую фазу того огромного
процесса трансформации надстройки, при помощи которой обитатели
более старых общественных формаций культурно и психологически
подготавливаются для жизни в эпоху рыночной системы"
(там же, с. 236).
Теория "социального текста" и "культурная критика"
То направление, которое
выразила эта книга Джеймсона,
подводит нас к вопросу о так
называемой "культурной критике".
Если и существует какое-то
различие между проблематикой
социального текста и культурной
критики, то оно состоит в основном
в том факте, что сторонники социального текста гораздо чаще
склонны впадать в крайности вульгарного социологизирования
и, как правило, заявлять о себе как о марксистах, шокируя своей
леворадикальной фразеологией умеренно -либеральных литературоведов,
также пытающихся преодолеть внутрилитературную
замкнутость йельских критиков.
Проблема культурных исследований, или, вернее, культурологических
исследований, представляет интерес в том плане, что
она вплотную смыкается с постструктуралистской проблематикой,
в частности, и с постструктуралистской постановкой вопроса в
целом. Именно в специфике той сферы действительности, от которой
получило название направление "культурной критики",
четко прослеживается переход от постструктурализма к постмодернизму.
Сам же вопрос о культурной критике довольно сложен.
Не обладающее целостным характером, но заявившее о себе
в основном в 80-х годах как довольно влиятельное течение литературоведческой
и искусствоведческой мысли, оно в принципе
выходит за пределы левого деконструктивизма и относится к новейшим
тенденциям постмодернизма. Если кратко охарактеризовать
это течение, то оно, будучи весьма неоднородным по своим
идеологическим импульсам и философским ориентациям, в ка124
кой-то мере знаменует собой возврат к традициям культурно-исторического
подхода и апеллирует к практике социально-исторического
анализа. Хотя тут же надо сказать, что исторический
момент в нем выступает в ослабленной форме, что является
следствием общего упадка на Западе исторического сознания.
Поэтому, с точки зрения наиболее адекватного определения,
культурную критику следовало бы назвать культурно-социологической
критикой. Специфической особенностью этого
типа исследований является настойчивый призыв изучать прежде
всего современную культуру.
Существенное влияние на нее опять же оказали разного рода
неомарксистские концепции, сторонники которых часто заявляют
о себе как о приверженцах аутентичного марксизма. Например,
Джеймсоном таких деклараций сделано немало. В конце 1982 г.
он заявил: "Марксизм на сегодня является единственной живой
философией, которая обладает концепцией единого целостного
знания и монизма (очевидно, он имеет в виду монизм марксизма
— И. И.) дисциплинарных полей; он пронизывает насквозь
сложившиеся ведомственные и институциональные структуры и
восстанавливает понятие универсального объекта изучения, подводя
фундамент под кажущиеся разрозненными исследования в
экономической, политической, культурологической, психоаналитической
и прочих областях" (189, с. 89).
По мнению Джеймсона, единственным эффективным средством
против фрагментации, порожденной академической специализацией
и "департаментализацией знания", является проверенная
марксистская практика культурной критики, превосходящей по
своей эффективности эфемерное трюкачество эклектизма современных
интердисциплинарных
исследований.
"Текстуальная власть" Скоулза
С призывом создать эффективную
методику изучения современной
культуры выступил и
бывший структуралист Роберт
Скоулз в книге "Текстуальная власть: Литературная теория и
преподавание английского" (1985): "Мы должны прекратить
"преподавать литературу" и начать "изучать тексты". Наш новый
понятийный аппарат должен быть посвящен текстуальным
исследованиям... Наши излюбленные произведения литературы не
должны, однако, затеряться в этой новой инициативе, но исключительность
литературы как особой категории должна быть отвергнута.
Все виды текстов: как визуальные, так и вербальные,
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
как политические, так и развлекательные — должны восприниматься
как основание для текстуальности. Все текстуальные исследования
должны быть выведены за пределы дискретности
одной страницы или одной книги и рассматриваться в контексте
институциональных практик и социальных структур..." (263,
с. 16-17).
Здесь мы видим все тот же импульс к замене традиционного
понятия литературы постструктуралистской концепцией текстуальности
и требование включать в исследование литературы как
тексты самого разного вида, так и социальные формы различных
жизненных практик. Все это очень напоминает поздних телькелевцев,
в первую очередь Кристеву, а также несомненно теоретический
проект Фуко. Разница заключается в большем акценте на
социологический аспект бытования литературы и ее связи со всеми
видами дискурсивных практик.
В 1985 г. при Миннесотском университете был создан журнал
"Культурная критика" (Cultural critique, Minneapolis, 1985),
выступивший с широковещательной программой исследований в
этой области. Его редакторы заявили в "Проспекте", что цель
этого издания в самом общем виде "может быть сформулирована
как изучение общепринятых ценностей, институтов, практик и
дискурсов в разных их экономических, политических, социологических
и эстетических конституированностях и связанных с ними
исследованиях" (253, с. 5). Задачу журнала его редакторы видят
в том, чтобы "заполнить обширную область интерпретации культуры,
которая на данный момент определяется соединением литературных,
философских, антропологических и социологических
исследований, а также марксистского, феминистского, психоаналитического
и постструктуралистского методов" (там же, с. б).
Насколько широк интерес к подобного рода исследованиям,
показывает состав редколлегии журнала, куда вошли неомарксисты
Фредрик Джеймсон, Фрэнк Лентриккия и Хейден Уайт, независимые
левые постструктуралистские герменевтики Поль Бове
и Уильям Спейнос, лингвист и философ Ноам Хомский, известный
литературовед левоанархистской ориентации Эдвард Сейд,
феминистки Элис Джардин и Гайятри Спивак и представитель
"черной эстетики", родившейся в недрах негритянского движения
за свои права, христианский теолог и леворадикальный критик
культуры Корнел Уэст, обратившийся в 80-х годах к постструктурализму.
Кстати, в первом же номере этого журнала он опубликовал
приобретшую, популярность статью "Дилемма черного
интеллектуала" (287). Членами редколлегии стали также и бри126
танские постструктуралисты Терри Иглтон, Стивен Хит, Колин
Маккейб и Реймон Уильямс, которых исследователь американского
деконструктивизма Винсент Лейч безоговорочно называет
марксистами, отметив при этом, что право на первенство в этой
области вне всяких сомнений
принадлежит британским левым.
Специфика английского постструктурализма
Это опять возвращает нас к
вопросу о специфике английского
постструктурализма: в отличие от
Северной Америки, где постструктуралистские
концепции первоначально оформились в виде
аисторического модуса Йельского деконструктивизма, эволюционная
траектория постструктурализма в Англии была совершенно
иной. И, может быть, самым существенным в ней было то, что
постструктурализм в Британии с самого начала выступил как
широкое интеллектуальное движение практически во всем спектре
гуманитарного знания, — движение, отмеченное к тому же весьма
характерной для традиции литературоведения этой страны
социальной озабоченностью и тяготением к конкретно-историческому
обоснованию любого вида знания. Эта укорененность
литературной критики в социально-общественной проблематике
--традиция именно английского либерального гуманитарного
сознания, оказавшегося способным в свое время даже
явно формалистическим тенденциям новой критики придать несомненную
социокультурную направленность, о чем красноречиво
свидетельствует весь творческий путь Фрэнка Ливиса.
Своеобразие английского постструктурализма, особенно на
его начальном этапе, определялось также тем, что наиболее восприимчивой
к его теориям средой оказались леворадикальные
круги английской интеллигенции, по своим политическим симпатиям,
господствовавшим на рубеже 60-х — 70-х гг., близкие различным
версиям неомарксизма: Франкфуртской школе.
Л. Альтюссеру, Антонио Негри, а иногда и Троцкому.
Если говорить конкретно об Англии, то неомарксизм там
развивался преимущественно в формах, получивших в современной
науке определение так называемой сциентистской направленности
в духе "теоретического антигуманизма" Л. Альтюссера (в
частности можно особо выделить специфически британское течение
70-х гг. постальтюссерианства Б. Хиндесса и П. Херста) и
"аналитического марксизма" (пожалуй, здесь в первую очередь
следовало бы назвать не столько попытки Л. Коэна, относящиеся
уже скорее к 80-м гг., выйти за пределы чисто лингвистической
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
трактовки аналитической философии в сферу социальной философии,
которой он занимался еще в молодости, сколько более непосредственно
связанные с марксистской проблематикой труды
Джона Элстера).
При этом, однако, следует иметь в виду, что постструктура -
лизм, со своей исконно ему присущей тенденцией соединять несочетаемое,
и в своем британском варианте смог объединить два
обычно противопоставляемые направления в неомарксизме: диалектически-гуманистическое
и сциентистское. К первому традиционно
относят фрейдомарксизм, и именно учение Лакана с самого
начала являлось составной частью британского постструктурализма,
его доктрины.
Этот марксистский, или неомарксистский элемент, разумеется,
никогда не исчерпывал всю программу британского постструктурализма,
более того, не входил во все его разновидности, но
для значительной, если не подавляющей, части своих английских
последователей и прежде всего, что особенно важно подчеркнуть
— на своем первоначальном этапе — этапе становления — он
сыграл значительную роль. Со временем его влияние стало ослабевать,
а значение Лакана возрастать, хотя, справедливости ради,
необходимо отметить, что в середине 80-х гг. можно бьхло наблюдать
своеобразный рецидив его теоретического воздействия.
На все это можно конечно возразить, что все классификации
в принципе более чем относительны, поскольку между Лаканом и
Альтюссером легко найти содержательный параллелизм в общем
ходе движения мысли, и это неоднократно отмечалось английскими
постструктуралистами Маккейбом, Истхоупом и другими —
особенно это касалось понимания субъекта как в принципе расщепленного
(идея, возводимая современными теоретиками к
Фрейду с его триадой эго-суперэго-ид), внутренне разорванного
существа, лишенного традиционно приписываемой ему цельности.
Прежде чем дальше развивать эту тему совпадения и одновременного
несовпадения результатов спекулятивных операций
Альтюссера и Лакана в их трактовке субъекта, мне хотелось бы
отметить один интересный факт. Английский постструктурализм
начал складываться относительно рано (по сравнению, например,
с американским деконструктивизмом) — в период конца
60-х гг., когда происходила трансформация структурализма в
постструктурализм, и в значительной степени сохранил несколько
архаизирующую тенденцию, восходящую еще к проблематике
Франкфуртской школы. И эта ветвь британского постструктурализма.
что представлена своей наиболее ярко выраженной социо128
логизированной версией, навсегда сохранила интерес к альтюссеровской
постановке вопроса.
Насколько актуальна эта тема для британского постструктурализма,
указывает и тот факт, что в своей книге 1989 г.
"Поэзия и фантазия" (131) Истхоуп при всем уже наметившимся
критическом отношении к Альтюссеру уделяет ему немало и сочувствующих
страниц, свидетельствующих о живости альтюссеровских
традиций для социологически ориентированного английского
варианта этой течения. Правда, сам Истхоуп, и неединичность
его примера в этом отношении служит весьма примечательным
показателем изменившейся тенденции, в своих принципах
анализа заметно переориентируется даже не столько на Лакана,
сколько на Фрейда. В этом плане характерна и та переоценка
позиции Альтюссера, которую дает Истхоуп в этой книге:
"Попытка Альтюссера присвоить, инкорпорировать психоанализ
Лакана в исторический материализм в конечном счете не более
успешна, чем аналогичная попытка Бахтина, и по той же самой
причине: она оказывается неспособной обосновать автономность
действия бессознательного" (там же, с. 31-32). Но даже и при
этой критике исторического материализма в той его форме, которая
еще десятилетие назад казалась Истхоупу неоспоримой, он и
в этом своем труде не выходит за пределы традиционной социологической
ориентации и главный тезис его труда состоит в утверждении
постулата "поэзии как формы социальной фантазии"
(там же, с. 46).
Характеризуя становление постструктурализма в Англии,
Истхоуп в своей книге "Британский постструктурализм с
1968 г." (1988), подчеркивает: "Поскольку в Британии постструктурализм
был воспринят в рамках альтюссеровской парадигмы,
то внедрение этой новой критики было нераздельно связано с
вопросами идеологии и политики. Внутри этого дискурсивного
пространства постструктурализм развивался в двух направлениях.
Сначала постструктуралистские концепции были усвоены по отношению
к проблемам текстуальности, т. е. в альтюссеровском
анализе того, каким образом читатели конституировались текстом...
Но при этом к постструктурализму прибегали также как к
средству критики буржуазного субъекта, как к способу демонстрации
того положения, что считавшийся самодостаточным субъект
на самом деле является всего лишь структурой и следствием (т. е.
результатом воздействия внеличностных сил — И. И.). В этом
обличье постструктурализм проник в область социальных наук,
историографии и социальной психологии" (130, с. 33).
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
Влияние идей Альтюссера
Значение Альтюссера для
начальной стадии эволюции постструктурализма,
или, если быть
более точным, на стадии превращения
структурализма в постструктурализм,
существенно по многим параметрам, и не в последнюю
очередь благодаря тому вкладу, который он внес в концепцию
"теоретического антигуманизма", являющейся одной из
главных констант общей доктрины постструктурализма. Для Альтюссера
эта концепция заключается прежде всего в утверждении,
что человек, как феномен во всей сложности своих проявлений и
связей с миром, — в силу того, что он уже есть результат теоретической
рефлексии, а не ее исходный пункт, — не может быть
"объяснительным принципом" при исследовании какого-либо
"социального целого".
Разумеется, это лишь только альтюссеровская версия теоретического
антигуманизма, а их у теоретиков постструктурализма
было немало и самого разного характера. В самых же общих чертах
эта концепция заключается в признании того факта, что, независимо
от сознания и воли индивида, через него, поверх его и
помимо его проявляются силы, явления и процессы, над которыми
он не властен или в отношении которых его власть более чем
относительна и эфемерна. В этот круг явлений, как правило, входят
мистифицированные в виде слепой безличной силы социальные
процессы, язык и те сферы духовной деятельности, которые
он обслуживает, область бессознательного желания как проекция
в сферу общественных отношений коллективных бессознательных
импульсов чисто психологического или сексуального характера, и
т. д. и т. п.
Эта концепция необъяснима вне контекста того представления,
против которого она направлена и влияние которого она
стремится преодолеть: представления о суверенном, независимом,
самодостаточном и равном своему сознанию индивиде как основе
всего западного образа мышления, предопределившего, по мнению
теоретиков постструктурализма, интеллектуальную эволюцию
Запада за последние два столетия.
В британском постструктурализме, развивавшемся прежде
всего в теоретическом поле концепций Альтюссера и Лакана,
утвердилось основополагающее представление этого течения, своего
рода краеугольный камень его доктрины, — тезис о языковом,
дискурсивном характере человеческого сознания и о его изначальной
расщепленности. Как пишет Истхоуп, "традиционная
гуманистическая концепция субъекта, обладающего единым центром,
целостного и трансцендентального, должна быть отвергнута"
(130, с. 20). Впервые ставшую наиболее популярной теорию
внутренней разорванности сознания человека предложил
3. Фрейд, постулировав свою известную триаду
"Оно-Я-Сверх-Я". В британский постструктурализм она вошла в
основном в том переработанном виде, который ей придал
Ж. Лакан, переформулировав фрейдовские понятия соответственно
как "реальное", "воображаемое", "символическое".
Именно эти концепции и легли в основу первоначального
варианта английского постструктурализма, когда в 1971-1977 гг.
группа (С. Хит, К. МакКейб. Л. Малви, Р. Кауард и. др.),
объединившиеся вокруг журнала "С крин", стали активно формировать
национальную версию постструктурализма, преимущественно
в сфере теории кино.
Насколько проблематика субъекта, т. е. в данном случае
теоретические представления о природе человека, непосредственно
связана с решением эстетических вопросов о роли читателя, о
литературных направлениях, о принципах разграничения реализма
и модернизма свидетельствует книга Кэтрин Белси "Критическая
практика" (1980) (66), считающаяся в Англии классическим
примером акцентированно социологизированной версии постструктурализма.
"Экспрессивный реализм" против "вопрошающего текста" модернизма
Белси противопоставляет
"экспрессивный реализм" классического
реалистического текста
"вопрошающему тексту" модернизма.
Первый посредством различных
"дискурсивных операций"
(иерархией дискурсов, принадлежащих
разным рассказчикам,
стилистическим иллюзионизмом, выделением центрирующей
точки зрения, законченностью повествования), т. е. всех тех технических
стратегий, которые реалистический текст пытается
скрыть от читателя, создает у него иллюзию, что он является
"трансцендентным и непротиворечивым субъектом, ставя его в
позицию целостного субъекта, обладающего унифицирующим видением"
(там же, с. 78). Так, например, в "Холодном доме"
Диккенса Белси постулирует существование трех дискурсов: Эстер
Саммерсон, анонимного иронического повествователя в третьем
лице и возникающего в ходе чтения дискурса читателя, кото131
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
рый в конечном счете "открывает истину" подлинной сложности
романной ситуации.
В противоположность реалистическому вопрошающий текст
"разрушает целостное единство читателя, препятствуя его идентификации
с цельностью субъекта акта высказывания. Позиция
автора, вписанная в текст, если она вообще может быть обнаружена,
выглядит либо сомнительной, либо в буквальном смысле
противоречивой" (там же, с. 91).
На сегодняшний день работа Истхоупа "Британский постструктурализм"
(1988) (130) является единственной попыткой
создать историю этого течения в Великобритании, начиная с
1968 г. и по конец 80-х гг. Однако, разумеется, было бы неверным
оценивать всю ситуацию в английском постструктурализме
лишь с точки зрения этого исследования — она отражает хотя
возможно и наиболее существенную и распространенную, но
только одну тенденцию. Книги К. Батлера, К. Норриса,
Д. Этгриджа и Р. Янга, Д. Лоджа М. Брэдбери и многих других
свидетельствуют о значительно более разнообразной картине.
Дэвид Лодж тяготеет к культурно-исторической традиции, опосредованной
соссюровской лингвистикой, и разрабатывает постмодернистский
вариант постструктурализма. Дерек Эттридж и
Роберт Янг при всей политической разнонаправленности своих
взглядов отвергают традиционный марксизм и, испытывая несомненные
симпатии к деконструктивизму, тем не менее не отрицают
важность принципа историзма, хотя и всячески подчеркивают
опосредованный характер его выражения в современных условиях.
Кристофер Батлер, выступая в роли теоретика деконструктивизма
(правда в широкой постструктуралистской перспективе),
открыто призывает дополнить его тем, что он называет марксизмом.
И наконец, Кристофер Норрис — самый последовательный
сторонник деконструктивизма в Англии — пытается показать
социально-экономическую основу критики де Мана и представить
его таким же деконструктивным утопистом, каким был
"марксистский утопист" Эрнст Блох.
Таким образом, картина постструктурализма в Великобритании
гораздо более пестра, чем она представляется Истхоупу, но в
одном он несомненно прав: английский постструктурализм (как с
известными оговорками и то, что можно назвать деконструктивизмом
Норриса, Батлера и Янга) гораздо больше проявляет
внимания к социально-историческим аспектам общей постструктуралистской
проблематики, чем их американские коллеги; он более
социально озабочен и никогда не теряет из виду проблему
"реального" (и далеко не всегда в лакановском смысле), какой
бы опосредованной она ему ни
представлялась.
Литература как "функциональный термин"
Для Лейча самыми влиятельными
концепциями британских
постструктуралистов являются
"культурный материализм"
Реймонда Уильямса, "риторическая
и дискурсивная теории" Терри Иглтона (Лейч имеет в
виду прежде всего получившую широкий резонанс книгу Иглтона
"Теория литературы: Введение" (1983) (129), где и были сформулированы
эти теории). Основное, что привлекает внимание
Лейча у Иглтона, это его тезис, что литература отнюдь не представляет
собой "неизменную онтологическую категорию" или объективную
сущность, а всего лишь "изменчивый функциональный
термин" и "социоисторическую формацию". Английский исследователь
пишет: "Лучше всего рассматривать литературу как то
название, которое люди время от времени и по разным причинам
дают определенным видам письма, внутри целого поля того, что
Мишель Фуко называл "дискурсивными практиками" (там же,
с. 205).
Таким образом, преимущественным аспектом культурного
исследования является не литература, а дискурсивные практики,
понимаемые в историческом плане как риторические конструкты,
связанные с проблемой власти, обеспечиваемой и проявляемой
через специфическим образом откорректированное, отредактированное
знание. В качестве таких дискурсивных форм Иглтон перечисляет
кинокартины, телешоу, популярные литературные произведения,
научные тексты и, конечно, шедевры классической
литературы. Проповедуя плюрализм как критический метод, основанный
на марксистской политике, Иглтон в отличие от большинства
своих американских коллег четко ставит перед собой
задачу социологической эмансипации человека: "Приемлемы любой
метод или теория, которые будут способствовать цели эмансипации
человечества, порождения "лучших людей" через трансформацию
общества" (там же, с. 211).
На американском же горизонте, по мнению Лейча, культурные
исследования сформировались под воздействием постструктуралистских
концепций позднее — в 80-е годы; их сторонники
"выдвинули аргумент, что не существует чисто дискурсивная,
"пред- лишь или докультурная" реальность, или социоэкономическая
инфраструктура: культурный дискурс конституирует основу
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
социального существования так же, как и основу персональной
личности. В свете подобной поэтики задача культурных исследований
заключается в изучении всей сети культурных дискурсов"
(213, с. 404). Соответственно решается и взаимоотношение литературы
и действительности: "Литературный дискурс не отражает
социальной реальности; скорее дискурс всех видов конституирует
реальность как сеть репрезентаций и повествований, которые в
свою очередь порождают ощутимые эмоциональные и дидактические
эффекты как в эпистемологическом, так и социополитическом
регистрах" (там же).
Феноменологическая традиция в "культурных исследованиях"
Перед нами все та же феноменологическая
традиция в ее
панъязыковой форме, восходящей
еще к структурализму, которая
существование самой действительности
объясняет интенциональностью
языковых (под влиянием Дерриды понимаемых как
письменно зафиксированных) дискурсивных практик, — традиция,
не то чтобы совсем отвергающая существование независимой
от осознания человека реальности, сколько утверждающая ее недоступность
сознанию в неопосредованной культурными концепциями
и конвенциями форме. Поскольку степень этой опосредованности
воспринимается как поистине бесконечная величина, то
весь исследовательский интерес сосредотачивается на анализе
механизмов опосредования, сознательно искусственный характер и
противоречивость которых делают эту реальность столь зыбкой,
изменчивой и неуловимой, что вопрос о ее адекватном постижении
постоянно ставится под сомнение и фактически снимается с
повестки дня.
Значение "культурных исследований"
Что же касается того, что
собственно нового ввели в научный
обиход культурные исследования
то это несомненная переоценка
эстетической значимости
элитной, или канонической, литературы, бывшей до этого главным
предметом серьезных академических штудий. В этом отношении
важно отметить два момента. Во-первых, было существенно
расширено поле исследования, в которое были включены и
популярная литература, и масс-медиа, и субкультурные формы,
— и все то, что нынче определяется как массовая культура в
полном ее объеме, та эстетическая (вне зависимости от ее качества)
культурная среда, которая явилась порождением технологиче134
ской цивилизации XX в. Во-вторых, весь этот материал потребовал
кардинальной переоценки такого понятия, как эстетическая
ценность, — проблема, давно ставшая предметом внимания западноевропейских
критиков, в основном теоретиков рецептивной
критики. Здесь критики культуры пошли по пути решительной
релятивизации эстетической ценности, доказательства ее принципиальной
относительности и исторической ограниченности ее престижности,
значимости, а следовательно, и влияния на весь механизм
эстетических взглядов. В определенных случаях, как это
пытаются доказать новейшие литературоведы, популярная песенка
способна обладать большей эстетической ценностью, нежели любая
пьеса Шекспира. В частности, об этом пишет Барбара
Херрнстейн-Смит, подчеркивающая абсолютную условность всех
литературных ценностей и оценок.
Социологизированный вариант постструктурализма в лице
американского левого деконструктивизма и английского постструктурализма
был, пожалуй, самым влиятельным направлением
в постмодерне на протяжении почти всех 80-х годов. Разумеется,
далеко не для всех его представителей были характерны леворадикальные
эстетические взгляды, кроме того, он довольно слабо
задел своим влиянием Францию и был скорее типичен для англоязычных
стран, но во всех отношениях это было очень широкое
интеллектуальное движение во всех гуманитарных науках, проявившее
повышенное внимание к социальной проблематике человеческого
существования.
ФЕМИНИСТСКАЯ КРИТИКА В ЛОНЕ СТУКТУРАЛИЗМА
За последние двадцать лет в Западной Европе и США
большое распространение получил феномен так называемой феминистской
критики. Она не представляет собой какой-либо отдельной
специфической школы, обладающей только для нее характерным
аналитическим инструментарием или своим собственным
методом, и существует на стыке нескольких критических
подходов и направлений: культурно-социологического, постструктуралистского,
неофрейдистского и многих других. Единственное,
что ее объединяет, — это принадлежность широкому и часто
весьма радикальному, чтобы не сказать большего, движению
женской эмансипации.
Разумеется, это движение за права женщины, за ее подлинное,
а не формальное равноправие в сфере гуманитарных наук
принимает особые, сублимированные формы теоретической рефлексии,
которые в этой сфере особенно часто сопряжены с мифологичностью
научного мышления, или, проще говоря, с научной
фантастикой. Речь в данном случае идет не о традиционной мифологии
антично-христианского происхождения, а о мифологии,
укорененной в повседневном бытийном сознании и занятой проблемой
полового распределения социально-психологически детерминированных
функций и ролевого поведения женщины и мужчины.
Для каждого конкретного исторического периода, точно так
же, как и для любого направления в искусстве, характерна своя
специфика в распределении поведенческих ролей и связанной с
ними символики. Например, для искусства декаданса типична
пара взаимосвязанных и взаимодополняющих образов: неврастеник-художник
и роковая женщина — femme fatale.
Власть Логоса-Бога над Матерью-Материей
Однако основным исходным?
постулатом современного феминистского
сознания является
убеждение, что господствующей
культурной схемой, культурным
архетипом буржуазного общества Нового времени служит
"патриархальная культура". Иными словами, все сознание современного
человека, независимо от его половой принадлежности,
насквозь пропитано идеями и ценностями мужской идеологии с ее
мужским шовинизмом, приоритетом мужского начала, логики,
рациональности, насилием упорядоченной мысли над живой и
изменчивой природой, властью Логоса-Бога над Матерью-Материей.
Этим и объясняется необходимость феминистского пересмотра
традиционных взглядов, создания истории женской литературы
и отстаивания суверенности женского образа мышления, специфичности
и благотворности женского начала, не укладывающегося
в жесткие рамки мужской логики. Критика чисто мужских ценностных
ориентиров в основном развернулась в англосаксонской,
преимущественно американской, литературной феминистке, усилиями
которой к настоящему времени создана обширная литература,
многочисленные антологии женской литературы, научные
центры, программы и курсы по изучению этого предмета. Сейчас
практически нет ни одного американского университета, где бы не
было курсов или семинаров по феминистской литературе и критике.
Дерридианская идея "фаллологоцентризма" и ее влияние на феминизм
Тем не менее значительная,
если не преобладающая, часть
феминистской критики развивается
не столько в русле социокритического
направления, сколько
под влиянием неофрейдистски
окрашенного постструктурализма
в духе идей Жака Дерриды,
Жака Лакана и Мишеля Фуко. Именно Деррида охарактеризовал
основную тенденцию западноевропейской культуры, ее основной
способ мышления как западный логоцентризм, т. е. как
стремление во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать
первопричину и тем самым навязать смысл и упорядоченность
всему, на что направлена мысль человека. При этом, вслед за
Лаканом, он отождествил патернальный логос с фаллосом как его
наиболее репрезентативным символом и пустил в обращение тер137
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
мин "фаллологоцентризм", подхваченный феминистской критикой.
В одном из своих интервью в ответ на вопрос об отношении фаллологоцентризма
к общему проекту постструктуралистской деконструкции,
он заметил: "Это одна и та же система: утверждение
патернального логоса... и фаллоса как "привилегированного означающего"
(Лакан). Тексты, которые были мной опубликованы
между 1964 и 1967 гг., только лишь прокладывали дорогу для
фаллологоцентризма" (118, с. 311).
Надо отметить, что утверждение Дерриды о фактической
тождественности логоцентризма и фаллологоцентризма вряд ли
должно удивлять, поскольку он всегда работал в той сфере пансексуализированной
мысли, которая столь типична для современного
западного теоретического умонастроения. Что же касается
именно феминистской критики, то ее специфика как раз и состоит
в том, что логоцентризм она воспринимает как фаллологоцентризм,
или, вернее, как фаллоцентризм. Стоит привести комментарий
американского теоретика Дж. Каллера к этому высказыванию
Дерриды, так как он довольно точно вычленил основные
точки соприкосновения этих понятий: "В обоих случаях имеется
трансцендентальный авторитет и точка отсчета: истина, разум,
фаллос, "человек". Выступая против иерархических оппозиций
фаллоцентризма, феминисты непосредственно сталкиваются с
проблемой, присущей деконструкции: проблемой отношений между
аргументами, выраженными в терминах логоцентризма, и попытками
избегнуть системы логоцентризма"
(87, с.172).
Критика "патернальной культуры" и особый женский путь
Эту проблему конфронтации
с логосом патернальной культуры
феминистская критика в зависимости
от своей философско-теоретической
ориентации
осуществляла по-разному, но
фактически всегда выходя на
путь рефлексии об особой интуитивно-бессознательной природе
женского способа осмысления мира и своего специфического образа
бытия, деятельности в нем (agency). Однако эта общность
подхода отнюдь не свидетельствует о единстве методологической
практики данного течения.
Семь типов (и еще семь типов) феминистской критики
Насколько сложен состав
феминистской критики, свидетельствуют
и попытки ее классификации.
В книге 1984 г. "Феминистские
литературные исследования:
Введение" (258)
К. Рутвен насчитывает семь различных типов феминистской критики:
("социофеминистски", "семиофеминистки", "психофеминисты",
"марксистские феминисты", "социо-семиопсихо-марксистские
феминистки", "лесбиянские феминистки" и
"черные феминистки"), к которым В. Лейч в своей истории американской
критики с 30-х по 80-е годы добавляет еще семь
"критик": "экзистенциалистскую", "читательской реакции",
"речевых актов", "деконструктивистскую", "юнгианскую мифокритику",
"антиколониалистскую критику "третьего мира", а также,
вместе с Рутвен, "критику постструктуралистских антифеминистских
феминистов" (213, с. 310).
Разумеется, предположение о существовании "14 типов феминистской
критики" уже скорее из области чистейшего вымысла,
граничащего с абсурдом и объяснимого лишь издержками классификаторского
пыла, не подтверждаемого к тому же никакими
конкретными доказательствами. Практически ни Рутвен, ни Лейч
не смогли дать убедительных и, главное, развернутых характеристик
различных направлений внутри общего течения литературного
феминизма, сколь-либо отчетливо противостоящих друг
другу по методике своего анализа, и ограничились лишь общими
декларациями. Естественно, феминистская критика — далеко не
монолитное явление, об этом постоянно говорят сами его сторонники
(лучше было бы сказать, сторонницы), но не до такой степени,
и из перечисленных методик анализа вряд ли хоть одна
применяется вне связи с другими. Как правило, для практикующих
феминисток характерен сразу целый набор, или комплекс,
приемов и подходов, исключающий всякую возможность подобной
мелочной детализации и классификации. И тот же Лейч не
называет ни одного критика со
столь узкой специализацией.
Французский и американский феминизм
Если обратиться к историческому
аспекту проблемы, то
вплоть до середины 60-х годов
во французской феминистской
критике заметно ощущалось воздействие
идей экзистенциализма в той психоаналитической интер139
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
претации, которую ему придал Сартр и которая была подхвачена
и разработана Симоной де Бовуар и Моникой Витгиг. Речь прежде
всего идет о весьма влиятельной в англоязычном мире книге
де Бовуар 1949 г. "Второй секс", переведенной в 1970 г. на английский
(65). Здесь она дала экзистенциалистские формулировки
инаковости и аутентичности женской личности и выдвинула популярную
в мире феминизма идею, что понятие фаллоса как выражения
трансцендентального превращает "Я" женщины в
"объект", в "Другого". В 70-е годы доминирующее положение
во французском феминизме заняла постструктуралистски ориентированная
критика (наиболее видные ее представительницы:
Ю. Кристева, Э. Сиксу, Л. Иригарай, С. Кофман). Характерно,
что структурализм, идеологически чуждый проблеме авторства и
личности творящего, пишущего субъекта, всегда оставался вне
круга научных интересов феминистской критики.
В Америке картина была совершенно иной. Практически все
70-е годы там господствовала более или менее стихийно социологически
ориентированная критика с довольно эклектическим
коктейлем философских влияний, наиболее ощутимыми из которых
(по крайней мере по фразеологии) были экзистенциализм (в
симон-де-бовуаровском варианте) и фрейдизм в различных его
версиях. Фактически эта социологизирующая доминанта американского
феминизма сохраняется и поныне, хотя в 80-х годах
произошла заметная философская переориентация на постструктурализм,
разумеется, затронувшая не всех литературных феминисток,
но. пожалуй, самых влиятельных. При всем том, что, конечно,
нельзя всю современную американскую феминистскую
критику целиком безоговорочно относить к постструктурализму,
тем не менее именно постструктуралистские концепции оказались
наиболее приемлемыми для обоснования специфики женского самосознания,
каким оно представлялось и как оно понималось
большинством феминисток 80-х годов.
"Вплоть до недавнего времени, — писала Э. Шоуолтер в
самом начале 80-х годов, — феминистская критика не обладала
теоретическим базисом; она была эмпирической сиротой в теоретическом
шторме. В 1975 г. я была убеждена, что ни один теоретический
манифест не способен адекватно отразить все те разнообразные
методологии и идеологии, которые именовали себя феминистским
чтением или письмом" (265, с. 10).
Последующее развитие феминистской критики заставило
Шоуолтер изменить свою точку зрения, но и для того времени ее
утверждение вряд ли может считаться достаточно обоснованным,
и если оно и соответствовало действительности, то лишь американской,
поскольку во Франции и Англии положение было другим.
Да и в самой Америке преобладающим способом самосознания
женской критики была ориентация на психоанализ Фрейда и
Лакана, на различные социологические (в том числе и марксистские)
концепции, а также на теории языкового сознания в их
постструктуралистском толковании. Другое дело, что те разрозненные,
как казалось поначалу, влияния лишь только в 80-е годы
стали восприниматься как более или менее единый постструктуралистский
комплекс идей, наиболее приемлемый для анализа инаковости
женского сознания и тех средств, при помощи которых
эта инаковость находит свое выражение в литературе.
Хотя в 70-е годы американская феминистская критика создала
свою традицию анализа литературы и пользовалась несомненным
влиянием и за пределами страны, первоначальная ориентация
лишь на эмпирику исследования обусловила и слабость
концептуального обоснования, и уязвимость перед теоретической
экспансией французского феминизма.
В 80-е годы ускоренное усвоение представлений, концепций
и терминологии постструктурализма, преимущественно в той форме,
которую придали французские феминисты, в значительной
мере стерло различие между французской и американской версиями
этого критического течения. В США этот переход на позиции
французского литературоведческого феминизма (или, скажем
более осторожно, — усвоение и активное приспособление
концепций Кристевой, Иригарай и С иксу к социологизированному
горизонту понимания американской феминистской критики) в
основном начался после выхода в 1979 г. сборника их статей на
английском языке "Новые французские феминизмы" (246). До
того, по свидетельству Э. Шоуолтер, "дебаты структуралистов,
постструктуралистов и деконструктивистов воспринимались как
сухие и ложно объективистские, как выражение злоумышленного
мужского дискурса, которого так стремились избежать многие
феминистки" (265, с. II). Во всяком случае, именно со второй
половины 80-х годов в англоязычном мире развернулась резкая
критика традиционного американского феминизма как проявления
буржуазного либерализма и гуманизма со стороны таких постструктуралистских
теоретиков феминизма, как Торил Мой, Крис
Уидон, Рита Фельски и т. д. (242, 285, 139).
В результате и такие влиятельные в литературоведении
США 70-х годов фигуры, как Элейн Шоуолтер, Барбара Кристиан,
Сандра Гилберт и Сьюзан Губар, авторы наиболее попу141
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
лярных исследовании психосоциологического плана допостструктуралистского
периода американского литературоведческого феминизма
("Их собственная литература: Британские писатели-женщины
от Бронте до Лессинг" (1979) Э. Шоуолтер (266),
"Безумная на чердаке: Женщина-писатель и литературное воображение
в XIX в." (1979) С. Гилберт и С. Губар (163), стали
переходить на новые теоретические позиции. Как отмечает
С. Фридман, "эти и другие феминистские критики в течение
1980-х годов все в большей и большей степени... заимствовали
концепции и интерпретативные стратегии у постструктурализма,
особенно у его феминистских форм" (157, с. 480), хотя и подчеркивает,
что они "сохранили пересмотренные версии таких концепций,
как "автор", "идентичность", "Я", "деятельность" и
тому подобное" (там же). Она приводит в качестве примера нового
симбиоза постструктуралистских идей и традиционной американской
психосоциологичности работы Рейчел Блау Дю Плесси
"Письмо и несть ему конца: Нарративные стратегии в женской
литературе XX в." (1985) (126), Патриции Йегер
"Милобезумные женщины: Стратегии эмансипации в женском
письме" (1988) (294) и Алисии Острайкер "Крадя язык: Возникновение
в Америке женской поэзии" (1986) (248).
Проблема личности, столь важная для постструктурализма,
особенно болезненно ощущалась феминистским сознанием, поскольку
именно поиски специфики женского сознания, женского
"Я", его аутентичности, определяемой в противопоставлении традиционному,
"буржуазному" представлению о "мужском Я",
якобы воплощенном в застывших и окостеневших культурных
стереотипах и клише западной цивилизации, всегда были и
по-прежнему остаются основной сверхзадачей феминистской критики.
Пересмотр постструктурализма в феминистской критике
В связи с этим следует остановиться
еще на одном факторе
общетеоретического плана. В
конце 80-х годов стала явственно
себя обнаруживать наметившаяся
в рамках собственно постструктуралистской
теории тенденция к отказу от риторической установки
на абсолютную децентрацию и интертекстуализацию человеческого
"я". выразившуюся в литературоведческом плане в концепции
смерти автора. Как таковая эта новая для постструктурализма
тенденция была обозначена в работах М. Фуко 1984 г.
"Пользование наслаждением" и "Забота о себе" (155, 153) и
Дерриды 1987 г. "Психея: Изобретение другого" (118) и получила
свое дальнейшее отражение в таких исследованиях, как
"Пределы теории" (1989) Томаса Каванага (218), "Выявляя
субъект" (1988) Поля Смита (269), "Технологии Я: Семинар с
Мишелем Фуко" (1988) (274).
Определенная часть феминистской критики, прежде всего в
США, живо откликнулась на этот сдвиг в теоретической парадигме
постструктуралистской доктрины, и с явной реакцией на
опережение Челесте Шенк и Лиза Раддик организовали в
1989 г. очередную сессию "МЛА" под многообещающим названием
"Феминистская ангажированность после постструктурализма".
Тем не менее пока довольно трудно судить, насколько эта
столь громко заявленная послепостструктуралистская перспектива
действительно означает сколь-либо серьезный разрыв с постструктуралистскими
представлениями. Те работы, в которых затрагивается
проблематика значимости гуманистического феминизма
в его конфронтации и совместимости с постструктурализмом
— "Гинезис: Конфигурации женщины и современности", (1985),
Алисы Джардин, (194), "Приходя к соглашению: Феминизм,
теория, политика" (1989) (85), "Говоря по существу: Феминизм,
природа и различие" (1989) Дайаны Фасс (158), или сборник
статей под редакцией Линды Николсон "Пол и теория: Феминизм/постмодернизм"
(1990) (159), — свидетельствуют, скорее,
о "сдвиге внутри самого постструктурализма", как об этом говорит
Сьюзан Фридман, лишь частично, по ее собственному признанию,
являющемся также и результатом "критики со стороны"
(157, с. 466).
Критика фрейдистского образа женщины
Таким образом, основной
теоретический импульс феминистская
критика получила от своего
французского варианта, представительницы
которого начали
свою деятельность прежде всего с пересмотра традиционного
фрейдизма. Так, например, в работах "Хирургическое зеркало, о
другой женщине" (1974) (186) и "Этот пол, который не один"
(1977) (185) Люс Иригарай решительно критикует фрейдовскую
концепцию женщины как неполноценного мужчины, утверждая,
что в своих представлениях о женщине он оказался пленником
традиционных философских и социальных предрассудков. В свою
очередь Сара Кофман в "Загадке женщины: Женщина в текстах
Фрейда" (1980) (196) предприняла деконструктивистский анализ
творчества Фрейда, пытаясь доказать, что его теория, кото143
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
рая столь явно отдает предпочтение мужской сексуальности, противоречит
сама себе, т. е. сама себя деконструирует. Более того,
сами мизогинические, женоненавистнические писания Фрейда,
способные тайное сделать явным (собственно цель любого психоаналитического
сеанса), благодаря де конструктивистскому прочтению
и якобы вопреки своей воле выявляют угрожающую мощь и
превосходство, примат женского
начала.
Мужская моносексуальность и женская бисексуальность
Эта тенденция по сути дела
и является основной в феминистской
критике. Например, Элен
Сиксу в своих "Инвективах"
(84) противопоставляет невротическую
фиксацию мужчины на
"фаллической моносексуальности"
женской "бисексуальности", которая якобы и дает женщинам
привилегированное положение по отношению к письму, т. е.
литературе. По ее мнению, мужская сексуальность отрицает инаковость,
другость, сопротивляется ей, в то время как женская
бисексуальность представляет собой приятие, признание инаковости
внутри собственного "Я" как неотъемлемой его части, точно
так же, как и природы самого письма, обладающего теми же характеристиками:
"Для мужчины гораздо труднее позволить другому
себя опровергнуть; точно таким же образом и письмо является
переходом, входом, выходом, временным пребыванием во
мне того другого, которым я одновременно являюсь и не являюсь"
(84, с.158).
Литература — женского рода
Таким образом, само письмо
как таковое, а следовательно, и
литература объявляется феноменом,
обладающим женской природой
(ecriture feminine); что же
касается литературы, созданной женщинами, то ей вменяется особая
роль в утверждении этого специфического отношения с
"Другим", поскольку она якобы обладает более непосредственной
связью с литературностью, а также способностью избежать мужских
по происхождению желаний
господства и власти.
Истина — женского рода
С этим связаны попытки
Юлии Кристевой, Люс Иригарай
и Сары Кофман утвердить особую,
привилегированную роль
женщины в оформлении структуры сознания человека. Если объективно
оценивать их усилия, то придется охарактеризовать их
как стремление создать новую мифологию, чтобы не сказать,
мистику женщины. Кристева, например, постулирует существование
фигуры "оргазмической матери", "матери наслаждения", в
которой соединились признаки материнского и сексуального, причем
исследовательница связывает ее бытие с бытием
"искусства-в-языке", или "языка-искусства" как "материнского
наслаждения" (202, с. 409-435).
Здесь Кристева откровенно вступает в область активного
мифотворчества, особенно характерного для нее с середины 70-х
годов. Она интенсивно перерабатывала и интерпретировала эросную
символику Платона, особенно его аналогию между понятиями
"матери" и "материи" (как праматери всего), переосмысляя
их в неофрейдистском ключе. При этом в духе популяризированной
Дерридой манеры Хайдеггера играть словами, созвучиями и
неологизмами она, например, определяет женское начало как пространство
не только письма, но и истины — "le vreel" (от le vrai
и le reel), что условно можно перевести как "реально истинное",
и от vrai-elle — "она-истина", чтобы подчеркнуть женскую природу
этого понятия) (145, с. II). Эта истина, утверждает Кристева,
"не представляема" и "не воспроизводима" традиционными
средствами и лежит за пределами мужского воображения и логики,
мужского господства и мужского
правдоподобия.
"Категорическая женщина" отказывается от комплекса кастрации
В подобного рода научной
фантастике Кристева далеко не
одинока. Близкая ей по духу и
методологии Люс Иригарай также
призывает женщин признать
свою силу как проявление прафеномена "землямать-природа
/ воспроизводительница" и предпринимает попытки
создать собственную мифологию, оправдывающую это триединство.
В принципе и более трезвая С. Кофман, далекая от соблазна
мифотворчества, в своей "Загадке женщины" (196) идет
тем же путем. Демонстрируя преобладание символа матери в теории
Фрейда, Кофман представляет ее не только как загадку,
которую нужно разгадать и расшифровать, но и как истинную
учительницу правды. На этой основе она развивает понятие
"категорической женщины", отказывающейся принять как неизбежность
комплекс кастрации, приписываемый ей Фрейдом и в
известной степени Дерридой, и вместо этого утверждающей свою
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
собственную сексуальность, по своей приводе двойственную и
принципиально неопределимую.
В определенной степени все эти теории так или иначе связаны
с концепцией бисексуальности женщины, выдвинутой
Фрейдом и получившей поддержку в модели Дерриды, согласно
которой и мужчина, и женщина оба являются вариантами
"архиженщины". Как мы видели, все усилия французских теоретиков
феминистской критики были направлены на переворот, на
опрокидывание традиционной иерархии мужчины и женщины, на
доказательство того, что женщина занимает по отношению к
мужчине не маргинальное, а центральное положение, а все концепции
о ее неполной сексуальности являются попытками мужской
психологии утвердить свою самотождественность за счет
суверенных прав личности женщины, обходя при этом сложность
полового самосознания человека, независимо оттого, к какому
полу он (или она) принадлежит.
Задачи феминистской критики
Иными словами, представители
французской феминистской
критики стремятся: во-первых,
доказать более сложный, чем это
традиционно считается, характер
полового самосознания; во-вторых, восстановить (чтобы не сказать
большего) роль женщины в рамках психоаналитических
представлений; и в-третьих, разоблачить претензии мужской психологии
на преобладающее положение по сравнению с женщиной,
а заодно и всю традиционную культуру как сугубо мужскую и,
следовательно, ложную. Самотождественность мужского сознания,
пишет в этой связи Ш. Фельман, и "господство, на которое
оно претендует, оказывается как сексуальной, так и политической
фантазией, подрываемой динамикой бисексуальности и риторической
взаимообратимостью мужского и женского начал" (136,
с. 31).
Разумеется, теоретическая экзальтация в вопросе о женской
эмансипации может принимать различные формы, и у некоторых
французских теоретиков само понятие женщины стало выступать
в качестве любой радикальной силы, подрывающей все концепции,
предпосылки и структуры традиционного мужского дискурса.
В этом отношении показательно их сравнение с американскими
феминистками, которых, как уже отмечалось, в первую очередь
интересовали (по крайней мере в 70-х годах) более практические
вопросы социального и политического характера, а также специфика
женского восприятия литературы, практические проблемы
эмансипации литературы от доминирующей мужской психологии и
борьба против мужских жизненных ценностей, которыми, — ив
этом они полностью согласны со своими французскими коллегами,
— целиком пропитан окружающий их мир. Более конкретно специфика
их анализа заключалась в выявлении противоречий между
мужским и женским прочтением литературы, в ходе которого они
стремились продемонстрировать предрассудки мужской идеологии.
Женское начало против "символических структур западной мысли"
Различие между американ -
ской феминистской критикой и
французской проявляется весьма
отчетливо, если мы сравним установку
Элейн Шоуолтер и
Джудит Феттерли на создание
специфического женского прочтения
литературы и стремление
Кристевой, Кофман, Иргарай и С иксу выявить женское начало
как особую и фактически, по их представлению, единственную
силу (в психике, биологии, истории, социологии, обществе и
т. д.), которая способна разрушить, подорвать "символические
структуры западной мысли". Разумеется, их всех объединяет несомненная
общность социально-психологических запросов и интересов,
которую лучше всего выразила Шошана Фельман, занимающая,
если можно так сказать, срединную позицию:
"Достаточно ли быть женщиной, чтобы говорить как женщина?
Определяется ли это "говорить как женщина" неким биологическим
состоянием или стратегической, теоретической позицией,
анатомией или культурой?" (138, с. 3).
Юлия Кристева заявила в одном из своих интервью:
"Убеждение, что "некто является женщиной", почти так же абсурдно
и ретроградно, как и убеждение, что "некто является
мужчиной". Я сказала "почти", потому что пока еще
по-прежнему существует немало целей, которых женщина может
добиться: свободы аборта и предупреждения беременности, яслей
и детских садов, равенства при найме на работу и т. д. Следовательно,
мы должны употреблять выражение "мы — женщины"
как декларацию или лозунг о наших правах.
На более глубоком уровне, однако, женщина не является
чем-то, чем можно "быть". Это принадлежит самому порядку
бытия... Под "женщиной" я понимаю то, что не может быть репрезентировано,
то, о чем не говорится, то, что остается над и
вне всяких номенклатур и идеологий" (202, с. 20-21).
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
При всей специфичности языка Кристевой, как всегда требующего
специального комментария, одно несомненно — под
женщиной она понимает не существо женского пола, а особое
женское начало, мистическое в своей ускользаемости от любого
определения и любых идеологий. Провозглашаемая феминистской
критикой постструктуралистского толка "инаковость", "другость",
"чуждость" женщины традиционной культуре как культуре идеологически
мужской приобретает характер подчеркнуто специфического
феномена. Естественно, что при таком абстрактно-теоретическом
и сильно мистифицированном понимании природы
женского начала реальная противоположность полов деконструктивистски
вытесняется.
Аналогичного образа мышления придерживается и Шошана
Фельман, заявляющая на основе своего анализа бальзаковской
"Златоокой девушки": "Женское начало как реальная инаковость
в тексте Бальзака является сверхъестественной не в том, что она
выступает как противоположность мужскому полу, а в том, что
она подрывает саму оппозицию мужского и женского начал"
(136, с. 42).
Женщина-читатель и женщина-писатель
Что же касается специфичности
американского женского
прочтения текстов, то оно основывается
на авторитете психологически-биологического
и социльного
женского опыта и женского восприятия литературы, т. е.
на своеобразии женского эстетического опыта. Эти вопросы естественно
затрагиваются и французскими теоретиками, чему немало
можно найти примеров. Тем не менее разница в акцентах весьма
существенна, так как в отличие от своих англо-американских коллег
они в меньшей степени занять! проблемой женщины-читателя.
Например, Шоуолтер определяет задачу феминистской критики
как выявление того подхода, "в котором гипотеза о женском читателе
изменяет наше восприятие данного текста, побуждает к
осознанию его сексуальных кодов" (267, с. 25). Естественно, что
"сексуальные коды" понимаются здесь очень широко — как
признаки духовно-биологического различия между женской и
мужской психикой; не следует также забывать, что по представлениям,
в рамках которых работают эти критики, духовное начало
предопределяется, если целиком не отождествляется, с половым.
Если же говорить о специфике подхода Шоуолтер, то в центр
своих исследований она ставит не просто женщину-читателя, но
также и женщину-писателя, выступая в роли так называемой
"гинокритики", занимающейся "женщиной как производительницей
текстуального смысла, историей, темами, жанрами и структурами
литературы, созданной женщинами. В число ее предметов
входят психодинамика женской креативности; лингвистика и проблема
женского языка; траектория индивидуальной или коллективной
феминистской карьеры; история литературы и, конечно,
исследование отдельных писательниц и их произведений" (там
же, с. 25). Типичными работами подобного толка можно назвать
упоминавшееся уже исследование С. Гилберт и С. Губар
"Безумная на чердаке" (163) и сборник статей "Женщины и
язык в литературе и обществе" (1980) (291).
На практике большинство феминистских критиков заняты
утверждением специфически женского читательского опыта, которому
приходится, по их представлению, преодолевать в самом
себе навязанные ему традиционные культурные стереотипы мужского
сознания и, следовательно, мужского восприятия. Как пишет
Анетт Колодны, "решающим здесь является тот факт, что
чтение — это воспитуемая деятельность, и, как многие другие
интерпретативные стратегии в нашем искусстве, она неизбежно
сексуально закодирована и предопределена половыми различиями"
(197, с. 588).
В частности, Марианна Адамс, анализируя роман "Джейн
Эйр" Шарлотты Бронте, отмечает, что для критиков-женщин
новая ориентация заключается не в том, чтобы обращать особое
внимание на проблемы героя, к которым критики-мужчины оказались
"необыкновенно чувствительны", но скорее на саму
Джейн и на те особые обстоятельства, в которых она очутилась:
"Перечитывая "Джейн Эйр", я неизбежно приходила к чисто
женским вопросам, под которыми я подразумеваю общественное
и экономическое положение зависимости женщины в браке, ограниченный
выбор возможностей, доступный Джейн как следствие
ее образования и энергии, ее потребность любить и быть любимой,
ощущать себя полезной и нужной. Эти стремления героини,
двойственное отношение к ним повествовательницы и конфликты
между ними — вот настоящие вопросы, поднимаемые самим романом"
(43, с.140).
Эта сексуальная закодированность заключается прежде всего
в том, что в женщине с детства воспитываются мужской взгляд
на мир, мужское сознание, от которого, естественно, как пишет
Шоуолтер, женщины должны отрешиться, несмотря на то, что от
них "ожидают, что они будут идентифицировать себя с мужским
опытом и перспективой, которая представляется как общечелове149
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
ческая" (268, с. 856). Таким образом, задача женской критики
данного типа состоит в том, чтобы научить женщину читать как
женщина. В основном эта задача сводится к переосмыслению
роли и значения женских характеров и образов, к разоблачению
мужского психологического тиранства. Как утверждает в связи с
этим Дж. Феттерли, "наиболее значительные произведения американской
литературы представляют собой ряд коварных умыслов
против женского характера"
(142, с. XII).
"Сопротивляющийся читатель" у Феттерли
Например, в двух "самых
американских" по духу произведениях
"Легенде о сонной долине"
Ирвинга и "Прощай, оружие!"
Хемингуэя, по мнению исследовательницы, наиболее полно
выразилось мироощущение американцев (естественно, мужчин),
их "архетипическое" отношение к миру цивилизации. Подтверждение
этому Феттерли находит в известной характеристике Рип
Ван Винкля, данной Лесли Фидлером в его известной книге
"Любовь и смерть в американском романе", где он назвал Рипа
героем, "председательствующим при рождении американского
воображения" (там же, с. XX), образом человека, являющегося
воплощением "универсальной" американской мечты человека в
бегах, готового исчезнуть куда угодно — в глушь лесов и прерий,
уйти на войну — лишь бы только избежать тягот цивилизации, в
том числе и конфронтации мужчины и женщины, "бремени секса,
брака и ответственности" (там же).
Феттерли в связи с этим отмечает, что читательница этого
произведения, как всякий другой читатель, всей структурой новеллы
вынуждена идентифицировать себя с героем, воспринимающим
женщину как своего врага. Иными словами, в "Легенде
о сонной долине" жена Рипа Ван Винкля представляет собой все
то, от чего можно только бежать, а сам Рип — триумф мужской
фантазии. В результате "то, что по своей сути является актом
обыкновенной идентификации, когда читатель этой истории —
мужчина, превращается в клубок сложных и запутанных противоречий,
когда читателем оказывается женщина" (там же, с. 9).
Таким образом, "в произведениях подобного рода читательнице
навязывается опыт тех переживаний, из которых она явно исключена;
ее призывают отождествлять себя с личностью, находящейся
к ней в оппозиции, т. е. от нее требуют личностного самоопределения,
направленного против нее самой" (там же, с. XII).
Аналогичную ситуацию Феттерли находит и в "Прощай,
оружие!", прежде всего в трактовке образа Кэтрин. При всей
симпатии и сочувствии, которые она вызывает у читателя, ее роль
сугубо вспомогательная, поскольку ее смерть освобождает Фреда
Генри от бремени обязанностей, налагаемых на него как на отца
ребенка и мужа, и в то же время укрепляет его веру в идиллическую
любовь и во взгляд на себя как на "жертву космического
антагонизма" (там же, с. XVI): "Если мы и плачем в конце истории,
то о судьбе не Кэтрин, а Фредерика Генри. Все наши
слезы в конце концов лишь о мужчинах, потому что в мире
"Прощай, оружие!" только мужская жизнь имеет значение. И
для женщин урок этой классической истории любви и того опыта,
который дает ее образ женского идеала, ясен и прост: единственно
хорошая женщина — только мертвая, да и то еще остаются
сомнения" (там же, с. 71).
Издержки феминистской критики здесь, пожалуй, выступают
сильнее всего, достигая комического эффекта, правда, вопреки
самым благим пожеланиям исследовательницы, поскольку в своем
вполне оправданном гневе против несомненного полового неравенства,
в анализе конкретного произведения она явно выходит
за рамки здравого смысла. Более серьезного внимания заслуживают
ее попытки теоретически оправдать необходимость изменения
практики чтения: "Феминистская критика является политическим
актом, цель которого не просто интерпретировать мир, а
изменить его, подвергая сомнению сознание тех, кто читает, и их
отношение к тому, что они читают" (там же, с. VIII). В соответствии
с этими требованиями формулируется и главная задача феминистской
критики — "стать сопротивляющимся, а не соглашающимся
читателем и этим отказом соглашаться начать процесс
изгнания мужского духа, который был нам внушен" (там же, с.
ХXII).
Собственно эта концепция "сопротивляющегося читателя"
или, вернее, сопротивления читателя навязываемых ему литературным
текстом структур сознания, оценок, интерпретаций и является
самым убедительным показателем тождественности изначальных
установок американской феминистской критики и постструктуралистских
представлений, ибо именно эта задача и является
главной для любого деконструктивистского анализа. Разность
целей, в данном случае эмансипации от мужского господства,
а в общепостструктуралистском варианте — от господства
традиции логоцентризма лишь только подчеркивает общность
подхода.
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
Об этом свидетельствуют и все филиппики постструктуралистов
против невинного читателя, попадающего в плен традиционных
представлений о структуре и смысле прочитываемого им текста.
При этом весьма характерно, что структуры, наиболее часто
оказывающиеся в числе разоблачаемых, как правило, представляют
собой структуры, условно говоря, реалистического сознания,
т. е. сознания, основанного на принципе миметизма, иными словами,
на принципе соотносимости мира художественного вымысла
с миром реальности.
С этой точки зрения, несомненный интерес представляет
анализ Ш. Фельман бальзаковской новеллы "Прощай" в статье
"Женщина и безумие: Критическое заблуждение" (1975) (138),
поскольку он предлагает деконструктивистский вариант типично
"феминистского" прочтения данного произведения французского
писателя. Герой новеллы — наполеоновский офицер Филипп,
после долгой разлуки снова находит свою любимую женщину и к
своему горю обнаруживает, что его Стефани, так звали героиню,
сошла с ума и способна произносить всего лишь одно слово
"Прощай". Она находится под присмотром своего дяди доктора,
и оба близких ей человека предпринимают попытку вылечить ее
безумие, воссоздав то трагическое событие — эпизод отступления
французской армии из России, — которое и послужило причиной
ее болезни.
Фельман привлекает внимание к двум, на ее взгляд, тесно
друг с другом связанным моментам. Во-первых, с ее точки зрения,
вся традиционная академическая критика, посвященная этому
произведению Бальзака, в буквальном смысле умудрилась не
заметить главную героиню — страдающую женщину, поскольку
критику всегда интересовала только проблема "реалистического"
изображения писателем наполеоновских войн. Во-вторых, рассказанная
им история сама по себе является драматизацией и подрывом
логики репрезентации, т. е. логики здравомыслящих мужчин,
преследующих свои эгоистические интересы, — логики, в соответствии
с которой они попытались вылечить болезнь женщины
при помощи узнавания, т. е. репрезентации, миметического воспроизведения
событий, и достигли своей цели лишь ценой гибели
женщины.
Порочность реализма
Все эти рассуждения исследовательницы,
интересные с теоретической
точки зрения как
проявление типично феминистского
менталитета, имеют еще один немаловажный аспект прак152
тического характера: они четко в методологическом плане сориентированы
против реализма в широком смысле слова. В данном
случае Фельман подвергает критике референциальную природу
реалистического сознания, т. е. его установку на соотнесение мира
вымысла с миром реальности. Сама попытка Филиппа вернуть
разум Стефани рассматривается критиком как аморальная, поскольку
он стремится насильственным путем изменить, т. е. уничтожить
ее безумную инаковость, подчинить ее тем самым структурам
сознания, которыми руководствуется он сам, т. е. заведомо
мужским, сделать так, чтобы она узнала себя и снова признала
себя "его Стефани".
Еще больший грех Филиппа, по утверждению Фельман, заключается
в том, что он попытался это сделать "реалистическими
средствами", осуществив реалистическую реконструкцию сцены
страдании военного времени, где она потеряла свой рассудок.
Основной порок реализма, с точки зрения Фельман, в том, что
он пытается воспроизвести, скопировать действительность, и критики,
находящаяся во власти реалистических структур сознания,
интерпретируют текст новеллы, следуя за логикой главного героя,
видят все описываемое лишь только его глазами. "Просто поразительно,
— пишет исследовательница, — до какой степени логика
ничего не подозревающего "реалистического" критика способна
воспроизводить одно за другим все заблуждения Филиппа"
(там же, с. 10).
Хваля реализм Бальзака и рассматривая новеллу как образец
"реалистического письма", критики-мужчины, по мнению
исследовательницы, демонстрируют "как на критической, так и на
литературной сцене ту же самую попытку присвоить означающее
и редуцировать его способность к дифференцированной повторяемости;
мы видим то же самое стремление избавиться от различий,
ту же самую политику отождествления, ту же самую тенденцию к
господству, к контролю над смыслом. Вместе с иллюзиями Филиппа
реалистический критик, в свою очередь, точно так же повторяет
его аллегорический акт убийства, его уничтожение Другого:
критик также по-своему убивает женщину (подчеркнуто
автором. — И. И.), убивая в то же самое время вопрос о тексте
и сам текст как вопрос" (там же, с. 10).
Весь этот пассаж, пожалуй, как нельзя лучше иллюстрирует
постструктуралистскую мифологему феминизма со всем ее ценностным
рядом, фразеологией и заранее известным адресом уже
теперь традиционных инвектив. Как широкомасштабное явление
социального порядка и как влиятельный фактор интеллектуальной
ОТ ДЕКОНСТРУКТИВИЗМА К ПОСТМОДЕРНУ
жизни современного западного общества феминизм захватывает
своим воздействием в данное время практически весь спектр гуманитарных
наук, тем не менее именно в литературоведении он
обрел тот рупор своих идей и настроений, который вот уже в течение
двадцати лет самым активным образом влияет на общественное
сознание. И как бы ни оценивать это влияние, и как бы
ни учитывать весь баланс спорных и бесспорных достижений и
изъянов, в одном феминистской критике нельзя отказать — она
всегда была и остается чутким индикатором состояния психического
менталитета общества, четко фиксируя все его изменения,
вычеркивая ту дрожащую линию на графике, на котором прихотливо
пересекаются здравый смысл и безумие научной абстракции,
аберрации и заблуждения.
"Бородатая нимфа" Пауль Клее
ЛИТЕРАТУРА ПОСТМОДЕРНИЗМА И МАССОВАЯ КОММУНИКАЦИЯ: ПАРОДИЯ ИЛИ
ПАРАЗИТИРОВАНИЕ?
Постмодернизм как литературное течение, широко распространенное
в Западной Европе и США, с самого начала был
тесно связан с массовым искусством и массовой, тривиальной
литературой. Его эстетическая специфика самими теоретиками
постмодернизма часто определяется — в духе модного сейчас
плюрализма — как органическое сосуществование различных
художественных методов, в том числе и реализма. Следует
учесть, что под реализмом в данном случае имеется в виду не
столько критический реализм XIX столетия, сколько чисто литературные
условности внешне реалистической манеры повествования,
ставшие достоянием различных жанров массовой литературы,
т.е. речь практически идет о псевдореализме или квазиреализме.
Если раньше о псевдореализме можно было говорить как о
проявлении нехудожественности, как о случайных фактах эстетического
просчета писателя или неудаче графомана, то сегодня
положение существенно изменилось. То, что раньше стыдливо
пряталось на задворках большой литературы, сегодня заявляет о
себе во всеуслышание, а по своей массовости и воздействию на
формирование вкусов широкой публики зачастую значительно
превосходит влияние серьезного проблемного искусства, о чем с
тревогой говорят мастера культуры на Западе.
Речь прежде всего идет о массовой (или тривиальной) литературе
с ее явной или неявной установкой на развлекательность:
уголовно-детективной, шпионской, научно-фантастической, приключенческо-авантюрной,
сентиментально-мещанской и проч. За
исключением некоторых подвидов научной фантастики и фанта -
стики условно называемого готического плана остальные жанры
массовой литературы обращаются к технике реалистического повествования,
паразитируя на условностях реалистического романа
XIX в.
Это заставляет нас с особым вниманием относиться к специфике
не только содержательной, но и формальной стороны квазиреализма,
к псевдореалистической технике письма, ориентированной
на плоскостное жизнеподобное, на создание форм искусства
в формах жизни без серьезного намерения постичь сущность
жизни, вскрыть ее глубинные закономерности. Это тем более
важно, что в теоретическом плане разграничение истинного реализма
и литературных форм, паразитирующих на своем видимом
жизнеподобии и поэтому претендующих на свою причастность
реализму, представляет наибольшую трудность.
В критической литературе тех стран, где тривиальная литература
уже давно приняла характер массового эстетического бедствия,
неоднократно высказывалась мысль, что ее основным методом
изображения является "иллюзионизм" — создание примитивизированной
одномерной картины действительности, соответствующей
представлению обывателя. Тривиальная литература плетется
за читателем, тащится в хвосте его стереотипов восприятия,
она не расширяет его познавательный горизонт, а, наоборот, закрепляет
в его сознании принятые и распространенные взгляды и
вкусы, стандартизируя их и доводя до уровня предрассудков.
Именно литература подобного рода и стала главным предметом
пародирования постмодернизма, а ее читатель — основным
объектом насмешек. Вся структура постмодернистского романа на
первый взгляд предстает как нечто вызывающее отрицание повествовательной
стратегии реалистического дискурса: отрицание
причинно-следственных связей, линейности повествования, психологической
детерминированности поведения персонажа. С особой
яростью постмодернисты ополчились на принцип внешней связности
повествования, и эта стилистическая черта стала, пожалуй,
самой основной и легко опознаваемой приметой постмодернистской
манеры письма.
Нигилизм по отношению к предшествующей литературной
традиции распространяется у постмодернистов и на наследие
классического модернизма, условности и приемы письма которого
также вызывают их, правда не столь резкий, протест. В принципе,
для них неприемлемо все то, что кажется им закосневшим и
превратившимся в стереотип сознания, все то, что порождает
стандартную, заранее ожидаемую реакцию.
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
Постмодернизм как "манера письма"
Как отмечалось, легче всего
постмодернизм выделяется как
специфическая стилистическая
манера письма. На данном этапе
существования как самого постмодернизма,
так и его теоретического осмысления, с уверенностью
можно сказать лишь одно, что она оформилась под воздействием
определенного эпистемологического разрыва с мировоззренческими
концепциями, традиционно характеризуемыми как
модернистские, однако вопрос, насколько существен был этот
разрыв, вызывает бурную полемику
среди западных теоретиков
7.
Генезис и рамки постмодернистской литературы
В этом отношении наибольший
интерес вызывают работы
голландского исследователя Доуве
Фоккемы, в которых предпринимается
попытка спроецировать мировоззренческие предпосылки
постмодернизма на его стилистику. Сам Фоккема, вне
всяких сомнений, убежден в существовании широкого течения
постмодернизма в литературе, хронологически охватывающего
период с середины 50-х годов и вплоть до наших дней, отмечая
при этом, что одно из ранних его проявлений можно обнаружить
еще в "Поминках по Финнегану" (1939) Джойса. По мнению
критика, своим рождением постмодернизм обязан американской
литературе и лишь потом распространился в западноевропейских
странах, хотя Фоккема и допускает возможность его проявления
на европейском континенте независимо от заокеанского влияния
(144, с. 81).
Фоккема фиксирует наличие постмодернистских приемов
письма в современной итальянской литературе (в творчестве Итало
Кальвино), в литературе Западной Германии и Австрии
(Петер Хандке, Бото Штраусе, Томас Бернхард, Петер Розай),
а также в голландской и фламандской литературах (Биллем Фредерик
Херманс, Геррит Кроль, Леон де Винтер, Хюго Клаус,
Иво Михельс, Сес Нотебом). Пожалуй, наибольший интерес
вызывает включение в обойму постмодернистов французских новых
романистов.
Список писателей-постмодернистов у Фоккемы весьма репрезентативен
как в количественном, так и в качественном отно___________
7 Более подробно об этом см. Постструктурализм. Деконструктивизм.
Постмодернизм. С. 200-202.
шении, хотя в нем явно преобладают американские авторы, до
недавнего времени традиционно относимые к представителям так
называемого черного юмора. Помимо уже упоминавшихся имен,
исследователь включает в свой список имена Джона Хоукса, Ричарда
Браутигана, Доналда Бартелма, Курта Воннегута, Роналда
Сьюкеника, Леонарда Майклза, Джона Барта, Томаса Пинчона,
Роберта Кувера, Реймонда Федермана, Владимира Набокова,
англичан Джона Фаулза и Эдварда Бонда, латиноамериканцов
Хулио Кортасара, Хорхе Луиса Борхеса и Карлоса Фуэнтеса и
др.
Постмодернизм для Фоккемы — прежде всего особый
взгляд на мир, — "продукт долгого процесса секуляризации и
дегуманизации" (144, с. 80). Если в эпоху Возрождения, по его
мнению, возникли условия для появления концепции антропоцентрического
универсума, то в XIX и XX столетиях под влиянием
наук — от биологии до космологии — стало все более затруднительным
защищать представление о человеке как о центре космоса:
"в конце концов оно оказалось несостоятельным и даже нелепым"
(там же, с. 82).
Обильно в данном случае цитируемые апокалиптические
предсказания ученых о неизбежной энтропии, наступлении либо
вечного холода, либо невыносимой для человеческого существования
жары в необозримом будущем, перемежаются с пессимистическими
вещаниями о возможном самоуничтожении рода людей в
будущем уже не столь отдаленном и, как правило, привлекаются
для подтверждения "неизбежного заключения, что человек — в
результате не более чем просто каприз природы, а отнюдь не
центр вселенной" (там же).
Реализм как иерархия и постмодернизм как ее отрицание
При этом утверждается, что
реализм в литературе основывается
на непоколебимой иерархии
материалистического детерминизма
и викторианской морали.
Пришедший ему на смену символизм
характеризуется как теоретическая концепция, постулирующая
наличие аналогий (корреспонденции) между видимым миром
явлений и сверхъестественным царством "Истины и Красоты". В
противовес символистам, не сомневавшимся в существовании
этого высшего мира, модернисты, отмечает Фоккема, испытывали
сомнения как относительно материалистического детерминизма,
так и "жесткой эстетической иерархии символизма". Вместо этого
они строили различные догадки и предположения, стремясь при159
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
дать "гипотетический порядок и временный смысл миру своего
личного опыта" (там же).
В свою очередь, постмодернистский взгляд на мир характеризуется
убеждением, что любая попытка сконструировать модель
мира — как бы она ни оговаривалась или ограничивалась эпистемологическими
сомнениями — бессмысленна. Создается впечатление,
пишет Фоккема, что постмодернисты считают в равной
мере невозможным и бесполезным пытаться устанавливать какой-либо
иерархический порядок или какие -либо системы приоритетов
в жизни. Если они и допускают существование модели мира,
то основанной лишь на "максимальной энтропии", на
"равновероятности и равноценности всех конститутивных элементов"
(там же, 82-83).
В своей характеристике мировоззрения постмодернистов
Фоккема не оригинален, аналогичных взглядов придерживаются,
в частности, Ихаб Хассан (176, с. 55), да и вообще подобная
точка зрения весьма распространена среди западных ученых.
Фоккему отличает лишь акцент на полемической природе постмодернизма,
направленной, по его мнению, против модернизма
(пожалуй, эта сторона постмодернизма разработана у него более
тщательно и подробно, чем у других исследователей данной темы,
см.: 143), а также попытка дать обобщенно структурированное
представление об основных элементах постмодернистского мировидения.
Однако подобный суммарный взгляд страдает весьма
существенным схематизмом и явным упрощением, далеко не отражающим
своеобразие модернистского мироощущения и причины,
его породившие.
Общая характеристика взглядов постмодернистов дается
крайне абстрактно, и этому есть вполне понятные объяснения.
Во-первых, Фоккему интересуют только формальные принципы
того, что можно назвать дискурсивной организацией литературного
текста. Во-вторых, само его понимание постмодернизма настолько
широко и охватывает столь разных по своим взглядам
(социальным и эстетическим), позициям и установкам писателей,
что кроме как на весьма абстрактном уровне анализа их и нельзя
объединить. Но эта же абстракция дает основания для вопроса о
правомочности данного объединения, иными словами, порождает
сомнения в действительности существования самого постмодернизма,
по крайней мере в том виде, как его понимает критик.
Фоккема убежден, что постмодернизм как литературное течение
в значительной степени был порожден "полемикой против
модернизма" (144, с. 83), и, очевидно, в этом с ним можно со160
гласиться, если, конечно, не превращать вслед за ним этот фактор
в главную и чуть ли не единственную причину появления
данного направления. Как отмечалось, один из главных принципов
постмодернистского мировосприятия Фоккема видит в отрицании
любой возможности существования природной или социальной
иерархии и отсюда выводит так называемый принцип нониерархии,
лежащий в основе структурообразования всех постмодернистских
текстов.
Принцип нониерархии и интерпретация текста
Этот принцип нониерархии в
первую очередь сказывается на
переосмыслении самого процесса
"литературной коммуникативной
ситуации". Для отправителя постмодернистского
текста принцип нониерархии означает отказ от
преднамеренного отбора (селекции) лингвистических (или иных)
элементов во время "производства текста". Для получателя же
подобного рода коммуниката, если он готов его прочесть
(дешифровать) "постмодернистским способом", этот же принцип,
с точки зрения Фоккемы, предполагает отказ от всяких попыток
выстроить в своем представлении связную интерпретацию текста.
Определяя код литературного течения постмодернизма,
Фоккема отмечает, что он является всего лишь одним из многих
кодов, регулирующих производство текста. Другие коды, на которые
ориентируются писатели — прежде всего лингвистический
код (естественного языка — английского французского и т. д.),
общелитературный код, побуждающий читателя прочитывать литературные
тексты как тексты, обладающие высокой степенью
когерентности, жанровый код, активизирующий у реципиента
определенные ожидания, связанные с выбранным жанром, и идеолект
писателя, который в той мере, в какой он выделяется на
основе рекуррентных признаков, также может считаться особым
кодом.
Из всех упомянутых, каждый последующий код в возрастающей
пропорции ограничивает действие предыдущих кодов,
сужая поле возможного выбора читателя, однако при этом спецификой
литературной коммуникации, подчеркивает Фоккема,
является тот факт, что каждый последующий код способен одновременно
оспаривать правомочность остальных кодов, создавая и
оправдывая свой выбор языковых единиц и их организации, запрещаемый
остальными, более общими кодами. При этом и сами
идиолекты отдельных писателей-постмодернистов вместе взятые
должны, по мысли исследователя, в своем взаимодействии час161
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
тично подтверждать, частично опровергать существование социолекта
постмодернизма как целостного литературного течения. Таким
образом, постмодернистский код может быть описан как
система предпочтительного выбора тех или иных семантических и
синтаксических средств (как система преференций), частично
более ограниченного по сравнению с выбором, предлагаемым
другими кодами, частично игнорирующего
их правила.
Код постмодернизма
Выделяя в качестве основополагающего
принципа организации
постмодернистского текста
понятие нонселекции (или квазинонселекции), Фоккема стремится
проследить его действие на всех уровнях анализа: лексемном,
семантических полей, фразовых структур и текстовых структур.
В числе наиболее заметных и часто встречающихся в постмодернистских
текстах лексем критик называет такие слова, как
зеркало, лабиринт, карта, путешествие (без цели), энциклопедия,
реклама, телевидение, фотография, газета (или их эквиваленты
на различных языках).
Пять семантических полей
Исходя из определения,
данного Лайонзом, согласно которому
семантическое поле состоит
из семантически соотносимых
лексем, имеющих по крайней
мере один общий семантический признак (224, с. 269, с. 326),
Фоккема выделяет в постмодернистских текстах пять таких полей:
ассимиляции; умножения и пермутации; чувственной перцепции;
движения; механистичности. Эти семантические поля, находящиеся
в центре постмодернистского семантического универсума,
по мнению исследователя, в первую очередь полемически заострены
против семантической организации модернистских текстов.
Так, например, поле ассимиляции демонстрирует отказ от столь
заметного стремления модернистов выявить мельчайшие различия
и принципиальную несовместимость всех сторон изображаемой
ими жизни, от их позиции отстраненных и отчужденных аутсайдеров.
В противовес этому постмодернисты пытаются утвердить
принцип всеобщей равнозначности всех явлений и всех сторон
жизни, часто агрессивно насильственной ассимиляции человека
внешним миром.
Семантическое поле чувственной перцепции включает в себя
все лексемы, описывающие или подразумевающие функции чувст162
венного ощущения. В качестве семантического подполя сюда входит
и сфера конкретности с ее акцентом на наблюдаемых деталях,
как это подчеркивал Лодж (222, с. 139), на поверхностной стороне
явлений, о чем писал Стивик (272, с. 211; 271, с. 140).
Последнее семантическое поле, выделяемое критиком, —
поле механистичности — описывает различные аспекты индустриализованного,
механизированного и автоматизированного мира
современности, где индивидуальное сознание подчинено технологии
(по выражению И. Хассана, выступающей как
"технологическое продолжение
сознания") (176, с. 124).
Синтаксис постмодернизма
Синтаксис постмодернизма в
целом, как синтаксис предложения,
так и более крупных единиц
(синтаксис текста или композиция,
включающий в себя аргументативные, нарративные и дескриптивные
структуры), характеризуется, по мнению Фоккемы,
явным преобладанием паратаксиса над гипотаксисом, отвечающим
общему представлению постмодернистов о равновозможности и
равнозначности, эквивалентности всех стилистических единиц.
На фразовом уровне исследователь отмечает основные характерные
черты постмодернистских текстов:
1) синтаксическую
неграмматикальность (например, в "Белоснежке" (1967) Бартелма),
или такую ее разновидность, когда предложение оказывается
оформленным не до конца с точки зрения законов грамматики
и фразовые клише должны быть дополнены читателем, чтобы
обрести смысл ("Заблудившись в комнате смеха" (1968) Барта);
2) семантическую несовместимость ("Неназываемый" (1968)
Беккета, "Вернитесь, доктор Калигари" (1964) Бартелма);
3) необычайное типографическое оформление предложения
("Вдвойне или ничего" (1971) Федермана). Все эти приемы
Фоккема называет "формами фрагментарного дискурса", отмечая,
что чаще всего они встречаются в
конкретной поэзии.
"Нонселекция" — "алеаторная селекция"
Наиболее подробно исследователем
разработан уровень текстовых
структур постмодернизма.
Здесь он попытался объединить
и упорядочить довольно запутанную и разнородную терминологию,
употребляемую в западном литературоведении для описания
главного, с его точки зрения, принципа организации постмодернистского
повествования — феномена нонселекции или квазинонсе165
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
лекции. Этот постмодернистский идеал нонселекции или алеаторной
селекции, по наблюдению Фоккемы, часто превращается в
процессе создания произведения в применение комбинаторных
правил, имитирующих математические приемы: дубликация, умножение,
перечисление. К ним он добавляет еще два приема:
прерывистость и избыточность. Тесно друг с другом связанные,
все они в равной степени направлены на нарушение традиционной
связности (когерентности) повествования. Наиболее типичные
примеры повествовательной прерывистости, или дискретности,
исследователь находит в романах Джона Хоукса "Смерть, сон и
путешественник" (1974), Ричарда Браутигана "В арбузном сахаре"
(1968), Дэвида Бартелма "Городская жизнь" (1971), Курта
Воннегута "Завтрак для чемпионов" (1973), Роналда Сьюкеника
"96.6" (1975), Леонарда Майклза "Я бы спас их, если бы мог"
(1975).
Той же цели служит и прием избыточности, предлагающий
читателю либо наличие слишком большого количества коннекторов,
должных привлечь его внимание к сверхсвязности текста,
либо назойливую описательность, перегружающую реципиента
ненужной информацией. В обоих случаях это создает эффект
информационного шума, затрудняющего целостное восприятие
текста. В качестве примера приводятся романы Алена Роб-Грийе
"Зритель" (1955), Томаса Пинчона "V" (1963) и "Радуга земного
притяжения" (1973), Браутигана "Ловля форели в Америке"
(1970). Бартелма "Печаль" (1972) и "Городская жизнь"
(1971).
Способ перечисления выделен Фоккемой недостаточно корректно,
поскольку совпадает с его же вторым толкованием принципа
избыточности. Особое значение критик придает приему
пермутации, видя в нем одно из главных средств борьбы постмодернистского
письма против литературных конвенций реализма и
модернизма. Он подразумевает взаимозаменяемость частей текста
(роман Реймонда Федермана "На ваше усмотрение" (1976) составлен
из несброшюрованных страниц, и читатель волен по собственному
усмотрению выбрать порядок его прочтения); пермутацию
текста и социального контекста (попытка писателей уничтожить
грань между реальным фактом и вымыслом). В качестве
примера приводятся романы "Бледный огонь" (1962) Владимира
Набокова и "Бойня номер пять" (1969) Воннегута.
Как свидетельствуют высказывания самих писателей-постмодернистов,
в своей практике они редко прибегают к
столь сознательно и математически рассчитанной конструкции.
Предполагать же, как это делает Фоккема, что эти математические
приемы "неподвластны вмешательству человеческой воли"
(144, с. 92), — значит встать на позиции мистификации реально-жизненных
отношений, постулируя существование в мире того
же онтологического хаоса, где безудержно господствуют слепой
случай и принцип игры, художественно-литературный аналог которого
и пытаются создать писатели-постмодернисты.
Фактически, как отмечалось, правило нонселекции отражает
различные способы создания эффекта преднамеренного повествовательного
хаоса, фрагментированного дискурса о восприятии
мира как разорванного, отчужденного, лишенного смысла, закономерности
и упорядоченности. Это и является самой приметной
чертой постмодернистской манеры повествования, выявить правила
внутренней организации которой (а, вернее, правила дезорганизации)
Фоккема и пытается. В этом и заключается одновременно
слабая и сильная стороны его подхода. Если оценивать его
в целом, то он сугубо негативен, поскольку описывает только
разрушительный аспект практики постмодернизма — те способы,
с помощью которых постмодернисты демонтируют традиционные
повествовательные связи внутри произведения, отвергают привычные
принципы его организации.
Но в таком случае остается открытым вопрос: что же является
связующим центром подобного фрагментированного повествования,
что превращает столь разрозненный и гетерогенный материал,
которым заполнено содержание типового постмодернистского
романа, в нечто такое, что при всех оговорках все-таки заставляет
себя воспринимать как целое? И на этот вопрос Фоккема
не дает ответа.
В то же время не вызывает сомнения, если даже отвлечься
от событийного аспекта содержания постмодернистского произведения,
всегда работающего на определенный моральный урок
читателю, что литературные тексты данного типа в своем подавляющем
большинстве обладают единством эмоционального тона и
общего впечатления. Это побуждает к поискам не только общей
символической структуры, но и некого содержательного центра,
выраженного и формальными средствами.
Маска автора
И такой центр существует. Это образ автора в романе, и
если быть более точным, "маска
автора" — характерная черта постмодернистской манеры повествования.
Именно она является тем камертоном, который настраи165
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
вает и организует реакцию имплицитного (а заодно и реального)
читателя, обеспечивая тем самым необходимую литературную
коммуникативную ситуацию, уберегающую произведение от коммуникативного
провала. Возможно, здесь мы сталкиваемся с чисто
психологической реакцией писателя, заранее неуверенного в
том, что ему удастся наладить контакт со своим читателем, передать
ему свое сокровенное знание о бессмысленности мира в целом
и усилий человека упорядочить в нем свою жизнь. Другой
причиной появления этой маски, интуитивного ощущения ее необходимости,
является тот факт, что в условиях острого дефицита
человеческого начала в плоских, лишенных живой плоти и психологической
глубины персонажах постмодернистских романов, фактически
марионеток авторского произвола, маска автора часто
оказывается единственным реальным героем повествования, способным
привлечь к себе внимание
читателя.
Страх перед "несостоявшимся читателем"
В композиционном плане,
который и есть выражение авторского
замысла, попытка добиться
успешной коммуникации
— достичь взаимопонимания с
читателем — уже служит свидетельством опасения писателя коммуникативного
провала. Иными словами, автор, рискнувший появиться
на страницах своего произведения в том или ином виде,
сразу выдает свое беспокойство, что он может столкнуться с
lecteur manque — "несостоявшимся читателем". Можно сформулировать
это и по иному: автор, следовательно, заранее подозревает,
что посредством объективации своего замысла всей структурой
произведения (общей моралью рассказываемой истории, рассуждениями
и действиями персонажей, символикой повествования
и т. д.) ему не удастся вовлечь читателя в коммуникативный процесс
и он вынужден взять слово от своего имени, чтобы вступить
с читателем в непосредственный диалог и лично растолковать ему
свой замысел. Следовательно, проблема маски автора тесно связана
с обострившейся необходимостью наладить коммуникативную
связь с читателем.
Возникшую потребность в коммуникативности можно объяснить
целым комплексом причин, которые в рамках данной работы
вряд ли удастся полностью перечислить. Поэтому ограничимся
лишь самыми, на наш взгляд, существенными и релевантными
для задач нашей работы. Одной из причин следует назвать изменившуюся
социокультурную ситуацию, о чем частично говорилось
в начале. Это прежде всего технический прогресс в области
масс-медиа — развитие аудио-визуальных средств коммуникации
во всех сферах, которые активно влияют на формирование массового
сознания — от создания мощной индустрии книгоиздательства
с ее разветвленной системой рекламы, рецензирования, премирования
и заказного "монографирования" до влиятельной империи
газетно-журнального дела; от кинопромышленности с ее
производственными и прокатными мощностями до телевидения и
бурно растущего феномена видео — гибрида кино и телевидения.
Другой причиной можно назвать изменение самой структуры
читателя, воспитанного на этой массовой культуре. Наивно полагать,
что сегодняшний читатель ничем не отличается от читателя
начала века — он изменился и качественно и количественно; в
своей массе он стал носителем устоявшихся вкусов и пристрастий
к стереотипам массовой культуры.
Третья причина — изменение вкусов самой творческой интеллигенции
и, как следствие, изменение ее эстетической ориентации.
В XX в. с особой остротой возник вопрос о пропасти между
высокой и низкой культурой.
В произведениях постмодернистов бросается в глаза существенная
переориентация эстетических установок, явное стремление
стереть грань между высокой и низкой литературой, однако, надо
сразу сказать, эти попытки весьма непоследовательны и противоречивы,
поскольку они адресованы все-таки искушенному читателю
и носят явно вызывающе эпатажный и пародийный характер.
Ощущение угрозы коммуникативного провала породило агрессивность
речевого поведения авторской маски, всеми имеющимися в
ее наличии языковыми средствами она стремится вовлечь читателя
в активный диалог с собой, вызвать его на спор, спровоцировать
непредвиденную им реакцию.
Новьй дидактизм
Пожалуй, никогда в искусстве
со времен эпохи Просвещения
так сильно не ощущался в
литературе элемент дидактической направленности, целеустремленно
ориентированный на перевоспитание читательских вкусов,
на перестройку стереотипов его восприятия. Здесь речь, конечно,
не идет о нравственном воспитании читателя в духе гуманистических
идеалов просветителей, придававших нравственному совершенству
человека социально-политический смысл.
Общественный и нравственный горизонт большинства писателей-постмодернистов,
как правило, совсем другого качествен167
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
ного и временного ряда и рода и имеет дело с якобы извращенными
человеческими ценностями (что в частности и определяет
одну из главных проблем этического импульса этих писателей),
деформированными, по их представлению, современным уровнем
состояния культуры и цивилизации постбуржуазного общества.
Эстетическое мироощущение в значительной степени ограничено,
если можно так сказать, внутрилитературной полемикой
против реализма, модернизма и массовой культуры, тривиальной,
развлекательной литературы, — иными словами, не выходит за
пределы специфических форм эстетического сознания. Разумеется,
тут приходится делать неизбежную оговорку, поскольку необходимо
различать литературное течение постмодернизма, мировоззренчески
ориентированное на воспроизведение жизни как
хаоса, лишенного цели и смысла, безразличного и чуждого человеку,
и постмодернистскую манеру письма. Последняя, хотя и
широко распространена, но требует для своей оценки в каждом
конкретном случае сугубо дифференцированного подхода, ибо
разные представители этой манеры по-разному определяют свою
жизненную позицию и соответственно задачи искусства. Например,
Кортасар, Фаулз, Воннегут при всей близости своего письма
стилистике постмодернизма в своих произведениях явно выходят
за пределы его мировоззренческой
эпистемы.
"Короткое замыкание"
Английский литературовед
Д. Лодж употребил в отношении
"постмодернизма" термин "короткое
замыкание" (222, с. 135), и действительно, многие произведения
этого рода "законтачены" на современности, на политической
и рекламной актуальности бытия.
Разумеется, это обманчивая близость, поскольку она служит
средством дискредитации привлекаемого реально-жизненного материала
и тесно связана с проблемой псевдореализма, присущего
постмодернистской манере письма, отмеченной специфической для
модернизма тенденцией к натурализму. Ее постмодернистское
своеобразие заключается в том, что здесь она выступает как
псевдофактографичность или псевдодокументализм, когда неинтерпретированные
куски реальности посредством коллажной техники
вводятся в ткань художественного повествования как бы в
сыром, неопосредствованном виде.
Естественно, что в общей структуре произведения они все
равно получают интерпретацию и, как правило, в весьма однозначной
идеологически-эстетической перспективе. Псевдодоку168
ментализм в конечном счете является одним из средств общего
принципа не столько "нонселекции" (или "квазинонселекции"),
как это представляется Фоккеме, сколько контрастности, последовательно
проводимого во всей формальной и содержательной
структуре типового постмодернистского романа. На содержательном
уровне он выступает как непреодолимая противоречивость
художественно воспроизводимого образа бытия — абсурдного в
своем извращении причинно-следственной связи и гротескного в
своем восприятии авторской маски, за которой прячется писатель.
На формальном уровне принцип контрастности реализуется как
шоковая терапия, направленная на разрушение привычных норм
читательского восприятия, сформированного культурной традицией.
Иными словами, читатель постмодернистского романа все
время подвергается своеобразной
эмоциональной атаке.
Массовая литература как питательная среда постмодерна
Если говорить об эпатажной
технике постмодернистского романа,
то ее необычность, учитывая
срок существования литературы
подобного рода, вещь более
чем относительная. Привыкание и автоматизм восприятия наступает
очень быстро. И с этим связан еще один парадокс постмодернистского
романа — его фатальная обреченность на повышенный
интерес к жанрам массовой литературы. Как любой паразитирующий
организм, он не может существовать вне сферы своего
обитания. Внутренняя хаотичность содержания и внешняя неорганизованность
формы постмодернизма вынуждает его приверженцев
прибегать к помощи тех видов литературы, жанровое обеспечение
которых, как правило, избыточно, т. е. к массовой литературе.
В конце концов, ее заданная оформленность и сюжетная
предсказуемость легче поддается пародированию (как и всякая
литература эпигонского характера она построена по принципу
схематизации некогда сделанных открытий большой литературы и
доводки их до уровня формального приема), нежели всякий раз
поражающая неожиданность, казалось бы, давно известных и
многократно перечитанных и переистолкованных произведений
литературы классической.
Появившаяся в условиях кризиса модернизма, постмодернистская
манера письма характеризуется прежде всего неустойчивым
и специфическим для каждого художника сочетанием в его
творчестве реалистических и модернистических тенденций. Качественно
новым явлением в творческой манере современных за169
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
падных писателей (ив этом отношении это одна из характерных
черт именно постмодернизма) стало все возрастающее влияние
шаблонов массовой литературы, причем в масштабах, совершенно
не мыслимых для серьезной литературы прежних времен. В содержательном
плане противоборство этих тенденций и составляет
внутреннюю суть постмодернизма.
Коммуникативный анализ постмодернизма позволяет выявить
важный структурообразующий принцип его повествовательной
манеры — маску автора, функциональная роль которой в
обеспечении литературной коммуникативной ситуации ускользнула
от внимания западных теоретиков, за исключением К. Мамгрена.
Именно она, в условиях постоянной угрозы коммуникативного
провала, вызванной фрагментарностью дискурса и нарочитой хаотичностью
композиции постмодернистского романа, оказалась
практически главным средством поддержания и сохранения процесса
коммуникации и стала смысловым центром постмодернистского
дискурса. Этот же подход дает возможность и осмыслить
сам факт появления литературного течения постмодернизма как
непосредственный результат воздействия массовой коммуникации
на общую социокультурную ситуацию, как реакцию на все возрастающую
роль массовой литературы, формирующей стереотипы
массового сознания.
ЭРА НЕОБАРОККО: ПОСТМОДЕРНИЗМ восьмидесятых и девяностых годов.
Своего пика постмодернистское мироощущение достигло на
Западе в 80-е годы, причем это (судя по всему, оно и сейчас
таково) было очень двойственным чувством: с одной стороны,
ощущалась исчерпанность постмодернистских представлений, с
другой — ничего нового им на смену не пришло, более того, создавалось
впечатление, что постмодернизм втягивал в поле своего
воздействия все новые и новые
сферы культурного сознания.
Литературоведение — экспортер идей
Минувшее десятилетие было
отмечено существенными изменениями
культурного климата, переориентацией
интересов научных
исследований и качественной трансформацией самих исследований.
В 80-е годы продолжалась методологическая агрессия литературоведения
в другие сферы знания. Как отмечает Дж. Каллер,
"В 60-е и 70-е годы литературоведение, казалось, было занято
импортированием теоретических моделей, вопросов и перспектив
из таких областей, как лингвистика, антропология, философия,
история идей и психоанализ. Но в 80-х годах ситуация, кажется.
изменилась: литературоведение стало экспортером теоретического
дискурса, в то время как другие дисциплины — право, антропология,
история искусства, даже психоанализ — приняли к сведению
достижения в том, что литературные критики называют
"теорией", и обратились к ней для стимулирования своих собственных
изысканий" (88, с. XII).
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
Однако главным и скорее негативным итогом ушедшего десятилетия
было переосмысление научно-познавательных возможностей
постмодернистской парадигмы как способной лишь на
нигилистическую критику и не дававшей никаких позитивных
ответов. Испанская исследовательница Кармен Видаль пишет в
своей статье 1993 г., что "в 80-е смысл был утрачен, и мы играли
с означающими. Объекты, включая человека, существовали
только как знаки. Стремление к бесконечности. Бессмысленная
свобода. Эстетика исчезновения. Социальное дезертирство. Деидеологизация.
Общественная сфера стала пустыней, где трансполитический
характер, бесчеловечность нашего асоциального и поверхностного
мира превратились в экстатическую критику культуры"
(284, с. 176). Чем была вызвана эта негативная оценка?
Долгие годы подготавливаемая развитием искусства модернизма
и постмодернизма переориентация эстетических вкусов.
переоценка самих эстетических ценностей привели к изменению
общего представления о культуре, о ее составляющих, о ее роли и
функции, о ее предназначении. Культура перестала быть тем, чем
она была раньше: сферой должного и идеального, областью незыблемого
господства нетленных канонов красоты, изящества и
совершенства. Изучение культуры приобрело, если можно так
сказать, археологический привкус: появился пристальный интерес
к материальной, предметной культуре. Разумеется, ничего принципиально
нового здесь нет: всегда существовали прикладные
дисциплины с конкретным предметом исследования (костюмы,
мода, обычаи и манеры, интерьер и т. д.). Теперь же особое
внимание стали привлекать стилистика частной и деловой переписки,
терминология научных, общественно -политических и философских
представлений конкретного исторического периода, по
которым ученые, как археологи по останкам материальной культуры
исследуемой эпохи, воссоздают ее духовный облик. В центр
внимания культурологов стали попадать явления, казалось бы,
совсем не совместимые с исконным предназначением данной сферы
знания: не только гуманитарные науки в целом (философия,
история и т. д.), но и столь — в прошлом — далекие от литературной
критики феномены, как семиотическая проблема мусора
(как знаковая система девальвированных культурных ценностей)
или туризма, — все то, что наряду с чисто критическими проблемами
литературы изучает в своей книге "Фреймовая организация
знака" (1988) (88) известный теоретик постструктурализма и
постмодернизма Джонатан Каллер.
Почему именно туризм? Потому что туризм, утверждает
Каллер, "выявляет то, что может оказаться главнейшей чертой
современной капиталистической культуры: культурный консенсус,
создающий скорее враждебность, нежели общность среди индивидуумов";
потому что "производство туристических знаков основано
на семиотических механизмах, действие которых может показаться
локальным и случайным, но общая структура, как и конечный
результат этих обозначающих механизмов, представляет
собой современный консенсус широкого масштаба, систематизированное,
ценностное познание
мира" (там же, с. 158, 166).
Изучение "культурных практик"
Таким образом, преимущественным
предметом изучения
этой относительно новой (почему
относительно — об этом ниже)
тенденции гуманитарных наук, получившей терминологическое
определение "культурных исследований", стал анализ воздействия
на мышление и поведение людей "культурных практик", их систем
обозначения и общественно-духовных институтов, обеспечивающих
функционирование этих практик в обществе.
Хотя радикальный перелом в исследовательском сознании
произошел, как отмечают многие теоретики критики и культурологи,
в 80-х годах, однако теоретическое обоснование подобному
подходу к изучаемому материалу было дано гораздо раньше —
еще в 60-х годах, когда французский философ Жак Деррида
впервые сформулировал свою концепцию деконструкции, тем самым
заложив основы постструктурализма. Но многое из методики
того, что сегодня называют деконструкцией, было, если не
впервые, то в историческом плане гораздо раньше, концептуально
отрефлексировано в трудах основателей "Школы анналов" —
Люсьена Февра и Марка Блока и продолжено в трудах Фернана
Броделя, Жака Ле Гоффа и других. А. Гуревич, с точки зрения
историка, следующим образом характеризует задачу исследования
"анналистов", — ту же самую задачу, которую на другом уровне,
с другими акцентами, другими методиками и аналитическими
приемами и в другое время, решал и постструктуралист Мишель
Фуко: "Историк должен стремиться к тому, чтобы обнаружить
те мыслительные процедуры, способы мировосприятия, привычки
сознания, которые были присущи людям данной эпохи и о которых
сами эти люди могли и не отдавать себе ясного отчета, применяя
их как бы автоматически, не рассуждая о них, а потому и
не подвергая их критике. При таком подходе удалось бы про173
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
биться к более глубокому пласту сознания, теснейшим образом
связанному с социальным поведением людей, подслушать то, о
чем эти люди самое большее могли только проговориться независимо
от своей воли" (16, с. 48).
Гуревич называет подобный подход непривычным для исторической
науки, хотя непривычность его скорее относится к русскому
научному сознанию, нежели к западному, где традиции
духовно-исторического подхода или работы культурологов типа
Хейзинги имеют достаточно давние и прочные корни. Не говоря
уже о том, что более чем тридцатилетняя практика поструктуралистских
исследований развивалась именно в этом направлении.
Гуревича как историка интересуют прежде всего новые возможности
изучения прошлого: "Этот подход... коренным образом
изменяет исследование сознания и поведения людей: от поверхности
явлений он ведет историка в неизведанные глубины. История
высказываний великих людей потеснена историей потаенных мыслительных
структур, которые присущи всем членам данного общества...
Исследуя эти социально-психологические механизмы,
историк из области идеологии переходит в иную область, где
мысли тесно связаны с эмоциями, а учения, верования, идеи коренятся
в более расплывчатых и неформулированных комплексах
коллективных представлений. Историк вступает здесь в сферу
"коллективного неосознанного" (я предпочитаю этот термин понятию
"коллективного бессознательного", поскольку оно отягощено
идеологическими и мистическими
обертонами)" (там же).
"Культурное бессознательное"
За исключением акцента на
исторической перспективе и
весьма знаменательного для традиционного
академического сознания
нежелания затрагивать подозрительную сферу бессознательного,
описываемый Гуревичем "новый подход" является основой
той методологической процедуры, которая получила название
деконструкции. Собственно выявлением бессознательных механизмов,
обуславливающих мысли и поведение людей, неважно,
в прошлом ли (хотя и в прошлом тоже — вспомним труды
М. Фуко и П. де Мана, посвященные историческому культурному
бессознательному), или в нынешнем сегодня, теми поисками
"детерминации невысказанного" (19, с. 159), по определению
Ж. Дерриды, и занята многочисленная рать зарубежных и отечественных
деконструктивистов, подчеркивающих, в отличие от
Гуревича, бессознательный и алогический характер искомого коллективного
"культурного бессознательного".
В самом общем плане Гуревич называет этот подход
"изучением ментальности", что, по его мнению, "дает возможность
ближе подойти к пониманию социального поведения людей
— поведения индивида в группе, группового поведения, ибо это
поведение формируется под мощным воздействием ментальных
структура (16, с. 48), и делает из этого вывод, имеющий самое
непосредственное отношение к тем задачам, которые ставят перед
собой современные западные культурологи: "По моему глубокому
убеждению, исследование ментальностей может дать возможность
перебросить мостик над пропастью, создавшейся в результате
размежевания социальной истории и истории духовной жизни"
(там же, с. 48-49).
Это возвращает нас к исходному пункту аргументации: есть
одна сфера, где проблематика исторической ментальности или,
как раньше говорили, духа времени, всегда проявляется наиболее
наглядно, — это область художественной литературы и других
видов искусства. И в этом отношении "анналисты" явились прямыми
предшественниками постструктуралистов и деконструктивистов,
стремящихся выявить структуры, закономерности или стереотипы
исторической ментальности, или, вернее, природно ей
присущую противоречивость. Очевидно, стоит привести определение
деконструкции М. Рыклина, одного из наиболее ярких представителей
московских деконструктивистов: "Деконструкцию
можно понимать как попытку объяснить гетерогенное множество
нелогических противоречий и иного рода дискурсивных возможностей,
которые продолжают довлеть над философской аргументацией
даже при устранении логических противоречий" (19,
с. 163). Недаром своей славой историка один из основателей
"Школы анналов" Люсьен Февр обязан работам по исследованию
"литературного сознания" корифеев французской литературы
XVI в. Деперье, Маргариты Наваррской и Рабле (133, 134,
135).
Литературность как придание миру смысла
В атмосфере подобного
смешения истории и литературы,
которая особенно приобрела популярность
в 80-х годах, стала
общим местом ссылка на книгу
американского историка Хейдена
Уайта "Тропики дискурса" (289), где он пытается убедить читателя,
и весьма успешно, преодолеть "наше нежелание рассматри175
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
вать исторические повествования (Уайт так их и называет —
"нарративы". — И. И.) как то, чем они самым очевидным образом
и являются, — словесным вымыслом, содержание которого
столь же придумано, сколь и найдено, и формы которого имеют
гораздо больше общего с литературой, чем с наукой" (там же,
с. 82). История, т. е. историческое исследование, по Уайту, добивается
своего объяснительного эффекта лишь благодаря операции
"осюжетивания", "воплощения в сюжет" (emplotment):
"Под воплощением в сюжет я просто имею в виду закодирование
фактов, содержащихся в хронике, как компонентов специфических
видов сюжетной структуры, закодирование, осуществленное таким
же способом, как это происходит, по мнению Фрая, с литературными
произведениями в целом" (там же, с. 83). С точки зрения
Уайта, само понимание исторических повествований-нарративов
зависит от их существования в виде той литературной модели, в
которую они были воплощены; он называет в качестве таких литературных
моделей "романс, трагедию, комедию, сатиру, эпос" и
т. д. (там же, с. 86).
Под влиянием подобного подхода оформилась целая область
исследований — нарратология — наука по изучению повествования-нарратива
как фундаментальной системы понимаемости любого
текста, стремящаяся доказать, что даже любой нелитературный
дискурс функционирует согласно принципам и процессам,
наиболее наглядно проявляющимся в художественной литературе.
В результате именно литература служит для всех текстов моделью,
обеспечивающей их понимание читателем. Отсюда и тот
переворот в иерархических взаимоотношениях между литературным
и нелитературным: оказывается, что только литературный
дискурс или литературность любого дискурса и делает возможным
наделение смыслом мира и нашего его восприятия.
Разумеется, не все западные ученые единогласно разделяют
эту постмодернистскую мифологему современного научного мышления,
но она является господствующей мыслительной ориентацией,
той сильной идеей, с которой приходится считаться даже тем,
кто с ней не согласен.
В результате такого взгляда на роль и функцию литературы,
ее моделей понимания и осознания мира литературоведение неизбежно
должно было превратиться в науку наук, а литературоведы
стали культурологами, пытающимися выявить закономерности
восприятия человеческим сознанием специфики духа современности.
Подобное олитературивание мира знания имело своим следствием
несомненную иррационализацию результатов исследова176
тельского анализа. Если мир поддается только литературно-художественному,
поэтическому осмыслению, — осмыслению,
поневоле способному существовать лишь в языковых формах художественной
образности, то иной картины мира, кроме как метафорически
запечатленной, оно
и не способно было дать.
"Общество спектакля"
Фактически вся наука 80-х
годов постмодернистской ориентации
испытала на себе последствия
утраты рациональности, строгости логической аргументации.
К тому же отказ от понятия исторического прогресса, как и от
самой идеи линейного развития истории, на смену которой пришла
концепция Фуко о скачкообразном чередовании эпистем,
привели к утрате и исторической перспективы исследований, по
крайней мере в теории, потому что на практике она оставалась
испытанным аналитическим приемом. "Несмотря на отсутствие
исторической перспективы, социологи, философы и экономисты.
— отмечает Кармен Видаль, — быстро осознали особый характер
феномена 80-х годов. Бодрийар, Дебор, Калабрезе, Тоффлер,
Липовецкий, Делез, Лиотар, Хабермас и многие другие называли
его эрой крайностей, необарокко, призрачной кажимости,
постмодернизма и тому подобное" (284, с. 171). Признавая
справедливость всех этих определений, Видаль считает, что наиболее
удачную характеристику обществу 80-х дал Ги Дебор в
книге, вышедшей еще в 1967 г., назвав современное общество
"обществом спектакля", где истина, подлинность и реальность
больше не существуют, а вместо них господствуют шоу-политика
и шоу-правосудие.
"Шоу-власть" — концентрированная и диффузная
В 1967 г. Дебор различал
две формы "шоу-власти": концентрированную
и диффузную.
"Обе они, — писал он в
"Комментариях к "Обществу
спектакля", работе, вышедшей в
конце 80-х годов, — витают над реальным обществом и как его
цель, и как его ложь. Первая форма, благоприятствуя идеологии.
концентрирующейся вокруг диктаторской личности, выполняет
задачи тоталитарной контрреволюции, как фашистского, так и
сталинского типа. Вторая, побуждая лица наемного труда пользоваться
своей свободой выбора для потребления широкого массива
предлагаемых услуг, представляет собой американизацию мира,
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
процесс, который в некоторых отношениях путал, но также и успешно
соблазнял те страны, где было возможным поддерживать
традиционные формы буржуазной
демократии" (91, с. 8).
Шоу отменяет историю
В 80-е годы возникла третья
форма, являющаяся комбинацией
первых двух и названная
Дебором "интегрированным спектаклем". Россию и Германию
Дебор считал показательными примерами первого типа, США —
второго, а Францию и Италию — третьего. "Общество спектакля",
столь характерное для идеологического климата 80-х годов,
существует в условиях барочного калейдоскопа явлений жизни,
превратившихся в сознании людей в чистую символику без какого-либо
признака на содержательный акцент, в шоу-мир вездесущей
рекламы товаров потребления и театральной рекламности
политики. Это приводит к тому, что для подростков 80-х годов
имя Рембо звучит как Рэмбо, а Маркс как название шоколадного
батона. Дебор отмечает, что заветным желанием
шоу-культуры является устранение исторического сознания: "С
блестящим мастерством спектакль организует неведение того, что
должно случиться, и тут же после этого забвение того, что было
тем не менее понято" (там же, с. 14). Как только спектакль перестает
о чем-то говорить, то "этого как бы и не существует"
(там же, с. 20).
Как пишет Кармен Видаль. перенося культурологические
идеи Дебора на политическую атмосферу минувшего десятилетия,
"контраст между ревущими 20-ми годами и Черным понедельником
Уолл-стрита 1929 г. показал миру в начале века, что экономика
и политика стали просто спектаклем. В 80-х годах нам напомнили
об этом безумной атмосферой фильмов вроде
"Уолл-стрит" или игрой око за око (или скорее, танк за танк),
типичной для холодной войны, сменившейся в начале 90-х священной
войной в Персидском заливе. Столь сурово осуждаемая
Берлинская стена, принесшая столько смертей, также оказалась
одной видимостью, когда как по волшебству она внезапно рухнула
и ее обломки превратились в предмет торговли! 80-е годы
стали свидетелями краха тоталитарного режима в Восточной Европе
и триумфа того, что Тоффлер назвал "третьей волной". Не
только Америка, но и весь мир в конце концов превратился в
один огромный Диснейленд" (284, с. 172).
Необарокко и его признаки
Это ощущение театральной
призрачности, неаутентичности
жизни, особенно проявившееся в
80-х годах, Кармен Видаль связывает
с необарочным мироощущением.
Одним из первых определение "необарокко" для характеристики
современного общества выдвинул испанский философ
Хавьер Роберт де Вентос (282, 283). По мнению философа, это
общество отличается отсутствием авторитетного теоретического
обоснования, хотя в то же время оно недвусмысленно противопоставляет
себя "научному и идеологическому тоталитаризму";
оно скорее склонно не к целостному, а дробному и фрагментированному
восприятию, к пантеизму и динамике, к многополярности
и фрагментации — все эти признаки являются типичными
"морфологическими парами", которые в свое время выделил в
качестве типологических характеристик барокко Э. Д'Орс.
Барочными по своей сути являются, как подчеркивает Кармен
Видаль, те определения, которые дали 80-м годам
Ж. Бодрийар ("система симулякров", т. е. кажимостей, не обладающих
никакими референтами, фантомных миров самореференциальных
знаков). Г. Дебор ("Общество спектакля") или
Ж. Баландье ("театрократия"). Омар Калабрезе назвал этот
период "эрой необарокко". Жиль Липовецкий — "империей
эфемерного" и "эрой вакуума".
"Складка" — принцип восьмидесятых
В своих рассуждениях о барочном
характере минувшего десятилетия
Кармен Видаль прибегает
к метафизическому понятию
"складки" (изгибу, искривлению
пространства) как символическому обозначению материального
и духовного пространства. В данном случае она отталкивалась
от философских спекуляций Жиля Делеза в его книге
"Складка: Лейбниц и барокко" (1988) (99). В свое время идею
"складки" пытался обосновать М. Мерло-Понти в
"Феноменологии восприятия" (238), с помощью этого же понятия
Хайдеггер описывал Дазайн в "Фундаментальных проблемах
феноменологии" (179а), Деррида ссылался на метафизическую
"складку" в эссе о Малларме (115).
В самом общем виде смысл этих рассуждений заключается в
том что материя движется сама по себе не по кривой, а следует
по касательной, образуя бесконечную пористую и изобилующую
пустотами текстуру без какого-либо пробела, где всегда "каверна
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
внутри каверны, мир, устроенный подобно пчелиному улью, с
нерегулярными проходами, в которых процесс свертывания-развертывания
уже больше не означает просто сжатия-расжатия,
сокращения-расширения, а скорее деградацию-развитие"
(284, с. 184-185). "Складка, — утверждает
Кармен Видаль, — всегда находится "между" двумя другими
складками, в том месте, где касательная встречается с кривой...
она не соотносится ни с какой координатой (здесь нет ни верха,
ни низа, ни справа, ни слева), но всегда "между", всегда "и то,
и другое" (там же, с. 185).
Исследовательница считает "складку" символом 80-х годов,
объяснительным принципом всеобщей культурной и политической
дезорганизации мира, где царит "пустота, в которой ничего не
решается, где одни лишь ризомы, парадоксы, разрушающие здравый
смысл при определении четких границ личности. Правда нашего
положения заключается в том, что ни один проект не обладает
абсолютным характером. Существуют лишь одни фрагменты,
хаос, отсутствие гармонии, нелепость, симуляция, триумф видимостей
и легкомыслия" (там же, с. 185).
При таком видении мира, когда предметом исследования
становятся одни лишь "нестабильности" и само существование
целостной личности ставится под вопрос, у многих теоретиков
постмодернизма человек превращается в "негативное пространство"
как у Розалинды Краусс (198) или "случайный механизм"
как у Мишеля Серреса (264).
80-е годы были отмечены сложными противоречивыми процессами
переосмысления возможностей и границ человеческой
индивидуальности. В теоретическом плане наиболее влиятельные
сторонники постмодернистской философской парадигмы решительно
утверждали постулат о смерти субъекта (разработанный
еще раньше такими влиятельными мыслителями, как М. Фуко,
Р. Барт, и многими другими), включая и приводящие к тем же
выводам теорию интертекстуальности Ю. Кристевой, и общий
настрой философской деконструкции Ж. Дерриды с его высказываниями,
что философия как таковая стала проблематичной, превратившись
в "вопрос о возможности вопроса", о "смерти субъекта",
о превращении абсолютного знания в закрытую самодостаточную
структуру, не способную критически осмыслить свою ограниченность
и относительность.
С другой стороны, со второй половины 80-х годов все более
отчетливо стали ощущаться негативные последствия подобного
антропологического пессимизма и начали появляться работы
(включая того же Фуко), где делались попытки теоретически
обосновать необходимость сопротивления личности стереотипам
массового сознания, навязываемым индивиду масс-культурой,
противостоять которым у раздробленного, фрагментированного
языкового сознания постмодернистского человека — с теоретической,
разумеется, точки зрения — оказывалось слишком мало
шансов. Но поскольку все эти попытки предпринимались в рамках
постмодернистской научной парадигмы, то они не дали удовлетворительных
результатов, по крайней мере ни одной, пользуясь
современной терминологией, сильной теории в этой области не
было создано. Пожалуй, лишь одна концепция — "номадологии"
Жиля Делеза и Феликса Гваттари (98) — в какой-то степени
предлагала подходящее объяснение новым тенденциям в духовной
жизни Запада.
Суть этих новых тенденций заключается в возврате к сфере
частной жизни, к религиозно-духовной проблематике, к тем или
иным формам религиозности. Как об этом говорил в конце 80-х
годов Мишель Серрес, "двадцать лет назад, если я хотел заинтересовать
моих студентов, я говорил им о политике; если я хотел
заставить их смеяться, я говорил им о религии. Сегодня, если
хочу вь1звать у них интерес, я говорю им о религии, а если хочу
их посмешить, то говорю им о политике" (245, с. 48). Основными
причинами перемены духовной ориентации Кармен Видаль
считает "идеологическое разоружение, западный вариант позднего
капитализма, упадок имиджа общественного человека, непомерные
нарциссизм и цинизм" (284, с. 187). Эта трансформация
духовного климата была обусловлена и ощущением приближения
конца тысячелетия и поначалу воспринималась западной интеллигенцией
как феномен контркультуры, как реакция на
"растущий техническо-экономический рационализм, на фрагментацию
человеческого бытия" (там же, с. 187).
Исследовательница подчеркивает, что это не было возвратом
к каноническим формам религии и традиционным догматам официального
культа, а расцветом множества самых разнообразных
сект и обрядов, которые, по ее мнению, лишь с большой долей
условности можно было бы назвать истинно религиозными. Она,
вслед за Липовецким, относит сюда различные виды фундаментализма,
интерес к языческим ритуалам и обрядам, эзотеризм,
оккультизм, восточные диеты, экологическое движение, медитацию,
магию, спиритизм, сатанологию и тому подобное, одним
словом — все, что ранее считалось предрассудками.
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
"Племенная культура"
На поверхностъ общественного
сознания вышла маргинальность
во всех ее видах, которая
лучше всего отвечает интересам
макрогрупп, то, что Гваттари и Делез назвали "племенами" с их
"племенной психологией". Таким образом, с уходом из западного
сознания былой престижности общественного человека возник
интерес к микрогруппам, малым племенам, связанным между
собой сетью социоэкономических и биокультурных отношений.
Это образование специфической племенной культуры, вернее,
культур, социологами и культурологами Запада связывается с
попытками обретения на новом уровне так называемой
"групповой солидарности".
Как подчеркивал Феликс Гваттари, "племя" в своей общественной
жизни имеет тенденцию к "трансверсальности" — метафизической
"поперечности" по отношению к общепринятому, —
к множественности ритуалов, к банальной жизни, к всеобщей
дуальности и двусмысленности, к игре видимостями, к карнавальности.
Постулируемый Гваттари и Делезом "новый трайбализм",
век племен разрушает, взрывает традиционные разграничения и
границы между магией и наукой, что якобы и способствует появлению
"дионисийской социологии", способной исследовать эти
"племена" как сложный комплекс органических структур, сменивших
миф о линейном развитии истории (т. е. идею исторического
прогресса) "полифоническим витализмом".
Социолог Маффесоли также обратил внимание на поразительный
парадокс общественного сознания 80-х годов: постоянное
колебание между все увеличивающейся его массификацией и
развитием этико-эстетического сознания малых групп. Подобно
Лиотару, утверждавшему, что в эру постмодернизма господствует
недоверие к "метарассказам", т. е. к объяснительным системам,
служащим для "самооправдания буржуазного общества": религии,
истории, науке, искусству и т. п., Маффесоли, по собственному
признанию, предпочитает лишь "миниконцепции", поскольку в
настоящее время якобы невозможна никакая "сильная идеология",
единая для всего общества.
"Эстезис" по Маффесоли; расколдовывание мира и новое заколдовывание
В "коллективной чувственности"
малых групп, или
"племен", социальность, по
Маффесоли, противостоит обществу
в его традиционном понимании;
это социальность множества
маргинальных сообществ, порождающая дух эмоциональной сопричастности
и обладающая особой аурой, аурой эстетического
восприятия, где разум, рациональная рефлексия замещаются эмоциональной
реакцией. Все это и создает, пишет Маффесоли,
"этику эстетики": "Возможно, один из самых обещающих ключей
ко всему тому, что объединяется понятием "постмодерн" — это
просто способ выявления связи между этикой и эстетикой" (232,
с. 103). Этот "эстезис", понимаемый в данном случае как постоянный
процесс эстетизации всех жизненных явлений в коллективном
сознании племени, зависит, подчеркивает исследователь, от
союза микрокосмоса и макрокосмоса. Постмодернистское сознание
80-х годов, заключает Маффесоли, отвергло традиционную
бинарную логику, логику господства, инструментализм, принцип
строгой организованности и иерархической упорядоченности социальных
структур (все, что является характеристиками типичной
социальной организации) и вместо этого предложило "развитие
органической солидарности в символическом измерении
(коммуникацию), "нонлогики" (в духе идей В. Парето), озабоченность
настоящим" (там же, с. 103). Именно эстетическая
форма существования постмодернистского сознания и приводит,
по Маффесоли, к возникновению групповой, а не индивидуальной
"этики, эмпатики и проксении" (право взаимного гостеприимства),
что в принципе и должно обеспечивать существование
"органического компромисса" между людьми. В то же время эстетизированное
восприятие, эстетическое сознание приводят к
тому, что после долгого периода господства рационализма с его
"расколдовыванием мира", о чем в свое время писал Макс Вебер,
приходит, по утверждению Маффесоли, "заколдовывание
мира" в сознании людей конца XX в.
Во всех этих поисках "новой племенной идеологии" нельзя
не увидеть еще одной теоретической иллюзии, объясняемой вполне
понятным стремлением выявить возможные, если не просто
сугубо гипотетические, силы сопротивления массовой культуре с
ее стереотипами массовой психологии. Тем более что масскульт
вполне отчетливо выступает не просто как феномен современного
состояния культуры в целом, а как одна из наиболее процветающих
отраслей промышленного производства, как индустрия развлечений,
кровно заинтересованная в насаждении психологии потребления,
в развитии у широких масс населения с помощью четко
продуманной рекламной политики потребительских запросов на
рекламируемые культурные услуги. В условиях, когда институциализация
искусства андерграунда (музыкального, изобрази183
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
тельного, литературного, театрального и проч.) с его хэппенингами,
инсталляциями, и, разумеется, прежде всего настойчивой рекламой
превратила его в доходный бизнес, когда авангард стал
рентабельным товаром, поиски любых признаков сопротивляемости,
резистентности господствующей идеологии общества потребления
стали актуальной задачей современного теоретического сознания.
Насколько мифологема "нового трайбализма" с приписываемой
ему тенденцией к разрушению, размыву общественных, социальных,
духовно-идеологических и эстетических границ, реализующей
свою разрушительную силу вследствие плюралистичности
своих интересов, ориентации и вкусов, окажется убедительной в
характеристике грядущих перемен, ответ даст лишь время. В
принципе это — "идеологическое бегство" от всевластья крупномасштабных
общественных структур позднего или потребительского
капитализма к "новой социальности малых групп", и оно
представляет собой один из вариантов духовного эскапизма —
путь, в свое время проделанный коммунами хиппи, и завершившийся,
как известно, ничем.
Как пишет об этом Кармен Видаль, "конец социальной организации
и нынешнее чувство пресыщения политикой позволили
появиться "витальному инстинкту", который, побуждая нас забыть
наш нарциссизм, породил "социальностную живучесть", или
способность к сопротивлению в массах, шанс, что подобное социальное
структурирование на множество малых взаимосвязанных
групп даст нам возможность избежать или, по крайней мере, релятивизировать
воздействие очагов власти" (284, с. 191).
Здесь налицо весь комплекс постмодернистского мышления:
и концепция Фуко о дисперсном, рассеянном характере мистифицированной
власти, и попытка найти те формы сопротивления ей,
которые якобы могут обеспечить малые группы с их локальной
культурой, с присущим им духом маргинальности, что и порождает
социально-культурную конфронтацию с официальной культурой
и стоящей за ней властью.
"ВЕСЬ МИР — ТЕАТР"
В современной теоретической мысли Запада среди философов,
литературоведов, искусствоведов, театроведов и социологов
широко распространена мифологема о театральности сегодняшней
социальной и духовной жизни. Например, Г. А\мер в книге
"Прикладная грамматология" (1985) утверждает, что в наше
время буквально "все от политики до поэтики стало театральным"
(281, с. 277). Еще раньше, в 1967 г., Ги Дебор назвал
современное общество "обществом спектакля". В 1973 г. Р. Барт
пришел к выводу, что "всякая сильная дискурсивная система есть
представление (в театральном смысле — шоу), демонстрация
аргументов, приемов защиты и нападения, устойчивых формул:
своего рода мимодрама, которую субъект может наполнить своей
энергией истерического наслаждения"
(9, с. 538).
Абсолютизация теории театра
Со второй половины 80-х
годов среди западных теоретиков
авангардистского толка все более
стало распространяться мнение
(возможно, не без влияния идей М. Бахтина) о маскарадном,
карнавальном характере общественной жизни и способах ее восприятия,
когда политика, экономика в ее рекламном обличий,
коммерциализованное искусство — все трансформировалось во
"всеобъемлющий шоу-бизнес". Следствием такого положения
вещей вновь оказалась актуальной шекспировская сентенция
"Весь мир — театр", и создание новой теории театра стало равносильным
созданию новой теории общества.
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
Наука о природе зрелища
Современные теоретики театра
вслед за своими коллегами-литературоведами
пытаются
построить новую теорию
"перформанса" как науки о природе
зрелища вообще. И в связи с этим втягивают в поле своего
рассмотрения огромный пласт ранее не привлекавшегося материала,
куда входят аудиовизуальная индустрия и культура развлечения,
а также все общественные институты современной культуры
зрелища, включая не только организационный, но и потребительский
аспекты. Причем последний, связанный с проблемой восприятия,
рассматривается как энергетическое поле, подверженное
противоположным влияниям: с одной стороны, культурным конвенциям
и стереотипам сознания, с другой — способностью критического
сознания сохранять эстетическую дистанцию между
своим сознанием и культурным фактом. В частности, Иоханнес
Биррингер, театровед и драматург, в своем исследовании "Театр,
теория, постмодернизм" (1991) (69) пишет, что в современном
обществе "тело и его воспроизведение неотделимы от многообразной
экономики города: от циркуляции и обмена денег и желания,
моды и технологии, власти и информации, от культурных
фантазий, стимулированных средствами массмедиа, которые колеблются
между отвращением, страхом и зачарованностью судьбой
тела" (69, с. 208). Он рассматривает театр как социокультурный
институт, который позволяет показать, "как мы видим,
что мы, возможно, готовы увидеть или что мы воображаем, будто
должны или не должны видеть в соответствии с условностями и
границами наших картин реальности" (там же, с. 29).
Аналогичным образом У. Б. Уортен ("Современная драма и
риторика театра") (1992) рассматривает театр как привилегированный
институт культуры, где происходит художественное опосредование
социальной жизни, где "риторика театра" выступает
как "пересечение текста и институтов, сделавших возможным
появление этого текста" (292, с. 2).
В теории искусства наблюдается заметное оживление поисков
новых путей осмысления его связи с реальностью, хотя сама
эта реальность понимается по-разному. Чаще всего она трактуется
как реальность культуры, социокультурных практик мышления
и исторически обусловленных механизмов понимания и интерпретации.
Почти обязательным составным элементом этой реальности,
или "реального", как предпочитают выражаться многие современные
исследователи, является либидальная основа всех чело186
веческих чаяний, сводимых к абстрактному понятию "желания", в
чем проявляется типичное стремление авангардной теоретической
мысли укоренить механизм поведенческих структур в бессознательном:
.либо в биологическом, либо. что более свойственно новейшим
тенденциям, стремящимся тем или иным способом социализировать
это явление, в культурном бессознательном, как это
имеет место у М. Фуко, или в политическом бессознательном —
как у Ф. Джеймсона.
Ситуация в семиотике: перенос внимания от вербальных знаков к невербальным
Однако самым кардинальным
моментом наметившейся
смены научной парадигмы, последствия
которой пока трудно
себе представить, является тенденция
к пересмотру лингвистической
природы знака. Последние
40 лет фактически все гуманитарные
науки развивались в условиях подавляющего господства
лингвистических моделей теоретической рефлексии. Результатом
этого лингвистического переворота явилось то, что все стало
мыслиться как текст, дискурс, повествование: вся человеческая
культура — как сумма текстов, или как культурный текст, т. е.
интертекст, сознание как текст, бессознательное как текст, "Я"
как текст, — текст, который можно прочитать по соответствующим
правилам грамматики, специфичным, разумеется, для каждого
вида текста, но построенным по аналогии с грамматикой
естественного языка.
Последовательные семиотики. — а не быть им в условиях
современных научных конвенций едва ли возможно, — естественно,
никогда не упускали из виду специфику функционирования
невербальных знаков, но в основном отдавали предпочтение вербальным,
и сознательно или бессознательно приписывали невербальным
знакам свойства вербальных. Приблизительно со второй
половины 80-х — начала 90-х годов фреймовая ситуация стала
меняться: внимание исследователей стали все больше привлекать
нелингвистические знаки социокультурного характера. Один из
исследователей этого плана Хорст Рутроф, автор книг "Пандора
и Оккам: О границах языка и литературы" (1992) и "Смысл:
Интерсемиотическая перспектива" (1994), пишет в связи с этим:
"Проблема заключается в знаковой монополии языка и низведении
восприятия до некоего естественного чувственного процесса.
Вместо этого мы нуждается в подходе, более близком духу
Пирса. Любая схематизация реальности является знаковой. Дело
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
в том. что все знаки, как когнитивные, так и коммуникативные,
должны быть прочтены (подчеркнуто автором. — И. И.) и что
всем этим процедурам чтения нужно научиться. Без внимания к
проблеме интерпретации мы не смогли бы извлечь никакого
смысла из высказывания, несмотря ни на какие привычные умозрительные
предпосылки.
Если это так, то задача состоит в том, чтобы показать, как
лингвистические и нелингвистические принципы означивания
взаимодействуют друг с другом вопреки наглядной, хотя и относительной,
несопоставимости не только вербальных и невербальных
знаков, но и также разных невербальных систем обозначения.
Несомненно, без невербального обозначения мы бы вообще
не могли понимать смысл предложений. Это значит, что мы просто
не можем читать, если находимся в рамках одной и той же
знаковой системы. Лингвистическое нуждается для своей активизации
в помощи нелингвистических знаков" (257, с. 89).
С. Исаев, говоря о театральном постмодернизме, отмечает,
что в самом общем плане "для постмодернистских произведений
характерна метасемантика, достигаемая с помощью различных
коннотативных средств. Впрочем, все эти средства можно обозначить
всего лишь одним словом — игра... С приходом постмодернизма
наступает эпоха, когда в отношениях между искусством
и смыслом исчезает какая-либо однозначность: теперь это отношение
чисто игровое. Уравнивая в правах действительное и вымышленное,
игра приводит к ситуации неограниченного числа
значений произведения: ведь его смысл уже никак не связан с
предсуществовавшей реальностью... При этом, конечно, весь без
исключения театральный авангард делает ставку на свободу зрителя:
без этого любое самое истинное и яркое сообщение оказалось
бы всего лишь тривиальностью. В многозначном смысловом
пространстве спектакля зритель получает право на риск, выбирая
свою версию из числа возможных интерпретаций, — тогда и итог
зрелища он рассматривает уже как свою собственную находку,
как результат собственного свободного выбора. Расчет тут прежде
всего на то, что для зрителя или адресата сообщения вступит в
действие его свобода — выражение внутреннего существа человека,
его спонтанного творческого порыва" (32, с. 7-8).
Специфика постмодернистской теории театра, как в принципе
всякой авангардистской теории, заключается прежде всего в
попытках дать научное обоснование новейшим экспериментам в
данной области, — иными словами: найти теоретическое объяснение
современной театральной практике.
С. Мельроуз в своих теоретических изысканиях опирается на
режиссерскую практику Арианы Мнушкиной и Деборы Уорнер;
Исаев к числу "последовательных постмодернистов" относит ту
же Мнушкину и Патриса Шеро и заключает: "Но на то он и
авангард, чтобы по самой своей сути быть искусством эзотерическим
и элитарным. Его задача, как это прекрасно показал Эжен
Ионеско, — проложить дорогу, по которой рано или поздно
должны пройти остальные. Дорога же эта интересна не только
ошибками и просчетами, неизбежными для первопроходцев, но и
тем, что только с нее открывается вид на интеллигибельное пространство
будущего" (32, с. II).
Симулякр; "совращение" как свойство всякого дискурса
Логика рассуждений Мелроуз
в книге "Семиотика драматического
текста" (1994) (237)
во многом порождена современными
представлениями о функционировании
современного мира
как мира "симулякров" — фантомов
сознания, кажимостей —
идея, наиболее авторитетно разработанная Жаном Бодрийаром.
А. Гараджа пишет о концепции Бодрийара: "Современный мир
состоит из моделей и симулякров, не обладающих никакими референтами,
не основанных ни в какой "реальности", кроме их
собственной, которая представляет собой мир самореферентных
знаков. Симуляция, выдавая отсутствие за присутствие, одновременно
смешивает всякое различие реального и воображаемого...
Признавая симуляцию бессмысленной, Бодрийар в то же время
утверждает, что в этой бессмыслице есть и "очарованная" форма:
"соблазн", или "совращение". Совращение проходит три исторические
фазы: ритуальную (церемония), эстетическую (совращение
как стратегия соблазнителя) и политическую. Согласно Бодрийару,
совращение присуще всякому дискурсу и всему миру" (15,
с. 45).
Эти мысли о симулякрах и том эстетическом совращении
(соблазне), которые они вызывают, и легли в основу рассуждений
Мелроуз о роли современного театра: "Если то, к чему мы
сейчас привыкли, это разграничение между более эффективными
и менее эффективными симулякрами, то тогда роль театра уже не
в том, чтобы эффективно воспроизводить ("репрезентировать" по
терминологии Мелроуз — И. И.) "реальность там вовне", но
скорее жизненно-убедительную "реальность здесь внутри", чей
статус реального и возникает как раз из вложенной в нее концен189
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
трированной и управляемой человеческой энергии. Эта энергия
порождается условиями самого живого перформанса, и она все
время как бы парит — то, что недоступно для находящегося под
постоянным контролем редакторов и технического опосредованного
телевидения, — на грани между своей силой, концентрирующей
на себе пристальное внимание зрителей, и собственной
хрупкостью. Именно эта комбинация контролируемой энергии,
застигнутая в самый момент своего случайного появления, и делает
театр столь опасно приятным для некоторых из нас. Он выявляет
нечто вроде мгновенно возникающего ощущения веры даже
не столько в художественный вымысел, сколько в человеческое
мастерство и артистизм" (237,
с. 75).
Вера как модальность утверждения
Само понятие "веры" в
данном случае (его можно бы
также перевести и как
"верование", "уверование", "акт
доверия") Мелроуз заимствует у
Мишеля де Серто: "Под "верованием" я имею в виду не то, во
что мне верится (догма, программа и т. д.), но инвеституру (т. е.
вложение во что-то психической энергии. — И. И.) субъектов в
утверждение акта высказывания с убеждением в его истинности
— другими словами, скорее модальность утверждения, нежели
его содержание... Сегодня уже недостаточно манипулировать верованием,
его передавать и совершенствовать; необходимо анализировать
его формообразование, если мы хотим создать
его искусственным путем" (92,
с. 148).
Проблема "идеологии" в российском и западном понимании
Одной из актуальных проблем
постмодернистской теории
театра является проблема политической
ангажированности представления,
— вопрос, звучащий
странно, если не дико, для слуха русского интеллигента, привыкшего
за долгие годы предшествующего режима всеми способами и
силами противостоять стремлению властных структур государственного
аппарата навязать произведению искусства, в данном
случае спектаклю, благоприятную для себя политическую тенденциозность.
Для художественного менталитета русской интеллигенции
XX в. художественность начинается там, где кончается действие
официоза — официальной идеологии, призванной легитимизировать
— оправдывать и тем самым поддерживать господство
мыслительных структур, воспитывающих сознание общества в
угодном для себя духе.
Поэтому в сознании русской творческой интеллигенции, противостоящей
духовному насилию, сложилась четкая оппозиция
"художественность/идеологичность", где первая призвана охватить
собой все царство эстетических и общечеловеческих ценностей,
отстаиваемых в борьбе со второй, которая их лишь только
искажает и обесценивает, сводя их к царству внеэстетического, а
в общей оценочной перспективе — к сфере вненормального и
антигуманного.
С точки зрения западной теоретической мысли, в данном
случае имеет место типичное терминологическое заблуждение, так
как противостояние одной идеологии является проявлением другой
идеологии: сам факт отрицания одной системы ценностей
(политического, нравственного, эстетического и любого другого
характера) предполагает наличие иной системы ценностной ориентации,
отвергающей все ей внеположное, в чем, собственно, и
состоит суть понятия "идеология".
Для авангардистской эстетики Запада 70-80-х годов никогда
не была тайной ни своя собственная идеологичность, ни ее
левая ориентация. И здесь дело даже не в политических взглядах
художников и теоретиков авангардистского искусства, хотя та же
Анн Юберсфельд, автор самой влиятельной работы по теории
театра конца 70-х годов "Читать театр" (280), открыто заявляла
об определенной "марксичности", как она тогда понимала, духа
своей книги. Проблема заключалась, да и заключается теперь, в
четком осознании социальной и идеологической функции авангардного
искусства: бороться с засильем господствующей идеологии,
против "дискурса власти", гипнотизирующего массовое
сознание общепринятыми стеореотипами мышления.
В результате соответствующим образом и определялась задача
теоретика театра, или семиолога, как его называла Юберсфельд:
анализ семиотических и текстуальных практик господствующего
дискурса, общепринятого дискурса, который устанавливает
между текстом и репрезентацией целый невидимый экран
предрассудков, персонажей и страстей, тот код доминирующей
идеологии, для которой театр служит мощным инструментом.
"Вот почему эта небольшая книга обрела свое место в том ряду
публикуемых книг, которые пытаются ориентироваться на марксизм"
(280, с. 9).
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
"Постмодернистская магия" как средство деполитизации
Однако в конце 80-х —
начале 90-х годов наметились
признаки изменения духовного
климата, политической ориентации
и соответственно теоретической
парадигмы. В результате
более глубинного, чем раньше, действия идей Ж. Дерриды,
М. Фуко, а также теорий Ж. Делеза, Ж.-Ф. Лиотара и
Ж. Бодрийара пришло более сложное понимание функционирования
знаковых систем, особое внимание стал привлекать сам факт
институализации любой заранее детерминированной позиции, в
том числе и "великого отказа" от "классической культурной традиции",
уже в течение века обвиняемой художниками авангарда в
буржуазности своего духа. Тем не менее то, что можно было бы
назвать большей трезвостью взгляда, не привело еще к четкой
теоретической перспективе, даже если ограничиться только сферой
театроведческих исследований. Складывающаяся теория театрального
постмодернизма не успела еще обрести ясные очертания,
в частности, и по той причине, что, как и всякая теория постмодернизма,
страдает его исконным пороком: она скорее предназначена
для критики других теорий, нежели для утверждения постулатов
своей собственной. Постмодернизм всегда сильнее в негативе
своего критического пафоса, чем в позитиве отстаивания
своих ценностей. Другой особенностью теории театрального постмодернизма,
как уже отмечалось выше, является то, что, будучи
авангардистской по своей направленности, она опирается преимущественно
на практику экспериментального театра, что, естественно,
сужает сферу ее применимости.
Так, недвусмысленно заявляя о своей тенденции к
"деполитизации театра" и посвятив этой проблеме немало страниц,
С. Мелроуз тем не менее осталась на уровне деклараций,
поскольку теоретически обосновать свой тезис с достаточной степенью
убедительности ей так и не удалось, хотя она и считает,
что Ариана Мнушкина и руководимый ей "Театр дю солей" как
раз дают наглядный пример ухода от политического радикализма
60-х годов с помощью того, что может быть названо
"постмодернистской магией (подчеркнуто автором. — И. И.),
абсолютно лишенной цинизма вопреки всем западням и ловушкам,
создаваемым собственностью, популярностью у среднего
класса и большими государственными субсидиями" (237, с. 40).
Ибо в конечном счете все свелось, как это довольно часто можно
наблюдать в ее исследовании, к констатации необходимости соз192
дать новую теорию театра: "Что нам, возможно, нужно сегодня
вместо анализа театра как противоядия социальному угнетению и
вытеснению (главная проблема существования авангардного экспериментального
театра: "традиционный театр", "театр истеблишмента"
как любой общественный институт, предназначенный
для поддержания господствующей идеологии, стремится маргинализовать
и вытеснить экспериментальное и потенциально опасное
искусство на периферию общества и массового сознания. — И.
И.), — это сравнительный анализ различных трактовок события
в перформансе живого театра, непосредственный обмен и интерактивное
присутствие, взаимоотношение с кино и телевидением"
(там же, с. 71). Для Мелроуз телевидение является главным распространителем
("диссеминатором", по ее терминологии) конвенций,
стереотипов мышления (в том числе и художественных).
Телевидение не только их порождает, но и усиливает из взаимодействие
на массовое сознание. "По сравнению с ним театр, —
считает исследовательница, — предлагает такого рода опыт, специфика
которого состоит в том, что он дополняет — и беспокоит
_ некоторые из этих электронно опосредованных конвенций
"повседневной жизни" (там же, с. 72).
Телевидение, по утверждению Мелроуз, неспособно к самокритике,
поскольку отсутствует непосредственная реакция публики
как в театральном представлении, поэтому у ТВ "отсутствует
даже малейший намек на возможность радикального вмешательства
со стороны социального объекта" (там же).
Сразу выступает на первый план внутренняя противоречивость
исследовательницы, поскольку она отвергает лишь радикальную,
политизированную идеологию, проявившуюся в студенческих
волнениях 1968-1972 гг., но, разумеется, не думает отрекаться
от той критики западной культуры, которая так была характерна
для искусства модернизма. В результате возникает любопытное
явление: постмодернизм в теории провозглашает равенство
всех художественных стилей, но на практике остается в пределах
модернистской парадигмы. Поэтому то "эстетическое миролюбие
постмодернизма", которое было отмечено С. Исаевым
("всякое отрицание или отторжение здесь рассматривается как
незаконная, ничем не подкрепленная претензия на монопольное
обладание истиной") (32, с. 8), с трудом поддается теоретическому
осмыслению авангардистскими театроведами, более столетия
традиционно связывавшими себя с политическим противостоянием
духу буржуазности и всему капиталистическому обществу
в целом с его традиционно отвергаемыми нравственными и
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
эстетическими ценностями. В результате теоретикам театрального
постмодернизма приходится буквально разрываться между признанием
факта социальной природы театра — и отсюда неизбежной
обреченности воздействовать на общественное сознание, т. е.
в той или иной степени проводить определенную политику, и новой
тенденцией к теоретической деполитизации, обусловленной
восприятием мира как хаоса, который может существовать лишь
за счет одновременного в нем присутствия, казалось бы, друг
друга взаимоисключающих импульсов
воздействия.
"Вмешательство"
В теоретическом плане, на
достаточно высоком уровне абстракция,
представление о жизненном
мире как о силовом поле, где действие разновекторных сил
взаимно уравновешивается и тем самым поддерживается хрупкое
равновесие, не выглядит гипотезой, лишенной здравого смысла,
но реализация ее на примере конкретного театрального спектакля
вызывает несомненные затруднения. Свидетельством тому может
послужить характеристика С. Мелроуз спектакля "Театр дю солей"
"Хоэфоры", поставленного А. Мнушкиной: "Вечером 4 мая
1991 г. на представлении "Орестея: Хоэфоры" исполнители восемь
раз выходили "на аплодисменты", каждый раз с новой вариацией
перед аудиторией, не желавшей, несмотря на усталость
актеров, чтобы они вышли из образа. Для "политизированных" в
традиционном смысле то, что требовали и получили зрители, несомненно
имело привкус гуманизма, совершенно не способного
изменить установившиеся социальные порядки. Но если "Театр
дю солей", очевидно, уже больше коллективно не отстаивает и
сценически не воплощает политический принцип какой-либо партии,
то это отнюдь не уменьшает воздействие его политики малых
дел; и, что типично для современного постмодернизма этого театра,
он не ограничивается лишь соединением гетерогенного и цитированием
множества явно противоречащих друг другу источников.
То, что он делает, как раз и есть рассеивание, размывание —
термин "отказ" был бы ошибочен в данном случае — любого
ясного (подчеркнуто автором. — И. И.), однозначного и откровенно
спланированного политического акта, в том смысле этого
термина, как он понимался в период от конца второй мировой
войны и до 1968-1973 гг. Это мучает тех в театре, кто
по-прежнему сочувствует идее политической борьбы, например, в
духе брехтовской или левацкой традиции 1968 г. ... Но это отнюдь
не свидетельствует об уменьшении значения политического
фактора. Это лишь показывает, как могут меняться мифы, изменяя
при этом и судьбы определенных полярных друг другу ролей,
и некоторые представления о враге и о возможных способах вмешательства"
(237, с. 41).
Как всегда, когда имеешь дело с теоретиками авангардного
толка, неизбежно приходится затрачивать много времени и энергии
на объяснение того, что имеется в виду под тем или иным
словом, например. — под словом "вмешательство". Я отнюдь не
хочу сказать, что Мелроуз сознательно зашифровывает свои
мысли, но также далек и от того, чтобы приписать ей кристальную
четкость логически выверенных доказательств. Каковы бы
ни были действительные изъяны аргументации Мелроуз, общая
невнятность многих ее положений кроется, скорее, в самой природе
ее исходных позиций, изначально внутренне противоречивых.
Что в данном случае означает "вмешательство"? Сознательная
способность отдельного субъекта театрального представления,
как и коллективного действия труппы, повлиять на сознание
публики, через нее на функционирование "фреймов", стереотипов
коллективного, общественного мышления, и тем самым реализовать
это вмешательство как попытку изменить соответствующий
социальный порядок. Но сама такая попытка с точки зрения
постмодернистских теорий представляется более чем сомнительной.
Сама возможность абсолютно независимого субъективного
(единичного или принадлежащего социальному меньшинству —
отдельной группе единомышленников, например, авангардной
театральной труппе с ее "поперечной", "перпендикулярной" —
типичные термины постмодернистского койне — постановочной
практикой, не укладывающейся в общее русло современной театральной
традиции) представляется в терминах постмодернистской
научной парадигмы — просто сомнительной.
Сначала теоретики структурализма, а затем и постмодернизма
вот уже не менее 40 лет доказывают невозможность существования
целостной личности человека, который, по их понятиям,
способен выступать только во фрагментированном состоянии, а
любая попытка логически мыслить якобы неизбежно приводит его
лишь к подчинению стереотипам, клише мышления, выработанным
господствующей идеологией. Общеструктуралистская проблема
децентрации субъекта обычно решалась как отрицание автономности
его сознания и получила в свое время название теоретического
антигуманизма с его концепцией смерти субъекта. И
обвинение в "гуманизме", от которого пытается защититься Мел195
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
роуз, как раз и восходит к теории смерти субъекта.
Но очевидно, что всякие рассуждения о смерти субъекта
имеют свой теоретический предел, за которым они становятся
бессмысленными, ибо чрезмерный акцент на сверхдетерминированности
человека и его сознания фактически снимает и сам вопрос
о человеке. Из этого и проистекают поиски позднего постмодернизма,
стремящегося найти и теоретически обосновать
свободное идеологическое пространство, где бы субъект смог проявить
свою автономность действия и сознания, сколько бы относительной
она ни была.
Театр как "критика процесса означивания"
Бернар Дорт в
"Освобожденном представлении"
(125) ратует за театр, освобожденный
от режиссерской тирании
недавнего прошлого, и приходит
к заключению: "Возможно, настало время возврата (имеется в
виду возврат к "актерскому театру". — И. И.), но не для того,
чтобы отвергнуть важность значения режиссера и роли последнего
в представлении, но чтобы обозначить в нем место других
компонентов... Актер, очевидно, в одно и то же время разрушает
и создает знаки. На сцене мы несомненно имеем дело с персонажем
или риторической фигурой, но это воплощение или вымышленное
создание никогда не является целостным феноменом. За
персонажем скрывается актер... В тот самый момент, когда тело
и голос актера растворяются в сценической фикции, они остаются,
чтобы напомнить нам: какая бы ни произошла метаморфоза, он
или она к ней не сводимы... Режиссер утрачивает суверенную
власть, но это не означает возврата к театру актеров или театру
текста... Сегодня в результате прогрессирующего высвобождения
различных компонентов представления оно стало открытым для
своей активизации зрителем. Таким образом, оно обновляет свои
связи с тем, что, вероятно, и является призванием театра: не
представлять текст или организовывать перформанс, а быть критикой
в действии самого процесса означивания. Тем самым игра
актеров снова восстанавливается в своих правах" (там же,
с. 173-184). Все эти тирады о теоретическом восстановлении актерской
игры в своих правах оказываются непонятными вне полемики
со структуралистской доктриной, долгие годы господствовавшей
в теории театра. Наиболее авторитетные и последние по
времени концепции в этом плане были созданы французскими
учеными Анн Юберсфельд и Патрисом Пави в конце 70-х годов.
Причем в работах Юберсфельд они создавались уже с оп196
ределенным учетом тех изменений критической парадигмы, которые
принесли с собой постструктуралистские веяния. Тем не менее
главное наследие структурализма — апелляция к глубинным
структурам как основе формирования и функционирования повествовательного
действия, как причина его существования, — попрежнему
живет в современной теоретической мысли. В своей
книге "Читать театр" (280) Юберсфельд в качестве такой
структуры использует актантовую схему Греймаса.
Примечательно, что постструктуралистская теория театра с
большим трудом преодолевает те концептуальные запреты, что
были наложены на нее децентрацией субъекта, т. е. теорией
уничтожения целостной личности. В свое время структурализм
аннигилировал автора, исключив его из текста, затем, во время
перехода от структуралистской парадигмы к постструктуралистской,
окончательно был ликвидирован персонаж как в литературе,
так и на театре. Персонаж, по выражению А. Роб-Грийе, стал
устаревшим понятием. Актантовая модель Греймаса, казалось,
наглядно демонстрировала эту идею, общепринятую в структуралистских
и постструктуралистских кругах.
С переходом на постструктуралистскую парадигму понятие
структуры стало все больше подвергаться критике, но ни целостность
личности, ни тем более художественного образа теоретически
не получили своего концептуального оправдания и главным
врагом по-прежнему оставался психологизм. Брехтовская концепция
отчуждения была одним из проявлений этой общей тенденции:
зритель никоим образом не должен был сопереживать, отождествлять
себя с актером, а свои чувства — с теми, которые
актер вызывал своей игрой; он должен был сохранить в себе любой
ценой — даже ценой эстетического наслаждения — способность
к критическому суждению. Сюда входила необходимость и
социального дистанцирования, и
правильной политической оценки.
Отказ от психологизма и поиск иных возбудителей
"Жупел психологизма" ориентирует
исследовательскую
мысль театрального постмодернизма
на нервные поиски какого-нибудь
иного возбудителя
эмоциональной напряженности, и неудивительно, что в условиях
современной концептуальной парадигмы они неизбежно приводят
к очередным откровениям в области бессознательного, "глубинно
психологического" обоснования той энергетической заряженности,
которая способна всколыхнуть зал. Если в России с ее традици197
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
онным упованием на сферу Чудесного предпочитают говорить об
эманации духа и прочих научно (по крайней мере на нынешнем
уровне развития техники) не регистрируемых явлений, то
"безбожные" западные европейцы вкупе с североамериканцами
более склонны к рационалистически аргументированному объяснению
иррационального.
Феминистский неофрейдизм в театральной критике
Мелроуз в данном случае
предпочитает говорить о соматике,
соматической практике и,
основываясь на Лиотаре, пытается
создать теорию "соматографии".
Однако главным источником
ее вдохновения является феминистски интерпретированный
неофрейдизм, окрашенный в столь характерные для нашего времени
глубоко личностные тональности: "Позвольте мне объяснить,
что я имею здесь в виду: дело в том, что именно на основе
осознания какой-то особой родственной близости с барбикановской
версией (подразумевается постановка в "Барбикан пит"
(1988-1989) Деборой Уорнер "Электры" Софокла. — И. И.) я
внезапно и с большим внутренним сопротивлением оказываюсь во
власти представления об Электре в исполнении Шоу, Электре в
состоянии, похожем на любовную страсть, Электре-истеричке
(подчеркнуто автором, трактующим этот термин в духе неофрейдистских
понятий. — И. И.). Мое неприятие было тройным.
Частично оно проистекает из самих условностей художественного
вымысла и моего желания (действующего вопреки моему знанию
о роковой судьбе героев трагедии) видеть Электру настолько
сильной, чтобы она смогла преодолеть бремя обязательств, налагаемых
на нее после смерти Агамемнона; частично это неприятие
коренится в моем глубоко противоречивом феминизме современной
эпохи, который предпочитает не замечать, что сильная женщина
может быть скована цепями деформированных импульсов
энергии, какова бы ни была их справедливо осуждаемая причина;
а отчасти также и потому, что эксцесс (избыток причин) внезапно
делает здесь произведение искусства как бы непрозрачным,
непонятным, и эти две ранее упомянутые реакции заставляют
меня задуматься, действительно ли этот эксцесс работает в предлагаемых
условиях данного спектакля.
Колеблющаяся игра семиозиса мгновенно разрушается, и в
самый разгар зрелища я начинаю переоценивать все то, что уже
произошло в ходе спектакля: соскальзывание, переключение внимания
с непосредственно происходящего на недавнее прошлое как
раз в тот момент, когда ожидался самый пик зрительской сопричастности
с действием на сцене. Современный феминизм конца
80-х годов, со всем своим неизбежным шлейфом "экспертных
дискурсов", внезапно просвечивает сквозь паутину представления
в искусном сочетании вымысла с современной жизнью, ее нуждами
и чаяниями" (237, с. 308).
Мелроуз не сомневается в наличии "глобальных и непосредственно
драматических оснований" (там же, с. 309) рассматривать
Электру как "истерическую женщину", придавая этому понятию
характер культурно-исторической реалии, — фантома сознания,
созданного патриархальной культурой, где господствовали
и продолжают господствовать мужские представления и предрассудки
о женщине, оспариваемые современной феминистически
ориентированной теорией: "Гедда, Корделия, Антигона функционируют
на теоретической сцене 70-80-х годов, чуткой к проблеме
половых дифференциации, в символическом модусе (письме),
исторически выбранном мужчинами, не как женщины... а как
Женщина, т. е. как фантазии, которые либо в себе концентрируют,
либо вытесняют неврозы, заложенные в самом мужском начале...
Они оспаривают законы (и волю отцов в них), их создатели
объединяют в них хитрую маску и маскарад материнско-дочерних
ценностей с напористой уверенностью, грозящей
вмешательством в поведенческие модусы отца/Отца/закона, ибо
они отказываются существовать в рамках предписанных им мифологией
социально консервативных функций. Будучи монстрами
(явными, видимыми деформациями: монстр несценичен, не может
быть представлен, изображен на подмостках сцены времен Эдипа),
они должны быть устранены с этой сцены, чтобы облегчить
возврат к разумному порядку (с дифференциацией половых ролей,
с патриархальной семьей)" (там же, с. 184).
Здесь Мелроуз повторяет основные стереотипы феминистской
критики: господствующей культурной схемой, культурным
архетипом буржуазного общества Нового времени служит патриархальная
культура, а сознание современного человека, независимо
от его половой принадлежности, насквозь пропитано идеями и
ценностями мужской идеологии с ее мужским шовинизмом. Даже
создавая образы женщин, восстающих против привычных правил,
писатели наделяют их своими предрассудками против женщин.
Как древнегреческий театр не терпел на своей сцене открытого
насилия, изображения смерти, так и мужское сознание не терпит,
по Мелроуз, посягательства женщин на изменение своего места в
общественной иерархии и, соответственно, на изменение своих
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
социальных ролей и укорененных в их сознании, т. е. психологически
зафиксированных, поведенческих
моделей.
Миф амбивалентности
Современные критики очень
часто оказываются заложниками
своих собственных теоретических
представлений. Сначала они лихорадочно ищут во всем фрейдистски
интерпретированную подоплеку — например, отнюдь не сестринскую
склонность Электры к Оресту — со всем шлейфом
сексуально-фаллической символики, а затем вполне искренне,
здравомысляще аргументативно, отшатываются от этих заявлений.
Это смешение теоретического парения в эмпиреях безоглядной
гипотетической предположительности, откуда зияют бездны
фрейдовских "истин" относительно исконной извращенности наших
первоначальных импульсов, с одной стороны, и, с другой, —
редких мгновений здравого смысла, — порождает ту поразительную
тональность теоретического шатания, эмоционального разброда
и, главное, оценочной подвешенности выбора, которая так
характерна для работ Ю. Кристевой и Э. Сиксу. Ибо всегда
остается вопрос: на что же все-таки решиться, какой приговор
вынести? И как обычно, когда уходит кокетство, когда выплывает
вся искренность собственной растерянности, все с безошибочной
инстинктивностью утопающего — как не схватиться за соломинку?
— так или иначе в конечном счете прибегают к спасительному
мифу двусмысленности и амбивалентности.
И приходится признать, что к этому результату подводят все
установки современной постмодернистской теории: изначальная
ориентация на смысловую многозначность, на исконность внутренней
противоречивости любого явления, на обязательное столкновение
разнонаправленных интерпретаций не только различных
критиков, но прежде всего самого критика (читателя, зрителя,
слушателя — одним словом, любого потребителя искусства).
Причем "тонкость" анализа обуславливается как раз наличием
способности аналитика к подобной самопротиворечивости, ибо
сама декларация нежелания прийти к определенному выводу в
конечном счете оказывается не чем иным, как тактическим моментом
аргументации, должной подчеркнуть обязательную
"сложность" современного мировидения.
Что ищет Мелроуз в анализе представления? Сложную сеть,
вернее, несколько видов "организационных сетей" взаимосвязанных
внутренних мотивов поведения Электры. Одной из разновидностей
таких "сетей" является "идеативная функция", обеспе200
чивающая функционирование "семейной ячейки" как
"социального микрокосмоса в мире": "Под силовым воздействием
этой сети, почти беспрерывно активизируемой частыми цепочками
тематически связанных слов, пронизывающих весь текст, Электра
представляет собой динамическую границу между ... функцией
матери и функцией отца. В качестве функции ребенка она тождественна
Оресту и Хрисотемиде. Но на эту структуру Отца —
Матери - Ребенка накладывается система половых различий, с
точки зрения которой Электра стоит в одном ряду с Клитемнестрой
и Хрисотемидой и противостоит другому классификационному
разряду — мужскому — Агамемнон/Орест; тем самым
усиливается конфликтный потенциал, который, исходя из опыта
конца XX столетия, придает особое значение половым ролям-моделям,
действующим внутри семьи" (237, с. 301). Если
Электра и схожа с Клитемнестрой, продолжает свою мысль Мелроуз,
с точки зрения анатомии и заложенного в ней ожидания
реализовать свое женское предначертание (даже ее слова: "У
меня нет ни мужа, ни детей", по Мелроуз, лишь "негативно подтверждают
эту норму") (там же), то, с другой стороны, Электра
представляет собой "негативное силовое поле", ориентированное
против Клитемнестры, что ставит ее в один ряд с Агамемноном и
Орестом, предписывая ей чисто мужскую по своей функции жажду
мщения. "Из этого набора конфликтов вытекает заключение,
что Электра активизируется как динамичное поле постоянно меняющихся
конфликтов, в столкновении которых мы по-прежнему
пытаемся уловить то, что называем проблематикой конфликта
природы с воспитанием" (там
же, с. 301).
Электра — "не образ, а место"
Подход Мелроуз, типичный
для авангардистской теоретической
мысли, во многом проистекает
из ее активного неприятия
любого психологического толкования поведения персонажа. Для
нее Электра отнюдь не образ, а "место", где борются различные
функции, "силовое поле", испускающее "волны энергетических
флюктуаций" (там же), "источник семиотического процесса".
Критик особо подчеркивает, что в постановке Д. Уорнер пьесы
Ибсена "Гедда Габлер" исполнительница заглавной роли
Ф. Шоу предлагает зрителям "искусно заряженную энергией и
тонко отделанную соматическую работу, ошибочно воспринятую
многими критиками как пример интериоризации, т. е. в психологизирующих
терминах" (там же, с. 302). Опять критики, да.
ПОСТМОДЕРНЫЙ ЛИК СОВРЕМЕННОСТИ
очевидно, и зрители, воспринимают представление и игру актеров
с позиции психологического отождествления, эмоционального
вчувствования, сопереживания, т. е. с тех позиций, которые абсолютно
неприемлемы для Мелроуз как сторонницы теоретического
отчуждения.
"Перформативное поведение"
Особое место в теории постмодернистского
театра у Мелроуз
занимает проблема "перформативного
поведения". Чем
же отличается обычное поведение
людей от перформативного, т. е. профессиональной игры актеров?
Итальянские исследовательницы Э. Барба и И. Саварезе в своей
книге "Анатомия актера: Словарь театральной антропологии"
(46), переведенной на французский и английский языки, подняли
проблему соматики и попытались обосновать отличие повседневного
ролевого поведения от актерского как сдвиг от
"минимального расхода энергии" в обычной жизни до
"максимального в перформансе". Активная мускульная работа
натренированного актера повышает заряд энергии, которая захватывает
в поле своего воздействия зрителя. Именно эта энергия
действия, а не внутреннего переживания, с его "ложным психологизмом",
"интериоризацией", и объявляется Мелроуз главным
источником воздействия на публику и составной частью более
общего комплекса "театральности" ("максимальный расход
энергии, ориентация на присутствие зрителей и организацию их
активного визуального внимания") (237, с. 266).
Разумеется, столь туманно сформулированная теория, опирающаяся
не на опытные данные, а на гипотетические предположения,
мыслится скорее как задача на будущее, которую еще
только предстоит решить: "Мне кажется, что письмо, которое мы
назовем эффективным в 1990-х годах, должно разработать теорию
потенциального значения звучания голоса, который по той
или иной причине вибрирует в теле/телах его обладателей и резонанс
которого проникает во все пространства коллективного лицезрения
спектакля, превращая каждого индивида в участника общего
действа. Это означает, что нам нужна специальная теория
"вибрации", "которая позволила бы нам понять, почему произнесенный
отрывок предложения является сложным мускульным
актом, воздействующим, как и все мускульные действия, не явным
образом и не просто через "центральную нервную систему",
а через сетчатку глаза. Это, очевидно, происходит в мозговом
центре, способном не просто функционировать, а сохранять таин202
ственный след или "отклик" ранее испытанного мускульного напряжения"
(там же, с. 221).
Упорный антипсихологизм теоретиков театрального постмодернизма
заставляет их искать окольные пути объяснения воздействия
эмоциональной напряженности актеров на зрительный зал и
иногда приводит к несколько наивному теоретическому натурализму.
К тому же, что особенно характерно для феминистских
теоретиков, на изложение концепций, как правило, накладывается
повышенная эмоциональность личностного отношения.
С теоретической точки зрения возникает любопытная проблема:
проблема сознательной концептуальной субъективности,
очень часто граничащей с невольным кокетством собственным
мнением. Этому немало способствует и глубоко укоренившийся
игровой принцип в научном рассмотрении любого вопроса. В наше
время чуть ли не каждый исследователь в царстве вакхического,
или, лучше сказать, дионисийского постмодернизма просто
в обязательном порядке примеряет на себя карнавальный костюм
"человека играющего" Хейзинги, создавая себе модный имидж
theoreticus ludens.
В этом плане рассуждения практиков театра, в том числе и
постмодернистского, выглядят куда взвешеннее и обоснованнее.
Как писала Ариана Мнушкина, "я склоняюсь к мысли, что целью
текстового анализа является попытка все объяснить. В то
время как роль актера и режиссера, дистанцирующих себя от последних
тенденций, совсем не в том, чтобы объяснять текст. Их
роль, конечно, в том, чтобы прояснить, истолковать, а не сделать
все еще более неясным. Но что-то нужно оставить зрителю, чтобы
он открыл это сам. Это волны, резонансы: актер ударяет в
гонг или роняет камень в воду, но не желает предопределять заранее
характер волн, возникших от этого, зафиксировать их так,
чтобы любой мог сосчитать точное число кругов, расходящихся
по воде. Гораздо существеннее, что актер уронил камень просто
так, туда, куда его надо было уронить, таким образом, чтобы мог
возникнуть любой резонанс: эмоциональный, философский, метафизический,
политический... Текстовой анализ идет в другом
ритме, он может перечислить все свои компоненты. Актер не
может этого сделать: в каждый момент актер должен поддерживать
сущностный энергетический баланс. Аудитория, возможно,
при этом получает — в соответствии с уровнем и запросами каждого
своего участника — то, что ей судьбой предназначено
получить" (241, с. 34).
Вместо послесловия: "ЧТО ДЕЛАТЬ ПОСЛЕ ОРГИИ?"
У истории, которая здесь была изложена, нет и не может
быть завершения, поскольку ее предмет — постмодерн — все
еще существует и развивается на наших глазах; поэтому настоящая
книга поневоле способна предложить читателям лишь открытый
финал. Тот финал, в котором возможна еще любая бифуркация
и прочие "развилки" в идеях и представлениях, как в борхесовском
саду "расходящихся троп". Будущее, даже самое ближайшее,
непредсказуемо и своим событийным рядом, и его возможным
теоретическим осмыслением.
Не исключая возможности самых неожиданных сюрпризов,
мы, тем не менее, можем предложить читателю по крайней мере
три теоретических варианту концептуального осмысления постмодерной
современности, которые могут определить облик теоретического
мышления будущего. О концепции "культурного номадизма"
Ж. Делеза и Ф. Гваттари уже говорилось, и, судя по
отклику, который она получила среди культурологов, социологов
и философов, ведется интенсивная работа по ее наполнению конкретными
данными, получаемыми в результате того, что можно
было бы назвать "полевыми исследованиями" в разных сферах
культурного сознания.
Свою версию "мягкого", или вернее "кроткого постмодерна"
предлагает Жиль Липовецкий. В книге 1992 г. "Сумерки долга:
Безболезненная этика демократических времен" (219), продолжая
линию, намеченную еще в "Эре пустоты: Эссе о современном
индивидуализме" (1983) (221) и "Империи эфемерности:
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
Мода и ее судьба в современных обществах" (1987) (220), ученый
отстаивает тезис о безболезненности переживания современным
человеком своего "постмодерного удела", о приспособлении
к нему сознания конца XX века, о возникновении постмодерного
индивидуализма, больше озабоченного качеством жизни, желанием
не столько преуспеть в финансовом, социальном плане, сколько
отстоять ценности частной жизни, индивидуальные права "на
автономность, желание, счастье": "Постмодерное царство индивида
не исчерпывается стремлением выявить уровень конкурентоспособности
одних по отношению к другим, "героизмом" победителя
и своего собственного созидания, оно неотделимо от возросшего
требования к качеству жизни, включая теперь и условия
труда. Гипериндивидуализм приводит не столько к обострению
стремления превзойти других, сколько к увеличению нетерпимости
по отношению ко всем формам индивидуального презрения и социального
унижения. Быть самим собой и победить свою индивид
дуальность — это значит не только выбрать свои собственные
модели поведения, по и предъявлять к межчеловеческим отношениям
требование этического идеала равенства прав личности"
(219, с. 290).
Если не принимать во внимание довольно любопытную попытку
создать теорию постмодерного индивида, то в целом построения
Липовецкого скорее относятся к области желательного
мышления, хотя и совершенно реально отражают одну из влиятельных
тенденций в эмоциональном восприятии современного
политического климата: тенденцию к социально-идеологическому
примирению с реалиями постбуржуазного общества.
Совсем иную картину мы видим у одного из наиболее влиятельных
философов сегодняшней Франции Жана Бодрийара. В
книге 1990 г. "Прозрачность зла" (64) он дает совершенно иной
облик современности, гораздо более тревожный и совершенно
несопоставимый с тем благостным пейзажем, что был нарисован
Липовецким: "Если попытаться дать определение существующему
положению вещей, то я бы назвал его состоянием после оргии.
Оргия — это любой взрывной элемент современности, момент
освобождения во всех областях. Политическое освобождение,
сексуальное освобождение, освобождение производительных сил,
освобождение разрушительных сил, освобождение женщины, ребенка,
бессознательных импульсов, освобождение искусства. Вознесение
всех моделей репрезентации и всех моделей антирепрезентаций.
Это была всеобщая оргия — реального, рационального,
сексуального, критики и антикритики, экономического роста и его
"ЧТО ДЕЛАТЬ ПОСЛЕ ОРГИИ?"
кризиса. Мы прошли все пути виртуального производства и
сверхпроизводства объектов, знаков, содержаний, идеологий, удовольствий.
Сегодня все — свободно, ставки уже сделаны, и мы
все вместе оказались перед роковым вопросом: ЧТО ДЕЛАТЬ
ПОСЛЕ ОРГИИ? (выделено автором. — И. И.) (64, с. 11).
Ответа на свой вопрос Бодрийар не дает, — или, точнее,
тот ответ, который он в конце концов все-таки пытается дать,
вряд ли можно назвать удовлетворительным. С точки зрения
Бодрийара, бессмысленно бороться против того глобального отчуждения,
в котором оказался человек нашего времени; надо
принять его, как и принять факт своей неизбежной инаковости,
другости — или чуждости? — по отношению к самому себе.
Иначе говоря, надо стать Другим, чтобы избежать вечного самоповтора.
Насколько это реально и какие практические выводы отсюда
могут последовать применительно к конкретным формам жизнеповедения
— вопрос иной и принадлежит другим сферам человеческой
деятельности. Нам же было важно показать, в каких направлениях
развивается сейчас теоретическая мысль постмодерна
и какие проекты она предлагает для будущего. Может быть,
Бодрийар и прав. Что ж, попробуем быть другими, если, конечно,
это нам удастся.
БИБЛИОГРАФИЯ
1. Автономова Н. С. Археология знания // Современная западная философия: Словарь
/ Сост.: Малахов В. С., Филатов В. П. — М., 1991. — С. 27-28.
2. Автономова Н. С. Постструктурализм. // Там же. — С. 243-246.
3. Автономова Н. С. Рассудок, разум, рациональность. — М., 1980. — 278с.
4. Автономова Н. С. Философские проблемы структурного анализа в гуманитарньк
науках. — М., 1977. — 271 с.
5 Автономова Н. С. Фуко. // Современная западная философия: Словарь / Сост.:
Малахов В. С., Филатов В. П. — М.. 1991. — С. 361-363.
6. Андреев Л. Г. Актуальные проблемы зарубежной литературы XX века: Межвуз. сб.
науч. тр. / Отв. ред. Андреев Л. Г. — М., 1989. — 175с.
7. Андреев Л. Г. Порывы и поиски двадцатого века // Называть вещи своими
именами: Прогр. выступления мастеров запад.-европ. лит. XX в. / Сост., предисл.,
общ. ред.
Андреева Л. Г. — М., 1986. — С. 3-18.
8 Андреев Л. Г. Французская литература и "конец века". // Вопр. лит. — М.,1986.
— No 6. — С. 81-101.
9. Барт Р. Избранные работы: Семиотика: Поэтика. / Пер. с фр. сост.. общ. ред. и
вступит. ст. Косикова Г. К. — М., 1989. — 616 с.
10. Барт Р. Мифологии. М" 1996. — 312 с.
11. Барт Р. S/Z. — М., 1994. — 303 с.
12. Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. — М., 1975. — 502 с.
13. Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. — 4-е изд. — М., 1979. — 320
с.
14. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. — М., 1979. — 424 с.
15. Гараджа А. Ж. Бодрийар. // Современная западная философия: Словарь — М.,
1991.-- С. 44-45.
16. Гуревич А. Я. Исторический синтез и Школа "Анналов". — М., 1993. --328с.
207 БИБЛИОГРАФИЯ
17. Делез Ж., Гваттари Ф. Капитализм и шизофрения: Анти-Эдип. — М., 1990. --107
с.
18. Деррида Ж. Письмо к японскому другу. // Вопр. философии. — М., 1992. — No
4. — С. 53-57.
19. Жак Деррида в Москве. — М., 1993. — 208 с.
20. Затонеский Д В. Реализм — это сомнение? — Киев. 1992. — 278 с.
21. Зверев А. М. Дворец на острие иглы: Из худож. опыта XX в. — М., 1989. —
410 с.
22. Зверев А. М. Логика литературного десятилетия. // Литература США в 70-е годы
XX века. — М., 1983. — С. 11-79.
23. Зверев А. М. Модернизм в литературе США: Формирование, эволюция, кризис. —
М.,1979. — 318 с.
24. Ильин И. П. Английский постструктурализм и традиция социального историзма.
// Диапазон. — М., 1992. — No 2. — С. 32-38.
25. Ильин И. П. Восточный интуитивизм и западный иррационализм:
"Поэтическое мышление" как доминантная модель
"постмодернистского сознания". // Восток — Запад: Литературные
взаимосвязи в зарубежных исследованиях. — М., 1989. — С. 170-190.
26. Ильин И. П. Некоторые концепции искусства постмодернизма в современных
зарубежных исследованиях. — М" 1988. — 28 с.
27. Ильин И. П. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. --М.,
1996.--256с.
28. Ильин И. П. Постструктурализм и диалог культур. — М., 1989. — 60 с.
29. Ильин И. П. Проблема личности в литературе постмодернизма: Теоретические
аспекты. // Концепция человека в современной литературе, 1980-е годы. — М.,
1990. — С. 47-70.
30. Ильин И. П. Проблемы "новой критики": История эволюции и современное
состояние. // Зарубежное литературоведение 70-х годов: Направления, тенденции,
проблемы. — М" 1984. — С. 119-155.
31. Ильин И. П. Теоретические итоги эволюции "новой критики" от американского
"неогуманизма" до французского структурализма. — М., 1979. — 233 с. (дисс.).
32. Как всегда — об авангарде: Антология франц. театр, авангарда.-- М., 1992 —
288 с.
33. Лакан Ж. Инстанция буквы в бессознательном, или судьба разума после Фрейда.
— М., 1997. — 183 с.
34. Лапланш Ж.,Понталис Ж.-Б. Словарь по психоанализу. — М., 1996. --623с.
208 БИБЛИОГРАФИЯ
35. Риск исторического выбора в России: Материалы "круглого стола". // Вопр.
философии. — М., 1994. — No 5. — С. 3-26.
36. Рыклин М. К. Искусство как препятствие. — М" 1997. — 223 с.
37. Рыклин М. К. Маргинализм. // Современная западная философия: Словарь /
Сост.: Малахов В. С., Филатов В. П. — М., 1991. С. 170.
38. Рыклин М. К. Террорологики. — Тарту: М.,1992. — 223 с.
39. Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. / Пер. с фр. под ред. Хлодовича А. А. —
М., 1977. — 695 с.
40. Фуко М. Воля к истине: По ту сторону знания, власти и сексуальности. — М"
1996. — 448 с.
41. Фуко М. Слова и вещи: Археология гуманитарных наук. — М., 1994. --406с.
42. Эко У. Заметки на полях "Имени розы". // Иностр. лит. — М., 1988. — No 10.
— С. 193-230.
43. Adams М. Jane Eyre: Woman's estate. // The authority of experience. / Ed. by
Edwards L., Diamond A. --Amherst, 1977. — P. 137 159.
44. Althusser L. Reading Capital. — L., 1970. — 421 p.
45. Arc-hard D. Consciousness and unconsciousness. — L., 1984. — 136 P46.
Barba E., Savarese N. L'Anatomie de Facteur: Dictionnaire d'anthropologie
theatrale-- P., 1985 .-- 105 p.
47. Barthes R. L'Aventure semiologique. — P., 1985. — No 93. — 368 р.
48. Barthes R. Changer Fobjet lui-meme. // Esprit. — P., 1971. — No 93. --P.
613-616.
49. Barthes R. Critique et verite. — P., 1966. — 80 p.
50. Barthes R. Le degre zero de 1'ecriture. — P., 1953. — 127 p.
51. Barthes R. I/Empire des signes. — Geneve, 1970. — 156 p.
52. Barthes R. Fragments d'un discours amoureux. — P.. 1977. — 286 p.
53. Barthes R. Mythologies. — P., 1957. — 252 p.
54. Barthes R. Le plaisir du texte. — P., 1973. — 105 p.
55. Barthes R. Roland Barthes par Roland Barthes. — P., 1975. - 192 p.
56. Barthes R. S/Z. — P., 1970. — 280 p.
57. Barthes R. Texte // Encyclopaedia universalis. — P., 1973. — Vol. 15. --P.
78.
58. Barthes R. To wright? An intrasitive verb? // The structuralists. / Ed. by
DeGeorge P., DeGeorge F. — Garden City, 1972. — P. 115-167.
59. Baudrillard J. L'Autre par lui-meme. — P., 1987. — 90 p.
60. Baudrillard J. L'Echange symbolique et la mort. — P., 1976. — 347р.
209 БИБЛИОГРАФИЯ
61. Baudrillard J. Oublier Foucault. — P., 1977. — 87 p.
62. Baudrillard J. De la seduction. — P., 1979. — 270 p.
63. Baudrillard J. Simulacres et simulations. — P., 1981. — 236 p.
64. Baudrillard J. La transparence du mat. — P., 1990. — 182 p.
65. Beauvoir S. The second sex. — N. Y., 1970. — 762 p.
66. Belsey С. Critical practice. — L.; N. Y., 1980. — VIII, 168 p.
67. Belsey C. The subject of tragedy: Identity and difference in Renaissance
drama. — L., 1985. --XI, 253 p.
68. Benvenuto В., Kennedy R. The works of Jacques Lacan: An introduction. — L.,
1986. — 237 p.
69. Birringer J. Theatre, theory, postmodernism. — Bloomington: Indiapolis,
1991 — 235 p.
70. Bowie М. Freud, Proust and Lacan: Theory as fiction. — Cambridge, 1987. —
225 p.
71. Brenkman J. Culture and domination. — Ithaca, 1985. — XI, 239 p.
72. Brenkman J. Deconstruction and the social text. // Social text. — Michigan,
1979. --Vol. 2, No 1. — P. 27-51.
73. Brooke-Rose Chr. A rhetoric of the unreal: Studies in narrative and
structure, especially the fantastic. — Cambridge etc., 1981. --VII. 446р.
74. Brooks P. Reading for the plot: Design and intention in narrative. — N. Y.,
1984, — XVIII, 363 p.
75. Burner J. Actual minds, possible worlds. — Cambridge, 1986. — 265р.
76. Butler Ch. After the Wake: An essay on the contemporary avantgarde. —
Oxford, 1980. — XI, 177 p.
77. Butler Ch. Interpretation, deconstruction, and ideology. — Oxford, 1986.
--X. 159р.
78. Butor. — P., 1969. — 94 р. — (Arc; No 39).
79. Calabrese 0. L'eta neobarocca. — Roma, 1987. — 170 p.
80. Chase С. Transference as trope and persuasion. // Discourse in the
psychoanalysis and literature. / Ed. by Rimmon-Kenan S.-L. — L.; N. Y., 1987.
— P. 211-229.
81. Caputo J. P. Radical hermeneutics: Repetition, deconstruction and the
hermeneutical project. — Bloomington, 1987. — DC, 319 p.
82. Christian B. Black women novelists: The development of a Tradition:
1892-1976. --Westport, 1976. --XIV, 275 p.
83. Cixous H. Le rire de la Meduse. // Arc. — P., 1975. — No 61. — P. 3-54.
84. Cixous H. Sorties. // Sixous H. Clement. Catherine: Lajeune nee. — P.,
1979.--P. 114-275.
85. Coming to terms: Feminism, theory, politics. / Ed. by Weed E. — N.Y., 1989.
--320р.
86. Coward R.. EUis J. Language and materialism: Developments in semiology and
the theory of the subject. — L., 1977. — XII, 187 p.
210 БИБЛИОГРАФИЯ
87. Culler J. On deconstruction: Theory and criticism after structuralism. — L.
etc.. 1983. — 307 p.
88. Culler J. Framing the sign: Criticism and its institutions. - Norman: Lnd..
1988. --XVIII. 237 p.
89. Culler J. Structuralist poetics: Structuralist, linguistics and the study of
literature. — Ithaca. 1975. --XIX. 301 p.
90. Debord G. La societe du spectacle. - P.. 1992. — 170 p.
91. Debord G. Comments on The society of spectacle. — L.. 1990. — 128р.
92. De Certeau M. The practice of everyday life.-- L.. 1984. — 260 p.
93. Deconstruction and criticism. / Ed. by Bloom H. et al. — N. Y.. 1979. —
IX. 256 p.
94. Deleuze G.. Guattari F. Capitalisme et schizophrenie: L'Anti-Oedipe. --P..
1972. ~ 470 p.
95. Deleuze G.. Guttari F. Difference et repetition. - P.. 1963. — 409 p.
96. Deleuze G. The fold: Leibniz and the Baroque. — L.. 1992. — 192 p.
97. Deleuze G. Logique du sens. — P., 1969. — 392 p.
98. Deleuze G.. Guattari F. Nomadology: The war machine. — N. Y., 1992. 187 p.
99. Deleuze G. Le pli: Leibniz et le baroque. — P.. 1988. — 190 p.
100. Deleuze G., Guattari F. Rhizome. — P.. 1976. — 74 p.
101. De Man P. Allegories of reading: Figural language in Rousseau, Nietzsche,
Rilke, and Proust. — New Haven, 1979. — XI, 305 p.
102. De Man P. Blindness and insight: Essays in the rhetoric of contemporary
criticism. — N. Y.. 1971. — XIII, 189 p.
103. De Man P. Critical writings. 1953-1978. — Minneapolis, 1987. — LXXIV, 246
p.
104. De Man P. The resistance to theory. — Minneapolis. 1986 . — XVIII. 137 p.
105. De Man P. The rhetoric of romanticism. — N. Y.. 1984. — 132 p.
106. Derrida J. Avoir ГогеШе de la philosophic. // Ecarts: Quatre essais a
propos de Jacques Derrida. / Finas L., Koftnan S., Laparte R., Rey J.-M. — P..
1973. — P. 301-312.
107. Derrida J. La carte postale: De Socrate a Freud et au-dela. — P., 1980.
560р.
108. Derrida J. La dissemination. — P.. 1972. — 406 p.
109. Derrida J. Lectirure et difference. — P., 1967. — 439 p.
110. Derrida J. Glas. — P.. 1974. — 291 р.
111. Derrida J. De la grammatologie. — P., 1967. — 448 p.
112. Derrida J. Of grammatology. — Baltimore. 1976. — LXXXVII, 396 p.
113. Derrida J. An interview with Jacques Derrida. // Lit. rev. — L., 1980.--No
1.--P. 21-22.
114. Derrida J. Limited. Inc. a b с. // Glyph. — Baltimore, 1974. — No 23.
--P. 162-254.
211 БИБЛИОГРАФИЯ
115. Derrida J. Mallarme. // Tableau de la litt. fr. — P.. 1974. — No 3. — P.
368 379.
116. Derrida J. Marges — de la philosophic. — P.. 1972. — XXV, 396 p.
117. Derrida J. Positions. — P.. 1972. — 136 р.
118. Derrida J. Psyche: Invention de 1'autre. — P.. 1987. — 652 p.
119. Derrida J. Speech and phenomena and other essays on Husserl's theory of
signs. — Evanston, 1973. — X3II, 166 p.
120. Derrida J. Structure, sign, and play in the discourse of human sciences. //
The structuralist controvercy. / Ed. by Macksey R., Donate E. — Baltimore,
1972. — P. 256-271.
121. Derrida J. La voix et le phenomene: Introd. au probleme du signe dans la
phenomenologie de Husserl. — P., 1967. — 119 p.
122. D'haen Т. Postmodernism in American fiction and art. // Approaching
postmodernism: Papers pres. at a Wokshop on postmodernism, 21-23 Sept. 1984.
Univ. of Utrecht. / Ed. By Fokkema D., Bertens H. --Amsterdam: Philadelphia,
1986. — P. 211-231.
123. D'haen Т. Text to reader: A communicative approach to Fowles. Barth,
Cortazar and Boon. --Amsterdam; Philadelphia, 1983. — 162р.
124. Displacement: Derrida and after. / Ed. with an introd. by Krupnick M. —
Bloomington, 1983. — 198 p.
125. Dort В. La representation emancipee.-- P., 1988 .-- 200 p.
126. Du Plessis R. В. Writing beyond the ending: Narrative strategies in
twentieth-century women writers. — Bloomington, 1985. — 111 p.
127. Eagleton T. Criticism and ideology: A study in Marxist lit. theory. — L.,
1976. — 198р.
128. Eagleton T. The function of criticism. — L., 1984. — 136 p.
129. Eagleton T. Literary theory: An introduction. — Oxford, 1983. — 244р.
130. Easthope A. British post-structuralism since 1968. — L.; N. Y., 1988.
--XIV, 255 p.
131. Easthope A. Poetry and phantasy. — Cambridge, 1989. — VII, 227 p.
132. Eco U. The role of the reader: Explorations in the semiotics of texts. —
Bloomington; L., 1979. --VIII. 273 p.
133. Febvre L. Autour de I'Heptameron, amour sacre, amour profane. — P., 1971.
--384р.
134. Febvre L. Origene et Des Periers ou I'enigme du Cymbalum Mundi. — P.,
1942. --216р.
135. Febvre L. Le probleme de 1'incroyance au XVI siecle: La religion de
Rabelais. — P., 1968. — 517 p.
136. Felman Sh. Reading feminity. // Yale French studies. — New Haven. 1981. —
No 62. — P. 19-44.
137. Felman Sh. Le scandale du corps parlant: "Don Juan" avec Austin ou La
seduction en deux lang. — P., 1980. — 222 p.
212 БИБЛИОГРАФИЯ
138. Felman Sh. Woman and madness: The critical phallacy. // Diacritics. —
Ithaca. 1975. --Vol. 5. N2 4. — P. 2-10.
139. Felsky R. Beyond aesthetics: Feminist lit. a. social change. — Cambridge,
1989. — 240 p.
140. Feminism and psychoanalysis. / Ed. by Feldstein R., Roof J. — Ithaca;
Lnd.. 1989. --XII, 359 p.
141. Feminisms: An anthology of literary theory and criticism. / Ed. By Warhal
R. R., Price Hemdl D. — New Brunswick, 1991. — XVIII, 1118р.
142. Fetterly J. The resisting reader: A feminist approach to American fiction.
— Bloomington, 1978. --XXVI, 198 p.
143. Fokkema D. Literary history, modernism, and post modernism. — Amsterdam,
1984. — VIII, 63 p.
144. Fokkema D. The semantic and syntactic organisation of postmodernism texts.
// Approaching postmodernism/ / Ed. By Fokkema D., Bertens H. --Amsterdam;
Philadelphia, 1986. — P. 81-98.
145. Folle verite. / Ed. de Kristeva J. — P., 1979. — 307 p.
146. Foucault M. L'Archeologie du savoir. — P., 1969. — 275 p.
147. Foucault M. Folie et deraison: Histoire de la folie a Page classique. —
P., 1972.--673 p.
148. Foucault M. Histoire de la sexualite: La volonte de savoir. — P., 1976.
--VoL 1. --211 p.
149. Foucault M. Les mots et les choses: Une archeologie des sciences humaines.
— P.. 1967. — 400 p.
150. Foucault M. Nietzsche, la geneologie, rhistoire. // Hommage a Jean
Hyppolite. --P.. 1971. --P. 145-172
151. Foucault M. L'Ordre du discours. — P.. 1971. — 82 p.
152. Foucault M. Qu'est-ce qu'un auteur? // Bull. de la Soc. fr. De philosophic.
— P., 1969. — No 63. — P. 73-104.
153. Foucault M. Le souci de soi: Histoire de la sexualite. — P., 1984. — Vol.
3. — 290 p.
154. Foucault M. Surveiller et punir: Naissance de la prison. — P., 1975.
--318р.
155. Foucault M. L'Usage des phusirs: Histoire de la sexualite. — P., 1984. —
Vol. 2. — 290 p.
156. Friedman S. S. Lyric subvertions of narrative. // Reading narrative: Forms,
ethics, ideology. / Ed. by PhelanJ. — Columbus, 1989. — P. 162 185.
157. Friedman S. S. Post/poststructuralist feminist criticism: The politics of
recuperation and negotiation. // New lit. history. — Charlottesville. 1991.
--Vol. 22, No 2. — P. 456-490.
158. Fuss D. Essentially speaking: Feminism, nature and difference. — N. Y.,
1989. — 160р.
159. Gender and theory: Feminism/postmodernism. / Ed. by Nicholson L. J. — N.
Y., 1990. — 352 p.
213 БИБЛИОГРАФИЯ
160. Genette G. Nouveau discours du recit. — P., 1983. — 178 p.
161. Genette G. Palimpsestes: La litterature au seconde degre. — P., 1982.--467
p.
162. Genette G. Le statut pragmatique de la fiction narrative. // Poetique. —
P.. 1988. — No 78. — P. 237-249.
163. Gilbert S. M., Gubar S. The madwoman in the attic: The woman writer and the
nineteenth-century literary imagination. — N. Y.. 1979.-XIV.719p.
164. Girard R. Dostoievski du double a 1'unite. — P., 1963. — 191 p.
165. Girard R. Mensonge romantique et verite romanesque. — P., 1978. — 351 p.
166. Girard R. La violence et le sacre. — P., 1972. — 453 p.
167. Grivel Ch. Theses preparatoires sur les intertextes. // Dialogizat, Theorie
und Geschichte der Uteratur und der schonen Kunste. / Hrsg. von Lachluann R. —
Munchen, 1982. — S. 237-249.
168. Gunn D. Psychoanalysis and fiction: An exploitation of literary and
psychoanalytic borders. — Stanford etc., 1988. --XI, 251 p.
169. Habermas G. Zur Logik der Sozialwissenschaften. — Frankfurt a. M., 1982.
--606S.
170. Habermas G. Theorie des kommunikativen Handels. — Frankfurt a.M.,
1981.--Bd 1-2.
171. Halllburton D. Poetic thinking: An approach to Heidegger. — Chicago, 1981.
--XII, 235 p.
172. Handwerk G. J. Irony and ethics in narrative: From Schlegel to Lacan. —
New Haven. 1985. — 224 p.
173. Hartman G. A. Saving the text: Literature, Derrida, philosophy. —
Baltimore; L. 1981. --XXVII, 184 p.
174. Hassan I. The dismemberment of Orpheus: Toward a postmodernist literature.
— Urbana, 1971. — 297 p.
175. Hassan I. Making sense: The trials of postmodernist discourse. // New lit.
history. — Baltimore, 1987. — Vol. 18, No 2. — P. 437-469.
176. Hassan I. Paracriticism: Seven speculations of the times. — Urbana, 1975.
--XVIII. 184р.
177. Hassan I. The right promethean fire: Imagination, science and cultural
change. — Urbana, 1980. — XXI. 219 p.
178. Heath S. Anato то. // Screen. — L., 1976. --Vol. 17, No 4. — P. 49-56.
179. Heath S. Vertige du deplacement: Lecture de Barthes. — P., 1974. — 214р.
179a. Heidegger M. The basic problems of phenomenology. — Bloomington,
1982.--XXXI, 396 p.
180. Heller Th., Wellbery D. E. Introduction. // Reconstructing individualism:
Autonomy, individuality a. the self in the Western thought. / Ed. by Heller Th.
et al. — Stanford, 1986. — P. 10-15.
181. Hermstein-Smith В. On the margin of discourse. — Chicago, 1978. — 185 p.
214 БИБЛИОГРАФИЯ
182. Hoffmann G. The fantastic in fiction: Its "reality status", its historical
development and its transformation in postmodern narration. // REAL: (Yearbook
of research in English and American literature). — В.. 1982. --No 1.
183. Intertextualitat: Formen. Funktionen, anglist. Fallstudien. / Hrsg. von
Broich U., Pfister M. — TObingen, 1985. — XII, 373 S.
184. Intertextuality in Faulkner. / Ed. by Cresset M., Polk N. — Jackson.
1985.--217 p.
185. Irigaray L. Ce sexe qui n'en est pas un. — P., 1977. — 217р.
186. Irigaray L. Speculum, de Fautre femme. — P., 1974. — 468 p.
187. Jameson F. The ideology of text. // Salmagundi. — N. Y., 1976. — No
31332. --P. 204-246.
188. Jameson F. Imaginary and symbolic in Lacan: Marxism, psychoanalytic
criticism, and the problem of subject. // Yale French studies. — New Haven..
1977. — No 55/56. — P. 338 395.
189. Jameson F. Interview. // Diacritics. — Ithaca. 1988. --Vol. 4, No 12. —
Р. 88-89.
190. Jameson F. Marxism and form: Twentieth-century dialectical theories of
literature. — Princeton, 1971. --XIX. 432 p.
191. Jameson F. The political unconscious: Narrative as a socially symbolic act.
— Ithaca, 1981. — 296 p.
192. Jameson F. Postmodernism and consumer society. // The antiaesthetic: Essays
on postmodern culture. / Ed. by Forster H. — Port Townsend. 1984. — P.
111-126.
193. Jameson F. Postmodernism or the cultural logic of late capitalism. // New
left rev. — L., 1984. — No 146. — P. 62-87.
194. Jardine A. A. Gynesis: Configurations of woman and modernity. — Ithaca,
1985.--288 p.
195. Kellner D. Jean Baudrillard: From marxism to postmodernism and beyond. —
Stanford, 1989. — 246 p.
196. Kofman S. L'enigme de la femme: La femme dans les textes de Freud. --P.,
1980. --336р.
197. Kolodny A. Reply to commentaries: Women writers, literary historians a.
martian readers. // New lit. history. — Charlottesville, 1980. — Vol. II. No
3. — P. 587-592.
198. Krauss R. The originality of the avant-garde and other modernist myths. —
L., 1984. — 328 p.
199. Kristeva J. Desire in language: A semiotic approach to literature and art.
— N. Y.. 1980. — 336 p.
200. Kristeva J. Etrangers a nous-memes. — P., 1988. — 294 р.
201. Kristeva J. La femme, се n'est jamais ca. // Tel quel. — P.. 1974. —
No59.--P. 19-24.
202. Kristeva J. Polylogue. — P., 1977. — 437 p.
203. Kristeva J. La revolution du langage poetique: L'avant-garde a la fin du
XIXe siecle: Lautreamont et Mallarme. — P., 1974. — 645 p.
БИБЛИОГРАФИЯ
204. Kristeva J. Semiotike: Recherches pour une semanalyse. — P., 1969. --319р.
205. Kristeva J. Le texte du roman. — P., 1970. — 209 p.
206. Lacan J. Ecrits. — P.. 1966. — 924 p.
207. Lacan J. Ecrits: A selection. — L., 1977. — XIV, 338 р.
208. Lacan J. Le seminaire: Le Moi dans la theorie de Freud et dans la technique
de la psychanalyse. — P.. 1978. — Liv. 2. — 374 p.
209. Lacan J. Le seminaire: Les quatre concepts fondamentaux de la psychanalyse.
— P.. 1973. — Liv. II. — 310 p.
210. Lacan J. The four fondamental concepts of psycho-analysis. — L., 1977.
--XI. 290р.
211. Laplanche J., Pontalis J. The language of psycho-analysis. — L.,
1980.--XV. 510р.
212. Leclaire S. Demasquer le reel. — P., 1971. — 183 p.
213. Leitch V. American literary criticism from the thirties to the eighties.
--N.Y., 1988. - 458р.
214. Leitch V. Deconstructive criticism: An advanced introd. — L. etc..
1983.--290 p.
215. Lemaire A. Jacques Lacan. — L.. 1977. — XXIX, 266 p.
216. Lethen H. Modernism cut in half: The exclusion of the avantgarde and the
debate on postmodernism. // Approaching postmodernism. --Amsterdam;
Philadelphia, 1986. --P. 233 238.
217. Lewis Ph. The post-structuralist condition. // Diacritics. — Ithaca
1982.--No 12.--P. 2-24.
218. The limits of theory. / Ed. by Kavanagh Th. M. - Stanford, 1989. — 272р.
219. Lipovetsky G. Le crepuscule du devoir: L'ethique indolore des nouveaux
temps democratiques. — P.. 1992. — 296 p.
220. Lipovetsky G. L'empire de 1'ephemere: La mode et son destin dans les
societes modemes. — P., 1987. — 197 p.
221. Lipovetsky G. L'ere du vide: Essai sur Findividualisme contemporain. --P.,
1983. --256р.
222. Lodge D. Working with structuralism: Essays a. reviews on 19th a.
20th-cent. lit. — L., 1981. --XU. 207 p.
223. Lotringer S. Le 'complexe' de Saussure. // Semiotexte. - P., 1975. -
No2.--P. 110-123.
224. Lyons J. Semantics. --Cambridge, 1977. --Vol. 12.
225. Lyotard J.-F. Answering question: What is postmodernism. //
Innovation/Renovation: New perspectives on the humanities. / Ed. by Hassan 1.,
Hassan S. — Madison, 1983. — P. 329-341.
226. Lyotard J.-F. La condition postmodeme: Rapp. sur le savoir. — P., 1979. —
109р.
227. Lyotard J.-F. Le differand. — P., 1984. — 272 p.
228. Lyotard J. F. Tombeau de Imtellectuel et autre papiers. — P., 1984. --96
p.
216 БИБЛИОГРАФИЯ
229. MacCabe С. James Joyce and the revolution of the world. — L., 1978. — 274
p.
230. MacCabe С. Theoretical essays. — Manchester. 1985. — VIII. 161 р.
231. MacCannell J. F. Figuring Lacan: Criticism a. the cultural unconscious. —
L., 1986. — XXI, 182 p.
232. Maffesoli M. La socialidad en la postmodemidad. // Pergola. — Madrid.
1989. — No 8. — P. 100-124.
233. Mannoni M. Le psychiatre, son Той' et la psychanalyse. — P.. 1970. — 269
p.
234. Marcia J. E. Identity status approach to the study of Ego Identity
development. // Self and identity: Psychological perspectives. /Ed. by Kardley
J" Honess T. — L.. 1987. — P. 32-69.
235. Mead H. Mind, self and society. — Chicago, 1934. — XXXVIII, 400 p.
236. Megill A. Prophets of extremity: Nietzsche, Heidegger, Foucault. Derrida.
— Berkeley etc., 1985. — XXIII. 399 p.
237. Melrose S. A semiotics of the dramatic text.-- L., 1994. — IX. 338 p.
238. Merleau-Ponty M. La phenomenologie de la perception. — P., 1967. — 274 p.
239. Miller J. H. The linguistic moment: From Wordsworth to Stevens. —
Princeton, 1985. --XXI, 445 p.
240. MitcheU J. Psychoanalysis and feminism. — L., 1974. — XXIII, 456 p.
241. Mnouchkine A. En plein soleil. // Fruits.-- P.. 1984 .-- No 2/3. — P.
14-37.
242. Moi T. Sexual/textual politics: Feminist lit. history. — L.. 1985. —
200р.
243. Morris W. The irrepressible real: Jacques Lacan a. poststructuralism. //
American criticism in the poststructuralist age. / Ed. By Konigsberg I. —
Michigan, 1981. — P. 116-134.
244. Morrissette В. Post-modem generative fiction: Novel and film. // Crit.
inquiry. — Chicago, 1975. — Vol. 2, No 2. — P. 281-314.
245. Mortley R. Michel Serres. // Mortley R. French philosophers in
conversation. --N. Y., 1991. — P. 48-60.
246. New French feminisms: An anthology. / Ed. by Marks E.. Courtivron I. de.
--Amherst, 1979. --XV, 282 p.
247. Norris Ch. Deconstruction and the interest of theory. — L., 1988. — 244р.
248. Ostriker A. Stealing the language: The emergence of women's poetry in
America. — Boston, 1986. — XVII, 315р.
249. Perrone-Moises L. L'intertextualite critique. // Poetique. — P., 1976. —
No 27. — P. 372-384.
250. Postmodeme: Zeichen eines kulturellen Wandels. // Hrsg. Von Hussen A..
Scherpe K. R. — Reinbeck bei Hamburg, 1986. — 427 S.
251. Post-structuralism and the question of history. / Ed. by Attridge D.,
Bennington G., Young R. — Cambridge. 1987. — VIII, 293 p.
252. Price M. Forms of life: Character and imagination in the novel. — New
Haven, 1983. — 198 p.
217 БИБЛИОГРАФИЯ
253. Prospectus // Cultural critique. — Minneapolis, 1985. — No 1. - P. 4-6.
254. Ricoeur P. De 1'interpretation: Essai sur Freud. — P., 1965. - 536 p.
255. Ricoeur P. Temps et recit. — P., 1983-1985. --T. 1-2.
256. Rivals Y. Les demoiselles d'A. — P., 1979. — 462 p.
257. Ruthrof H. The hidden telos: Hermeneutics in critical rewriting. //
Semiotica. — Berlin; N. Y., 1994 .--Vol. 100. No 1 .-- P. 69-93.
258. Ruthven К. К. Feminist literary studies: An introduction. — Cambridge,
1984.--VII, 152р.
259. Ryan M. Marxism and deconstruction: A crit. approach. — Baltimore.
1982.-XIX.232p.
260. Sarbin T. R. Narratology as a root metapher in psychology. // Narrative
psychology: The storied nature of human conduct. / Ed. By Sarbin T. R. — N. E..
1986. — P. 14-68.
261. Sarup M. An introductory guide to post-structuralism and postmodernism. —
N. Y., 1988. --VIII, 171 p.
262. Schneiderman S. Jacques Lacan: The death of an intellectual hero. —
Harvard, 1983.--VII. 182р.
263. Scholes R. Textual power: Lit. theory a. the teaching of English. — New
Haven: L.. 1985. --XII, 176р.
264. Serres M. Hermes: Literature, science, philosophy. — Baltimore, 1982.
--XL, 168 p.
265. Showalter E. Feminist criticism in the wilderness. // Writing and sexual
difference. / Ed. by Abel E. — L.: Chicago, 1982. — P. 9-35.
266. Showalter E. A literature of their own: British women novelists from Bronte
to Lessing. — Princeton, 1977. — VIII, 378 p.
267. Showalter E. Towards a feminist poetics. // Women writing and writing about
women. / Ed. by Jacobus M. L. — Croom Helm. 1979. --P. 22-41.
268. Showalter E. Women and the literary curriculum. // College English. —
Middletown. 1977. — No 32. — P. 855-866.
269. Smith P. Discerning the subject. — Minneapolis, 1988. — 220 p.
270. Spivak G. Ch. French feminism in an international frame. // Yale French
studies. - New Haven, 1981. — No 62. — 211 p.
271. Stevick Ph. Alternative pleasures: Postrealist fiction and the tradition.
— Urbana, 1981. — XXI, 222 p.
272. Stevick Ph. Sheherezade runs out of plots, goes on talking: the king.
puzzled, listens: An essay on new fiction. // The novel today: Contemporary
writers on modern fiction. /Ed. by Bradbury M. — Glasgow, 1977. P. 194-222.
273. Suleiman S. Naming and difference: Reflexions on "modernism versus
postmodernism" in literarure. // Approaching postmodernism. / Ed. by Fokkema D..
Bertens H. — Amsterdam: Philadelphia. 1986. — P. 255-270.
218 БИБЛИОГРАФИЯ
274. Technologies ol the self: A seminar with Michel Foucaiilt. / Ed. By Martin
L. H. et al. — L.. 1988. — 166 p.
275. Texts of identity. /Ed. by Shotter J., Gergen K. J. — L. etc.. 1989. XI.
244 p.
276. Textual strategies: Perspectives in post-structuralist criticism. / Ed.
with an introd. by Harari J. V. — L.. 1980. — 475 p.
277. Theorie d'ensemble. — P.. 1968. — 275 р.
278. Todorov Tz. Grammaire du Decameron. --The Hague. 1969. — 100 p.
279. Turkic S. Psychoanalytic politics. Jacques Lacan and Freud's French
revolution. — L., 1978. --X, 278 p.
280. Ubersfeld A. Lire le theatre.-- P.. 1977 - 316 p.
281. Ulmer G. Applied grammatology.-- Baltimore, 1985 . — XIX. 337 p.
282. Ventos X. R. de. De la modemidad: Ensayo de filosofia critica. — Barcelona
. 1980. — 198 p.
283. Ventos X. R. de. Por que filosofia. — Barcelona. 1990. — 218 p.
284. Vidal M. С. The death of politics and sex in the eighties show. // New lit.
history. — Charlottesville. 1993. --Vol. 24, No 1. — P. 171-194.
285. Weedon Ch. Feminist practice and poststructurallst theory. — Oxford.
1987.--VIII. 187р.
286. Welsch W. Unsere postmodeme Modeme. — Weinheim. 1987. — 344 S.
287. West С. The dilemma of the black intellectual. // Cultural critique. —
Minneapolis. 1985. — No 1. — P. 109-124.
288. White H. Metahistory: The historical imagination in the nineteenth century.
— Baltimore: L.. 1973. — XII. 448 p.
289. White H. Tropics of discourse. — Baltimore. 1978. XI, 178 p.
290. Wilden A. The Symbolic, the Imaginary and the Real. // Wilden A. System and
structure. — L.. 1972. — P. 1-30.
291. Women and language in literature and society. / Ed. By McConnel-Ginet S..
Barker R., Furman W. — N. Y.. 1980. — 358 p.
292. Worthen W. B. Modem drama and the rhetoric of theater.-- Los Angeles:
Oxford. 1992 .-- 230 p.
293. Wright E. Psychoanalytic criticism: Theory in practice. — L.. 1984. — 200
p.
294. Yaeger P. Honey-mad women: Emancipatory strategies in women's writing. —
N. Y.. 1988. — 252 p.
295. Young R. Untying the text: A post-structuralist reader. - L.. 1981. —
278р.
296. Zavarzadeh M. The mythopoetic reality: The postwar American nonfictlon
novel. — Urbana, 1976. — IX. 262 p.
Сканирование Янко Слава yankos@dol.ru
Илья Петрович Ильин.
Постструктурализм.Деконструктивизм.Постмодернизм
Настоящая монография является первым в отечественной науке опытом обобщения
комплекса постмодернистских идей как законченной системы художественного
мировоззрения.
На материале теоретико-эстетических, философских, литературно-критических трудов
ученых США, Франции, Великобритании дается обобщающая картина становления (в
1960-х гг.) и развития (в 1970-1990-х гг.) постструктурализма как эстетической
концепции, деконструктивизма как метода анализа художественного произведения,
сложившегося на основе постструктурализма, и постмодернизма — особого
умонастроения, возникшего из постструктуралистских и деконструктивистских
эстетических практик. Анализируются эстетические концепции и понятийный аппарат
Посвящается моей матери
Введение
В этой книге речи идет о постструктурализме — одном из наиболее влиятельных
критических направлений второй половины и конца ХХ века. Постструктурализм — в
самом общем смысле этого слова — широкое и необыкновенно интенсивно
воздействующее, интердисциплинарное по своему характеру, идейное течение в
современной культурной жизни Запада.
Он проявился в самых различных сферах гуманитарного знания: литературоведении,
философии, социологии, лингвистике, истории, искусствоведении, теологии и тому
подобных, породив своеобразное единство и климата идей, и самого современного
образа мышления, в свою очередь обусловленное определенным единством
философских, общетеоретических предпосылок и методологии анализа. Он вовлек в
силовое поле своего воздействия даже сферу естественных наук.
Меня как литературоведа, естественно, заинтересовал прежде всего
литературоведческий постструктурализм, более известный по специфической практике
анализа художественного текста — так называемой "деконструкции".
Ее смысл как специфической методологии исследования литературного текста
включается в выявлении внутренней противоречивости текста, в обнаружении в нем
скрытых и незамечаемых не только неискушенным, "наивным" читателем, но
ускользающих и от самого автора ("спящих", по выражению Жака Дерриды)
"остаточных смыслов", доставшихся в наследие от речевых, иначе — дискурсивных,
практик прошлого, закрепленных в языке в форме неосознаваемых мыслительных
стереотипов,
которые в свою очередь столь же бессознательно и независимо от автора текста
трансформируются под воздействием языковых клише его эпохи.
Все это и приводит к возникновению в тексте так называемых "неразрешимостей", т.
е. внутренних логических тупиков, как бы изначально присущих природе языкового
текста, когда
4 ВВЕДЕНИЕ
его автор думает, что отстаивает одно, а на деле получается нечто совсем другое.
Выявить эти "неразрешимости", сделать их предметом тщательного исследования и
является задачей деконструктивистского критика.
Разумеется, здесь эта задача сформулирована в самом общем и контурном виде, но в
принципе она к этому и сводится.
В частности, последователи Ж. Дерриды — общепризнанного отца
постструктуралистской доктрины, деконструктивисты Йельской школы (названной так
по Йельскому университету в Нью-Хейвене, США), наиболее отчетливо зафиксировали
релятивистскую установку критика в подобном подходе к литературному тексту. Они
отрицают возможность единственно правильной интерпретации литературного текста и
отстаивают тезис о неизбежной ошибочности любого прочтения. При этом, наделяя
язык критического исследования теми же свойствами, что и язык литературы, т. е.
риторичностью и метафоричностью, как якобы присущими самой природе человеческого
языка вообще, они утверждают постулат об общности задач литературы и критики,
видя эти задачи в разоблачении претензий языка на истинность, в выявлении
иллюзорного характера любого высказывания.
Из этого возникает еще одна проблема. Поскольку утверждается, что язык, вне
зависимости от сферы своего применения, неизбежно художественен, т. е. всегда
функционирует по законам риторики и метафоры, то из этого следует, что и само
мышление человека как такового — в принципе художественно, и любое научное
знание существует не в виде строго логического изложения-исследования своего
предмета, а в виде полу- или целиком художественного произведения,
художественность которого просто раньше не ощущалась и не осознавалась, но
которая только одна и придает законченность знанию. Здесь следует упомянуть о
теории так называемого "нарратива", "повествования". Ее самыми влиятельными
теоретиками являются французский философ Жан-Франсуа Лиотар и американский
литературовед Фредрик Джеймсон. Согласно этой теории, мир может быть познан
только в форме "литературного" дискурса; даже представители естественных наук,
например, физики, "рассказывают истории" о ядерных частицах. При этом все, что
репрезентирует себя как существующее за пределами какой-либо истории (структуры,
формы, категории), может быть освоено сознанием только посредством
повествовательной фикции, вымысла. Итак, мир открывается человеку лишь в виде
историй, рассказов о нем.
Теория нарратива стала концептуальным оформлением принципа "поэтического
мышления", восходящего еще к Хайдеггеру и легшего в основу так называемой
"постмодернистской чувствительности" как специфической формы мироощущения и
соответствующего ей способа теоретической рефлексии. Именно в форме
постмодернистской чувствительности, утверждающей значимость литературного
мышления и его жанровых форм для любого типа знания, постструктуралистские идеи
и оказались наиболее привлекательны для специалистов и теоретиков самого разного
профиля.
В качестве примера можно привести утверждение одного из влиятельных американских
историков, весьма популярного в среде постструктуралистов, Хейдена Уайта (379),
что история как форма словесного дискурса обычно имеет тенденцию оформляться в
виде специфического сюжетного модуса. Другими словами, историки, рассказывая о
прошлом, скорее заняты нахождением сюжета, который смог бы упорядочить
описываемые ими события в осмысленно связной последовательности. Такими модусами
для Уайта являются "романс" 1, "трагедия", "комедия" и "сатира", т. е.
историография для него способна существовать лишь в жанровых формах, парадигма
которых была разработана канадским литературоведом Нортропом Фраем.
Если мы обратимся к социальной психологии, то увидим аналогичную картину.
Так, Кеннет Мэррей высказывает мысль, опять же ссылаясь на Фрая, Уайта, П.
Рикера, Джеймсона, что человек строит свою личность (идентичность) по канонам
художественного повествования типа "романса" или "комедии".
Примеры такого рода проясняют, почему в этой книге я особо важную роль уделяю
литературоведческому постструктурализму. Свойственное постструктурализму
представление о всяком современном мышлении как о преимущественно "поэтическом",
онтологизация понятия "текста" ("повествования"), ставшего эпистемологической
моделью реальности как таковой, неизбежно выдвинули на первый план науку о
тексте и прежде всего о художественном тексте. Всякая наука, даже и не
гуманитарная, отныне, согласно постструктуралистским представлениям, отчасти
является "наукой о тексте" или формой деятельности, порождающей художественные"
тексты. В то же время,
___________________
1 Здесь под "романсом" понимается, конечно, не музыкальный жанр, а тип
произведения, тональность которого по отношению к произведению чисто
бытописательному, реалистическому сдвинута в сторону поэтического вымысла и
которое приблизительно соответствует гоголевскому понятию "поэма" применительно
к "Мертвым душам".
6 ВВЕДЕНИЕ
поскольку всякая наука теперь ведает прежде всего "текстами" ("историями",
"повествованиями"), литературоведение перерастает собственные границы и
рассматривается как модель науки вообще, как универсальное проблемное поле, на
котором вырабатывается методика анализа текстов как общего для всех наук
предмета.
Несмотря на явно универсальный характер собственно постструктуралистских идей
"повествования-текста" и "поэтического мышления", постструктуралисты
рассматривают концепцию "универсализма", т. е. любую объяснительную схему или
обобщающую теорию, претендующую на логическое обоснование закономерностей
реальности, как "маску догматизма" и называют деятельность такого рода
проявлением "метафизики" (под которой они понимают принципы причинности,
идентичности, истины и т. п.), являющейся главным предметом их инвектив.
Столь же отрицательно они относятся к идее "роста", или "прогресса", в области
научных знаний, а также к проблеме социально-исторического развития. Сам принцип
рациональности постструктуралисты считают проявлением "империализма рассудка",
якобы ограничивающим спонтанность работы мысли и воображения, и черпают свое
вдохновение в бессознательном.
Отсюда проистекает и то явление, которое исследователи называют "болезненно
патологической завороженностью" иррационализмом, неприятием целостности и
пристрастием ко всему нестабильному, противоречивому, фрагментарному и
случайному.
Постструктурализм утверждает принцип "методологического сомнения" по отношению
ко всем позитивным истинам, установкам и убеждениям, существовавшим и
существующим в западном обществе и применяющимся якобы для его "легитимации", т.
е. самооправдания и узаконивания. В самом общем плане теория постструктурализма2
— это выражение философского релятивизма и скептицизма, "эпистемологического
сомнения", являющегося по своей сути теоретической реакцией на позитивистские
представления о природе человеческого знания.
Эта книга посвящена, собственно говоря, мифологичности научного мышления в сфере
гуманитарных знаний, бытию и эволюции различных концепций и представлений,
которые по мере своего употребления приобретают фантомный характер мифем и
мифологем научного сознания. Мне бы особо хотелось
______________________________
2 Скорее можно говорить о комплексе представлений, поскольку постструктуралисты
отличаются крайним теоретическим нигилизмом и отрицают саму возможность
какой-либо общей теории.
ВВЕДЕНИЕ 7
подчеркнуть, что мне приходится изучать актуальную практику бытования идей, а
отнюдь не их археологию.
В принципе здесь очень редко можно говорить о каком-либо терминологическом
консенсусе: многообразие подходов, эволюция взглядов в зависимости от
конъюнктуры постоянно меняющегося фона различных теоретических парадигм, —
приводит к качественному трансформированию объема и смысла любого термина. Чем
более влиятелен, популярен — а иногда и просто моден — тот или иной термин,
тем более разноречива его интерпретация. То же самое относится как к отдельным
теоретикам, так и к целым доктринам.
Поэтому говорить о строгой систематичности постструктуралистской доктрины не
приходится.
Сама природа постструктурализма с его тяготением к "метафорической эссеистике"
представляет собой типичный пример отказа от строгой научности, столь
характерной для структурализма с его стремлением придать гуманитарным наукам
статус наук точных (достаточно вспомнить его тяготение к четко выверенному и
формализованному понятийному аппарату, основанному на лингвистической
терминологии, пристрастие к логике и математическим формулам, объяснительным
схемам и таблицам, — ко всему тому, что впоследствии получило название
"начертательного литературоведения").
Нет ничего более чуждого постструктурализму с его критикой "западной
логоцентрической традиции", под которой понимается стремление во всем найти
порядок и смысл, во всем отыскать первопричину, с его установкой на научно
обоснованный "игровой принцип", на "свободную игру активной интерпретации", с
его подозрительным отношением к самой идее "структуры". Так что во всех
отношениях постструктурализм выступает как теория, которая действительно
наступила после структурализма, подвергнув все основные положения последнего
решительной критике.
И тем не менее главной задачей моей работы было дать систематизированное
представление о постструктуралистской доктрине, выявить ее эволюцию и различные
варианты, дать характеристику и критическую интерпретацию основных терминов
этого влиятельного критического направления. Данными целями определялась и
структура исследования: с одной стороны, в нем развернута панорама возникновения
и современного состояния
постструктуралистско-деконструктивистско-постмодернистского комплекса, — прошу
извинить за столь неуклюжий неологизм, но без него в данном случае не обойтись,
— а с
8 ВВЕДЕНИЕ
другой стороны, — анализ научной методики, используемой в работах
представителей этого комплекса.
В соответствии с этим материал книги разбит на три главы.
В первой характеризуется общая теория постструктурализма на основе анализа
концепций двух его самых авторитетных представителей: философа, литературоведа,
семиотика, лингвиста — одним словом, "интердисциплинариста" Жака Дерриды и
философа, культуролога, — да, очевидно, и литературоведа тоже — Мишеля Фуко.
Во второй главе анализируется деконструктивизм, понимаемый как
литературоведческая практика постструктуралистских теорий, и выделяется два
основных варианта деконструктивизма: французский н американский. Первый
представлен концепциями Жиля Делеза, Юлии Кристевой, Ролана Барта, второй —
преимущественно Йельской школой, хотя, разумеется, в общих чертах освещаются и
другие направления англоязычного деконструктивизма. В третьей главе описывается
становление теории постмодернизма (главным образом, литературоведческого) и
рассматривается представление о постмодернизме как выражении "духа времени"
конца ХХ столетия.
ЖАК ДЕРРИДА - ПОСТСТРУКТУРАЛИСТ SANS PAREIL
Ключевой фигурой постструктурализма и деконструктивизма является Жак Деррида.
Многие современные специалисты по теории и истории критики отмечают как
общепризнанный факт то значительное влияние, которого оказывают в последние
десятилетия на критику Западной Европы к США идеи этого французского семиотика,
философа и в определенной мере литературоведа, или, по крайней мере, человека,
создавшего теоретические предпосылки деконструктивистской теории литературного
анализа. Его книги "Голос и феномен: Введение в проблему знака в феноменологии
Гуссерля" (1967), "О грамматологии" (1967), "Письмо и различие" (1967),
"Диссеминация" (1972), "Границы философии" (1972), "Позиции" (1972) (161, 148,
145, 144, 155, 151) привели, как пишет американский исследователь Дж. Эткинс, к
"изменению облика литературной критики" (70, с. 134), вызвав в США появление
деконструктивизма. Его работы "Глас (1974) и "Почтовая открытка: От Сократа к
Фрейду и дальше" (1980),"Окрестности" (1986), "О духе: Проблема Хайдеггера"
(1987),"Психея: Открытие другого" (1987), относимые некоторыми исследователями
его творчества ко "второму периоду" (впрочем, вопрос о его периодизации довольно
сложен, подробнее об этом см. ниже), закрепили за Дерридой авторитет одного из
самых влиятельных современных философов, эстетиков и культурологов (147, 143,
153, 146, 156).
Интердисциплинарная природа постструктуралистской мысли как рефлексии на
современное состояние гуманитарных наук, рефлексии, берущей в качестве точки
отсчета тезис о художественно-литературном по самой своей сути характере
человеческого мышления, нашла наиболее яркое выражение именно в текстах Дерриды,
на авторитет которого, вне зависимости от
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 11
степени приятия или неприятия его идей, ссылаются все, кто занимается данной
проблемой. При этом никогда и никем не оспариваемая его популярность находится,
откровенно скажем, в вопиющем противоречии со сложностью его манеры изложения
своих идей.
Говоря об особой роли Дерриды как в формировании основных постструктуралистских
концепций и доктрин, так и в самой деконструктивистской практике анализа
художественного произведения, мне хотелось бы привести высказывание английского
исследователя Кристофера Батлера, — пожалуй, он лучше других сказал о
трудностях, с которыми сталкивается любой исследователь, приступая к изучению
творчества французского ученого: "Практически все проблемы, которые ставит
деконструктивизм перед критикой, можно увидеть в общих чертах в творчестве Жака
Дерриды. Однако необходимо сказать с самого начала, что те относительно
философские традиции, которые я и другие обычно приписывают ему в своем
изложении, на самом деле чужды его собственному методу, по сути своей весьма
неуловимому и находящемуся в постоянном движении самоуточнения" (115, с. 60).
Последнее слово — "самоуточнение" — можно было бы перевести и как
"самокорректировка", "самооговорка", Батлер здесь очень точно подметил
постоянное стремление Дерриды уточнять свою мысль всевозможными корректировками,
дополнениями прямого (денотативного) и косвенного,, (контекстуального,
коннотативного) значения слов, бесчисленными цитатами и тут же следующими
разъяснениями, обращением к авторитету словаря до такой степени, что многие
страницы его произведений напоминают словарные статьи.
Само по себе творчество Дерриды в известной степени можно было бы назвать
обширным, нескончаемым комментарием к чужим мыслям и к самому себе, в результате
чего его собственная мысль все время "ускользает" от четких дефиниций и
однозначных определений. Это не означает, естественно, что Дерриде совсем чужды
ясность и определенность позиций или, скажем, последовательность в отстаивании
позиций и убедительность доказательств. На свой лад он весьма последователен, а
что касается логического аппарата аргументации, то им он владеет в совершенстве
и нередко не без изящества.
Конечно, можно, и не без веских оснований, предположить, что подобный стиль
отражает глубинные мировоззренческие колебания самого ученого, аморфность и
непоследовательность его философской позиции и тому подобное. Однако это будет
всего лишь часть истины и далеко не самая основная. Деррида
12 ГЛАВА 1 /Деррида и философская традиция /
не совсем укладывается в традиционные представления о философии и философах, но
в этом он далеко не одинок и является продолжателем довольно почтенной традиции,
хотя, быть может, и выделяется своей подчеркнутой экстравагантностью. Кстати
сказать, четче всего эту традицию сформулировал еще Хайдеггер, охарактеризовав
ее как "поэтическое мышление".
Деррида и философская традиция
В самой манере доказательств Деррида много позаимствовал у англо-американской
лингвистической философии, "семантического анализа", одним словом, у тех течений
философской мысли, которые ведут свое происхождение, условно говоря, от Бертрана
Рассела и Людвига Витгенштейна, лингвистических теорий речевых актов,
опосредованных критической рецепцией феноменологии Гуссерля и Хайдеггера.
Не заходя слишком далеко в философскую проблематику, отметим в предыстории
данного вопроса лишь то, что даст возможность несколько прояснить истоки общей
позиции Дерриды и ее специфичность. Американский философ Джон Капуто подверг
детальному анализу глубинную взаимосвязь тех направлений современной
теоретической мысли Запада, которые предоставляют Гуссерль, Хайдеггер и Деррида,
в книге "Радикальная герменевтика: Повтор, деконструкция и герменевтический
проект" (1987) (118). При этом Капуто ссылается на авторитет работ Родольфа Гаше
"Зеркальная амальгама" (1985) (211) и Джона Ллевелина "Деррида на пороге смысла"
(1986) (298), довольно отчетливо обрисовывающих преемственность
феноменологической традиции, проявляющейся в концепциях Дерриды.
Для Капуто не подлежит сомнению, и он попытался это доказать, что несмотря на
все критические замечания Дерриды в адрес Гуссерля и Хайдеггера, французский
ученый по сути дела является продолжателем их "герменевтического проекта".
Как подчеркивает Капуто, Деррида "отрицает не интенциональность, референцию или
самосознание, но только метафизическое представление, что существует какого-либо
рода непосредственный контакт Я с самим собой или с другим Я, или с его
объектами взаимодействия вне царства знаков" (11З, с. 306).
Генетическая связь Дерриды с феноменологией несомненна, однако также несомненно
и то, что его собственная позиция определялась прежде всего радикальной критикой
всех основ
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ /Аргументативная логомахия и игровое отношение к слову/ 13
феноменологии, критикой, рассматриваемой им как составная часть общей "критики
метафизики", являющейся главной целью, смысловым ядром его негативной доктрины.
Говоря об истоках своей позиции, Деррида всегда определенно ссылается на
традицию, ведущую свое происхождение от Ницше, Фрейда и Хайдеггера, хотя и
критикует их концепции как явно недостаточные для окончательной деконструкции
метафизики: "я, возможно, привел бы в качестве примера ницшеанскую критику
метафизики, критику понятий бытия и знака (знака без наличествующей истины);
фрейдовскую критику самоналичия, т.е. критику самосознания, субъекта,
самотождественности и самообладания; хайдеггеровскую деструкцию метафизики,
онто-теологии, определения бытия как наличия" (154, с.326).
Аргументативная логомахия и игровое отношение к слову
Несомненно, что Хайдеггер сыграл существенную роль в развитии у Дерриды
неутолимого пристрастия к "узкой логомахии" — игре слов, если повторить упрек,
который Чаадаев предъявил Гегелю. (Разумеется, то, что делал Гегель в этой
области, не идет ни в какое сравнение с абсолютным беспределом Хайдеггера.)
Деррида более точен и корректен в своих манипуляциях со словом и более осторожен
в наделении и придании нового смысла традиционным терминам по сравнению со своим
учителем в этой области — Хайдеггером, хотя, быть может, столь же, если не
более, отчаян в игре со смыслами. Насколько к этим процедурам применимы понятня
"научной точности", если вообще о таковой в данном случае может идти речь, —
вопрос, мягко говоря, деликатный: здравый смысл и "позитивистская
логицистичность" отнюдь не были в чести философов, исходивших из принципа
вольной", "поэтической интерпретации", не отягощенной ложной моралью
неприемлемого для них духа "бескрылой" позитивистской научности. Поэтому все
упреки ученых "старой формации", с негодующим возмущением потрясающих
этимологическими словарями, не производят особого впечатления на теоретиков,
прочно стоящих на позициях интутивно-поэтического мышления. И их вряд ли могут
убедить тщетные, с их точки зрения, попытки рациональной верификации
иррациональных по самой своей сути "актов интуивного усмотрения", как назвал их
С.Аверинцев (60, с. 408).
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 14
О плачевных результатах полемики Л. Шпитцера против этимологических штудий
Хайдеггера будет сказано в разделе о постмодернизме; здесь же мне хотелось бы
привести комментарии С. Аверинцева к "Строению слова" П. Флоренского,
показательные в том плане, что их автор, отчетливо осознавая "опасность"
подобного рода философствования, в то же время стремится обосновать
правомочность такого подхода именно для философии: "Автор (Флоренский — И. И.)
разнимает слово на его составные части, допытываясь от него его подноготной,
восстанавливая его стершийся, изначальный смысл (примерно так, как это в более
позднюю эпоху делает со словами своего языка М. Хайдеггер). Конечно,
"изначальный смысл" рекомендуется понимать не чересчур буквально — и для
русского, и для немецкого мыслителя искомыми является отнюдь не временная, не
историческая, не генетическая, но смысловая "изначальность" слова: такое начало,
которого, если угодно, никогда не было, но которое всегда есть, есть как
"первоначально", как рrincipium ("принцип"). Этот же тип отношения к слову можно
встретить у некоторых поэтов ХХ в.: и для них "изначальность" есть никоим
образом не прошлое, но скорее будущее (исток как цель). Все это необходимо
помнить при подходе Флоренского к этимологизированию" (60, с.406-407).
Об этом подходе к этимологизированию "приходится помнить" и всякому, кто
занимается Дерридой, да и вообще постструктурализмом в целом. Но, пожалуй, самое
интересное можно найти в следующем примечания Аверинцева, где он рассуждает о
необходимости подобной этимологической процедуры для "духовной культуры",
Отмечая, что и сам Флоренский характеризовал некоторые свои "этимологические
раздумья" как "маловероятные" (что его, впрочем, отнюдь не останавливало),
Аверинцев приводит крайне интересное, с моей точки зрения — в смысле своей
поучительности — оправдание подобной практики "символической эксегесы": "Так:
этимология "маловероятна", и все же можно сказать", для этого достаточно, чтобы
имеющее быть сказанным провоцировало акт интуитивного усмотрения. Настоящее
Наличие
Это приводит нас к одному из ключевых, краеугольных
терминов понятийного аппарата Дерриды — к многозначному
слову " presence". Везде, за редким исключением, в данной
работе оно переводится как "наличие", и, соответственно, производные
от него определения — как "наличный", хотя, разумеется,
всегда следует иметь в виду смысловое соприсутствие в
данном термине и его производных значений "присутствия" и
"настоящего времени". Несомненно, что критика Дерридой этого
понятия связана с его гносеологическим нигилизмом, с отрицанием
любых критериев истины, в том числе и такого феноменологического
критерия, как "очевидность": Деррида критикует
учение о "смысле бытия вообще как наличия со всеми подопределениями,
которые зависят от этой общей формы и которые
организуют в ней свою систему и свою историческую связь
(наличие вещи взгляду на нее как eidos, наличие как субстанция/сущность/существование
(ousia), временное наличие как
точка (stigme) данного мгновения или момента (non), наличие
соgitо самому себе, своему сознанию, своей субъективности,
соналичие другого и себя, интерсубъективность как интенциональный
феномен эго)" (148, с. 23). Утверждение Дерриды о
"ложности" этого учения может быть представлено как продолжение
и углубление критики Хайдеггером основных постулатов
Гуссерля, и в то же время, повторим, осмысление собственной
17 /Деррида и Хайдеггер/
позиции Дерриды было бы вряд ли возможным без и вне проблематики,
разработанной Гуссерлем.
Еще для раннего Гуссерля была характерна критика
"натуралистического объективизма" - (хотя в то же время он
выступал и против скептического релятивизма), которому он
противопоставлял призыв вернуться "к самим предметам", как
якобы обладающим "открытым", "самообнаруживающимся бытием".
При этом он ориентировался на традицию картезианства с
его тезисом об очевидности самопознания и, что более важно,
самосознания. В этой связи и лозунг "к самим предметам"
предполагал "возврат" сознания к "изначальному опыту" (что
абсолютно немыслимо и неприемлемо для Дерриды), получаемому
в результате операции "феноменологической редукции",
или "эпохе", которая должна исключать все нерефлексивные
суждения о бытии, т.е. отвергать "эмпирическое созерцание",
расчищая, тем самым, путь к "созерцанию эйдетическому, способному
постичь идеальные сущности предметного мира вещей,
мира явлений, или феноменов.
Впоследствии Гуссерль попытался переформулировать
принцип "самоочевидности сознания" как смыслополагание интенциональной
жизни сознания, передав способность наполнять
смыслом эмпирический и психологический опыт людей
"трансцендентальному субъекту как якобы обладающему обобщенным,
интерсубъективным знанием общезначимых истин, т.е.
фактически обладающему "трансцендентальным сознанием".
Именно этот момент гуссерлианской философии и стал
главным предметом критики Дерриды, отвергающего как постулат
об "имманентной данности" (в терминах французского ученого
— "презентности-наличности") бытия сознанию, так и
принцип однозначного конституирования и преобразования
"жизненного мира" (т.е. "универсального поля различных форм
практик", по Гуссерлю) в мир
"истинный", как бы туманно
и неопределенно ни формулировал
его немецкий философ.
Деррида и Хайдеггер
Если Гуссерль для Дерриды до известной степени
воплощает то современное состояние традиционной европейской
философии, которое очертило круг вопросов, ставших для Дерриды
предметом критического анализа, то отношения Дерриды с
Хайдеггером гораздо сложнее. Хайдеггер в значительной мере
создал методологические предпосылки дерридеанского анализа.
И это связано прежде всего с его критикой "метафизического
способа мышления", который он пытался переосмыслить. Отри18
цательное отношение Дерриды к "презентности-наличности" как
основе метафизического мировосприятия генетически соотносится
с критикой Хайдеггером традиционного европейского понимания
мышления как "видения", а бытия — как постоянно присутствующего
перед мысленным взором", т.е. в трактовке Дерриды
как "наличного".
Хайдеггер последовательно выступал против абсолютизации
в понимании бытия временного момента его "настоящего бытования",
его "вечного присутствия", что несомненно предопределило
и позицию Дерриды в этом вопросе. Однако, если попытка
Хайдеггера осуществить деструкцию европейской философской
традиции как "метафизической" (см. об этом у П. П. Гайденко,
15) встретила у Дерриды полное сочувствие и понимание,
то другая сторона деятельности немецкого философа — его
стремление найти путь к "истине бытия" — совершенно не
совпала с глобальной мировоззренческой установкой Дерриды
на релятивистский скептицим. И именно в этом плане и наметилось
их основное расхождение, обусловившее упреки в непоследовательности
и незавершенности "деструкции метафизики",
предъявленные Дерридой Хайдеггеру. За этим стремлением
немецкого ученого во всем увидеть "истину" теоретик постструктурализма
как раз и усматривает рецидив" метафизического
подхода.
К этому можно добавить, что интенциональность, столь
важная для Гуссерля и Хайдеггера, была переосмыслена Дерридой
в типично поструктуралистском духе как "желание", иными
словами, как подчеркнуто бессознательная, стихийная и в
конечном счете иррациональная сила, поскольку, хотя она может
и принимать форму мысли и действий, направленных на достижение
конкретных целей, т. е. быть рационально-осознанно
оформленной, но тем не менее и по своим истокам, и по своим
конечным результатам, резко расходящимся, если не прямо
противоположным, с собственным исходным замыслом, она
носит явно иррациональный характер.
Однако следует иметь в виду, что зта иррациональность
общемировоззренческой позиции французского ученого выступает
у него в ослабленной форме по сравнению с Делезом, Кристевой
и даже в какой-то мере с Фуко, поскольку не принимает
видимость открыто декларируемой методологической установки.
Поэтому она выводима лишь как результат анализа тех аргументативных
операций, которые осуществляет Деррида, занятый
выявлением "постоянно возникающих" логических "неразрешимостей"
на каждом шагу человеческой мысли.
19 /Критика центра и стуктурности структуры/
Однако, какова бы ни была философская традиция, в лоне
которой формировались взгляды Дерриды, ею одной невозможно
объяснить его значение как одного из безусловных основателей
постструктуралистской
доктрины. Оригинальная теоретическая
установка франузского
ученого проявилась
прежде всего в том, что он
подверг решительной критике
сам принцип "структурности
структуры" и традиционные
семиотические представления, выявив "неизбежную", с его точки
зрения "ненадежность" любого способа языкового обозначения.
Критика центра и структурности структуры
В своей ранней работе "Структура, знак, и игра в дискурсе
о гуманитарных науках" (159), впервые представленной в виде
выступления на конференции "Наука о человеке" в 1966 г. в
Университете Джонса Хопкинса, Деррида сформулировал практически
все основные положения своей системы взглядов, составившие
впоследствии "обязательный канон" теории постструктурализма:
идея децентрации структуры, идея "следа", критика
многозначного понятия "наличие" и концепции "целостного человека",
а также утверждение ницшианского принципа "свободной
игры мысли" и отрицание самой возможности существования
какого-либо первоначала, "первопричины", или, как его называет
ученый, "происхождения" любого феномена, его origine.
Поскольку именно идея бесструктурности отразилась в самом
названии рассматриваемого нами течения, стоит более подробно
остановиться на аргументации Дерриды. С его точки
зрения, понятие "центра структуры" определяет сам принцип
"структурности структуры": "Функцией этого центра было не
только ориентировать, сбалансировать и организовывать структуру
— естественно, трудно себе представить неорганизованную
структуру — но прежде всего гарантировать, чтобы организующий
принцип структуры ограничивал то, что мы можем называть
свободной игрой структуры. Поскольку несомненно, что
центр структуры, ориентируя и организуя связность системы,
допускает свободную игру элементов внутри целостной формы"
(59, с.324). В то же время, в самом "центре пермутация, или
трансформация элементов (которые, разумеется, могут быть в
свою очередь структурами, включенными в состав общей структуры)
запрещена... Таким образом, всегда считалось, что центр,
который уникален уже по определению, представляет собой
в структуре именно то, что управляет этой структурой, в то же
время само избегает структурности. Вот почему классическая
мысль, занимающаяся проблемой структуры, могла бы сказать,
что центр парадоксальным образом находится внутри структуры
и вне ее. Центр находится в центре целостности и однако ей
не принадлежит, эта целостность имеет свой центр где-то в
другом месте . Центр не является центром" (там же, с. 325). И
далее: "Вся история концепции структуры ... может быть представлена
как ряд субституций одного центра другим, как взаимосвязанная
цепь определений этого центра. Последовательно и
регулируемым образом центр получал различные формы и названия.
История метафизики, как и история Запада, является
историей этих метафор и метонимий. Ее матрица ... служит
определением бытия как наличия во всех смыслах этого слова.
Вполне возможно показать, что все эти названия связаны с
фундаментальными понятиями, с первоначалами или с центром,
который всегда обозначал константу наличия — эйдос, архе,
телос, энергия, усия (сущность, субстанция, субъект), алетейя,
трансцедентальность, сознание или совесть, Бог, человек
и так далее" (там же, с. 325).
Таким образом, в основе представления о структуре лежит
понятие "центра структуры" как некоего организующего ее начала,
того, что управляет структурой, организует ее, в то время
как оно само избегает структурности. Для Дерриды этот
"центр" — не объективное свойство структуры, а фикция, постулированная
наблюдателем, результат его "силы желания" или
ницшеанской "воли к власти", а в конкретном случае толкования
текста (и прежде всего литературного) следствие навязывания
ему читателем своего собственного смысла, "вкладывания этого
смысла в текст, который сам по себе может быть совершенно
другим. В некоторых своих работах, в частности в "Голосе и
феномене" Деррида рассматривает этот "центр" как "сознание",
"соgitо" или "феноменологический голос". С другой стороны
само интерпретирующее "я" понимается им как своеобразный
текст, "составленный" из культурных систем и норм своего времени,
и, следовательно, произвольность интерпретации со стороны
зтого "я" заранее ограничена исторической обусловленностью
его норм и систем.
Однако, несмотря на общую негативную позицию Дерриды
по отношению к "универсальной зпистеме" западноевропейского
мышления, характеризуемой им как "логоцентрическая метафизика",
служащая для рационалистического оправдания, для утверждения
собственных правил и законов мышления и своей
традиционалистской преемственности, стремление французского
теоретика вступить в диалог с этой традицией логоцентризма,
взятой в целом, без достаточного учета неизбежной историче21
/Человек и мир как текст/
ской ограниченности своей собственной критики, т.е. без учета
ее обусловленности социальными и временными параметрами,
дает основания американскому исследователв Ф. Лентриккии
обвинить Дерриду в антниисторизме и формализме.
В то же время представление о культуре любого исторического
периода как о сумме дискурсов или текстов, т.е. устных
или письменных модусов мышления, представление, обозначаемое
термином "текстуальность" и позволяет, по мнению Лентрикии,
избежать опасности ничем не ограниченного произвола
интерпретации. Поскольку, как не устает повторять Деррида,
"ничего не создается вне текста" (148, с.158), то и любой
индивид в таком случае неизбежно находится "внутри текста",
т.е. в рамках определенного исторического сознания, что якобы
и определяет границы "интерпретативного своеволия" любого
индивидуального сознания, в том числе и сознания литературного
критика.
Человек и мир как текст
Рассматривая человека только через призму его сознания,
т.е. исключительно как геологический феномен
культуры и, даже более узко, как феномен письменной
культуры, как порождение Гутенбергеровой цивилизации, постструктуралисты
готовы уподобить самосознание личности некоторой
сумме текстов в той массе текстов различного характера,
которая, по их мнению, и составляет мир культуры. Весь мир в
конечном счете воспринимается Дерридой как бесконечный,
безграничный текст (сравните характеристику мира как
космической библиотеки" В. Лейча, или "энциклопедии" и
"словаря" У. Эко).
В этом постструктуралисты едины со структуралистами,
также отстаивавшими тезис о панъязыковом характере сознания,
однако осмысление этого общего постулата у наиболее видных
теоретиков постструктурализма и структурализма отличается
некоторыми весьма существенными нюансами. Например, Деррида,
споря с Бенвенистом, слишком "прямолинейно", с точки
зрения Дерриды, связывающего логические и философские категории,
сформулированные еще Аристотелем в соответствии с
грамматическими категориями древнегреческого языка, — а
через него и всех индоевропейских языков, — тем самым критикует
"неоспоримый тезис" структурной догмы, жестко соотносившей
специфику естественного языка со своеобразием национального
мышления . Хрестоматийный пример: эскимосы
"видят", т..е. воспринимают мир и осмысливают его иначе, чем
22 /Поэтическое мышления/
носители английского языка. С точки зрения Дерриды проблема
гораздо сложнее, чем это кажется Бенвенисту. Ибо для того,
чтобы категории языка стали "категориями мысли", они должны
быть "сначала" осмыслены, отрефлексированы как категории
языка: "Знание того, что является категорией — что является
языком, теорией языка как системы, наукой о языке в целом и
так далее — было бы невозможно без возникновения четкого
понятия категории вообще, понятия, главной задачей которого
как раз и было проблематизировать эту простую оппозицию
двух предполагаемых сущностей, таких как язык и мысль" (160,
с. 92). К тому же количество категорий древнегреческого языка
значительно превосходит те десять, которые выдвигались Аристотелем
в качестве логико-философских. Таким образом, заключает
Деррида, исходя только из "грамматического строя"
древнегреческого языка нельзя решить вопрос, почему были
выбраны именно эти категории, а не другие. В результате чего
нарушается структуралистский тезис о полном соответствии
законов грамматики, мышления и мира.
Меня здесь интересует не вечная страсть Дерриды со всеми
спорить, а те выводы о метафизичности логико-философских
категорий, включая само понятие "категории", которое он сделал:
"Категории являются и фигурами (skhemata), посредством
которых бытие, собственно говоря, выражается настолько, насколько
оно вообще может быть выражено через многочисленные
искажения, во множестве тропов. Система категорий — это
система способов конструирования бытия. Она соотносит проблематику
аналогии бытия — во всей одновременности своей
неоднозначности и однозначности — с проблематикой метафоры
в целом. Аристотель открыто связывает их вместе, утверждая,
что лучшая метафора устанавливается по аналогии с пропорциональностью.
Одного этого
уже было бы достаточно для
доказательства того, что
вопрос о метафоре является
для метафизики не более
маргинальным, чем проблемы
метафорического стиля и фигуративного
словоупотребления являются аксессуарными украшениями
или второстепенным вспомогательным средством для
философского дискурса" (там же, с. 91).
Поэтическое мышления
Впоследствии это стало краеугольным положением
"постмодернистской чувствительности" ее тезисом о неизбежности
художественности, поэтичности всякого мышления, в том
числе и теоретического (философского, литературоведческого,
искусствоведческого и даже научно-естественного), но в рамках
собственно литературоведческого постструктурализма — со
ссылкой на авторитет Ницше, Хайдеггера и Дерриды — этот
"постулат" послужил теоретическим обоснованием нового вида
критики, в которой философские и литературоведческие проблемы
рассматриваются как неразрывно спаянные, скрепленные
друг с другом метафорической природой языка. И роль Дерриды
в этом была особенно значительной, поскольку его методика
анализа философского текста (а также и художественного, чему
можно найти немало примеров в его работах), оказалась вполне
применимой и для анализа чисто литературного текста; эта методика,
крайне близкая "тщательному ", "пристальному прочтению"
американской новой критики, обеспечила ему триумфально
быстрое распространение на американском континенте.
Разумеется, с точки зрения Дерриды, речь не идет о превосходстве
литературы над философией, как это может показаться
с первого взгляда и как зто часто понимают и истолковывают
сторонники деконструктивизма. Для него самым важным
было "опрокинуть, перевернуть" традиционную иерархию
противопоставления литературы "серьезной" (философии, истории,
науки и т.д.) и литературы заведомо "несерьезной", основанной
на "фиктивности", на "методике вымысла", т. е. литературы
художественной. Говоря по-другому, для него ложен
принцип разделения между языком "серьезным" и
"несерьезным", поскольку те традиционные истины, на раскрытие
которых претендует литература "серьезного языка", -
здесь он следует за Ницше, — являются для него "фикциями",
"фикциональность" которых просто была давно забыта, так как
стерлась из памяти метафоричность их изначального словоупотребления.
В подтверждение своего тезиса о "глубинном родстве" философии
и поэзии Деррида приводит аргументацию Валери: если
бы мы смогли освободиться от наших привычных представлений,
то мы бы поняли, что "философия определяемая всем своим
корпусом, который представляет собой корпус письма, объективно
является особым литературным жанром, ... который мы
должны поместить неподалеку от поэзии (151, с. 348). Если
философия — всего лишь род письма, продолжает Деррида, то
тогда "задача уже определена: исследовать философский текст в
его формальной структуре, его риторическую организацию, специфику
и разнообразие его текстуальных типов, его модели
экспозиции и порождения — за пределами того, что некогда
называлось жанрами, — и, далее, пространство его мизансцен и
его синтаксис, который не просто представляет собой артикуля24
/Критика традиционной концепции знака/
цию его означаемых и их соотнесенность с бытием или истиной,
но также диспозицию его процедур и всего с ними связанного.
Короче, зто значит рассматривать философию как "особый литературный
жанр ", который черпает свои резервы в лингвистической
системе, организуя, напрягая или изменяя ряд тропологических
возможностей, более древних, чем философия" (там же,
с. 348-359). В связи с этим можно вспомнить риторический
вопрос Филиппа Лаку-Лабарта: "Здесь бы хотелось задать
философии вопрос о ее "форме", или, точнее, бросить на нее
тень подозрения: не является ли она в конце концов просто
литературой?" (281, с. 51).
Критика традиционной концепции знака
Нельзя понять общий смысл деятельности Дерриды, не
учитывая также специфичности его подхода к проблеме знака
центральной для современной семиотики, лингвистики и
литературоведения. Если мы обратимся к истории вопроса, то
увидим, что идеи Дерриды
логическое развитие тенденции,
имманентно присущей
структурной лингвистике
со дня ее зарождения, восходящей
еще к концепции произвольности
знака, постулированного
Соссюром: "означающее
НЕМОТИВИРОВАНО, т.е. произвольно по отношению
к данному означаемому, с которым у него нет в действительности
никакой естественной связи" (55, с. 101).
А. Ж. Греймас н Ж. Курте в своем "Объяснительном словаре
семиотики", отмечая попытку англо-американских лингвистов
"ввести в определение знака понятие референта", т. е. означаемой
реальности, объясняют эту попытку тем, что англоамериканская
лингвистика "мало интересовалась проблемами
знака" и находилась под влиянием бихевиоризма и позитивизма
(излюбленных жупелов структуралистской критики), и заключают
не без снисходительности: "Как известно, лингвисты, следующие
за Соссюром, считают исключение референта необходимым
условием развития лингвистики" (54, с. 494).
Деррида приходит к выводу, что слово и обозначаемое им
понятие, т.е. слово и мысль, слово и смысл, никогда не могут
быть одним и тем же, поскольку то, что обозначается, никогда
не присутствует, не "наличествует" в знаке. Более того, он утверждает,
что сама возможность понятия "знака" как указания
на реальный предмет предполагает его, предмета, замещение
знаком (в той системе различий, которую представляет собой
язык) и зависит от отсрочки, от откладывания в будущее непо25
/РАЗЛИЧЕНИЕ/
средственного "схватывания" сознанием этого предмета или
представления о нем.
Что если, пишет Деррида в своей обычной предположительной
манере, "смысл смысла (в самом общем понимании
термина "смысл", а не в качестве его признака) является бесконечным
подразумеванием? беспрестанной отсылкой от одного
означающего к другому? Если его сила объясняется лишь одной
бесконечной сомнительностью, которая не дает означаемому ни
передышки, ни покоя, а лишь только все время ... побуждает
его к постоянному означиванию и разграничению/отсрочиванию?
(155, с.42)
Характерная для постструктурализма игра на взаимодействии
между смыслом, обусловленным контекстом анализируемого
произведения, и безграничным контекстом "мировой литературы"
(последний преимущественно ограничивается контекстом
западноевропейской культуры, или, еще точнее, западноевропейской
историей философии, понимаемый как способ мышления —
как "западный логоцентризм") открывает возможность для
провозглашения принципиальной неопределенности любого
смысла. Что прямо нас подводит к проблеме литературного
модернизма и постмодернизма, у теоретиков которых данный
постулат давно стал общим местом.
В подтверждение этого тезиса можно сослаться на Ницше
с его последовательным релятивизмом понятия "истины" и на
Адорно, или, — если взять современного влиятельного критика,
выступающего с других методологических и философских позиций,
— на Вольфганга Изера — крупнейшего представителя
рецептивной эстетики с его концепцией неопреленности смысла
литератуного произведения как основы его художественности.
"Различение"
Для теоретического обоснования этой позиции Деррида вместо понятия "различие",
"отличие" (difference), принятого к семиотике и лингвистике, вводит понятие,
условно здесь переводимое как "различение"
(differance), вносящее смысловой оттенок процессуальности,
временного разрозненья, разделенности во времени, отсрочки в
будущее — в соответствии с двойным значением французского
глагола differer — различать и отсрочивать.
Эту пару понятий следует употреблять в строго терминологическом
смысле, так как "различение" отличается от
"различия" прежде всего процессуальным характером; недаром
Деррида не устает повторять, что "различение" — это
"систематическое порождение различий", "производство системы
различий" (155, с.40)В другой своей работе, "Диссеминация",
он уточняет: "Не позволяя себе подпасть под общую категорию
логического противоречия, различение (процесс дифференциации)
позволяет учитывать дифференцированный характер разных
модусов конфликтности, или, если хотите, противоречий
(144, с. 403).
"Различение, — поясняет Деррида в "Позициях", -
должно означать... точку разрыва с системой Аufhebung
(имеется виду гегелевское "снятие" — И. И.) и спекулятивной
диалектикой" (155, с. 60). Иными словами, "различение" для
него — не просто уничтожение или примирение противоположностей,
но их одновременное сосуществование в подвижных
рамках процесса дифференциации. При этом временной интервал,
разделяющий знак и обозначаемое им явление, с течением
времени (в ходе применения знака в системе других знаков, т.
е. в языке) превращает знак в "след" этого явления. В результате
слово теряет свою непосредственную связь с обозначаемым,
с референтом, или, как выражается Деррида, со своим
"происхождением", т. е. с причиной, вызвавшей его порождение.
Тем самым "знак" обозначает якобы не столько предмет, сколько
его отсутствие ("отсутствие наличия") а в конечном счете свое
"принципиальное отличие" от самого себя. Это явление Деррида
и определяет как "различение" .
Характерно, что в своих многочисленных растолкованиях
французский семиотик неоднократно ссылается на графический
признак придуманного им термина, на "скрытое а " "(или, как он
еще предпочитает выражаться, "немое а "-- a muet). Несмотря
на графическое различие, слово "differance" произносится так
же, как и слово "difference". Деррида считает, что все эти свойства
изобретенного им термина позволяет ему быть ни
"понятием", ни просто "словом", а чем-то доселе небывалым.
Редакция парижского журнала "Промесс", в котором первоначально
публиковались эти объяснения Дерриды, снабдила
их примечанием, где констатировала, что характеризуемое подобным
образом "различение" по своей принципиальной
"неопределенности" структурно близко фрейдовскому бессознательному
(155, с. 60).
В соответствии со своими семиотическими взглядами французский
ученый стремится дезавуировать традиционную бинарную
оппозицию означающее/означаемое, прибегая к своему
излюбленному приему рассматривать любое явление "под знаком"
его вычеркивания" (sous rature). Он пишет слово, зачеркивает
его и помещает рядом оба его графических варианта, утверждая,
27 /След/
что хотя каждое из них и неточно обозначает предмет, но тем
не менее они оба необходимы. Эта процедура отвечает главному принципу
Дерриды - подходить к каждому явлению с двойной позиции его
одновременного уничтожения и сохранения -
принципу "конструктивного деконструктивизма".
"След"
Как пишет Н. Автономова, "пространственно-временная закрепленность
различения реализуется в понятии "след". След есть то, что всегда и уже
включает и закрепляет эту соотнесенность и различенность, а значит, и артикулированность
поля сущего и поля метафизики; именно след дает в
конечном счете возможность языка и письма. След не есть
знак, отсылающий к какой-либо предшествующей "природе" или
"сущности" — в этом смысле след немотивирован, т.е. не определен
ничем внешним по отношению к нему, но определен лишь
своим собственным становлением... След есть то, что уже априори
"записано". Так взаимосвязь "следа" и "различия" подводит
к понятию "письма"... Письмо есть двусмысленное присутствие-отсуствие
следа, это различение как овременение и опространствливание
это исходная возможность всех тех альтернативных
различий, которые прежняя "онто-тео-телеологоцентрическая"
эпоха считала изначальными и "самоподразумевающимися"
(3, с. 163).
Вся система языка характеризуется как платоновская "тень
тени", как система "следов", т.е. вторичных знаков, в свою
очередь опосредованных конвенциональными схемами конъюнктурных
кодов читателя. Свою позицию Деррида обосновывает
тем, что сама природа "семиотического освоения" действительности
(т.е. освоение ее сознанием-языком, которые он фактически
не разграничивает) настолько опосредована, что это делает
невозможным непосредственный контакт с ней (как, впрочем, и
со всеми явлениями духовной деятельности, которые на уровне
семиотического обозначения предстают лишь в виде следов
своего бывшего присутствия). Для Дерриды не существует в
отдельности ни истины, ни фикции, и, что более важно для
понимания его философской позиции, ни сознания, ни реальности.
Правда, для позиции ученого характерно не столько отрицание
этих, как он их называет, "полярностей", сколько утверждение
невозможности их существования друг без друга. Как
писала об этом" Автономова : "Речь идет не о том, чтобы означаемому
предпочесть означающее, превратить его в трансцендентальную
сущность. Деррида утверждает здесь лишь самости28
рающуюся первичность означающего, что должно предполагать
перечеркивание самого принципа первичности: оно уже не есть
нечто налично присутствующее, первопричинное, трансцендентное
(эту оговорку Деррида относит к понятию различения, но
она в полной мере приложима и к понятию означающего)" (3,
с. 165-166).
С тех же позиций Деррида кстати подходит и к проблеме
субъекта. С его точки зрения, "субьект-в-себе" (т.е. автономное
сознание, субъект как все вокруг себя организующий "центр",
"первопричина" и одновременно "конечная цель" своей собственной
деятельности) так же невозможен, как и "объект-в-себе"
("вещь-в-себе", т.е. фактически обьективная реальность, независимая
от человеческого сознания). Иными словами, Деррида
всегда теоретически находится в пределах "дискурсивной практики"
и исключает предметно-чувственную практику из своего
рассмотрения.
Возвращаясь к проблеме Дерридеанской трактовки принципа
бинаризма, приведем резюмирующее высказывание Г. Косикова:
"Для Дерриды, таким образом, задача состоит не в том,
чтобы перевернуть отношения, оставаясь в рамках "центрирующего"
мышления (сделав привилегированным, скажем, означающее
вместо означаемого или "форму" вместо "содержания"),
а в том, чтобы уничтожить саму идею первичности, стереть
черту, разделяющую оппозитивные члены непроходимой стеной:
идея оппозитивного различия (difference) должна уступить место
идее различения (differance), инаковости, сосуществованию множества
не тождественных друг другу, но вполне равноправных
смысловых инстанции. Оставляя друг на друге "следы", друг
друга порождая и друг в друге отражаясь, эти инстанции уничтожают
само понятие о "центре", об абсолютном смысле" (43, с.
37). Г. Косиков иллюстрирует это положение цитатой из Дерриды:
"Различение — это то, благодаря чему движение означивания
оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент,
именуемый "наличным" и являющийся на сцене настоящего,
соотносится с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе
отголосок, порожденный звучанием прошлого элемента и в то
же время разрушается вибрацией собственного отношения к
элементу будущего; этот след в равной мере относится и к так
называемому будущему и к так называемому прошлому; он
образует так называемое настоящее в силу самого отношения к
тому, чем он сам не является..." (Деррида, 155, с.13; цит. по
Косикову, там же).
Эта характеристика Косикова представляется мне наиболее
четко схватывающей саму суть мышления, вернее сказать,
29 "Дополнение"
"интенциональность" мышления Дерриды, того, к чему он стремился
как к "идеальной цели", поскольку при всем своем релятивизме
и изменчивой непоследовательности, с которой он способен
приспосабливать свое учение к казалось бы совершенно
несовместимым идеологическим контекстам, определенная степень
ценностной иерархичности одного ряда членов оппозиции
по отношению к другому у него сохраняется всегда. Во всяком
случае, сопоставительный анализ более или менее значительного
корпуса его работ сразу дает возможность четко ее проследить.
Если мы возьмем самую типичную для Дерриды серию,
или, как он ее называет, "культурную матрицу аксиологических
оппозиций": голос/письмо, звук/молчание, бытие/небытие,
сознание/бессознательное, внутри/вне, реальность/образ,
вещь/знак, наличие/отсутствие, означаемое/означающее, истинное/ложное,
сущность/кажимость и т.д., то несмотря на
утверждение ученого, что главным для него в их отношениях
является не их взаимное отрицанне, а принцип взаимодействия,
понимаемый как принцип "бесконечной игры", уже в подобной
постановке вопроса заметна неизбежная переоценка ценностей.
И фактически все теоретики и историки современной критики,
занимавшиеся "проблемой Дерриды" (В. Лейч, Х. Харари, Дж.
Каллер, К. Батлер, Ж.-И. Тадве, Дж. Эткинс и многие другие)
единогласны в этом вопросе — Деррида, по их мнению,
осуществил полную перемену мест логоцентрических полярностей"
(Лейч, 2, с., отдав явное предпочтение второму
ряду членов оппозиции как иерархически для него более значимому.
Он посвятил немало страниц этой проблеме, иллюстрируя
взаимодополнительность обеих сторон бинарной оппозиции, но
никогда не ставил под сомнение приоритет письменной речи над
устной и знака над обозначаемой им вещью или явлением со
всеми вытекающими из этого
последствиями.
"Дополнение"
Эту тему Деррида неоднократно
развивал, выдвигая
еще целый ряд понятий, из
которых наиболее часто им
применяемым является "дополнение". В Дерридеанской концепции
"дополнения" ощутимо несомненное влияние "принципа
дополнительности" Н. Бора; при этом Деррида прямо называет
"дополнение" другим наименованием "различения" (148, с. 215)
в пишет: "Концепция дополнения... совмещает в себе два значения,
чье совместное сожительство столь же странно, как и необходимо.
Дополнение как таковое прибавляет себя к чему-то,
т. е. является излишком, полиотой, обогащающей другую полноту,
высшей степенью наличия...
Но при этом дополнение еще и замещает. Оно прибавляется
только для того, чтобы произвести замену. Оно внедряется
или проникает в-чье-то-место; если оно что-то и напорет, то
это происходит как бы в пустоте. Если оно что-то и репрезентирует,
порождая его образ, то только в результате предшествующего
ему изъяна в наличии. Являясь компенсирующим и
замещающим элементом, дополнение представляет собой заменитель,
подчиненную инстанцию, которая занимает место. В
качестве субститута оно не просто добавляется к позитивности
наличия, оно не дает никакого облегчения, его место обозначено
в структуре признаком пустоты.
Это второе значение дополнения не может быть отделено
от первого... Каждое из двух значений самостирается или становится
весьма неясным в пространстве другого. Но их общая
функция в этом и проявляется: добавляется ли оно или замещает,
но добавление является внешним, находится вне той позитивности,
на которую оно накладывается, оказывается чуждым
тому, что — для того, чтобы быть замещенным дополнением,
должно быть чем-то иным по сравнению с дополнением"
(144, с. 144-145).
Иными словами, дополнение необходимо для того, чтобы
покрыть какой-либо недостаток, но тем самым оно и обнаруживает
существование того "вечного недостатка", который предположительно
всегда существует в любом явлении, предмете, поскольку
никогда не исключает возможность их чем-то дополнить.
Из этого делается вывод, что сама структура дополнения
такова, что предполагает возможность в свою очередь быть
дополненной, т. е. неизбежно порождает перспективу бесконечного
появления все новых дополнений к уже имеющемуся. С
точки зрения Дерриды, все здание западной метафизики основано
на этой возможности компенсации "изначальной нонпрезентности",
и введение понятия "дополнения" (или "дополнительности")
как раз и направлено на "демистификацию",
на "разоблачение" самого представления о "полном",
"исчерпывающем наличии".
В качестве одного из многочисленных примеров, приводимых
Дерридой, сошлемся на один. Французский ученый анализирует
рассуждения Руссо об изначальной неиспорченности
природы по сравнению с культурой и о "естественном" превосходстве
первой над второй. Каллер в связи с этим отмечает:
"Руссо, например, рассматривает образование как дополнение к
природе. Природа в принципе совершенна, обладает естествен31
ной полнотой, для которой образование представляет собой
внешнее дополнение. Но описание этого дополнения обнаруживает
в природе врожденный недостаток; природа должна быть
завершена — дополнена — образованием, чтобы в действительности
стать собой: правильное образование необходимо для
человеческой природы, если она должна проявиться в своей
истинности. Логика дополнительности, таким образом, хотя и
рассматривает природу как первичное условие, как полноту,
которая существует с самого начала, в то же время обнаруживает
внутри нее врожденный недостаток или некое отсутствие, в
результате чего образование, добавочный излишек, также становится
существенным условием того, что оно дополняет" (124, с.
104). Исходя из этой перспективы таким образом понятого
"дополнения", можно сказать, что поскольку невозможно себе
представить вне культуры то, что является ее первоочередным и
главным порождением, — человека, то тогда и невозможно
представить человека в одной своей природной изначальности
без его "дополнения" культурой.
В качестве доказательства реального действия этого
"механизма дополнительности" Деррида приводит высказывание
Руссо в "Исповеди", где, жалуясь на свои "неловкости" в обществе,
он утверждает, что, находясь в нем, он оказывается не
только в просто невыгодном для себя положении, но и даже
совершенно иным, другим человеком, чем он есть на самом
деле. Поэтому он сознательно сторонится, избегает общества и
прибегает к помощи "письма", т.е. письменной, а не устной
формы самовыражения. Ему приходится это делать, чтобы объяснить
обществу, другим людям, свои мысли, а в конечном счете
и самого себя: "ибо если бы я там находился, то люди никогда
бы не узнали, чего я стою" (148, с. 208).
Но Деррида идет дальше рассуждений подобного рода, которые
вполне могли бы уложиться в рамки аргументации
"здравого смысла", и обращается к анализу "Исповеди" Руссо,
чтобы на ее примере доказать неизбежность логики дополнительности,
посредством которой реальные события и исторически
реальные люди превращаются в фиктивные персонажи
("фигуры") письма, а сложные, экзальтированные отношения
Руссо-протагониста собственного произведения с мадам Варанс,
его возлюбленной "Маман", рассматриваются ученым как характерный
образец дополнения-замещения (здесь и "Маман" как
субститут матери Руссо, и сексуальные фетиши, "замещающие"
для Руссо мадам де Варанс в ее отсутствии): Через этот ряд
последовательных дополнений проявляется закон: закон бесконечно
взаимосвязанных рядов, неизбежно умножающий количе32
Программа деконструкции и "грамматология"
ство дополняющих опосредований, которые и порождают это
ощущение той самой вещи, чье появление они все время задерживают:
впечатление от самой этой вещи, ее непосредственность
оказывается результатом вторичного восприятия. Все начинается
с посредника" (148, с. 226).
Перед нами попытка, и, надо сказать, проводимая довольно
последовательно, ревизии традиционной диалектики гегелевского
образца, заключающаяся прежде всего в опровержении
гегелевского метода "снятия" противоречий и трактовки самой
противоречивости как условия, даже принципа всякого развития.
Если Гегель был склонен к "позитивному" разрешению противоречий
и сводил основную философскую проблематику к телеологическому
саморазвитию духа, то Дерриде, для которого идея
целенаправленности прогресса, как "наивно позитивистская" по
своему характеру, чужда, гораздо ближе установка на кантовскую
неразрешимость апорий.
И именно подобная, казалось бы, чисто философская, постановка
вопроса имела огромное и самое непосредственное
воздействие на развитие литературной критики. Вслед за Дерридой
уже несколько поколений критиков ищут в исследуемых
ими литературных текстах "логические неразрешимости", сделав
эти поиски предметом своего
анализа.
Программа деконструкции и "грамматология"
Возвращаясь к дерридеанской
концепции знака, еще
раз повторим, что борьба
французского ученого с традиционными
семантическими
концепциями составляет только
часть, и далеко не самую существенную, его "деконструктивистской
программы", поскольку основным предметом
его критики являются не столько способы обозначения,
сколько то, что обозначается — мир вещей и законы, ими
управляющие. С точки зрения Дерриды, все эти законы, якобы
отражающие лишь желание человека во всем увидеть некую
"Истину", на самом деле не что иное, как "Трансцендентальное
Означаемое" — порождение "западной логоцентрической традиции",
стремящейся во всем найти порядок и смысл, во всем
отыскать первопричину, или, как уже было сказано выше, навязать
смысл и упорядоченность всему, на что направлена мысль
человека.
Для Дерриды, как и для Ницше, на которого он часто ссылается,
это стремление обнаруживает якобы присущую
"западному сознанию" "силу желання" и "волю к власти". В
частности, вся восходящая к гуманистам традиция работы с
текстами выглядит в глазах Дерриды как порочная практика
насильственного "овладения" текстом, рассмотрения его как
некоей замкнутой в себе ценности, вызванного ностальгией по
утерянным первоисточникам и жаждой обретения истинного
смысла. Поэтому он и утверждает, что понять текст для гумадистов
означало "овладеть" им, "присвоить его, подчинив его
смысловым стереотипам, господствовавшим в их сознании.
В этой перспективе становится очевидным, что в основе
деятельности Дерриды лежит тот же импульс, который определил
разоблачительный пафос всей западной постструктуралистской
мысли: доказать внутреннюю иррациональность буржуазного
(возводимого в ранг общечеловеческого) образа мышления,
традиционно и, с точки зрения постструктуралистов, более чем
незаслуженно и даже незаконно претендующего на логичность,
рациональность, разумность и упорядоченность, что в целом и
обеспечивало его "научность".
Именно этой традиционной форме научности и должна была
противостоять "грамматология" — специфическая форма
"научного" исследования, оспаривающая основные принципы
общепринятой "научности". Деррида об этом прямо говорит в
ответ на вопрос Ю. Кристевой, является ли его учение о
"грамматологии" наукой: "Грамматология должна деконструировать
все то, что связывает понятие и нормы научности с онтотеологией,
с логоцентризмом, с фонологизмом. Это — огромная
и бесконечная работа, которая постоянно должна избегать опасности
классического проекта науки с ее тенденцией впадать в
донаучный эмпиризм. Она предполагает существование своего
рода двойного регистра практики грамматологии: необходимости
одновременного выхода за пределы позитивизма или метафизического
сциентизма и выявления всего того, что в фактической
деятельности науки способствует высвобождению из метафизических
вериг, обременяющих ее самоопределение и развитие уже
с самого ее зарождения. Необходимо консолидировать и продолжить
все то, что в практике науки уже начало выходить за
пределы логоцентрической замкнутости.
Вот почему нет ответа на простой вопрос, является ли
грамматология "наукой". Я бы сказал, что она ВПИСАНА в
науку и ДЕ-ЛИМИТИРУЕТ ее; она должна обеспечить свободное
и строгое функционирование норм науки в своем собственном
письме; и еще раз! она намечает и в то же время размыкает
те пределы, которые ограничивают сферу существования
классической научности" (155, с. 48-49).
34 Речь письменная и устная
Это высказывание довольно четко определяет границы той
"революционности", которую Деррида пытается осуществить
своей "наукой о грамматологии"; ведь "нормы собственного
письма" науки — это опять, если следовать логике французского
"семиотического философа", все те же конвенции, условности
наукообразного мышления (письменно зафиксированные
отсюда в данном случае и "письмо"), определяемые каждый
раз конкретным уровнем развития общества в данный исторический
момент. И этот уровень неизбежно включает в себя философские,
т. е. "метафизические", по терминологии Дерриды,
предпосылки, на которые опирается, из которых исходит любой
ученый в анализе эмпирических или теоретических данных, и
зависимость его выводов от
философского осмысления его
работы несомненна.
Речь письменная и устная
Апелляция к "нормам
собственного письма" восходит
еще к одному постулату,
важному во всей системе доказательств
Дерриды, — к
тезису о примате графического оформления языка над устной,
живой речью. С этим связано и стремление французского ученого
доказать принципиальное преимущество грамматологии над
фонологией, или, как он выражается, над принципом фонологизма,
в чем заключается еще один аспект его критики соссюровской
теории знака, основанной на убеждении, что
"предметом лингвистики является не слово звучащее и слово
графическое в их совокупности, а исключительно звучащее слово",
что ошибочно "изображению звучащего знака" приписывать
"столько же или даже больше значения, нежели самому этому
знаку" (Соссюр, 55, с. 63).
Отрицательное отношение Дерриды к подобной позиции
объясняется тем, что "устная форма речи " представляет собой
живой язык, гораздо более непосредственно связанный с действительностью,
чем его графическая система записи — письмо в
собственном смысле слова, — условный характер которой
(любое слово любого языка можно записать посредством различных
систем нотации: кириллицей, латиницей, деванагари,
иероглифами, различными способами фонетической транскрипции
и т.д.) способен значительно усиливаться в зависимости от
специфики самой системы, ее исторического состояния, традиционности,
консервативности и т.д. Условность графики и позволяет
Дерриде провести свое "различение", фактически означающее
попытку если не разбить, то во всяком случае значительно
ослабить связь между означающим и означаемым. В этом заключается
главными смысл противопоставления phone (звука,
голоса, живой речи) gramme (черте, знаку, букве, письму).
В сборнике своих интервью "Позиции" Деррида подчеркивает:
"Phone на самом деле является означающей субстанцией,
догорая дается сознанию как наиболее интимно связанная с
представлением об обозначаемом понятии. Голос с этой точки
зрення репрезентирует само сознание" (155, с. 33). Когда человек
говорит, то, по мнению французского семиотика, у него
создается "ложное" представление о естественной связи означающего
(акустического образа слова) с означаемым (понятием
о предмете или даже с самим предметом, что для Дерриды
абсолютно неприемлемо): "Создается впечатление, что означающее
и означаемое не только соединяются воедино, но в зтой
путанице кажется, что означающее самоустраняется или становится
прозрачным, чтобы позволить понятию предстать в своей
собственной самодостаточности, как оно есть, не обоснованное
ни чем иным, кроме как своим собственным наличием" (там
же).
Другая причина неприятия "звуковой речи" кроется в философской
позиции французского ученого, критикующего ту концепцию
самосознания человека, которая получила свое классическое
выражение в знаменитом изречении Декарта: "Я мыслю,
следовательно я существую" (Cogito ergo sum). "Говорящий
субъект", по мнению Дерриды, во время говорения якобы предается
иллюзии о независимости, автономности и суверенности
своего сознания, самоценности своего "я". Именно это "соgito"
(или его принцип) и расшифровывается ученым как
"трансцендентальное означаемое", как тот "классический центр",
который, пользуясь привилегией управления структурой или
навязывания ее, например, тексту в виде его формы (сама
оформленность любого текста ставится ученным под вопрос), сам
в то же время остается вне постулированного им структурного
поля, не подчиняясь никаким законам.
Эту концепцию "говорящего сознания", замкнутого на себе,
служащего только себе и занятого исключительно логическими
спекуляциями самоосмысления, Деррида называет "феноменологическим
голосом" - "голосом, взятым в феноменологическом
смысле, речью в ее трансцендентальной плоти, дыханием интенциональной
одушевленности, трансформирующей тело слова... в
духовную телесность. Феноменологический голос и будет этой
духовной плотью, которая продолжает говорить и наличествовать
себе самой — ПРИСЛУШИВАТЬСЯ К СЕБЕ — в
отсутствие мира" (158, с. 16).
36 "Письмо"
В сущности, этот "феноменологический голос" представляет
собой одну из сильно редуцированных ипостасей гегелевского
мирового духа, в трактовке Дерриды — типичного явления
западноевропейской культуры и потому логоцентрического по
своему характеру, осложненного гуссерлианской интенциональностью
и агресснвностью ницшеанской "воли к власти". Как
отмечает Лентриккия, "феноменологический голос" выступает у
Дерриды как "наиболее показательный, кульминационный пример
логоцентризма, который господствовал над западной метафизикой
и который утверждает, что письмо является произведением
акустических образов речи, а последние, в свою очередь,
пытаются воспроизвести молчаливый, неопосредованный, самому
себе наличный смысл, покоящийся
в сознании" (295, с.
73).
"Письмо"
Подобной постановкой
вопроса объясняется и возникновение
дерридеанской
концепции "письма". В принципе она построена скорее на негативном
пафосе отталкивания от противного, чем на утверждении
какого-либо позитивного положения, и связана с пониманием
письма как сознательного института, функционирование которого
насквозь пронизано принципом дополнительности; эта концепция,
что крайне характерно вообще для постструктуралистского
мышления, выводится из деконструктивистского анализа текстов
Платона, Руссо, Кондильяка, Гуссерля, Соссюра. Деррида рассматривает
их тексты как репрезентативные образцы
"логоцентрической традиции" и в каждом из них пытается выявить
источник внутреннего противоречия, якобы опровергающего
открыто отстаиваемый ею постулат первичности речи
(причем, речи устной) по отношению к письму. Причем, по
аргументации Дерриды, суть проблемы не меняется от того, что
существуют бесписьменные языки, поскольку любой язык способен
функционировать лишь при условии возможности своего
существования в "идеальном" отрыве от своих конкретных носителей.
Язык в первую очередь обусловлен не "речевыми событиями"
(или "речевыми актами") в их экзистенциальной неповторимости
и своеобразии, в их зависимости от исторической
конкретности данного "здесь к сейчас" смыслового контекста, а
возможностью быть неоднократно повторенным в различных
смысловых ситуациях.
Иными словами, язык рассматривается Дерридой как социальный
институт, как средство межиндивидуального общения,
как "идеальное представление" (хотя бы о правилах грамматики
Отсутствие "первоначала" 37
и произносительных нормах), под которые "подстраиваются" его
отдельные конкретные носители при всех индивидуальных отклонениях
от нормы — в противном случае они могут быть
просто не поняты своими собеседниками. И эта ориентация на
нормативность (при всей неизбежности индивидуальной вариативности)
и служит в качестве подразумеваемой "дополнительности,
выступая в виде "архиписьма", или протописьма",
являющегося условием как речи, так и письма в узком
смысле слова.
При этом внимание Дерриды сосредоточено не на проблеме
нарушения грамматических правил и отклонений от произносительных
норм, характерных для устной, речевой практики, а на
способах обозначения, — тем самым подчеркивается произвольность
в выборе означающего, закрепляемого за тем или иным
означаемым. Таким образом, понятие "письма" у Дерриды выходит
за пределы его проблематики как "материальной фиксации"
лингвистических знаков в виде письменного текста: "Если
"письмо" означает запись и особенно долговременный процесс
институированных знаков (а это и является единственным нередуцируемым
ядром концепции письма), то тогда письмо в целом
охватывает всю сферу применения лингвистических знаков.
Сама идея институирования, отсюда и произвольность знака,
немыслимы вне и до горизонта письма" (148, с. 66).
В данной перспективе можно сказать, что и вся первоначальная
устная культура древних индоарийцев состояла из огромного
количества постоянно пересказываемых и цитируемых
священных (т.е. культурных) текстов, образовывавших то
"архиписьмо", ту культурную "текстуальность мышления", через
которую и в рамках которой самоопределялось, самосознавалось
и самовоспроизводилось сознание людей той эпохи. Если встать
на эту позицию, то можно понять и точку зрения Дерриды,
рассматривающего исключительно "человека культурного" и
отрицающего существование беспредпосылочного "культурного
сознания", мыслящего спонтанно и в полном отрыве от хронологически
предшествующей ему традиции, которая в свою очередь
способна существовать лишь в форме текстов, составляющих
в своей совокупности
"письмо".
Отсутствие "первоначала"
Другой стороной этой
позиции является признание
факта невозможности отыскать
"предшествующую" любому
"письму" первоначальную
традицию, поскольку любой текст, даже самый древний,
обязательно ссылается на еще более ветхое предание, и так до
бесконечности. В результате чего и само понятие конечности
оказывается сомнительным, очередной "метафизической иллюзией,
где культурное "дополнение" присутствует "изначально",
или, по любимому выражению Дерриды, "всегда уже":
"... никогда ничего не существовало кроме письма, никогда
ничего не было, кроме дополнений и замещающих обозначений,
способных возникнуть лишь только в цепи дифференцированных
референций. "Реальное" вторгается и дополняется, приобретая
смысл только от следа или апелляции к дополнению. И так
далее до бесконечности, поскольку то, что мы прочли в тексте:
абсолютное наличие. Природа, то, что именуется такими словами,
как "настоящая мать" и т. д., — уже навсегда ушло, никогда
не существовало; то, что порождает смысл и язык, является
письмом, понимаемым как исчезновение наличия" (148, с. 228).
Исследователи Западной Европы и США в общем единодушны
в определении основной тенденции работ французского
ученого. Лентриккия характеризует ее как "попытку разрушить
картезианское "я" (295, с. 384), Х. Шнейдау — как "банкротство
секулярно-гуманистической традиции" (351, с. 180). Переводчица
на английский язык книги "О грамматологии" и автор
авторитетного предисловия к ней Г. Спивак несколько по-иному
сформулировала "сверхзадачу" Дерриды, определив ее как попытку
"изменить некоторые привычки мышления" (149, с.
ХVIII). Наиболее заметные последствии этих изменений сказались
в новом способе критического прочтения литературных
текстов. Дж. Эткинс, в частности, отмечает, что для Дерриды
любое "письмо" (т. е. любой культурный текст) никогда не
является простым средством выражения истины. Это означает,
помимо всего, что даже тексты теоретического характера
(литературоведческие и философские) должны прочитываться
критически, иными словами, подвергаться точно такой же интерпритации,
как и художественные произведения. С этой точки
зрения, язык никогда не может быть "нейтральным вместилищем
смысла" и требует к себе обостренного внимания (70, с.
140). Деррида и его последователи, замечает Эткинс, не только
отстаивают этот тезис теоретически, но и часто демонстрируют
его формой изложения своих мыслей; недаром постструктуралисты
и деконструктивисты постоянно обвиняются своими оппонентами
в преднамеренной затемненности смысла своих работ.
В связи с этим следует обратить внимание еще на одну
особенность аргументации Дерриды. Если в обычном "философски-бытовом"
сознании "снятие" имеет довольно отчетливый
смысловой оттенок "разрешения" противоречий на конкретном
Игровая аргументация 39
этапе их существования, упрощенно говоря, характер временного
разряжения напряжения, то в толковании франдузского ученого,
как мы уже видели хотя бы на примере "дополнения", оно
понимается исключительно как возведение на новую, более
высокую ступень противоречивости с сохранением практически в
полном объеме прежней противоречивости низшего порядка. В
результате чего создается впечатление отсутствия качественного
перехода в иное состояние — вместо него происходит лишь
количественное нагнетание сложностей. Отсюда и то ощущение
постоянного вращения исследовательской мысли вокруг ограниченного
ряда положений, при всей бесчисленности затрагиваемых
тем и несомненной виртуозности их анализа. При этом
сама мысль не получает явного, логически упорядоченного развития,
она движется скачкообразно, ассоциативно (над всем
господствует "постструктуалистская оптика" стоп-кадра ), все
время перебиваясь отступлениями, львиную долю которых составляет
анализ различных значений слова или понятия, обусловленных
его контекстуальным употреблением. Иногда изложение
материала приобретает характер параллельного повествования:
страница разбивается на две части (если не больше)
вертикальной или горизонтальной чертой и на каждой из этих
половин помещается свой текст, со своей логикой и со своей
темой.
Например, в "Тимпане" (разделе книги "Границы философии",
— кстати, это название можно перевести и как "На полях
философии") параллельно на одной страничке рассматриваются
рассуждения поэта Мишеля Лейриса об ассоциациях, связанных
с именем "Персефона", рядом с размышлениями Дерриды
о пределах философии и философствования. Такой же прием
использован в "Гласе", где страница разделена на две колонки:
в левой автор анализирует концепцию семьи у Гегеля (включая
связанные с этой проблемой вопросы отцовского, "патернального"
авторитета, Абсолютного Знания, Святого Семейства,
семейных отношений самого Гегеля и даже непорочного зачатия);
в правой колонке исследуется творчество и менталитет
писателя, вора и гомосексуалиста Жана Жене - давнего и уже
почти традиционного предмета внимания французских интеллекттуалов.
Игровая аргументация
С подобной позицией
Дерриды связано еще одно
немаловажное обстоятельство.
При несколько отстраненном
взгляде на его творчество,
очевидно, можно сказать, что самое главное в нем не столько
система его концепций, образующих "идейное ядро" его учения,
сколько сама манера изложения, способ его аргументации, представляющей
собой чисто интеллектуальную игру в буквальном
смысле этого слова. Игру самодовлеющую, направленную на
себя и получающую наслаждение от наблюдения за самим процессом
своего "саморазвертывания" и претендующую на своеобразный
интеллектуальный эстетизм мысли. Можно, конечно,
вспомнить Бубера с его стремлением к интимному переживанию
интеллектуального наслаждения, осложненному, правда, здесь
чисто французской "театральностью мысли" с ее блеском остроумия,
эпатирующей парадоксальностью и к тому же нередко -
с эротической окраской. Но это уже неизбежное тавро времени
зпохи "сексуальной революции" и судорожных поисков
"первопринципа" в пульсирующей эманации "Эроса всемогущего".
Основной признак, общий и для манеры письма Дерриды,
и для стиля подавляющего большинства французских постструктуралистов,
— несомненная "поэтичность мышления". Это довольно
давняя и прочная традиция французской культуры слова,
получившая новые импульсы с выходом на сцену постструктурализма
и переосмысленная затем как основополагающая черта
постмодерннстского теоретизирования. Во всяком случае она
четко укладывается в русло той "французской неоницшеанской
(хайдеггеровской) маллармеанской стилистической традиции
Бланшо, Батая, Фуко, Дерриды, Делеза и др.", о которой упоминает
Джеймс Уиндерс (382, с. 80). И если раньше было
общим местом говорить о "германском сумрачном гении", то
теперь, учитывая пристрастие французских постструктуралистов
к неистовой метафоричности "языкового иконоборчества", с
таким же успехом можно охарактеризовать их работы, перефразируя
Лукреция, как francogallorum obscura reperta.
Как заметил в свое время Ричард Рорти, "самое шокирующее
в работах Дерриды — это его примененне мультилингвистических
каламбуров, шутливых этимологий, аллюзий на что
угодно, фонических н типографических трюков" (345, "'с. 146147).
И действительно, Деррида густо уснащает свой текст
немецкими, греческими, латинскими, иногда древнееврейскими
словами, выражениями и философскими терминами, терминологической
лексикой, специфичной для самых разных областей
знания. Недаром его оппоненты обвиняли в том, что он пишет
на "патагонском языке".
Однако суть проблемы не в этом. Самое "шокирующее" в
способах аргументации, в самом образе мысли Дерриды
вызывающая, провоцирующая и откровенно эпатирующая, по
мнению Каллера, "попытка придать "философский" статус словам,
имеющим характер случайного совпадения, сходства или
связи. Тот факт, что "фармакон" одновременно означает и отраву
и лекарство, "гимен" — мембрану и проницаемость этой
мембраны, "диссеминация" — рассеивание семени, семян и
"сем" (семантических признаков), а s'entendre parler — одновременно
"себя слышать" и "понимать" — таковы факты случайности
в языках, значимые для поэзии, но не имеющие значения
для универсального языка философии.
Не так уж было бы трудно на это возразить, что деконструкция
отрицает различие между поэзией и философией или
между случайными лингвистическими чертами и самой мыслью,
но это было бы ошибочным, упрощающим ответом на упрощающее
обвинение, ответом, - несущим на себе отпечаток своего
бессилия" (124, с. 144).
Очевидно, стоит вместе с Каллером рассмотреть в качестве
примера одно из таких "случайных" смысловых совпадений,
чтобы уяснить принципы той операции, которую проводит Деррида
с многозначными словами, и попытаться понять, с какой
целью он это делает. Таким характерным примером может служить
слово: гимен унаследованное французским языком из
греческого через латынь и имеющее два основных значения:
первое — собственно анатомический термин — "гимен, девственная
плева", и второе — "брак, брачный союз, узы Гименея".
Весьма показательно, что изначальный импульс смысловым
спекуляциям вокруг "гимена" дал Дерриде Малларме, рассуждения
которого по этому поводу приводятся в "Диссеминации":
"Сцена иллюстрирует только идею, но не реальное действие,
реализованное в гимене (откуда и проистекает Мечта), о порочном,
но сокровенном, находящемся между желанием и его исполнением,
между прегрешением и памятью о нем: то ожидая,
то вспоминая, находясь то в будущем, то в прошлом, но всегда
под ложным обличьем настоящего" (144, с. 201).
При всей фривольности примера (фривольность, впрочем,
неотъемлемая духовная константа современного авангардного
и уж, конечно, постмодернистского мышления), смысл его вполне
серьезен: он демонстрирует условность традиционного понимания
противоречия, которое рассматривается в данном случае
как оппозиция между "желанием" и "его исполнением" и практически
"снимается" гименом как проницаемой и предназначенной
к разрушению мембраной. Как подчеркивает Деррида,
здесь мы сталкиваемся с операцией, которая, "в одно и то же
время" и вызывает слияние противоположностей, их путаницу, и
стоит между ними" (там же, с. 240), достигая тем самым
"двойственного и невозможного" эффекта.
Каков же смысл этой "операции" с точки зрения самого
Дерриды? "Вопрос не в том, чтобы повторить здесь с
"гименом" все то, что Гегель делает с такими словами немецкого
языка, как Aufhebung, Urteil, Meinen, Beispiel и т. д., изумляясь
счастливой случайности, которая пропитывает естественный язык
элементом спекулятивной диалектики. Здесь имеет значение не
лексическое богатство, не семантическая открытость слова или
понятия, не его глубина или широта, или отложившиеся в нем в
виде осадка два противоположных значения (непрерывности и
прерывности, внутри и вовне, тождественности и различия и т.
д.). Значение здесь имеет лишь формальная и синтаксическая
практика, которая его одновременно объединяет и разъединяет.
Мы, кажется, вспомнили все, относящееся к слову "гимен".
Хотя все, кажется, и превращает его в незаменимое означающее,
но фактически в нем есть что-то от западни. Это слово,
этот силлепс отнюдь не является незаменимым; филология и
этимология интересуют нас лишь во вторую очередь, и
"Мимика" (произведение Малларме, цитата из которого приводилась
выше — И. И.) не понесла бы уж такого непоправимого
ущерба с утратой "гимена". Эффект в основном порождается
синтаксисом, который помещает "между" таким образом,
что смысловая неопределенность вызывается лишь расположением,
а не содержанием слов. "Гимен" только еще раз маркирует
то, на что уже указывает местоположение этого "между", и на
то, что оно указывало бы и в том случае, если бы там не было
слова "между". Если заменить "гимен" на "брак" или
"преступление", "тождество" или "различение" и т. д., результат
был бы тот же самый, за исключением утраты экономии смыслового
сгущения или аккумуляции, которой мы не пренебрегли"
(144, с. 249-250).
Подобная установка на "смысловую игру" пронизывает все
творчество Дерриды. Это относится не только к содержанию, но
даже и к названию его работ, таких, как, например, "Глас"
(1974) (147). Я сознательно не даю перевода названия, поскольку
это увело бы нас слишком далеко в бездонные трясины
этимологической игры: это и "похоронный звон", и ассоциация с
орлиным клекотом, и т. д. и т. п.; во всяком случае, одно из
основных значений — "крах системы обозначения" (les glas de
la signification ). Разумеется, пристрастие Дерриды к "игровому
принципу" — отголосок весьма распространенной в ХХ в.
культурологической позиции; достаточно вспомнить Шпенглера,
Ортегу-и-Гассета, Хейзингу, Гессе да и многих других, включая
43 Сверхзадача аргументации Дерриды
того же Хайдеггера с его "игрой" в произвольную этимологию.
И, хотя бы в плане наиболее возможной преемственности, следует,
конечно, назвать Ницше
с его "Веселой наукой".
Сверхзадача аргументации Дерриды
Если вкратце охарактеризовать
аргументативную позицию
Дерриды (более подробно
о литературоведческом
варианте которой будет
рассказано в разделе об американском деконструктивизме), то
она состоит в критике всего, что попадает в поле его зрения,
сопровождаемой обычно вежливым сожалением о неизбежности
подобных заблуждений как следствии метафизичности мышления,
"типичной" для западной культуры. При этом анализ Дерриды
— зто прежде всего анализ самой аргументации, условно
говоря, ее "понятийной стилистики"; не столько даже фразовое,
сколько пословесное испытание исследуемого текста на
"логическую прочность" и последовательность в отстаивании
своего постулата, и, разумеется, доказательство несостоятельности
изучаемой аргументации как явно "метафизической". Фактически
— это позиция "принципиального сомнения" во всем,
доведение до своей экстремы декартовского принципа
"методологического сомнения" .
Неудивительно, что в этих условиях анализ Дерриды требует
обширного текстового пространства, оснащенного многочисленными
цитатами, выписками из словарей и энциклопедий и,
как уже упоминалось выше, часто целых словарных статей для
демонстрации факта, насколько словоупотребление исследуемого
автора отклоняется от общепринятого в его или настоящее время.
В частности, поэтому, когда у Дерриды возникает потребность
в опровержении предъявляемых ему замечаний или в
защите своих тезисов, что случается довольно часто, то его
ответы нередко значительно превышают по объему критические
статьи его оппонентов. Так, например, произошло во время
полемики Дерриды с лингвистом Джоном Серлем, который в
ответ на критические замечания в свой адрес в эссе французского
ученого "Подпись, событие, контекст" (157) выступил с
десятистраничным опровержением "Повторяя различия: Ответ
Дерриде" (354), указав в том числе на "логические ошибки"
рассуждений своего оппонента. Чтобы отвести встречные обвинения,
Дерриде понадобилась статья почти в десять раз больше
по объему ("Лимитед инкорпорейтед, а, б, ц") (150), где он
упрекнул Серля в "непонимании" его позиции, в неточности
формулировок своих взглядов и т. д. и т. п.
44 Проблема периодизации творчества Дерриды
Вообще проблема "правильного", "верного" понимания
смысла учения Дерриды, как и всего постструктурализма и его
литературоведческой деконструктивистской практики — вопрос,
который является предметом постоянной заботы его приверженцев
и в результате — темой многочисленных рассуждений и
споров. Проблема, насколько и в какой степени постструктурализм
способен защитить свои позиции перед лицом здравого
смысла и формальной логики — представляет собой предмет
особого анализа, несомненно, обязательного при общей оценке
постструктурализма превыше всего в перспективе определения его
места среди других течений гуманитарной мысли ХХ в. Но,
очевидно, сама проблема не исчерпывается лишь этим, иначе
трудно было бы объяснить столь широкую его популярность и
столь значительное его воздействие на весь круг гуманитарных
наук Запада в последнюю четверть века.
Проблема периодизации творчества Дерриды
Очень трудно говорить о периодизации творчества Дерриды.
Как уже отмечалось, в его первой получившей широкую
известность статье 1966 г. "Структура, знак и игра в дискурсе
о науках о человеке" содержались в краткой форме практически
все темы, которые он потом
разрабатывал всю свою дальнейшую
жизнь. Хотя, конечно,
можно с большей или
меньшей степенью определенности
выделить три периода.
Первый — с начала
60-х до начала 70-х гг., когда
вышли его первые шесть книг, сформулировавших доктрину
зрелого постструктурализма. Начиная с"Гласа" (1974) и до
"Почтовой открытки" (1980) происходит некоторая переориентация
политических и соответственно философских, если не позиций,
то пристрастий французского ученого: с одной стороны,
он пытается освоить более широкий тематический материал, с
другой, — отходит от политического индифферентизма, что
особенно проявилось в его третий период — в 80-е гг. Любопытное
замечание в связи с этим делает Кристофер Батлер,
подчеркнувший, что в поздних работах (например, в "Почтовой
открытке") у Дерриды появляется значительно более заметная,
чем раньше, "озабоченность экзистенциальными темами ответственности
за чью-либо жизнь" (115, с. 152). Именно в начале
этого десятилетия, пожалуй, наиболее отчетливо стала просматриваться
некоторая левизна его взглядов: он выступил с осуждением
консерватизма, хотя и весьма осторожным, а также
связанного с ним непониманием частью американских деконстПереоценка
ценностей 45
руктивистов (в основном ориентировавшихся на Йельскую школу)
"принципиальной неинституированности" своего учения, в
более радикальной атмосфере английских постструктуралистов
высказался о своих симпатиях к "открытому марксизму" и тому
подобное.
Переоценка ценностей
Впрочем, политические симпатии в наше время — вещи
довольно переменчивая и непостоянная, и не она определяет
суть того нового, что происходило во всем постструктурализме и
80-е гг. к в том числе в теоретической позиции Дерриды. Постструктурализм
если брать его
как стратегию анализа, является
прежде всего, главным
образом и по преимуществу
тактикой разрушения всего
общепринятого и укоренившегося
в общественном сознании
как неоспоримого набора "прописных истин". Собственно
этот негативный пафос постструктурализма и является его главным
содержательным аспектом. Однако, по мере того, как его
критика охватывала все новые области, все явственнее становилась
ограниченность подобной позиции, "одномерность" ее духовного
самоопределения, перерастающая в слишком очевидную
тенденциозность.
Наиболее чуткие приверженцы постструктурализма не могли
не заметить этой опасности, и Деррида был одним из первых,
кто почувствовал угрозу истощения негативного потенциала
постструктуралистской доктрины и приступил к осторожной
корректировке своих изначальных постулатов., Если раньше он
акцентировал вторую половину (правый ряд) выстраиваемых им
бинарных оппозиций культурных ценностей как традиционно
подавляемых оценочными установками западной культуры и
"восстанавливал" их в своих правах как "неявную" культуру
западной цивилизации, то теперь он стал подчеркивать значимость
ранее им отвергаемых ценностных установок. Если прежде
его аргументация была направлена на разрушение всех возможных
структур, то теперь он пытается выявить какие-то
принципы связи, выдвигает понятие "стриктуры" — крайне
туманный и не особенно вразумительно характеризуемый им
термин, — призванный как-то оформить этот новый принцип
новой ограниченно действующей связи (143, с. 428-429).
И, наконец, еще один немаловажный аспект. Постструктурализм
как учение выступил с концепцией теоретического отрицания
целостного, автономного, суверенного субъекта - но
аннигилировав его, как казалось, окончательно, по крайней мере
46 Свобода субъекта
в теории, в 80-е гг. вдруг снова обнаружил живой интерес к
этой проблеме. Не явился исключением и Деррида, который в
своих последних книгах (в этом плане особенно показательна
его работа "Психея: Открытие другого" (1987) (156) делает
некоторые попытки наметить пути восстановления возможных
связей среди обломков разбитой вдребезги "фрагментарной личности"
постструктуралистской доктрины. Насколько это ему
удается, или удалось, и как далеко он пойдет, или способен
пойти в этом направлении — вопрос более чем спорный и уже
явно выходящий за пределы собственно постструктуралистской
тематики, к тому же принадлежащий сфере чисто гипотетических
спекуляций и поэтому выходящий за рамки данной работы.
Свобода субъекта
В самом общем плане, если оставаться в пределах тематики
постструктурализма, можно сказать, что проблема свободы
субъекта в доктрине этого
течения была заявлена, но не
разработана (более подробно
об этом вопросе см. в разделе
о Ю. Кристевой), что вполне
понятно, поскольку основной
пафос постструктуралистских выступлений был направлен против
традиционного понимания субъекта как суверенного существа,
сознательно, независимо и активно предопределяющего свою
деятельность и свою жизненную позицию, "вольного в мыслях и
делах". Главное в общей программе постструктурализма было
доказать зависимость сознания индивида от языковых стереотипов
своего времени. Собственно свобода как таковая сводилась
в рамках постструктуралистских представлений к свободе интерпретации,
понимаемой, разумеется, весьма широко, и предполагала
игровой принцип функционирования сознания. Еще раз
повторим: постулируемая неизбежность интерпретации дает
возможность индивиду творить новые смыслы (или оттенки
смысла), что уже есть путь к "власти", к "господству" над миром,
поскольку в том мире постструктурализма, где доминируют
представления о практике не как о чувственно-предметной форме
жизнедеятельности, а как о дискурсивных практиках, т. е.
фактически замкнутых в пределах сознания, "налагание" нового
смысла на любой феномен материальной или духовной действительности
означает его подчинение этому "новому смыслу".
Поэтому, когда Деррида говорил о раскрывающейся перед
"читателем" (опять же понимаемым в самом широком смысле: в
мире культуры, воспринимаемом как мир текстов, каждый из
нас является прежде всего ее "читателем", вне зависимости от
рода деятельности, хотя осмысление человека как "читателя" не
могло не повлечь за собой "ретроактивного" увеличения роли
литературы в "общепостструктуралистском проекте" становления
и функционирования сознания индивида) "бездне" возможных
смысловых значений, как и самой возможности "свободной игры
активной интерпретации", то тем самым была декларирована и
свобода интерпретирующего сознания. При этом были намечены
и его пределы, определяемые рамками общей интертекстуальности,
или "всеобщего текста" — письменной традиции западной
культуры. Но весьма важный в своей кардинальности вопрос о
стенени этой свободы удовлетворительного решения так и не
получил.
Впрочем, как уже неоднократно отмечалось, "процесс ревизии"
для Дерриды не был, очевидно, особенно болезненным и
трудным: как мы старались показать в нашем анализе, специфика
позиции ученого как раз и заключалась в том, что она
всегда обеспечивала ему надежный путь к отступлению. Впрочем,
из его построений можно было делать выводы и весьма
радикального характера, как поступали и поступают многие
приверженцы его "методы". Но суть именно дерридеанской
деконструкции, как сам Деррида об этом неоднократно заявлял,
состоит в том, что его знаменитое "опрокидывание" ценностного
ряда иерархически организованных бинарных оппозиций никогда
не доходило до кардинальной смены, грубо говоря, "позитива"
на "негатив". В разные периоды своей деятельности (и в разных
работах) он уделял различный "объем аналитической энергии"
доказательству того, какую важную роль играют в формировании
западного сознания традиционно им отвергаемые или рассматриваемые
как второстепенные и подчиненные ценностные
ориентации. Но в отличие от Фуко, Барта, Делеза, Кристевой
(может быть потому, что все они в той или иной степени прошли
искус маоизма) ему всегда была чужда позиция
"революционного" разрушения ценностных установок.
Несколько упрощая общую картину, можно сказать, что
Деррида стремится выявить сложность, неоднозначность и противоречивость
общепринятых истин (и в этом смысле его деятельность
шла в том же направлении, что и у большинства ведущих
теоретиков постструктурализма — Фуко, Делеза, Кристевой
и т. д.), но он никогда не становился на позицию
"обязательного жеста" однозначного, прямолинейного замещения
"знака полярности" у членов оппозиции. Возможно, для Дерриды
самым важным было доказать взаимообусловленность и
невозможность существования одного без другого, их взаимную
"предпосылочность". Как, например, в понятиях Якоба Беме
невозможность существования "светлого начала" Бога без его
"темной основы". Несомненно, что особенно в начальный период
своего творчества Деррида явно отдавал предпочтение традиционно
"репрессируемому" ряду членов оппозиции, но это
предпочтение никогда не доходило у него до тех крайностей
теоретического экстремизма, которые можно наблюдать у Делеза
или даже у Фуко. Сам Деррида всегда пытается сохранить
определенный уровень "теоретически отрефлексированного баланса",
подчеркивая взаимное значение друг для друга
"противоположностей".
Другое дело, что "отрицательный потенциал" дерридеанской
критики западной культуры, западного образа мышления оказался
настолько силен, наделен таким мощным зарядом всеохватывающего
и всеобъемлющего сомнения, что именно эта сторона
его творчества, его методологической позиции предопределила не
только содержательный аспект (да и результат) всех его научных
поисков, но и сам облик постструктурализма, в немалой
степени складывающийся под его непосредственным влиянием.
Возвращаясь к проблеме периодизации творчества Дерриды,
необходимо сказать, что она требует большой осторожности
и, лично у меня, вызывает довольно скептическое отношение.
Эволюция взглядов Дерриды несомненна, но сама природа его
творчества такова, что при всех явных или предполагаемых ее
изменениях речь может идти лишь о смещении или переносе
акцентов, поскольку, как уже отмечалось, даже в самой первой
его работе можно найти в зародыше все то, что в дальнейшем
получало ту или иную окраску, акцентировку, развитие. Фактически
в каждой работе Дерриды, при старании, можно вычитать
совершенно противоположные вещи, чем собственно к занимаются
его многочисленные интерпретаторы. В связи с этим можно
говорить о дерридеанстве как о специфической отрасли знания,
где немало специалистов нашло свое призвание. Не в последнюю
очередь это объясняется особой манерой его аргументации.
Ему меньше всего присуща категоричность, он выступает
как искусный, а может быть и непревзойденный мастер сомнения,
эксгибиционирующий его перед читателем, как гений алллюзий,
недомолвок и суггестий. Он постоянно предлагает читателю
множество возможностей решения поставленных им проблем, не
говоря уже о том, что некоторые его пассажи написаны в духе
лирический отступлений.
Иными словами, Деррида фактически всегда един в трех
лицах как философ, лингвист и литературовед. Это философ
письменного текста, размышляющий о заблуждениях и аберрациях
человеческого разума. И в данном отношении он, как ни
парадоксально это звучит, близок к духу философствования
ХVIII в. со всеми вытекающими из этого последствиями. Следует
еще раз подчеркнуть: Деррида- не просто философ, а именно
философ от лингвистики и литературоведения, поскольку
именно в этих областях он заимствует методику своего анализа
и ту специфически интердисциплинарную позицию, которая и
дала смешение данных сфер в лоне французского постструктурализма.
Неудивительно, что как раз в сфере литературоведения
влияние Дерриды было особенно большим к широкомасштабным,
явно не сравнимым с тем положением, которое он примерно
до середины 70-х гг. занимал в философии. Более того,
именно интерес, питаемый к нему со стороны литературных
критиков, и превратил его в "фигуру влияния" одной из первых
величин на западном интеллектуальном горизонте.
Практически вся деятельность Дерриды представляет собой
огромный и непрерывный комментарий, и "вторичность" его
духовной позиции заключается в том, что вне сферы чужих
мыслей его существование просто немыслимо. Надо отметить к
тому же, что "интертекстуальность, в которую погружают себя
постструктуралисты, мыслится ими как буквальное существование
в других текстах, и поскольку вопрос об оригинальности
мысли ими не ставится (следствие все того же редукционистского
представления о человеке как о сумме запечатленных в
его сознании "текстов" и за пределы этих текстов не выходящего),
то их собственное творчество до такой степени состоит из
цитат, прямых и косвенных, аллюзий, сносок и отсылок, что
часто голос комментатора трудно отличить от голоса комментируемого.
Особенно это относится к повествовательной манере
Дерриды, который сознательно пользуется этим приемом для
демонстрации принципа "бесконечной интертекстуальности".
Пафос творчества Дерриды по своему нигилистическому духу
откровенно регрессивен: ученый не столько создает "новое знание",
сколько сеет сомнения в правомочности "старого знания".
Он "аннотатор" и комментатор по своей сути, по самому способу
своего философского существования, что иногда вызывает
впечатление паразитирования на анализируемом материале.
Если подыскивать аналогии, то это напоминает "лоскутную
поэзию" времен заката Римской империи, когда Авсоний и Гета
составляли центоны из отдельных стихов поэтов эпохи расцвета
латинской музы. Последний даже умудрился скомпоновать из
полустиший Вергилия целую драму — "Медею", и, по признанию
специалистов в этой области, местами весьма искусно.
Нельзя отказать в искусности и Дерриде: при всей своей трудности,
его работы отмечены мастерством риторической софистики,
достигающей временами чисто художественной выразитель50
ности стиля, что и позволяет говорить о Дерриде как о "поэте
мысли", обладающего тем, что обычно называют "даром слова".
Однако все это не может избавить его труды от духа определенной
вторичности и роковой бесперспективности. И в то
же время я бы воздерживался от обвинений в зпигонстве: Деррида
как раз очень современен и типичен, так как отвечает на
запросы именно своего времени и своей среды. Иное дело, что в
определенные эпохи именно вторичность оказывается наиболее
характерной чертой сознания, той роковой печатью, что наложена
на его лик и неизбежно отмечает все его мысли и дела.
МИШЕЛЬ ФУКО — ИСТОРИК БЕЗУМИЯ, СЕКСУАЛЬНОСТИ И ВЛАСТИ
Другим основным теоретиком постструктурализма, влияние
которого на приверженцев деконструктивистской критики, особенно
в 80-х гг., возросло настолько, что стало оспаривать
авторитет Дерриды, является Мишель Фуко. Главная цель его
исследований — выявление "исторического бессознательного"
различных эпох начиная с Возрождения и по XX век включительно.
Помимо этого, он выдвинул сформулировал и основал
целый ряд концепций, не только активно вошедших в понятийный
аппарат самых различных современных гуманитарных
наук, но и в значительной степени повлиявших на само представление
о характере и специфике гуманитарного знания.
Фуко — еще одно любопытное явление из мира "знакомых
незнакомцев". О нем много писали и пишут в отечественной
прессе, была переведена его ранняя книга "Слова и вещи. Археология
гуманитарных наук" (1977) (61), на него часто ссылаются,
но его реальный вклад в создание того, что можно было
бы назвать современной парадигмой мышления, по крайней мере
в отечественной литературе, остается еще во многом непроясненным.
Не в последнюю очередь это положение объясняется
интердисциплинарной по своей коренной сути позицией Фуко. В
течение своей относительно не долгой творческой карьеры (он
умер в 1984 г. в возрасте 57 лет) он продемонстрировал заметный
сдвиг своих исследовательских интересов от вопросов более
или менее преобладающе философского характера к проблемам
широкого культурологического плана, и в конечном счете создал
впечатляющую концепцию истории культуры и методики ее
анализа, которые оказали сильнейшее воздействие как на современное
представление о механизме функционирования цивилиза52
ции, так и на современную западную литературную критику
постструктуралистской ориентации. Причем в этой области
влияние Фуко было настолько значительным, что без него вообще
было бы невозможным говорить и о формировании постструктурализма,
и о его существовании в тех формах, которые
мы можем сегодня наблюдать. Фактически Фуко создал свой, и
не менее влиятельный, чем Деррида, вариант постструктуралистского
учения. Как бы ни спорили и ни соглашались друг с другом
Деррида и Фуко, их версии постструктурализма во многом
дополняют и уточняют друг друга, образуя те два полюса его
доктрины, в напряженном пространстве между которыми и
находится внутреннее полемическое поле, где в течение уже
четверти века развертываются междуусобные сражения сторонников
этого учения, отстаивающих свои права на самое истинное
его толкование.
Критика Дерриды
Основная специфичность
позиции Фуко в рамках постструктурализма
заключается в
его резко отрицательном отношении
к "текстуальному
изоляционизму", ведущему, по его мнению, к теоретическому
уничтожению всех "внетекстуальных факторов". За это в частности
он критиковал Дерриду, обвиняя его в том, что он способствовал
укоренению в научном сознании все той же " идеологии",
которая порождала формы знания (и, следовательно,
стратегии власти), выработанные со времен "классического периода"
(1500-1800), — фактически Фуко упрекал Дерриду в
той метафизике, против которой последний боролся всю свою
жизнь и продолжает это делать до сих пор.
В "Истории безумия" (1972) Фуко пишет: "Сегодня Деррида
самыи решительный представитель (классической) системы
в ее конечном блеске: редукция дискурсивной практики к текстуальным
следам; элизия событий, которые здесь порождаются,
чтобы для чтения не оставалось ничего; кроме их следов; изобретение
голосов, находящихся за текстами, для того, чтобы не
надо было анализировать модусы импликации субъекта в дискурсе;
наделение неким местом "происхождения все сказанное и
несказанное в тексте для того, чтобы не восстанавливать дискурсивные
практики в том поле трансформаций, где они собственно
порождаются.
Я не скажу, что это метафизика, метафизика сама по себе
или ее ограниченность, скрытая в этой "текстуализации" дискурсивных
практик. Я пойду гораздо дальше: я скажу, что это
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 53
банальная исторически хорошо детерминированная педагогика,
которая здесь проявляется весьма наглядно (184, с.602).
Эту мысль он неоднократно повторял в своем курсе
лекций "История систем мысли" в Коллеж де Франс, позднее
опубликованном в его сборнике эссе "Язык, контрпамять, практика"
(1977) (188, с. 199-204). Контраргументы Дерриды по
этому поводу привела Гайятри Спивак в своем введении к собственному
переводу "О грамматологии" (149, с. XI).
Суть проблемы, как уже говорилось выше, заключается в
том, что Фуко выступает против "текстуального изоляционизма"
Дерриды (вспомним знаменитую фразу последнего "ничего нет
вне текста"), который, но мнению Фуко, состоит или в забвении
всех внетекстуальных факторов, или в сведении их к
"текстуальной функции". Фуко стоит на других позициях. Для
него, отмечает Х. Харари, главная задача состоит в том, чтобы
"показать, что письмо представляет собой активизацию множества
разрозненных сил и что текст и есть то место, где происходит
борьба между этими силами" (368, с. 41).
Поэтому для Фуко сама концепция о якобы присущих тексту
"деконструктивной критики" и особой "текстуальной энергии",
проявляющейся как имманентная "текстуальная продуктивность",
приписывание языку особой автономности по отношению
ко всем историческим и социальным системам ("рамкам референции",
по его терминологии), является одной из форм
"идеологии", которая препятствует развитию познания.
Иными словами, речь опять идет о системе референции, и,
хотя, как мы видели, Деррида, по крайней мере в общетеоретическом
плане, не отвергает ни понятие референции (что бы под
ним ни подразумевать), ни самой реальности, тем не менее (и в
этом и кроется главное различие их позиций) для Фуко этого
было мало, поскольку текст всегда для него вторичен по отношению
к тем силам, которые, по его мнению, порождали и каждый
конкретный текст, и весь "мир текстов" как проявление
всеобщей текстуальности сознания. Для Дерриды же — основной
предмет научного интереса, несмотря на все его заверения и
уточнения своей позиции, лежал в выявлений специфики интертекстуального
сознания. Это различие можно сформулировать и
по-иному: Фуко выступал против конвенции автономности языка,
подчеркивая его прямую н непосредственную зависимость и
обусловленность историческими и социальными системами референции.
Неудивительно, что Фуко всегда привлекал к себе
внимание всех социально ориентированных постструктуралистов,
недовольных той тенденцией в общем учении постструктурализма,
которая вела к ограничению всей его проблематики рамками
54 ГЛАВА I Историзм Фуко
автономной, "замкнутой в себе и на себе" пантекстуальности.
Историзм Фуко
Наиболее последовательно
эта версия постструктурализма
заявила о себе в английском
постструктурализме и
американском "левом деконструктивизме".
Другой не менее важный императив всего творчества Фуко
его глубокий, хотя и весьма спорный историзм. Хотя это, в
общем, историзм спецификации человеческого мышления, понимание
конкретно-исторического характера тех конвенций, условностей
и очень часто, а может быть, и прежде всего тех заблуждений,
которые ложились в фундамент обоснования и оправдания
— "легитимации" — человеком своих поступков. При
этом важно подчеркнуть, что историчность человеческого сознания
понимается Фуко как глубоко внутренняя характеристика
каждой эпохи, скрытая от человека и неосознаваемая им
(понимание истории как "скрытой причины" — обусловленности
поведения и мышления людей ляжет потом в основу концепции
"политического бессознательного" Ф.Джеймсона).
И этот специфическим образом прочувствованный историзм
оказал огромное влияние на формирование социологическипостструктуралистской
мысли. Если попытаться дать количественный
анализ постструктуралистских работ 80-х гг., то складывается
впечатление, что идеи Фуко в тот период в конкурентной
борьбе за влияние оказались сильнее абстрактнофилософски
сформулированных концепций Дерриды.
Еще раз повторю во избежании возможных недоразумений:
историзм Фуко весьма специфичен и более чем далек от традиционного,
о сознательном неприятии которого ученый неоднократно
заявлял. Это историзм, акцентирующий не эволюционность
поступательного прогресса человеческой мысли, не ее
преемственность и связь со своими предшествующими этапами
развития, а скачкообразный, кумулятивный характер ее изменений,
когда количественное нарастание новых научномировоззренческих
представлений и понятий приводит к столь
радикальной трансформации всей системы взглядов, что порождает
стену непонимания и отчуждения между людьми разных
конкретно-исторических эпох, образуя "эпистемологический
разрыв" в едином потоке исторического времени. Иначе говоря,
это постструктуралистский историзм главной задачей которого
было доказать своеобразие и уникальность человеческого знания
в каждый отдельно взятый исторический период, да к тому же
еще в замкнутом контексте западноевропейской цивилизации.
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 55 Периодизация творчества Фуко
Периодизация творчества Фуко
Одним из наиболее
сложных аспектов общей
"проблемы Фуко" является
вопрос о периодизации его
творчества, связанный прежде
всего с трудностью определения
того, чем собственно
Фуко-структуралист отличается от Фуко-постструктуралиста и
что осталось неизменным на протяжении всего его творческого
пути. С Фуко произошла та же метаморфоза, что и со многими
другими теоретиками, которых первоначально считали структуралистами,
а затем стали воспринимать как безусловных постструктуралистов.
Однако, если внимательно приглядеться к его
исследованиям еще 50-х гг., то уже в них можно сразу обнаружить
не только всю ту тематику, которую он потом будет разрабатывать
на протяжении всей своей жизни, но и несомненное
единство общего подхода к предмету исследования, ту методику
анализа, которая впоследствии была признана как постструктуралистская
по самой своей сути. Специфика позиции раннего
Фуко заключается в том, что исследуя в основном проблему
безумия, или, вернее социальные, экономические, политические
и философские условия современных определений разумности и
безумия в так называемой западной цивилизации (Кавальяри
Э.М.,119, с. 315), он делал это на основе анализа языкового
сознания, т. е. сводил все практически к сфере дискурса.
Как пишет Эктор Мария Кавальяри, "начав свои исследования
с изучения условий и терминов порождения дискурса,
Фуко перешел к тому, что в его философии превратилось в
сложный и изменчивый, но в то же время внутренне связанный
ряд проникнутых критическим пафосом историко-структурных
анализов различных систем порождения смысла, обнаруживаемых
в тщательно разработанной конкретной текстуальности
организованного знания" (там же, с. 344).
Фактически перед нами все та же программа "текстуализации
мира", и хотя Фуко, как уже отмечалось, в отличие от
структуралистов никогда не считал, что мир устроен по законам
языка (вспомним знаменитое утверждение Тодорова, что законы
мира аналогичны законам грамматики), и всегда был противником
исключительно лингвистической ориентации в том
буквалистском духе, который пропагандировали и демонстрировали
в своих работах структуралисты, он, тем не менее, никогда
не выходил за пределы панъязыкового мышления. В этом заключается
определенная двойственность позиции Фуко, отмечаемая
многими исследователями его творчества. Возвращаясь к
56 ГЛАВА I
проблеме периодизации, следует сказать, что она является одной
из наиболее спорных проблем в современной литературе о Фуко;
оценивая ее в целом, можно сделать вывод о наметившейся
тенденции выделять в общей эволюции ученого своего рода
"структуралистскую интерлюдию" 60-х гг. (это прежде всего
касается его работ "Слова и вещи" (1966) (192) и "Археология
знания" (1969) (180)), поставившие его в один ряд, как тогда
казалось, с главными авторитетами структуралистской доктрины:
Леви-Строссом, Пиаже, Бартом, Греймасом.
Как отмечает М. Саруп, Фуко в "Словах и вещах" и
"Археологии знания" в отличие от остальных своих работ, "не
затрагивает вопрос о возникновении современных форм администрации.
Одной из причин этого может быть то, что структуралисты
в течение 60-х гг. отказывались от любой формы политического
анализа, и он испытал их влияние, с. 70).
Можно соглашаться или нет с этим предположением, но
очевидно, что проблема власти всегда волновала Фуко: это
заметно и в его ранних работах, и в этих двух книгах, поскольку
именно в них он детально разрабатывал концепцию структуры
научных дискурсов, без которых немыслима его теория власти в
том виде, как она предстала в его позднейших исследованиях.
Автономова выделяет три периода в творчестве Фуко:
"период изучения "археологии знания ( 60-е гг.), период исследования
"генеалогии власти"(70-е гг.), период преимущественного
внимания к "эстетикам существования" (80-е гг.)" (4, с.
361). Как следует из ее классификации, Автономова считает
для себя возможным не учитывать, условно говоря, "доструктуралистский"
период творчества Фуко, куда некоторые его исследователи
относят его книги " Психическая болезнь и личность"
(1954), переработанную в 1962 г. в "Психическую болезнь
и психологию" (190), и "Безумие и неразумие: История
безумия в классический век" ( 1961) (183), вышедшую затем в
сильно сокращенной форме в 1964 г. под названием "История
безумия" и в своем наиболее полном виде в 1972 г. (184).
Очевидно, сам факт столь решительных переделок ранних
работ свидетельствует о несомненном пересмотре Фуко своих
взглядов на протяжении творческого пути. Хотя, разумеется,
говорить о какой-либо кардинальной переоценке ценностей вряд
ли было бы уместным, речь скорее может идти лишь о смене
акцентов, перефокусировке научных интересов, о сдвиге исследовательских
приоритетов, поскольку в общем все творчество
Фуко производит довольно целостное впечатление. Тем не менее,
есть все основания говорить о наличии нескольких этапов в
эволюции его идей, первый из которых охватывает середину
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 57
50-х — начало 60-х гг. С другой стороны, некоторые исследователи
его творчества, единодушно отмечая переход Фуко от
явной структуралистской ориентации к постструктуралистской,
не всегда склонны разделять "генеалогический" и "эстетический"
периоды, рассматривая их как единое целое — как естественное
развитие его концепций (Лейч, Кавальяри, Истхоуп).
Косвенно Автономова, один из наиболее чутких и внимательных
исследователей Фуко, подтверждает существование
первого, в известной степени "доструктуралистского" периода:
"В концепции Фуко поиск единой концептуальной основы для
историко-научного и историко-культурного исследования осуществляется
в различные периоды по-разному. В "Истории безумия"
он происходит еще во многом на феноменологическом
уровне "опыта переживания"; в "Словах и вещах" его место
занимают уже не зависящие от сознания устойчивые структуры
"эпистемы"; и, пожалуй, лишь в "Археологии знания" в
полной мере выкристаллизовывается окончательный ответ Фуко
на поставленный вопрос: областью соизмерения различных культурных
продуктов является сфера "дискурсии", "речи" (3, с.57).
Во всяком случае, структуралистская ориентированность
"поискового метода" Фуко, при всей известной относительности
однозначного определения его как структуралистского, наиболее
последовательно проявилась в его "археологической трилогии"
"Рожденне клиники: Археология взгляда медика (1963),
"Слова и вещи: Археология гуманитарных наук" (1966),
"Археология знания" (1969), а также в "Порядке дискурса"(1971)
(196). Причем последняя работа, обычно печатающаяся
в качестве приложения к "Археологии энания" и представляющая
собой его вступительную ("инаугуративную") лекцию
в Коллеж де Франс в 1970 г., хотя и исходит из постулата
о существовании некой системы, предшествующей всем остальным
системам, но уже переосмысляет ее как систему отношений
власти, выступая, таким образом, в качестве связующего звена
со следующим этапом эволюции взглядов ученого — "периодом
генеалогии власти". Эта структурированная система межчеловеческих
("интерсубъектных") властных микроотношений проявляется
как "порядок", налагаемый на эти отношения (т.е. как их
организация, упорядочивание и, одновременно, требование послушания
и повиновения), — порядок, регулирующий субъекты,
объекты и конфигурации дискурсивных практик посредством
кодифицированной регламентации порождения дискурса. Более
подробно о постструктуралистском характере "генеалогического
периода" смотрите ниже, что же касается работ Фуко 80-х гг.,
то они фактически "специфицируют" (в общих рамках пост58
структуралистского мышления) уже постмодернистскую проблематику,
и в этом плане заслуживают особого внимания и особого
разговора. Они однако пока еще не получили такого общественного
резонанса, как его ранние труды, еще не освоены
литературно-критической мыслью и, насколько можно судить
даже по самым новейшим публикациям, пока не оказывают
существенного воздействия на теорию и практику литературоведческого
постструктурализма и постмодернизма.
В принципе, в 80-е гг. Фуко был занят поисками выхода
из постструктуралистской парадигмы представлений; его поздние
тексты в каком-то смысле знаменуют собой отказ, лишь только
намечаемый, но все же очевидный, от постструктуралистской
доктрины, или, скажем более осторожно, от тех ее аспектов,
тупиковость которых стала обнаруживаться со все большей
наглядностью. Можно сказать, что в этом же направлении
движется мысль Ж.-Ф. Лиотара, Ж. Бодрийара, В. Вельша
(прежде всего это касается их критики философских обоснований
постструктурализма), аналогичные тенденции можно обнаружить
и в работах Дерриды второй половины 80-х гг.
В задачи нашего обзора концепций Фуко и их анализа не
входит, естественно, подробный разбор всего творческого пути
французского ученого и, выражаясь современным политическим
жаргоном, детальное "отслеживание" различных этапов его
эволюции. Главным для нас было выявить те аспекты его учения,
которые послужили мощным импульсом формирования
именно литературоведческого постструктурализма. Поэтому и в
том периоде творчества Фуко, который традиционно характеризуется
как "структуралистский", нас прежде всего интересовали
те стороны его мышления и аргументации, которые вступали в
противоречие с постулатами структуралистской доктрины и впоследствии
проявили себя (или были им переосмыслены, что не
одно и то же) как явно постструктуралистские.
"Дискретность истории"
В связи с этим возникает
необходимость анализа понятийного
аппарата Фуко,
сложившегося еще в первой
половине его творческого пути
и в значительной степени предопределившего столь бросающееся
в глаза своеобразие его "критического метода исследования".
В первую очередь Фуко выступает как историк, поставивший
перед собой задачу кардинального пересмотра традиционного
представления об истории и прежде всего отказа от
взглядов на нее как на эволюционный процесс, обусловленный
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 59
социально-экономическими трансформациями общественного
организма. В статье "Ницше, генеалогия, история" Фуко писал:
"Традиционные средства конструирования всеобъемлющего
взгляда на историю и воссоздания прошлого как спокойного и
непрерывного развития должны быть подвергнуты систематическому
демонтажу... История становится "эффективной" лишь в
той степени, в какой она внедряет идею разрыва в само наше
существование..." (194, с. 153 -154).
Таким образом, одно из ключевых понятий Фуко в его интерпретации
истории — это восприятие ее как "дисконтинуитета",
восприятие постоянно в ней совершаемого и наблюдаемого
разрыва непрерывности, который осознается и констатируется
наблюдателем как отсутствие закономерности. В результате
история выступает у Фуко как сфера действия бессознательного,
или, учитывая ее дискурсивный характер, как
"бессознательный интертекст".
Можно согласиться с Лейчем, когда он приходит к выводу,
что Фуко "акцентирует случайности, а не универсальные правила;
поверхности, а не глубины; множественности, а не единства;
изъяны, а не обоснования; различия, а не тождественности. Тем
не менее, понимание этого факта крайне затруднительно из-за
сложности аргументации текстов Фуко. Поэтому создается
впечатление, что он занят поисками глубин, правил и обоснований.
В конечном счете Фуко создает формы порядка как беспорядка,
а не отдельные случаи беспорядка в общем порядке"
(294, с. 143-144).
И действительно, это, пожалуй, один из самых поразительных
парадоксов мышления Фуко; он предлагает массу всяких
классификаций, схем, обосновывает их с помощью самой безупречной
логики, создавая у читателя образ певца порядка и
неутомимого искателя закономерностей, но результатом всего
этого оказывается неоспоримое доказательство всеобщего хаоса
и "беспредел" бессознательного. Отказ от "традиционных форм
истории, или, вернее историографии, приводит к утверждению
нового "порядка" — "порядка хаоса" и в этом понимании условий
существования мира и человека в нем с Фуко поразительным
образом перекликаются поиски современных ученых, таких,
как, например, бельгийского физиохимика Ильи Пригожина,
одна из последних книг которого была недавно переведена на
русский язык под характерным названием "Порядок из хаоса"
(1986) (336) (кстати, позаимствованным из английского перевода
францзского оригинала).
60 ГЛАВА I "Эпистема"
"Эпистема"
Исследователи и поклонники
Фуко не всегда
дают себе отчет в том, что
одним из главных средств
интерпретации истории как
ряда "прерывностей" и было выдвинутое им в середине 60-х гг.
понятие эпистемы. Оно явилось результатом еще структуралистских
представлений ученого, когда он, как н многие французские
структуралисты 60-х гг., считал, что существует некий
глобальный принцип организации всех проявлений человеческой
жизни, некая "структура прежде всех других структур", по законам
которой образуются, "конституируются" и функционируют
все остальные структуры. В духе научных представлений той
эпохи этой "доминантной структуре" приписывался языковой
характер, и понималась она по аналогии с языком.
Характеризуя цели своей работы того времени (т. е. прежде
всего подводя итоги сделанного им в "Словах и вещах"),
Фуко говорил в том же 1966 г. после выхода этой книги, одной
из самых популярных его книг: "Мы мыслили внутри анонимной
и ограничивающей системы мышления, системы присущего ей
языка и эпохи. Эта система и этот язык имеют свои собственные
законы трансформации. Выявление этого мышления, предшествующего
всякому мышлению, этой системы прежде всех
систем, и является задачей сегодняшней философии" (Цит. по
119, с. 19).
Исходя из концепции языкового характера мышления и
сводя деятельность людей к "дискурсивным практикам", Фуко
постулирует для каждой конкретной исторической эпохи существование
специфической "эпистемы" — "проблемного поля" достигнутого
к данному времени уровня "культурного знания",
образующегося из "дискурсов" различных научных дисциплин.
При всей разнородности этих дискурсов", обусловленной спе
цифическими задачами каждой научной дисциплины как особой
формы познания, в своей совокупности они образуют более или
менее единую систему знаний — "эпистему", реализующуюся в
речевой практике современников как строго определенный языковой
код — свод предписаний и запретов: "В каждом обществе
порождение дискурса одновременно контролируется, подвергается
отбору, организуется и ограничивается определенным
набором процедур" (196, с. 216). Эта языковая норма якобы
бессознательно предопределяет языковое поведение, а, следовательно,
и мышление отдельных индивидуумов.
Таким образом, характерной особенностью понимания
"эпистемы" у Фуко является то, что она у него выступает как
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 61
исторически конкретное "познавательное поле" научного свойства,
как уровень научных представлений своего времени. Насколько
можно судить по всему контексту работ французского
ученого, он выделял не менее пяти подобного рода
"познавательных полей" античное, средневековое, возрожденческое,
просветительское и современное. Первые два не получили
у него эксплицитного описания и развернутых характеристик,
поэтому фактически, и это касается в первую очередь "Слов и
вещей", речь у него идет о трех четко друг другу противопоставлевных
"эпистемах": Возрождение (ХV-ХVI вв.), классический
рационализм (ХVII-ХVIII вв.) и современность (с начала
ХIХ в.). Как пишет Автономова, эти три эпистемы кардинальным
образом отличаются друг от друга: "В ренессансной эпистеме
слова и вещи сопринадлежны по сходству; в классическую
эпоху они соизмеряются друг с другом посредством мышления
путем репрезентации, в пространстве представления; начиная
с ХIХ в. слова и вещи связываются друг с другом еще более
сложной опосредованной связью — такими мерками, как труд,
жизнь, язык, которые функционируют уже не в пространстве
представления, но во времени, в истории" (3, с. 58).
Очевидно, стоит привести и самое последнее по времени
(1991 г.) определение, даваемое Автономовой этим трем эпистемам,
специфику каждой из которых она видит прежде всего
в различии "означающего механизма, соотношении "слов" и
"вещей", и соответственно перипетии языка в культуре: язык
как вещь среди вещей (Возрождение), язык как прозрачное
средство выражения мысли (классический рационализм), язык
как самостоятельная система в современной эпистеме. Последнее
превращения "языка" вместе с жизнью" и "трудом" угрожают,
как считает Фуко, единству человека: в современную
эпоху вопрос о человеке как сущности невозможен. В этом
смысл идеи "смерти человека" ("человек умирает — остаются
структуры"), воспринятой сторонниками Фуко как девиз структуралистского
движения" (4, с. 362).
Более подробно о взглядах французского ученого на проблему
человека и его эволюции смотрите ниже, здесь же нам
было важно подчеркнуть роль понятия "эпистемы" как одного
из "методологических принципов", с помощью которых доказывался
общий для структурализма и постструктурализма тезис о
"смерти человека".
С эпистемой связана еще одна проблема общеметодологического
значения. При всех своих функциональных явно структуралистских
характеристиках она, по сравнению с другими
известными к тому времени структурными образованиями, имела
62 ГЛАВА I
несколько странный облик. С самого начала она носила
"децентрированный характер ", т.е. была лишена четко определяемого
центра и создавалась по принципу самонастройки к
саморегулированию. В ней изначально был заложен момент
принципиальной неясности, ибо она исключала вопрос, откуда
исходят те предписания и тот диктат культурно-языковых норм,
которые предопределяли специфику каждой конкретноисторической
эпистемы. Это объясняется тем, что эпистема
образуется из локальных, сугубо ограниченных сфер своего
первоначального применения в частно-научных "дискурсивных
практиках": "Дискурсивные практики характеризуются ограничением
поля объектов, определяемых легитимностью перспективы
для агента знания и фиксацией норм для выработки концепций
и теорий. Следовательно, каждая дискурсивная практика
подразумевает взаимодействие предписаний, которые устанавливают
ее правила исключения и выбора" (Фуко, 188, с. 199).
Каждая вновь образующаяся научная дисциплина как бы
заново открывает для себя объект своего исследования
(фактически, по представлениям Фуко, его "создает") или, как
пишет Лейч, "очерчивает поле объектов, определяет легитимные
перспективы и фиксирует нормы для порождения своих концептуальных
элементов" (294, с. 146). Тот же Лейч отмечает:
"изображая эпистему не как сумму знаний или унифицированный
способ мышления, а как пространство отклонений, дистанцирования
и рассеивания, Фуко помещает свою всеобщую модель
культуры среди активной игры различий" (294, с. 153),
Причем сама эта "игра различий" редуцирует "отличительную"
способность традиционного различия, превращая его на деле в
незначительные отклонения, лишая или ослабляя его функцию
содержательного маркирования отличительных признаков. Обозревая
работы Ж. Делеза "Различие и повтор" (1968) (131) и
"Логика смысла" (1969) (134), Фуко писал: "Высвобождение
различия требует мысли без противоречий, без диалектики, без
отрицания; мысли, которая приемлет отклонение; мысли утверждающей,
инструментом которой служит дизъюнкция; мысли
множества — номадической рассеянной множественности, не
ограниченной и не скованной ограничениями подобия; мысли,
которая не приспособляется к какой-либо педагогической модели
(например, для фабрикации готовых ответов), атакует неразрешимые
проблемы..." (188, с. 185).
Этот дифирамб во славу различия производит странное
впечатление, поскольку различие здесь перестает выполнять
свою главную задачу — функцию различения — и недвусмысленно
свидетельствует о постструктуралистском понимании ФуПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ
Трансформация дискурсивных практик 63
ко этой проблемы еще в свой "археологический период". Его
"дифференциальный" (различительный) анализ направлен прежде
всего на разрешение понятия любой целостности, поскольку в
конечном счете рисует картину безудержной игры различий, при
которой исчезает представление о сколь-либо содержательном
отличии двух оппозиций, т. е. исчезает сам принцип бинаризма,
поскольку это различия без отличия. Традиционную историю
Фуко стремится "заменить анализом поля симультанных различий
(которые характеризуют в любой данный период возможную
диффузию знаний) и последующих различий (которые
определяют в целом все трансформации, их иерархию, их зависимость,
их уровень). В то время когда историю обычно рассказывают
как историю традиции и новаторства, старого и нового,
мертвого и живого, скрытого и открытого, статического и динамического,
я отваживаюсь рассказывать историю вечного различия"
(186, с. 237).
Любопытна судьба понятия "эпистема". Сам Фуко, кроме
"Слов и вещей", практически нигде его не употреблял, но
"эпистема" получила исключительную популярность среди самых
широких кругов литературоведов, философов, социологов, эстетиков,
культурологов. Вырвавшись из замкнутой системы Фуко,
она, естественно, у разных интерпретаторов обрела различные
толкования, однако сохранился основной ее смысл, так полонивший
воображение современников: эпистема соответствует
константному характеру некоего специфического языкового
мышления, всюду проникающей дискурсивности, которая, — и
это самое важное, — неосознаваемым для человека образом
существенно предопределяет нормы его деятельности, сам факт
специфического понимания феноменов окружающего мира, оптику
его зрения и восприятия
действительности.
Трансформация дискурсивных практик
В "Словах и вещах" Фуко
наметил общие контуры
той специфической научной
дисциплины, которая получила
у него имя "археологии
знания". В этой работе, как
уже говорилось, он выделил три ключевые, по его представлению,
этапы формирования современного "европейского менталитета",
сформулировал свое понимание истории" попытался дать
теоретическое обоснование "смерти субъекта", и, — самое важное
с точки зрения той общей теоретической перспективы, которая
связывает единой линией развития и преемственности структурализм
с постструктурализмом, — постулировал дискурсив64
ный характер человеческого сознания. Если что и осталось в
позиции Фуко непроясненным, то это детальная проработка
самого механизма трансформаций, или "мутаций", дискурсивных
практик, ведущих к разрушению старой и возникновению новой
эпистемы, а также обоснование принципиальной непознаваемости
эпистемы ее современниками.
В соответствии с этой задачей Фуко уже в статье 1968 г.
"Ответ на вопрос" (200) намечает три класса трансформаций
дискурсивных практик: 1) Деривации (или внутридискурсивные
зависимости), представляющие собой изменения, получаемые
путем дедукции или импликации, обобщения, ограничения, пермутации
элементов, исключения или включения понятий и т. д.;
2) Мутации (междискурсивные зависимости): смещение границ
поля исследуемых объектов, изменение роли и позиции говорящего
субъекта, функции языка, установление новых форм информативной
социальной циркуляции и т. д.; 3) Редистрибуции
(перераспределение, или внедискурсивные зависимости): опрокидывание
иерархического порядка, смена руководящих ролей,
смещении функции дискурса.
Как видно, на этом этапе Фуко пытался, совершенно в
структуралистском духе, вывести строгие правила порождения
"новых дискурсивных объектов", формализовать процесс, ведущий
к смене одной научной формации другой, практически аналогичный
смене научной парадигмы в терминах Куна. В тот
период для Фуко "История — это дескриптивный анализ и
теория этих трансформаций" (186, с. 223). Окончательную
доработку понятийный аппарат "археологического периода"
получил в книге "Археология знания" (1969) (180). Перечисляя
основные понятия, применяемые здесь Фуко, Автономова выделяет
из них три самые существенные: "позитивность" (единство
во времени и пространстве материала, образующего предмет
познания); "историческое априори" (совокупность условий, позволяющих
позитивности проявиться в тех или иных высказываниях);
"архив" (перечень высказываний, порождаемых в рамках
позитивностей по правилам, задаваемым историческим априори)"
(1, с. 27-28). Особое внимание заслуживает концепция
"архива".
"Архив"
Как подчеркивает Фуко,
"архив" не представляет собой
униформного и недифференцированного
корпуса дискурсов,
напротив, это сильно
дифференцированная "общая система формации и трансформации
высказываний" (181, с. 130). При этом для современников
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ Деконструкция истории 65
"открыть", сделать явственным свой собственный "архив" невозможно,
"поскольку мы говорим, находясь внутри этих правил,
постольку он придает тому, что мы можем сказать — как
и самому себе, как объекту нашего дискурса, — свои модусы
правдоподобия, свои формы существования и сосуществования,
свою систему накопления научных фактов, их историчности и
исчезновения" (там же).
Если и можно успешно исследовать "архив" другой эпохи,
то только потому, что он предстает перед людьми иного времени
как "Другой", как носитель признаков "отличия", и в этом акте
изучения "другого", по мнению Фуко, мы якобы тем самым
косвенно признаем нашу дистанцию и отличие и имплицитно
отвергаем идею непрерывного "телеологического" прогресса или
просто преемственность "монологической" линии развития.
Именно дискурсивные практики каждой эпохи устанавливают те
исторически изменяющиеся системы "предписаний", которые и
предопределяют свойственный для нее код "запретов и выборов".
Фуко постулирует четыре "порога в процессе возникновения
дискурсивной практики: пороги позитивности, эпистемологизации,
научности и формализации (там же, с. 186-187).
Последний "порог", когда очередная специфическая дискурсивная
практика превращается в замкнутую, самодовлеющую систему,
не допускающую каких-либо "инноваций", означает наступление
времени "нового эпистемологического разрыва", ведущего
к появлению новой дискурсивной практики, и, соответственно,
нового "архива". Фактически мы видим, что в
"Археологии знания" понятие "архива" пришло на смену эпистеме;
недаром Лейч заявляет, что эпистема — это своего рода
"позитивное бессознательное культуры — ее архив" (294, с.
149). Однако содержательный аспект нового понятия и цель его
введения в качестве аналитического принципа остаются теми же
доказать факт разрыва линии исторической преемственности.
Иными словами, каждая историческая эпоха обладает ей присущим
"архивом", утверждающим свою оригинальность и неповторимость
и "аннулирующим" свое происхождение и дальнейшую
судьбу: ему на смену придет другой "архив", который так же
"забудет" о своем предшественнике.
Деконструкция истории
Если в свой "археологический"
период Фуко осуществил
радикальный демонтаж
традиционного представления
об истории, то на "генеалогическом" этапе своей эволюции
он предпринял уже ее явно постструктуралистскую деконструк66
цию. В работе 1971 г., знаменательно озаглавленной "Ницше,
генеалогия, история" (194) французский ученый заявляет, что
после Ницше можно рекомендовать лишь три способа обращения
с историей:
"а) Расширяя традиционную монументальную историю, мы
практикуем пародийное и фарсовое преувеличение, доводя все
"священное" до карнавального предела героического — вплоть
до самых великих, каких только можно вообразить, людей и
событий.
б) Полностью отказываясь от старой общепринятой традиции
исторического развития, мы сразу становимся всем. Множественное
и прерывистое "Я", неспособное к синтезу и незаинтересованное
в своих корнях, способно эмпатически вживаться в
любые формы существования изменчивого мира людей и культур.
в) Отказываясь от исключительной страсти к "истине", мы
отвергаем волю-к-"знанию" и жертвование жизнью. Мы чтим
практику "глупости" (194, с. 160-161).
Несмотря на очевидный эпатаж и иронию (при всей почтительности
реминисценций из Ницше) этой странной программы,
которую Фуко попытался реализовать в работах "Надзор и
наказание" (1975) (202) и "Воля к знанию" (1976, первый том
"Истории сексуальности") (185), основные ее положения очерчены
достаточно ясно: на место "истории" приходит пародия и
фарс, "истине" и "знанию" противопоставляется "глупость", как
бы "серьезно-философски" ее ни понимать, в каком-либо техническом
смысле ни толковать. Разумеется, не может быть и речи
о снисходительном упрощении позиции Фуко: все это приводится
лишь в доказательство столь типичной для постструктурализма
перспективы анализа как "игрового иррационализма", восходящего
к ницшеанской традиции. И в этом плане весь постструктурализм
в целом может рассматриваться как продолжение
ницшеанской линии мышления.
Иными словами для Фуко самое главное — подчеркнуть
неосознаваемость исторических процессов, недоступность сознанию
современника ни тех законов, по которым он живет, ни
истинного характера тех объяснений, которыми он располагает
для их обоснования. Разумеется, сам Фуко находит рациональное
объяснение исторических трансформаций, которые, как он
доказывает, совершенно исказили первоначальные причины и
"объяснительные схемы" явлений действительности, но он отказывает
в подобной рациональности повседневному сознанию.
Оно для него является изначально ложным, а вся история выступает
как абсолютно нерационализируемый процесс, где госПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ
Структурализм и постструктурализм Фуко 67
подствуют дискретности, нарушения преемственности, логической
последовательности. Для Фуко гораздо важнее выявить
"различие" между современностью и прошлым и показать абсурдность
бытующих в современном сознании причин, которые
обычно приводятся для объяснения возникновения этого
"различия". С этой целью он пытается найти в прошлом тот
момент, когда данное "различие" возникло, а затем все те
трансформации, которые оно претерпевало за все время своего
существования.
Структурализм и постструктурализм Фуко
Несомненно, есть немалые
основания противопоставлять
"археологический" и
"генеалогический периоды
Фуко, и, соответственно,
общие системы доказательств
его "археологии" и "генеалогии",
указывая при этом на структурность построения аргументации
в первой и отказ (впрочем, скорее имплицитный, нежели
эксплицитный) от структурности во второй (имеющей тем самым
постструктуралистский характер). Однако следует иметь в
виду, что эти противопоставления в общем относительны и мы
найдем в обеих "системах" гораздо больше преемственности, чем
различия. Речь может идти лишь о сдвиге акцентов, о довольно
плавном смещении исследовательских интересов и, конечно, о
несомненном переосмыслении "структуралистских наслоений"
археологического периода, "наслоений" потому, что они наложились
на бесструктурность концептуальных схем Фуко его первых
"доархеологических" работ.
Но и сам структурализм Фуко, как уже отмечалось, не
был классическим, он выступал у Фуко скорее как тенденция,
не получившая строго системного выражения с "обязательными",
в данном случае жестко иерархизированными отношениями
различных уровней общего структурного образования. В частности,
как структурирующий принцип эпистема носила явно несистематический
характер, и суть дела не в том, что она действовала
как бессознательный фактор — так функционировали все
неявные структуры классического структурализма, — а в том,
что будучи сформулирована как слишком общий принцип, она,
несмотря на все усилия Фуко, так и не получила строго логически
обоснованную схему. В ней с самого начала было слишком
много стихийного, бессознательного по самому принципу своего
функционирования. Можно сказать, что с эпистемой произошло
то же, что и с другими "глубинными структурами" теоретиков
68 ГЛАВА I "Власть"
структурализма второй половины 60-х гг.: стал выявляться ее
стихийный, неподвластный рациональной логике характер.
В частности, Лейч недвусмысленно фиксирует противоположность
программ структурализма и "Археологии знания":
"Тщательно избегая каких-либо форм интенциональности, формализации
и интерпретации, археология сознательно сторонится
феноменологии, структурализма и герменевтики. Объектом ее
анализа является не автор, не лингвистический код, не читатель
или индивидуальный текст, а ограниченный набор текстов, образующих
регламентированный дискурс отдельной научной дисциплины.
Расширяя свой анализ, она коррелирует различные дисциплинарные
дискурсы таким образом, чтобы выявить общую
систему правил, регулирующих дискурсивные практики и
эпохи"(294, с. 151). Очевидно, недаром Фуко впоследствии
отказался от применения термина "эпистема" в своих работах и
переключил свои научные интересы на выявление еще более
иррационального импульса, "перводвигателя" истории — власти
как "власти-к-знанию". Естественно, что при таком подходе
роль философского наследия Ницше в общей системе мышления
Фуко возросла в значнтельной
степени.
"Власть"
Как пишут М. Моррис
и П. Пэттон в исследовании
"Мишель Фуко: Власть, истина,
стратегия" (1979)
(316), начиная с 1970 г. Фуко стал одновременно исследовать
как "малые или локальные формы власти, — власти, находящейся
на нижних пределах своего проявления, когда она касается
тела индивидов", так и "великие аппараты"3, глобальные
формы господства" (316, с. 9), осуществляющие свое господство
посредством институализированного дискурса.
Пожалуй, самым существенным в общем учении Фуко явилось
его положение о необходимости критики "логики власти и
господства" во всех ее проявлениях. Именно это было и остается
самым привлекательным тезисом его доктрины, превратившимся
в своего рода "негативный императив", затронувший
____________________
3 Под термином "аппараты" структурализме и постстурурализме
закрепилось в основном значение, которое ему придал Алтюссер,
постулируя существование "репрессивных государственных аппаратов",
добивающихся своей цели при помощи насилия,
и "идеологических государственных аппаратов", таких как церковь,
система образования, семья, профсоюзы, масмедиа, литература и т. д.,
достигающих того же путем обеспечения "согласия" масс.
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 69
сознание очень широких кругов современной западной интеллигенции.
Фактически в этом же направлении работает и общая логика
рассуждений Дерриды, Кристевой, Делеза и многих других
постструктуралистов — здесь лежит то общее, что их всех объединяет,
но как раз у Фуко эта мысль получила наиболее приемлемую
и популярную формулировку как своей доступностью,
логической обоснованностью, так и умеренно-прогрессивным
радикализмом общей постановки вопроса, не без налета некоторой
фатальной обреченности и неизбежности. Очевидно, эта
мифологема, воспринятая людьми самых разных взглядов и
убеждений, отвечает современным западным представлениям о
власти как о феномене, обязательно и принудительно действующем
на каждую отдельную личность в ее повседневной практике,
и в то же время обладающем крайне противоречивым, разнонанравленным
характером, способным совершенно непредсказуемым
образом обнаруживаться неожиданно в самых разных
местах и сферах.
Еще раз повторим: дисперсность, дискретность, противоречивость,
повсеместность и обязательность проявления власти в
понимании Фуко придает ей налет мистической ауры, характер
не всегда уловимой и осознаваемой, но тем не менее активно
действующей надличной. Она порождает эффект той специфической
притягательности иррационализма, к которому так
чувствителен человек конца ХХ в. и который он пытается рационально
объяснить, прибегая к авторитету научно-естественного
релятивизма новейших физико-математических представлений.
Специфика понимания "власти" у Фуко заключается
прежде всего в том, что она проявляется как власть "научных
дискурсов" над сознанием человека. Иначе говоря, знание",
добываемое наукой, само по себе относительное и пэотому якобы
сомнительное с точки зрения "всеобщей истины", навязывается
сознанию человека в качестве "неоспоримого авторитета",
заставляющего и побуждающего его мыслить уже заранее готовыми
понятиями и представлениями. Как пишет Лейч, "проект
Фуко с его кропотливым анализом в высшей степени регулируемого
дискурса дает картину культурного Бессознательного,
которое выражается не столько в различных либидозных желаниях
и импульсах, сколько в жажде знания и связанной с ним
власти" (294, с. 155).
Этот языковой (дискурсивный) характер знания и механизм
его превращения в орудие власти объясняется довольно
просто, если мы вспомним, что само сознание человека как
таковое еще в рамках структурализма мыслилось исключительно
70 ГЛАВА I
как языковое. И те выводы, которые сделал из этого фундаментального
положения структурализма и постструктурализма Фуко,
шли в традиционном для данной системы рассуждений духе,
хотя и получили у него специфическую (и, надо отметить, весьма
влиятельную) интерпретацию. С точки зрения панъязыкового
сознания нельзя себе представить даже возможность любого
сознания вне дискурса. С другой стороны, если язык предопределяет
мышление и те формы, которые оно в нем обретает, —
так называемые "мыслительные формы", — то и порождающие
их научные дисциплины одновременно формируют "поле сознания",
своей деятельностью постоянно его расширяя и, что является
для Фуко самым важным, тем самым осуществляя функцию
контроля над сознанием человека.
Таким образом, в теории Фуко осуществляется мистифицирование
научно-технического прогресса, подмена его анонимной
и полиморфной "волей к знанию" и интерпретация ее как стремления
замаскировать "волю к власти" претензией на научную
"истину". Как утверждает Фуко в своей обычной эмоциональной
манере: " Исторический анализ этой злостной воли к знанию
обнаруживает, что всякое знание основывается на несправедливости
(что нет права, даже в акте познания, на истину или
обоснование истины) и что сам инстинкт к знанию зловреден
(иногда губителен для счастья человечества). Даже в той широко
распространенной форме, которую она принимает сегодня,
воля к знанию неспособна постичь универсальную истину: человеку
не дано уверенно и безмятежно господствовать над природой.
Напротив, она непрестанно увеличивает риск, порождает
опасности повсюду... ее рост не связан с установлением и упрочением
свободного субъекта; скорее она все больше порабощает
его своим инстинктивным насилием" (188, с. 163).
Проблема "власти", пожалуй, оказалась наиболее важной
среди тех представителей деконструктивизма и постструктурализма
(это касается прежде всего так называемого "левого деконструктивизма"
и британского постструктурализма с их теорией
"социального текста"), которые особенно остро ощущали
неудовлетворенность несомненной тенденцией к деполитизации,
явно проявившейся в работах Дерриды конца 60-х и практически
всех 70-х гг 4. Но в первую очередь это недовольство было
______________________________
4 Где-то на рубеже 70-х и 80-х гг. его позиция несколько изменилась:
как генератор идей, очень чуткий к общему "настроенческому хаосу"
бурлящего котла разноречивых мнений, он мгновенно среагировал на
перемену пристрастий и ориентаций западных интеллектуалов,
и скорректировал в начале 80-х гг. свою позицию.
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 71
направлено против открыто декларируемой аполитичности Йель-,
ской школы.
Несомненно воздействие Фуко и на оформление таких
ключевых положений постмодернистской теории, как концепции
фрагментарности "метарассказов" Лиотара. В частности, в своей
книге "Воля к знанию" — части тогда замысливаемой им обширной
шеститомной "Истории сексуальности" (1976)5 он
выступает и против тирании "тотализирующих дискурсов", легитимируюших
власть (одним из таких видов дискурса он считал
марксизм), в борьбе с которыми и должен был выступить его
анализ "генеалогии" знания, позволяющий, по мнению ученого,
выявить фрагментарный, внутренне подчиненный господствующему
дискурсу, локальный и специфичный характер этого
"знания".
После чтения рассуждений Фуко о власти остается странное
впечатление: чем подробнее он объясняет механизмы ее
действия, рисуя эффективную картину ее всевластия, тем навязчивее
становится ощущение ее какой-то бесцельности и иррациональности,
замкнутости на себе. Таким образом, власть,
будучи в системе ученого высшим принципом реальности, фактические
существует сама ради себя; как заметил А. Фурсов,
это скорее концепция "кратократии" — власть власти. Фуко
отказывается от поисков истоков власти, от работы с понятием
власти на уровне социального намерения ее применить и концентрирует
свое внимание на механизмах ее внешнего проявления
и внутреннего самоконтроля, на формировании субъекта как
результата ее воздействия.
Власть, как желание, бесструктурна, фактически Фуко и
придает ей характер слепой жажды господства, со всех сторон
окружающей индивида и сфокусированной на нем как на центре
применения своих сил. В этом отношении, очевидно, справедлива
критика Сарупом фукольдианского понятия "власти", когда
он пишет: "Власть не является ни институтом, ни структурой, ни
некой силой, которой наделены отдельные люди; это имя, данное
комплексу стратегических отношений в данном обществе.
Все социальные отношения являются властными отношениями.
Но если все социальные отношения являются властными отно_____________________________
5 Ее можно перевести и как "Жажда знания", тем более, что автор
употребил слово "volonte", имеющее еще и специфическое
философское значение "воления", вместо собственно терма "воля" — vouloir",
но перекличка со знаменитой "Волей к власти" Ницше слишком очевидна,
да и не скрывается самим Фуко, тем более, что в обосновании концепции
знания как средства власти он не избегает и термина "vouloir".
72 ГЛАВА I
шениями, то как мы можем сделать свой выбор между тем или
иным обществом?
Когда Фуко вынужден отвечать на подобный вопрос, он
становится уклончивым. Теоретически он лишил себя возможности
пользоваться такими понятиями, как равенство, свобода,
справедливость. Для него они просто символические обозначения
в процессе игры, взаимодействия сил. Эта точка зрения
весьма близка Ницше, писавшего: "когда угнетенные хотят
справедливости, это всего лишь оправдание того факта, что они
хотят власти для себя". История, согласно этой точки зрения,
представляет собой бесконечную борьбу за господство" (350,
с. 92-93).
Можно еще раз, разумеется, повторить, что Саруп явно не
учитывает последние работы Фуко и критикует его с подчеркнуто
социологизированных позиций, приписывая к тому же
Фуко излишне жесткую схематичность взглядов, которой он
никогда не страдал, но несомненно, что есть рациональное зерно
в его критике того "имиджа" Фуко, который создался в представлении
многих постструктуралистов и оказался наиболее
влиятельной моделью для дальнейшей разработки "леводеконструктивистских"
теорий. К тому же в этом своем взгляде на
Фуко он был не одинок. Когда Лейч утверждает, что "тексты
Фуко все в большей степени настойчиво обращают внимание на
негативные социально-политические свойства архива" (294, с.
154), то это только одна сторона проблемы, рассматриваемой к
тому же исключительно в перспективе структуралистски воспринимаемой
"археологии сознания" как замкнутой в себе доктрины.
Ошибка Лейча состоит в том, что он отождествляет силу
воздействия на индивидуальное сознание "архива" с понятием
"власти". И это заблуждение проистекает из текстуализированного
понимания "власти", хотя он и называет ее "культурным
Бессознательным". Лейч как деконструктивистски мыслящий
теоретик не представляет себе иного способа фиксации этой
"власти", кроме как в форме текста, упуская из виду, что она
близка по своим характеристикам, если не вообще аналогична,
действию либидо в той специфической для общепостструктуралистской
проблематики форме, которую в нем получила концепция
"желания". Вполне понятно, что в этой перспективе понятие
"власти" принципиально не могло в себе нести однозначно отрицательного
смысла; более того, со временем позитивное значение
"власти" у Фуко стало возрастать, особенно когда французский
ученый попытался с ее помощью обосновать возможность свободы
субъекта. В принципе в восприятии Фуко, как его отдельных
концепций, так и всего его "учения" в целом, всегда преобПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ
ладал политизированный аспект. Подобной тенденцией в восприятии
идей Фуко объясняется критика его концепции Сарупом:
"Фуко дает позитивную характеристику власти, но если
эта концепция должна иметь критически политическую направленность,
то должен быть какой-то принцип, сила или сущность,
с чем эта "власть" борется или что она подавляет, и освобождение
от гнета которого полагается желательным. Однако он не
счел необходимым сказать нам, что именно подавляет современная
власть, собственно против чего направлена власть в современных
условиях. Поскольку Фуко не может определить, против
чего действует власть, то его теория власти теряет всю свою
объяснительную содержательность" (350, с. 165),
Проблема заключается в том, что "власть" как проявление
стихийной силы бессознательного "принципиально равнодушна"
по отношенню к тем целям, которые преследуют ее носители, и
может в равной мере служить как добру, так и злу, выступая и
как репрессивная, подавляющая, и как высвобождавшая, эмансипирующая
сила. Наиболее последовательно этот процесс поляризации
"власти" был разработан Делезом и Гваттари. Но подобное
политическое прочтение Фуко, стремление обязательно
обнаружить у него политическое измерение, неизбежно обедняет
концептуальный потенциал теоретической мысли французского
ученого, искажая смысл его идей.
Надо всегда иметь в виду, что понятие власти не носит у
Фуко равнозначно негативного смысла, оно скорее имеет характер
фатальной неизбежности. Правда, позитивное толкование
власти было им сформулировано позднее, во второй, по классификации
Автономовой, его период. Как пишет в связи с этим
Саруп, "его работы 1960-х гг. фокусировались на проблемах
языка и конструирования субъекта в дискурсе. Индивидуальный
субъект был пустой сущностью, пересечением дискурсов. В
более поздних работах Фуко перешел с позиции лингвистической
детерминированности на ту точку зрения, что индивиды
конституируются властными отношениями" (350, с. 81).
Насколько взгляды Фуко изменились в этом плане на рубеже
70-х — 80-х гг., свидетельствует два его интервью. В
интервью 70-х гг. на вопрос: "если существуют отношения сил и
борьбы, то неизбежно возникает вопрос, кто борется и против
кого?", он не смог назвать конкретных участников постулируемой
им "борьбы": "Эта проблема занимает меня, но я не уверен,
что на это есть ответ". Интервьюер, исходя из сложившейся
традиции воспринимать Фуко как "политизированного постструктуралиста",
продолжал настаивать на своем: "Так кто же в
конце концов является теми субъектами, что противостоят друг
74 ГЛАВА I
другу?" В то время у Фуко был на это лишь
"предположительный" ответ: "Это только гипотеза, но я бы
сказал, что зто все против всех. Нет непосредственно данных
субъектов борьбы: с одной стороны — пролетариат, с другой
буржуазия. Кто против кого борется? Мы все сражаемся
друг с другом. И всегда внутри нас есть нечто, что борется с
чем-то другим" (197, с. 207-208).
В последней фразе, на мой взгляд, и заключается ответ:
фактически понятие "власти" у Фуко несовместимо с понятием
"социальной власти"; это действительно "метафизический принцип",
о котором с недоумением пишет Саруп, и, будучи амбивалентным
по своей природе и, самое главное, стихийно неупорядоченным
и сознательно неуправляемым, он, по мысли Фуко,
тем самым "объективно" направлен на подрыв, дезорганизацию
всякой "социальной власти".
В послесловии к сборнику своих статей 1982 г. Фуко подвел
итоги своей двадцатилетней работы, что в общей перспективе
его творчества выглядит скорее как глобальный пересмотр
прежних позиций: "Прежде всего я хотел бы сказать о том, что
было целью моей работы на протяжении последних двадцати
лет. Она заключается не в том, чтобы анализировать феномены
власти или чтобы создать основу для подобного анализа.
Напротив, моя задача состояла в том, чтобы создать историю
различных модусов, посредством которых человеческие
существа становились в нашей культуре субъектами. Моя работа
касалась трех видов модусов, трансформирующих человеческие
существа в субъекты.
Первый представляет собой те модусы исследования, которые
пытаются придать себе статус наук; например, объективизация
говорящего субъекта в grammaire generale, филологии и
лингвистике. Или еще, в этом же модусе, объективизация производительного
субъекта, субъекта, который трудится, при анализе
материальных ценностей и экономики.
Или, третий пример, объективизации простого факта физического
существования в естественной истории или биологии.
Во второй части моей работы я исследовал процесс объективизации
субъекта в том, что я называю "разделяющими практиками".
Субъект или разделен внутри себя, или отделен от
других. Этот процесс объективизирует его. Примерами являются
безумные и нормальные, больные и здоровые, преступники и
"добропорядочные".
Наконец, я пытался исследовать — это то, чем я занимаюсь
сейчас, — как человек сам превращает себя в субъект.
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ "Смерть" субъекта и его "воскрешение" 75
Например, я выбрал сферу сексуальности — как люди приходят
к признанию себя субъектами "сексуальности".
Следовательно не власть, а субъект является главной темой
моего изучения" (167, с. 203-209).
Это очень любопытное заявление, заслуживающее того,
чтобы на нем отдельно остановиться. Его можно рассматривать
в нескольких аспектах, на двух из которых стоит особо
задержаться. Во-первых, это эссе относится к позднему периоду
деятельности французского ученого, к его завершающему этапу,
когда происходила определенная ревизия предшествующего пути
развития его идей. Здесь очень важно не впасть в грех телеологичности,
рассматривая его творческий путь с позиции
"естественной итоговости" эволюции его идей, сложившейся к
тому времени, которую он как бы осознавал и поэтому счел
необходимым "навести порядок" в своих делах. Проблема совсем
в другом. Если что и сложилось к началу 80-х гг., то это
вполне определенная традиция восприятия и толкования концепций
Фуко. Идеи, как известно, имеют тенденцию к саморазвитию,
далеко не всегда совпадающую с первоначальными интенциями
их автора. И в этом заключается вторая и, очевидно,
самая важная причина того, почему Фуко счел необходимым
выступить с уточнением своей позиции.
"Смерть" субъекта и его "воскрешение"
И это подводит нас к
весьма существенному размышлению
о сложной и
противоречивой природе
"теоретического антигуманизма"
постструктурализма
с его постулатом (или, вернее
будет сказать, с постоянными
утверждениями) о "смерти субъекта". Фактически заявление
Фуко нельзя рассматривать иначе, как довольно существенное
ограничение более или менее буквального истолкования
данного понятия. Это еще раз нужно подчеркнуть, поскольку
некритическое понимание концепции смерти субъекта значительно
обедняет, если вообще не исключает, тот "теоретический
позитив", то рациональное зерно, что в ней содержится. Не
следует забывать, что она была полемически направлена против
представления о своевольном, "своевластном" индивиде
"буржуазного сознания" — просветительской, романтической и
позитивистской иллюзии, игнорировавшей реальную зависимость
человека от социальных — материальных и духовных — условий
его существования и от той суммы представлений — т. е. от
идеологии, — в которые эти условия жизни облекались, созда76
вая более или менее реальную или совершенно мистифицированную
картину. Теория "смерти субъекта" была прежде всего
направлена против этих представлений, другое дело, какую
конкретную форму она принимала у различных исследователей и
насколько рационально (или "иррационально") она ее объясняла.
Но как бы то ни было, постструктуралистские теории субъекта
несомненно претендуют на более сложное понимание природы
человека, на более глубокий анализ его сознания. Их
смысл заключается в том, что они пытаются обосновать социально-духовную
зависимость субъекта прежде всего на уровне
его мышления, причем последнее в первую очередь обуславливается
действием "коллективного бессознательного". Это, разумеется,
лишь общая тенденция: и степень этой зависимости, и
природа этого бессознательного различными исследователями
определяются по-разному.
Но есть, очевидно, и неизбежная закономерность в том,
что всякие рассуждения о "смерти субъекта" имеют свой
"теоретический предел", за которыми они становятся бессмысленными.
Иначе говоря, для Фуко с течением времени стало все
более очевидным, что чрезмерный акцент на сверхдетерминированности
человека и его сознания фактически снимает и сам
вопрос о человеке. Собственно поиски теоретического пространства
для "свободной" деятельности субъекта, всегда присутствовавшие
в аргументации постструктуралистов, но оттеснявшиеся
на задний план задачами нигилистически деструктивного характера,
воспринимавшимися как первоочередные, и стали основным
содержанием последнего периода творчества Фуко, реализованным
в его книгах "Пользование наслаждением" (1984)
(204) и "Забота о себе" (1984) (201).
В данном случае для Фуко было важно еще раз продемонстрировать
свою "теоретическую дистанцию" по отношению к
доктрине сверхдетерминированности субъекта, наиболее яркими
выразителями которой были Альтюссер и группа "Тель Кель" и
в утверждении которой, как уже говорилось, в свое время сыграл
немалую роль и сам Фуко. Разумеется, можно и, очевидно,
следует говорить и о смене идеологического климата, который
был одним в период формирования постструктурализма и стал
совершенно другим во второй половине 70-х- начале 80-х гг.,
но тот факт, что еще в 1982 г. Фуко вынужден был еще ра
подчеркнуть свое "идейное размежевание" с данной позицией,
свидетельствует о многом. Поэтому Фуко и не соглашается с
утверждением, "что существует первичный и фундаментальный
принцип власти, которая господствует над обществом вплоть до
мельчайшей детали" (167, с. 234).
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ Человек безумный и проблема инаковости 77
Человек безумный и проблема инаковости
Однако прежде чем перейти
к анализу столь важного
для теории постструктурализма
комплекса представлений
Фуко о субъекте (и
связанной с этим несомненной
эволюции его взглядов), необходимо
остановиться еще на одной теме — в принципе сквозной
для всего его творчества, теме, которой он посвятил одну из
первых своих книг — докторскую диссертацию "Безумие и
неразумие: История безумия в классический век" (1961), законченную
еще в начале 1960 г. (183).
Без преувеличения можно сказать, что проблема безумия
является кардинальной для всей системы мышления и доказательств
Фуко, поскольку как раз отношением к безумию он
проверяет смысл человеческого существования, уровень его цивилизованности,
способность его к самопознанию и, тем самым,
к самосознанию н пониманию своего места в культуре, к господствующим
структурам языка и, соответственно, власти. Иначе
говоря, отношение человека к "безумцу" вне и внутри себя
служит для Фуко показателем, мерой человеческой гуманности
и уровнем его зрелости. И в этом плане вся история человечества
выглядит у него как история безумия.
Как теоретика Фуко всегда интересовало то, что исключает
разум: безумие, случайность, феномен исторической непоследовательности
— прерывности, дисконтинуитета — все то, что, по
его определению, выявляет "инаковость", "другость" в человеке
и его истории. Как все философы-постструктуралисты, он видел
в литературе наиболее яркое и последовательное проявление
этой "инаковости", которой по своей природе лишены тексты
философского и юридического характера. Разумеется, особое
внимание он уделял литературе, "нарушающей" ("подрывающей")
узаконенные формы дискурса своим "маркированным"
от них отличием, т.е. ту литературную традицию, которая была
представлена для него именами де Сада, Нерваля, Арто и,
естественно, Ницше. "Фактически, — пишет Лейч, — внимание
Фуко всегда привлекали слабые и угнетаемые, социальные
изгои — безумец, пациент, преступник, извращенец, — которые
систематически подвергались исключению из общества. Не
удивительно, что Фуко испытывал особое пристрастие к Саду,
Гельдерлину, Ницше, Арто, Батаю и Русселю" (294, с. 154).
В определенном смысле обостренное внимание Фуко к
проблеме безумия, чтобы не сказать болезненного пристрастия к
этой теме, не является исключительной чертой лишь только его
78 ГЛАВА I
мышления — это скорее общее место всего современного западного
"философствования о человеке", хотя и получившего
особое распространение в рамках постструктуралистских теоретических
представлений. Практически для всех постструктуралистов
было важно понятие "Другого" в человеке, или его собственной
но отношению к себе "инаковости" — того, не раскрытого
в себе "другого", присутствие которого в человеке, в его
бессознательном, и делает человека нетождественным самому
себе. Часто тайный, бессознательный характер этого "другого"
ставит его на грань или, чаще всего, за пределы "нормы" —
психической, социальной, нравственной, и тем самым дает основания
рассматривать его как "безумного", как "сумасшедшего".
В любом случае, при общей "теоретической подозрительности"
но отношению к "норме", официально закрепленной в обществе
либо государственными законами, либо неофициальными
"правилами нравственности", санкционируемые безумием
"отклонения" от "нормы" часто воспринимаются как "гарант"
свободы человека от его "детерминизации" господствующими
структурами властных отношений. Так, Лакан утверждал, что
бытие человека невозможно понять без его соотнесения с безумием,
как и не может быть человека без элемента безумия
внутри себя. Еще дальше тему "неизбежности безумия" развили
Делез и Гваттари с их дифирамбами в честь "шизофрении" и
"шизофреника", "привилегированное" положение которого якобы
ему обеспечивает доступ к "фрагментарным истинам" (более
подробно об этом см. в разделе "Жиль Делез и проблематика
бесструктурности желания").
Точно так же и с точки зрения Фуко "нормальный человек"
— такой же продукт развития общества, конечный результат
его "научных представлений" и соответствующих этим представлениям
юридически оформленных законов, что и "человек
безумный": "Психопатология ХIХ в. (а вероятно, даже и наша)
верила, что она принимает меры и самоопределяется, беря в
качестве точки отсчета свое отношение к homo natura, или к
нормальному человеку. Фактически же, этот нормальный человек
является спекулятивным конструктом; если этот человек и
должен быть помещен, то не в естественном пространстве, а
внутри системы, отождествляющей socius с субъектом закона"
(183, с. 162).
Иными словами, грань между нормальным и сумасшедшим,
утверждает Фуко, исторически подвижна и зависит от стереотипных
представлений. Более того, в безумии он видит проблеск
"истины", недоступной разуму, и не устает повторять: мы —
"нормальные люди" — должны примириться с тем фактором,
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 79
что "человек и безумный связаны в современном мире, возможно,
даже прочнее, чем в ярких зооморфных метаморфозах, некогда
иллюстрираванных горящими мельницами Босха: человек
и безумный объединены связью неуловимой и взаимной истины;
они говорят друг другу эту истину о своей сущности, которая
исчезает, когда один говорит о ней другому" (там же, с. 633).
Пред лицом рационализма, считает ученый, "реальность неразумия"
представляет собой "элемент, внутри которого мир восходит
к своей собственной истине, сферу, где разум получает для
себя ответ" (там же, с. 175).
В связи с подобной постановкой вопроса сама проблема безумия
как расстройство психики, как "душевная болезнь" представляется
Фуко проблемой развития культурного сознания
историческим результатом формирования представлений о
"душе" человека, представлений, которые в разное время были
неодинаковы и существенно видоизменялись в течение рассматриваемого
им периода с конца Средневековья до наших дней.
Подобная высокая оценка безумия-сумасшествия несомненно
связана с влиянием неофрейдистских установок, преимущественно
в той форме экзистенциально окрашенных представлений,
которую они приняли во Франции, оказав воздействие практически
на весь спектр гуманитарных наук в самом широком
смысле этого понятия. Для Фуко проблема безумия связана в
первую очередь не с "природными" изъянами функции мозга, не
с нарушением генетического кода, а с психическим расстройством,
вызванным трудностями приспособления человека к
внешним обстоятельствам(т.е. с проблемой социализации личности).
Для него — это патологическая форма действия защитного
механизма против экзистенциального "беспокойства". Если для
нормального человека конфликтная ситуация создает опыт
двусмысленности, то для патологического индивида она превращается
в неразрешимое противоречие, порождающее
"внутренний опыт невыносимой амбивалентности": "Беспокойство"
- это аффективное изменение внутреннего противоречия.
Это тотальная дезорганизация аффективной жизни, основное
выражение амбивалентности, форма, в которой эта амбивалентность
реализуется" (191, с. 40).
Но поскольку психическая болезнь является человеку в виде
"экзистенциальной необходимости"(там же, с. 42), то и эта
"экзистенциальная реальность патологического "болезненного
мира" оказывается столь же недоступной "историческипсихологическому
исследованию" и отторгает от себя все привычные
объяснения, институализированные в понятийном аппарате
традиционной системы доказательств легитимированных
80 ГЛАВА I Дисциплинарная власть и всеподнадзорность
научных дисциплин: "Патологический мир не объясняется законами
исторической причинности (я имею в виду, естественно,
психологическую историю), но сама историческая каузальность
возможна только потому, что существует этот мир: именно этот
мир изготовляет связующие звенья между причиной и следствием,
предшествующим и будущим" (там же, с. 55).
Поэтому корни психической патологии, по Фуко, следует
искать "не в какой-либо "метапатологии", а в определенных,
исторически сложившихся отношениях к человеку безумия и
человеку истины (там же, с. 2). Следует учесть, что "человек
истины", или "человек разума", по Фуко, — это тот, для которого
безумие может быть легко "узнаваемо", "обозначено (т. е.
определено по исторически сложившимся и принятым в каждую
конкретную эпоху приметам, и поэтому воспринимаемым как
"неоспоримая данность"), но отнюдь не "познано". Последнее,
вполне естественно, является прерогативой лишь нашей современности
— времени "фукольдианского анализа". Проблема
здесь заключается в том, что для Фуко безумие в принципе
неопределимо в терминах дискурсивного языка, языка традиционной
науки; потому, как он сам заявляет, одной из его целей
было показать, что "ментальная патология требует методов анализа,
совершенно отличных от методов органической патологии,
что только благодаря ухищрению языка одно и то же значение
было отнесено к "болезни тела" и "болезни ума" (там же, с.
10). Как заметил по этому поводу Саруп: "Согласно Фуко,
безумие никогда нельзя постичь, оно не исчерпывается теми
понятиями, которыми мы обычно его описываем. В его работе
"История безумия" содержится идея, восходящая к Ницше, что
в безумии есть нечто, выходящее за пределы научных категорий;
но связывая свободу с безумием, он, по моему, романтизирует
безумие. Для Фуко быть свободным значит не быть рациональным
и сознательным" (350, с. 69). Иными словами,
перед нами все та же попытка объяснения мира и человека в
нем через иррациональное человеческой психики, еще более
долженствующая подчеркнуть недейственность традиционных,
"плоско-эволюционистских" теорий, восходящих к позитивистским
представлениям.
Дисциплинарная власть и всеподнадзорность
Однако даже не очередная
демонстрация идеи иррациональности
исторического
развития, — идеи, проходящей
сквозной линией через
все творчество Фуко,
обеспечила такое высокое
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 81
значение этой ранней работы ученого во всей системе его взглядов.
Именно проблематика взаимоотношения общества с
"безумцем" ("наше общество не желает узнавать себя в больном
индивиде, которого оно отвергает или запирает; по мере того,
как оно диагнозирует болезнь, оно исключает из себя пациента")
(там же, с. 63) позволила ему впоследствии сформулировать
концепцию "дисциплинарной власти" как орудия формирования
человеческой субъективности.
Фуко отмечает что к концу Средневековья в Западной
Европе исчезла проказа рассматривавшаяся как наказание человеку
за его грехи в образовавшемся вакууме системы моральных
суждений ее место заняло безумие. В эпоху Возрождения
сумасшедшие вели как правило бродячий образ жизни и не
были обременены особыми запретами, хотя их изгоняли из городов,
но на сельскую местность эти ограничения не распространялись.
По представлениям той эпохи "подобное излечивалось
себе подобным", и поскольку безумие, вода и море считались
проявленнем одной и той же стихии изменчивости и непостоянства,
то в качестве средства лечения предлагалось "путешествие
по воде". И "корабли дураков" бороздили воды Европы, будоража
воображение Брейгеля, Босха и Дюрера проблемой
"безумного сознания", путающего реальность с воображаемым.
Это еще было связано с тем, что начиная с ХVII в., когда
стало складываться представление о государстве как защитнике
и хранителе всеобщего благосостояния, безумие, как и бедность,
трудовая незанятость и нетрудоспособность больных и престарелых
превратились в социальную проблему, за решение которой
государство несло ответственность.
Через сто лет картина изменилась самым решительным образом
- место "корабля безумия занял "дом умалишенных: с
1659 г. начался период, как его назвал Фуко, "великого заключения"
— сумасшедшие были социально сегрегированы и
"территориально изолированы" из пространства обитания
"нормальных людей", психически ненормальные стали регулярно
исключаться из общества и общественной жизни. Фуко связывает
это с тем, что во второй половине ХVII в. начала проявляться
"социальная чувственность", общая для всей европейской
культуры: "Восприимчивость к бедности и ощущение долга
помочь ей, новые формы реакции на проблемы незанятости и
праздности, новая этика труда" (183, с. 46).
В результате по всей Европы возникли "дома призрения",
или, как их еще называли, "исправительные дома, где без всякого
разбора помещались нищие, бродяги, больные, безработные,
преступники и сумасшедшие. Это "великое заключение", по
82 ГЛАВА I
Фуко, было широкомасштабным "полицейским" мероприятием,
задачей которого было искоренить нищенство и праздность как
источник социального беспорядка: "Безработный человек уже
больше не прогонялся или наказывался; он брался на попечение
за счет нации и ценой своей индивидуальной свободы. Между
ними и обществом установилась система имплицитных обязательств:
он имел право быть накормленным, но должен был
принять условия физического и морального ограничения своей
свободы тюремным заключением" (183, с. 48). В соответствии с
новыми представлениями, когда главным грехом считались не
гордость и высокомерие, а лень и безделье, заключенные должны
были работать, так как труд стал рассматриваться как основное
средство нравственного исправления.
К концу ХVIII в. "дома заключения" доказали свою неэффективность
как в отношении сумасшедших, так и безработных;
первых не знали, куда помещать — в тюрьму, больницу
или оставлять под призором семьи; что касается вторых, то
создание работных домов только увеличивало количество безработных.
Таким образом, замечает Фуко, дома заключения,
возникнув в качестве меры социальной предосторожности в
период зарождения индустриализации, полностью исчезли в
начале ХIХ столетия.
Очередная смена представлений о природе безумия привела
к "рождению клиники", к кардинальной реформе лечебных заведении,
когда больные и сумасшедшие были разделены и появились
собственно психиатрические больницы — asiles
d'alienes. Они так первоначально и назывались: "приют",
"убежище" и их возникновение связано с именами Пинеля во
Франции и Тьюка в Англии. Хотя традиционно им приписывалось
"освобождение" психически больных и отмена практики
"насильственного принуждения", Фуко стремится доказать, что
фактически все обстояло совершенно иначе. Тот же Сэмуэл
Тьюк, выступая за частичную отмену физического наказания и
принуждения по отношению к умалишенным, вместо них пытался
создать строгую систему "самоограничения", тем самым он
"заменил свободный террор безумия на мучительные страдания
ответственности... Больничное заведение уже больше не наказывало
безумного за его вину, это правда, но оно делало больше:
оно организовало эту вину" . (183, с. 247). Труд в
"Убежище" Тьюка рассматривался как моральный долг, как
подчинение порядку. Место грубого физического подавления
пациента заняли надзор и "авторитарный суд" администрации,
больных стали воспитывать тщательно разработанной системой
поощрения и наказания, как детей. В результате душевнобольПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ
ные "оказывались в положении несовершеннолетних, и в течение
длительного времени разум представал для них в виде Отца"
(там же, с. 254).
Возникновение психических больниц (в книге "Рождение
клиники", 1963) (193), пенитенциарной системы (в работе
"Надзор и наказание", 1975) (202 ) рассматриваются Фуко
как проявление общего процесса модернизации общества, связанной
со становлением субъективности как формы современного
сознания человека западной цивилизации. При этом ученый
неразрывно связывает возникновение современной субъективности
и становление современного государства, видя в них
единый механизм социального формирования и индивидуализации
(т. е. понимает индивидуализацию сознания как его социализацию),
как постепенный процесс, в ходе которого внешнее
насилие было интериоризировано, сменилось состоянием "психического
контроля" и самоконтроля общества.
Эта идея "дисциплинарной власти" наиболее впечатляюще
была сформулирована Фуко в известном труде "Надзор и наказание",
где он пустил в научный обиход одну из самых популярных
своих концепций — теорию "паноптизма" -
"всеподнадзорности". Саму идею Фуко позаимствовал у Джереми
Бентама, предложившего в конце ХVIII в. архитектурный
проект тюрьмы "Паноптикон", где внутри расположенных по
кругу камер находится центральная башня, откуда ведется постоянное
наблюдение. В этих условиях никто из заключенных не
мог быть уверен, что за ним не наблюдают, в результате заключенные
стали постоянно сами контролировать свое собственное
поведение. Впоследствии этот принцип "паноптизма" был распространен
на школы, казармы и больницы, были выработаны
правила составления персональных досье, системы классификации
и аттестации (поведения, прилежания, соблюдения или несоблюдения
порядка, успехов или неуспехов в выполнении
предъявляемых требований) — все, что способствовало установлению
перманентного надзора, "мониторинга" над учениками,
больными и т. д.(В частности, в английских школах старший
ученик, наблюдающий за порядком в младшем классе, называется
monitor).
Саруп отмечает "сходство между Паноптиконом ("Всевидяшим")
и бесконечным знанием христианского Бога. Он
также близок фрейдистской концепции супер-эго как внутреннего
монитора бессознательных желаний. Другая параллель
обнаруживается между Паноптиконом и компьютерным мониторингом
над индивидами в условиях развитого капитализма. Фуко
намекает, что новая техника власти была необходима для
84 ГЛАВА I Сексуализация мышления, или Сращивание тела с духом
того, чтобы справиться с ростом населения и обеспечить надежное
средство управления и контроля возникнувших проблем
общественного здравоохранения, гигиены, жилищных условий,
долголетия, деторождения и секса" (350, с. 75). Таким образом,
"Паноптикон", с точки зрения Фуко, это воплощение той
специфической для современного общества "дисциплинарной
власти", которая так его отличает от монархической власти феодального
общества.
Сексуализация мышления, или Сращивание тела с духом
Другой важнейший аспект
общей позиции Фуко,
окрашивающий все его концепции
становления современного
субъекта в специфические
цвета, — это, условно
говоря, акцентированная сексуализированность
его мышления.
Я не счел нужным особенно подробно останавливаться
на зтой проблеме, поскольку литературоведчески-политическая
ее сторона наиболее радикальным образом была разработана его
несомненными последователями в этом отношении — Делезом и
Гваттари, о чем более подробно сказано в соответствующем
разделе о Жиле Делезе. Здесь, впрочем, следует отметить лишь
тот любопытный факт, что эти исследователи выявили и развили
данную тенденцию Фуко на основе его работ раннего и среднего
периода, и лишь впоследствии сам Фуко стал создавать
свой грандиозный цикл трудов, объединенных общим названием
"История сексуальности". Тут, очевидно, можно поставить
вопрос о влиянии Делеза и Гваттари на окончательное оформление
восприятия Фуко современной истории как истории сексуальности
("Анти-Эдип" Делеза и Гваттари вышел в 1972 г., а
первый том "Истории сексуальности" Фуко — "Воля к знанию" в 1976 г.).
Что же касается специфики позиции Фуко в этом плане, то
она сводится к следующему. Изучая историю прежде всего как
историю становления сознания человека, он рассматривал его с
точки зрения формирования человеческой субъективности, развитие
же последней принципиально обуславливал фактором
возникновения сексуальности в современном ее понимании.
Если классическая философия разрывала дух и плоть конструируя
в "царстве мысли автономный и суверенный трансцендентальный
субъект как явление сугубо духовное, резко
противостоящее всему телесному, то усилия многих влиятельных
мыслителей современности, под непосредственным воздействием
которых и сложилась доктрина постструктурализма, были наПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ
правлены на теоретическое "скрещивание тела с духом", на
доказательство постулата о неразрывности чувственного и интеллектуального
начал. Эта задача решась путем "внедрения
чувственного элемента в сам акт сознания утверждения невозможности
"чисто созерцательного мышления" вне чувственности,
которая объявляется гарантом связи сознания с окружающим
миром.
В результате было переосмыслено и само предоставление о
"внутреннем мире" человека, поскольку с введением понятия
"телесности сознания" различие в классической философии между
духом и плотью, "внутренним" и "внешним" оказывалось
"снятым", по крайней мере в теории.
Перед нами — довольно распространенная "фантасциентема"
современной философско-литературоведческой рефлексии,
породившая целый "веер" самых различных теоретических
спекуляций. Достаточно вспомнить "феноменологическое
тело" М. Мерло-Понти как специфическое "бытие третьего
рода", обеспечивающее постоянный диалог человеческого сознания
с миром и благодаря зтому чувственно-смысловую целостность
субъективности. Для Мерло-Понти источник любого
смысла кроется в человеческом одушевленном теле, одухотворяющем
мир, образующем вместе с ним "коррелятивное единство".
В этом же ряду находятся "социальное тело" Делеза,
"хора" как выражение телесности "праматери-материи" Кристевой
и, наконец, "тело как текст" Барта — это лишь немногие,
хотя, возможно, и самые влиятельные примеры того литературоведческого
теоретизирования, на которое обычно ссылаются
современные западные критики и под воздействием которых
формируется сегодняшняя наука о литературе в ее поструктуралистко-постмодернистском
варианте. Далеко не последнюю роль
в разработке этой концепции сыграл и Фуко.
Введение принципа "телесности" повлекло за собой (или,
вернее, усилило и без того давно проявившиеся) три тенденции.
Во-первых, "растворение" автономности н суверенности субъекта
в "актах чувственности", т.е. в таких состояниях сознания,
которые находятся вне власти волевого сознания. Акцентирование
аффективных сторон чувственности обусловило обостренный
интерес к патологическому ее аспекту. И, наконец, сексуальность
как наглядно-концентрированное проявление чувственности
выдвинулась на передний план практически у всех постструктуралистов
и стала заметно доминировать над всеми остальными
ее формами. В принципе этим можно объяснить и
интерес к литературе "отрицательных аффектов" (де Саду, Лотреамону,
Арто, Кафке и проч.), который демонстрирует совре86
менное литературоведение прежде всего в его постструктуралистском
и постмодернистском вариантах. Несомненно также, что
сама концепция сексуализированной и эротизированной телесности
формировалась в русле фрейдистских (или неофрейдистских)
представлений, по-своему их развивая и дополняя.
Именно Фуко уже в своих ранних работах задал те параметры
сексуализированного характера чувственности, которые
стали столь типичными для постструктуралистского теоретизирования.
Его вклад в развитие концепции "телесности" заключается
прежде всего в том, что он стремился доказать непосредственную
взаимообусловленность социальных и телесных практик,
формирующих, по его мнению, исторически различные типы
телесности. Главное, что он попытался обосновать в первом
томе "Истории сексуальности", — это вторичность и историчность
представлений о сексуальности. Для него она — не природный
фактор, не "естественная реальность", а "продукт",
следствие воздействия на общественное сознание системы постепенно
формировавшихся дискурсивных и социальных практик, в
свою очередь явившихся результатом развития системы надзора
и контроля за индивидом. По Фуко, эмансипация человека от
деспотичности форм власти, сам факт складывания его субъективности
является своеобразной формой "духовного рабства",
поскольку "естественная" сексуальность человека сформировалась
под воздействием феномена "дисциплинарной власти". Как
пишет Автономова, "современный индивид, его тело и душа,
изучающие его гуманитарные науки, — это порождение одновременно
действующих механизмов нормирования и индивидуализации
(чем анонимнее власть, тем "индивидуализированнее"
ее объект...)" (4, с. 262).
Фуко утверждает, что люди обрели сексуальность как факт
сознания только с конца ХVII столетия, а секс — начиная с
XIX, до этого у них было всего лишь понятие плоти. При этом
формирование сексуальности как комплекса социальных представлений,
интериоризированных в сознании субъекта, ученый
связывает с западно-европейской практикой исповедипризнания,
которую он понимает очень широко. Для него и
психоанализ вырос из "институализации" исповедальных процедур,
характерных для западной цивилизации. Как пишет Саруп,
"под исповедью Фуко подразумевает все те процедуры, посредством
которых субъекты побуждались к порождению дискурсов
истины, способных воздействовать на самих субъектов" (350,
с. 74). В частности, в Средние века священники, считает Фуко,
во время исповеди интересовались лишь сексуальными поступками,
а не мыслями людей, так как в общественном сознании
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ "Децентрация" субъекта и "смерть человека" 87
секс связывался исключительно с телом человека. Начиная с
периода Реформации и Контрреформации "дискурс сексуальности"
приобрел новую форму: священники стали исповедовать
своих прихожан не только в делах, но и в помыслах. В результате
чего и сексуальность стала определяться в терминах не
только тела, но и ума. Возникший дискурс о "греховных помыслах"
помог сформировать как и само представление о сексуальности,
так и способствовал развитию интроспекции — способности
субъекта к наблюдению за содержанием и актами собственного
сознания. Формирование аппарата самосознания и самоконтроля
личности способствовало повышению уровня его
субъективности, самоактуализации "Я-концепции" индивида.
Таским образом, как подчеркивает Фуко, хотя исповедь как
средство регулирования поведения человека, вместе с другими
мерами контроля на фабриках, в школах и тюрьмах, являющимися
различными формами дискурсивных практик (особенно эти
процессы, по его мнению, были характерны для ХVIII в.),
служили целям воспитания послушных, удобоуправляемых,
"покорных и производительных" тел и умов, т. е. были орудием
власти, они при этом давали побочный эффект "дискурса сексуальности",
порождая субъективность в современном ее понимании.В
этом, по Фуко, заключается позитивный фактор власти,
которая, хотя и способствовала появлению в своих целях новых
видов дискурсивных практик, однако тем самым создавала
"новую реальность", новые объекты познания и "ритуалы" их
постижения, "новые способности". Этот позитивный аспект
трактовки Фуко понятия "власти" особенно заметен в его работах
"Надзор и наказание" и "Воля к знанию".
Если попытаться выделить основной узел вопросов, которыми
Фуко занимался на протяжении всего своего творческого
пути: проблему отношения "нормального" человека к "безумию",
проблему "дисциплинарной власти" и проблему отношения человека
к собственной сексуальности, — то действительно придется
признать правоту французского ученого, утверждавшего, что в
центре его интересов всегда стояла проблема субъекта. Однако
сама ее трактовка менялась с
течением времени.
"Децентрация" субъекта и "смерть человека"
Одним из общих мест —
топосов — постструктуралистского
мышления является
проблема "децентрации"
субъекта, и свой вклад в
разработку этой теории внес,
разумеется, и Фуко. Наиболее эксплицитно этот вопрос был им
88 ГЛАВА I
поставлен в "Археологии знания" (1969), где ее автор с самого
начала заявляет, что целью его исследования является продолжение
той общей направленности научных поисков, которые
были продемонстрированы современным психоанализом, лингвистикой
и антропологией. С точки зрения Фуко, общим для
всех них были введение "прерывности" в качестве
"методологического принципа" в практику своего исследования,
т. е. эти дисциплины "децентрировали" субъект по отношению к
"законам его желания" в психоанализе), языковым формам (в
лингвистике) и правилам поведения и мифов (в антропологии).
Для Фуко все они продемонстрировали, что человек не способен
объяснить ни свою сексуальность, ни бессознательное, ни
управляющие им системы языка, ни те мыслительные схемы, на
которые он бессознательно ориентируется. Иными словами,
Фуко отвергает традиционную модель, согласно которой каждое
явление имеет причину своего порождения.
Точно таким же образом и постулируемая Фуко
"археология знания" децентрирует человека по отношению к
не признаваемым и несознаваемым закономерностям и
"прерывностям" его жизни: она показывает, что человек не
способен дать себе отчет в то что формирует и изменяет его
дискурс, — т.е. осознанно воспринять "оперативные правила
эпистемы". Как все связанные с ней во временном плане дисциплины,
"археология" преследует ту же цель — "вытеснить",
упразднить представление о самой возможности подобной
"критической осознаваемости" как "принципе обоснования и
основы всех наук о человеке" (Лейч, 294, с. 153).
Общеструктуралистская проблема "децентрации субъекта",
решаемая обычно как отрицание автономности его сознания,
конкретизировалась у Фуко в виде подхода к человеку (к его
сознанию) как к "дискурсивной функции". В своей знаменитой
статье 1969 г. (расширенной потом в 1972 г.) "Что такое автор?"
(198) Фуко выступил с самой решительной критикой
понятия "автора" как сознательного и суверенного творца собственного
произведения "автор не является бездонным источником
смыслов, которые заполняют произведения; автор не предшествует
своим произведениям, он — всего лишь опреленный
функциональный принцип, посредством которого в нашей культуре
осуществляется процесс ограничения, исключения и выбора;
короче говоря, посредством которого мешают свободной циркуляции,
свободной манипуляции, свободной композиции, декомпозиции
и рекомпозиции художественного вымысла. На самом
деле, если мы привыкли представлять автора как гения, как
вечный источник новаторства, всегда полного новыми замыслаПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ
ми, то это потому, что в действительности мы заставляем его
функционировать как раз противоположным образом. Можно
сказать, что автор — это идеологический продукт, поскольку
мы представляем его как нечто, совершенно противоположное
его исторически реальной функции. (Когда исторически данная
функция представлена фигурой, которая превращает ее в свою
противоположность, то мы имеем дело с идеологическим порождением).
Следовательно, автор — идеологическая фигура, с
помощью которой маркируется способ распространения смысла"
(368, с. 159).
Собственно, эта статья Фуко, как и вышедшая годом
раньше статья Р. Барта "Смерть автора" (10), подытожившие
определенный этап развития структуралистских представлений,
знаменовали собой формирование уже специфически постструктуралистской
концепции теоретической "смерти человека", ставшей
одним из основных постулатов "новой доктрины". Если эти
две статьи — в основном сугубо литературоведческий вариант
постструктуралистского понимания человека, то философская
проработка этой темы была к тому времени уже завершена
Фуко в его "Словах и вещах" (1966), заканчивающихся знаменательным
пассажем: "Взяв сравнительно короткий хронологический
отрезок и узкий географический горизонт — европейскую
культуру с ХVI в., можно сказать с уверенностью, что
человек — это изобретение недавнее... Среди всех перемен,
влиявших на знание вещей, на знание их порядка, тождеств,
различий, признаков, равенств, слов, среди всех эпизодов глубинной
истории Тождественного, лишь один период, который
начался полтора века назад и, быть может, уже скоро закончится,
явил образ человека. И это не было избавлением от давнего
неспокойства, переходом от тысячелетий заботы к ослепительной
ясности сознания, подступом к объективности того, что так
долго было достоянием веры или философии, — это просто
было следствием изменений основных установок знания... Если
эти установки исчезнут так же, как они возникли, если какоенибудь
событие (возможность которого мы можем лишь предвидеть,
не зная пока ни его формы, ни облика) разрушит их,
как разрушилась на исходе ХVII в. почва классического мышления,
тогда — в этом можно поручиться — человек изгладится,
как лицо, нарисованное на прибрежном песке" (61, с. 398).
(Дано в переводе Н. Автономовой — И. И.).
90 ГЛАВА I Частичное оправдание субъекта
Частичное оправдание субъекта
Со временем, приблизительно
со второй половины
70-х гг., крайность и категоричность
этой позиции стали
существенно смягчаться.
Фактически в свой последний
период Фуко кардинально пересмотрел, или, вернее будет сказать,
переакцентировал проблематику субъекта. Если раньше, в
его структуралистско-археологический период, субъект "умирал"
в тексте как его автор, и основной акцент делался на несамостоятельности
автора, рассматриваемого лишь как место
"пересечения дискурсивных практик", навязывавших ему свою
идеологию вплоть до полного "стирания его личностного начала,
то теперь как "носитель воли и власти" субъект и в роли
автора текста обретает некоторую, хотя и ограниченную легитимность
(а заодно и относительную свободу как активный
"воспроизводитель дискурсивных и социальных практик"
(Истхоуп, 170, с. 217).
Не менее существенному переосмыслению подвергалось и
понятие "власти". Теперь для Фуко "термин "власть" означает
отношения между партнерами" (167, с. 217). Власть как
таковая приобретает смысл в терминах субъекта, поскольку
лишь с этих позиций можно рассматривать "в качестве отправного
пункта формы сопротивления против различных форм власти"
(там же, с. 211), при этом "в любой момент отношение
власти может стать конфронтацией между противниками" (там
же, с. 226). По этой же причине Фуко отвергает мысль, "что
существует первичный и фундаментальный принцип власти,
который господствует над обществом вплоть до мельчайшей
детали" (там же, с. 234).
Еще более решительную позицию теоретического
"оправдания субъекта" Фуко занял в двух своих последних
работах "Пользование наслаждениями" (1984) и "Забота о
себе" (1984) (204, 201). Естественно, что это "оправдание
субъекта" имеет смысл лишь в общей перспективе как творчества
Фуко, так и общей эволюции постструктурализма, и его не
следует преувеличивать. Тем не менее вопрос о "сопротивляемости",
"резистентности" субъекта действию властных
структур общества — это уже проблема полемики 80-х гг., в
частности, Саруп как раз и упрекает Фуко в том, что
"концепция резистентности у него остается неразработанной"
(350, с. 93), хотя справедливости ради следует отметить, что он
практически не касается работ Фуко 80-х гг. Возможно, она и
в позднем творчестве Фуко не получила достаточно удовлетвоПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ
Возможность свободы 91
рительного объяснения, прежде всего для тех, кто находится вне
мировозренческой парадигмы постструктурализма, но с позиций
постструктуралистской тематики она, очевидно, не могла быть
развернута дальше того предела, за которым начинается уже
совсем другая система взглядов и аргументации. Для того, чтобы
принять ее, надо было выйти за рамки постструктурализма.
Очевидно, этим фактом объясняется позиция Сарупа, который
вообще считает, что "в мире Фуко нет свободы, нет у него
и теории эмансипации. Чем более впечатляющей представляется
картина всевозрастающего всесилия некой тотальной системы
или логики, тем бессильнее начинает ощущать себя читатель.
Критические возможности анализа Фуко оказываются парализованными
из-за того, что читателю навязывается мысль о
тщетности, безрезультатности и безнадежности процесса социальных
изменений" (Саруп,
350, с. 105).
Возможность свободы
Саруп здесь не совсем
прав, поскольку его критика с
гораздо большим основанием
может быть отнесена преимущественно
к "среднему"
периоду эволюции "фукольдианской мысли" (и, разумеется, к
тому "образу Фуко", как он сложился в рецепции его многочисленных
последователей и толкователей), чем к его поздним
работам. Гораздо более приемлемой представляется позиция
Автономовой, утверждающей, что в "работах 80-х гг.
"Пользовании наслаждениями" и "Заботе о себе" (обе — 1984
г., соответственно второй и третий тома "Истории сексуальности")
— Фуко ищет ответ на вопрос о том, как и в каких формах
возможно такое "свободное" поведение морального субъекта,
которое позволяет ему "индивидуализироваться". стать
"самим собой", преодолевая заданные коды и стратегии поведения"
(4, с. 362).
Однако, упреки, которые предъявляются Фуко Сарупом,
нельзя назвать совершенно безосновательными, поскольку, на
мой взгляд, Фуко так и не удалось удовлетворительно, по крайней
мере в теоретическом плане, разрешить проблему свободы
независимости индивида, — как, пожалуй, и всему постструктурализму.
Постструктурализм как теория в принципе слаб в
создании какого-либо концептуального позитива, ибо основным
его пафосом является "тотальный теоретический нигилизм" и
лишь в сфере критики лежат главные его достижения. И именно
в "воспитании" недоверия к всяким системам, "великим истинам
и теориям" как и "тотализирующим дискурсам" (позиция, пре92
вратившаяся потом у Ж.-Ф. Лиотара в основной принцип постмодернизма)
заключается главный фактор воздействия идей
Фуко. Здесь нельзя не согласиться с тем же Сарупом, когда он
говорит, что "в основном под воздействием фукольдианского
дискурса многие интеллектуалы ощутили, что уже больше не
могут пользоваться общими понятиями: они стали табу. Невозможно
боротъся с системой в целом, поскольку фактически нет
"системы как целого". Нет также и никакой центральной власти,
власть повсюду. Единственно приемлемыми формами политической
деятельности теперь признаются формы локального
диффузного, стратегического характера. Самое большое заблуждение
— верить, что подобные локальные проекты можно свести
в единое целое" (350, с. 106).
Пределы господства культурного бессознательного над субъектом
Таким образом, соглашаясь с Альтюссером, что субъект
является "носителем" определенной идеологической позиции,
предписываемой ему обществом, Фуко в последний период
своей деятельности считает,
что субъект тем не менее не
может быть сведен лишь
только к этой позиции: "Мы
можем сказать, что все виды
подчинения являются производными
феноменами, что
они являются следствиями
экономических и социальных
процессов: производительных сил, классовой борьбы и идеологических
структур, которые определяют форму субъективности.
Несомненно, что механизмы субъекта не могут быть изучены
вне их отношения к механизмам эксплуатации и господства.
Но они не просто являются "конечным пунктом" действия более
фундаментальных механизмов. Они находятся в сложных и
взаимообратимых отношениях с другими формами" (167,
с. 213).
Иными словами, как отмечает в связи с этим Истхоуп, хотя
субъект и детерминирован, обусловлен своей позицией, он не
может быть редуцирован лишь до существования исключительно
в рамках этой позиции, "поскольку активно репродуцирует дискурсивные
и социальные практики" (170, с. 216); поэтому
продолжает критик, "вынося реальность за скобки, Фуко допускает
существование причинности лишь в той степени, в какой
она дает возможность рассматривать локальную и микроструктурную
детерминированность, реализуемую через социальные и
дискурсивные практики. Вместо власти, происходящей из какого-либо
реального центра, как например, экономическая власть,
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ 93
Фуко постулирует принцип власти, которая "находится везде не
потому, что она все собой охватывает, а потому, что она исходит
отовсюду" (Фуко, 187, с. 93) (Истхоуп, 170, с. 217).
Можно много спорить о том, насколько убедителен Фуко в
своей последний период, когда он попытался обозначить допустимые
пределы как господства постулируемого им "культурного
бессознательного" над сознанием индивида, так и возможного
сопротивления этому господству. Во всяком случае Фуко уже в
70-х гг. активно противопоставлял ему деятельность "социально
отверженных": безумцев, больных, преступников и, прежде
всего, художников и мыслителей типа Сада, Гельдерлина, Ницше,
Арто, Батая и Русселя. С ней связана и высказанная им в
интервью 1977 г. мечта об "идеальном интеллектуале", который,
являясь аутсайдером по отношению к современной ему
"эпистеме", осуществляет ее "деконструкцию", указывая на
"слабые места", "изъяны" общепринятой аргументации, призванной
укрепить власть господствующих авторитетов: "Я мечтаю
об интеллектуале, который ниспровергает свидетельства и
универсалии, замечает и выявляет в инерции и требованиях
современности слабые места, провалы и натяжки ее аргументации,
который постоянно перемещается, не зная точно, ни где он
будет завтра, ни что он завтра будет делать" (цит. по: 294,
с. 157-158).
Предлагаемая нами схема основных положений Фуко, разумеется,
не способна передать, может быть самое главное
интеллектуальное обаяние его концепций, ту атмосферу головокружительного
интеллектуального путешествия по безумным
высям и пропастям мира идей, затягивающего, как в водоворот
Мальстрема, своей блестящей логикой и убедительностью аргументации.
Не учитывая этого, нельзя понять, почему он пользовался
и продолжает пользоваться такой популярностью и влиянием
среди самых блестящих умов современности.
Фуко оказал огромное влияние на художественное (и прежде
всего литературное) сознание современного Запада, он
изменил сам модус мышления, способ восприятия многих традиционных
представлений, "оптику зрения", взгляд на действительность,
историю, человека. Оценивая в целом, — естественно,
в постструктуралистской перспективе, — воздействие Фуко,
мы можем констатировать, что его мысль развивалась в русле
постструктуралистских представлений и во многом способствовала
становлению "постструктуралистского менталитета". Разумеется,
концепция Фуко шире программы чисто "постструктуралистского
проекта", но в конечном счете они приводили к
94 ГЛАВА I
тому же результату: отказ от теории бинаризма и основанного
на нем принципа различия, децентрация субъекта, иррациональная
концепция истории, особое значение литературы, где отчетливее
всего проявляется возможность для "безумных художников"
слова сопротивляться власти языковых структур.
ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМА
ЖИЛЬ ДЕЛЕЗ
И ПРОБЛЕМАТИКА
БЕССТPУКТУРНOCТИ "ЖЕЛАНИЯ"
В числе зачинателей французского постструктурализма
можно назвать немало имен, условно говоря, как первого, так и
второго ранга. Если к первым можно безоговорочно отнести
прежде всего Дерриду, Фуко, Лакана, Барта, под влиянием
которых постструктурализм и приобрел свой современный облик,
то ко вторым следует отнести тех, кого хотя и нельзя назвать
авторами доктрины постструктурализма как целостного учения,
но которые тем не менее внесли существенный вклад в развитие
отдельных его сторон или концепций и без которых общая картина
течения выглядела бы неполной.
К их разряду следует отнести и Жиля Делеза. О нем нельзя
сказать, что он является создателем версии постструктурализма,
которая оказалась наиболее влиятельной среди других.
Прямых последователей у него среди постструктуралистов довольно
мало, и вряд ли можно говорить о существовании какойто
особой школы Делеза, хотя несомненно, что некоторые его
концепции были потом подхвачены и развиты Джеймсоном. Его
роль заключается скорее в расчистке "теоретического пространства"
для постструктуралистских идей, в низвержении прежних
идолов и кумиров интеллектуальной элиты и прежде всего старых
представлений о структуре личности и общества, сложившихся
на основе традиционных фрейдистских понятий и представлений.
При этом следует учесть одно немаловажное обстоятельство:
эта критика фрейдизма шла в русле неофрейдистских тенденций,
которым Делез придал специфическую постструктуралистскую
окраску. В этом плане очень интересно сопоставить его
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ Критика бинаризма 97
с Лаканом. Если последний, тоже будучи неофрейдистом6 и
еще во многом разделяя структуралистские представления, заложил
предпосылки для постструктуралистской интерпретации
своих идей, то Делез пошел в этом же направлении дальше
Лакана, посягнув на святая святых фрейдизма — на Эдипов
комплекс. Вряд ли стоит особо распространяться о значении
этого комплекса для осмысления, вернее для самоосмысления,
современной западной культуры. Сколько художников, писателей,
артистов Запада пытались осмыслить себя и свое творчество
в понятиях и терминах этого комплекса! Он стал своего рода
визитной карточкой западного интеллектуала. Собственно, не
учитывая значения Эдипового комплекса как одной из наиболее
стойких мифологем современного западного сознания, нельзя
понять и смысл его критики Делезом.
Фактически деятельность Делеза как представителя начального
этапа эволюции постструктурализма развивалась в
русле критики структуралистских представлений. Это критика
традиционной структуры знака, фрейдовской структуры личности,
структуралистских представлений о коммуникативности,
принципа бинаризма и связанного о ним принципа различия,
структуралистской концепции "поэтического языка" и т. д. Делез
также исключительно отчетливо выразил в своем творчестве
еще одну существенную сторону постструктуралистского мышления:
озабоченность проблематикой "желания". Практически все
постструктуралисты ею занимались в большей или меньшей
степени, но именно у Делеза она стала ключевой темой, превратившись
в своеобразный методологический принцип. Следует
также иметь в виду, что свои наиболее известные книги:
"Капитализм и шизофрения: Анти-Эдип" (1972), "Ризома"
(1976), "Кафка: К проблеме малой литературы" (1975) он
создал и содружестве с психоаналитиком Феликсом Гваттари
(129,137,133).
Критика бинаризма
Особое значение Делеза
для постструктурализма определятся
не в последнюю очередь
тем, что он стоял в самом
его начале, был первым
"разработчиком" и инициатором многих его идей и концепций.
Уже в 1968 г., лишь на год позже шести основных "начальных"
книг Дерриды, вышел его широковещательный труд "Различие
____________
6Неофрейдизм весьма многолик и как термин малосодержателен, поскольку
подразумевает самые разные и противоречивые по своей направленности
тенденции.
98 ГЛАВА II
и повтор" (131). Как известно, традиционный структурализм.
опирался на принцип оппозиции, иногда трактуемый как теория
бинаризма, согласно которой все отношения между знаками
сводимы к бинарным структурам, т.е. к модели, в основе которой
лежит наличие или отсутствие признака. Как писал в свое
время западногерманский исследователь Р. Холенштейн,
"оппозиция с точки зрения структурализма является основным
движущим принципом как в методологическом, так и объективном
отношении" (Холенштейн, 237, с. 47). В теории структурализма
бинаризм из частного приема превратился в фундаментальную
категорию, в сущностный принцип природы и искусства.
Смысл постструктуралистской критики структурализма заключается
в разрушении доктрины бинаризма. Это достигается
двумя способами: либо чисто логическим постулированием множества
переходных позиций, что начал делать еще Греймас в
пределах собственно структуралистской доктрины, либо, — и
этот путь выбрало большинство постструктуралистов — доказывая
наличие такого количества многочисленных различий,
которыее в своем взаимоотношении друг с другом ведут себя
настолько хаотично, что исключают всякую возможность четко
организованных оппозиций. Хаосу может противостоять только
порядок (или какая-либо упорядоченность). Когда же постулируется
существование только неупорядоченного хаоса, то в нем,
естественно, не остается места для четкого противопоставления
одного другому. В результате и сами различия перестают восприниматься
как таковые.
Нечто подобное доказывает Делез в своей книге ("Различие
и повтор" (1968) (131). Он пытался, как и его коллегипостструктуралисты,
переосмыслить понятие "различия" (или
"отличия"), "освободив" его от классических категорий тождества,
подобия, аналогии и противоположности; при этом исходным
постулатом является убеждение, что различия - даже метафизически
- несводимы к чему-то идентичному, а только всего
лишь соотносимы друг с другом. Иными словами, нет никакого
критерия, меры, стандарта, который позволил бы объективно
определить "величину" "различия" или "отличия" одного явления
от другого. Все они, в отличие от постулированной структурализмом
строго иерархизированной системы, образуют по отношению
друг к другу децентрированную, подвижную сетку, хаpактеризующуюся
"номадической дистрибуцией").Поэтому не
может быть и речи о каком-либо универсальном коде, которому,
по мысли структуралистов, были подвластны все семиотические
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ "Ризома"
и, следовательно, жизненные системы, а лишь только о
"бесформенном хаосе" (Делез,
131, с. 356).
"Ризома"
Ту же самую проблему
различий Делез впоследствии
развил в совместной с Гваттари
работе "Ризома" (1976)
(137), где, используя метафору ризомы — корневища, подземного
стебля, попытался дать представление о взаимоотношении
различий как о запутанной корневой системе, в которой неразличимы
отростки и побеги, и волоски которой, регулярно отмирая
и заново отрастая, находятся в состоянии постоянного обмена
с окружающей средой, что якобы "парадигматически" соответствует
современному положению действительности. Ризома
вторгается в чужие эволюционные цепочки и образует
поперечные связи между дивергентными" линиями развития.
Она порождает несистемные и неожиданные различия, она
разделяет и прерывает эти цепочки, бросает их и связывает,
одновременно все дифференцирует и систематизирует (т. е.
стирает различия).
Тем самым, "различие" теряет свое онтологическое значение,
которое оно имело в доктрине структурализма; "инаковость"
оказывается "одинаковостью" авторы исследования постулируют
тождество "плюрализм-монизм", объявляя его
"магической формулой" (Делез, Гваттари, 137с.34), поскольку
различие поглощается недифференцированной целостностью и
теряет свой четкий маркированный характер.
Примечательно, что ризома вообще стала рассматриваться
многими как эмблематическая фигура постмодерна. В частности,
итальянский теоретик литературы (Умберто Эко, создавший,
пожалуй, самый популярный на сегодняшний день "постмодернистский"
роман "Имя розы" (1980) и написавший не
менее известное к нему послесловие "Заметки к роману "Имя
розы" (1983) (63), охарактеризовал ризому как своеобразный
прообраз лабиринта и заметил, что руководствовался этим образом,
когда создавал свое произведение.
У Делеза с Гваттари вся сила аргументации ушла на доказательство
якобы неизбежного превращения различий в свою
противоположность, в результате чего все они уровнялись между
собой в неком "моменте единства", независимо от того, как
его понимать. Таким образом, это постулируемое ими единство
приобрело характер недифференцированной структуры, некоего
хаотичного, аморфного псевдообразования.
Критика традиционной структуры знака
Традиционная структура
знака основывается на теории
репрезентации, т.е. на постулате,
что знак репрезентирует
какое-либо явление или предмет,
образуя таким образом
тернарную структуру: означающее,
означаемое и референт, или: собственно знак — в
естественном языке слово, письменное или устное, концепт —
его смысловое содержание (в разных языках одно и то же содержание
может быть выражено по-разному), и реальный
предмет или явление, имеющее место во внеязыковой действительности.
Делез же опирается на "квартернарную", т. е. 4-х элементную
структуру знака: выражение, десигнация, сигнификация и
смысл. Харари, поясняя значение данной концепции знака,
четко формулирует те результаты, к которым она должна привести:
"Знак уже больше не является чистой и простой связью
(условной или закрепленной индивидуально или коллективно)
между тем, что означает, и тем, что обозначается, а функционирует
в соответствии с логическими параметрами, понятиями
времени и грамматики "глагола", причем все они центрированы
по-разному. Таким образом, высказывание "Джон болен" выражает
высказанное мной мнение, десигнирует функциональное
состояние Джона, сигнифицирует или утверждает способ
существования, а также помимо этого имеет некое неопределенное
значение: быть больным. Именно эту модель стоиков применяет
Делез при анализе произведений Кэрролла, пытаясь
объяснить организацию его языка. Но, что более важно, делая
это, Делез использует концепцию стоиков мысли-события,
чтобы оспорить существующие философские концепции сигнификации
и обойти ограничения, накладываемые репрезентативной
теорией знака" (Харари, 368, с. 54).
Если общая тенденция этих положений вряд ли нуждается
в дополнительных разъяснениях, то этого нельзя оказать о терминологии.
Трудности здесь двоякого рода. Во-первых, недостаточная
разработанность собственно терминологии стоицизма;
во-вторых, специфика ее интерпретации Делезом. Не углубляясь
в достаточно сложный вопрос об истинном смысле и описательно-семантическом
характере логики Стои, обратимся к аргументации
Делеза: "Стоики различали два состояния существования:
реальные сущности, т.е. тела с их дыханием, их физическими
свойствами, их взаимодействиями, их действиями и страстями;
2) эффекты, которые происходят на поверхности существ.
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
Эффекты не являются состояниями вещей, а представляют собой
нетелесные события; это не физические качества, а логические
атрибуты" (Делез, 368, с. 281).
Харари в дополнение к этому объяснению Делеза дает
краткие характеристики "ключевых" концепций стоицизма:
Действия и страсть: во взаимодействиях между телами
действия являются активными принципами, по которым действуют
тела, а страсти — пассивными принципами, в соответствии
с которыми тела испытывают воздействия. Это устанавливает
дуальность: тело-агент — тело-пациент.
Предложение — это то, что дает возможность реализовать
выражение событий (или эффектов) в языке.
Ассигнация и выражение — два измерения предложения.
Первое, десигнация (состоящая из имен существительных и
прилагательных) — это то, что связывает предложение с физическими
предметами (телами или потребляемыми объектами),
являющимися по отношению к нему, внешними явлениями. Второе,
выражение (состоящее из глаголов); связывает предложение
с нетелесными событиями и логическими атрибутами; оно
выражает их и таким образом репрезентирует концептуальную
связь между предложением и смыслом (Харари, 368, с. 281).
Как писал исследователь стоицизма Эмиль Брейе,
"атрибут не обозначает реальное свойство, .... необорот, оно
всегда выражено глаголом и тем самым означает не бытие, а манеру бытия" (Брейе,
108, с. 11).
В принципе, те операции, которые производит Делез со
знаком, выглядит довольно дилетантскими по сравнению с работами
профессиональных семиотиков, логиков и лингвистов —
достаточно вспомнить хотя бы концепции знака Ельмслева,
Пирса, Черча, Морриса и других. Известны теории не только
4-элементной структуры знака, но и 10-элементной, тем не
менее не вносящие ничего существенно нового в общее представление
о знаке, поскольку лишь уточняются и конкретизируются
отдельные его стороны и функции. Сама же попытка опереться
не столько на современные теории знака, сколько на
весьма еще смутные о нем представления двухтысячелетней
давности, — по сути своей всего лишь гипотезы, не выверенные
аналитическим инструментарием логики новейшего времени, —
свидетельствует скорее как раз об отказе от "рационального
знания".
Следует отметить, что Делез был не одинок в своем обращении
к лингвистической теории стоицизма: в период, когда
рационалистический пафос структурализма терпел крах, возник
своего рода бум на учение стоиков. В первую очередь особый
102 ГЛАВА II "ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ЯЗЫК" ;"ШИЗОАНАЛИЗ"
интерес вызывала концепция "лектона" — предметов высказывания,
которые, как и пустое пространство, место и время, объявлялись
некоторыми стоиками "нетелесными" явлениями.
У стоиков "диалектика" делилась на учение об "обозначающем"
(поэтика, теория музыки и грамматика) и "обозначаемом", или
"предмете высказывания". При этом неполное высказывание
определялось как "логос" (слово), а полное - как
"предложение". Стоики четко разделяли текучесть чувственных
восприятий и объективность существования идеальных понятий
и возводили стройную логическую цепь их образования посредством
многоступенчатого процесса восхождения от чувственных
восприятий через чувственные представления, воспоминания до
формирования общих понятий и функционирования их в качестве
так называемых "предвосхищений", которые в свою очередь
при восприятии чувственной деятельности становятся
"постижением". При этом слово-логос определялось четырьмя
логическими категориями: "нечто (бытие и небытие), сущностные
свойства (общие и частные), случайные свойства и относительно
случайные свойства (т. е. находящиеся в соотношении с
другими случайными свойствами" (Лосев, 46, с. 137).
"ШИЗОФРЕНИЧЕСКИЙ ЯЗЫК" ; "ШИЗОАНАЛИЗ"
Делез обратился к семиотическим теориям Стои, что6ы
создать с их помощью концепцию "шизофренического языка",
принципиально им противопоставляемую "традиционно структуралистским"
представлениям
о поэтическом языке и детально
им разработанную на
примере творчества Льюиса
Кэрролла, Арто, Клоссовского,
Платона и др. в книге
"Логика смысла" (1969)
(134). Разделяя (в соответствии
со своей ориентацией на стоическую терминологию)
"шизофренические слова" на "слова-страсти" и "слова-действия",
Делез подчеркивает, что он стремится выявить подспудный
смысл, возникающий где-то глубоко внутри, "далеко от поверхности.
Это результат действии (под -смысла, Untersinn, который
должен отличаться от бессмысленности на поверхности. В обоих
своих аспектах язык, цитируя Гельдерлина, является "знаком,
лишенным смысла . Это по-прежнему знак, но знак, который
сливается с действием или страстью тела. Вот почему недостаточно
сказать, что шизофренический язык определяется неустанным
и безумным соскальзыванием ряда означающего с ряда
означаемого. Фактически вообще не остается никакого ряда, они
оба исчезли" (Делез, 368, с. 291).
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
Этот свой тезис Делез повторяет неоднократно в различных
вариантах, но общий смысл всегда остается одним и тем
же: сломать, разрушить традиционную структуру знака, подвергнуть
сомнению его способность репрезентировать обозначаемое
им явление или предмет, доказать принципиальную недостоверность,
ненадежность этой функции знака.
В этом плане сам факт обращения Делеза к "бессмысленным"
стихам Льюиса Кэрролла и абсурдистским экспериментам
Антонена Арто весьма поучителен. Он истолковывает стихи
Кэрролла в духе теории абсурда Арто. придавая им "шизофреническое
изложение" и видя в них выражение самой сути
литературы. Для него важно доказать "шизофренический характер"
литературного языка, что, естественно, легче всего сделать
как раз на подобном материале. Исследователь стремится наложить
логику стоиков на творчество Кэрролла, чтобы подтвердить
высказывание писателя, что "характер речи определяется
чистой поверхностью" (Делез, 368, с. 283). Во всех произведениях
Кэрролла, — утверждает Делез, — читатель встретит:
выходы из туннеля, предназначенные для того, чтобы обнаружить
поверхности и нетелесные события, которые распространяются
на этих поверхностях; 2) сущностное родство этих событий
языку; 3) постоянную организацию двух поверхностных
серий в дуальности "есть/говорить", "потреблять/предлагать" и
"обозначать/выражать"; а также 4) способ, посредством которого
эти серии организуются вокруг парадоксального момента.
иногда при помощи полого слова, иногда эзотерического или
составного, чьи функции заключается в слиянии и дальнейшем
разветвлении этих гетерогенных серий.
Например, "снарк" ("эзотерическое", по определению Делеза,
слово, образованное контаминацией двух слов: "shark" —
акула и "snake" — змея — И. И.) представляет собой разветвление
двух серий: алиментарной ("снарк" — животного происхождения
и, следовательно, принадлежит к классу потребляемых
объектов) и лингвистической ("снарк" — это нетелесный смысл
...)" (Там же, с. 283-284).
Если "снарк" представляет собой конъюнкцию и сосуществование
двух серий разнородный утверждений, и на этом основании
определяется как "эзотерическое" слово, то "составным"
для французского исследователя является у Кэрролла такое
слово, которое основано на отчетливо выявляемом "дизъюнктивном
синтезе", что еще более усиливает его внутреннюю смысловую
противоречивость. Например, frumious образовано из
fuming + furious, при этом первое слово, помимо своего основного
значения "дымящийся", "дающий пары, испарения", имеет
еще добавочное значение "рассерженный", "разозленный"; а
второе — "разъяренный", "взбешенный", "яростный",
"неистовый ".
Уже эти примеры дают достаточное основание для сомнений,
действительно ли Кэрролл придавал своим "змеякуле" и
"дымящемуся от злости" или "яродымящему" столь глобальное
значение образцов, характерных для поэтического языка как
такового. Скорее всего, мы здесь имеем дело с типичным примером
превращения чисто игрового принципа "детского языка"
Кэрролла в теоретический принцип организации поэтического
языка, как он мыслится Делезом.
Если внимательно проанализировать общий ход рассуждений
французского исследователя, то в нем сразу обнаруживается
два не всегда удачно друг о другом логически состыкуемых
основных постулата.
Первый касается утверждения о "поверхностном" по отношению
к предметам, или, как предпочитает выражаться Делез,
к, "телам", характере организации языка: "организация языка
неотделима от поэтического открытия поверхности" (там же, с.
285). Второй — того, что "содержательным" планом языка
является физиологический уровень человеческого бытия, воспринимаемый
преимущественно во фрейдистских понятиях. Отсюда
выводится и необходимость, по крайней мере, на уровне анализа
(т. е. когда ставится задача прояснить "наивному читателю"
скрытые от него механизмы функционировании языка), "дуальности",
разграничения "телесного" и "нетелесного" уровней понимания
проблемы: "Описанная организация языка должна
быть названа поэтической, поскольку она отражает то. что делает
язык возможным. Не следует удивляться открытию, что
события делают возможным язык, хотя событие и не существует
вне предложения, которое его выражает, поскольку в качестве
"выраженного" оно не смешивается с его выражением. Оно не
существует до него и само по себе, но обладает специфической
для себя "настоятельностью". "Сделать язык возможным" имеет
весьма специфический смысл. Это означает необходимость
"выделить" язык, предотвратить смешение звуков со звуковыми
свойствами вещей, со звуковым фоном тел, с их действиями и
страстями и с их так называемой "орально-анальной" детерминированностью.
Язык делает возможным то, что отделяет звуки
от тел, организует их в предложения и таким образом позволяет
им приобрести функцию выражения. Без этой поверхности,
которая отграничивает себя от глубинности тел, без этой линии,
что отделяет тела от предложений, звуки были бы неотличимы
от тел, превратились бы в простые физические свойства, ассо105
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
циирующиеся с ними, и предложения стали бы невозможными"
(Делез, 368, с. 284-285). И далее: "величие языка состоит в
том, что он говорит на поверхности, и, следовательно, схватывает
чистое событие и комбинации событий, которые происходят
на поверхности". Задачей же анализа становится вопрос об
обнаружении "восхождения к поверхности, об открытии поверхностных
сущностей и их игр со смыслом и бессмыслицей, с
выражении этих игр в составных словах и о сопротивлении
головокружению при виде глубинности тел и их алиментарного,
ядовитого смешения" (там же, с. 285).
В противоположность "обычному" языку, основанному на
этой "нетелесной пограничной линии" между физическими телами
и звуковыми словами, на природной дуальности языка
(благодаря чему. собственно, по Делезу и возможно появления
смысла), "шизоидный язык" функционирует по совершенно
противоположному принципу: "в первичном порядке шизофрении
не существует дуальности, кроме как дуальности действии и
страстей тела; язык полностью, погружен в зияющие глубины
тела. Больше уже нет ничего, что могло бы предотвратить предложения
от их коллапса в тела и смешивания их звуковых элементов
с обонятельными, вкусовыми, пищеварительными и экскрементальными
эффектами тел. Больше нет не только какоголибо
смысла, но нет и грамматики или синтаксиса, даже какимлибо
образом артикулированных слоговых, буквенных или фонетических
элементов" (там же, с. 292).
Самый наглядный пример полной реализации принципа шизоидного
языка Делез видит в творчестве Антонена Арто, и
отсюда столь высокая оценка этого писателя: "Мы не отдали бы
и страницу Антонена Арто за всего Кэрролла; Арто является
единственным человеком, который испытал абсолютную глубину
в литературе, который открыл "витальное" тело и его поразительный
язык... Он исследовал инфрасмысл, который сегодня
все еще неизвестен. С другой стороны, Кэрролл остается мастером
или обозревателем поверхностей, о которых мы думали, что
знаем их так хорошо, что их не нужно исследовать. А ведь на
этих поверхностях держится вся логика обыденного смысла"
(там же, с. 294-295).
Собственно, все это уже есть описание "техники шизоанализа",
с которым Делез вошел в историю постструктурализма,
но которому, чтобы стать действительно влиятельной теорией в
то "смутное время" конца 60-х — начала 70-х гг., не хватало
"политического измерения". И он его получил в приобретшей
скандальную популярность книге Делеза и Гваттари "Капитализм
и шизофрения: Анти-Эдип" (1972) (129), более известной
по своему подзаголовку как "Анти-Эдип", поскольку в ней
впервые в столь решительной манере было подвергнуто критике
основополагающее понятие фрейдизма — Эдипов комплекс.
Основной предмет исследования авторов "Анти-Эдипа" —
современная культура капитализма, которая, хотя и изменяет и
разрушает старые формы и модусы культуры, но тем не менее в
экстремальных случаях прибегает к варварским и даже примитивным
идеям и обычаям. И "Анти-Эдип" нельзя понять, не
учитывая его антикапиталистического, антибуржуазного пафоса.
Созданный на волне студенческого движения конца 60-х —
начала 70-х гг., он очень живо и непосредственно передает тот
накал страстей того времени.
Трудно осознать ту роль, которую сыграл Делез в оформлении
постструктуралистской мысли, если не принимать во внимание
воздействие его леворадикальной риторики, его эпатажной
"революционной", а по сути глубоко анархистской, фразы:
"Разрушай, разрушай! Шизоанализ идет путем разрушения, его
задача — полное очищение бессознательного, абсолютное выскабливание"
(Делез, Гваттари, 129, с. 311).
Характерные для данного исследования ощущение тупиковости
современного мышления, экзальтированность изложения
делают его весьма близкой по духу работам Кристевой того же
периода и, прежде всего, ее "Революции поэтического языка"
(1974) (273). Много общего и в их понимании литературного
процесса как иррационального, типологически однородна и их
антифрейдовская установка. В этом плане "Анти-Эдип" примыкает
к тем работам, в которых пытаются подвести научное
обоснование под широко распространенный на Западе тезис об
изначально безумной природе искусства и о ее творце — отверженном
изгое капиталистического общества, который только
постольку способен постичь сущность своего мира, поскольку
способен взглянуть на него со стороны, будучи по отношению к
нему "социальным извращенцем".
Одной из самых болезненных трудностей панъязыкового
мышления, приверженность которому составляет наиболее стойкое
и непоколебимое научное убеждение современности, по всем
своим характеристикам близкое религиозному, является проблема
"неартикулируемости" психических движении сознания и чувственных
ощущений на досознательном уровне.
Фактически, для разрешения этой проблемы и приходится
прибегать к постулированию существования двух языков: языка
естественного и языка либидо. Однако традиционная фрейдист -
ская схема плохо укладывалась в сложившуюся к 70-м гг. парадигму
представлений о социальной природе языка, опосредуюкритика
Эдипова комплекса ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ 107
щую индивидуальное "психополе" личности общественными по
своему характеру конвенциями.
Критика Эдипова комплекса
В частности, одна но основных
претензий Делеза и
Гваттари к "традиционному"
фрейдизму — ограниченность
последнего семейными отношениями,
вместо которых необходимо поставить отношения
социальные. С этим, собственно, связана и резкая критика
Эдипова комплекса ("Несравненный инструмент стадности,
Эдип является последней покорной и частной территорией европейского
человека"; 18, с. 33), ставшего для авторов "АнтиЭдипа"
олицетворением репрессивного духа буржуазных семейных
отношений и символизирующего столь же репрессивную
идеологию капитализма. Здесь происходит типичная для всех
теоретиков подобного рода подмена одного понятия другим:
жизнь общества мыслится по аналогии с жизнью индивида и
ему приписывают все свойства биологического существования
отдельной человеческой особи. Жизнь рода представляется аналогом
развития колонии кораллов, и все свойства биологического
существования отдельного организма переносятся на общественный
коллектив, на социум. Вот почему те непосредственно неосознаваемые
элементы душевной жизни человека, как и те
биологические процессы функционирования его организма, которые
получили название "бессознательного", у большинства теоретиков
постструктуралистской ориентации приобретали черты
некоего "коллективного бессознательного" — мифической первопричины
всех изменений в обществе. При этом стихийность
проявлении этого бессознательного, характеризуемых как
"неритмичные пульсации", трансформировались в не менее мифическую
силу — в мистифицированное, фантомное понятие
"желания", которое действует как стихийный элемент в общем
"устройстве" общества.
Необходимо учитывать еще один момент в том климате
идей, который господствовал в 60-70-е гг., — существенное
влияние неомарксизма, в основном в трактовке франкфуртской
школы. Под его воздействием завоевала популярность, в частности,
идея "духовного производства", доведенная с типичным
для той эпохи экстремизмом до своей крайности. Если ее
"pациональный" вариант дает концепция Машере-Иглтона, то
Делез с Гваттари (как и Кристева) предлагают иррациоональный,
"сексуализированный" вариант той же идеи. Они подчеркивают
"машиноподобие" либидо, действующего по принципу
неравномерной, неритмичной пульсации: оно функционирует как
машина и одновременно как производство, связывая бессознательное
с "социальным полем" Порожденные в бессознательном,
разрушительные продукты желания постоянно подвергаются
кодированию и перекодированию. Таким образом, общество
выступает как регулятор потока импульсов желания, как система
правил и аксиом. Само же желание как "дизъюнктивный поток"
пронизывает "социальное тело" сексуальностью и любовью.
В результате функционирование общества понимается как
действие механизма или механизмов, которые являются
"машинами в точном смысле термина, потому что они действуют
в режиме пауз и импульсов" (Делез, Гваттари, 129, с. 287),
как "ассоциативные потоки и парциальные объекты", объединяясь
и разъединяясь, перекрещиваясь и снова отдаляясь друг от
друга. Все эти процессы и понимаются авторами как
"производство", так как для них желание само по себе является
одновременно и производством, и продуктом этого производства.
"Желающая машина"
Исследователи вводят
понятие "желающая машина",
под которым подразумевается
самый широкий круг объектов
— от человека, действующего
в рамках (т. е. кодах, правилах
и ограничениях) соответствующей культуры и, следовательно,
ей подчиняющегося, вплоть до общественно-социальных
формаций. Главное во всем этом — акцент на бессознательном
характере действий как социальных механизмов (включая, естественно,
и механизмы власти), так и субъекта, суверенность
которого оспаривается с позиций всесильности бессознательного.
Либидо пронизывает все "социальное поле", его экономические,
политические, исторические и культурные параметры и
определения: "Нет желающих машин, которые существовали бы
вне социальных машин, которые они образуют на макроуровне;
точно так же как нет и социальных машин без желающих машин,
которые населяют их на микроуровне" (Делез, Гваттари,
129, с. 340).
По мере того, как бессознательное проникает в "социальное
поле", т. е. проявляется в жизни общества (Делез и Гваттари,
как правило, предпочитают более образную форму выражения и
говорит о "насыщении", ("инвестировании социального тела"'),
оно порождает игру "'сверхинвестиций, "контринвестиций" и
"'дизинвестиций" подрывных сил желания, которые колеблются,
"осциллируют" между двумя полюсами. Один из них представ109
ляет собой господство больших агрегатов, или молярных структур,
подчиняющих себе молекулы (или совокупностей: агрегат в
теории систем — одна из форм структуры); второй включает в
себя микромножества, или частичные, парциальные объекты,
которые " подрывают" стабильность структур.
Делез и Гваттари определяют эти два полюса следующим
образом: "один характеризуется порабощением производства и
желающих машин стадными совокупностями, которые они образуют
в больших масштабах в условиях данной формы власти или
избирательной суверенности; другой — обратной формой и
ниспровержением власти. Первый — теми молярно структурированными
совокупностями, которые подавляют сингулярности,
производят среди них отбор и регулируют те, которые они сохраняют
в кодах и аксиоматиках: второй — молекулярными
множествами сингулярностей, которые наоборот используют эти
большие агрегаты как весьма полезный материал для своей
деятельности. Первый идет по пути интеграции и территориализации,
останавливая потоки, удушая их, обращая их вспять и
расчленяя их в соответствии с внутренними ограничениями системы
таким образом, чтобы создать образы, которые начинают
заполнять поле имманентности, присущее данной системе или
данному агрегату; второй — по пути бегства (от системы),
которым следуют декодированные и детерриториализированные
потоки, изобретают свои собственные нефигуративные прорывы,
или шизы, порождающие новые потоки, всегда находящие
брешь в закодированной стене или территориализированном
пределе, который отделяет их от производства желания. Итак.
если суммировать все предыдущие определения: первый определяется
порабощенными группами, второй — группами субъектов"
(Делез, Гваттари, 129, с. 366-367).
Разумеется, перевод этого пассажа несколько условен и
приблизителен, поскольку авторы пользуются придуманным ими
самими понятийным аппаратом, крайне сложным и одновременно
неточным, ориентированным не столько на корректное употребление
терминов, принятых в разных дисциплинах (теории
систем, лингвистике, структурализме, психоанализе, марксизме,
социологии и проч.), сколько на их образное, метафорическое
восприятие, не на логичность доказательств, а на порождение
ассоциативных связей общекультурного характера, к тому же
эмоционально окрашенных.
Делез и Гваттари здесь продемонстрировали тот же самый
переход к "поэтическому мышлению", которым был отмечен и
путь Барта, Кристевой и который с самого начала был характерен
для манеры Дерриды. Как уже отмечалось, этот стиль составляет
одну из самых типичных черт складывавшегося тогда
постструктурализма.
Тем не менее, некоторые понятия, употребляемые Делезом
и Гваттари, могут быть проанализированы. От структурализма
Делез сохранил привычку мыслить оппозициями, хотя главное
для него — не столько конкретное значение терминов, сколько
их эмоциональная окраска. По его представлениям, либидозные
инвестиции бессознательного имеют тенденцию направляться к
одному из двух полюсов: параноическому или шизофреническому.
В связи с этим выстраивается цепь оппозиций, определяющих
характер этих полюсов: агрегаты / сингулярности, структуры
/ элементы, территориализации / детерриториализации,
пределы / потоки, порабощение / бегство, власть / переворот,
кодирование / раскодирование, молярный / молекулярный.
"Если учитывать, что члены одного полюса характеризуются явно
отрицательно, а другие — явно положительно, то общая картина
сразу проясняется и в конечном счете оказывается довольно
простой.
"СИНГУЛЯРНОСТИ"
Пожалуй, особого объяснения
требует понятие
"сингулярности", которое
может переводиться как
"единичность", "оригинальность",
"исключительность", "своеобразие неповторимости,
наиболее четкое описание сингулярности" дал М. К. Рыклин,
подчеркнувший, что Делез критикует "метафизику и трансцендентальную
философию" за их понимание "произвольных единичностей
(сингулярностей) лишь как персонифицированных в
высшем Я. Будучи доиндивидуальными, неличностными, аконцептуальными,
сингулярности, по Делезу, коренятся в иной
стихии. Эта стихия называется по-разному — нетральное,
проблематичное, чрезмерное, невозмутимое, но за ней сохраняется
одно общее свойство: индифферентность в отношении частного
и общего, личного и безличного, индивидуального и коллективного
и других аналогичных противопоставлений
(бинарных оппозиций). Произвольная единичность, или сингулярность,
неопределима с точки зрения логических предикатов
количества и качества, отношения и модальности. Сингулярность
бесцельна, ненамеренна, нелокализуема" (51, с. 89).
Иными словами, в какой бы форме не выступала
"сингулярность", — в форме явления, события, реальноналичного
или лишь только умопостигаемого феномена, — главный
смысл введения этого понятия заключается в замене концепции
субъекта "безличным и доиндивидуальным полем" (там
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
же, с. 88). Здесь мы опять сталкиваемся с проблемой
теоретической смерти субъекта" как независимого,
"суверенного" индивидуального сознания, с "теоретическим антигуманизмом
постструктурализма.
Сингулярности, образуя не подчиняющиеся жестким структурам
"роевые" сообщества — "множества", противостоят обширным
совокупностям-агрегатам, управляемым по иерархическим,
авторитарным законам. Обширные агрегаты, или молярные
структуры, подчиняют себе "молекулы" общества, в то
время как организация общества на молекулярном уровне включает
в себя микро-множественности, или парциальные объекты,
которые разрушают, подрывают
структуры.
Позитивность шизофрении и негативность паранойи
Иными словами, бессознательное
может выступать в
двух ипостасях: параноическом
или шизофреническом. В
первом случае оно порождает
тотальности и "репрезентации",
создает видимость жизни;
во-втором — утверждает фрагментированные, раздробленные
множественности — "мегафабрику". При этом постоянно
подчеркивается процессуальный характер действия бессознательного,
описываемого как шизофрения и понимаемого прежде
всего как процесс порождении желания и "желающих машин".
Именно шизофрения, утверждают авторы "Анти-Эдипа" и
"конституирует" становление реальности. Кроме того, сама шизофрения
может принимать двойную форму: либо процесса болезни,
когда "чистый поток экзистенции" подвергается воздействию
структур, кодов, систем и аксиом, приостанавливающих
его свободное излияние, налагающих на него "арест", поскольку
все они представляют собой "репрессивные формации"; либо
процесса становления, обозначающего "микропорождение" желания,
порождение "парциальных объектов".
"Шиз"--свободный индивид
Поскольку и человек характеризуется как "желающая машина",
то подлинно свободный индивид — "шизо",
деконструированный субъект", "порождает себя как свободного
человека, лишенного ответственности, одинокого и радостного,
способного, наконец, сказать
и сделать нечто простое от
своего имени, не спрашивая
на то разрешения: это желание,
не испытывающее ни в
чем нужды, поток, преодолевающий
барьеры и коды, имя, не обозначающее больше какоелибо
"это". Он просто перестал бояться сойти с ума" (Делез,
Гваттари, 129, с. 131). Если спроецировать эти рассуждения на
ту конкретно-историческую ситуацию, когда они писались —
рубеж 60-х--70-х гг., — то их вряд ли можно понимать иначе,
как теоретическое оправдание анархического характера студенческих
волнений данного времени.
Мне хотелось бы здесь привести определение, данное этой
стороне деятельности Делеза И. Стаф и характеризующее ее
наиболее адекватно: "Шизофрения отдельного человека рассматривается
как естественный аналог "разорванности" общества;
для Делеза не существует границы между нормальным и
безумным человеком, поскольку всякая нормальность понимается
им как социальный компромисс и тем самым отвергается.
"Шизоанализ" противопоставляют шизофрению не душевному
здоровью, но паранойе: если шизофреник осознает свое безумие,
то параноик — нет. Шизофрения как высшая форма безумия
предстает главным освободительным началом для личности и
главной революционной силой общества. С этим убеждением
связаны и идеи Делеза о природе художественного творчества:
чтобы творить, достаточно быть безумным; в основе искусства
лежит страдание художника в разорванном обществе, поэтому
художник — это "больной" цивилизации. Одновременно искусство,
отделившееся от религии, но выполняющее одну с ней
функцию - сублимировать страх смерти — и потому относя -
щееся к области сакрального, делает художника "врачом общества.
Шизофрения, без которой, по Делезу, невозможен никакой
творческий акт, придает
художнику черты "социального
извращенца" (Стаф, 57,
с. 180).
Динамика бесссознательного
В соответствии с подобной
установкой Делез выделяет
два уровня, на которых
действует бессознательное и
его порождения — "желающие машины" и "машинное производство":
молярный и молекулярный. Минимальные составные
единицы бессознательного, — то, что Делез называет молекулами
цепочек желания, находящихся в постоянном движении,
или, как он их иначе называет, "парциальные объекты", —
образуют эфемерные отношения, комбинации и связи; при
этом, подчеркивает Делез, это не приводит к "тотальности или
единству": "Мы живем в век парциальных объектов, кирпичей,
которые были разбиты вдребезги, и их остатков. Мы уже боль113
ше не верим в миф о существовании фрагментов, которые, подобно
обломкам античных статуй, ждут последнего, кто подвернется,
чтобы их заново склеить и воссоздать ту же самую цельность
и целостность образа оригинала. Мы больше не верим в
первичную целостность или конечную тотальность, ожидающую
нас в будущем" (Делез, Гваттари, 129, с. 42).
Только на этом уровне Делез допускает существование автономных
парциальных объектов, минимальных по размеру и
похожих на "следы" (любопытное совпадение с теорией следа
Дерриды) элементов бессознательного, которых он наделяет
корпускулярно-волновой природой (по аналогии с современной
физической квантовой теорией света), которая якобы и организует
неравномерно пульсирующий либидозный поток. Этот поток
порождает свободную игру частиц, где их множественность
и фрагментарность образуют "гетерогенные конъюнкции" и
"инклюзивные дизъюнкции". Здесь возможны только
"алеаторные", т. е. случайные комбинации и полное отсутствие
всякой стабильности.
В том же случае, считает Делез, когда бессознательное
пронизывает, или, по его терминологии, "инвестирует" "социальное
поле", оно мобилизует "свободную игру"" сверхзарядов"
либидозной энергии, ее "противозарядов", или "разряжений".
Таким образом, бессознательное как бы постоянно испытывает
колебания, осциллирует между двумя полюсами своего положения
на молярном или молекулярном уровне. Как уже говорилось
выше, на первом возникают агрегаты, или молярные структуры,
которые подчиняют себе молекулы; на втором же уровне молекулы
включают в себя микромножественности (парциальные
объекты), которые своей стихийностью подрывают единство
структур.
Бессознательное обладает стихийной способностью производить
два полюса противоположностей. С одной стороны, оно
порождает цельности", "тотальности" и создает иллюзию упорядоченности,
параноический театр абсурда; с другой стороны,
оно порождает хаотическое царство независимых друг от друга
множественностей и импульсов возникающих в результате прохождения
потоков либидо. Редуцируя социально-экономическую
жизнь общества и человека до уровня семиотической системы,
исследователи превращают все в семиотический процесс, в семиозис.
Творец как состоявшийся шизофреник
Делез и Гваттари, создав
одну из разновидностей деконструктивистского
анализа
— шизоанализ, оказали определенное
влияние на практику
деконструктивизма. Например,
Фредрик Джеймсон
в своих работах "Фабулы агрессии" (1979) (243) и
"Политическое бессознательное" (1981) (246) использовал
некоторые приемы и подходы, сформулированные французскими
исследователями. Несомненно, что концепции Делеза-Гваттари
отразились на общем понимании проблемы желания, на представлении
о писателях и философах как о своеобразных
"шизофрениках" ("состоявшихся шизофрениках", по терминологии
Делеза и Гваттари), помогли осознать маргинализм как
неотъемлемое качество "постмодернистского удела". Но готовить
о шизоанализе как об "актуальном силовом поле", активно
воздействующем на сегодняшнюю теоретическую мысль, даже в
рамках постструктуралистско-постмодернистского комплекса,
довольно трудно, так как сама эта концепция специфична для
очень конкретного и узкого периода развития постструктурализма,
— а именно, периода 1968-1972 гг., когда западное общество
испытало столь болезненный шок массовых студенческих
волнений, когда резко обострилось внимание к социальнополитическим
аспектам функционирования общества и государства,
произошла реактивизация вульгарно-социологизирующих
тенденций, особенно заметных в рецепции и переформулировке
альтюссеровских положений.
Сознание значительных слоев общества (опять же речь
идет о том, что мы здесь неоднократно и весьма приблизительно
называем "творческой интеллигенцией", отчетливо осознавая
условность этого термина) было заметно революционизировано,
или, скажем, явно возбуждено. И этот отпечаток лихорадочности
и несомненной психической перевозбужденности очень заметен
даже в стиле "Анти-Эдипа".
Вообще вся критическая литература постструктуралистской
ориентации того времени, была крайне увлечена, даже, можно
сказать, заворожена "научным фантазмом" мифологемы
"духовного производства", которое все более приобретало черты
машинного производства со всеми вытекающими из этого последствиями.
Типичное для структурализма понятие "порождения"
стало переосмысливаться как "производство" , как
"механическая фабрикация" духовных феноменов, в первую
очередь литературных. Иными словами, заложенная в русском
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
выражении "литературное произведение" метафора была буквально
реализована в теории постструктурализма. Своего апогея
эта фантастическая идея машиноподобности духовного производства
достигла у Пьера Машере в книге "К теории литературного
производства" 1966 г. (308) и у Терри Иглтона в его
"Критике и идеологии" 1976 г. (167а). "Шизоанализ" как раз и
относится к подобному роду "фантасциентем", столь популярных
в это время, где действие бессознательного желания мыслилось
как акт "производства", реализующего себя через посредство
машин желания , оказывающихся, в конечном счете, деиндивидуализированными
субъектами, безличностными медиумами,
через которые в этот мир просачивается бессознательный мир
желания.
При том, что аналогичное понимание "мира желания" разделялось
в то время многими постструктуралистскими теоретиками,
свойственный "шизоанализу" дух "глобального разрушительства"
и "всеобщего разоблачительства", порожденный атмосферой
социальной нестабильности, ко второй половине 70-х гг.
заметно утратил свой воинственный пафос "анархиствующей
концептуальности" и приобрел более спокойные формы академической
рефлексии, тем более, что в западном обществе все заметнее
обозначалась консервативная тенденция. В этой атмосфере
"шизоанализ" стал казаться слишком радикальной концепцией,
чтобы пользоваться популярностью в академических
кругах, прежде всего в США. Несомненно, "шизоанализ" был
в свое время влиятельной концепцией, но в последствии он
оказался на периферии интересов теоретиков постструктурализма.
Можно сказать, что "Анти-Эдип" Делеза и Гваттари, подобно
"Революции поэтического языка" Кристевой, предлагает
пессимистическую картину человеческого бытия с точки зрения
взаимоотношения человека с бессознательным и обществом,
которое воспринимается исключительно в облике своих репрессивных
институтов, в первую очередь государства. Человек
оказался зажат между молотом и наковальней слепой, одновременно
созидательной и разрушительной силой бессознательного
и репрессивностью государства. (Собственно, даже и репрессивность
как таковая есть порождение все той же мистической
силы либидо.)
Возможно, у Кристевой, по сравнению с Делезом, несмотря
на явно более усложненный язык, все более четко оговорено и
образно наглядно; тем не менее сходство основных предпосылок
и общей направленности мысли просто поразительно. Психосексуальная
энергия либидо у обоих ученых предстает как извержение
лавы, потоки которой, все сокрушая на своем пути, остывая,
затвердевают и образуют естественную преграду своему
дальнейшему излиянию и продвижению. Чтобы освободить себе
путь, потоки лавы должны взломать, взорвать застывшую корку.
Либидо порождает либо взрывную деструктивную энергию,
разрушающую общественные и государственные институты власти,
господства и подавления, либо "косные" социальные и семиотические
системы, действующие как цепи — символы духовного
рабства индивида и его сознания. Однако в любом
случае провозглашается господство иррационализма: придерживаться
законов здравого смысла, руководствоваться разумом так
же безрассудно, как и быть художником-безумцем и своим
творчеством бросать вызов государству или обществу, поскольку
в "больном" мире, в "больной цивилизации" и филистер, и бунтарь
в равной мере больны, в равной мере являются "социальными
извращенцами" и один из них так же неизбежно
обречен на паранойю, как второй на шизофрению.
"ЖЕЛЕНИЕ"
Одной из самых влиятельных
концепций современной
западной мысли стало
многозначное понятие "желания".
Оно проделало долгий
и весьма извилистый путь от
чисто сексуального влечения (либидо) Фрейда до основного
импульса, внутреннего двигателя всего общественного развития.
В этом понятийном конструкте, частично являющемся наследником
"первичных процессов", т. е. деятельности ид, как это
сформулировал в свое время Фрейд, воплощено иррациональное
представление о движущих силах современного общества, где
желание, лишенное чисто личностного аспекта сексуальных потребностей
отдельного индивида, приобретает характер
"сексуальной социальности"-- надличной силы, стихийно, иррационально
и совершенно непредсказуемо трансформирующей
общество.
Тот факт, что Барт, Кристева, Делез, Гваттари, Лиотар, а
также, хотя и в меньшей степени, Деррида практически одновременно
разрабатывали проблематику "желания", свидетельствует
о том, что она не определенном этапе развития постструктуралистской
мысли превратилась в ключевой для нее вопрос, от
решения которого зависело само существование постструктурализма
как доктрины. Если отойти от частностей, то самым главным
в этих усилиях по теоретическому обоснованию механизма
"желания" было стремление разрушить, во-первых, сам принцип
структурности как представление о некоем организующем и
иерархически упорядоченном начале, которое, по своем образу и
подобию, систематизирует социальную жизнь человека, а вовторых,
и одну из самих влиятельных структур современного
западного сознания — фрейдовскую структуру личности, ибо
"желание" мыслится как феномен, "категориально" противостоящий
любой структуре, системе, даже "идее порядка". Как
выразился Гваттари на характерном для него языке, "желание
— это все, что существует до оппозиции между субъектом и
объектом, до репрезентации и производства"; "желание не является
чем-то получающим или дающим информацию, это не информация
или содержание. Желание — это не то, что деформирует,
а то, что разъединяет, изменяет, модифицирует, организует
другие формы и затем бросает их" (Гваттари, 219, с. 61).
Философская традиция осмысления "желания" оказалась
весьма почтенной; если раньше ее отсчитывали от Фрейда, то
теперь, благодаря усилиям нескольких поколений историков и
теоретиков, ее возникновение (по крайней мере, в пределах
европейской традиции, чтобы не касаться индуизма с его фаллическим
культом лингама) прослеживается от древнегреческой
философии и прежде всего от концепции Платона о космическом
эросе. Литература на эту тему поистине неисчерпаема и
нет ни одного уважающего себя литературоведа, социолога или
философа, который счел бы для себя возможным пройти мимо
этой проблемы.
Из постструктуралистских интерпретаторов "желания", помимо
Делеза и его соавтора Гваттари, следует упомянуть Ролана
Барта с его "Удовольствием от текста" (1973) (84) и Юлию
Кристеву, подборка сочинений которой была переведена на
английский под характерным названием "Желание в языке:
Семиотический подход в литературе и искусстве" (1980) (263),
Жан-Франсуа Лиотара и, конечно, самого Дерриду, у которого
проблема "желания" (как, впрочем, и все затрагиваемые им
вопросы) приобретает крайне опосредованную форму.
Как пишет Лейч, "желание, подобно власти у Фуко, для
некоторых постструктуралистов возникает как таинственная и
разрушающая, всюду проникающая производительная сила либидо"
(Лейч, 294, с. 211). Критик подчеркивает, что присущее
"желанию" качество принципиальной "неопределимости" роднит
его с аналогичным по своим характеристикам понятию
"различение" в теории Дерриды. Это очень примечательное
замечание, поскольку проливает свет на природу постструктурализма
и деконструктивизма вообще, на их сверхзадачу.
Биологизация желания и либидозность "социального тела"
Биологизация желания
во всех его проявлениях и —
как ее естественное продолжение
— эротизация —
неизбежное следствие общего
иррационального духа постструктуралистского
мышления,
возводящего своеобразный культ тождества общества и
тела со всеми сопутствующими натуралистическими подробностями.
Здесь мы имеем дело с довольно стойкой мифологемой
современного западного мышления, ведущей свое происхождение
еще от соответствующих аналогий Гоббса, не говоря уже об
античных проекциях Платона и стоиков. Например, МерлоПонти
утверждал, что "очагом смысла" и миметических значений,
которыми наделяется мир, является человеческое тело. При
этом мир у него, как пишет В. Н. Кузнецов, оказывается в
зависимости от тела, которое в своем познании конструирует
этот мир посредством "форм желания" : "сексуальности и языка"
(44, с. 288-289).
Барт в своих последних работах "Сад, Фурье, Лойола"
(1971), "Удовольствие от текста" (1973), "Ролан Барт о Ролане
Барте" (1975) вводит понятие об "эротическом текстуальном
теле" (подробнее см. с. 171).
Либидозное существование "социального тела" — т. е. общества,
как его понимают Делез и Гваттари, со всеми сопутствующими
биологически-натуралистическими ассоциациями, очевидно,
нельзя рассматривать вне общего духа эпатажа, которым
проникнута вся авангардистская теоретическая мысль времен
"сексуальной революции". По этому проторенному пути и идут
авторы "Анти-Эдипа". Либидо для них, как и для Кристевой,
представляет собой динамический элемент бессознательной психической
активности, проявляющей себя импульсами-квантами
энергии, между которыми возникают моменты паузы, перерыва
в излиянии этой энергии. Этим либидозным "потокам" придаются
черты физиологических процессов — продуктов жизнедеятельности
живого организма. Соответственно и "машинообразность"
либидо понимается ими в том смысле, что оно
состоит из импульсов истечения, потоков и их временных прекращений,
т. е. представляет собой своеобразную пульсацию.
По аргументации Делеза, как рот человека прерывает потоки
вдыхаемого и выдыхаемого воздуха и потребляемого молока, так
же действуют и органы выделения. Аналогично рассматривается
и роль различных желающих машин по отношению к потокам
либидозной энергии. Из всего этого можно сделать вывод, что
"основополагающим" типом "желающей машины", несмотря на
всю нарочитую терминологическую путаницу, для Делеза и
Гваттари является человек, его природные свойства, на которые
уже затем наслаиваются разного рода образования — структуры,
или, в терминах Делеза-Гваттари, "псевдоструктуры": семья,
общество, государство.
ЮЛИЯ КРИСТЕВА
- теоретик "революционного лингвопсихоанализа"
В данном разделе творчество Кристевой рассматривается с
более чем специфической точки зрения — как один из этапов
становления французской версии "деконструктивистского анализа"
художественного произведения. Поэтому все внимание будет
сосредоточено на одном периоде ее деятельности, отмеченном ее
участием в группе "Тель Кель" и выходом трех ее основных, по
нашему мнению, работ этого времени: "Семиотика" (1969 г.)
(274) "Революция поэтического языка" (1974 г.) (273) и
"Полилог" (1977 г.) (270). Все остальные ее работы будут
привлекаться лишь в качестве дополнительного материала без
детального анализа; в первую очередь это относится к ее позднейшим
трудам 80-х гг., когда эволюция ее политических взглядов
и научных интересов увела несколько в сторону от того, что
можно было бы назвать магистральной линией развития постструктурализма
и деконструктивизма как некоего целостного
явления.
"Тель Кель" и история постструктурализма
Все это, конечно, не избавляет
нас от необходимости
дать краткую характеристику
движения "телькелизма" и
места в нем Кристевой как
ведущего теоретика, а также
беглого обзора эволюции ее
политических взглядов; ибо в ее трудах с исключительной эмоциональной
экспрессивностью, как ни у кого другого из известных
нам теоретиков постструктурализма, отразилась вся трагедия
леворадикального мышления.
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
Определенное место займет неизбежный анализ понятийного
аппарата Кристевой, оказавший столь сильное воздействие
на постструктуралистскую мысль, хотя впоследствии подвергшийся
и весьма значительному переистолкованию. Особое внимание
будет уделено тому, что собственно и определяет специфическое
положение Кристевой в общей теории постструктурализма:
разработка проблематики "субъекта" и связанная с этим
"скрытая" конфронтация с Жаком Дерридой.
Судьба Юлии Кристевой, болгарки по происхождению, самым
тесным образом (чего нельзя сказать о Барте) была связана
с группой "Тель Кель", получившей свое название по парижскому
журналу, где сотрудничали Кристева и Барт. Не углубляясь
в детали довольно извилистого пути, проделанного телькелевцами,
остановимся лишь на интересующих нас этапах, лучше
всего охарактеризованных Г. Косиковым: "Разрыв с "новым
романом" (в 1964 г.) ознаменовал переход группы "Тель Кель"
от авангардизма к левому радикализму, открыто ориентирующемуся
на достижения современных гуманитарных наук: именно
гуманитарные дисциплины (структурная антропология, семиотика
и т. п.), показывающие, как "сделана" культура, могут
явиться, по мнению участников группы, вернейшим инструментом
демистификации идеологических основ буржуазного мира.
Эта "сциентистская" переориентация "Тель Кель" опять-таки
осуществилась не без прямого влияния Барта...
Впрочем, как в биографии самого Барта, так и в
"биографии" "Тель Кель" сциентистский, структуралистский
период оказался недолгим. Неудовлетворенная описательными
установками классического структурализма, стремясь понять не
только то, как "сделана" идеология, но и то, как она
"порождается", группа стала прямо апеллировать к учению К.
Маркса, раскрывшего социально-экономические корни всякого
"ложного сознания". "Постструктуралистская" программа "Тель
Кель" была объявлена весной 1967 г. (No 29)..." (10, с. 581).
Разумеется, "Тель Кель" никогда не был группой полных
единомышленников, и их переход на позиции постструктурализма
отнюдь не был ни единовременным событием, ни тем более
коллективным решением. Если мы возьмем основных сотрудников
журнала (Ф. Соллерс, Ю. Кристева, Ж. Рикарду, Ж.-П.
Фай, Ж. Женетт, М. Плейне, Ж.-Л. Бодри и т. д.), то увидим,
что их пути сильно разнились. Ж. П. Фай, например,
вышел в 1968 г. из "Тель Кель" и основал свое "направление"
и свой журнал "Шанж". Первыми и наиболее последовательными
теоретиками литературоведческого постструктурализма
были Ю. Кристева, а также ее муж Ф. Соллерс. С некоторым
запозданием Ж. Рикарду попытался в постструктуралистском
духе осмыслить различие между "новым романом" и "новым
новым романом" (в основном на примере творчества Соллерса),
но надолго сохранил приверженность к "начертательному литературоведению"
с надлежащим набором схем и диаграмм, столь
типичным для структуралистского мышления.
Ж. Женетт фактически остался на позициях структурализма,
переориентировался, как и большинство сторонников структурализма
позднейшего времени, в сферу нарратологии, и лишь
в 80-х гг. начал развивать идеи, близкие постструктурализму.
Что касается Барта, то он обратился к постструктурализму в
начале 70-х гг. Как пишет Г. Косиков, "Барт был внутренне
давно готов к вступлению на этот путь: стимулом являлись
проблемы самой коннотативной семиологии; толчком же послужили
работы Ж. Лакана и М. Фуко, влияние итальянского
литературоведа и лингвиста Умберто Эко, французского философа
Жака Деррида, а также ученицы самого Барта, Ю. Кристевой"
(43, с. II). -
Чисто хронологически появление в 1968 г. сборника статей
"Теория ансамбля" (369), где среди прочих приняли участие Ж.
Деррида и М. Фуко, ознаменовало собой "осознанное", т. е.
теоретически отрефлексированное становление французского
варианта литературоведческого постструктурализма; именно это
событие часто рассматривается как хронологический рубеж, на
котором постструктурализм из "явления в себе" превратился в
"явление для себя". В связи с этим небезынтересным будет
привести характеристику этого сборника, которую ему дал в
1987 г. французский историк критики Жан-Ив Тадье:
"Литература, согласно Рикарду, отнюдь не предлагает
"субститут, образ, воспроизведение" мира, но как раз
"противопоставляет ему совершенно другую систему элементов и
отношений". Литература является "производящей" деятельностью
и критической функцией. Выделяются три тенденции: репрезентативный
иллюзионизм (Бальзак), авторепрезентация (1а
"mise en abyme" Нового романа), антирепрезентация (Соллерс,
"Тель Кель"). В последнем случае "означаемое" отнюдь не
отрицается,..* но подвергается в каждом слове игре письма,
постоянной критике, "мешающей скрыть работу, которая ее
формирует". Жан-Луи Бодри, в том же сборнике, приходит к
крайним выводам, вытекающим из этой концепции текста
("Письмо, фикция, идеология"). Письмо не является
"созданием" отдельного индивида, а специфическим проявлением
"всеобщего письма". Нет больше ни автора (и снова мы сталкиваемся
с отказом от личности, человека, субъекта, столь харак123
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
терным для определенного момента современной мысли от Лакана
до Барта и Фуко), ни истины, ни репрезентации. Письмо
не воспроизводит ничего, кроме самого себя, выступая в качестве
"ниспровержения теологической идеологии", поскольку "речь
идет прежде всего о том, чтобы излечить последствия, возникающие
в результате смерти Бога (смерти субъекта)"; таким
образом разрушается, ломается замкнутость, целостность текста,
композиции, смысла. Современный текст "нечитабелен": теории
Барта доводятся до своей крайности.
В этом сборнике и в этой школе, где доминирует рефлексия
Юлии Кристевой, усматриваются эскизы того, что потом будет
предложено под названием "семанализа", и что представляет
собой "новую семиотику", "рефлексию об означающем, воспроизводящемся
в тексте": здесь скрытая производительность значения
сближается по своему характеру с психоанализом — и
тем самым отходит от традиционной семиотики, а структурированный
текст "деконструируется" ради своего вечного порождения"
(366, с. 224-225).
Несомненно заслуживает внимания и тот факт, что английская
исследовательница Кристевой Торил Мой, при всех за и
против, склонна относить феномен "телькелизма" к постмодернизму,
озаглавив один из разделов своего "Введения" к сборнику
работ Кристевой "Тель Кель": политический постмодернизм?"
(279, с. 3): "Что же, собственно, было специфической
особенностью этой группы в конце 60-х гг.? Если попытаться
суммировать их проект вкратце, то я думаю, это была идея
"модернистской теории", отличной от теории модернизма. Концентрируя
свое внимание, подобно структурализму, на языке
как на исходной точке мышления о политике и субъекте, группа
основывала свою деятельность на новом понимании истории как
текста и письма (ecriture) как производства, а не репрезентации.
Исходя из этих параметров, они пытались выработать
новые концепции для описания нового видения социальной или
означающей практики (Кристева, сформулировав такие термины,
как "интертекстуальность ". "означающая практика" или
"означивание , параграмма", "генотекст и "фенотекст", была
главным представителем этого специфического направления),
чтобы создать плюралистическую историю, отличную по своей
природе от письма, обусловленного связью со своим специфическим
временем и пространством; и, наконец, они попытались
сформулировать политику, которая конструировала бы логические
последствия нерепрезентативного понимания письма" (там
же, с. 4).
"Тель Кель" и маоизм
Все это, по мнению
Мой, — для которой, как
для представителя социологизированного
леворадикального
феминизма постструктуралистской
ориентации 80-х гг. ("Предисловие" было написано
в 1986 г.), вообще характерен повышенный интерес к чисто
политическим вопросам, — приводило к отождествлению группы
"Тель Кель" с маоизмом, что вряд ли может быть принято
безоговорочно. В этом отношении нижеприводимая формулировка
М. Рыклина представляется более сбалансированной. Он
выделяет "несколько общих принципов" "телькелизма" : "В их
числе — семиотизация проекта политической семиологии
Р. Барта; активное подключение проблематики "большой политики";
признание примата литературной практики над любой
рефлексией по поводу литературы. "Телькелизм" стремится, вопервых,
к созданию общей теории знаковых систем; во-вторых,
к формализации семиотических систем с точки зрения коммуникации,
точнее, к выделению внутри проблематики коммуникации
зоны производства смысла; в-третьих, к прямой политизации
письма" (53, с. 297). И далее, выделяя в особую проблему
специфику понимания телькелистами истории, исследователь
подчеркивает: "Дурной", линейной историей оказывается та,
которая вызывает к жизни "теологические категории" смысла,
субъекта и истины, а подлинной — та, которая производит так
называемые "тексты-пределы" как совершенные аналогии социальной
революции. Тем самым признается невозможность языка,
который создавал бы дистанцию по отношению к текстуальному
письму, историзируя его" (там же, с. 298).
Возвращаясь к болезненной для всех нас проблеме маоизма,
влияние которого испытали на себе многие представители
французской леворадикальной интеллигенции, отметим его особую
роль в становлении французского постструктурализма.
Торил Мой писала по этому поводу, пытаясь объяснить
эту увлеченность маоизмом: "Для Группы "Тель Кель" Китай,
казалось, представлял радикальную перспективу, сравнимую с ее
собственными теоретическими представлениями и художественными
поисками. В конце 60-х гг. в их представлении... культурная
революция воспринималась как попытка создания материалистической
практики, связанной с проблемой знака. Текстуальная
производительность, желание переписать историю как незавершенный
открытый текст, разрушение монолитных институтов
знака или означающей практики: все это, как казалось эйфорически
настроенным зарубежным сторонникам маоизма, происхо125
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
дило в Китае Мао. Красные бригадиры, разрушающие материальные
институты традиционной интеллектуальной власти, казалось,
указывали для Запада путь вперед. Телькелевцы тогда,
разумеется, не знали, что за фасадом улыбающихся лиц китайских
интеллектуалов, с радостью ухаживающих за свиньями или
разбрасывающих навоз, чтобы повысить уровень своего понимания
материализма, скрывалась другая, куда более мрачная реальность:
замученные пытками, мертвые или умирающие китайцы,
интеллигенты или неинтеллигенты в равной мере, принесенные
в жертву ради великой славы председателя Мао" (Мой,
279, с. 6).
В этом отношении путь Кристевой весьма примечателен. В
статье, посвященной Барту "Как говорить о литературе", впервые
опубликованной в "Тель Кель" в 1971 г. и цитируемой по
"Полилогу" 1977 г., когда теоретики "Тель Кель" уже осознали
подлинное лицо маоизма, она все же не сняла прежний лестный
отзыв о китайском лидере: "Мао Дзе-дун является единственным
политическим деятелем, единственным коммунистическим
лидером после Ленина, который постоянно настаивает на необходимости
работать над языком и письмом, чтобы изменить
идеологию" (270, с. 54); отмечая, что хотя его замечания часто
носят конкретный характер, обусловленный расхождением между
древним языком литературы (старокитайским литературным
языком) и современным разговорным, Кристева, тем не менее,
подчеркивает "всеобщую значимость" замечаний Мао Дзе-дуна,
которую "нельзя понять вне теоретической переоценки субъекта
в означающей практике" (там же).
Что это? Снисходительное отношение к заблуждениям молодости?
Или резиньяция усталого и разочарованного в политике
человека, в тех взглядах, которые она некогда отстаивала о
такой страстностью? Или интеллектуальная честность художника,
гнушающегося конъюнктурного желания заново переписывать
историю, стерев следы своего в ней присутствия? Я затрудняюсь
ответить на этот вопрос.
Смена политических ориентиров
Смене политических ориентиров
сопутствовала и несомненная
переориентация
научной деятельности, как
свидетельствует та же Торил
Мой: "В период приблизительно между 1974 и 1977 гг. интеллектуальные
интересы Кристевой испытали заметный сдвиг: от
чисто литературной или семиотической работы, кульминацией
которой была "Революция поэтического языка", к более психоаналитическим
исследованиям проблем феминизма и материнства,
воплощенных либо в западные представления о женщинах и
матерях, либо в сфере новых теоретических проблем, возникающих
для психоанализа" (279, с. 7).
Новый виток в "теоретической траектории" Кристевой, когда
она окончательно разочаровалась в "духовной одномерности"
левого (или вернее будет сказать, "левацкого" радикализма),
ознаменовался такими ее работами 80-х гг., как "Власти
ужаса" (1980) (272), "История любви (1983) (266), где она
наиболее полно сформулировала свою концепцию "абъекции",
которая была продолжена в книгах "В начале была любовь:
Психоанализ и вера" (1985) (262), а также "Черное солнце,
депрессия и меланхолия" (1987) (275) и "Чуждые самим себе"
(1988) (265). В интервью, данном в 1984 г. Розалинде Кауард,
английской постструктуралистке с явно неомарксистской
ориентацией, она как всегда с предельной четкостью зафиксировала
свою новую позицию: "Политический дискурс, политическая
каузальность, господствующие даже в гуманитарных науках,
в университетах и повсюду, слишком узки и слабы в сравнении
со св. Бернаром и св. Фомой. Если мы ограничимся
только лишь политическим объяснением человеческих феноменов,
мы окажемся во власти так называемого мистического
кризиса, или духовного кризиса... В каждой буржуазной семье
есть сын или дочь, испытывающие мистический кризис — это
вполне понятно, поскольку политика слишком схематично объясняет
такие феномены, как любовь или желание. Поэтому моя
проблема состоит в следующем: как при помощи психоанализа
или чего-нибудь иного, вроде искусства, как посредством подобных
дискурсов мы смогли бы попытаться выработать более
сложные представления, дискурсивную сублимацию тех критических
моментов человеческого опыта, которые не могут быть
сведены к политической каузальности" (254, с. 25).
В ответ на упрек Жаклин Роуз, что она "низводит политическое
до уровня маргинальной и неадекватной сферы работы",
что "все это напоминает историю человека, разочарованного в
политике", Кристева продемонстрировала типичную для нее в
начале 80-х гг. перемену ориентаций: "Мне кажется, если художник
или психоаналист и действуют политически (т. е. в
политическом смысле, осуществляют политический акт), то лишь
путем вмешательства на индивидуальном уровне. И главная
политическая забота, может быть, как раз состоит в том, чтобы
придать ценность индивиду. Мое неприятие некоторых политических
дискурсов, вызывающих у меня разочарование, заключа127
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
ется в том, что они не рассматривают индивиды как ценность
(268, с. 27; цит. по Полу Смиту, 359, с.87, там же и Роуз.)
Многими последователями Кристевой подобный отход от ее
прежних позиций характеризовался как полная смена взглядов.
Скажем, для Пола Смита это означает, что психоаналитические
представления Кристевой "после продолжительной, затянувшейся
переработки обернулись абсолютно идеалистической версией
субъективности и нематериалистическим представлением о языке"
(там же).
Любопытно, что в этой статье, написанной к Конференции
по феминизму и психоанализу, прошедшей в Нормале в мае
1986 г., П. Смит критикует как раз то, что через два года сам
будет убедительно защищать в книге "Выявляя субъект" (1988)
(358), — "легитимацию" теоретического восстановления в своих
правах "человеческого субъекта". Разумеется, нельзя отрицать
различие между смитовским пониманием "человеческого субъекта",
формулировка которого осуществляется в традиционно постструктуралистских
терминах, с акцентом на его, субъекта, политической
активности, и "индивидуумом" Кристевой, объясняемым
биопсихологическими предпосылками, — еще одной вариацией
"феминизированного лаканства".
Тем не менее, при всех разногласиях и несовпадениях, обе
эти концепции фактически имеют общую цель — "теоретическое
воскрешение" субъекта, его восстановление после той сокрушительной
критики, которой он подвергался на первоначальных
стадиях формирования постструктуралистской доктрины.
Все сказанное выше очерчивает трансформацию политических
и более нас интересующих эстетических взглядов французской
исследовательницы, которую она пережила со второй половины
60-х до конца 80-х гг. Однако прежде чем перейти к
ключевой для нее, как все же оказалось, проблемы "постструктуралистской
трактовки субъекта", необходимо отметить те
общие предпосылки постструктуралистской доктрины, в формировании
которых она приняла самое активной участие.
"Разрыв"
Кристева считается самым
авторитетным среди
постструктуралистов пропагандистом
идеи "разрыва",
"перелома" (rupture), якобы имевшего место на рубеже XIXXX
вв. в преемственности осененных авторитетом истории и
традиций эстетических, моральных, социальных и прочих ценностей;
разрыва, с социально-экономической точки зрения объясняемого
постструктуралистами (в духе положений Франкфуртской
школы социальной философии) как результат перехода
западного общества от буржуазного состояния к "постбуржуазному",
т. е. к постиндустриальному.
Подхватывая идею Бахтина о полифоническом романе,
Кристева в своей работе "Текст романа" (1970) (277) выстраивает
генеалогию модернистского искусства XX века:
"Роман, который включает карнавальную структуру, называется
ПОЛИФОНИЧЕСКИМ романом. Среди примеров, приведенных
Бахтиным, можно назвать Рабле, Свифта, Достоевского.
Мы можем сюда добавить весь "современный" роман
XX столетия (Джойс, Пруст, Кафка), уточнив, что современный
полифонический роман, имеющий по отношению к монологизму
статус, аналогичный статусу диалогического романа предшествующих
эпох, четко отличается от этого последнего. Разрыв
произошел в конце XIX века таким образом, что диалог у Рабле,
Свифта или Достоевского остается на репрезентативном,
фиктивном уровне, тогда как полифонический роман нашего
века делается "неудобочитаемым" (Джойс) и реализуется внутри
языка (Пруст, Кафка). Именно начиная с этого момента (с
этого разрыва, который носит не только литературный характер,
но и социальный, политический и философский) встает как таковая
проблема интертекстуальности. Сама теория Бахтина (так
же, как и теория соссюровских "анаграмм") возникла исторически
из этого разрыва. Бахтин смог открыть текстуальный диалогизм
в письме Маяковского, Хлебникова, Белого... раньше,
чем выявить его в истории литературы как принцип всякой
подрывной деятельности и всякой контестативной текстуальной
продуктивности" (277, с. 92-93).
Здесь сразу бросается в глаза весь набор постструктуралистских
представлений в его телькелевском варианте: и понимание
литературы как "революционной практики", как подрывной
деятельности, направленной против идеологических институтов,
против идеологического оправдания общественных институтов; и
принцип "разрыва" культурной преемственности; и вытекающая
отсюда необходимость "текстуального диалогизма" как постоянного,
снова и снова возникающего, "вечного" спора-контестации
художников слова с предшествующей культурной (и, разумеется,
идеологической) традицией; и, наконец, теоретическое оправдание
модернизма как "законного" и наиболее последовательного
выразителя этой "революционной практики" литературы.
Оставшись неудовлетворенной чисто лингвистическим объяснением
функционирования поэтического языка, Кристева обратилась
к лакановской теории подсознания. Лакан предложил
трактовку фрейдовского подсознания как речи и отождествил
структуру подсознания со структурой языка. В результате целью
психоанализа стало восстановление исторической и социальной
реальности субъекта на основе языка подсознания, что и
явилось практической задачей Кристевой в "Революции поэтического
языка" (273).
В этом исследовании "текстуальная продуктивность" описывается
как "семиотический механизм текста", основанный на
сетке ритмических ограничений, вызванных бессознательными
импульсами, и постоянно испытывающий сопротивление со стороны
однозначной метрической
традиции у говорящего
субъекта.
"ХОРА", "ОЗНАЧИВАНИЕ"
Кристева постулирует
существование особого "семиотического
ритма" и отождествляет
его с платоновским
понятием "хоры" (из "Тимея"), т. е., по определению Лосева, с
"круговым движением вечного бытия в самом себе, движением,
на знающим пространственных перемен и не зависящим от перемены"
(45,с. 673).
Смысл данной операции заключается в том, что на смену
"значению" (signification), фиксирующему отношение между
означающим и означаемым, приходит "означивание" (signi
fiance), выводимое из отношений одних означающих, хотя и
понимаемых достаточно содержательно — не в буквальном
смысле традиционной семиотики.
Разумеется, это самая общая схема, требующая более развернутого
объяснения, и прежде всего это касается понятийного
аппарата Кристевой, который в своей наиболее отрефлексированной
форме представлен в ее докторской диссертации
"Революция поэтического языка": хора, семиотический диспозитив,
означивание, гено-текст, фено-текст, негативность и различные
ее "подвиды" (отрицание как "негация", связанная с
символической функцией, и отрицание как "денегация", наблюдаемая
в случаях "навязчивых идей") (273, с.149), отказ, гетерогенность
и т. д.
Самые большие сложности, пожалуй, Кристева испытывала
с определением и обоснованием понятия "хоры", заимствованного
у Платона, да и у него самого описанного крайне предположительно
и невнятно — как нечто такое, во что "поверить...
почти невозможно", поскольку "мы видим его как бы в грезах..."
(49, с. 493). Собственно, Кристеву, если судить по той
интерпретации, которую она дала этой платоновской концепции,
довольно мало интересовала проблема того смысла, который
вкладывал в нее греческий философ. Фактически она попыталась
обозначить "хорой" то, что у Лакана носит название
"реального", обусловив ее функционирование действием "семиотического",
в свою очередь порождаемого пульсационным,
"дерганным", неупорядоченным ритмом энергии либидо. Тот,
условно говоря, "слой", который образуется "над" первично
разнородными, т. е. гетерогенными по своей природе импульсами
(Кристева недаром использует выражение "пульсационный
бином" — 273, с. 94) и уже претендует на какую-то степень
"упорядоченности", поскольку в нем живая энергия либидо
начинает застывать, тормозиться в "стазах" и представляет собой
"хору" — "неэкспрессивную целостность, конструируемую
этими импульсами в некую непостоянную мобильность, одновременно
подвижную (более точным переводом, очевидно, был
бы "волнующуюся" — И. И.) и регламентируемую" (273,
с. 23).
Аналогии (непосредственно восходящие к Фрейду) в понимании
действия либидо, "застывающего в стазах" и у Делеза
и Гваттари, и у Кристевой, сразу бросаются в глаза. Специфической
особенностью Кристевой было то, что она придала
"хоре" подчеркнуто семиотический характер. Исследовательница
никогда не скрывала специфичность своего толкования "хоры":
"Если наше заимствование термина "хора" связано с Платоном,
следовавшего в данном случае, очевидно, за досократиками, то
смысл, вкладываемый нами в него, касается формы процесса,
который для того, чтобы стать субъектом, преодолевает им же
порожденный разрыв (имеется в виду лакановская концепция
расщепления личности — И. И.) и на его месте внедряет борьбу
импульсов, одновременно и побуждающих субъекта к действию
и грозящих ему опасностью.
Именно Ж. Деррида недавно напомнил об этом и интерпретировал
понятие "хоры" как то, посредством чего Платон
несомненно хотел предать забвению демокритовский "ритм",
"онтологизировав" его (см. его "Интервью с Ж.-Л. Удебином и
Г. Скарпеттой" в книге Деррида Ж. "Позиции", П., 1972,
с. 100-101).
В нашем понимании этого термина речь идет, как мы надеемся
в дальнейшем показать, о том, чтобы найти ему место —
некую диспозицию, — придав ему составляющие его голос и
ритмические жесты; чтобы отразмежевать его от платоновской
онтологии, столь справедливо раскритикованной Ж. Дерридой.
Голос, который мы заимствовали, состоит не в том, чтобы
локализировать хору в каком-либо теле, чьим бы оно ни было,
будь даже оно телом его матери, чем оно как раз и является для
детской сексуальной онтологии, вместилищем всего того, что
является предметом желания, и в частности патернального пениса"
(Клейн М., "Психология детей", П., 1959, с. 210). Мы
увидим, как хора развертывается в и через тело материженщины,
— но в процессе означивания" (270, с. 57).
В этом отрывке из статьи, написанной в 1973 г., весьма
отчетливо проявляется двусмысленная позиция согласиянесогласия"
Кристевой с Дерридой; через год в "Революции
поэтического языка" (1974) она уже не будет делать эти вынужденные
реверансы и подвергнет сдержанной по тону, но весьма
решительной по содержанию критике саму идею
"грамматологии" Дерриды, упрекнув ее в недостаточной последовательности.
Кристева хотела избежать платоновского идеализма и
"материализовать" хору в "эрогенном теле" сначала матери,
потом ребенка с целью объяснить тот же самый лакановский
процесс становления субъекта как процесс его "социализации",
понимаемой как его стадиальная трансформация, мутация из
сугубо биологического "реального" к "воображаемому" и, наконец,
"символическому". Для Кристевой с самого начала ее деятельности
было характерно повышенное внимание к самым начальным
фазам этого процесса, что в конце концов привело ее к
проблематике "детской сексуальности" и стремлению как можно
более тщательно детализировать ступени ее возрастных изменений.
Что же такое все-таки "хора"? Это, очевидно, самый поверхностный
бессознательный уровень деятельности либидо, то
"предпороговое состояние" перехода бессознательного в сознательное,
которое пыталась уловить и зафиксировать Кристева.
Тщетно было бы стараться найти у исследовательницы достаточно
четкую систематику этого перехода: иррациональное всегда
с трудом переводится на язык рациональности. Фактически,
как это объясняется в "Революции поэтического языка", "хора"
у Кристевой сливается с гено-текстом, да и с "семиотическим
диспозитивом". Заманчиво было бы, конечно, выстроить стройную
иерархию: хора, гено-текст, семиотический диспозитив,
фено-текст, — но мы не найдем четких дефиниций — все осталось
(и не могло не остаться) на уровне весьма приблизительной
и мало к чему обязывающей описательности, позволяющей
делать довольно противоречивые выводы.
Но в этом, собственно, и заключается специфика постструктуралистского
способа мышления, которую можно определить
как программную неметодичность манеры аргументации,
как апелляцию к ассоциативным семиотическим полям близких
или перекрывающих друг друга понятий. Когда в 1985 г. Деррида,
в который раз, попытался дать определение "деконструкции",
он откровенно об этом сказал: "Слово "деконструкция",
как и всякое другое, черпает свою значимость лишь
в своей записи в цепочку его возможных субститутов — того,
что так спокойно называют "контекстом". Для меня, для того,
что я пытался и все еще пытаюсь писать, оно представляет
интерес лишь в известном контексте, в котором оно замешает
или позволяет себя определить стольким другим словам, например,
словам "письмо", "след", "различение", "дополнение"
, "гимен" , "фармакон" , "грань" , "происхождение" , "парергон"
и т. д. По определению, этот список не может быть
закрытым, и я привел лишь слова — что недостаточно и только
экономично" (Цит. по переводу А. В. Гараджи с некоторыми
изменениями — И. И.; 19, с. 56-57).
При всем существенном отличии позиции Кристевой сам
способ ее аргументации фактически тот же. И хотя она явно
стремилась, по крайней мере еще этой в своей работе, как-то
сохранить "дух постструктуралистской научности", конечная,
итоговая картина (я не уверен, что это было сознательным желанием
Кристевой) поразительным образом подводит к тем же
результатам, о которых открыто заявляет, как о своей сознательной
цели, Деррида.
"НЕГАТИВНОСТЬ", "ОТКАЗ"
Многие исследователи
при анализе или упоминании
"Революции поэтического
языка" очень часто вырывают
из этого "семантического
контекста" отдельные термины
и понятия, пытаясь рассматривать их как ключевые для
объяснения того, что они понимают под "общим смыслом" кристевской
теории. В качестве одного из таких нередко упоминается
"негативность", позаимствованная Кристевой у Гегеля и
характеризуемая ей как "четвертый термин гегелевской диалектики".
На этом строятся различные далеко идущие интерпретации,
не учитывающие того факта, что для Кристевой, как и для
Дерриды, "негативность" — всего лишь одно "слово" в ряду
других ("разнородность" и "гетерогенное", "отказ" и т. д.),
используемых ею для описания главного для нее явления —
импульсного действия либидо.
Из всех постструктуралистов Кристева предприняла попытку
дальше всех заглянуть "по ту сторону языка" — выявить тот
"довербальный" уровень существования человека, где безраздельно
господствует царство бессознательного, и вскрыть его
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ 133
механику, понять те процессы, которые в нем происходят. Кристева
попыталась с помощью "хоры" дать, создать материальную
основу" дословесности либидо, при всей разумеющейся
условности этой "материальности". В этом, собственно, и
заключается ее "прорыв" через вербальную структурность языка
из предвербальной бесструктурности постструктурализма.
Хора выступает как материальная вещность коллективной
либидозности, как реификация, овеществление бессознательности
желания, во всей многозначности, которая приписывается этому
слову в мифологии постструктурализма. Этот новый вид энергетической
материи, созданный по образу и подобию современных
представлений о новых типах материи физической — своего
рода силовое поле, раздираемое импульсами жизни и смерти,
Эроса и Танатоса.
Кристева тут не одинока: она суммировала в своей работе
те положения, которые в массированном порядке разрабатывались
психоаналитиками, прежде всего, французскими лингвопсихоаналитиками
или представителями биолингвистики — Мелани
Клейн, на работы которой Кристева постоянно ссылается (258,
259), Сержем Леклэром (290), Рене Шпитцем (363), А.
Синклером де-Звартом (163) и др.
"Отказ", порожденный (или порождаемый) оральноанальными
спазмами (вспомним "Анти-Эдипа" Делеза и Гваттари,
где муссируется та же проблематика) — проявление действия
соматических импульсов, каждый из которых способен
реализовываться и как соединение гетерогенного в нечто связное,
приводящее в конечном счете к образованию символического
"сверх я", так и к разрушению, распаду всякой цельности
(что и происходит у художников слова — в первую очередь
поэтов — на уровне "фено-текста" — в виде нарушения фонетической,
вербальной и синтаксической, а, соответственно, и
смысловой "правильности").
В связи с идеей "отказа" Кристева приводит высказывание
Рене Шпитца: "По моему мнению, в нормальном состоянии
взаимоналожения двух импульсов агрессивность выполняет роль,
сравнимую с несущейся волной. Агрессия позволяет направить
оба импульса вовне, на окружающую среду. Но если эти два
импульса не могут наложиться друг на друга, то происходит их
разъединение, и тогда агрессия обращается против самого человека,
и в данном случае либидо уже более не может быть направлено
вовне" (363, с. 221-222).
Из этого положения Кристева делает вывод: "Если в результате
взаимоотталкивания импульсов или по какой другой
причине происходит усиление отказа — носителя импульсов,
или, точнее, его негативного заряда, то в качестве канала прохождения
он выбирает мускулярный аппарат, который быстро
дает выход энергии в виде кратковременных толчков: живописная
или танцевальная жестикуляция, жестомоторика неизбежно
соотносятся с этим механизмом* Но отказ может передаваться и
по вокальному аппарату: единственные среди внутренних органов,
не обладающие способностью удерживать энергию в связанном
состоянии, — полость рта и голосовая щель дают выход
энергетическому разряду через конечную систему фонем, присущих
каждому языку, увеличивая их частоту, нагромождая их
или повторяя, что и определяет выбор морфем, даже конденсацию
многих морфем, "заимствованных" у одной лексемы.
Благодаря порождаемой им новой фонематической и ритмической
сетке, отказ становится источником "эстетического" наслаждения.
Таким образом, не отклоняясь от смысловой линии,
он ее разрывает и реорганизует, оставляя на ней следы прохождения
импульса через тело: от ануса до рта" (273, с. 141). Таким
образом, "хора" оказалась тем же "социальным телом",
бессознательным, эротизированным, нервно дергающимся под
воздействием сексуальных импульсов созидания и разрушения.
Параллели с Делезом буквально напрашиваются, тем более,
что книга первого "Анти-Эдип" вышла на два года раньше
"Революции поэтического языка", но я бы не стал тут заниматься
поисками "первооткрывателя": здесь мы имеем дело с
"трафаретностью" постструктуралистского мышления того времени,
и можно было бы назвать десятки имен "психоаналитически
ориентированных" литературоведов (о французских
лингвопсихоаналитиках мы уже упоминали), проповедывавших
тот же комплекс идей. Не следует также забывать, что
свою теорию "хоры" Кристева довольно детально "обкатывала"
в своих статьях с конца 60-х гг.
"ГЕНО-ТЕКСТ","ФЕНО-ТЕКСТ", "ДИСПОЗИТИВ"
Литературоведческой надстройкой
над "биопсихологической"
хорой и явились
концепции означивания, генотекста,
семиотического диспозитива
и фено-текста, причем
все эти понятия, кроме, пожалуй, семиотического диспозитива и
фено-текста, в процессе доказательств в весьма объемном опусе
Кристевой нередко "заползали" друг на друга, затуманивая
общую теоретическую перспективу.
Чтобы не быть голословным, обратимся к самой Кристевой,
заранее принося извинения за длинные цитаты.
"То, что мы смогли назвать гено-текстом, охватывает все
семиотические процессы (импульсы, их рас- и сосредоточенность),
те разрывы, которые они образуют в теле и в экологической
и социальной системе, окружающей организм (предметную
среду, до-эдиповские отношения с родителями), но
также и возникновение символического (становления объекта и
субъекта, образование ядер смысла, относящееся уже к проблеме
категориальности: семантическим и категориальным полям).
Следовательно, чтобы выявить в тексте его гено-текст, необходимо
проследить в нем импульсационные переносы энергии,
оставляющие следы в фонематическом диспозитиве (скопление и
повтор фонем, рифмы и т. д.) и мелодическом (интонация, ритм
и т. д.), а также порядок рассредоточения семантических и
категориальных полей, как они проявляются в синтаксических и
логических особенностях или в экономии мимесиса (фантазм,
пробелы в обозначении, рассказ и т. д.)...
Таким образом, гено-текст выступает как основа, находящаяся
на предъязыковом уровне; поверх него расположено то,
что мы называем фено -текстом,., Фено-текст — это структура
(способная к порождению в смысле генеративной грамматики),
подчиняющаяся правилам коммуникации, она предполагает
субъекта акта высказывания и адресат. Гено-текст — это процесс,
протекающий сквозь зоны относительных и временных
ограничений; он состоит в прохождении, не блокированном
двумя полюсами однозначной информации между двумя целостными
субъектами" (273, с. 83-84).
Соответственно определялся и механизм, "связывавший"
гено- и фено-тексты: "Мы назовем эту новую транслингвистическую
организацию, выявляемую в модификациях фено-текста,
семиотическим диспозитивом. Как свидетель гено-текста,
как признак его настойчивого напоминания о себе в фенотексте,
семиотический диспозитив является единственным доказательством
того пульсационного отказа, который вызывает
порождение текста" (273, с. 207).
И само "означивание", имея общее значение текстопорождения
как связи "означающих", рассматривалось то как поверхностный
уровень организации текста, то как проявление глубинных
"телесных", психосоматических процессов, порожденных
пульсацией либидо, явно сближаясь с понятием "хоры":
"То, что мы называем "означиванием" , как раз и есть это
безграничное и никогда не замкнутое порождение, это безостановочное
функционирование импульсов к, в и через язык, к, в,
и через обмен коммуникации и его протагонистов: субъекта и
его институтов. Этот гетерогенный процесс, не будучи ни анархически
разорванным фоном, ни шизофренической блокадой,
является практикой структурации и деструктурации, подходом к
субъективному и социальному пределу, и лишь только при этом
условии он является наслаждением и революцией" (273, с. 15).
Кристева стремится биологизировать сам процесс
"означивания", "укоренить" его истоки и смыслы в самом теле,
само существование которого (как и происходящие в нем процессы)
мыслятся по аналогии с текстом (параллели с поздним
Бартом, отождествившим "текст" с "эротическим телом", более
чем наглядны).
В принципе подобный ход аргументации вполне естествен,
если принять на веру его исходные посылки. Еще структуралисты
уравнивали сознание (мышление) с языком, а поскольку
конечным продуктом организации любого языкового высказывания
является текст, то и сознание (и, соответственно, личность,
сам человек) стало мыслиться как текст. Другим исходным
постулатом было выработанное еще теоретиками франкфуртской
школы положение о всесилии господствующей, доминантной
идеологии, заставляющей любого отдельного индивида мыслить
угодными, полезными для нее стереотипами. Последнее положение
сразу вступало в острейшее противоречие с мироощущением
людей, на дух эту идеологию не переносивших и всем своим
поведением, мышлением и образом жизни выражавшим дух
нонконформизма и конфронтации, который в терминологическом
определении Кристевой получал название "отказа",
"негативности" и т. п.
Литература как "позитивное насилие"
Поскольку все формы рационального мышления были отданы
на откуп доминантной (буржуазной) идеологии, то единственной
сферой противодействия
оказывалась область
иррационального, истоки которой
Делез, Кристева и
Барт искали в "эротическом
теле", вернее, в господствующей
в нем стихии либидо.
Как писала Кристева, "если и есть "дискурс", который не служит
ни просто складом лингвистической кинохроники или архивом
структур, ни свидетельством замкнутого в себе тела, а,
напротив, является как раз элементом самой практики, включающей
в себя ансамбль бессознательных, субъективных, социальных
отношений, находящихся в состоянии борьбы, присвоения,
разрушения и созидания, — короче, в состоянии позитивного
насилия, то это и есть "литература", или, выражаясь более
специфически, текст; сформулированное таким образом, это
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
понятие... уже довольно далеко уводит нас как от традиционного
"дискурса", так и от "искусства". Это — практика, которую
можно было бы сравнить с практикой политической революции:
первая осуществляет для субъекта то, что вторая — для
общества. Если правда, что история и политический опыт XX
столетия доказывают невозможность осуществить изменение
одного без другого, — но можно ли в этом сомневаться после
переворота Гегеля и фрейдовской революции? — то вопросы,
которые мы себе задаем о литературной практике, обращены к
политическому горизонту, неотделимого от них, как бы ни старались
его отвергнуть эстетизирующий эзотеризм или социологический
или формалистический догматизм" (273, с. 14).
Я не знаю, можно ли назвать трагедией Кристевой эту постоянную
политизацию литературы и языка: в конечном счете,
сам обращаемый к ней упрек в недостаточном внимании к чисто
литературоведческой проблематике может быть расценен как
свидетельство узости именно филологического подхода к тем
общечеловеческим темам, которые, собственно говоря, лишь
одни волнуют и занимают ее. Хотя как определить грань, отделяющую
сферу "чистой" науки (если такая вообще существует)
от сферы реальной жизни с ее политическими, экономическими,
нравственными и бытовыми проблемами (если опять же допустить,
что наука способна нормально функционировать вне теоретического
осмысления — сферы применения "чистой науки",
что снова затягивает нас в бесконечный водоворот)? Во всяком
случае, одно несомненно — чистым литературоведением то, чем
занималась и занимается Кристева, никак не назовешь. Правда,
то же самое можно сказать и о большинстве французских постструктуралистов.
И все-таки даже по сравнению с Делезом
Кристеву всегда отличала повышенная политизированность сознания,
помноженная к тому же на несомненно политический, не
говоря ни о чем другом, темперамент. Поэтому и
"внелитературность" целей, которые преследует Кристева, при
анализе художественной литературы, слишком очевидна, да и не
отрицается ей самой. Как всегда с Кристевой, при рассмотрении,
казалось, самых абстрактных проблем постоянно испытываешь
опасность из хрустально-стерильного дистиллята теории
рухнуть в мутный поток вод житейских.
Негативность в поэтическом языке Лотремона и Малларме
Если подытожить чисто
литературоведческие итоги
теоретической позиции Кристевой
времен "Революции
поэтического языка", то практически
из этого можно
сделать лишь один вывод:
чем больше "прорыв" семиотического
ритма "негативизирует" нормативную логическую
организацию текста, навязывая ему новое означивание, лишенное
коммуникативных целей (т. е. задачи донесения до последнего
звена коммуникативной цепи — получателя — сколь-либо
содержательной информации), тем более такой текст, с точки
зрения Кристевой, будет поэтическим, и тем более трудно усваиваемым,
если вообще не бессмысленным, он будет для читателя.
Соответственно постулируется и новая практика "прочтения"
художественных текстов, преимущественно модернистских:
"Читать вместе с Лотреамоном, Малларме, Джойсом
и Кафкой — значит отказаться от лексико-синтаксическосемантической
операции по дешифровке и заново воссоздать
траекторию их производства7. Как это сделать? Мы прочитываем
означающее, ищем следы, воспроизводим повествования,
системы, их производные, но никогда — то опасное и неукротимое
горнило, всего лишь свидетелем которого и являются эти
тексты" (273, с. 98).
Если воссоздать "горнило" в принципе нельзя, следовательно,
реальна лишь приблизительная его реконструкция как
описание процесса "негативности", что, разумеется, дает поистине
безграничные возможности для произвольной интерпретации.
Свидетельством революции поэтического языка в конце
XIX в. для Кристевой служит творчество Малларме и Лотреамона
— самых популярных и общепризнанных классиков постструктуралистской
истории французской литературы. Исследовательница
считает, что именно они осуществили кардинальный
разрыв с предшествующей поэтической традицией, выявив кризис
языка, субъекта, символических и социальных структур.
"Негативность" у обоих поэтов определяется во фрейдистском
__________________
7Т. е. творчества; после работ Альтюссера и Машере термин "творчество"
стал непопулярным в структуралистских кругах, и художник слова превратился
в "производителя" художественной "продукции", создающего ее, как
рабочий сборочного цеха автомобиль, из готовых деталей: форм, ценностей,
мифов, символов, идеологии.
духе как бунт против отца — фактического у Малларме и божественного
у Лотреамона — и отцовской власти. В этом кроется
и различие в проявлении "негативности":
"Если Малларме смягчает негативность, анализируя означающий
лабиринт, который конструирует навязчивую идею созерцательности,
то Лотреамон открыто протестует против психотического
заключения субъекта в метаязык и выявляет в последнем
конструктивные противоречия, бессмыслицу и смех"
(273, с. 419); "Отвергнутый, отец Лотреамона открывает перед
сыном путь "сатаны", на котором смешаны жестокость и песня,
преступление и искусство. Напротив, Малларме сдерживает
негативность, освобожденную действием того музыкального,
орализованного, ритмизированного механизма, который представляет
собой фетишизацию женщины" (273, с. 450-451).
Недаром при переводе книги на английский язык была оставлена
только теоретическая часть: вся конкретика анализа
была опущена, и не без оснований. Можно восхищаться виртуозностью
анализа Кристевой как явлением самоценным самим
по себе, восторгаться смелым полетом ассоциативности, но выявить
тут какие-либо закономерности и пытаться их повторить
на каком-нибудь другом материале не представляется возможным.
Реальность хоры слишком трудно аргументировалась и не
могла быть выражена, кроме как через ряд гипотетических постулатов,
каждый из которых для своего обоснования вынужден
был опираться на столь же шаткое основание. В скептической
атмосфере французского язвительного рационализма, как и англо-американского
практического здравого смысла, столь фантазийные
конструкции, даже при всех попытках опереться на
авторитет Платона, не могли иметь долговременного успеха:
теория хоры приказала долго жить.
Иная судьба ожидала понятия "означивания", "гено-" и
"фено-текста", "интертекстуальности". О последнем как о ключевом
представлении постмодернизма более подробно будет
рассказано в соответствующем разделе. Что касается трех первых,
то они вошли в арсенал современной критики в основном
постструктуралистской ориентации, но в сильно редуцированном,
чтобы не сказать большего, состоянии. Воспринятые через их
рецепцию Бартом, они стали жертвой постоянной тенденции
упрощенного понимания: в руках "практикующих критиков" они
лишились и лишаются того философско-эстетического обоснования,
которое делало их у Кристевой сложными комплексами,
соединенными в непрочное целое.
В результате "означивание" в условиях торжества релятивистских
представлений о проблематичности связи литературных
текстов с внелитературной действительностью стало сводиться к
проблематике порождения внутритекстового "смысла" одной
лишь "игрой означающих". Еще большей редукции подверглись
понятия "гено-" и "фено-текст": первый просто стал обозначать
все то, что гипотетически "должно" происходить на довербальном,
доязыковом уровне, второй — все то, что зафиксировано в
тексте. Сложные представления Кристевой о "гено-тексте" как
об "абстрактном уровне лингвистического функционирования", о
специфических путях его "перетекания", "перехода" на уровень
"фено-текста", насколько можно судить по имеющимся на сегодняшний
день исследованиям, не получили дальнейшей теоретической
разработки, превратившись в ходячие термины, в модный
жаргон современного критического "парлерства".
Кристева была, пожалуй, одним из последний певцов поэтического
языка как некой языковой субстанции, противопоставленной
языку практическому, в том числе и языку естественных
наук. Концепция поэтического языка имеет давнюю историю
даже в границах формалистического литературоведения XX
в. Достаточно вспомнить русских формалистов, теории Р. Якобсона,
первоначальный период англоамериканской "новой критики",
концентрировавшей свои усилия как раз в области построения
теории поэтики; многочисленные работы пионеров французского,
русского, чешского, польского структурализма 60-х гг.
Все они, разумеется, создавали многочисленные труды и по
теории прозы, но основные их усилия были направлены на доказательство
"поэтической природы" художественного, литературного
языка.
Примерно в конце 60-х гг. концепция поэтического языка
в прямолинейной своей трактовке сошла на нет, поскольку на
первый план выдвинулась проблема коренного переосмысления
языка как такового и выявления его исконно сложных отношений
с "истиной", "научностью", "логической строгостью", с проблемой
доказательства возможности формализации понятийного
аппарата любой дисциплины.
Кристева периода написания своего капитального труда
"Революция поэтического языка" (1974) была весьма далека от
структуралистски-наивных представлений об особой природе
поэтического языка и название ее работы несколько обманчиво,
поскольку фактически общий ее итог — отход от концептуального
приоритета поэтического языка. Для французских структуралистов,
переходящих на позиции постструктурализма, таких
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ 141
как Ф. Амон, А. Мешонник, П. Рикер 8, этот процесс затянулся
практически до начала 80-х гг., и хотя автор "Революции
поэтического языка" эволюционировал значительно быстрее, тем
не менее опыт структурализма заметен и в этой книге, при всей
ее несомненной постструктуралистской
направленности.
Проблема субъекта
Разумеется, можно считать,
что перед нами здесь
просто другой вариант постструктурализма,
значительно
более тесно, "кровно" связанный с изначальными структуралистскими
представлениями. Но раз уж речь зашла о своеобразии
кристевского постструктурализма, то следует более подробно
сказать и о другом — о том, что так заметно выделяло Кристеву
уже на начальном этапе становления литературоведческого
постструктурализма: о ее постоянном интересе к проблеме субъекта.
Мне хотелось бы привести рекламную аннотацию к
"Полилогу" (1977), написанную самой Кристевой, поскольку
именно здесь, на мой взгляд, она наиболее четко сформулировала
то, чего хотела добиться и к чему стремилась:
"Полилог" анализирует различные практики символизации:
от самых архаичных — языка, дискурса ребенка или взрослого
через живопись эпохи Возрождения (Джотто, Беллини) и практику
современной литературы (Арто, Джойс, Селин, Беккет,
Батай, Соллерс) и вплоть до их применения современными
"гуманитарными науками": лингвистикой (классической и современной),
семиотикой, эпистемологией, психоанализом.
Проходя таким образом сквозь переломные эпохи истории
человечества — Христианство, Гуманизм, XX век — и изучая
процессы устаревания традиционных кодов как свидетельство
становления новой личности, нового знания, эта книга все время
ставит вопрос о "говорящем субъекте". Если она выявляет в
каждом тексте, как может возникнуть из негативности, доходящей
до полного исчезновения смысла, новая позитивность, то
тем самым она доказывает самим ходом своего рассуждения, что
единственная позитивность, приемлемая в современную эпоху,
— увеличение количества языков, логик, различных сил воздействия.
Поли-лог: плюрализация рациональности как ответ на
____________________
8 Я нарочно называю здесь до известной степени "пограничные",
"маргинальные" (с точки зрения общепостструктуралистской перспективы)
имена теоретиков, не являвшихся "ведущими" представителями постструктуралистской
теоретической мысли.
кризис западного Разума. Это тот вызов множеству коренных
изменений, каждый раз сугубо специфических, вызов смерти,
которая угрожает нашей культуре и нашему обществу, в языках,
множественность которых является единственной приметой существования
жизни" (270).
Постулированный здесь особый интерес к субъекту всегда
был характерен для работ Кристевой и выделял ее даже в самую
начальную пору становления постструктурализма, во второй
половине 60-х гг.
Здесь сразу необходимо оговориться: то, что Кристева понимала
под "субъектом", разумеется, отнюдь на есть "целостный
субъект" традиционных представлений, отрефлексированный
"классической философией" и восходящий своими корнями к
наследию европейского возрожденческого гуманизма (в этом,
кстати, кроется и одна из причин обвинения постструктурализма
в "антигуманизме"). Кристева полностью разделяла общепостструктуралистские
представления об "изначальной расколотости"
сознания человека, т. е. концепцию "расщепленного субъекта",
что, естественно, ставило ее в трудное теоретическое положение.
Как отмечает Торил Мой, "кристевский субъект — это
субъект-в-процессе" (sujet en proces), но тем не менее субъект.
Мы снова находим ее выполняющий трудный акт балансирования
между позицией, которая подразумевает полную деконструкцию
субъективности и идентичности, и позицией, которая
пытается уловить все эти сущности в эссенциалистской или
гуманистической форме" (279, с. 13), т. е. сохранить в какой-то
степени традиционные представления об этих понятиях. Того же
толкования придерживается и Элис Джардин — одна из феминистских
последовательниц и интерпретаторов Кристевой. В
своем примечании к утверждению Кристевой (в эссе "Время
женщин", 276), что "беременность, очевидно, следует воспринимать
как расщепление субъекта: удвоение тела, разделение и
сосуществование "я" и другого, природы и сознания, физиологии
и речи" (цит. по Т. Мой, там же, с. 206), Джардин пишет:
"Расщепленный субъект (от Spaltung — одновременно
"расщепление" и "расхождение", термин фрейдистского психоанализа)
здесь прямо относится к "субъекту-в-процессе" 9 Кристевой,
противопоставленного единству трансцендентального
эго" (там же, с. 213). Аналогична и характеристика Пола
Смита: "Человеческий субъект здесь предстает как серия непостоянных
идентичностей, контролируемых и связуемых только
___________
9Джардин дает тройной перевод этого термина: subject in proces / in
question / on trial.
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
лишь произвольным наложением патернального закона" (359,
с. 87). В результате субъект представляет собой пересечение
того, что Кристева называет "семиотическим" и "символическим".
Любопытна в этом плане та характеристика, которую дает
Кристева Барту в многозначительно озаглавленной статье "Как
говорить о литературе" (1971) (270). Основной вопрос, волнующий
Кристеву в этой работе, --"как литература реализует
позитивный подрыв старого мира?" (270, с. 24). По ее мнению,
это происходит благодаря "опыту литературного авангарда",
который по самой своей природе предназначен не только для
того, чтобы стать "лабораторией нового дискурса (и субъекта)",
но и также, — здесь она ссылается на Барта, — чтобы осуществить
"возможно, столь же важные изменения, которыми был
отмечен ... переход от Средневековья к Возрождению" (Барт,
76, с. 28). Именно литературный авангард, — подчеркивает
Кристева, — стимулировал глубинные идеологические изменения"
(270, там же). И продолжает: "Исследование современных
идеологических потрясений (сдвигов в идеологии) дается
через изучение литературной "машины" — именно в этой перспективе
находит свое объяснение наше обращение к творчеству
Ролана Барта, предпринятое с целью уточнить ключевое место
литературы в системе дискурсов" (там же).
Кристева смело вычитывает в трудах Барта близкие ей
идеи и трансформирует их в свою собственную глубоко индивидуальную
теорию искусства и "говорящего" в ней субъекта:
"Искусство" раскрывает специфическую практику, кристаллированную
в способе производства открыто дифференцированных
и плюрализированных инстанций, которая ткет из языка или из
других "означающих материалов"10 сложные взаимоотношения
субъекта, схваченного между "природой" и "культурой", идеологическую
и научную традицию, существующую с незапамятных
времен, как и настоящее (время — И, И,), желание и
закон, логики, язык и "метаязык" (там же, с. 28).
Мы здесь в очередной раз сталкиваемся с тем, что можно
было бы назвать теоретической тавтологичностью, столь, впрочем,
типичной для постструктуралистского мышления, — когда
язык, в какой бы форме он ни выступал, порождает сам себя.
__________________________________________
10 С точки зрения Кристевой, "материальной субстанцией языка" является
его "фонетика" и "графика", точно так же, как и в разных других видах
искусства другие семиотические системы выполняют эту функцию
"материального означивания": в танце — движение и жест, в музыке —
звук, в живописи — цвет и линия и т. д.
Можно рассматривать это и как поиски внутренних законов его
саморазвития, и как характерную для постструктурализма установку
на "языковую замкнутость". Следует отметить тут и нечто
иное: во-первых, понимание искусства как носителя особого
значения и способа познания, как "специфического способа
практического познания, где концентрируется то, что отображают
вербальная коммуникация и социальный обмен, в той
мере, в какой они подчиняются законам экономическитехнической
эволюции" (там же, с. 27); и во-вторых, идею
особой роли субъекта в искусстве и истории, которую он осуществляет
через язык: "открываемое в этой ткани — это посредническая
функция субъекта между импульсами и социальной
практикой в языке, разгороженном сегодня на множество часто
несообщающихся систем: Вавилонской башне, которую литература
как раз и сокрушает, перестраивает, вписывает в новый
ряд вечных противоречий. Речь идет о том субъекте, который
достиг кульминации в христианско-капиталистическую эру, став
ее скрытым двигателем, влиятельным, могущественным и неведомым,
одновременно подавляемым и источником нового: именно
в нем мир концентрирует свое рождение и свои битвы; наука
о нем, возможности которой наметил Барт в поисках силовых
линий в литературе, и есть письмо" (там же, с. 28).
Трудно не согласиться с Торил Мой, когда она утверждает,
что подобная позиция "высвечивает убежденность Кристевой,
что искусство или литература именно как раз потому,
что они опираются на понятие "субъекта", являются привилегированным
местом трансформации или перемены: абстрактная
философия означающего способна только повторять формальные
жесты своих литературных моделей" (279, с. 27).
Несомненно, что в своей трактовке субъекта Кристева гораздо
ближе Лакану, чем Дерриде; она во многом сохраняет
лакановскую, и через него восходящую к Фрейду интерпретацию
субъекта как внутренне противоречивого явления: находящегося
в состоянии постоянного напряжения, на грани, часто
преступаемой, своего краха, развала, психической деформации,
вплоть до безумия, и судорожно пытающегося восстановить
свою целостность посредством символической функции воображения,
которая сама по себе есть не что иное, как фикция.
Может быть, одной их специфических черт Кристевой является
ее "теоретический акцент" на неизбежности и "профилактической
необходимости" этого "царства символического" как
обязательного условия существования человека.
Другой акцент касается понимания "экзистенциального состояния"
человека как прежде всего находящегося на грани
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
именно психологического, психического срыва, ведущего неизбежно
к разного рода психозам: шизофреническому, паранойдальнему,
истерическому, галлюцинаторному. Как это часто
бывает в работах фрейдистской ориентации с эстетикофилософским
уклоном, патология настолько сливается с нормой,
что провести между ними четкую грань вряд ли возможно.
Более того, она сознательно стирается, поскольку именно болезненное
состояние психики "человека современного", ложность
представления о норме и природная, исконная "ненормальность
нормы" , легитимизированная "наивным оптимизмом" буржуазного
рационализма, служат "морально-теоретическим" оправданием
критики социальных структур западного общества, его
"ментальных институтов".
Позиция далеко не столь исключительная или экзотическая,
как это может показаться на первый взгляд, скорее вполне
закономерная для нравственно-идеологического неприятия любой
социальной системы: достаточно вспомнить инвективы, порожденные
российским демократическим менталитетом, против
"гомо советикус" , "порчи генетического фонда" , "совковости
мышления" — т. е. позицию отторжения социальнополитического
феномена через эмоциональную критику его психологического
проявления. Как леворадикальная интеллигенция
Запада 60-х — 80-х гг., так и "демократы" России 90-х не
приемлют соответственно буржуазность или социалистичность
духа, концентрируя свое внимание на образе мышления и, при
всей взаимопротивоположности полюсов критики и идеалов,
аргументация идет по той же
проторенной дороге.
"АБЪЕКЦИЯ", "ИСТИННО-РЕАЛЬНОЕ"
Еще одной специфической
чертой теоретической
позиции Кристевой, довольно
заметно выделявшей ее на
общем фоне постструктуралистских
работ и "выталкивавшей"
ее на обочину "магистрального" пути развития этого
течения где-то до второй половины 80-х гг., было ее преимущественное
внимание к довербальной стадии языкового становления
"говорящего субъекта". Этот интерес исследовательницы
четко прослеживается с самого начала 70-х гг. и вплоть до
самых последних работ, где она продолжила свой труд по конструированию
гипотетических стадий формирования сознания
ребенка. В частности, ее концепция "абъекции" и "истиннореального"
предстают как этапы становления субъекта, хронологически
предваряющие "стадию зеркала", а первая — даже
стадию лакановского Воображаемого. "Абъекция" (ab-Jection)
процесс отпадения, в результате которого возникает "абъект"
"отпавший объект". Не являясь ни объектом, ни субъектом,
абъект представляет собой первую попытку будущего субъекта
осознать факт своего отделения от до-эдиповской матери со
всем комплексом шоковых ощущений, связанных с этим событием;
при этом состояние абъекции распространяется не только на
ребенка, но и на мать. Истинно-реальное (le vreel — от le vrai
"истина" и le reel — "реальность) является дальнейшей разработкой
лакановского "реального" и, как и у Лакана, носит
двойственный характер: с одной стороны, оно характеризует
степень психического становления индивида (в ходе созревания
самосознания ребенка), с другой — особый тип взрослой ментальности
психотика, не способного за знаком увидеть референт
и принимающего означающее за реальность; в результате происходит
"конкретизация" означающего, типичная для искусства
постмодернизма. Кристева утверждает, что травмы, которые
ребенок получает в ходе "неудачного" прохождения этих ступеней
развития, потом — во взрослом состоянии — становятся
источниками соответствующих психозов.
Кристева и Даррида
Обособленным положением Кристевой в рамках
"постструктуралистско-деконструктивистского проекта" в немалой
степени обусловлены и ее
довольно ранние столкновения
с Дерридой. Если в
сборнике его статей и интервью
1972 г. "Позиции" (155)
Кристева выступала в роли
сомневающегося оппонента, стремящегося уточнить основные
положения его философской системы, то уже в 1974 г. в
"Революции поэтического языка" она подвергла практически все
из них довольно решительной критике.
Мне хотелось бы в данном случае обратить внимание на
один момент — на фактор расхождения взглядов Дерриды и
"телькелевцев" , включая, естественно, Кристеву, по целому ряду
весьма существенных вопросов. Забегая вперед, нельзя не отметить,
что Деррида, очевидно, не зря поехал искать признания за
океан — там его идеи упали на гораздо более благодатную
почву и довольно быстро дали дружные всходы, породив феномен
деконструктивизма.
Как уже упоминалось, наиболее отчетливо эти разногласия
получили свое выражения в "Революции поэтического языка".
Здесь были подвергнуты критике такие основополагающие понятия
Дерриды, как "различение", сам "грамматологический
проект" как тип анализа, и, что самое важное, именно в этой
работе наметилось решительное расхождение между Кристевой
и Дерридой по проблеме субъекта. Не менее существенными
были ее возражения о проблематичности понятия "Истины".
Иной подход Кристевой заключался прежде всего в ее специфической
разработке гегелевского понятия "негативности". С
точки зрения французской исследовательницы, "грамматология"
Дерриды, если ее характеризовать как стратегию анализа, предназначавшегося
для критики феноменологии, в конечном счете
приводила к "позитивизации" концепции "негативности". Пытаясь
найти в языке ту разрушительную силу, которая смогла бы
быть противопоставлена институтам буржуазного общества11,
Кристева пишет: "В ходе этой операции ("грамматологического
анализа", деконструкции в дерридеанском духе — И, И,) негативность
позитивируется и лишается своей возможности порождать
разрывы; она приобретает свойства торможения и выступает
как фактор торможения, она все отсрочивает и таким образом
становится исключительно позитивной и утверждающей" (273,
с. 129).
Признавая за грамматологией "несомненные заслуги"
("грамматологическая процедура, в наших глазах, является самой
радикальной из всех, которые пытались после Гегеля развить
дальше и в другой сфере проблему диалектической негативности"
— там же, с. 128), Кристева все же считает, что она неспособна
объяснить, как отмечает Мой, "перемены и трансформации
в социальной структуре" как раз из-за ее (грамматологии
— И, И,) фундаментальной неспособности объяснить субъект и
расщепление тетического, которые они порождают" (279, с. 16).
"Иначе говоря, — уточняет свою позицию Кристева, — грамматология
дезавуирует экономию символической функции и
открывает пространство, которое не может полностью охватить.
Но, желая преградить путь тетическому (от тезиса — однозначного
полагания смысла. — И, И.) и поставить на его место
предшествовавшие ему (логически или хронологически) энергетические
трансферы (т. е. переносы значения. — И, И,), сырая
грамматология отказывается от субъекта и в результате вынуждена
игнорировать его функционирование в качестве социальной
практики, также как и его способность к наслаждению или к
смерти. Являясь нейтрализацией всех позиций, тезисов, струк____________________________________
11 Напомним еще раз: вся эта борьба мыслилась исключительно в сфере
языка, где традиционная логика, упрощенно говоря, была на стороне
буржуазного порядка, а "поэтический язык авангарда" расценивался как
подрывная сила", против этого порядка направленная.
всех позиций, тезисов, структур, грамматология в конечном
счете оказывается фактором сдерживания даже в тот момент,
когда они ломаются, взрываются или раскалываются: не проявляя
интереса ни к какой структуре (символической и/или социальной),
она сохраняет молчание даже перед своим собственным
крушением или обновлением" (273, с. 130).
Как отмечает Торил Мой, в этой критике того, что позднее
стало известно как деконструкция, "мы видим озабоченность
проблемой, как сохранить место для субъекта, хотя бы даже и
для субъекта-в-процессе, прежде всего только потому, что он
является той инстанцией, которая позволяет нам объяснить различные
гетерогенные силы (стимулы, импульсы), подрывающие
язык"(279,с. 16).
Проблема заключается еще и в том, что Деррида стремится
остаться (по крайней мере, в свой первый период) в пределах
уровня взаимоотношений означающих и означаемых (идей, понятий,
логически обосновываемых представлений), в то время
как Кристева практически с самого начала концентрировала свое
внимание на воздействии импульсов бессознательного и на их
психосоматической природе.
Очевидно, можно согласиться с Торил Мой, что именно
"настойчивое утверждение Кристевой реальности импульсов
Воображаемого и вынуждает ее встать в оппозицию к грамматологическому
проекту Дерриды, не столько потому, что она не
соглашается с его анализом, сколько потому, что последний не
идет достаточно далеко, оставаясь замкнутым в сфере действия
одного означающего" (279, с. 16-17). Как пишет Кристева в
характерной для нее манере: "Разряд гетерогенной энергии, сам
принцип которого заключается в расщеплении и разделении,
вступает в противоречие с тем, что остается в качестве следа,
порождая вместо этого лишь только вспышки, разрывы, внезапные
смещения, собственно и являющиеся условиями для новых
символических порождений, в которых экономия различения
главным образом и находит свое место. Но ничто не может
гарантировать способность отказа поддерживать сцену различения:
ослабление его энергии может прекратить ее (т. е. сцены
различения — И. И.) существование, тогда прекратится и всякое
становление символического, открывая тем самым дорогу
"безумию". В то же время, без отказа, различение замкнется в
непродуктивной, не способной к обновлению избыточности, в
чисто прециозную изменчивость внутри символической замкнутости:
в созерцание, бездумно плывущее по течению" (273,
с. 133).
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
Такое прочтение Дерриды имеет, или имело, свои основания
в начале 70-х гг., и хотя определенная пристрастность Кристевой
слишком ощутима, в одном она несомненно права: Деррида
того периода в своей теории действительно все разрушал, в
то же время оставляя все на своих местах. Иными словами,
Кристева 70-х гг. упрекала Дерриду в том, что его концепции
исключали возможность политической ангажированности, не
оставляли никакого "теоретического пространства" для сознательного
действия субъекта, фактически лишали его свободы
выбора.
Нельзя сказать, что и в концепции самой Кристевой эта
"свобода" получила достаточно аргументированное объяснение:
она лишь только декларировалась как возможность критической
саморефлексии (тезис, воспринятый не столько из идейного
наследия "критической философии" Франкфуртской школы,
сколько подкрепляемый ссылками на высказывания Фрейда),
но никак не вытекала из логики ее рассуждений и не обладала
самоочевидной доказуемостью. В принципе в рамках постструктуралистской
парадигмы это и трудно было бы сделать, тем
более, что у Кристевой можно встретить и утверждения прямо
противоположного плана. В то же время необходимо отметить:
настойчивые попытки Кристевой выявить и обосновать теоретические
предпосылки возможности существования "субъекта
свободной воли" заметно выделяли ее позицию на фоне общей
постструктуралистской тенденции 70-х гг.
Поэтому оценивая в целом проблему ее взаимоотношений с
Дерридой, можно сказать, что несмотря на все с ним разногласия,
Кристева испытывала весьма заметное его влияние: вся ее
аргументация и понятийный аппарат свидетельствуют о внимательном
штудировании работ французского ученого. Другое
дело, что она не могла принять тот политический индифферентизм,
который с неизбежной логичностью вытекал из его общефилософской
позиции рубежа 60-х — 70-х гг. Верная бунтарскому
духу "Тель Кель" того времени, она стала перекраивать
его теоретические постулаты, чтобы откорректировать их в соответствии
с требованием политической ангажированности, характерной
для телькелевцев. И с ее точки зрения, она выступала в
качестве последовательницы Дерриды (хотя, как и во всем,
своевольной и упрямой), "развивавшей дальше" его идеи в духе
радикального авангардизма.
Неизбежность субъекта
В разделах о Фуко и
Дерриде уже упоминался
поразительный парадокс постструктуралистского
мышления,
когда все попытки, и казалось бы весьма успешные, по теоретической
аннигиляции субъекта неизбежно заканчивались тем, что
он снова возникал в теоретическом сознании как некая неуловимая
и потому неистребимая величина. Деррида, по сравнению с
Кристевой, гораздо позже — где-то в 80-х гг. придет к теоретическому
признанию неизбежности субъекта, Фуко — в самом
начале 80-х гг. Кристева при всех яростных на него нападках,
не смогла от него "избавиться" и в начале 70-х. Разумеется,
речь может идти лишь о совсем "другом", глубоко нетрадиционном
субъекте, лишенном целостности сознания, принципиально
фрагментированном (morcele), "дивиде" (в противоположность
классическому, по самому своему определению "неделимому"
индивиду), и тем не менее, постоянно ощущаемая потребность в
тематике субъекта у Кристевой — неопровержимое свидетельство
неизбежного сохранения субъекта как константы всей системы
ее теоретических построений.
В предположительном, чисто гипотетическом плане можно
сказать, что непрерывная, то ослабевающая, то усиливающаяся
политическая ангажированность Кристевой регулярно требовала
от нее осознанного акта политического и социального выбора
позиции. Что не могло не порождать теоретическую рефлексию
о роли, месте и философском значении индивидуальной воли
человека. Происходил определенный разрыв между общепостструктуралистской
мировоззренческой позицией и реальной
практикой общественного поведения Кристевой с ее неуемным
политическим темпераментом. Эта внутренняя двойственность,
возможно, и явилась одной из причин, почему ее более чем
условно называемый "семанализ" не получил столь широкого
распространения, проще говоря, не превратился в "аналитическую
дидактику", как, например, американский деконструктивизм.
Хотя аналитический аппарат, разработанный Кристевой
в ее "Семиотике" (1969), "Революции поэтического языка"
(1974) и "Полилоге" (1977) более фундаментально научно и
логически обоснован, но, увы! сама эта фундаментальность и
тенденция к всеохватности сослужили ей плохую службу, сделав
ее слишком сложной для средне-литературоведческого восприятия,
по сравнению с относительной "простотой" и практической
применимостью американского деконструктивистского анализа.
Подытоживая различия, которые существовали в 70-х гг.
между Дерридой и Кристевой, можно свести их к следующему:
для Дерриды (как и для Фуко и Барта той эпохи) субъект (т.
е. его сознание) был в гораздо большей степени "растворен" в
языке, как бы говорящем через субъекта и помимо него, насильно
навязывающем ему структуры сознания, в которых субъ151
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
ект беспомощно барахтался, имея в качестве единственной своей
опоры в противостоянии этим структурам лишь действие бессознательного.
Причем последнее в большей степени характерно
для Фуко и Барта, чем собственно для Дерриды, ибо, с его
точки зрения, противоречивость сознания как такового была
главным действующим лицом истории. Телькелевская политическая
ангажированность Кристевой, ее нацеленность на
"революционную" перестройку общества заставляли ее напряженно
искать пути выхода из этого теоретического тупика, а
единственно возможный источник, откуда смогли бы исходить
импульсы к разрушению старых мыслительных структур и утверждению
новых, она находила лишь в субъекте.
В определенном плане поиски Кристевой несомненно перекликаются
с мечтой Фуко об "идеальном интеллектуале", но в
гораздо большей степени они оказываются близкими настроениям
"левого деконструктивизма" 80-х гг., а ее постоянная озабоченность
проблематикой субъекта предвосхищает ту переориентацию
теоретических исследований, которая наметилась в этой
области на рубеже 80-х — 90-х гг. (прежде всего в феминистской
"ветви" постструктуралистской мысли). Поэтому, можно
сказать, что Кристева несколько "обогнала" некоторые линии
развития постструктурализма, выявив в нем те акценты, которые
стали предметом исследования спустя десятилетие.
Для Кристевой оказалась неприемлемой сама позиция
"надмирности", "отстраненности", "принципиальной исключенности"
из "смуты жизненного бытия" со всей ее потенциальной
взрывоопасностью, которую демонстрирует теория Дерриды.
Для нее соучастие в процессах общественного сознания, переживаемое
ею как сугубо личностное и эмоционально-реактивное
в них вовлечение, находит (и должно находить, по ее представлению)
полное соответствие в ее собственной теоретической
рефлексии, которая если и не воспевала, то по крайней мере
столь же экзальтированно отражала состояние умственной возбужденности,
наэлектризованности, питаемое майскими событиями
1968 г. Разумеется, мне бы не хотелось создавать ложное
впечатление, что теория Кристевой может быть целиком объяснена
политическими событиями во Франции той эпохи. Естественно,
все гораздо сложнее и далеко не столь однозначно, просто
(если вообще это слово здесь уместно) произошло совпадение
или наложение личностного мироощущения Кристевой, ее
восприятия жизни (не забудем о ее "социалистическом болгарском
происхождении") на философско-эстетический и литературный
"климат" Франции того времени, когда подспудно вызревавшие
новые идеи и теории получили внезапный, мощный
энергетический импульс, разряд политической событийности,
спровоцировавший их дальнейшее бурное развитие.
Место Кристевой в постструктуралистской перспективе
Кристева, как и Делез, не создала ни достаточно долговременной
влиятельной версии
постструктурализма, ни своей
школы явных последователей
(за исключением феминистской
критики), хотя ее роль в
становлении постструктуралистской
мысли, особенно на ее
первоначальном этапе, была
довольно значительной. Она
активно аккумулировала идеи Барта, Дерриды, Лакана, Фуко,
развивая их и превращая их в специфический для себя литературно-философский
комплекс, окрашенный в характерные для
конца 60-х — первой половины 70-х гг. тона повышенно экспрессивной
революционной фразеологии и подчеркнуто эпатирующей
теоретической "сексуальности" мысли. Вполне возможно,
что в атмосфере духовной реакции на студенческие волнения
той эпохи консервативно настроенное американское литературоведение
постструктуралистской ориентации настороженно отнеслось
к "теоретическому анархизму" Кристевой, как впрочем и
ко всем "телькелистам", за исключением всегда стоявшего особняком
Р. Барта, и не включило ее в деконструктивистский канон
авторитетов. Поэтому влияние Кристевой на становление
деконструктивизма в его первоначальных "йельском" и "феноменологическом"
вариантах было минимальным.
Новый пик влияния Кристевой пришелся на пору формирования
постмодернистской стадии эволюции постструктурализма,
когда обнаружилось, что она первой сформулировала и обосновала
понятие "интертекстуальности", а также когда образовалось
достаточно мощное по своему интернациональному размаху и
воздействию движение феминистской критики, подготовившей
благоприятную почву для усвоения феминистских идей французской
исследовательницы. В частности, ее концепция "женского
письма" стала предметом дебатов не только в кругах представительниц
феминистской критики, но и многих видных теоретиков
постструктурализма в целом. Фактически лишь в начале 80-х
гг. американские деконструктивисты стали отдавать должное
Кристевой как ученому, которая стояла у истоков постструктурализма
и с присущим ей радикализмом критиковала постулаты
структурализма, давала первые формулировки интертекстуальности,
децентрации субъекта, аструктурности литературного текста,
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
ставшие впоследствии ключевыми понятиями постструктурализма.
Что привлекает особое внимание к Кристевой — это интенсивность,
можно даже сказать, страстность, с какой она
переживает теоретические проблемы, которые в ее изложении
вдруг оказываются глубоко внутренними, средством и стезей ее
собственного становления* Яркие примеры тому можно найти и
в ее статье "Полилог" (271), да и во всей вводной части ее
книги "Чуждые самим себе" (1988) (265). В общей перспективе
развития постструктурализма можно, разумеется, много сказать
о том, как с нарастанием постструктуралистских тенденций
изменялся и стиль Кристевой, в котором на смену безличностной,
"научно-объективированной" манере повествования, типичной
для структурализма с его претензией на "монопольное"
владение "истиной" в виде постулируемых им же самим
"неявных структур", пришла эмфатичность "постмодернистской
чувствительности" — осознание (и как следствие — стилевое
акцентирование) неизбежности личностного аспекта любой критической
рефлексии, который в конечном счете оказывается
единственно надежным и верифицируемым критерием аутентичности
авторского суждения в том безопорном мире постструктуралистской
теории, где безраздельно властвуют стихии относительности.
РОЛАН БАРТ: ОТ "ТЕКСТОВОЮ АНАЛИЗА" К "НАСЛАЖДЕНИЮ ОТ ТЕКСТА"
Самым ярким и влиятельным в сфере критики представителем
французского литературоведческого постструктурализма
является Ролан Барт (1915-1980). Блестящий литературный
эссеист, теоретик и критик, проделавший — или, скорее, претерпевший
вместе с общей эволюцией литературно-теоретической
мысли Франции с середины 50-х по 70-е гг. — довольно бурный
и извилистый путь, он к началу 70-х годов пришел к постструктурализму.
Именно эта пора "позднего Барта" и анализируется в данном
разделе, хотя, разумеется, было бы непростительным заблуждением
сводить значение всего его творчества лишь к этому
времени: всякий, кто читал его первую книгу "Мифологии"
(1953) (83) и имеет теперь возможность это сделать в русском
переводе (10, с. 46-145), способен сам на себе ощутить обаяние
его личности и представить себе то впечатление, которое производили
его работы уже в то время. Но даже если оставаться в
пределах интересующего нас этапа эволюции критика, то необходимо
отметить, что многие его исследователи (В. Лейч, М.
Мориарти, Дж. Каллер, М. Вайзман и др.) склонны выделять
различные фазы в "позднем Барте" уже постструктуралистского
периода. Во всяком случае, учитывая протеевскую изменчивость,
мобильность его взглядов, этому вряд ли стоит удивляться.
Важно прежде всего отметить, что на рубеже 70-х гг. Барт
создал одну из первых деконструктивных теорий анализа художественного
произведения и продолжал практиковать приблизительно
по 1973 г. то, что он называл "текстовым анализом". К
этому периоду относятся такие его работы, как "С/3" (1970),
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
"С чего начинать?" (1970), "От произведения к тексту" (1971),
"Текстовый анализ одной новеллы Эдгара По" (1973) (89, 10).
Однако уже в том же 1973 г. был опубликован его сборник
"эссеистических анализов" (право, затрудняюсь назвать это
иначе) "Удовольствие от текста" (84), за которым последовал
еще целый ряд работ, написанных в том же духе: "Ролан Барт
о Ролане Барте" (1975), "Фрагменты любовного дискурса"
(1977) и т. д. (85, 80), явно ознаменовавшие собой несомненную
неудовлетворенность практикой "текстового анализа" и
переход к концепции "эротического текста", не скованного мелочной
регламентацией строго нормализованного по образцу
естественных наук структурного подхода. Теперь кредо Барта
— вольный полет свободной ассоциативности, характерный для
"поэтического мышления" постмодернистской чувствительности.
Впрочем, говоря об очередной смене парадигмы у Барта,
приходится учитывать тот факт, что приметы позднего Барта
можно встретить и в его более ранних работах. Так, еще в статье
1967 г. "От науки к литературе" (10) он приводит высказывание
Кольриджа: "Стихотворение — это род сочинения,
отличающийся от научных трудов тем, что своей непосредственной
целью оно полагает удовольствие, а не истину" (10, цит. по
переводу С. Зенкина, с. 381-382) и делает из него весьма примечательный
(с точки зрения своей дальнейшей эволюции) вывод:
"двусмысленное заявление, так как в нем хотя и признается
в какой-то мере эротическая природа поэтического произведения
(литературы), но ей по-прежнему отводится особый, как бы
поднадзорный, участок, отгороженный от основной территории,
где властвует истина. Между тем удовольствие (сегодня мы
охотнее это признаем) подразумевает гораздо более широкую,
гораздо более значительную сферу опыта, нежели просто удовлетворение
"вкуса". До сих пор, однако, никогда не рассматривалось
всерьез удовольствие от языка, .... одно лишь барокко,
чей литературный опыт всегда встречал в нашем обществе (по
крайней мере, во французском) отношение в лучшем случае
терпимое, отважилось в какой-то мере разведать ту область,
которую можно назвать Эросом языка" (там же, с. 382).
Трудно в этом не увидеть истоки позднейшей концепции текста
как "анаграммы эротического тела" в "Удовольствии от текста"
(84, с. 74).
Однако прежде чем перейти к собственно теории и практике
анализа у позднего Барта, необходимо сделать несколько
замечаний о Барте как "литературно-общественном феномене"
эпохи. Если попытаться дать себе отчет о том общем впечатлении,
которое производят работы Барта, то нельзя отделаться от
ощущения, что лейтмотивом, проходящим сквозь все его творчество,
было навязчивое стремление вырваться из плена буржуазного
мышления, мировосприятия, мироощущения. Причем драматизм
ситуации состоял в том, что общечеловеческое воспринималось
как буржуазное, что сама природа человека Нового
времени рассматривалась как буржуазная и поэтому естественным
выходом из нее считалось все то, что расценивалось как
противостоящее этой природе, этому мышлению: марксизм,
фрейдизм, ницшеанство. Естественно, что все это подталкивало
к леворадикальному, нигилистически-разрушительному, сексуально-эротическому
"теоретическому экстремизму" в теории,
условно говоря, к "политическому авангардизму". Подобные
настроения, разумеется, не были лишь прерогативой одного
Барта, они были свойственны, как уже об этом неоднократно
говорилось, и Фуко, и Делезу, и — в крайне эмоциональной
форме — Кристевой.
Те же настроения были характерны практически для всей
левой интеллигенции, и трагизм положения состоял, да и попрежнему
состоит в том, что радикализм левого теоретизма
постоянно спотыкался, если не разбивался, о практику политических
и культурных реальностей тех стран, где антибуржуазные
принципы закладывались в основу социального строя.
Отсюда ощущение постоянной раздвоенности и разочарования,
лихорадочные попытки обретения "теоретического эквивалента"
несостоявшимся надеждам: если к середине 60-х гг.
Rive gauche 12 отверг советский вариант, то на рубеже 60--70-х
гг. ему на смену пришла нервная восторженность перед маоизмом,
уступившая, (естественно, — можем мы сказать, высокомерно
усмехаясь) очередному краху иллюзий. Но при любой
смене политических ветров неизменным всегда оставалось одно:
неприятие буржуазности и всего того комплекса культурных,
социальных и нравственных явлений, что за ней стоит. При
этом буржуазность в теориях леворадикальных французских
постструктуралистов отождествляется с общечеловеческим, в
результате общечеловеческие ценности начинают восприниматься
как буржуазные и строгого теоретического разграничения между
ними не проводится.
Но мне бы не хотелось много об этом говорить: хотя все
движение "телькелистов", если включать туда и Барта, и было
симбиозом политической ангажированности и литературной
авангардности (явление настолько характерное для XX в. и
___________________________
12 "Левый берег" — место обитания в Париже студентов и левой интеллигенции.
— И. И.
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
появляющееся столь часто, что, по крайней мере в данный момент,
оно вряд ли способно вызвать особый интерес), все-таки
специфическим предметом нашего исследования является постструктурализм
в целом, где представлены различные политические
и социальные ориентации.
Барт и дух высокого эссеизма
Трудно понять роль
Барта для формирования
литературной критики постструктурализма,
не учитывая
одного, хотя и весьма существенного,
факта. Разумеется,
нельзя отрицать значения Барта как теоретика постструктурализма,
как создателя одного из первых вариантов деконструктивистского
литературного анализа — все это несомненно важно,
но, на мой субъективный взгляд, не самое главное. Чтобы довольно
сложные (и еще более сложно сформулированные) теории
и идеи Дерриды, Лакана, Фуко и т. д. перекочевали из
"воздушной сферы" эмпирей "высокой" философской рефлексии
в "эмпирику" практического литературного анализа (даже и при
известной "литературной художественности" философского постструктурализма,
склонного к "поэтическому мышлению", о чем
уже неоднократно говорилось и еще будет говориться в разделе
о постмодернизме), был нужен посредник. И таким посредником
стал Барт — блестящий, универсально эрудированный
эссеист, сумевший создать поразительный симбиоз литературы,
этики и политики, злободневная актуальность которого всегда
возбуждала живейший интерес у интеллектуальной элиты Запада.
Кроме того, в Барте всегда привлекает искренность тона —
неподдельная увлеченность всем, о чем он говорит. Иногда
создается впечатление, что он самовозгорается самим актом
своего "провоцирующего доказательства", свободной игры ума в
духе "интеллектуального эпатажа" своего читателя, с которым
он ведет нескончаемый диалог. Вообще представить себе Барта
вне постоянной полемики со своим читателем крайне трудно,
более того, он сам всегда внутренне полемичен, сама его мысль
не может существовать вне атмосферы "вечного агона", где
живая непосредственность самовыражения сочетается с галльским
остроумием, и даже лукавством, и на всем лежит отпечаток
некой публицистичности общественного выступления. Даже
в тех отрывках, которые при первом взгляде предстают как
лирические пассажи интимного самоуглубления, необъяснимым
образом ощущается дух агоры, интеллектуального ристалища.
Я вовсе не хочу сказать, что тексты Барта — легкое чтение
(если, конечно, не сравнивать их с текстами Дерриды,
сложность которых, помимо прочего, обусловлена преобладанием
философской проблематики и терминологии — все сравнения
относительны), просто их большая привязанность к литературной
и социальной конкретике, к довлеющей злобе дня обеспечивали
ему более непосредственный выход на литературоведческую
аудиторию. В результате знакомство последней со многими
понятиями, концепциями и представлениями постструктурализма
— того же Дерриды, Лакана, Кристевой и прочих — шло
через Барта, и налет бартовской рецепции постструктуралистских
идей отчетливо заметен на работах практикующих постструктуралистских
критиков, особенно на первоначальном этапе
становления этого течения.
Барт сформулировал практически все основные эксплицитные
и имплицитные положения постструктуралистского критического
мышления, создав целый набор ключевых выражений и
фраз или придав ранее применяемым терминам их постструктуралистское
значение: "писатели/пишущие", "письмо", "нулевая
степень письма", "знакоборчество", сформулированное им по
аналогии с "иконоборчеством", "эхо-камера", "смерть автора",
"эффект реальности" и многие другие. Он подхватил и развил
лакановские и лингвистические концепции расщепления "я",
дерридеанскую критику структурности любого текста, дерридеанско-кристевскую
трактовку художественной коммуникации ¦.
Классическое определение интертекста и интертекстуальности
также принадлежит Барту.
Хотя при этом он и не создал ни целостной системы, ни
четкого терминологического аппарата, оставив все свои идеи в
довольно взбаламученном состоянии, что собственно и позволяет
критикам различной ориентации делать из его наследия выводы,
порой совершенно противоположного свойства. В частности,
Майкл Мориарти в одном из примечаний, говоря, казалось бы,
об одном из основных положений бартовской теории, отмечает,
что "различию между текстом и произведением не следует придавать
ту концептуальную строгость, от которой Барт пытается
держаться подальше" (323, с. 231). К тому же Барт очень
живо реагировал на новые импульсы мысли, "подключая" к ним
____________________________
13 Влияние Кристевой на осознанный переход Барта от структуралистских
установок к постструктуралистским не подлежит сомнению и признавалось
им самим. Однако данный факт в общей эволюции взглядов Барта отнюдь
не стоит преувеличивать: он был бы невозможен, если бы в самом его
творчестве предшествующих этапов не существовали для этого необходимые
предпосылки.
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
свою аргументацию, основанную на огромном разнообразии
сведений, почерпнутых из самых различных областей знания.
Чтобы не быть голословным, приведем несколько примеров.
На страницах "Тель Кель" долго шли бурные дискуссии о
теоретических основах разграничения читабельной и нечитабельной
литературы, но именно Барт дал то классическое объяснение
соотношения "читабельного" и "переписываемого"
(lisible/scriptible), которое
и было подхвачено
постструктуралистской критикой
как бартовское определение
различия между реалистической
(а также массовой,
тривиальной) и модернистской
литературой.
"ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПРАВДОПОДОБИЕ", "ДОКСА"
Майкл Мориарти, суммируя те черты в теоретической рефлексии
Барта об "эстетическом правдоподобии" (le vraisemblable
esthetique) как о внешне бессмысленном описании, загроможденном
бесполезными деталями быта, где трактовка правдоподобного
совпадает с точкой зрения "традиционной риторики",
утверждавшей, что правдоподобное — это то, что соответствует
общественному мнению --доксе (doxa)" (Барт, 73, с. 22), пишет:
"Барт следует за Аристотелем вплоть до того, что принимает
его различие между теми областями, где возможно знание
(научное — И, И.) и теми сферами, где неизбежно господствует
мнение, такими как закон и политика" (323, с. 111). Здесь
действует не строгое доказательство, а "лишь фактор убеждения
аудитории. Убеждение основывается не на научной истине, а на
правдоподобии: то, что правдоподобно — это просто то, что
публика считает истинным. И научный и риторический дискурс
прибегают к доказательствам: но если доказательства первого
основаны на аксиомах, и, следовательно, достоверны, то доказательства
последнего исходят из общих допущений и, таким образом,
они не более чем правдоподобны. И это понятие правдоподобного
переносится из жизни на литературу и становится
основанием суждений здравого смысла о характерах и сюжетах
как о "жизнеподобных" или наоборот" (там же).
Барт (считает Мориарти) вносит свою трактовку в эту
проблему: "Он не столько принимает авторитет правдоподобия
как оправданного в определенных сферах, сколько просто возмущен
им. "Правдоподобные" истории (основанные на общепринятых,
фактически литературных по своему происхождению,
психологических категориях) оказываются исходным материалом
для юридических приговоров: докса приговаривает Доминичи к
смерти" (там же, с. 111). Барт неоднократно возвращался к
делу Гастона Доминичи, приговоренного к смертной казни за
убийство в 1955 г., подробно им проанализированному в эссе
"Доминичи, или Триумф Литературы" (83, с. 50-53). Как пылко
Барт боролся с концепцией правдоподобия еще в 1955 г., т.
е. фактически в свой доструктуралнстский период, можно ощутить
по страстности его инвективы в другой статье, "Литература
и Мину Друэ": "Это — еще один пример иллюзорности той
полицейской науки, которая столь рьяно проявила себя в деле
старика Доминичи: целиком и полностью опираясь на тиранию
правдоподобия, она вырабатывает нечто вроде замкнутой в
самой себе истины, старательно отмежевывающейся как от реального
обвиняемого, так и от реальной проблемы; любое расследование
подобного рода заключается в том, чтобы все свести
к постулатам, которые мы сами же и выдвинули: для того, чтобы
быть признанным виновным, старику Доминичи нужно было
подойти под тот "психологический" образ, который заранее
имелся у генерального прокурора, совместиться, словно по волшебству,
с тем представлением о преступнике, которое было у
заседателей, превратиться в козла отпущения, ибо правдоподобие
есть не что иное, как готовность обвиняемого походить на
собственных судей" (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 4849).
Чтобы избежать соблазна параллелей с отечественными
реалиями сегодняшнего дня в стране, где традиции Шемякина
суда сохранились в нетленной целостности, вернемся к прерванной
цитате из Мориарти, описывающего ход рассуждений французского
литературного публициста: "Докса вбирает в себя все
негативные ценности, принадлежащие понятию мифа. То, что
масса людей считает истинным, не просто является "истиной",
принятой лишь в определенных сферах деятельности, включая
литературу: это то, во что буржуазия хочет заставить нас поверить
и то, во что мелкая буржуазия хочет верить, и во что рабочему
классу остается лишь поверить" (323, с. 111). Как тут
не вспомнить, как презрительно характеризовал доксу Барт в
своей книге "Ролан Барт о Ролане Барте" (1975): "Докса"
это общественное Мнение,
Дух большинства, мелкобуржуазный
Консенсус, Голос
Естества, Насилие Предрассудка"
(85, с. 51).
"СМЕРТЬ АВТОРА"
Ту же судьбу имела интерпретация
общей для структурализма и постструктурализма
идеи о "смерти автора". Кто только не писал об этом? И Фуко,
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
и Лакан, и Деррида, и их многочисленные последователи в
США и Великобритании, однако именно в истолковании Барта
она стала "общим местом", "топосом" постструктуралистской и
деконструктивистской мысли. Любопытно при этом отметить,
что хотя статья "Смерть автора" появилась в 1968 г. (10), Мориарти
считает ее свидетельством перехода Барта на позиции
постструктурализма: "Смерть автора" в определенном смысле
является кульминацией бартовской критики идеологии института
Литературы с его двумя основными опорами: мимесисом и автором.
Однако по своему стилю и концептуализации статуса
письма и теории, она явно отмечает разрыв со структуралистской
фазой" (323, с. 102).
"ТЕКСТОВЫЙ АНАЛИЗ"
Как уже отмечалось выше,
первым вариантом деконструктивистского
анализа в
собственном смысле этого
слова, предложенным Бартом,
был так называемый текстовой
анализ, где исследователь переносит акцент своих научных
интересов с проблемы "произведения" как некоего целого, обладающего
устойчивой структурой, на подвижность текста как
процесса "структурации": "Текстовой анализ не ставит себе
целью описание структуры произведения; задача видится не в
том, чтобы зарегистрировать некую устойчивую структуру, а
скорее в том, чтобы произвести подвижную структурацию текста
(структурацию, которая меняется на протяжении Истории),
проникнуть в смысловой объем произведения, в процесс означивания,
Текстовой анализ не стремится выяснить, чем детерминирован
данный текст, взятый в целом как следствие определенной
причины; цель состоит скорее в том, чтобы увидеть, как
текст взрывается и рассеивается в межтекстовом пространстве...
Наша задача: попытаться уловить и классифицировать (ни в
коей мере не претендуя на строгость) отнюдь не все смыслы
текста (это было бы невозможно, поскольку текст бесконечно
открыт в бесконечность: ни один читатель, ни один субъект, ни
одна наука не в силах остановить движение текста), а, скорее,
те формы, те коды, через которые идет возникновение смыслов
текста. Мы будем прослеживать пути смыслообразования. Мы
не ставим перед собой задачи найти единственный смысл, ни
даже один из возможных смыслов текста...14 Наша цель —
помыслить, вообразить, пережить множественность текста, от____________________________
14 Эту цель выявления единственного смысла Барт приписывает марксистской
иди психоаналитической критике.
крытость процесса означивания" (цит. по переводу С. Козлова,
10, с. 425-426).
В сущности, вся бартовская концепция текстового анализа
представляет собой литературоведческую переработку теорий
текста, языка и структуры Дерриды, Фуко, Кристевой и Делеза.
Барт не столько даже суммировал и выявил содержавшийся
в них литературоведческий потенциал (об этом они сами
достаточно позаботились), сколько наглядно продемонстрировал,
какие далеко идущие последствия они за собой влекут. В позднем
Барте парадоксальным образом сочетаются и рецидивы
структурного мышления, и сверхрадикальные выводы постструктуралистского
теоретического "релятивизма", что позволило ему,
если можно так выразиться, не только предсказать некоторые
черты критического менталитета постструктуралистского и постмодернистского
литературоведения второй половины 80-х —
начала 90-х гг., но и приемы постмодернистского письма. Здесь
Барт явно "обогнал свое время".
Впрочем, если что он и опередил, так это господствующую
тенденцию американского деконструктивизма: если обратиться к
писателям (Дж. Фаулзу, Т. Пинчону, Р. Федерману и др.), то
сразу бросается в глаза, как часто имя Барта мелькает в их
размышлениях о литературе. То, что влияние Барта на литературную
практику шло и помимо отрефлексированных моментов
его теории, которые уже были фундаментально освоены деконструктивистской
доктриной и включены в ее канон, свидетельствует,
что даже и в постмодернистский период, когда внимание
художников к теории явно страдает сверхизбыточностью, писатели
склонны обращаться прежде всего к тому, что больше им
подходит в их практическом литературном труде. И привлекательность
Барта как раз заключается в том, что он в своих
концепциях учитывал не только теоретический опыт своих коллег,
но и литературный опыт французского новейшего авангарда.
И в истолковании его он оказался более влиятелен, нежели
Кристева как теоретик "нового
нового романа".
"С\З" - французский вариант деконструкции
Самым значительным примером
предложенного Бартом
текстового анализа является его
эссе "С/3" (1970). Примечательно,
что по своему
объему эта работа приблизительно
в шесть раз превосходит разбираемую в ней бальзаковскую
новеллу "Сарразин". По словам американского исследователя
В. Лейча, Барт "придал откровенно банальной реали163
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
стической повести необыкновенно плодотворную интерпретацию"(294,
с. 198). Оставим на совести Лейча оценку бальзаковского
"Сарразина", поскольку дело отнюдь не в достоинствах
или недостатках рассматриваемого произведения: здесь дороги
писателя и критика разошлись настолько далеко, что требуется
поистине ангельская толерантность и снисходительность для
признания правомочности принципа "небуквального толкования".
Поэтому ничего не остается, как рассматривать этот анализ
Барта по его собственным законам — тем, которые он сам себе
установил и попытался реализовать. И встав на его позицию,
мы не можем не отдать должного виртуозности анализа, литературной
интуиции и блеску ассоциативного эпатажа, с которым
он излагает свои мысли. Недаром "С/3" пользуется заслуженным
признанием в кругу постструктуралистов как "шедевр современной
критики" (В. Лейч, 294, с. 198). Правда, последователей
этого вида анализа, строго придерживающихся подобной
методики, можно буквально пересчитать по пальцам, ибо выполнить
все его требования — довольно изнурительная задача.
Барт очень скоро сам от него отказался, окончательно перейдя в
сферу свободного полета эссеизма, не обремененного строгими
правилами научно-логического вывода.
Во многих отношениях — это поразительное смешение
структуралистских приемов и постструктуралистских идей. Прежде
всего бросается в глаза несоответствие (носило ли оно сознательный
или бессознательный характер, сказать, учитывая
общую настроенность Барта на теоретический ludus serius,
довольно трудно) между стремлением к структуралистской классификационности
и постоянно подрывающими ее заявлениями,
что не следует воспринимать вводимые им же самим правила и
ограничения слишком серьезно. Иными словами, "С/3" балансирует
на самом острие грани между manie classlflcatrice структурализма
и demence fragmentatrice постструктурализма.
По своему жанру, "С/3"15 — это прежде всего систематизированный
(насколько понятие строгой системности применимо
к Барту) комментарий, функционирующий на четырех
уровнях. Во-первых, исследователь разбил текст на 561
"лексию" — минимальную единицу бальзаковского текста, приемлемую
для предлагаемого анализа ее коннотативного значения.
Во-вторых, критик вводит 5 кодов — культурный, герменевти__________________________________
15 Свое название книга получила по имени двух главных героев повести
Бальзака: скульптора Сарразина и певца-кастрата Замбинеллы. Объяснение
дается Бартом в главке XLVII (Барт Р. S/Z. — М.. 1994. С. 124- 125).
Классификаторское безумие бартовских кодов
ческий, символический, семический и проайретический 16, или
нарративный, — предназначенных для того, чтобы "объяснить"
коннотации лексий. В-третьих, к этому добавлено 93 микроэссе
— лирико-философские и литературно-критические рассуждения,
не всегда напрямую связанные с анализируемым материалом.
И, наконец, два приложения,
первое из которых
представляет сам текст новеллы,
а второе подытоживает
основные темы, затронутые
в микроэссе, — своего
рода суммирующее заключение.
Мы не поймем специфику текстового анализа Барта и ключевого
для него понятия текста, если предварительно не попытаемся
разобраться в одном из главных приемов разбора произведения
— в бартовской интерпретации понятия кода, который
представляет собой сугубо структуралистскую концепцию свода
правил или ограничений, обеспечивающих коммуникативное
функционирование любой знаковой, в том числе, разумеется, и
языковой, системы. Как же эти правила представлены у Барта
в "С/3"?
"Суммируем их в порядке появления, не пытаясь расположить
по признаку значимости. Под герменевтическим кодом мы
понимаем различные формальные термы, при помощи которых
может быть намечена, предположена, сформулирована, поддержана
и, наконец, решена загадка повествования (эти термы не
всегда будут фигурировать явно, хотя и будут часто повторяться,
но они не будут появляться в каком-либо четком порядке).
Что касается сем, мы просто укажем на них — не пытаясь,
другими словами, связать их с персонажем (или местом и объектом)
или организовать их таким образом, чтобы они сформировали
единую тематическую группу; мы позволим им нестабильность,
рассеивание, свойство, характерное для мельтешения
пылинок, мерцания смысла. Более того, мы воздержимся от
структурирования символического группирования; это место для
многозначности и обратимости; главной задачей всегда является
демонстрация того, что это семантическое поле можно рассматривать
с любого количества точек зрения, дабы тем самым увеличивалась
глубина и проблематика его загадочности. Действия
___________________________________
16 От греческого проаiретiкос — "совершающий выбор", "принимающий
решение". Проайретический код — код действия, иногда называемый
Бартом акциональным кодом.
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
(термы проайретического кода) могут разбиваться на различные
цепочки последовательностей, указываемые лишь простым их
перечислением, поскольку проайретическая последовательность
никогда не может быть ничем иным, кроме как результатом
уловки, производительности чтения. ... Наконец, культурные
коды являются референциальными ссылками на науку или корпус
знания; привлекая внимание к ним, мы просто указываем на
тот тип знания (физического, физиологического, медицинского,
психологического, литературного, исторического и т. д.), на
который ссылаемся, не заходя так далеко, чтобы создавать (или
воссоздавать) культуру, которую они отражают" (89, с. 26-27).
Прежде всего бросается в глаза нечеткость в определении
самих кодов — очевидно, Барт это сам почувствовал и в
"Текстовом анализе одной новеллы Эдгара По" 17 пересмотрел,
хотя и незначительно, схему кодов, предложенную в "С/3".
Она приобрела такой вид:
Культурный код с его многочисленными подразделениями
(научный, риторический, хронологический, социоисторический);
"знание как корпус правил, выработанных обществом,
— вот референция этого кода" (цит. по переводу С.
Козлова, 10, с. 456).
Код коммуникации, или адресации, который "заведомо
не охватывает всего означивания, разворачивающегося в тексте.
Слово "коммуникация" указывает здесь лишь на те отношения,
которым текст придает форму обращения к адресату" (там
же). Фактически "коммуникативный код" занял место выпавшего
при заключительном перечислении семического, или коннотативного
кода; хотя Барт на протяжении всего анализа новеллы
и обращается к интерпретации коннотации, но соотносит их с
другими кодами, в основном с культурным и символическим.
Символический код, называемый здесь "полем" ("поле"
— менее жесткое понятие, нежели "код") и применительно к
данной новелле обобщенно суммируемый следующим образом:
"Символический каркас новеллы По состоит в нарушении табу
на Смерть" (там же).
"Код действий, или акциональный код, поддерживает
фабульный каркас новеллы: действия или высказывания, которые
их денотируют, организуются в цепочки" (там же).
И, наконец, 5) "Код Загадки", иначе называемый
"энигматическим", или "герменевтическим".
____________________________
17 Анализируется рассказ "Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром".
При этом сама форма, в которой, по Барту, существует
смысл любого рассказа, представляет собой переплетение различных
голосов и кодов; для нее характерны "прерывистость
действия", его постоянная "перебивка" другими смыслами, создающая
"читательское нетерпение".
Нетрудно усмотреть в бартовской трактовке понятия "код"
установку на отказ от строгой его дефиниции: "Само слово
"код" не должно здесь пониматься в строгом, научном значении
термина. Мы называем кодами просто ассоциативные поля,
сверхтекстовую организацию значений, которые навязывают
представление об определенной структуре; код, как мы его понимаем,
принадлежит главным образом к сфере культуры: коды
— это определенные типы уже виденного, уже читанного,
уже деланного; код есть конкретная форма этого "уже", конституирующего
всякое письмо" (там же, с. 455-456).
Создается впечатление, что Барт вводит понятие "код"
лишь для того, чтобы подвергнуть его той операции, которая и
получила название "деконструкции": "Мы перечислили коды,
проходившие сквозь проанализированные нами фрагменты. Мы
сознательно уклоняемся от более детальной структурации каждого
кода, не пытаемся распределить элементы каждого кода по
некой логической или семиологической схеме; дело в том, что
коды важны для нас лишь как отправные точки "уже читанного",
как трамплины интертекстуальности: "раздерганность"
кода не только не противоречит структуре (расхожее мнение,
согласно которому жизнь, воображение, интуиция, беспорядок,
противоречат систематичности, рациональности), но, напротив,
является неотъемлемой частью процесса структурами,
Именно это "раздергивание текста на ниточки" и составляет
разницу между структурой (объектом структурного анализа в
собственном смысле слова) и структурацией (объектом текстового
анализа, пример которого мы и пытались продемонстрировать)"
(там же, с. 459).
По мнению Лейча, Барт с самого начала "откровенно играл"
с кодами: используя их, он одновременно их дезавуирует:
тут же высказывает сомнение в их аналитической пригодности и
смысловой приемлемости (если выражаться в терминах, принятых
в постструктуралистских кругах, — отказывает им в
"валидности"); очевидно, в
этом с Лейчем можно согласиться.
Два принципа текстового анализа
Следует обратить внимание
еще на два положения,
подытоживающие текстовой
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
анализ рассказа По. Для Барта, разумеется, нет сомнения, что
данное произведение — по его терминологии "классический", т.
е. реалистический рассказ, хотя он и трактовал его как модернистскую
новеллу, или, если быть более корректным, подвергнул
его "авангардистскому" истолкованию, выявив в нем (или приписав
ему) черты, общие с авангардом, и, в то же время, указав
на его отличия от последнего. Это отличие связано с существованием
двух структурных принципов, которые по-разному проявляют
себя в авангардистской и классической прозе:
а) принцип "искривления" и б) принцип "необратимости". Искривление
соотносится с так называемой "плавающей микроструктурой",
создающей "не логический предмет, а ожидание и
разрешение ожидания" (там же, с. 460), причем ниже эта
"плавающая микроструктура" называется уже "структурацией",
что более точно отвечает присущей ей неизбежной нестабильности,
обусловленной неуверенностью читателя, к какому коду
относится та или иная фраза: "Как мы видели, в новелле По
одна и та же фраза очень часто отсылает к двум одновременно
действующим кодам, притом невозможно решить, который из
них "истинный" (например, научный код и символический код):
необходимое свойство рассказа, который достиг уровня текста,
состоит в том, что он обрекает нас на неразрешимый выбор
между кодами" (там же, с. 461). Следовательно, "первый принцип"
сближает классический текст По с авангардным.
Второй принцип — "принцип необратимости" ему противодействует:
"в классическом, удобочитаемом рассказе (таков
рассказ По) имеются два кода, которые поддерживают векторную
направленность структурации: это акциональный код
(основанный на логико-темпоральной упорядоченности) и код
Загадки (вопрос венчается ответом); так создается необратимость
рассказа" (там же, с. 460). Из этой характеристики немодернистской
классики Барт делает весьма примечательный
вывод о современной литературе: "Как легко заметить, именно
на этот принцип покушается сегодняшняя литературная практика:
авангард (если воспользоваться для удобства привычным
термином) пытается сделать текст частично обратимым, изгнать
из текста логико-темпоральную основу, он направляет свой удар
на эмпирию (логика поведения, акциональный код) и на истину
(код загадок)" (там же).
Все эти рассуждения приводят Барта к главному тезису
статьи — к тезису о принципиальной неразрешимости выбора,
перед которой оказывается читатель: "Неразрешимость — это
не слабость, а структурное условие повествования: высказывание
не может быть детерминировано одним голосом, одним
смыслом — в высказывании присутствуют многие коды,
многие голоса, и ни одному из них не отдано предпочтение.
Письмо и заключается в этой утрате исходной точки, утрате
первотолчка, побудительной причины, взамен всего этого рождается
некий объем индетерминаций или сверхдетерминаций:
этот объем и есть означивание. Письмо появляется именно в
тот момент, когда прекращается речь, то есть в ту секунду,
начиная с которой мы уже не можем определить, кто говорит,
а можем лишь констатировать: тут нечто говорится" (там
же, с. 461)
Собственно, этот последний абзац статьи содержит зародыш
всей позднейшей деконструктивистской критики. Здесь
дана чисто литературоведческая конкретизация принципа неразрешимости
Дерриды, в текстовом его проявлении понятого как
разновекторность, разнонаправленность "силовых притяжении
кодовых полей". Утверждение Барта, что письмо появляется
лишь в тот момент, когда приобретает анонимность, когда становится
несущественным или невозможным определить, "кто
говорит", а на первое место выходит интертекстуальный принцип,
также переводит в литературоведческую плоскость философские
рассуждения Дерриды
об утрате "первотолчка",
первоначала как условия
письма, т. е. литературы.
"СТРУКТУРА/ТЕКСТ"
Харари считает, что понятие
текста у Барта, как и у
Дерриды, стало той сферой, где "произошла бартовская критическая
мутация. Эта мутация представляет собой переход от
понятия произведения как структуры, функционирование которой
объясняется, к теории текста как производительности языка
и порождения смысла" (368, с. 38). С точки зрения Харари,
критика структурного анализа Бартом была в первую очередь
направлена против понятия "cloture" — замкнутости, закрытости
текста, т. е. оформленной законченности высказывания. В работе
1971 г. "Переменить сам объект" (75) Барт, согласно Харари,
открыто изменил и переориентировал цель своей критики: он
усомнился в существовании модели, по правилам которой порождается
смысл, т. е. поставил под сомнение саму структуру
знака. Теперь "должна быть подорвана сама идея знака: вопрос
теперь стоит не об обнаружении латентного смысла, характеристики
или повествования, но о расщеплении самой репрезентации
смысла; не об изменении или очищении символов, а о вызове
самому символическому" (имеется в виду символический
порядок Лакана — И. И. ) (там же, с. 614-615).
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
По мнению Харари, Барт и Деррида были первыми, кто
столкнулся с проблемой знака и конечной, целостной оформлен -
ности смысла (все тот же вопрос cloture), вызванной
последствиями переосмысления в современном духе понятия
"текста". Если для раннего Барта "нарратив — это большое
предложение", то для позднего "фраза перестает быть моделью
текста" (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 466): "Прежде
всего текст уничтожает всякий метаязык, и собственно поэтому
он и является текстом: не существует голоса Науки, Права,
Социального института, звучание которого можно было бы
расслышать за голосом самого текста. Далее, текст безоговорочно,
не страшась противоречий, разрушает собственную дискурсивную,
социолингвистическую принадлежность свой "жанр" );
текст — это "комизм, не вызывающий смеха", это ирония,
лишенная заразительной силы, ликование, в которое не вложено
души, мистического начала (Сардуй), текст — это раскавыченная
цитата. Наконец, текст, при желании, способен восставать
даже против канонических структур самого языка (Соллерс) —
как против его лексики (изобилие неологизмов, составные слова,
транслитерации), так и против синтаксиса (нет больше логической
ячейки языка — фразы)" (там же, с. 486).
Здесь Харари видит начало подрыва Бартом классического
понятия произведения — отныне текст стал означать
"методологическую гипотезу, которая как стратегия обладает тем
преимуществом, что дает возможность разрушить традиционное
разграничение между чтением и письмом. Проблема состояла в
том, чтобы сменить уровень, на котором воспринимался литературный
объект". Фундаментальная же задача "С/3": открыть в
произведении Бальзака, во всех отношениях обычном, конвенциональном,
"текст" как гипотезу и с его помощью
"радикализовать наше восприятие литературного объекта" (368, с. 39).
В "С/3", который писался в то же время, когда и "От
произведения к тексту", и является попыткой, как пишет Харари,
"проиллюстрировать на практике методологические гипотезы,
предложенные в этом эссе" (там же). Барт решает поставленную
задачу, практически переписав бальзаковского "Сарразина"
таким образом, чтобы "заблокировать принятые разграничения
письмо/чтение, объединив их в рамках единой деятельности"
(там же): "никакой конструкции текста: все бесконечно и многократно
подвергается означиванию, не сводясь к какому- либо
большому ансамблю, к конечной структуре" (Барт, "С/3", 89, с. 12).
Обширный комментарий Барта к этой небольшой по объему
новелле, как пишет Харари, во-первых, превращает конвенциональное
произведение в текст, разворачивающийся как лингвистический
и семиотический материал, и, во-вторых, вызывает
изменение нашего традиционного понимания производства смысла;
отсюда и новая концепция текста как "самопорождающейся
продуктивности" или "производительности текста"18 (368, с. 39).
Соответственно, и "От произведения к тексту" можно,
вслед за Харари, рассматривать как попытку создать "теорию"
изменчивого восприятия "литературного объекта", который уже
больше объектом как таковым не является и который переходит
из состояния "формального цельного, органического целого в
состояние "методологического поля", — концепция, предполагающая
понятие активности, порождения и трансформации" (там
же, с. 39). Харари отмечает, что только коренное изменение
"традиционных методов знания" позволило произвести на свет
это новое понятие текста как "неопределенного поля в перманентной
метаморфозе" (там же, с. 40), где "смысл — это вечный
поток и где автор — или всего лишь порождение данного
текста или его "гость", а отнюдь не его создатель" (там же).
Итак, в текстовом анализе Барта мы имеем дело с теоретической
практикой размывания понятия "код": перед нами не что
иное, как переходная ступень теоретической рефлексии от структурализма
к постструктурализму.
Но переходной в общем итоге оказалась деятельность,
пожалуй, почти всего леворадикального крыла французского
постструктурализма (если брать наиболее известные имена, то
среди них окажутся и Кристева, и Делез, и многие бывшие
приверженцы группы "Тель Кель"). Разумеется, в этом переходе
можно видеть и одну из ступеней развития собственно постструктурализма.
Барт оказался настолько вызывающе небрежен с определением
кодов, что в последующей постструктуралистской литературе
очень редко можно встретить их практическое применение
для нужд анализа. К тому же само понятие кода в глазах многих,
если не большинства, позднейших деконструктивистов было
слишком непосредственно связано со структуралистским инвентарем.
Барт уже усомнился в том, что код — это свод четких
правил. Позднее, когда на всякие правила с увлечением стали
подыскивать исключения, что и превратилось в излюбленную
__________________________
18 Харари в данном случае имеет в виду название одной из статей Кристевой
в ее "Семиотике" — "La productivite dite texte".
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
практику деконструктивистов, код стал рассматриваться как
сомнительное с теоретической точки зрения понятие и выбыл из
употребления.
Барт впоследствии неоднократно возвращался к своей технике
текстового анализа, но его уже захватили новые идеи.
Можно сказать, что до какой то степени он утратил вкус к
"чужому" художественному произведению; личностное со- или
просто переживание по поводу литературы, или даже вне прямой
связи с ней, стало центром его рассуждений: он превратился
в эссеиста чистой воды, в пророка наслаждения от чтения, которое
в духе времени получило "теоретически-эротическую"
окраску. "Удовольствие от текста" (1973) (84), "Ролан Барт о
Ролане Барте" (1975) (85), "Фрагменты любовного дискурса"
(1977) (80) и стоящая несколько особняком "Камера-люцида:
Заметки о фотографии" (1980) (74), вместе взятые, создают
облик Барта, когда при всей эгоцентрической самопоглощенности
сугубо личностными размышлениями о своем индивидуальном
восприятии, он тем не менее сформулировал многие понятия,
которые легли в основу концептуальных представлений
позднего постструктурализма.
Эротика текста
Здесь он развивает понятие
об "эротическом текстуальном
теле" — словесном
конструкте, созданном по
двойной аналогии: текста как
тела и тела как текста: "Имеет ли текст человеческие формы,
является ли он фигурой, анаграммой тела? Да, но нашего эротического
тела" (84, с. 72). При этом Барт открыто заявляет о
своем недоверии к науке, упрекая ее в бесстрастности, и пытается
избежать этого при помощи "эротического отношения" к
исследуемого тексту (80, с. 164), подчеркивая, что
"удовольствие от текста — это тот момент, когда мое тело
начинает следовать своим собственным мыслям; ведь у моего
тела отнюдь не те же самые мысли, что и у меня" (цит. по
переводу Г. Косикова, 10, с. 474).
Как мы уже видели, рассуждения об "эротическом теле"
применительно к проблемам литературы или текста были топосом
— общим местом во французском литературоведческом
постструктурализме. Во французской теоретической мысли мифологема
тела была и ранее весьма значимой: достаточно
вспомнить хотя бы Мерло-Понти, утверждавшего, что "очагом
смысла" и инструментом значений, которыми наделяется мир,
является человеческое тело (315). То, что Барт и Кристева
постулируют в качестве эротического тела, фактически представляет
собой любопытную метаморфозу "трансцендентального
эго" в "трансцендентальное эротическое тело", которое так же
внелично, несмотря на все попытки Кристевой "укоренить" его в
теле матери или ребенка, как и картезианско-гуссерлианское
трансцендентальное эго.
Может быть, поэтому самым существенным вкладом Барта
в развитие постструктурализма и деконструктивизма стала не
столько предложенная им концепция текстового анализа, сколько
его последние работы. Именно в этих работах была создана
та тональность, та эмоционально-психологическая установка на
восприятие литературы, которая по своему духу является чисто
постструктуралистской и которая во многом способствовала
особой трансформации критического
менталитета, породившей
деконструктивистскую
генерацию литературоведов.
"ТЕКСТ - УДОВОЛЬСТВИЕ\ТЕКСТ - НАСЛАЖДЕНИЕ"
Именно благодаря этим
работам постструктуралистская
терминология обогатилась
еще одной парой весьма
популярных понятий: "текстудовольствие
/текст-наслаждение".
Хотя здесь я их графически представил в виде двухчленной
оппозиции, это не более чем условность, отдающая
дань структуралистскому способу презентации, ибо фактически
они во многом перекрывают Друг друга, вернее, неотделимы
друг от друга как два вечных спутника читателя, в чем Барт
сам признается со столь типичной для него обескураживающей
откровенностью: "в любом случае тут всегда останется место для
неопределенности" (цит. по переводу Г. Косикова, 10, с. 464).
Тем не менее, в традиции французского литературоведческого
постструктурализма между ними довольно четко установилась
грань, осмысляемая как противопоставление lisible/illisible, т. е.
противопоставление традиционной, классической и авангардной,
модернистской литератур (у Барта эта оппозиция чаще встречалась
в формуле lisible/scriptible), которому Барт придал эротические
обертоны, типичные для его позднем манеры: "Текстудовольствие
— это текст, приносящий удовлетворение, заполняющий
нас без остатка, вызывающий эйфорию; он идет от
культуры, не порывает с нею и связан с практикой комфортабельного
чтения. Текст-наслаждение — это текст, вызывающий
чувство потерянности, дискомфорта (порой доходящее до тоскливости);
он расшатывает исторические, культурные, психологические
устои читателя, его привычные вкусы, ценности, воспо175
минания, вызывает кризис в его отношениях с языком" (там же,
с. 471).
В конечном счете речь идет о двух способах чтения: первый
из них напрямик ведет "через кульминационные моменты
интриги; этот способ учитывает лишь протяженность текста и не
обращает никакого внимания на функционирование самого языка"
(там же, с. 469-470; в качестве примера приводится творчество
Жюля Верна); второй способ чтения "побуждает смаковать
каждое слово, как бы льнуть, приникать к тексту; оно и
вправду требует прилежания, увлеченности... при таком чтении
мы пленяемся уже не объемом (в логическом смысле слова)
текста, расслаивающегося на множество истин, а слоистостью
самого акта означивания" (там же, с. 470). Естественно, такое
чтение требует и особенного читателя: "чтобы читать современных
авторов, нужно не глотать, не пожирать книги, а трепетно
вкушать, нежно смаковать текст, нужно вновь обрести досуг и
привилегию читателей былых времен — стать аристократическими
читателями" (выделено автором — И. И.) (там же).
Перед нами уже вполне деконструктивистская установка на
"неразрешимость" смысловой определенности текста и на связанную
с этим принципиальную "неразрешимость" выбора читателя
перед открывшимися ему смысловыми перспективами текста,
— читателя, выступающего в роли не "потребителя, а производителя
текста" (Барт, 89, с. 10):
"Вот почему анахроничен читатель, пытающийся враз
удержать оба эти текста в поле своего зрения, а у себя в руках
— и бразды удовольствия, и бразды наслаждения; ведь тем
самым он одновременно (и не без внутреннего противоречия)
оказывается причастен и к культуре с ее глубочайшим гедонизмом
(свободно проникающим в него под маской "искусства
жить", которому, в частности, учили старинные книги), и к ее
разрушению: он испытывает радость от устойчивости собственного
я (в этом его удовольствие) и в то же время стремится к
своей погибели (в этом его наслаждение). Это дважды расколотый,
дважды извращенный субъект" (10, с. 471-472).
Барт далек от сознательной мистификации, но, хотел он
того или нет, конечный результат его манипуляций с понятием
"текста" как своеобразного энергетического источника, его сбивчивых,
метафорических описаний этого феномена, его постоянных
колебаний между эссенциалистским и процессуальным пониманием
текста — неизбежная мистификация "текста", лишенного
четкой категориальной определенности. Как и во всем, да
простят мне поклонники Барта, он и здесь оказался гением того,
что на современном элитарном жаргоне называют маргинальностью
как единственно достойным способом существования.
Роль Барта и Кристевой в создании методологии нового
типа анализа художественного произведения состояла в опосредовании
между философией
постструктурализма и его деконструктивистской
литературоведческой
практикой. Они
стали наиболее влиятельными
представителями первого варианта
деконструктивистского
анализа. Однако даже и у
Барта он еще не носил чисто
литературоведческого характера: он, если можно так выразиться,
был предназначен не для выяснения конкретно литературноэстетических
задач, его волновали вопросы более широкого
мировоззренческого плана: о сущности и природе человека, о
роли языка, проблемы социально-политического характера. Разумеется,
удельный вес философско-политической проблематики,
как и пристрастия к фундаментально теоретизированию у Барта
и Кристевой мог существенно меняться в различные периоды их
деятельности, но их несомненная общественная ангажированность
представляет собой резкий контраст с нарочитой аполитичностью
йельцев (правда, и этот факт в последнее время
берется под сомнение такими критиками, как Терри Иглтон и
Э. Кернан; 169, 257).
Французская теория и американская практика
Почему же все-таки потребовалось вмешательство американского
де конструктивизма, чтобы концепции французских
постструктуралистов стали литературной теорией? Несомненно,
ближе всех к созданию чисто литературной теории был Барт, но
однако и он не дал тех образцов постструктуралистского
(деконструктивистского) анализа, которые послужили бы примером
для массового подражания. К тому же лишь значительное
упрощение философского контекста и методологии самого
анализа сделало бы его доступным для освоения широкими
слоями литературных критиков.
В конечном счете методика текстового анализа оказалась
слишком громоздкой и неудобной, в ней ощущался явный избыток
структуралистской дробности и мелочности, погруженной в
море уже постструктуралистской расплывчатости и неопределенности
(например, подчеркнуто интуитивный характер сегментации
на лексии, расплывчатость кодов).
Заметим в заключение: интересующий нас период в истории
телькелизма, т. е. период становления литературоведческого
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
постструктурализма в его первоначальном французском варианте,
отличался крайней, даже экзальтированной по своей фразеологии
политической радикализацией теоретической мысли. Фактически
все, кто создавал это критическое направление, в той
или иной мере прошли искус маоизма. Это относится и к Фуко,
и к Кристевой с Соллерсом, и ко многим, многим другим. Пожалуй,
лишь Деррида его избежал. Очевидно поэтому он и смог
столь безболезненно и органично вписаться в американский
духовно-культурный контекст, где в то время царил совершенно
иной политический климат.
Подчеркнутая сверхполитизированность французских критиков
приводила неизбежно к тому, что чисто литературоведческие
цели оттеснялись иными — прежде всего критикой буржуазного
сознания и всей культуры как буржуазной (причем даже
авангардный "новый роман" с середины 60-х г. г. перестал
удовлетворять контркультурные претензии телькелистов, включая
и самого Барта, к искусству, с чем связано отчасти появление
"нового нового романа" ).
Политизированность телькелистов и привела к тому, что
телькелистский постструктурализм был воспринят весьма сдержанно
в западном литературоведческом мире, пожалуй, за исключением
английских киноведов, группировавшихся вокруг
журнала "Скрин". При том, что и Барт, и Кристева дали примеры
постструктуралистского литературоведческого анализа,
увлеченность нелитературными проблемами помешала французским
критикам создать методику нового анализа в ее чистом
виде, не отягощенную слишком определенными идеологическими
пристрастиями. Процесс "идеологического отсеивания" был осуществлен
в американском деконструктивизме, последователи
которого выработали свою методологию подхода к художественному
произведению, сознательно отстраняясь (насколько это
было возможно) от критической практики своих французских
коллег-телькелевцев и через их голову обращаясь к деконструктивистской
технике Дерриды. В определенном смысле можно
сказать, что без американского деконструктивизма постструктурализм
не получил бы своего окончательного оформления в виде
конкретной практики анализа.
Американский вариант Деконструктивизма: практика деконтрукции и
Йельская школа
Окончательно деконструктивизм как литературнокритическая
методология и практика анализа художественного
текста сложился в США, в первую очередь под воздействием
так называемой "Йельской школы" (П. де Ман, Дж. X. Миллер,
Дж. Хартман и X. Блум). Причем все они, за исключением
Блума, работали в самом тесном контакте с Ж. Дерридой и
фактически являются его учениками и последователями. Называя
деконструктивизм литературно-критической практикой постструктурализма,
необходимо оговориться, что эта практика была
таковой лишь постольку, поскольку она представляет собой
литературоведческую разработку общей теории постструктурализма
ии, по сути выступает как теория литературы. Можно без
преувеличения оказать, что деконструктивизм на протяжении
всех 80-х годов был самым влиятельным литературным критическим
направлением (прежде всего в США), да и сейчас продолжает
сохранять свое значение, несмотря на явно усиливающиеся
протесты части критиков против его засилья. В немалой
степени это объясняется и быстрой экспансией деконструктивистских
идей в самые различные сферы гуманитарных и общественных
наук (социологию, политологию, историю, философию,
теологию и т. д. ).
Американский деконструктивизм постепенно формировался
на протяжении 70-х г. г. (особенно интенсивно этот процесс
шел со второй половины десятилетия) в ходе активной переработки
идей французского постструктурализма с позиций национальных
традиций американского литературоведения с его принципом
"тщательного прочтения", и окончательно сформировался
с появлением в 1979 г. сборника статей Ж. Дерриды, П. де
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
Мана, X. Блума, Дж. Хартмана и Дж. X. Миллера
"Деконструкция и критика" (127), получившего название
"Йельского манифеста", или "манифеста Йельской школы", поскольку
все его американские авторы в то время работали в
Йельском университете.
Помимо собственно Йельской школы — самого влиятельного
и авторитетного направления в данном критическом течении
в нем выделяют также "герменевтический деконструктивизм"
(У. Спейнос, Дж. Риддел, П. Бове, Д. О'Хара,
Д. К. Хой, иногда к ним причисляют франко-американца
Р. Гаше) (362, 338, 105, 238), очень популярный в 80-е годы
"левый деконструктивизм" (Ф. Джеймсон, Ф. Лентриккия,
Дж. Бренкман, М. Рьян и др. ) (246, 295, 109, 346), близкий
по своим социологически-неомарксистским ориентациям английскому
постструктурализму (С. Хит, К. МакКейб, К. Белей,
Э. Истхоуп) (232, 306, 97, 170), а также "феминистскую критику"
(Г. Спивак, Б. Джонсон, Ш. Фельман, Ю. Кристеву, Э.
Сиксу, Л. Иригарай, С. Кофман и др. ) (250, 172, 263, 121, 241, 261).
"Деконструкция"
Однако в данном разделе
основное внимание будет
уделено Йельской школе, ибо
именно ее теоретиками было
обосновано ключевое понятие
течения — деконструкция (или, что вернее, предложен ее наиболее
популярный среди критиков вариант) и разработан тот
понятийный аппарат, который лег в основу практически всех
остальных версий литературоведческого деконструктивизма. И
прежде чем перейти к обзору деконструктивизма, необходимо
остановиться на самом понятии "деконструкции", по имени которого
он получил свое название.
Сам термин "деконструкция" был предложен М. Хайдеггером,
введен в оборот в 1964 г. Ж. Лаканом и теоретически
обоснован Ж. Дерридой.
Английский литературовед Э. Истхоуп выделяет пять типов
деконструкции:
"1. Критика, ставящая перед собой задачу бросить вызов
реалистическому модусу, в котором текст стремится натурализоваться,
демонстрируя свою актуальную сконструированность, а
также выявить те средства репрезентации, при помощи которых
происходит порождение репрезентируемого ("Целью деконструкции
текста должно быть изучение процесса его порождения",
Белси К., 97, с. 104).
2. Деконструкция в понимании Фуко — процедура для
обнаружении интердискурсивных зависимостей дискурса 19.
3. Деконструкция в духе "левого деконструктивизма" —
проект уничтожения категории "Литература" посредством выявления
дискурсивных и институциональных практик, которые ее
поддерживают.
4. Американская Деконструкция — набор аналитических
приемов и критических практик, восходящих в основном к прочтению
Дерриды Полем де Маном; эти практики призваны
показать, что любой текст всегда отличается от самого себя в
ходе его критического прочтения, чей (прочтения) собственный
текст (т. е. текст уже читателя — И. И.) благодаря саморефлексивной
иронии приводит к той же неразрешимости и апории.
5. Дерридеанская Деконструкция, представляющая собой
анализ традиционных бинарных оппозиций, в которых левосторонний
термин претендует на привилегированное положение,
отрицая притязание на такое же положение со стороны правостороннего
термина, от которого он зависит. Цель анализа здесь
состоит не в том, чтобы поменять местами ценности бинарной
оппозиции, а скорее в том, чтобы нарушить или уничтожить их
противостояние, релятивизировав их отношения" (170, с. 187188).
Следует отметить, что сама по себе Деконструкция никогда
не выступает как чисто техническое средство анализа, а всегда
предстает своеобразным деконструктивно-негативным познавательным
императивом "постмодернистской чувствительности".
Обосновывая необходимость деконструкции, Деррида пишет:
"В соответствии с законами своей логики она подвергает
критике не только внутреннее строение философем, одновременно
семантическое и формальное, но и то, что им ошибочно приписывается
в качестве их внешнего существования, их внешних
условий реализации: исторические формы педагогики, экономические
или политические структуры этого института. Именно
потому, что она затрагивает основополагающие структуры,
"материальные" институты, а не только дискурсы или означаю______________________
19 Имеется в виду концепция М. Фуко о неосознаваемой зависимости
любого дискурса от других дискурсов. Фуко утверждает, что любая сфера
знания — наука, философия, религия, искусство — вырабатывает свою
дискурсивную практику, единолично претендующую на владение истиной,
но на самом деле заимствующую свою аргументацию от дискурсивных
практик других сфер знания. Более подробно см. об этом в разделе о
Фуко.
щие репрезентации 20, Деконструкция и отличается всегда от
простого анализа или "критики" (145, с. 23-24).
Необходимо при этом иметь в виду, что действительность у
Дерриды всегда опосредована дискурсивной практикой; фактически
для него в одной плоскости находятся как сама действительность,
так и ее рефлексия. Деррида постоянно пытается
стереть грани между миром реальным и миром, отраженным в
сознании людей; по логике его деконструктивистского анализа
экономические, воспитательные и политические институты вырастают
из "культурной практики", установленной в философских
системах, что, собственно, и служит материалом для операций
по деконструкции. Этот материал понимается как
"традиционные метафизические формации", выявить иррациональный
характер которых и составляет задачу деконструкции.
В "Конфликте факультетов" Деррида пишет:
"То, что несколько поспешно было названо деконструкцией,
не является, если это имеет какое-либо значение, специфическим
рядом дискурсивных процедур; еще в меньшей степени оно
является правилом нового герменевтического метода, который
"работает" с текстами или высказываниями под прикрытием
какого-либо данного и стабильного института. Это менее всего
способ занять какую-либо позицию во время аналитической
процедуры относительно тех политических и институциональных
структур, которые делают возможными и направляют наши
практики, нашу компетенцию, нашу способность их реализовать.
Именно потому, что она никогда не ставит в центр внимания
лишь означаемое содержание, Деконструкция не должна быть
отделима от этой политико-институциональной проблематики и
должна искать новые способы установления ответственности,
исследования тех кодов, которые были восприняты от этики и
политики" (156, с. 74)
В этом эссе, название которого позаимствовано от одноименной
работы Канта, речь идет о взаимоотношении с государственной
властью "факультета" философии, как и других
"факультетов": права, медицины и теологии. Постструктуралистское
представление о власти как о господстве ментальных
структур, предопределяющих функционирование общественного
сознания, ставит тут акцент на борьбе авторитетов государственных
и университетских структур за влияние над обществен____________________
20 Т. е. вторичные, по Лотману, моделирующие системы: искусство, различные
виды эпистем, философем, социологом и т. п., которые складываются
в разных общественно-гуманитарных и естественных науках текущего
момента.
ным сознанием. Кроме того, типичное для постструктуралистского
мышления постоянное гипостазирование мыслительных
феноменов в онтологические сущности, наделяемые самостоятельным
существованием, приводит к тому, что такие понятия,
как "власть", "институт", "институция", "университет", приобретают
мистическое значение самодовлеющих сил, живущих автономно
и непонятным для человека образом влияющих на ход его
мыслей, а, следовательно, и на его поведение. Практика деконструкции
и предназначена для демистификации подобных фантомов
сознания.
Если французские постструктуралисты, как правило, делают
предметом своего деконструктивного анализа широкое поле
"всеобщего текста", охватывающего в пределе весь "культурный
интертекст" не только литературного, но и философского, социологического.
юридического и т. д. характера, то у американских
деконструктивистов заметен сдвиг от философски-антропологических
вопросов к практическим вопросам анализа художественного
произведения.
Специфика американской адаптации
Американских деконструктивистов
нельзя представлять
как безоговорочных последователей
Дерриды и
верных сторонников его "учения"
. Да и сами американские
дерридеанцы довольно
часто говорят о своем несогласии с Дерридой. В первую очередь
это относится к X. Блуму и недавно умершему П. де Ману.
Однако за реальными или официально прокламируемыми различиями
все же видна явная методологическая и концептуальная
преемственность. Несомненно, что американские деконструктивисты
отталкиваются от определенных положений Дерриды, но
именно отталкиваются, и в их интерпретации "дерридеанство"
приобрело специфически американские черты, поскольку перед
ними стояли и стоят социально-культурные цели, по многим
параметрам отличающиеся от тех, которые преследует французский
исследователь.
Любопытна английская оценка тех причин, по которым
теория постструктурализма была трансформирована в Америке в
деконструктивизм. Сэмюэл Уэбер связывает это со специфически
американской либеральной традицией, развивавшейся в
условиях отсутствия классовой борьбы между феодализмом и
капитализмом, в результате чего она совершенно по-иному,
нежели в Европе, относится к конфликту: "она делегитимирует
конфликт во имя плюрализма" (377, с. 249). Таким образом,
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
"плюрализм допускает наличие сосуществующих, даже конкурирующих
интерпретаций, мнений или подходов; он, однако, не
учитывает тот факт, что пространство, в котором имеются данные
интерпретации, само может считаться конфликтным" (там же).
Здесь важно отметить, что постулируемое им пространство"
Уэбер называет "институтом" или "институцией", понимая
под этим не столько социальные институты, сколько
порождаемые ими дискурсивные практики и дискурсивные формации.
Таким образом, подчеркивает Уэбер, американская национальная
культура функционирует как трансформация дискурсивного
конфликта, представляя его как способ чисто личностной
интерпретации, скорее еще одного конкурирующего выражения
автономной субъективности, нежели социального противоречия;
короче говоря, редуцирует социальное бытие до формы
сознания.
Разумеется, это всего лишь точка зрения английского постструктуралиста,
высказанная им в рецензии на книгу Джеймсона
"Политическое бессознательное" (246), и она в большей
степени характеризует социальную заостренность сознания самих
английских постструктуралистов, чем такое далеко не однозначное
понятие, как американская либеральная традиция. Тем не
менее в замечании Уэбера есть зерно истины; по крайней мере,
оно верно подмечает склонность этой традиции к "статическому
универсализму". Работы Дерриды, Лакана, Фуко и других,
переселившись на американскую почву, стали объектом этой
либеральной универсализации и были, как пишет Уэбер,
"очищены от конфликтных и стратегических элементов, представ
в виде отдельных самостоятельных методологий" (там же).
Об этом заявил сам Деррида, хотя и довольно осторожно,
на коллоквиуме в Серизи, проходившем летом 1980 г. В ответ
на вопрос о "политических последствиях" "американского прочтения"
его концепций, Деррида сказал, что существует определенный
риск упрощения его методологии (в чем признаются и
сами американцы), более того, "институционализация того критического
направления, которое берет свое начало в моих работах,
не корректирующая себя ни практикой, ни истинным обоснованием,
может способствовать формированию институционной
замкнутости, служащей доминирующим политическим и экономическим
интересам" (176, с. 529). Как всегда, понятийный
аппарат Дерриды сугубо контекстуален и непонятен без комментариев.
Любая "институционная замкнутость" (une cloture
institutionnelle). с точки зрения французского ученого, по своей
природе — феномен ложного сознания, проявление поначалу
всегда неосознаваемого влияния идеологии, направленной на
стабилизацию соответствующей ей системы, т. е. господствующего
социального порядка.
Конечно, нельзя сбрасывать со счетов и требования речевого
этикета, обязывающего к определенным условностям фразеологии
леворадикального гошизма, традиционно более звонкой
на берегах Сены, чем на американском побережье Атлантики.
Но факт остается фактом: Деррида, по крайней мере в кругу
своих французских поклонников, был вынужден провести демаркационную
линию между собой и американскими деконструктивистами.
Необходимо отметить, что литературный дискурс (литературный
язык) для Дерриды всего лишь один из многих других
дискурсов (философский, научный и т. д. ), которые он
изучает, и литература им рассматривается всего лишь в качестве
самого удобного полигона для демонстрации своих положений,
— в то время как американские деконструктивисты гораздо
непосредственнее выходят на художественную литературу. Конкретика
анализа часто вынуждает их договаривать то, от чего
Дерриду в известной мере спасает несравнимо более высокий
уровень философской культуры и владения искусством диалектики
(чтобы не сказать софистики), дающий ему возможность
постоянно сохранять надежную степень двусмысленности в
подходе к кардинальным вопросам философии. И то, что у
Дерриды можно вывести лишь на основе внимательного анализа,
у его американских учеников лежит на поверхности.
Характеризуя процесс адаптации идей Дерриды де Маном
и Миллером, который в общем демонстрирует различие между
французским постструктурализмом и американским деконструктивизмом,
В. Лейч отмечает: "Эволюция от Дерриды к де Ману
и далее к Миллеру проявляется как постоянный процесс сужения
и ограничения проблематики. Предмет деконструкции меняется:
от всей системы западной философии он редуцируется до
ключевых литературных и философских текстов, созданных в
послевозрожденческой континентальной традиции, и до основных
классических произведений английской и американской
литературы XIX и XX столетий. Утрата широты диапазона и
смелости подхода несомненно явилась помехой для создаваемой
истории литературы. Однако возросшая ясность и четкость
изложения свидетельствуют о явном прогрессе и эффективности
применения новой методики анализа" (294, с. 52).
Иными словами, анализ стал проще, доступнее, нагляднее и
завоевал широкое признание сначала среди американских, а
затем и западно-европейских литературоведов. Эту "доступную
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
практику" деконструктивистского анализа Йельского образца
создал на основе теоретических размышлений де Мана, а через
его посредство и Дерриды, Хиллис Миллер. В своей книге
"Деконструктивная критика" (1983) (294) В. Лейч назвал его
ведущим литературным критиком (там же, с. 52) деконструктивизма
и в своей фундаментальной исторической монографии
"Американская литературная критика" (1988) (293) в принципе
подтвердил эту характеристику, хотя, как и раньше, не скрыл
своего снисходительного отношения к Миллеру, считая его позицию
уязвимой для "обвинений в редукционизме, неоригинальности,
вторичности и узости практической критики" (294, с.
52). И, пожалуй, с этим трудно не согласиться.
Более того, в своих программных заявлениях глава Йельской
школы Поль де Ман вообще отрицает, что занимается
теорией литературы, — утверждение, далекое от истины, но
крайне показательное для той позиции, которую он стремится
занять. Как пишет об этом Лейч, "Де Ман тщательно избегает
открытого теоретизирования о концепциях критики, об онтологии,
метафизике, семиологии, антропологии, психоанализе или
герменевтике. Он предпочитает практиковать тщательную текстуальную
экзегезу с крайне скупо представленными теоретическими
обобщениями. "Мои гипотетические обобщения, — заявляет
де Ман в Предисловии к "Слепоте и проницательности"
(1971), — отнюдь не имеют своей целью создание теории критики,
а лишь литературного языка как такового" (140, с. 8).
Свою приверженность проблемам языка и риторики и нежелание
касаться вопросов онтологии и герменевтики он подтвердил
в заключительном анализе "Аллегорий прочтения" (1979):
"Главной целью данного прочтения было показать, что его основная
трудность носит скорее лингвистический, нежели онтологический
или герменевтический характер"; по сути дела, специфичная
цель прочтения в конечном счете — демонстрация
фундаментального "разрыва между двумя риторическими кодами"
(Де Ман, 139, с. 300) (Лейч, 294, с. 46).
Очевидно, стоит привести характеристику аргументативной
манеры де Мана, данную Лейчем, поскольку эта манера в значительной
степени предопределила весь "дух" Йельской школы:
"В обоих трудах Поль де Ман формулирует идеи в процессе
прочтения текстов; в результате его литературные и критические
теории большей частью глубоко запрятаны в его работах. Он не
делает никаких программных заявлений о своем деконструктивистском
проекте. Проницательный, осторожный и скрытный,
временами непонятный и преднамеренно уклончивый, де Ман в
своей типичной манере, тщательной и скрупулезной, открывает
канонические тексты для поразительно захватывающего и оригинального
прочтения" (294, с. 48-49).
Можно сказать, что американскими деконструктивистами
из всего учения Дерриды была воспринята одна лишь его методика
текстуального анализа, а вся его философская проблематика
в основном осталась за пределами их интересов. Различные
элементы философии французского ученого, разумеется, усваивались
и брались на вооружение американскими литературоведами,
но, как правило, лишь для того, чтобы подкрепить принимаемую
ими практику анализа.
Основное различие между французским вариантом
"практического деконструктивизма" (тем, что мы здесь, вполне
сознавая условность этого понятия, называем "телькелевской
практикой анализа") и американским деконструктивизмом, очевидно,
следует искать в акцентированно нигилистическом отношении
первого к тексту, в его стремлении прежде всего разрушить
иллюзорную целостность текста, в исключительном внимании
к "работе означающих" и полном пренебрежении к означаемым.
Для американских деконструктивистов данный тип анализа
фактически представлял лишь первоначальный этап работы с
текстом, и их позиция в этом отношении не была столь категоричной.
В этом, собственно, телькелисты расходились не только
с американскими деконструктивистами, но и с Дерридой, который
никогда в принципе не отвергал и "традиционное прочтение"
текстов, призывая, разумеется, "дополнить" его
"обязательной деконструкцией" .
Американская практика деконструкции
Как же конкретно осуществляется
практика деконструкции
текста и какую цель
она преследует? Дж. Каллер,
суммируя, не без некоторой
тенденции к упрощению, общую
схематику деконструктивистского подхода к анализируемому
произведению, пишет:
"Прочтение является попыткой понять письмо, определив
референциальный и риторический модусы текста, например,
переводя фигуральное в буквальное и устраняя препятствия для
получения связного целого. Однако сама конструкция текстов
— особенно литературных произведений, где прагматические
контексты не позволяют осуществить надежное разграничение
между буквальным и фигуральным или референциальным и
нереференциальным, — может блокировать процесс понимания"
(124, с. 81).
Разумеется, данная характеристика деконструктивизма
представляет собой сильно рационализированную версию иррациональной
по самой своей сути критической практики, поскольку
именно исследованием этого "блокирования процесса
понимания", собственно, и заняты деконструктивисты. И поэтому
на первый план у них выходит не столько понимание прочитываемых
текстов, сколько человеческое непонимание, запечатленное
в художественном произведении. Сверхзадача деконструктивистского
анализа состоит в демонстрации неизбежности
"ошибки" любого понимания, в том числе и того, которое предлагает
сам критик-деконструктивист. "Возможность прочтения,
— утверждает де Ман, — никогда нельзя считать само собой
разумеющейся" (139, с. 131), поскольку риторическая природа
языка "воздвигает непреодолимое препятствие на пути любого
прочтения или понимания" (140, с. 107). Деконструктивисты,
как правило, возражают против понимания деконструкции как
простой деструкции, как чисто негативного акта теоретического
"разрушения" анализируемого текста. "Деконструкция, — подчеркивает
Дж. X. Миллер, — это не демонтаж структуры
текста, а демонстрация того, что уже демонтировано" (319, с.
341).
Тот же тезис отстаивает и Р. Сальдивар, обосновывая свой
анализ романа "Моби Дик" Мелвилла:
"Деконструкция не означает деструкции структуры произведения,
не подразумевает она также и отказа от имеющихся в
наличии структур (в данном случае структур личности и причинности),
которые она подвергает расчленению. Деконструкция
— это демонтаж старой структуры, предпринятый с целью
показать, что ее претензии на безусловный приоритет являются
всего лишь результатом человеческих усилий и, следовательно,
могут быть подвергнуты пересмотру. Деконструкция не способна
эффективно добраться до этих важных структур, предварительно
не обжив их и не позаимствовав у них для анализа все
их стратегические и экономические ресурсы. По этой причине
процесс деконструкции — всего лишь предварительный и стратегически
привилегированный момент анализа. Деконструкция
никоим образом не предполагает своей окончательности и является
предварительной в той мере, в какой она всегда должна
быть жертвой своего собственного действия. Эти предостерегающие
замечания, естественно, относятся и к моему прочтению,
которое следует рассматривать скорее как момент, а не конечный
пункт в прочтении романа Мелвилла" (349, с. 150).
Поль де Ман: риторичность литературного языка и "слепота критики"
Самый авторитетный
представитель американского
деконструктивизма П. де
Май, как и Деррида, исходит
из тезиса о "риторическом характере"
литературного языка,
что, якобы, в обязательном
порядке предопределяет
аллегорическую форму любого
"беллетризированного повествования".
При этом литературному языку придается статус чуть
ли не живого, самостоятельного существа. Отсюда и соответствующее
описание "жизни текста". По мере того, как текст выражает
присущий только ему особый модус написания, он заявляет
о необходимости делать это косвенно, фигуральным способом,
зная, что его объяснение будет неправильно понято, если
будет воспринято буквально. Объясняя свою "риторичность",
текст тем самым как бы постулирует необходимость своего собственного
неправильного прочтения, т. е. он знает и утверждает,
что будет понят превратно: "Он рассказывает историю аллегории
своего собственного непонимания" (140, с. 136). Он может
рассказать эту историю только как вымысел, зная, что вымысел
будет принят за факт, а факт за вымысел. Такова якобы неизбежно
амбивалентная природа литературного языка.
Таким образом, де Ман делает вывод об имманентной относительности
и ошибочности любого литературного и критического
текста и на этом основании отстаивает принцип субъективности
интерпретации литературного произведения, субъективности,
отнюдь не устраняемой требованием понимать язык анализируемого
произведения на основе его собственных, т. е. независимых
от интерпретатора понятий. Ошибочность как таковая
не только принципиально заложена, по де Ману, в критическом
методе, но и возводится в степень его достоинства:
"Слепота критика — необходимый коррелят риторической природы
литературного языка" (там же, с. 141).
Отсюда логическое заключение американского исследователя:
"Поскольку интерпретация не что иное, как возможность
ошибки, то, заявляя, что некоторая степень слепоты заложена в
специфике всей литературы, мы также утверждаем абсолютную
независимость интерпретации от текста и текста от интерпретации"
(там же).
В результате критику де Ман рассматривает "как способ
размышления о парадоксальной эффективности ослепленного
видения, которое должно быть исправлено при помощи приме187
ДЕКОНСТРУКТИБИЗМ
ров интуитивной проницательности, представляющих это видение"
(там же, с. 116). Учитывая заявленный выше тезис о
принципиальной ошибочности всякого толкования, положительное
решение этой задачи
кажется маловероятным.
Джон Хиллис Миллер: читатель как источник смысла
Другой американский последователь
Дерриды, Джон
Хиллис Миллер, утверждает:
"Чтение произведения
влечет за собой его активную
интерпретацию со стороны
читателя. Каждый читатель овладевает произведением по той
или иной причине и налагает на него определенную схему смысла";
"само существование бесчисленных интерпретаций любого
текста свидетельствует о том, что чтение никогда не бывает
объективным процессом обнаружения смысла, но вкладыванием
смысла в текст, который сам по себе не имеет никакого смысла"
(320, с. 12). "Изучение литературы несомненно должно прекратить
воспринимать как само собой разумеющуюся миметическую
референциальность литературы. Строго говоря, подобная литературная
дисциплина должна перестать быть исключительно репертуаром
идей, тем и разнообразия человеческой психологии.
Ей скорее следует стать одновременно филологией, риторикой и
исследованием эпистемологии тропов" (318, с. 411).
В противовес практике "наивного читателя" Деррида предлагает
критику отдаться "свободной игре активной интерпретации"
, ограниченной лишь рамками конвенции общей текстуальности.
Подобный подход, лишенный "руссоистской ностальгии"
по утраченной уверенности в смысловой определенности анализируемого
текста, якобы открывает перед критиком "бездну"
возможных смысловых значений. Это и есть то "ницшеанское
УТВЕРЖДЕНИЕ — радостное утверждение свободной игры
мира без истины и начала", которое дает "активная интерпретация"
(159, с. 264).
Роль деконструктивистского критика, по мнению Дж. Эткинса,
сводится в основном к попыткам избежать внутренне
присущего ему, как и всякому читателю, стремления навязать
тексту свои смысловые схемы, свою "конечную интерпретацию",
единственно верную и непогрешимую. Он должен деконструировать
эту "жажду власти", проявляющуюся как в нем самом,
так и в авторе текста, и отыскать тот "момент" в тексте, где
прослеживается его смысловая двойственность, диалогическая
природа, внутренняя противоречивость.
"Деконструктивистский критик, следовательно, ищет момент,
когда любой текст начнет отличаться от самого себя, выходя
за пределы собственной системы ценностей, становясь
неопределимым с точки зрения своей явной системы смысла"
(70, с.139).
Деконструктивисты пытаются доказать, что любой системе
художественного мышления присущ "риторический" и "метафизический"
характер. Предполагается, что каждая система, основанная
на определенных мировоззренческих предпосылках, т. е.,
по деконструктивистским понятиям, на "метафизике", якобы
является исключительно "идеологической стратегией", "риторикой
убеждения", направленной на читателя. Кроме того, утверждается,
что эта риторика всегда претендует на то, чтобы
быть основанной на целостной системе самоочевидных истин-аксиом.
Деконструкция призвана не разрушить эти системы аксиом,
специфичные для каждого исторического периода и зафиксированные
в любом художественном тексте данной эпохи, но прежде
всего выявить внутреннюю противоречивость любых аксиоматических
систем, понимаемую в языковом плане как столкновение
различных "модусов обозначения". Обозначаемое, т. е.
внеязыковая реальность, мало интересует деконструктивистов,
поскольку последняя сводится ими к мистической
"презентности"-наличности, обладающей всеми признаками временной
проходимости и быстротечности и, следовательно, по
самой своей природе лишен -
ной какой-либо стабильности
и вещности.
Авторитет письма и относительность "истины"
Познавательный релятивизм
деконструктивистов заставляет
их с особым вниманием
относиться к проблеме
"авторитета письма", так как
"письмо" в виде текстов любой
исторической эпохи является для них единственной конкретной
данностью, с которой они имеют дело. "Авторитет" характеризуется
ими как специфическая власть языка художественного
произведения, способного своими внутренними, чисто риторическими
средствами создавать самодовлеющий "мир дискурса".
Этот "авторитет" текста, не соотнесенный с действительностью,
обосновывается исключительно "интертекстуально", т. е.
авторитетом других текстов. Иначе говоря, имеющимися в исследуемом
тексте ссылками и аллюзиями на другие тексты, уже
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
приобретшие свой "авторитет" в результате закрепившейся в
рамках определенной культурной среды традиции воспринимать
их как источник безусловных и неоспоримых аксиом. В конечном
счете, "авторитет" отождествляется с риторикой, посредством
которой автор любого анализируемого текста и создает
специфическую "власть письма" над сознанием читателя.
Однако эта власть крайне относительна и любой писатель,
по мысли деконструктивистов, ощущая ее относительность, все
время испытывает, как пишет Э. Сейд, чувство смущения, раздражения,
досады, вызванное "осознанием собственной двусмысленности,
ограниченности царством вымысла и письма"
(348, с. 84). Р. Флорес посвятил этой проблеме целую книгу
— "Риторика сомнительного авторитета: Деконструктивное
прочтение самовопрошающих повествований от св. Августина до
Фолкнера" (177).
Р. Сальдивар, как и многие деконструктивисты, в значительной
степени повторяет доводы Ницше, стремясь доказать
относительность любой "истины" и пытается заменить понятие
истины понятием авторитета. Суть аргументации сводится к
следующему. Бесконечное множество и разнообразие природных
феноменов было редуцировано до общих представлений при
помощи "тропов сходства" — отождествления разных предметов
на основании общего для них признака. Необходимость социальной
коммуникации якобы сама создает ситуацию, когда два
различных объекта метафорически обозначаются одним именем.
Со временем многократное употребление метафоры приводит к
тому, что она воспринимается буквально и таким образом становится
общепризнанной "истиной". Тот же самый процесс (когда
метафорическое трактуется буквально и переносный смысл воспринимается
как прямой) создает и понятия "причинность",
"тождество" , "воля" и "действие" .
При таком понимании языка, когда риторика оказывается
основанием для всех семантических интерпретаций, а структура
языка становится насквозь "тропологической", на первый план в
качестве смыслопорождающих выдвигаются внутренние элементы
языка, якобы имманентная ему "риторическая форма", освобождающая
его от прямой связи с внеязыковой реальностью.
Поскольку риторическая природа языкового мышления неизбежно
отражается в любом письменном тексте, то всякое
художественное произведение рассматривается как поле столкновения
трех противоборствующих сил: авторского намерения,
читательского понимания и семантических структур текста. При
этом каждая из них стремится навязать остальным собственный
"модус обозначения", т. е. свой смысл описываемым явлениям и
представлениям. Автор как человек, живущий в конкретную
историческую эпоху, с позиций своего времени пытается переосмыслить
представления и понятия, зафиксированные в языке, т.
е. "деконструировать" традиционную риторическую систему.
Однако поскольку иными средствами высказывания, кроме
имеющихся в его распоряжении уже готовых форм выражения,
автор не обладает, то риторически-семантические структуры
языка, абсолютизируемые деконструктивистами в качестве надличной
инерционной силы, оказывают решающее воздействие на
первоначальные интенции автора. Они могут не только их существенно
исказить, но иногда и полностью навязать им свой
смысл, т. е. в свою очередь "деконструировать" систему его
риторических доказательств.
"Наивный читатель" либо полностью подпадает под влияние
доминирующего в данном тексте способа выражения, буквально
истолковывая метафорически выраженный смысл, либо,
что бывает чаще всего, демонстрирует свою историческую ограниченность
и с точки зрения бытующих в его время представлений
агрессивно навязывает тексту собственное понимание его
смысла. В любом случае "наивный читатель" стремится к однозначной
интерпретации читаемого текста, к выявлению в нем
единственного, конкретно определенного смысла. И только лишь
"сознательный читатель "-деконструктивист способен дать "новый
образец демистифицированного прочтения", т. е. "подлинную
деконструкцию текста" (349, с. 23). Однако для этого
он должен осознать и свою неизбежную историческую ограниченность,
и тот факт, что каждая интерпретация является поневоле
творческим актом — в силу метафорической природы языка,
неизбежно предполагающей "необходимость ошибки".
"Сознательный читатель" отвергает "устаревшее представление"
о возможности однозначно прочесть любой текст. Предлагаемое
им прочтение представляет собой "беседу" автора, читателя и
текста, выявляющую "сложное взаимодействие" авторских намерений,
программирующей риторической структуры текста и "не
менее сложного" комплекса возможных реакций читателя.
На практике это означает "модернистское прочтение" всех
анализируемых Сальдиваром произведений, независимо от того,
к какому литературному направлению они принадлежат: к романтизму,
реализму или модернизму. Суть же анализа сводится
к выявлению единственного факта: насколько автор "владел"
или "не владел" языком.
Так, "Дон Кихот" рассматривается Сальдиваром как одна
из первых в истории литературы сознательных попыток драматизировать
проблему "интертекстуального авторитета" письма. В
"Прологе" Сервантес по совету друга снабдил свое произведение
вымышленными посвящениями, приписав их героям рыцарских
романов. Таким образом он создал "иллюзию авторитета".
Центральную проблему романа критик видит в том, что автор,
полностью отдавая себе отчет в противоречиях, возникающих в
результате "риторических поисков лингвистического авторитета"
(там же, с. 68), тем не менее успешно использовал диалог этих
противоречий в качестве основы своего повествования, тем самым
создав модель "современного романа".
В "Красном и черном" Стендаля Сальдивар обнаруживает
прежде всего действие "риторики желания", трансформирующей
традиционные романтические темы суверенности и автономности
личности. Сложная структура метафор и символов "Моби Дика"
Мелвилла, по мнению Сальдивара, .иллюстрирует невозможность
для Измаила (а также и для автора романа) рационально
интерпретировать описываемые события. Логика разума, причинно-следственных
связей замещается "фигуральной", "метафорической"
логикой, приводящей к аллегорическому решению
конфликта и к многозначному, лишенному определенности толкованию
смысла произведения.
В романах Джойса "тропологические процессы, присущие
риторической форме романа", целиком замыкают мир произведения
в самом себе, практически лишая его всякой соотнесенности
с внешней реальностью, что, по убеждению критика,
"окончательно уничтожает последние следы веры в референциальность
как путь к истине"
(там же, с. 252)
Левый деконструктивизм Ф. Лентриккии
Влияние концепции Дерриды
сказывается не только в
трудах его прямых последователей
и учеников. Об этом
свидетельствует постструктуралистская
и несомненно
"продерридианская" позиция "левого деконструктивиста" Лентриккии.
В книге "После Новой критики" (1980) (295) влияние
Дерриды особенно ощутимо в отношении Лентриккии к
основной философской мифологеме постструктурализма — постулату
о всемогуществе "господствующей идеологии", разработанному
теоретиками Франкфуртской школы.
В соответствии с этой точкой зрения, идеология политически
и экономически господствующего класса (в конкретной
исторической ситуации зарубежных постструктуралистов это —
"позднебуржуазная" идеология монополистического капитализма)
оказывает столь могущественное и всепроникающее влияние
на все сферы духовной жизни, что полностью порабощает сознание
индивида. В результате всякий способ мышления как
логического рассуждения (дискурса) приобретает однозначный,
"одномерный", по выражению Г. Маркузе, характер, поскольку
не может не служить интересам господствующей идеологии, или,
как ее называет Лентриккия, "силы".
Деррида, как и многие современные постструктуралисты,
следует логике теоретиков Франкфуртской школы, в частности
Адорно, утверждавшего, что любой стандартизированный язык,
язык клише является средством утверждения господствующей
идеологии, направленной на приспособление человека к существующему
строю. Но если у Адорно эта идея носила явно социальный
аспект и была направлена против системы тоталитарной
манипуляции сознанием, то у Деррнды она приняла вид крайне
абстрактного проявления некоего "господства" вообще, господства,
выразившегося в системе "западной логоцентрической
мысли".
В качестве различных проявлений "господствующей идеологии",
мистифицированных философскими спекуляциями, выступают
позитивистский рационализм, определяемый после работ
М. Вебера исключительно как буржуазный; "универсальная
эпистема" ("западная логоцентрическая метафизика"), которая
диктует, как пишет Деррида, "все западные методы анализа,
объяснения, прочтения или интерпретации" (149, с. 189); или
структура, "обладающая центром", т. е. глубинная структура,
лежащая в основе всех (или большинства) литературных и культурных
текстов, — предмет исследования А.-Ж. Греймаса и его
сторонников.
Основной упрек, который предъявляет Лентриккия в адрес
американских деконструктивистов неоконсервативной ориентации,
заключается в том, что они недостаточно последовательно
придерживаются принципов постструктурализма, недостаточно
внимательны к урокам Дерриды и Фуко. Исходя из утверждаемой
Дерридой принципиальной неопределенности смысла
текста, деконструктивисты увлеклись неограниченной "свободой
интерпретации", "наслаждением" от произвольной деконструкции
смысла анализируемых произведений (как заметил известный
американский критик С. Фиш, теперь больше никто не
заботится о том, чтобы быть правым, главное — быть интересным).
В результате деконструктивисты, по убеждению Лентриккии,
лишают свои интерпретации "социального ландшафта" и
тем самым помещают их в "историческом вакууме", демонстрируя
"импульс солипсизма", подспудно определяющий все их
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
теоретические построения. В постулате Дерриды о "бесконечно
бездонной природе письма" (149, с. 66) его американские последователи
увидели решающее обоснование свободы письма и,
соответственно, свободы его интерпретации.
Выход из создавшегося положения Лентриккия видит в
том, чтобы принять в качестве рабочей гипотезы концепцию
власти Фуко. Именно критика традиционного понятия "власти",
которое, как считает Фуко, господствовало в истории Запада,
власти как формы запрета и исключения, основанной на модели
суверенного закона, власти как предела, положенного свободе, и
дает, по мнению Лентриккии, ту "социополитическую перспективу",
которая поможет объединить усилия различных критиков,
отказывающихся в своих работах от понятия единой "репрессивной
власти" и переходящих к новому, постструктуралистскому
представлению о ее рассеянном, дисперсном характере, лишенном
и единого центра, и единой направленности воздействия
(295, с. 350).
Эта "власть" определяется Фуко как "множественность силовых
отношений" (187, с. 100), Дерридой — как социальная
"драма письма", X. Блумом — как "психическое поле сражения"
"аутентичных сил" (104, с. 2). Подобное понимание
"власти", по мнению Лентриккии, дает представление о литературном
тексте как о проявлении "поливалентности дискурсов"
(выражение Фуко; 187, с. 100) и интертекстуальности, воплощающей
в себе противоборство сил самого различного
(социального, философского, эстетического) характера и опровергает
тезис о "суверенном одиночестве его автора" (162, с.
227). Интертекстуальность литературного дискурса, заявляет
Лентриккия, "является признаком не только необходимой историчности
литературы, но, что более важно, свидетельством его
фундаментального смешения со всеми дискурсами" эпохи (295,
с. 351). Своим отказом ограничить местопребывание "власти"
только доминантным дискурсом или противостоящим ему
"подрывным дискурсом", принадлежащим исключительно поэтам
и безумцам, последние работы Фуко, заключает Лентриккия,
"дают нам представление о власти и дискурсе, которое способно
вывести критическую теорию из тупика современных дебатов,
парализующих ее развитие" (там же).
Разумеется, рецепты, предлагаемое Лентриккией, ни в коей
мере не могли избавить деконструктивизм от его основного
порока — абсолютного произвола "свободной игры интерпретации",
который парадоксальным образом оборачивался однообразием
результатов: американские деконструктивисты с удивительным
единодушием превращали художественные произведения,
вне зависимости от времени и места их происхождения, в
"типовые тексты" модернистского искусства второй половины XX в.
Самокритика деконструкции
Эти уязвимые стороны
деконструкции стали, начиная
с первой половины 80-х гг.,
предметов критики даже
изнутри самого деконструктивистского
движения. "В конечном
счете, — отмечает Лейч, — результатом деконструкции
становится ревизия традиционного способа мышления. Бытие
(Sein) становится деконструированным "Я", текст — полем
дифференцированных следов, интерпретация — деятельностью
по уничтожению смысла посредством его диссеминации и, тем
самым, выведением его за пределы истины, а критическое исследование
— процессом блуждания среди различий и метафор"
(294, .с. 261); "Рецепт дерридеанской деконструкции: возьмите
любую традиционную концепцию или устоявшуюся формулировку,
переверните наоборот весь порядок ее иерархических термов
и подвергните их фрагментации посредством последовательно
проводимого принципа различия 21. Оторвав все элементы от их
структуры или текстуальной системы ради их радикальной свободной
игры взаимодействия, отойдите в сторону и просейте
обломки в поисках скрытых или неожиданных образований.
Объявите эти находки истинами, ранее считавшимися незаконными...
Добавьте ко всему этому немного эротического лиризма
и апокалиптических намеков" (там же, с. 262).
В этой характеристике, при всей ее нескрываемой саркастичности,
немало справедливого и верного. Мне бы здесь хотелось
упомянуть еще об одной стороне обшей эволюции деконструктивизма,
всегда латентно в нем присущей, но проявившейся в
американском и английском литературоведении наиболее явственно
лишь в 80-е гг. Речь идет о возросшем интересе к проблематике
желания или, что более верно, к осознанию критической
деятельности как "практики желания", коренящейся в самой
природе человека на уровне бессознательного.
Недаром Лейч еще в 1980 г. считал возможным назвать
грядущий этап эволюции критики "Эрой либидозного критического
текста": "Примечательно, что сам поиск "смысла", как
__________________________
21 Собственно, Лейч имеет в виду "последовательный принцип различения",
но, как и большинство американских критиков, он не проводит
теоретического разграничения между этими двумя понятиями, хотя и постоянно
употребляет термин "различие" в смысле "различения".
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
функция желания, врывается (или уступает ему место) в инстинкт
желающей аналитики. Постепенно критика становится
либидозной: потворствующей своему желанию и в то же время
серьезной; радостью чтения и написания" (выделено автором
— И, И, ) (294, с. 263). Все это нельзя воспринять иначе,
как несколько запоздалые перепевы бартовского "Удовольствия
от текста"; однако этот пассаж любопытен как свидетельство
несомненной тенденции, хотя бы у части американских деконструктивистов,
к отходу от иногда довольно навязчивого прагматизма,
не всегда дающего себе отчет в неизбежной дистанции
между теоретическими постулатами и возможностью их неопосредованного
применения к любому литературному материалу.
Как мы уже отмечали, американский деконструктивизм далеко
не ограничивается лишь Йельской школой, впрочем, распавшейся
еще в первой половине 80-х гг. Хотя у нее и сейчас
осталось немало последователей, но в 80-е гг. она уже явно
уступала по своему влиянию течению "левого деконструктивизма",
пережившему именно в это десятилетие пик своего расцвета
и очень близкому по своим исходным позициям несколько
раньше сформировавшемуся
английскому поструктурализму.
Разновидности деконструтивизма: левый, герменевтический, феминистский
Для левых деконструктивистов
в первую очередь
характерны неприятие аполитического
и аисторического
модуса Йельской школы, ее
исключительная замкнутость
на литературу без всякого
выхода на какой-либо культурологический контекст, ее преимущественная
ориентация на несовременную литературу (в основном
на эпоху романтизма и раннего модернизма); левые деконструктивисты
стремятся к соединению постструктурализма с
разного рода неомарксистскими концепциям, что нередко приводит
к созданию его подчеркнуто социологизированных, чтобы не
сказать большего, версий. Оставаясь в пределах постулата об
интертекстуальности литературы, они рассматривают литературный
текст в более широком контексте общекультурного дискурса,
включая в него религиозные, политические и экономические
дискурсы* Взятые все вместе, они образуют общий, или
"социальный" текст.
Так, например, Дж. Бренкман (109), как и все теоретики
социального текста, критически относится к деконструктивистскому
толкованию интертекстуальности, считая его слишком
узким и ограниченным. С его точки зрения, литературные тексты
не только соотносятся друг с другом и друг на друга ссылаются,
они еще и связаны с широким кругом различных систем
репрезентации, символических формаций, а также разного рода
литературой социологического характера, что, как уже отмечалось
выше, и образует "социальный текст".
Влиятельную группу среди американских левых деконструктивистов
составляли в 80-х гг. сторонники неомарксистского
подхода: М. Рьян, Ф. Джеймсон, Ф. Лентриккия. Для них
деконструктивистский анализ — лишь часть так называемых
"культурных исследований", под которыми они понимают изучение
"дискурсивных практик" как риторических конструктов,
обеспечивающих власть господствующих идеологий через соответствующую
идеологическую "корректировку" и редактуру
"общекультурного знания" той или иной исторической эпохи.
Представители другого направления в американском деконструктивизме
— герменевтические деконструктивисты, в противоположность
антифеноменологической установке йельцев, ставят
своей задачей позитивное переосмысление хайдеггеровской
деструктивной герменевтики и на этой основе теоретическую
деконструкцию господствующих "метафизических формаций
истины", понимаемых как ментальные структуры, осуществляющие
гегемонистский контроль над сознанием человека со стороны
различных научных дисциплин.
Под влиянием идей М. Фуко главный представитель этого
направления, У. Спейнос (362) пришел к общей негативной
оценке буржуазной культуры, капиталистической экономики и
кальвинистской версии христианства. Он сформулировал концепцию
"континуума бытия", в котором вопросы бытия превратились
в чисто постструктуралистскую проблему, близкую
"генеалогической культурной критике" левых деконструктивистов
и охватывающую вопросы сознания, языка, природы, истории,
эпистемологии, права, пола, политики, экономики, экологии,
литературы, критики и культуры.
Последним крупным направлением в рамках деконструктивизма
является феминистская критика. Возникнув на волне
движения женской эмансипации, она далеко не вся сводима
лишь только к тому ее варианту, который для своего обоснования
обратился к идеям постструктурализма. В своей же постструктуралистской
версии она представляет собой своеобразное
переосмысление постулатов Дерриды и Лакана. Концепция
логоцентризма Дерриды здесь была пересмотрена как отражение
сугубо мужского, патриархального начала и получила определение
"фаллологоцентризма", или "фаллоцентризма". Причем
ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ
тон подобной интерпретации "общего проекта деконструкции",
традиционного для западной логоцентричной цивилизации, задал
сам Деррида: "Это одна и та же система: утверждение патернального
логоса (...) и фаллоса как "привилегированного означающего"
(Лакан) (144, с. 311). Сравнивая методику анализа
Дерриды и феминистской критики, Дж. Каллер отмечает: "В
обоих случаях имеется в виду трансцендентальный авторитет и
точка отсчета: истина, разум, фаллос, "человек". Выступая против
иерархических оппозиций фаллоцентризма, феминисты непосредственно
сталкиваются с проблемой, присущей деконструкции:
проблемой отношений между аргументами, выраженными в
терминах логоцентризма, и попытками избежать системы логоцентризма"
(124, с.172).
Феминисты отстаивают тезис об "интуитивной", "женской"
природе письма (т. е. литературы), не подчиняющегося законам
мужской логики, критикуют стереотипы "мужского менталитета",
господствовавшего и продолжающего господствовать в литературе,
утверждают особую, привилегированную роль женщины в
оформлении структуры сознания человека. Они призывают
критику постоянно разоблачать претензии мужской психологии
на преобладающее положение по сравнению о женской, а заодно
и всю традиционную культуру как сугубо мужскую и, следовательно,
ложную.
Как можно судить даже по столь краткому обзору американского
деконструктивизма, это очень широкое и отнюдь не
однородное явление в литературоведении США, сильно потеснившее
в 80-х гг. все остальные направления, школы и течения
в своей стране и повлиявшее на критику как англоязычных
стран, так и всей Западной Европы. Изменив парадигму критического
мышления современной науки о литературе и внедрив
новую практику анализа художественного текста, деконструктивизм
(уже как международное явление) стал переосмысляться
как способ нового восприятия мира, как образ мышления и
мироощущения новой культурной эпохи, новой стадии развития
европейской цивилизации — времени "постмодерна".
Его анализу посвящен следующий раздел нашей работы.
ПОСТМОДЕРНИЗМ КАК КОНЦЕПЦИЯ "ДУХА ВРЕМЕНИ" КОНЦА XX ВЕКА
В работах представителей постмодернизма были радикализированы
главные постулаты постструктурализма и деконструктивизма
и предприняты попытки синтезировать соперничающие
общефилософские концепции постструктурализма с практикой
Йельского деконструктивизма, спроецировав этот синтез в область
современного искусства. ,
Можно сказать, что постмодернизм синтезировал теорию
постструктурализма, практику литературно-критического анализа
деконструктивизма и художественную практику современного
искусства и попытался обосновать этот синтез как "новое видение
мира". Разумеется, все разграничения здесь довольно относительны,
и очень часто мы встречаемся с явной терминологической
путаницей, когда близкие, но все же различные понятия
употребляются как синонимы. Разнообразие существующих
сегодня точек зрения позволяет лишь сказать, что начинает
возобладать тенденция рассматривать постструктурализм как
предварительную стадию становления постмодернизма, однако
насколько сильной она окажется в ближайшем будущем, судить
крайне трудно.
Проблема постмодернизма как целостного феномена современного
искусства лишь в начале 80-х гг. была поставлена на
повестку дня западными теоретиками, пытавшимися объединить
в единое целое разрозненные явления культуры последних десятилетий,
которые в различных сферах духовного производства
определялись как постмодернистские. Чтобы объединить многочисленные
"постмодернизмы" в одно большое течение, нужно
было найти единую методологическую основу и единообразные
средства анализа.
Обнаружению постмодернистских параллелей в различных
видах искусства был посвящен специальный номер журнала
"Critical Inquiry" за 1980 г. (123а). Особенно оживились подобные
попытки на рубеже 80-х годов. Среди работ на эта тему
следует отметить в первую очередь следующие:
"Художественная культура: Эссе о постмодерне" (1977) Дугласа
Дэвиса (126а)22; "Язык архитектуры постмодерна" (1977)
Чарлза Дженкса (248а); "Интернациональный трансавангард"
(1982) Акилле Бенито Оливы (330); "После "Поминок": Эссе
о современном авангарде" (1980) Кристофера Батлера (114) 23;
"Постмодернизм в американской литературе и искусстве"
(1986) Тео Д'ана (164); "Цвета риторики: Проблема отношения
между современной литературой и живописью" (1982)
Уэнду Стейнер (364).
Сюда же, очевидно, стоит отнести и тех литературоведов и
философов, которые стремятся выявить основу "постмодернистской
чувствительности", видя в ней некий общий знаменатель
"духа эпохи", породившей постмодернизм как эстетический
феномен: Ихаба Хассана (226, 227, 229), Дэвида Лоджа
(299), Алана Уайлда (380), того же Кристофера Батлера
(114), Доуве Фоккему (178), Кристин Брук-Роуз (112), Юргена
Хабермаса (221), Михаэля Келера (261а), Андре Ле Во
(296Ь), Жан-Франсуа Лиотара (302), Джеремо Мадзаро
(312), Уильяма Спейноса (362), Масуда Завар-заде (385),
Вольфганга Вельша (378) и многих других.
Проблема постмодернизма ставит перед исследователем целый
ряд вопросов, и самый главный из них — а существует ли
сам феномен постмодернизма? Не очередная ли это фикция,
результат искусственного теоретического построения, бытующего
скорее в воображении некоторых западных теоретиков искусства,
нежели в реальности современного художественного процесса?
Тесно связан с ним и другой вопрос, возникающий тут же,
как только на первый дается положительный ответ: а чем, собственно,
постмодернизм отличается от модернизма, которому он
обязан помимо всего и своим названием? В каком смысле он
действительно "пост" — в чисто временном или еще и в качественном
отношении?
Споры о сущности постмодернизма
Все эти вопросы и составляют
суть тех дискуссий,
которые весьма активно ведутся
в настоящее время как
сторонниками, так и противниками
постмодернизма, и
ответы на которые свидетельствуют о том, что в какой-то мере
проблема постмодернизма оказалась в начале 80-х гг. неожи_____________________________
22 В 1991 г. вышло 6-е расширенное издание.
23 Имеются в виду "Поминки по Финнегану" Джойса.
ПОСТМОДЕРНИЗМ
данной для западного теоретического сознания. В предисловии к
сборнику статей "Приближаясь к проблеме постмодернизма" его
составители Доуве Фоккема и Ханс. Бертенс пишут: "К большому
замешательству историков литературы, термин
"постмодернизм" стал ходячим выражением даже раньше, чем
возникла потребность в установлении его смысла. Возможно,
это верно как относительно США, так и Европы, и наверняка
справедливо по отношению к Германии, Италии и Нидерландам,
где этот термин был практически неизвестен три или четыре
года назад, в то время как сегодня он часто упоминается в
дискуссиях о визуальных искусствах, архитектуре, музыке и
литературе" (99а, с. VII).
Если говорить только о литературе, то здесь постмодернизм
выделяется легче всего — как специфический "стиль письма".
Однако на нынешнем этапе существования как самого постмодернизма,
так и его теоретического осмысления, с уверенностью
можно сказать лишь то, что он оформился под воздействием
определенного "эпистемологического разрыва" с мировоззренческими
концепциями, традиционно характеризуемыми как модернистские.
Но вопрос, насколько существенен был этот разрыв,
вызывает бурную полемику среди западных теоретиков. Если
Герхард Хоффман, Альфред Хорнунг и Рюдигер Кунов утверждают
наличие "радикального разрыва между модернистской и
постмодернистской литературами, отражающегося в оппозиции
двух эпистем: субъективность в противовес потере субъективности"
(236а, с. 20), то Сьюзан Сулейман и Хельмут Летен
(365, 296а) выражают серьезные сомнения в существовании
каких-либо принципиальных различий между модернизмом и
постмодернизмом. Сулейман, в частности, считает, что так называемая
"постмодернистская реакция" против модернизма является
скорее всего критическим мифом или, в крайнем случае,
реакцией, ограниченной американской литературной ситуацией.
Однако и она, при всем своем критическом отношении к возможности
существования постмодернизма как целостного художественного
явления по обе стороны Атлантики, вынуждена
была признать, что "Барт, Деррида и Кристева являются теоретиками
постмодерной чувствительности независимо от терминов,
которые они употребляют, точно так же, как и Филипп Соллерс,
Жиль Делез, Феликс Гваттари и другие представители
современной французской мысли" (365, с. 256).
Очевидно, что сейчас уже можно говорить о существовании
специфического постструктуралистского-постмодернистского
комплекса общих представлений и установок. Первоначально
оформившись в русле постструктуралистских идей, этот комплекс
затем стал все больше осознавать себя как "философию
постмодернизма". Тем самым он существенно расширил как
сферу своего применения, так, возможно, и воздействия.
Суть этого перехода состоит в следующем. Если постструктурализм
в своих исходных формах практически ограничивался
относительно узкой сферой философско-литературных интересов
(хотя нужно отметить и явно относительный характер подобной
"узости"), т. е., условно говоря, определялся французской философской
мыслью (постструктурализмом Ж. Дерриды, М. Фуко,
Ж. Делеза, Ф. Гваттари и Ю. Кристевой) и американской
теорией литературоведения (деконструктивизмом де Мана,
Дж. Хартмана, X. Блума и Дж. X. Миллера), то постмодернизм
сразу стал претендовать как на выражение общей теории
современного искусства вообще, так и особой
"постмодернистской чувствительности" — специфического постмодернистского
менталитета. В результате постмодернизм стал
осмысляться как выражение "духа времени" во всех сферах
человеческой деятельности: искусстве, социологии, философии,
науке, экономике, политике и проч.
Для подобного расширения потребовались и переоценка некоторых
исходных постулатов постструктурализма, и привлечение
более широкого философского и "демонстрационного" материала.
Как спешит уверить страстный сторонник постмодернизма
Вольфганг Вельш, "конгруэнция постмодернистских феноменов
в литературе, архитектуре, как в разных видах искусства
вообще, так и в общественных феноменах от экономики вплоть
до политики и сверх того в научных теориях и философских
рефлексиях просто очевидна" (378, с. 6).
Как и всякая теория, претендующая на выведение общего
знаменателя своей эпохи на основе довольно ограниченного
набора параметров, постмодернизм судорожно ищет подтверждения
своим тезисам везде, где имеются или предполагаются
признаки, которые могут быть истолкованы как проявление духа
постмодернизма. При этом частным и внешним явлениям нередко
придается абсолютизирующий характер, в них видят выражение
некоего "духа времени", определяющего все существующее.
Иными словами, постмодерном пытаются объяснить весь современный
мир, вместо того чтобы из своеобразия этого мира вывести
постмодернизм как одну из его тенденций и возможностей.
Однако сколь сомнительным ни было бы приведенное суждение
Вельша, с ним необходимо считаться, так как оно выражает
довольно широко распространенное умонастроение современной
западной интеллигенции: "в целом необходимо иметь в
ПОСТМОДЕРНИЗМ
виду, что постмодерн и постмодернизм отнюдь не являются
выдумкой теоретиков искусства, художников и философов. Скорее
дело заключается в том, что наша реальность и жизненный
мир стали "постмодерными". В эпоху воздушного сообщения и
телекоммуникации разнородное настолько сблизилось, что везде
сталкивается друг с другом; одновременность разновременного
стала новым естеством. Общая ситуация симультанности и
взаимопроникновения различных концепций и точек зрения
более чем реальна. Эти проблемы и пытается решить постмодернизм.
Не он выдумал эту ситуацию, он лишь только ее осмысливает.
Он не отворачивается от времени, он его исследует"
(там же, с. 4). При этом следует иметь в виду (как пишет сам
Вельш), что "постмодерн здесь понимается как состояние радикальной
плюральности, а постмодернизм — как его концепция"
(там же).
Относительно того, что считать самыми характерными признаками
постмодернизма, существует весьма широкий спектр
мнений. Ихаб Хассан выделяет в качестве его основных черт
"имманентность" и "неопределенность", утверждая, что произведения
этого направления в искусстве в целом обнаруживают
тенденцию к "молчанию", т.е. "с метафизической точки зрения"
ничего не способны сказать о "конечных истинах". В то же
время Алан Уайлд считает, что самым главным признаком постмодернизма
является специфическая форма "корректирующей
иронии" по отношению ко всем проявлениям жизни. Согласно
Д. Лоджу, разрабатывавшему в основном теорию литературного
постмодернизма, определяющим свойством постмодернистских
текстов оказывается тот факт, что на уровне повествования они
создают у читателя
"неуверенность" в ходе его
развития.
Дата возникновения постмодернизма
Другим спорным вопросом
является дата возникновения
постмодернизма. Для
Хассана он начинается с
"Поминок по Финнегану" (1939) Джойса. Фактически той же
периодизации придерживается и К. Батлер. Другие исследователи
относят время его появления примерно к середине 50-х годов,
а к середине 60-х — его превращение в "господствующую"
тенденцию в искусстве. Однако большинство западных ученых,
как литературных критиков, так и искусствоведов, считают, что
переход от модернизма к постмодернизму пришелся именно на
середину 50-х гг.
Постмодернизм как направление в современной литературной
критике выступает прежде всего как попытка выявить на
уровне организации художественного текста определенный мировоззренческий
комплекс, состоящий из специфических эмоционально
окрашенных представлений. Основные понятия, которыми
оперируют сторонники этого направления: "мир как
хаос" и "постмодернистская чувствительность", "мир как текст"
и "интертекстуальность", "кризис авторитетов" и "эпистемологическая
неуверенность", "двойное кодирование" и "пародииныи
модус повествования" или "пастиш" , "противоречивость"
, "дискретность" , "фрагментарность"
повествования
и "метарассказ".
"Постмудернистская чувствительность"
Теоретики постмодернизма
подчеркивают кризисный
характер постмодернистского
сознания, считая, что
своими корнями оно уходит в
эпоху ломки естественнонаучных представлений рубежа XIX--
XX вв. (или даже глубже), когда был существенно подорван
авторитет как позитивистского научного знания, так и рационалистически
обоснованных ценностей буржуазной культурной
традиции. Сама апелляция к здравому смыслу, столь типичная
для критической практики идеологии Просвещения, стала рассматриваться
как наследие "ложного сознания" буржуазной
рационалистичности. В результате фактически все то, что называется
"европейской традицией", воспринимается постмодернистами
как традиция рационалистическая, или, вернее, как буржуазно-рационалистическая,
и тем самым в той или иной мере
неприемлемая.
Отказ от рационализма и осененных традицией или религией
веры в общепризнанные авторитеты, сомнение в достоверности
научного познания приводят постмодернистов к "эпистемологической
неуверенности", к убеждению, что наиболее адекватное
постижение действительности доступно не естественным
и точным наукам или традиционной философии, опирающейся на
систематически формализованный понятийный аппарат логики с
ее строгими законами взаимоотношений посылок и следствий, а
интуитивному "поэтическому мышлению" с его ассоциативностью,
образностью, метафоричностью и мгновенными откровениями
инсайта. Причем эта точка зрения получила распространение
среди не только представителей гуманитарных, но также и
естественных наук: физики, химии, биологии и т. д. Так, например,
в своей известной работе "Новый альянс: Метаморфоза
ПОСТМОДЕРНИЗМ
науки" (1979), посвященной философскому анализу и осмыслению
некоторых свойств физико-химических систем, И. Пригожин
и И. Стенгерс пишут: "Среди богатого и разнообразного
множества познавательных практик наша наука занимает уникальное
положение поэтического прислушивания к миру — в
том этимологическом смысле этого понятия, в каком поэт является
творцом, — позицию активного, манипулирующего и вдумчивого
исследования природы, способного поэтому услышать и
воспроизвести ее голос" (336, с. 281).
Специфическое видение мира как хаоса, лишенного причинно-следственных
связей и ценностных ориентиров, "мира децентрированного",
предстающего сознанию лишь в виде иерархически
неупорядоченных фрагментов, и получило определение
"постмодернистской чувствительности" как ключевого понятия
постмодернизма.
Основной же корпус постмодернистской критики на данном
этапе ее развития представляет собой исследования различных
видов повествовательной техники, нацеленной на создание
"фрагментированного дискурса", т. е. фрагментарности повествования.
Д. Лодж, Д. В. Фоккема, Д. Хейман и др. (299, 179,
230) выявили и систематизировали многочисленные
"повествовательные стратегии" "постмодернистского письма",
демонстрирующие, по их мнению, "антимиметический", т. е.
сугубо условный характер художественного творчества. Именно
благодаря этим "повествовательным тактикам" литературы XX
в., считает Хейман, и была осуществлена глобальная ревизия
традиционных стереотипов "наивного читателя", воспитанного на
классическом романе XIX в, т. е. на традиции реализма.
Постмодернизм затрагивает, как мы видели, сферу, глобальную
по своему масштабу, поскольку касается вопросов не
столько мировоззрения, сколько мироощущения, т. е. ту область,
где на первый план выходит не рациональная, логически оформленная
философская рефлексия, а глубоко эмоциональная, внутренне
прочувствованная реакция современного человека на окружающий
его мир. Сразу следует сказать, что осмысление
постструктуралистских теорий как концептуальной основы
"постмодернистской чувствительности" — факт, хронологически
более поздний по сравнению с возникновением постструктурализма;
он стал предметом серьезного обсуждения среди западных
философов лишь только с середины 80-х гг. Это новое
понимание постструктурализма и привело к появлению философского
течения "постмодернистской чувствительности" (Ж.-Ф.
Лиотар, А. Меджилл, В. Вельш) (302, 301, 304, 314, 378).
"Поэтическое мышление" и Хайдеггер
Выход на теоретическую
авансцену философского постмодернизма
был связан с
обращением к весьма значимому
для интеллектуальных
кругов Запада феномену,
лежащему на стыке литературы,
критики, философии,
лингвистики и культурологии, — феномену "поэтического языка"
или "поэтического мышления", в оформлении которого важную
роль сыграли философско-эстетические представления восточного
происхождения, в первую очередь дзэн буддизма (чань)
и даосизма.
Важное последствие этого уже описанного нами выше явления
— высокая степень теоретической саморефлексии, присущая
современным писателям постмодернистской ориентации,
выступающим как теоретики собственного творчества. Да, пожалуй,
и специфика этого искусства такова, что оно просто не
может существовать без авторского комментария. Все то, что
называется "постмодернистским романом" Джона Фаулза,
Джона Барта, Алена Роб-Грийе, Рональда Сьюкеника, Филиппа
Соллерса, Хулио Кортасара и многих других, непременно
включает весьма пространные рассуждения о самом процессе
написания произведения. Вводя в ткань повествования теоретические
пассажи, писатели постмодернистской ориентации нередко
в них прямо апеллируют к авторитету Ролана Барта, Жака
Дерриды, Мишеля Фуко и других апостолов постструктурализма,
заявляя о невозможности в новых условиях писать "постарому".
Симбиоз литературоведческого теоретизирования и художественного
вымысла можно, разумеется, объяснить и чисто практическими
нуждами писателей, вынужденных растолковывать
читателю, воспитанному в традициях реалистического искусства,
почему они прибегают к непривычной для него форме повествования.
Однако проблема лежит гораздо глубже, поскольку эссеистичность
изложения, касается ли это художественной литературы
или литературы философской, литературоведческой,
критической и т. д., вообще стала знамением времени, и тон
здесь задают такие философы, как Хайдеггер, Бланшо, Деррида
и др.
Как же сложилась эта модель "поэтического" мышления,
вполне естественная для художественного творчества, но, на
первый взгляд, трудно объяснимая в своем философско-литературоведческом
варианте? Она сформировалась под несомнен207
ПОСТМОДЕРНИЗМ
ным влиянием философско- эстетических представлений Востока,
что разумеется, не предполагает ни автоматического заимствования,
ни схематического копирования чужих традиций во всей их
целостности.
Каждый ищет в другом то, чего ему недостает у себя, далеко
не всегда осознавая, что ощущаемый им недостаток или
отсутствие чего-либо есть прямое, непосредственное порождение
его собственного развития — естественная потребность, возникшая
в результате внутренней эволюции его духовных запросов.
Поэтому воздействие и, соответственно, восприятие философско-эстетических
концепций иного культурного региона, в
данном случае, восточного интуитивизма, происходило всегда в
условиях содержательного параллелизма общекультурных процессов,
когда возникшие изменения не находят у себя соответствующей
формы и вынуждены в ее поисках обращаться к иной
культурной традиции.
Как уже говорилось выше, современный антитрадиционализм
постмодернистского сознания своими корнями уходит в
эпоху ломки естественно-научных представлений рубежа XIXXX
вв., когда был существенно подорван авторитет как позитивистского
научного знания, так и рационалистически обоснованных
ценностей буржуазной культуры. Со временем это
ощущение кризиса ценностей и трансформировалось в неприятие
всей традиции западноевропейского рационализма — традиции,
ведущей свое происхождение от Аристотеля, римской логики,
средневековой схоластики и получившей свое окончательное
воплощение в картезианстве.
Аллан Меджилл выявляет один существенный общий признак
в мышлении Ницше, Хайдеггера, Фуко и Дерриды: все
они — мыслители кризисного типа и в данном отношении являются
выразителями модернистского и постмодернистского сознания:
"Кризис как таковой — настолько очевидный элемент их
творчества, что вряд ли можно оспорить его значение** (314, с.
12). "Кризис" — "это утрата авторитетных и доступных разуму
стандартов добра, истины и прекрасного, утрата, отягощенная
одновременной потерей веры в божье слово Библии" (там же,
с. 13). Меджилл связывает все это с "крахом", приблизительно
около 1880-1920-х гг., историзма и веры в прогресс, которую
он считает "вульгарной формой историзма" (там же, с. 14).
Высказывания подобного рода можно в изобилии встретить
сегодня практически в любой работе философского, культурологического
или литературоведческого характера, претендующей
в какой-либо степени на панорамно-обобщающую позицию. В
этих условиях дискредитации европейской философской и культурной
традиции возникла острая проблема поисков иной духовной
традиции, и взоры, естественно, обратились на Восток.
Призыв к Востоку и его мудрости постоянно звучит в работах
современных философов и культурологов, теоретиков литературы
и искусства: следует отметить призыв к Востоку Фуко в его
"Истории безумия в классический век" (184); к ветхозаветному
Востоку обращается Деррида в своем "антиэллинизме"; апеллирует
к китайской философии Кристева в своей критике
"логоцентризма индоевропейского предложения", якобы всегда
основывающемся на логике (в результате оно оказывается неспособным
постичь и выразить алогическую сущность мира, и в
силу своей косности налагает "запрет" на свободную ассоциативность
поэтического мышления) 24.
Наиболее значительную роль в формировании основ постмодернистского
мышления сыграл М. Хайдеггер. Его, разумеется,
нельзя назвать постструктуралистом, но он был среди тех,
кто основательно подготовил почву для этого движения. Именно
в результате реинтерпретации некоторых элементов его учения
постструктуралисты выработали собственный способ философствования,
и самым существенным из этих элементов была его
концепция "поэтического мышления".
Хэллибертон в своем исследовании этой проблемы
("Поэтическое мышление: Подход к Хайдеггеру", 1981) (222)
утверждает, что по мере того как Хайдеггер все более отходил
от традиционного стиля западной классической мысли, открывая
для себя то, что впоследствии Поль де Ман назовет "слепотой
откровения" или "слепотой проницательности", он все более
приближался к "классике" Востока. Апеллируя к авторитету
Лао-дзы, Хайдеггер характеризует его стиль как поэтическое
мышление и воспринимает дао как наиболее эффективный способ
понимания "пути" к бытию.
"В слове "путь" — Дао, — замечает Хайдеггер, — может
быть, скрыто самое потаенное в сказывании...", и добавляет:
"Поэзия и мышление являются способом сказывания" (235. с.
198-199).
__________________________
24 Согласно Кристевой, "единственной лингвистической практикой, которая
ускользает от этого запрета, является поэтический дискурс. Не случайно
недостатки аристотелевской логики в ее применении к языку были отмечены,
с одной стороны, китайским философом Чан Дунсунем. который
вышел из другого лингвистического горизонта (горизонта идеограмм), где
на месте Бога выявляется диалог Инь-Ян, и, с другой стороны, Бахтин,
который попытался преодолеть формалистов динамической формализацией,
осуществленной в революционном обществе" (277, с. 92).
ПОСТМОДЕРНИЗМ
По хайдеггеровской терминологии, "оказывание" относится
к сущностному бытию мира, к подлинному, аутентичному его
существованию. Чтобы испытать язык как "сказывание", надо
ощутить мир как целостность (основная задача хайдеггеровской
философии), как "здесь-бытие", охватывающее всевременную
тотальность времени в его единстве прошлого, настоящего и
будущего.
Особую роль в "сказывании" играет поэтический язык художественного
произведения, восстанавливающий своими намекающими
ассоциациями "подлинный" смысл слова. Поэтому
Хайдеггер прибегает к технике "намека", т. е. к помощи не
логически обоснованной аргументации, а литературных, художественных
средств, восходящих к платоновским диалогам и диалогам
восточной дидактики, как они применяются в индуизме,
буддизме и прежде всего в чаньских текстах, где раскрытие
смысла понятия идет (например, в дзэновских диалогах-коанах)
поэтически-ассоциативным путем.
Именно опора на художественный метод мышления и стала
формообразующей и содержательной доминантой системы мышления
и философствования позднего Хайдеггера. Строго говоря,
хайдеггеровская модель мышления менее всего сводима к одному
лишь Хайдеггеру и связана с широким кругом явлений, условно
определяемых как феномены "постнаучного мышления".
Если ограничиться хотя бы только французской традицией, то
среди приверженцев подобного стиля мышления мы найдем
Гастона Башляра и Мориса Бланшо (100, 101). Особо следует
отметить последнего, сочетавшего в своей практике деятельность
философа-теоретика и писателя и оказавшего немалое воздействие
на некоторые концепции Дерриды. Все они в той или иной
степени предлагали альтернативные модели нового способа философствования.
И тем не менее одному лишь Хайдеггеру удалось
создать такую модель мышления, которая смогла удовлетворить
в то время еще смутные запросы только что зарождавшегося
нового сознания и предложить ему те формы, в которые
оно жаждало вылиться.
Итак, Хайдеггер под влиянием восточной философской
традиции создал ту модель "поэтического мышления", которая
стала доминирующим признаком постмодернистского сознания.
"Это мышление, — пишет Хэллибертон, — вызвало интерес не
только у его коллег-философов Теодора Адорно, Оскара Беккера,
Жака Дерриды, Мишеля Дюфренна, Мишеля Фуко,
Карла Ясперса, Эммануэля Левинаса, Мориса Мерло-Понти и
Жана-Поля Сартра, но и таких культурологов, как Макс Бензе,
социологов, таких как Альфред Шютц и Люсьен Гольдман,
писателей (Морис Бланшо, Антонио Мачадо, Джон Ноллсон,
Октавио Пас и У. Перси" (222, с. 7).
Хэллибертон рисует внушительную картину воздействия
Хайдеггера и его образа мышления на манеру письма современных
философов, культурологов и литературоведов, на специфическую
философски-эстетическую позицию, на особый дух,
стиль эпохи — на то, что можно было бы назвать
"метафорической эссеистикой". Хайдеггер как никто другой
"спровоцировал" огромное количество дискуссий "о взаимоотношении
между философскими и литературными проблемами,
между тем, что мы называем метафизическими, эпистемологичесними
или онтологическими вопросами, с одной стороны, и, с
другой, проблемами художественной презентации, формы и
содержания, эстетической ценности" (там же, с. 8). Хэллибертон
особо отмечает ту роль, которую сыграло влияние Хайдеггера
на "оформление литературной и эстетической практики"
США и Великобритании, и перечисляет в этой связи имена
практически всех представителей американского деконструктивизма:
Поля де Мана, Ричарда Палмера, Джозефа Риддела,
Уильяма Спейноса и многих других.
В том, что касается сферы литературоведения, Хэллибертон
несомненно прав — влияние Хайдеггера, особенно в 1950-е гг.,
было настолько значительным, что даже очевидные промахи его
этимологических изысканий, столь характерных для его манеры
отыскивать в словах их изначальный, "первичный** смысл, промахи,
убедительно доказанные квалифицированными специалистами,
не смогли поколебать авторитета его толкования.
Поразительный пример. В 1940-1950-х гг. в кругах немецкоязычных
филологов разгорелся спор вокруг интерпретации
Хайдеггером одной строчки стихотворения Мерике "Auf eine
Lampe". Известный литературовед Лео Шпитцер подверг убедительной
критике ошибочность хайдеггеровских семантических
штудий, тем не менее для последующих поколений западных
литературоведов толкование, предложенное философом, оказалось,
если судить по ссылкам и цитатам, более заслуживающим
доверия, даже вопреки логике и здравому смыслу. Склонность
Хайдеггера видеть в поэтическом произведении "потаенный
смысл", где во внезапных озарениях его автор вещает о недоступном
профаническому сознанию, была им явно ближе по своему
духу, по тому, к чему она взывала de profundis, нежели
позитивистские и поэтому презираемые доводы Шпитцера,
опирающегося на проверенные факты истории языка.
ПОСТМОДЕРНИЗМ 211
Подводя итоги этим спорам, Эдит Керн отмечала в 1978
г.: "Шпитцер в том же самом периодическом издании25 обвинил
философа в игнорировании филологических законов. Однако
ложная этимология Хайдеггера (Деррида назвал бы ее сегодня
"деконструкцией языка") смогла выстоять перед натиском несомненно
более глубоких знаний Шпитцера в филологии и лингвистике"
(256, с. 364).
Значительно было влияние хайдеггеровской концепции поэтического
языка, опосредованное интерпретацией Дерриды, и
на многих представителей французского постструктурализма. В
частности, обращение к новой манере письма и было в свое
время наиболее характерным, хотя и внешним признаком перехода
Кристевой с позиций структурализма на платформу постструктурализма,
и то радикальное изменение формы философствования,
которое претерпело ее мышление, не было бы возможным
без влияния Хайдеггера. Если говорить об Америке, то, по
мнению Лейча, пристрастие к поэтическому мышлению обнаружилось
примерно на рубеже 60-70 х гг. вначале у И. Хассана
и С. Зонтаг, затем "подобная же трансформация произошла в
стиле других философов-критиков вроде Джеффри Хартмана и
Харольда Блума" (293, с. 176). Именно начиная с "Предисловия"
к "Расчленению Орфея" (1971) (226) Хассан отказался
от традиционных "модусов литературоведческого письма",
представленного как раз в этой книге, и перешел к фрагментарному,
афористическому и глубоко личностному стилю, которым
отмечена новая "паракритическая" 26 фаза в его эволюции".
Постмодернизм, как и любая другая эпоха в искусстве, немыслим
вне идейных, философских, эстетических и политических
течений своего времени. И стилистика постмодернизма, разумеется,
диктуется определенным мировидением, тем более что его
теоретики никогда не ограничивались чисто формальным анализом
внешних сторон явления, стремясь прежде всего выявить его
мировоззренчески-эстетическую основу, или, как они предпочитают
выражаться, "эпистемологические
предпосылки".
Эпистема постмодерна
В этом отношении интерес
вызывают работы голландского
исследователя Доуве
Фоккемы, в которых
предпринимается попытка.
______________________________
25 Имеется в виду швейцарский журнал "Trivium" (Zurich).
26 По названию его работы 1975 г. "Паракритика" (228).
спроецировать мировоззренческие предпосылки постмодернизма
на его стилистику. Постмодернизм для него --прежде всего
особый "взгляд на мир", продукт долгого процесса
"секуляризации и дегуманизации" (179, с. 81). Если в эпоху
Возрождения, по его мнению, возникли условия для появления
концепции антропологического универсума, то в XIX и XX
столетиях в силу развития различных наук — от биологии до
космологии — стало все более затруднительным защищать
представление о человеке как центре космоса: "в конце концов
оно оказалось несостоятельным и даже нелепым" (там же,
с. 82).
Реализм в искусстве основывался на "непоколебимой иерархии"
материалистического детерминизма викторианской морали.
Пришедший ему на смену символизм характеризуется как
теоретическая концепция, постулирующая наличие аналогий
("корреспонденции") между видимым миром явлений и сверхъестественным
царством "Истины и Красоты". В противовес
символистам, не сомневавшимся в существовании этого
"высшего мира", модернисты, отмечает Фоккема, испытывали
сомнение как относительно материалистического детерминизма,
так и "жесткой эстетической иерархии символизма" . Вместо
этого они строили различные догадки и предположения, стремясь
придать "гипотетический порядок и временный смысл миру
своего личного опыта" (там же).
В свою очередь постмодернистский "взгляд на мир" отмечен
убеждением, что любая попытка сконструировать "модель
мира" — как бы она ни оговаривалась или ограничивалась
"эпистемологическими сомнениями" — бессмысленна. Создается
впечатление, пишет Фоккема, что постмодернисты считают в
равной мере невозможным и бесполезным пытаться устанавливать
какой-либо иерархический порядок или какие-либо системы
приоритетов в жизни. Если они и допускают существование
модели мира, то основанной лишь на "максимальной энтропии",
на "равновероятности и равноценности всех конститутивных
лементов" (там же, с. 8283).
Концепция метарассказа Лиотара
Практически все теоретики
постмодернизма отмечают
важное значение, которое
имел для становления их
концепций труд ЖанаФрансуа
Лиотаоа "Постмодернистский удел" (302).
Точка зрения Лиотара заключается в
следущем: "если все упростить до предела, то под
ПОСТМОДЕРНИЗМ
"постмодернизмом следует понимать недоверие к метарассказам"
(302, с. 7). Этим термином и его производными ("метарассказ",
"метаповествование" , " метаистория" , "метадискурс")
он обозначает все те "объяснительные системы", которые,
по его мнению, организуют буржуазное общество и служат
для него средством самооправдания: религия, история, наука,
психология, искусство (иначе говоря, любое "знание").
Переработав концепции М. Фуко и Ю. Хабермаса о
"легитимации" , т. е. оправдании и тем самым узаконивании
"знания", Лиотар рассматривает любую форму вербальной организации
этого "знания" как специфический тип дискурса-повествования.
Конечная цель этой "литературно" понимаемой философии
--придание законченности "знанию"; на этом пути обычно
и порождались повествовательно организованные философские
"рассказы" и "истории", задачей которых было сформулировать
свой "метадискурс о знании". При этом основными организующими
принципами философской мысли Нового времени
Лиотар называет "великие истории", т. е. главные идеи человечества:
гегелевскую диалектику духа, эмансипацию личности,
идею прогресса, представление Просвещения о знании как средстве
установления всеобщего счастья и т. д.
Для Лиотара "век постмодерна" в целом характеризуется
эрозией веры в "великие метаповествования", в "метарассказы",
легитимирующие, объединяющие и "тотализирующие" представления
о современности. Сегодня, пишет Лиотар, мы являемся
свидетелями раздробления, расщепления "великих историй" и
появления множества более простых, мелких, локальных
"историй-рассказов". Значение этих крайне парадоксальных по
своей природе повествований не в том, чтобы узаконить, легитимизировать
знание, а в том, чтобы "драматизировать наше
понимание кризиса" (там же, с. 95), и прежде всего кризиса
детерминизма. Характеризуя науку постмодерна, Лиотар заявляет,
что она занята "поисками нестабильностей", как, например,
"теория катастроф" французского математика Рене Тома, прямо
направленная против понятия "стабильная система" (там же, с.
96). Детерминизм, утверждает французский ученый, сохранился
лишь только в виде "маленьких островков" в море всеобщей нестабильности,
когда все внимание концентрируется на "единичных
фактах", "несоизмеримых величинах" и "локальных" процессах.
В подобных воззрениях Лиотар не одинок: выше уже упоминалась
появившаяся одновременно с "Постмодернистским
уделом" работа модного сейчас бельгийского философствующего
физика Ильи Пригожина и философа Изабеллы Стенгерс
"Новый альянс: Метаморфоза науки" (1979) (336), где высказывалась
та же идея. Лиотар подчеркивает, что даже концепция
конвенционализма, основанная на общем согласии относительно
чего-либо вообще, в принципе оказывается неприемлемой для
эпистемы "постмодерна": "Консенсус стал устаревшей и подозрительной
ценностью" (302, с. 100).
Эта доведенная до своего логического конца доктрина
"разногласия ради разногласия" рассматривает любое общепринятое
мнение или концепцию как опасность, подстерегающую на
каждом шагу современного человека: ведь принимая их на веру,
он тем самым якобы становится на путь интеграции, поглощения
его сознания буржуазной "системой ценностей" — очередной
системой метарассказов. В результате господствующим признаком
культуры эры постмодерна объявляется эклектизм:
"Эклектизм, — пишет Лиотар, — является нулевой степенью
общей культуры: по радио слушают реггей, в кино смотрят вестерн,
на ленч идут в закусочную Макдоналда, на обед — в
ресторан с местной кухней, употребляют парижские духи в Токио
и носят одежду в стиле ретро в Гонконге... становясь китчем,
искусство способствует неразборчивости вкуса меценатов.
Художники, владельцы картинных галерей, критика и публика
толпой стекаются туда, где "что-то происходит". Однако истинная
реальность этого "что-то происходит" — это реальность
денег: при отсутствии эстетических критериев оказывается возможным
и полезным определять ценность произведений искусства
по той прибыли, которую они дают. Подобная реальность
примиряет все, даже самые противоречивые тенденции в искусстве,
при условии, что эти тенденции и потребности обладают
покупательной способностью" (301, с. 334-335).
Важную, если не ведущую роль в поддержке этого
"познавательного эклектизма" играют средства массовой информации,
или, как их называет Лиотар, "информатика": она, пропагандируя
гедонистическое отношение к жизни, закрепляет
состояние бездумного потребительского отношения к искусству.
В этих условиях, по мнению Лиотара, для "серьезного художника"
возможна лишь одна перспектива — воображаемая деконструкция
"политики языковых игр", позволяющая понять
"фиктивный характер" языкового сознания. Таким образом,
здесь четко прослеживается постструктуралистское представление
о "языке" (языке культуры, искусства, мышления) как об
инструменте для выявления своего собственного "децентрированного
характера", для выявления отсутствия организующего
центра в любом повествовании.
ПОСТМОДЕРНИЗМ
Этим, по Лиотару, и определяется специфика искусства
постмодерна: оно "выдвигает на передний план непредставимое,
неизобразимое в самом изображении... Оно не хочет утешаться
прекрасными формами, консенсусом вкуса. Оно ищет новые
способы изображения, но не с целью получить от них эстетическое
наслаждение, а чтобы с еще большей остротой передать
ощущение того, что нельзя представить. Постмодернистский
писатель или художник находится в положении философа: текст,
который он пишет, произведение, которое он создает, в принципе
не подчиняются заранее установленным правилам, им нельзя
вынести окончательный приговор, применяя к ним общеизвестные
критерии оценки. Эти правила и категории и суть предмет
поисков, которые ведет само произведение искусства. Художник
и писатель, следовательно, работают без правил, их цель и состоит
в том, чтобы сформулировать правила того, что еще только
должно быть сделано. Этим и объясняется тот факт, что
произведение и текст обладают характером события, а также и
то, что для своего автора они либо всегда появляются слишком
поздно, либо же их воплощение в готовое произведение, их
реализация всегда начинается слишком рано (что, собственно,
одно и то же)" (301, с. 340-341).
Концепция метарассказа Лиотара получила большое распространение
среди теоретиков постмодернизма, самым влиятельным
среди которых является американец И. Хассан (227,
229). Именно под его влиянием она заняла в постмодернистской
теории последних лет почетное место неоспоримого догмата.
Голландский критик Т. Д'ан на основе концепции метарассказа
пытается разграничить художественные течения модернизма
и постмодернизма: "постмодернизм творчески "деконструирует"
опору модернизма на унифицирующий потенциал
рудиментарных метаповествований. Поэтому на уровне формы
постмодернизм вместо однолинейного функционализма модернизма
прибегает к дискретности и эклектичности" (164, с. 219).
Под "однолинейным функционализмом модернизма" критик
понимает стремление модернистов создавать в произведении
искусства самодостаточный, автономный мир, искусственная и
сознательная упорядоченность которого должна была, по их
мнению, противостоять реальности, воспринимаемой как царство
хаоса: "модернизм в значительной степени обосновывался авторитетом
метаповествований, с их помощью он намеревался обрести
утешение перед лицом разверзшегося, как ему казалось,
хаоса нигилизма, который был порожден политическими, социальными
и экономическими обстоятельствами" (там же, с. 213).
В качестве симптоматического примера подобных поисков
унифицирующего метаповествования Д'ан называет "Бесплодную
землю" (1922) Т. С. Элиота, характеризуя ее как "диагноз
хаоса после первой мировой войны" и в то же время как стремление
к "альтернативе этому хаосу", которую поэт находит в
авторитете религии и истории. Именно они кладутся Элиотом в
основу его "мифологического метода", с помощью которого онпытается
обрести ощущение единства и целостности. В своих
поздних произведениях и теоретических эссе Элиот, согласно
Д'ану, обращался к более секуляризованным и политизированным
формам авторитета, стремясь найти утраченное единство
восприятия мира и времени (т. н. "нерасщепленную чувствительность")
в единстве содержания, стиля и структуры произведения
искусства.
Ту же мифологему метаповествования Д'ан находит в попытках
Э. Паунда опереться на традиции мировой классической
литературы (не только западной, но и восточной), У. Фолкнера
— на мифологизированную интерпретацию истории американского
Юга, Э. Хемингуэя — на природные мифы и различные
кодексы чести и мужества, а также в общем для многих модернистов
стремлении опереться на поток сознания как один из
организующих принципов произведения, что якобы предполагало
веру в существование в литературе целостного образа личности.
В противоположность модернистам постмодернисты отвергают
"все метаповествования, все системы объяснения мира"
(там же, с. 228), т. е. "все системы, которые человек традиционно
применял для осмысления своего положения в мире" (там
же, с. 229). Для "фрагментарного опыта" реальным существованием
обладают только прерывистость и эклектизм; как пишет
американский писатель Д. Бартелми в своем рассказе "Смотри
на луну", "фрагменты — это единственная форма, которой я
доверяю" (72, с. 160).
Если постмодернисты и прибегают к метаповествованиям,
то только в форме пародии, чтобы доказать их бессилие и бессмысленность.
Так, по Д'ану, Р. Браутиган в "Ловле форели в
Америке" (1970) пародирует хемингуэйевский миф о благотворности
возврата человека к девственной природе, а Т. Макгвейн
в "92¦ в тени" — хемингуэйевский кодекс чести и мужества.
Точно так же и Т. Пинчон в романе "V" (1963), хотя и косвенно,
но тем не менее пародирует веру Фолкнера (имеется в
виду прежде всего его роман "Авессалом, Авессалом!") в возможность
восстановления истинного смысла истории.
В результате при восприятии постмодернистского текста,
считает Д'ан, "проблема смысла переходит с уровня коллектив217
ПОСТМОДЕРНИЗМ
ного и объективного мифа, функционирующего по правилам
метаповествований истории, мифа, религии, художественной и
литературной традиции, психологии или какого-либо другого
метаповествования, внешнего по отношению как к произведению,
так и к воспринимающему его индивиду, на уровень чисто
личностной индивидуальной перцепции. Смысл теперь уже более
не является вопросом общепризнанной реальности, а скорее
эпистемологической и онтологической проблемой изолированного
индивида в произвольном и фрагментированном мире" (там же,
с. 223).
Метарассказ в трактовке Ф. Джеймсона
Несколько иную трактовку
понятия "метарассказ"
дает американский литературовед
Ф. Джеймсон (246,
247), применяющий для его
обозначения термины "великое
повествование", "доминантный
код" или "доминантное повествование". Он развивает
мысль Лиотара, утверждая, что "повествование" — не столько
литературная форма или структура, сколько "эпистемологическая
категория", и, подобно кантовским категориям времени и пространства,
может быть понята как одна из абстрактных (или
"пустых") координат, изнутри которых мы познаем мир, как
"бессодержательная форма", налагаемая нашим восприятием на
неоформленный, сырой поток реальности. Даже представители
естественных наук, например, физики, по Джеймсону,
"рассказывают истории" о ядерных частицах. При этом все, что
репрезентирует себя как существующее за пределами какой-либо
истории (структуры, формы, категории), может быть освоено
сознанием только посредством повествовательной фикции, вымысла;
иными словами, мир доступен и открывается человеку
лишь в виде историй, рассказов о нем.
Любое повествование всегда требует интерпретации (как
его автором, так и реципиентом) и в силу этого одновременно
не только представляет, но и воспроизводит и перевоссоздает
реальность в восприятии человека, т. е. "творит реальность" и в
то же время в своем качестве повествования утверждает свою
"независимость" от этой же реальности. Иначе говоря, повествование
в такой же степени открывает и истолковывает мир, в
какой скрывает и искажает его. В этом якобы проявляется специфическая
функция повествования как формы "повествовательного
знания": она служит для реализации "коллективного
сознания", направленного на подавление исторически
возникающих социальных противоречий. Однако поскольку эта
функция, как правило, не осознается, то Джеймсон называет ее
"политическим бессознательным".
В отличие от Лиотара, американский исследователь считает,
что метарассказы (или "доминантные коды") не исчезают бесследно,
а продолжают влиять на людей, существуя при этом в
"рассеянном", "дисперсном" виде, как всюду присущая, но невидимая
"власть господствующей идеологии". В результате индивид
не осознает своей "идеологической обоснованности", что
характерно прежде всего для писателя, имеющего дело с таким
"культурно опосредованным артефактом", как литературный
текст, который в свою очередь представляет собой "социально
символический акт" (246, с. 20). Выявить этот "доминантный
код", специфический для мироощущения каждого писателя, и
является целью "симптоматического анализа", который Джеймсон
предложил в своей известной книге "Политическое бессознательное:
Повествование как социально символический акт"
(1981) (246).
Постмодернизм как художественный код; принцип нонселекции
Постмодернизм часто
рассматривают как своеобразный
художественный код,
т. е. как свод правил организации
"текста" произведения27.
Трудность этого подхода
заключается в том, что
постмодернизм с формальной точки зрения выступает как искусство,
сознательно отвергающее всякие правила и ограничения,
выработанные предшествующей культурной традицией. Поэтому
в качестве основного принципа организации постмодернистского
текста Доуве Фоккема (179, 178) называет "нонселекцию".
Принцип нонселекции фактически обобщает различные способы
создания эффекта преднамеренного повествовательного хаоса,
фрагментированного дискурса о восприятии мира как разорванного,
отчужденного, лишенного смысла, закономерности и упорядоченности.
С другой стороны, и на материале не только литературы,
но и других видов искусства к этой проблеме подходит Тео
Д'ан. Он особо подчеркивает тот факт, что постмодернизм как
художественный код "закодирован дважды" (164, с. 226). С
одной стороны, используя тематический материал и технику
популярной, массовой культуры, произведения постмодернизма
___________________
27 Под "текстом" с семиотической точки зрения подразумевается формальный
аспект любого произведения искусства: для того, чтобы быть воспринятым,
оно должно быть "прочитано" реципиентом.
ПОСТМОДЕРНИЗМ
обладают рекламной привлекательностью предмета массового
потребления для всех людей, в том числе и не слишком художественно
просвещенных. С другой стороны, пародийным осмыслением
более ранних — и преимущественно модернистских —
произведений, иронической трактовкой их сюжетов и приемов
он апеллирует к самой искушенной аудитории.
"В этом отношении, — апологетически восклицает Д'ан, —
постмодернизм может быть шагом вперед к подлинно общественному
искусству в том смысле, что он обращен в одно и то
же время, хотя и по разным причинам, к различным
"интерпретативным сообществам", если прибегнуть к термину
Стенли Фиша 26" (там же, с. 226).
Разумеется, назвать постмодернизм подлинно общественным
искусством можно лишь в пылу полемики: как справедливо
отмечает Доуве Фоккема, "постмодернизм социологически ограничен
главным образом университетской аудиторией, вопреки
попыткам писателей-постмодернистов порвать с так называемой
"высокой литературой" (179, с. 81).
Проблема смысла
Специфично и отношение
постмодернизма к проблеме
собственно смысла. Согласно
Д'ану, здесь есть две основные
особенности. Во-первых, постмодернизмом ставится под
вопрос существование в современных условиях смысла как такового,
поскольку практически все авторы-постмодернисты стремятся
доказать своим потенциальным реципиентам (читателям,
слушателям, зрителям), что любой рациональный и традиционно
постигаемый смысл является "проблемой для современного человека"
(164, с. 226). Во-вторых, смысл постмодернистского
опуса во многом определяется присущим ему пафосом критики
"медиа". Особую роль в формировании языка постмодерна, по
признанию всех теоретиков, занимавшихся этой проблемой,
играют масс-медиа — средства массовой информации, мистифицирующие
массовое сознание, манипулирующие им, порождая в
изобилии мифы и иллюзии — все то, что определяется как
"ложное сознание". Без учета этого фактора невозможно понять
_________________________________________
28 Речь идет о концепции представителя так называемой "критики читательской
реакции" С. Фиша, утверждающего, что "объективность текста
является иллюзией", поскольку "не существует неизменных текстов, а есть
всего лишь созидающие их интерпретативные сообщества". Тем самым
Фиш "теоретически уничтожает" объективный статус литературного текста,
полностью обусловливая его смысл "интерпретативными стратегиями"
читателя, которыми он якобы наделен еще "до встречи" с текстом.
негативный пафос постмодернизма, обрушивающегося на иллюзионизм
масс-медиа и тесно связанную с ним массовую культуру.
Как пишет Д'ан, произведения постмодернизма разоблачают
процесс мистификации, происходящий при воздействии медиа на
общественное сознание, и тем самым доказывают проблематичность
той картины действительности, которую внушает массовой
публике массовая культура.
На практике это развенчание мифологизирующих процессов
принимает форму "стирания онтологических границ" между
всеми членами коммуникативной цепи: отправитель (автор произведения)
— произведение (коммуникат) — реципиент
(читатель, слушатель, зритель) (164, с. 227). Однако фактически
это стирание онтологических границ прежде всего выражается
в своеобразном антииллюзионизме постмодернизма, стремящегося
уничтожить грань между искусством и действительностью
и опереться на документально достоверные факты в литературе,
либо на реальные предметы массового потребления в
живописи и скульптуре, где наиболее явственно сказалось пристрастие
современных западных художников к технике так называемых
"найденных вещей" (objets trouves, found objects),
которые они вставляют в свои композиции. (Хотя вернее было
бы в данном случае говорить об особом жанре "разнородных
медиа" (или "комбинированной
живописи"), более
всего близком искусству инсталляции.)
"Украденный объект"
Ван ден Хевель, описывая
тот же самый прием
"найденных вещей", распространенный в комбинированной живописи,
и перенося его в сферу литературы, прибегает к термину
"украденный объект", когда ссылается на практику французских
"новых романистов", помещающих в своих произведениях тексты
афиш, почтовых открыток, уличных лозунгов и надписей на
стенах и тротуарах. С точки зрения исследователя подобное
использование готового языкового материала, а также стертых
выражений, клише, банальностей повседневного языка в художественном
тексте аналогично форме сказа, где "элементы повседневной
речи интегрируются в поэтическом дискурсе, устное
смешивается с письменным, привычное с новым, коллективный
код с индивидуальным" (374, с. 261).
Исследователь считает этот прием наиболее близким технике
коллажа, посредством которого "художник протестует против
псевдосвидетельств и тавтологии доксы". Придавая в новом
контексте иной смысл знакомым, "тиражированным массовой
ПОСТМОДЕРНИЗМ
культурой высказываниям", он их "парадоксальным образом"
дебанализирует, в результате читатель якобы открывает для
себя тот факт, что "смысл, который он из этого извлекает, зависит
от его собственного индивидуального воображения" (там же,
с. 262).
Постмодернистский коллаж
Выше уже приводилось
высказывание Д'ана о том,
что постмодернизм деконструирует
опору модернизма на
"унифицирующий потенциал
рудиментарных метаповествований
, в результате чего на уровне формы он прибегает к дискретности
и эклектичности. Отсюда, по мнению Д'ана, коренное
различие в применении техники коллажа в живописи модернизма
и постмодернизма. Модернистский коллаж хотя и составлен
из изначально несопоставимых образов, тем не менее всегда
объединен в некоторое целое всеохватывающим единообразием
техники: он нарисован в одном и том же стиле одним и тем же
материалом (маслом) и аранжирован как хорошо уравновешенная
и продуманная композиция. Модернистский коллаж передает
зрителю ощущение симультанности: он как бы видит одну и
ту же вещь одновременно с разных точек зрения.
В постмодернистском коллаже, напротив, различные фрагменты
предметов, собранные на полотне, остаются неизменными,
нетрансформированными в единое целое. Каждый из них,
считает исследователь, сохраняет свою обособленность, что с
особой отчетливостью проявилось в литературном коллаже постмодернизма.
Пожалуй, самым показательным примером тому может
служить роман американского писателя Реймонда Федермана
"На Ваше усмотрение" (1976) (171а). Название романа диктует
способ его прочтения: страницы не нумерованы и не
сброшюрованы, и читатель волен прочитывать их в том порядке,
в каком ему заблагорассудится. Помимо характерной для постмодернистов
"жизни в цитатах" из Дерриды, Барта, Борхеса и
из своих собственных романов, а также стремления, по выражению
Шульте-Мидделиха, "стилизовать литературу под эрзац
жизни" (239, с. 233)29 Федерман даже текст на некоторых
страницах размещает по принципу Дерриды, деля поле страницы
крестом из фамилии французского философа. При всем
ироническим отношении самого писателя к авторитетам деконст______________________________
29 Ср. эпиграф к роману "Все персонажи и места действия в этой книге
реальны: они сделаны из слов".
руктивизма, Федерман не мыслит свое существование вне цитат
из их произведений, и фактически весь роман представляет
собой ироническую полемику с современными деконструктивистсними
концепциями и в то же время признание их всесилия,
сопровождаемое рассуждениями о трудности написания романа
в этих условиях.
Постмодернистская ирония: "Пастиш"
Это подводит нас к вопросу
о господствующих в
искусстве постмодернизма
специфической иронии и интертекстуальности.
Все теоретики
постмодернизма указывают,
что пародия в нем
приобретает иное обличье и функцию по сравнению с традиционной
литературой. Так, Ч. Дженкс определяет сущность постмодерна
как "парадоксальный дуализм, или двойное кодирование,
указание на который содержится в самом гибридном
названии "постмодернизм" (249, с. 14). Под "двойным кодированием"
Дженкс понимает присущее постмодернизму постоянное
пародическое сопоставление двух (или более) "текстуальных
миров", т. е. различных способов семиотического кодирования
эстетических систем, под которыми следует понимать художественные
стили. Рассматриваемый в таком плане постмодернизм
выступает одновременно и как продолжение практики модернизма,
и как его преодоление, поскольку он "иронически преодолевает"
стилистику своего предшественника. Другие исследователи
(У. Эко, Т. Д'ан, Д. Лодж) видят в принципе
"двойного кодирования" не столько специфическую особенность
постмодернистского искусства, сколько вообще механизм смены
любого художественного стиля другим.
Это специфическое свойство постмодерной пародии получило
название "пастиш" (от итальянского pasticcio — опера, составленная
из отрывков других опер, смесь, попурри, стилизация).
На первых этапах осмысления практики постмодернизма
пастиш трактовался либо как специфическая форма пародии
(например, А. Гульельми, теоретик итальянского неоавангардистского
движения "Группа-63", писал в 1965 г.: "Наиболее
последовательным воплощением в жизнь поэтики экспериментального
романа является pastiche — фантазия и одновременно
своеобразная пародия, 17, с. 185), либо как автопародия (ср.
высказывание американского критика Р. Пойриера, сделанное
им в 1968 г.: "В то время как пародия традиционно стремилась
доказать, что, с точки зрения жизни, истории и реальности
некоторые литературные стили выглядят устаревшими, литератуПОСТМОДЕРНИЗМ
pa самопародии, будучи совершенно неуверенной в авторитете
подобных ориентиров, высмеивает даже само усилие установить
их истинность посредством акта письма", 333, с. 339).
Позиция Пойриера близка И. Хассану, определившему самопародию
как характерное средство, при помощи которого
писатель-постмодернист пытается сражаться с "лживым по своей
природе языком", и, будучи "радикальным скептиком", находит
феноменальный мир бессмысленным и лишенным всякого
основания. Поэтому постмодернист, "предлагая нам имитацию
романа его автором, в свою очередь имитирующим роль автора,...
пародирует сам себя в акте пародии" (226, с. 250).
Американский теоретик Ф. Джеймсон дал наиболее авторитетное
определение понятия "пастиш", охарактеризовав его
как основной модус постмодернистского искусства. Поскольку
пародия "стала невозможной" из-за потери веры в
"лингвистическую норму" , или норму верифицируемого дискурса,
то в противовес ей пастиш выступает одновременно и как
"изнашивание стилистической маски" (т. е. в традиционной
функции пародии), и как нейтральная практика стилистической
мимикрии, в которой уже нет скрытого мотива пародии,... нет
уже чувства, окончательно угасшего, что еще существует нечто
нормальное на фоне изображаемого в комическом свете" (247,
с. 114).
Многие художественные произведения, созданные в стилистике
постмодернизма, отличаются прежде всего сознательной
установкой на ироническое сопоставление различных литературных
стилей, жанровых форм и художественных течений. При
этом иронический модус постмодернистского пастиша в первую
очередь определяется негативным пафосом, направленным против
иллюзионизма масс-медиа и массовой культуры.
Познавательный релятивизм теоретиков постмодернизма
заставляет их с особым вниманием относиться к проблеме
"авторитета письма", поскольку в виде текстов любой исторической
эпохи он является для них единственной конкретной данностью,
с которой они готовы иметь дело. Этот "авторитет" характеризуется
ими как специфическая власть языка художественного
произведения, способного своими "внутренними"
(например, для литературы — чисто риторическими) средствами
создавать самодовлеющий "мир дискурса".
Этот "авторитет" текста, не соотнесенный с действительностью,
обосновывается исключительно интертекстуально (т. е.
авторитетом других текстов), иными словами — имеющимися в
исследуемом тексте ссылками и аллюзиями на другие тексты,
уже приобретшие свой авторитет в результате традиции, закрепившейся
в рамках определенной культурной среды, воспринимать
их как источник безусловных и неоспоримых аксиом. В
конечном счете, авторитет отождествляется с тем набором риторических
или изобразительных средств, при помощи которых
автор текста создает специфическую "власть письма" над сознанием
читателя.
"Интертекстуальность"
Это приводит нас к проблеме
интертекстуальности,
затрагивавшейся до этого
лишь в общем плане. Сам
термин был введен Ю. Кристевой
в 1967 г. и стал затем одним из основных принципов
постмодернистской критики. Сегодня этот термин употребляется
не только как литературоведческая категория, но и как понятие,
определяющее то миро- и самоощущение современного человека,
которое получило название постмодернистской чувствительности.
Кристева сформулировала свою концепцию интертекстуальности
на основе переосмысления работы М. Бахтина 1924 г.
"Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном
творчестве" (12), где автор, описывая диалектику
бытия литературы, отметил, что помимо данной художнику действительности,
он имеет дело также с предшествующей и современной
ему литературой, с которой он находится в постоянном
диалоге, понимаемом как борьба писателя с существующими
литературными формами. Французская исследовательница восприняла
идею диалога чисто формалистически, ограничив его
исключительно сферой литературы и сведя ее до диалога между
текстами, т. е. до интертекстуальности. Однако подлинный
смысл этой операции Кристевой становится ясным лишь в контексте
теории знака Ж. Дерриды, который предпринял попытку
лишить знак его референциальной функции.
Под влиянием теоретиков структурализма и постструктурализма
(в области литературоведения в первую очередь А. Ж.
Греймаса, Р. Барта, Ж. Лакана, М. Фуко, Ж. Дерриды и др.),
отстаивающих идею панъязыкового характера мышления, сознание
человека было отождествлено с письменным текстом как
якобы единственным возможным средством его фиксации более
или менее достоверным способом. В конечном счете эта идея
свелась к тому, что буквально все стало рассматриваться как
текст: литература, культура, общество, история и, наконец, сам
человек.
Положение, что история и общество могут быть прочитаны
как текст, привело к восприятию человеческой культуры как
единого интертекста, который в свою очередь служит как бы
ПОСТМОДЕРНИЗМ
предтекстом любого вновь появляющегося текста. Другим важным
следствием уподобления сознания тексту было интертекстуальное
растворение суверенной субъективности человека в текстах-сознаниях,
составляющих "великий интертекст" культурной
традиции. Таким образом, автор любого текста (в данном случае
уже не имеет значения, художественного или какого другого),
как пишет немецкий критик М. Пфистер, "превращается в
пустое пространство проекции интертекстуальной игры" (239, с.
8). Кристева при этом подчеркивает бессознательный характер
этой "игры", отстаивая постулат имперсональной "безличной
продуктивности" текста, который порождается как бы сам по
себе, помимо сознательной волевой деятельности индивида: "Мы
назовем ИНТЕРТЕКСТУАЛЬНОСТЬЮ (выделено автором
— И. И. ) эту текстуальную интер-акцию, которая происходит
внутри отдельного текста. Для познающего субъекта интертекстуальность
— это признак того способа, каким текст прочитывает
историю и вписывается в нее" (269, с. 443). В результате
текст наделяется практически автономным существованием и
способностью "прочитывать" историю. Впоследствии у деконструктивистов,
особенно у П. де Мана, это стало общим местом.
Концепция интертекстуальности, таким образом, тесно
связана с проблемой теоретической "смерти субъекта", которую
возвестил еще Фуко (61), а Барт переосмыслил как "смерть
автора" (т. е. писателя) (10), и "смертью" индивидуального
текста, растворенного в явных или неявных цитатах, а в конечном
счете и "смертью" читателя, неизбежно цитатное сознание
которого столь же нестабильно и неопределенно, как безнадежны
поиски источников цитат, составляющих его сознание. Отчетливее
всего эту проблему сформулировала Л. ПерронМуазес,
заявившая, что в процессе чтения все трое: автор, текст
и читатель — превращаются в единое "бесконечное поле для
игры письма" (332, с. 383).
Все эти идеи разрабатывались одновременно в различных
постструктуралистских теориях, но своим утверждением в качестве
общепризнанных принципов современной литературоведческой
парадигмы они обязаны в первую очередь авторитету Ж.
Дерриды. Как отмечает Пфистер, "децентрирование" субъекта,
уничтожение границ понятия текста и самого текста вместе с
отрывом знака от его референта, осуществленным Дерридой,
свело всю коммуникацию до свободной игры означающих и
породило картину "универсума текстов", в котором отдельные
безличные тексты до бесконечности ссылаются друг на друга и
на все сразу, поскольку они все вместе являются лишь частью
всеобщего текста", который в свою очередь совпадает со всегда
уже "текстуализированными" действительностью и историей.
Концепция Кристевой в благоприятной для нее атмосфере
постмодернистских и деконструктивистских настроений быстро
получила широкое признание и распространение среди литературоведов
самой различной ориентации. Она облегчила, и теоретически,
и практически, осуществление идейной сверхзадачи постмодерниста:
деконструировать противоположность между
критической и художественной продукцией, а равно и классическую
оппозицию субъекта объекту, своего чужому, письма чтению
и т. д.
Каноническую формулировку понятий "интертекстуальность"
и "интертекст", по мнению большинства западных
теоретиков, дал Р. Барт: "Каждый текст является интертекстом;
другие тексты присутствуют в нем на различных уровнях в
более или менее узнаваемых формах: тексты предшествующей
культуры и тексты окружающей культуры. Каждый текст представляет
собой новую ткань, сотканную из старых цитат. Обрывки
культурных кодов, формул, ритмических структур, фрагменты
социальных идиом и т. д. — все они поглощены текстом
и перемешаны в нем, поскольку всегда до текста и вокруг него
существует язык. Как необходимое предварительное условие для
любого текста, интертекстуальность не может быть сведена к
проблеме источников и влияний; она представляет собой общее
поле анонимных формул, происхождение которых редко можно
обнаружить, бессознательных или автоматических цитаций, даваемых
без кавычек" (90, с. 78).
"Эхокамера" и др.
Таким образом, мир,
пропущенный через призмы
интертекстуальности, предстает
как огромный текст, в
котором все когда-то уже было сказано, а новое возможно
только по принципу калейдоскопа: смешение определенных
элементов дает все новые комбинации. Так, для Р. Барта любой
текст — это своеобразная "эхокамера" — chambre d'echos
(85, с. 78), для М. Риффатерра — "ансамбль пресуппозиций
других текстов" (342, с. 496), и поэтому "сама идея текстуальности
неотделима от интертекстуальности и основана на ней"
(341, с. 125). С точки зрения М. Грессе, интертекстуальность
является составной частью культуры вообще и неотъемлемым
признаком литературной деятельности в частности: любая цитация,
какой бы характер она ни носила, — а цитирование якобы
всегда неизбежно, вне зависимости от воли и желания писателя,
ПОСТМОДЕРНИЗМ
обязательно вводит его в сферу того культурного контекста,
опутывает его той "сетью культуры", ускользнуть от которых не
властен никто (240, с. 7).
Проблема интертекстуальности оказалась близкой и тем
лингвистам, которые занимаются вопросами лингвистики текста.
Р.-А. де Богранд и В. У. Дресслер в своем "Введении в лингвистику
текста" (1981) определяют интертекстуальность как
"взаимозависимость между порождением или рецепцией одного
данного текста и знанием участника коммуникации других текстов"
(96, с. 188). Они выводят из "понятия самой текстуальности"
необходимость "изучения влияния интертекстуальности
как средства контроля коммуникативной деятельности в целом"
(там же, с. 215). Следовательно, текстуальность и интертекстуальность
понимаются как взаимообуславливающие друг друга
феномены, что ведет в конечном счете к уничтожению понятия
"текста" как четко выявляемой автономной данности. Как утверждает
семиотик и литературовед Ш. Гривель, "нет текста,
кроме интертекста" (218, с. 240).
Однако далеко не все западные литературоведы, прибегающие
в своих работах к понятию интертекстуальности, восприняли
столь расширительное ее толкование. В основном это
касается представителей коммуникативно-дискурсивного анализа
(нарратологов), считающих, что слишком буквальное следование
принципу интертекстуальности в ее философском измерении
делает бессмысленной вообще всякую коммуникацию. Так, Л.
Дэлленбах (126), П. Ван ден Хевель (374) трактуют интертекстуальность
более суженно и конкретно, понимая ее как взаимодействие
различных видов внутритекстовых дискурсов: дискурс
повествователя о дискурсе персонажей, одного персонажа о
другом и т. п.; их интересует та же проблема, что и Бахтина —
взаимодействие "своего" и "чужого" слова.
Классификация типов взаимодействия текстов по Ж. Женетту
В том же духе действовал
и французский ученый
Ж. Женетт, когда в своей
книге "Палимпсесты: Литература
во второй степени"
(1982) (213) предложил
пятичленную классификацию разных типов взаимодействия текстов:
1) интертекстуальность как соприсутствие в одном тексте
двух или более текстов (цитата, аллюзия, плагиат и т. д.);
паратекстуальность как отношение текста к своему заглавию,
послесловию, эпиграфу и т. д.; 3) метатекстуальность как комментирующая
и часто критическая ссылка на свой предтекст;
гипертекстуальность как осмеяние и пародирование одним
текстом другого; 5) архитекстуальность, понимаемая как жанровая
связь текстов. Эти основные классы интертекстуальности
Женетт делит затем на многочисленные подклассы и типы и
прослеживает их взаимосвязи.
Аналогичную задачу — выявить конкретные формы литературной
интертекстуальности (заимствование и переработка тем
и сюжетов, явная и скрытая цитация, перевод, плагиат, аллюзия,
парафраза, подражание, пародия, инсценировка, экранизация,
использование эпиграфов и т. д. ) — поставили перед собой
авторы сборника "Интертекстуальность: Формы и функции"
(1985) (239) немецкие исследователи У. Бройх, М. Пфистер и
Б. Шульте-Мидделих. Их интересовала также проблема функционального
значения интертекстуальности — с какой целью,
для достижения какого эффекта писатели обращаются к произведениям
своих современников и предшественников; таким образом,
авторы сборника противопоставили интертекстуальность
как литературный прием, сознательно используемый писателями,
постструктуралистскому ее пониманию как фактора своеобразного
коллективного бессознательного, определяющего деятельность
художника вне зависимости
от его воли и желания.
Цитатное мышление
Идею интертекстуальности
нельзя рассматривать как
всего лишь побочный результат
теоретической саморефлексии
постструктурализма: она возникла в ходе критического
осмысления широко распространенной художественной практики,
захватившей в последние 20 лет не только литературу, но и
другие виды искусства. Для писателей-постмодернистов весьма
характерно цитатное мышление; в частности, Б. Морриссетт,
определяя творчество А. Роб-Грийе, назвал постмодернистскую
прозу "цитатной литературой" (325, с. 285).
Погруженность в культуру вплоть до полного в ней растворения
может здесь принимать самые различные, даже комические
формы. Например, французский писатель Жак Ривэ в
1979 г. выпустил роман-цитату "Барышни из А.", состоящий из
750 цитат, заимствованных у 408 авторов. Более серьезным
примером той же тенденции может служить интервью, данное
еще в 1969 г. "новым романистом" М. Бютором журналу
"Арк": "Не существует индивидуального произведения. Произведение
индивида представляет собой своего рода узелок, который
образуется внутри культурной ткани и в лоно которой он
чувствует себя не просто погруженным, но именно появившим229
ПОСТМОДЕРНИЗМ
ся в нем (курсив автора — И. И.). Индивид по своему происхождению
— всего лишь элемент этой культурной ткани. Точно
так же и его произведение — это всегда коллективное произведение.
Вот почему я интересуюсь проблемой цитации" (116, с.
2). Это жизненное ощущение собственной интертекстуальности
и составляет внутреннюю стилистику постмодернизма, который
хаосом цитат стремится выразить свое ощущение, как пишет
Хассан, "космического хаоса" , где царит "процесс распада мира
вещей" (228,с. 59).
К. Брук-Роуз: "растворение характера в романе"
Подобная мировоззренческая
установка прежде
всего сказалась на принципах
изображения человека в искусстве
постмодернизма и выразилась
в полной деструкции
персонажа как психологически
и социально детерминированного характера. Наиболее полно эту
проблему осветила английская писательница и литературовед
Кристин Брук-Роуз в статье "Растворение характера в романе"
(111). Основываясь на литературном опыте постмодернизма, она
приходит к крайне пессимистическим выводам о возможности
дальнейшего существования как литературного героя, так и вообще
персонажа, и связывает это прежде всего с отсутствием
полнокровного характера в "новейшем романе".
Причину этого она видит в процессе "дефокализации героя",
произошедшей в "позднем реалистическом романе". Этот
технический прием преследовал две цели. Во-первых, он помогал
избежать всего героического или "романного" (romanesque),
что обеспечивало в традиционной литературе идентификацию
читателя с главным персонажем в результате его постоянной
фокализации, т. е. выдвижения его на первый план, в центр
повествования. Во-вторых, он позволял создать образ
("портрет") общества при помощи последовательной фокализации
разных персонажей и создания тем самым "панорамного
образа", социального среза общества.
Своей кульминации, по мнению исследовательницы, этот
прием достиг в 30-е годы, например, в романе Хаксли
"Контрапункт"; с тех пор он превратился в избитое клише
"современного традиционного романа" и основной прием киномонтажа.
Его крайняя форма --телевизионная мыльная опера,
где "одна пара актрис тут же сменяет другую, так что мы едва
ли способны через полчаса отличить одну драму от другой, один
сериал от следующего и, коли на то уж пошло, от рекламных
клипов, когда две актрисы оживленно обсуждают на кухне то
ли эффективность новых моющих средств, то ли проблему супружеской
неверности" (111, с. 185).
Подытоживая современное состояние вопроса, Кристин
Брук-Роуз приводит пять основных причин краха
"традиционного характера":
1) эпистемологический кризис;
2) упадок буржуазного общества и вместе с ним жанра романа,
который это общество породило;
3) выход на авансцену
"вторичной оральности" — нового "искусственного фольклора"
как результата воздействия масс-медиа;
4) рост авторитета
"популярных жанров" с их эстетическим примитивизмом;
5) невозможность средствами реализма передать опыт XX в. со
всем его ужасом и безумием.
"МЕРТВАЯ РУКА"
Познавательный агностицизм
постмодернистского
сознания Брук-Роуз характеризует
при помощи метафоры
"мертвая рука", имея в виду
юридический термин, означающий владение недвижимостью без
прав передачи по наследству. Историческое сознание в результате
широко распространившегося скепсиса относительно познавательных
возможностей человека воспринимается постмодернистами
как недоступное для современного понимания: "все наши
представления о реальности оказались производными от наших
же многочисленных систем репрезентации" (там же, с. 187).
Иными словами, постмодернистская мысль пришла к заключению,
что все, принимаемое за действительность, на самом деле
есть не что иное, как представление о ней, зависящее к тому же
от точки зрения, которую выбирает наблюдатель, и смена которой
ведет к кардинальному изменению самого представления.
Таким образом, восприятие человека объявляется обреченным
на "мультиперспективизм", на постоянно и калейдоскопически
меняющийся ряд ракурсов действительности, в своем мелькании
не дающих возможности познать ее сущность.
Столь ярко выраженное "познавательное сомнение" неизбежно
сказалось и на принципах воспроизведения психологии
персонажа. Теоретики постструктурализма и постмодернизма
обратили внимание на тот факт, что при изображении человеческой
психологии писатели проникали во внутреннюю жизнь
литературного персонажа при помощи условного приема, носящего
название "свободной косвенной речи" (в отечественном
литературоведении более распространен термин "несобственнопрямая
речь"). В то же время в реальной жизни, пишет БрукРоуз,
мы не имеем доступа к тому, что происходит в сознании и
психологии людей. Этот прием, который успешно применяла еще
ПОСТМОДЕРНИЗМ
Джейн Остин, — использование деиксов настоящего времени
("эгоцентрические обстоятельства" Рассела или "шифтеры"
Якобсона — грамматические показатели ситуации высказывания)
в общей структуре предложений в прошедшем времени, —
достиг своего совершенства у Флобера и стал рассматриваться
как основной признак его индивидуального стиля. "Но в течение
XX столетия он подвергся столь слепому подражанию, — пишет
Брук-Роуз, — что стал казаться совершенно бессмысленным.
Придуманный, чтобы воспроизводить слова, мысли и бессознательные
мотивы персонажа, он пропитал собой всю повествовательную
информацию, передаваемую через посредничество
персонажа во имя уничтожения автора" (там же, с. 189).
Второй причиной "краха персонажа" как психологически
детерминированного характера Брук-Роуз считает "буржуазное
происхождение романа", ссылаясь здесь на авторитет Йана
Уотта и его работы "Возникновение романа" (1957) (376).
Исследовательница исходит из предпосылки, что если общество,
ради изучения и описания которого и был создан роман, утратило
свои экономические основы, свою стабильность и веру в
себя, то в результате и то видение мира, что лежало в основе
традиционного романа, утратило свою целостность, оказалось
фрагментированным и лишенным какого-либо связующего принципа.
Крах мимесиса
Главная проблема, с точки
зрения Брук-Роуз, состоит
в том, что рухнула старая
"миметическая вера в референциальный
язык" (111,
с. 190), т. е. в язык, способный правдиво и достоверно передавать
и воспроизводить действительность, говорить "истину" о
ней. И хотя романисты по-прежнему изображают общество, "его
уже нет в том смысле, что нет твердой уверенности в его существовании.
Серьезные писатели потеряли свой материал. Или,
вернее, этот материал переместился в какую-то другую сферу:
обратно туда, куда романист обращался изначально как к своему
источнику: в документалистику, журналистику, хронику,
эпистолярное свидетельство, — но уже в их современных жанрах,
в формах, свойственных масс-медиа и гуманитарным наукам,
которые предположительно "делают это лучше". Нехудожественная
литература вернула себе обратно всю социологию,
психологию и философию — моральную и эпистемологическую,
— в то время как поэзия, миф и сновидение мигрировали в
поп- и рок-культуру с их сверкающей лазерной светотехникой и
сюрреалистическими видеоклипами" (там же).
Третью причину "растворения характера" в "современном" ,
т. е. постмодернистском романе Брук-Роуз видит в вытеснении
психологического реализма "вторичной оральностью" (выражение
Уолтера Онга) (331) в результате воздействия "электронных
средств" массовой информации, предпочитающих "плоские"
характеры комиксов, видеоклипов или "новых героев" компьютерных
игр, которые гораздо привлекательнее для молодых
потребителей искусства, чем "круглые", "сложные" характеры
классических романов. Читатель "нового поколения", по ее мнению,
все больше предпочитает художественной литературе документалистику
или "чистую фантазию".
С этой причиной тесно связана и следующая — естественный
человеческий интерес к вымыслу и всему фантастическому
все больше стал удовлетворяться популярными жанрами, такими,
как научная фантастика, триллеры, детективная литература,
комиксы. Брук-Роуз убеждена, что по крайней мере в одном
постмодернистский роман и научная фантастика поразительно
схожи: в обоих жанрах персонажи являются скорее олицетворением
идеи, нежели воплощением индивидуальности, неповторимой
личности человека, обладающего "каким-либо гражданским
статусом и сложной социальной и психологической историей"
(111, с. 192).
Пятая, последняя, по классификации Брук-Роуз, причина
заключается в широко распространенном среди западных культурологов
и теоретиков литературы убеждении, что ужасы мировой
истории середины XX в., прежде всего зверства фашистских
концлагерей, не могут быть переданы средствами реалистически-достоверного
изображения действительности, а следовательно,
в этих условиях невозможен и "миметически реализованный
характер" (там же, с. 193).
Общий итог весьма пессимистичен: "Вне всякого сомнения,
мы находимся в переходном состоянии, подобно безработным,
ожидающим появления заново переструктурированного технологического
общества, где им найдется место. Реалистические
романы продолжают создаваться, но все меньше и меньше людей
их покупают или верят в них, предпочитая бестселлеры с их
четко выверенной приправой чувствительности и насилия, сентиментальности
и секса, обыденного и фантастического. Серьезные
писатели разделили участь поэтов — элитарных изгоев и
замкнулись в различных формах саморефлексии и самоиронии
— от беллетризованной эрудиции Борхеса до космокомиксов
Кальвино, от мучительных мениппеевских сатир Барта до дезориентирующих
символических поисков неизвестно чего Пинчона
— все они используют технику реалистического романа,
ПОСТМОДЕРНИЗМ
чтобы доказать, что она уже не может больше применяться для
прежних целей. Растворение характера — это сознательная
жертва постмодернизма, которую он приносит, обращаясь к
технике научной фантастики" (там же, с. 194).
Можно не согласиться с Брук-Роуз в ее характеристике
общего состояния всей западной литературы, на что претендует
ее анализ, поскольку она ограничивается лишь авангардистской
тенденцией, как трудно серьезно отнестись к ее довольно хрупким,
по ее же признанию, надеждам, что технологическая революция,
которая, возможно, "изменит наш склад ума" и возродит
интерес к "глубинной логике характеров" (там же, с. 195), окажет
в будущем благотворное воздействие на литературу. Но в
одном ей, несомненно, надо отдать должное: как никто другой
она четко сформулировала основные тезисы постмодернистской
концепции личности в литературе.
Заканчивая этот обзор основных признаков постмодернизма,
в котором собственно художественное формотворчество и
его критическая рефлексия переплелись настолько тесно, что не
всегда удается их безболезненно разграничить, я хотел бы указать
на две основные версии причин его появления. Самая распространенная
версия состоит в ссылке на кризис буржуазного
сознания и на те конкретные форма, которые он принял в искусстве.
Наиболее проницательные теоретики постмодернизма
характеризуют его как искусство, наиболее адекватно передающее
ощущение кризиса познавательных возможностей человека
и восприятие мира как хаоса, управляемого непонятными законами
или просто игрой слепого случая и разгулом бессмысленного
насилия. Другой причиной возникновения постмодернизма
считают реакцию на изменение общей социокультурной ситуации,
в которой под воздействием масс-медиа стали формироваться
стереотипы массового сознания. Именно этим в значительной
степени объясняется эпатажный и гротесковый характер
постмодерна, иронически высмеивающего шаблоны тривиального
искусства.
Однако буйный взлет искусства, которое иначе как искусством
постмодерна не назовешь, в моей собственной стране,
причем в самых разных его видах и родах: музыке, живописи,
скульптуре, литературе и т. д., заставляет меня с настороженностью
относиться к попыткам свести этот феномен к кризису
лишь только одной конкретной исторической формы общественного
сознания. Очевидно, более правы те теоретики (например,
У. Эко и Д. Лодж), которые считают неизбежным появление
подобного феномена при любой смене культурных эпох, когда
происходит слом одной культурной парадигмы и возникновение
на ее обломках другой. Причины этой смены могут быть самыми
разными: и политического, и социального, и научнотехнического,
и мировоззренческого плана. Другое дело, что
совпадение их во времени усиливает болезненность этой ломки
сознания, обостряет восприятие
кризисности самого
человеческого бытия. Ощущение
исчерпанности старого
и непредсказуемости нового,
грядущие контуры которого
неясны и не обещают ничего
определенного и надежного, и делает постмодернизм, где это
настроение выразилось явственнее всего, выражением "духа
времени" конца XX в., очередным fin du siecle, вне зависимости
от того, сколь влиятельным в литературе, искусстве, критике и
философии он является на сегодняшний день.
Постмодернизм как очередной fin du siecle
Собственно, последняя глава о постмодернизме и может
служить заключением данного исследования, поскольку в ней
подводятся итоги многолетней эволюции постструктурализма и
дается характеристика его нынешнего состояния. Если брать всю
его историю в целом — от середины 60-х гг. и по сегодняшний
день, — то, учитывая даже столь поразительную по нашим
временам, с их склонностью к перемене вкусовых ориентаций,
продолжительность его существования и выживаемость, все-таки
нужно признать, что четверть века --предельный срок жизни
любого художественного или философско-эстетического направления.
После этого оно либо исчезает, либо видоизменяется
настолько, что в нем лишь с трудом просматриваются контуры
его первоначальных постулатов.
И действительно, анализ последних публикаций свидетельствует
об известной усталости современных критиков от основных
теоретических положений постструктуралистской догмы.
Особенно отчетливо это проявляется в ламентациях критиков
других методологических ориентаций, будь то иеремиады англоязычных
литературоведов на засилье "французского влияния"
или язвительные литературоведческие памфлеты французских
традиционалистов. Мы уже отмечали в разделах о Дерриде и
Фуко определенные тенденции их теоретической эволюции,
которые явно демонстрируют известную исчерпанность постструктуралистского
канона и выводят этих мыслителей за его
пределы, что свидетельствует об их чуткости к изменению общего
климата идей. Прежде всего, с конца 80-х гг. стала явственно
себя обнаруживать наметившаяся в рамках собственно
постструктуралистской теории тенденция к отказу от ригориче235
ПОСТМОДЕРНИЗМ
ской установки на абсолютную децентрацию и интертекстуализацию
человеческого "я", выразившиеся в концепции "смерти
автора". Это новое для постструктурализма веяние проявилось в
работах М. Фуко "Пользование наслаждением" и "Забота о
себе" (1984) (204, 201) и Ж. Дерриды "Психея: Изобретение
другого" (1987) (156) и получило дальнейшее отражение в
таких исследованиях, как "Пределы теории" (1989) Томаса
Каванага (297), "Выявляя субъект" (1988) Пола Смита (358),
"Технология Я: Семинар с Мишелем Фуко" (1988) (367).
Несомненно, что оформление постмодернизма как специфической
формы теоретической рефлексии вдохнуло новую жизнь
в постструктуралистско-деконструктивистский комплекс концепций,
породив целое направление в современной критике, которое
апеллирует к тем же, хотя и сильно трансформированным, теоретическим
принципам анализа. Но даже и в среде постмодернистов,
если брать таких его ведущих теоретиков, как Ж.-Ф.
Лиотар и Ж. Бодрийар, наметилась тенденция к существенному
пересмотру постмодернистского канона. В данный момент трудно
сказать, идет ли дело о кардинальном разрыве с концепцией
постмодернизма или лишь о ее модификации, учитывающей
запросы реальности, — в этом вопросе позиции Лиотара и
Бодрийара выглядят крайне противоречиво. Но в основном
критика пока затрагивает лишь философские основы постмодернизма
и практически не нашла своего отражения в литературнокритической
практике постмодернистского литературоведения.
Насколько можно судить по последним публикациям даже
журнального характера, где легче всего проследить назревающую
перемену критической парадигмы, и тем работам, в которых
с явным вызовом провозглашается возникновение
"послепостструктуралистской перспективы", в действительности
трудно обнаружить сколь-либо серьезный разрыв с постструктуралистскими
представлениями. Как об этом говорит в статье
1991 г. С. Фридман, довольно известная представительница
феминистской критики, все это свидетельствует скорее о "сдвиге
внутри самого постструктурализма", лишь "частично", по ее
собственному признанию, вызванному "критикой со стороны"
(210, с. 466).
Как бы то ни было, пока не появится новая теория, достаточно
сильная по своему влиянию, чтобы оттеснить постструктурализм
на периферию литературно-критического и философско -
эстетического горизонта, говорить о его смерти явно преждевременно.
Библиография
1. Автономова Н. С. Археология знания // Современная западная
философия: Словарь / Сост.: Малахов В. С., Филатов В. П. — М.,
1991. С. 27- 28.
2. Автономова Н. С. Рассудок, разум, рациональность.-- М., 1980.--
287с.
3. Автономова Н. С. Философские проблемы структурного анализа в
гуманитарных науках. — М., 1977. — 271 с.
4. Автономова Н. С. Фуко М. // Современная западная философия: Словарь / Сост.:
Малахов В. С., Филатов В. П., — М., 1991. — С. 361 --363.
5. Анастасьев Н. А. В поисках формы// Литература США в 70-е годы
XX века. М., 1983. — С. 111 --140.
6. Андреев Л. Г. Актуальные проблемы зарубежной литературы XX
века: Межвуз. сб. науч. тр. / Отв. ред. Андреев Л. Г. — М., 1989. —
175с.
7. Андреев Л. Г. Порывы и поиски двадцатого века // Называть вещи
своими именами: Прогр. выступления мастеров западноевроп. лит.
XX в. / Сост., предис., общ. ред. Андреева Л. Г. — М., 1986. — С. 3-18.
8. Андреев Л. Г. Французская литература и "конец века". // Вопр. лит.
— М., 1986. — No 6. — С. 81 — 101.
9. Балашова Т. В. Методология "новой критики" // Теории, школы,
концепции. — М., 1975. — С. 64-108.
10. Барт Р. Избранные работы: Семиотика: Поэтика: Пер. с фр. / Сост.,
общ. ред. и вступ. ст. Косикова Г. К. — М.. 1989. — 616 с.
11. Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. — М., 1975. — 502 с.
12. Бахтин М. М. Проблема содержания, материала и формы в словесном
художественном творчестве. // Бахтин М. М. Вопросы литературы
и эстетики. — М., 1975. — С. 6-71.
13. Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. — 4-е изд. — М.,
1979. — 320 с.
14. Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. — М.,1979. — 424 с.
14а. Вайнштейн О. Б. Сопротивление теории или эстетика чтения. //
Вопр. лит. --М.,1990.-- No 5. — С. 88-93.
15. Гайденко П. П. Экзистенциализм и проблема культуры: (Критика
философии М. Хайдеггера). — М., 1963. --121 с.
16. Гараджа А. В. Критика метафизики в неоструктурализме (по работам
Ж. Дерриды 80-х годов). — М., 1989. — 50 с.
17. Гульельми А. Группа 63. // Называть вещи своими именами. — М.,1986. — С.
185-194.
18. Делез Ж., Гваттари Ф. Капитализм и шизофрения: Анти-Эдип. — М.,1990. --107
с.
19. Деррида Ж. Письмо к японскому другу. // Вопр. философии. — М.,
1992. — No 4. — С. 53 - 57.
20. Зарубежная эстетика и теория литературы XIX — XX вв. / Сост.,
общ. ред. и вступ. ст. Косикова Г. К. — М.,1987. — 511 с.
21. Затонский Д В. Реализм — это сомнение? — Киев. 1992. — 278 с.
22. Зверев А. М. Дворец на острие иглы: Из худож. опыта XX в. — М.,
1989. — 410 с.
23. Зверев А. М. Логика литературного десятилетия. // Литература
США в 70-е годы XX века. — М.. 1983. — С. 11-79.
24. Зверев А. М. Модернизм в литературе США: Формирование, эволюция,
кризис. — М., 1979. — 318 с.
25. Ильин И. П. Английский постструктурализм и традиция социального
историзма. // Диапазон. — М.. 1992. — No 1. — С 32-38.
26. Ильин И. П. Восточный интуитивизм и западный иррационализм:
"Поэтическое мышление" как доминантная модель
"постмодернистского сознания". // Восток — Запад: Литературные
взаимосвязи в зарубежных исследованиях. — М., 1989. — С.170-190.
27. Ильин И. П. Малколм Брэдбери: критик, писатель, пародист. //
Диапазон. — М., 1991. — No 3. — С.16- 20.
28. Ильин И. П. П. де Ман. Слепота и проницательность: Эссе о риторике
современного литературоведения (реферат). // Панорама современного
буржуазного литературоведения и литературной критики.
— М., 1974. — С. 61 — 80.
29. Ильин И. П. Массовая коммуникация и постмодернизм. // Речевое
воздействие в сфере массовой коммуникации. — М., 1990. — С. 8096.
30. Ильин И. П. Между структурой и читателем: Теоретические аспекты
коммуникативного изучения литературы. // Теории, школы,
концепции. — М. 1985. — С. 134-168.
31. Ильин И. П. Некоторые концепции искусства постмодернизма в
современных зарубежных исследованиях. — М., 1988. — 28 с.
32. Ильин И. П. "Постмодернизм": Проблема соотношения творческих
методов в современном романе Запада. // Современный роман:
Опыт исследования, — М., 1990. — С. 255-279.
33. Ильин И. П. Постструктурализм и диалог культур. — М., 1989. — 60 с.
34. Ильин И. П. Проблема личности в литературе постмодернизма:
Теоретические аспекты // Концепция человека в современной литературе.
1980-е годы. — М., 1990. — С. 47-70.
35. Ильин И. П. Проблема речевой коммуникации в современном романе.
// Проблемы эффективности речевой коммуникации. — М.,
1989. — С. 187-208.
36. Ильин И. П. Проблема читателя в современной критике восприятия.
// Современные зарубежные литературоведческие концепции
(герменевтика, рецептивная эстетика). — М., 1983. — С. 56-67.
37. Ильин И. П. Проблемы "новой критики": История эволюции и современное
состояние. // Зарубежное литературоведение 70-х годов.
Направления, тенденции, проблемы. — М., 1984. — С. 113-155.
38. Ильин И. П. Современные концепции компаративистики и сравнительного
изучения литератур. — М., 1987. — 50 с.
39. Ильин И. П. Стилистика интертекстуальности: Теоретические
аспекты. // Проблемы современной стилистики. — М., 1989. — С.
186-207.
40. Ильин И. П. Теория знака Ж. Дерриды и ее воздействие на современную
критику США и Западной Европы. // Семиотика. Коммуникация.
Стиль. — М., 1983. — С. 108-125.
41. Косиков Г. К. Зарубежное литературоведение и теоретические
проблемы науки о литературе. // Зарубежная эстетика и теория
литературы XIX — XX вв. — М.. 1987. — С. 5-38.
42. Косиков Г. К. Комментарии. // Называть вещи своими именами —
М., 1986. — С. 517-540.
43. Косиков Г. К. Ролан Барт — семиолог, литературовед. // Барт Р.
Избранные работы: Семиотика: Поэтика. — М., 1989. — С. 3-45.
44. Кузнецов В. Н. Французская буржуазная философия XX в. — М.,
1970. — 318 с.
45. Лосев А. Ф. Комментарии. // Платон. Сочинения. — М., 1971 —
ТЗ/1/. — С. 563-681.
46. Лосев А. Ф. Стоицизм. // Философская Энциклопедия. — М., 1970. --Т. 5.--С.
136-138.
47. Называть вещи своими именами: Прогр. выступления мастеров
западноевроп. лит. XX в. / Сост., предисл., общ. ред. Андреева Л. Г. М., 1986.
— 640 с.
48. Новое в зарубежной лингвистике. — М., 1986. — Вып. 17: Теория
речевых актов. — 424 с.
49. Платон. Сочинения. — М., 1971. — Т. 3/1/. — 687 с.
50. Ржевская Н. С. Литературоведение и критика в современной Франции: Основные
направления. Методология и тенденции. — М 1985 270 с.
51. Рыклин М. К. Делез. // Современная западная философия: Словарь / Сост.:
Малахов В. С., Филатов В. П. — М., 1991. — С. 88-89.
52. Рыклин М. К. Маргинализм. // Там же. — С. 170.
53. Рыклин М.К. Телькелизм". // Там же. — С. 297-298.
54. Семиотика. — М., 1983. — 636 с.
55. Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. — М., 1977. — 695 с.
56. Социальная философия Франкфуртской школы. — М., 1975. — 359 с.
57. Стаф. И. К. Делез. // Современные зарубежные литературоведы: Справочник. —
М., 1985. — Т. 1. — С. 180-181.
58. Терминология современного зарубежного литературоведения (Страны Западной
Европы и США). Справочник. / Отв. ред. Ильин И. П., Цурганова Е. А. — М., 1992.
— Вып. 1. — 220 с.
59. Филиппов Л. Структурный психоанализ Ж. Лакана и субъект творчества в
структурном литературоведении. / Теории, школы, концепции. — М., 1975 — С. 36
— 64.
60. Флоренский П. А. У водоразделов мысли. — М., 1990. — Т. 2. — 447 с.
61. Фуко М. Слова и вещи: Археология гуманитарных наук — М 1977 --488с.
62. Цурганова Е. А. Традиционно-исторические и современные проблемы литературной
герменевтики. // Современные зарубежные литературоведческие концепции
(герменевтика, рецептивная эстетика). — М., 1983. — С.12-26.
63. Эко У. Заметки на полях "Имени розы". // Иностр. лит. — М.,1988. - No10. —
С. 88-104.
64. Якобсон Р. Избранные работы. — -- М.,1985. — 445 с.
65. Якобсон Р. Лингвистика и поэтика. // Структурализм: "за" и "против". — М.,
1975. — С. 193-230.
66. Якобсон Р. Работы по поэтике. — -- М., 1987. — 461 с.
67. Adam J.-M., Goldenstein J.P. Unguistique et discours litteraire: Theorie et
pratique des textes. — P., 1976. — 351 p.
68. Adorno Th. W. Asthetische Theorie./ Hrsg. von Adorno G., Tiedmann R. —
Frankfurt a.M.,1970. — 544 S.
69. Archard D. Consciousness and unconsciousness. — L.,1984, — 136 p.
70. Atkins G. D. The sign as a structure of difference: Derridean deconstruction
and some of its implication.// Semiotic themes. / Ed. by DeGeogre P. —
Lawrence, 1981. — P.I 33-147.
71. Attridge D. Peculiar languages: Lit. as difference from the Renaissance to
James Joyce. — Ithaca, 1988. — XV.262 p.
72. Bartheime D. Unspeakable practices, unnatural acts. — N.Y., 1968. — 170 p.
73. Bartes R. L'Aventure semiologique. — P., 1985. — 368 p,
74. Barthes R. La chambre claire: Note sur la photographic, — P., 1980,--200 p.
75. Bartes R. Changer 1'objet lui-meme. // Esprit. No 4. — P., 1971. — P.
613-616.
76. Barthes R. Critique et verite. — P., 1966. — 80 p.
77. Barthes R, Le degre zero de Fecriture. — P., 1953. — 127 p.
78. Barthes R. L'Empire des signes. — Geneve.1970. — 156 p.
79. Barthes R. L'Etrangere. //La quinzaine litteraire. — P., 1970. — No
94.--P. 19-20.
80. Barthes R. Fragments d'un discours amoureux. — P., 1977. — 286 p.
81. Barthes R. Introduction a 1'analyse structurale des recits. //
Communications. — P. 1966. — No 8. — P. 1-27.
82. Barthes R. Lecon. — P., 1978. — 46 p.
83. Barthes R. Mythologies, — P., 1957. — 252 p,
84. Barthes R. Le plaisir du texte. — P., 1973. — 105 p.
85. Barthes R. Roland Barthes par Roland Barthes. — P., 1975. — 192 P.
86. Barthes R. Sade, Fourier, Loyola. — P., 1971. — 191 p.
87. Barthes R. Sur Racine. — P., 1963. — 171 p.
88. Barthes R. Systeme de la mode. — P., 1967. — 327 p.
89. Barthes R. S/Z. — P., 1971. — 280 p.
90. Barthes R. Texte. // Encyclopaedia universalis. — P., 1973. — Vol.
15.--P.78.
91. Barthes R. To wright: An intransitive verb? // The structuralists. / Ed. by
DeGeorge P., DeGeorge F. — Garden City, 1972. — P. 115-167.
92. Baudrillard J. L'Autre par lui-meme. — P., 1987. — 90 p.
93. Baudrillard J. L'Echange symbolique et la mort. — P., 1976. — 347 P.
94. Baudrillard J. Oublier Foucault. — P., 1977, — 97 p.
БИБЛИОГРАФИЯ
95. Baudrilllard J. De la seduction. — P., 1979. — 270 p.
96. Beaugrande R.-A. de, Dressier W. Introduction to text linguistics. —
L.;N.Y., 1981.-XV1.270p.
97. Belsey C. Critical practice. — L.; N.Y., 1980. — VIII, 168 p.
98. Belsey C. The subject of tragedy: Identity and difference in Renaissance
drama. — L.,1985. --XI, 253 p.
99. Benvenuto В., Kennedy R. The works of Jacques Lacan: An introduction. — L.,
1986. — 237 p.
99a. Bertens H., Fokkema D. Forword. // Approaching postmodernism / Ed. by
Fokkema D., Bertens H. — Amsterdam, 1986. — P.VII-X.
100. Blanchot M. Michel Foucault tel que(l) je rimagine. — Montpellier,1986. —
72 p.
101. Blanchot M. Le ressassement eternel. — P., 1974. — 146 p.
102. Bloom H. The anxiety of influence: A theory of poetry. — N. Y., 1973.--
157р.
103. Bloom H. A map of misreading. — N.Y., 1975. — 206 p.
104. Bloom H. Poetry and repressions: Revisionism since Blake to Stevens. — Hew
Haven; L., 1976. — 10, 293 р.
105. Bove P. Destructive poetics: Heidegger and mod. Amer. poetry. — N.Y.,
1980. --XX, 304 p.
106. Bowie M. Freud, Proust and Lacan: Theory as fiction. — Cambridge, 1987, —
225 p.
107. Brede R. Aussage und Discours: Unters. zur Discours- Theorie bei Michel
Foucault. — Frankfurt a.M., 1985. — 196 S.
108. Brehier E. La theorie des incorporels dans 1'ancien stoicisme. — 4e
ed.--P., 1970.--72 p.
109. Brenkman J. Culture and domination. — Ithaca, 1985. — XI, 239 P.
110. Brenkman J. Narcissus in the text. // Georg. rev. — N.Y., 1976. — Vol.
30. No 30. — P. 293-327.
111. Brooke-Rose Chr. The dissolution of character in the novel. //
Reconstructing individualism: Autonomy, individuality, and the self in western
thought. — Stanford, 1986. — P. 184-196.
112. Brooke-Rose Chr. A rhetoric of the unreal: Studies in narrative and
structure, especially the fantastic. — Cambridge etc., 1981. — VII, 446р.
113. Brown D. The modernist self in twentieth century literature: A study in
self-fragmentation. — Baslngstoke; L., 1989. — X, 206 p.
114. Butler Chr. After the Wake: An essay on the contemporary avantgarde. —
Oxford, 1980. — XI, 177 p.
115. Butler Chr. Interpretation, deconstruction, and Ideology. — Oxford, 1986.
--X, 159р.
116. Butor. — Р., 1969. — 94 p. (Arc; No 39).
117. Calvet L.-J. Roland Barthes: Un regard politique sur le signe. — P., 1973.
— 184 p.
118. Caputo J. P. Radical hermeneutics: Repetition, deconstruction and the
hermeneutical project. — Bloomington, 1987. — DC, 319 p.
119. Cavallari H. M. Understanding Foucault: Same sanity / other madness. //
Semiotica. — Amsterdam, 1985. — Vol. 56, No 3/4. — P. 315-346.
120. Chase C. Transference as trope and persuaslo. // Discourse in
psychoanalysis and literature. / Ed. by Rlramon-Kenan S. — L.; N.Y., 1987. —
P. 211-229.
БИБЛИОГРАФИЯ
121. Cixous H. Le rire de la Meduse. // Arc. — P., 1975. — No 61. — P. 3-54.
122. Cousins M., Hussain A. Michel Foucault. — N.Y., 1984. — VII, 278 P.
123. Cressole M. Deleuze. — P., 1973. — 121 p.
123a. Critical inquiry. — Chicago, 1980. — Vol.7, No I. — 260 p.
124. Culler J. On deconstruction: Theory and criticism after structuralism. —
L. etc., 1983. — 307 p.
125. Culler J. Structuralist poetics: Structuralism, lingistics and the study of
literature. — Ithaca.1975. --XDC,301 p,
126. Dallenbach L. Le recit speculaire: Essai sur la mise en abyme. — P.,
1977.--247 p.
126a. Davis D. Artculture: Essays on the post-modern. — N.Y., 1977. — XII, 176
p.
127. Deconstruction and criticism. / By Bloom H. et al. — N.Y.,1979. — DC, 256
p.
128. Deconstruction in context: Ut. a. philosophy. / Ed by Taylor M. C. —
Chicago;L., 1986. --A4G p.
129. Deleuze C., Guattari F. Capitalisme et schizophrenic: L'Anti-Oedipe. — P.,
1972. — 470 p.
130. Deleuze G., Guattari F. Dialogues. — P., 1977. — 177 p.
131. Deleuze G.,Guattari F. Difference et repetition. — P.,1968. — 409р.
132. Deleuze G. Foucault. — P., 1986. — 143 p.
133. Deleuze G., Guattari F. Kafka: Pour une litterature mineure. — P., 1975.
— 159 p.
134. Deleuze G. Logique du sens. — P., 1969. — 392 p.
135. Deleuse G. Marcel Proust et les signes. — P., — 1964. — 91 p.
136. Deleuze G. Nietzsche et la philosophie. — P., 1962. — 235 p.
137. Deleuze G., Cuattari F. Rhizome. — P., 1976. — 74 p.
138. Deleuze G. Spinoza et le probleme de 1'expression. — P., 1968. — 382р.
139. De Man P. Allegories of reading: Figural language in Rousseau, Nietzsche,
Rilke, and Proust. — New Haven, 1979 — XI, 305 p.
140. De Man P. Blindness and Insight: Essays in the rhetoric of contemporaiy
criticism.--N.Y., 1971.--XIII, 189р.
141. De Man P. Critical writings, 1953 — 1978. — Minneapolis, 1987. — LXXIV,
246 p.
142. De Man P. The resistance to theoiy. — Minneapolis, 1986. — XVIII, 137р.
143. Derrida J. La carte postale: De Socrate a Freud et au-dela. — P., 1980. —
560 p.
144. Derrida J. La dissemination. — P., 1972. — 406 p.
145. Derrida J. L' ecriture et difference. — P., 1967. — 439 p.
146. Derrida J. De Fesprit: Heidegger et la question. — P., 1987. — 186 P.
147. Derrida J. Glas. — P., 1974. — 291 p.
148. Derrida J. De la grammatologle. — P., 1967. — 448 p.
149. Derrida J. Of grammatology. — Baltimore, 1976. — LXXXVII, 396 P.
150. Derrida J. Umited, Inc. a b с // Glyph. — Baltimore, 1977. — No 2. --P.
162-254.
151. Derrida J. Marges — de la philosophie. — P., 1972. — XXV, 396 p.
242 БИБЛИОГРАФИЯ
152. Derrida J. Les morts de Roland Bartes. //Poetique. — P., 1981 — No 47. —
p. 269-292.
153. Derrida J. Parages. — Р., 1986. — 289 р.
154. Derrida J. Le parergon. // Digraphe. No 3. — P., 1974. — P. 21-57.
155. Derrida J. Positions. — P., 1972. — 136 p.
156. Derrida J. Psyche: Inventions de 1'autre. — P., 1987. — 652 p.
157. Derrida J. Signature, event, content. // Glyph. — Baltimore 1977
--No!.--P. 172-197.
158. Derrida J. Speech and phenomena and other essays on Husserl's theory of
signs. — Evanston, 1973. — XIII, 166 p.
159. Derrida J. Structure, sign, and play in the discourse of human sciences. //
The structuralist controvercy / Ed. by Macksey R., Donato E. — Baltimore, 1972.
— P. 256-271.
160. Derrida J. The supplement of copula: Philosophy before linguistics. //
Textual srtategies: Perspectives in post-structuralist criticism / Ed. and with
an. introd. by Harari J. H. — L., 1980. — P. 82-120.
161. Derrida J. La voix et le phenomene: Introd. au probleme du signe dans la
phenomenologie de Husserl. — P., 1967. — 119 p.
162. Derrida J. Writing and difference. — Chicago, 1978. — XX, 342 p.
163. De-Zwart S. H. Acquisitions du langage et developpement de la pensee,
sous-systemes linguistiques et operations concretes — P 1967.--217 p.
164. D'haen Т. Postmodernism in American fiction and art. // Approaching
postmodernism: Papers pres. at a Workshop on postmodernism, 21-23 Sept. 1984,
Univ. of Utrecht / Ed. By Fokkema D., Bertens H. — Amsterdam; Philadelphia 1986
— P 211-231.
165. D'haen Т. Text to reader: A communicative approach to Fowles, Barth,
Cortazar and Boon. — Amsterdam; Philadelphia 1983 — 162 p.
166. Displacement: Derrida and after. / Ed. with an introd. by Krupnick M. —
Bloomington, 1983. — 198 p.
167. Dreifus H. L., Rabinow P. Michel Foucault: Beyond structuralism and
hermeneutics. — Brighton, 1982, --XXIII, 241 p.
167a. Eagleton Т. Criticism and ideology: A study in Marxist lit. theory — L.,
1976. — 191 p.
168. Eagleton T. The function of criticism. — L., 1984. — 136 p.
169. Eagleton T. Literary theory: An introduction. — Oxford 1983 — 244 p.
170. Easthope A. British post-structuralism since 1968 - L.; N.Y.,
1988.-XIV.255p.
171. Easthope A. Poetry and phantasy. — Cambridge 1989 — VII 227 p.
17la. Federman R. Take it or leave it: An exaggerated second-hand tale to be
read aloud either standing or sitting. — N.Y., 1976. — ca. 500 p.
172. Felman Sh. Le scandale du corps parlant: "Don Juan" avec Austin ou La
seduction en deux lang. — P., 1980. — 222 p.
173. Felperin H. Beyond deconstruction: The uses a. abuses of. Lit theory. —
Oxford, 1985. — (7), 226 р.
174. Feminism and psychoanalysis. / Ed. by Feldstein R. Roof J — Ithaca;
L.,1989. --XII, 359 p.
175. Finas L. et al. Ecarts: Quatre essais a propos de Jacques Derrida --P.,
1973.--324 p
176. Les fins de 1'homme: A partir du travail de Jacques Derrida. Colloque de
Cerisy, 23 juill. — aout 1980. / Dir. par Lacoue- Labarthe, Nancy J. — P.,
1981. — 698 p.
177. Flores R. The rhetoric of doubtful authority: Deconstructive readings of
self-questioning narratives. St.Augustine to Faulkner. Ithaca; L., 1984. — 175
p.
178. Fokkema D. W. Literary history, modernism, and postmodernism. Amsterdam,
1984. — VIII, 63 p.
179. Fokkema D. W. The semantic and syntactic organisation of postmodernist
texts. // Approaching postmodernism. / Ed. by Fokkema D. W., Bertens H. —
Amsterdam; Philadelphia, 1986. —
P. 81-98.
180. Foucault M. L'Archeologie du savoire. — P., 1969. — 275 p.
181. Foucault M. The archeology of knowledge. — L., 1972. — (5), 218р.
182. Foucault M. The birth of the clinic: An archeology of medical reception. —
N.Y., 1973. — XIX, 215 p.
183. Foucault M. FoUe et deraison: Histoire de la foUe a Page classique. --P.,
1961. --673р.
184. Foucault M. Histoire de la folie a 1'age classique. — P., 1972. — 613 P185.
Foucault M. Histoire de la sexualite: La volonte de savoir. — P., 1976.
--VoL I. --211 p.
186. Foucault M. History, discourse and discontinuity. // Salmagundi. N.Y.,
1972. — No 20. — P.223-239.
187. Foucault M. Histoiry of sexuality: An introduction. — N.Y., 1978. — Vol.
I. — 168 p.
188. Foucault M. Language, counter-memory, practice: Sel. essays a. interviews.
/ Ed., pref., a. introd. by Bouchard D. F. — Oxford, 1977. — 240 p.
189. Foucault M. Madness and civilisation: A histoiry of insanity in the age of
Reason. — N.Y., 1965. — XIII, 299 p.
190. Foucault M. Maladle mentale et psychologle. — P., 1962. — 108 p.
191. Foucault M. Mental illness and psychology. — N.Y., 1976. — 90 p.
192. Foucault M. Les mots et les choses: Une archeologie des sciences humalnes.
— P., 1967. — 400 p.
193. Foucault M. Naissance de la clinique: Une archeologie du regard medical. —
P., 1978. — 214 p.
194. Foucault M. Nietzsche, la geneologie, ITiistoire. // Hommage a Jean
Hyppolite. — P., 1971. — P.145-172.
195. Foucault M. The order of things: An archeology of human sciences. L., 1970.
— XXIV, 387 p.
196. Foucault M. L'ordre du discours. — P.,1971. — 82 p.
197. Foucault M. Power/Knowledge: Sel. interv. a. other writings, 1972- 1977. /
Ed. with an afterword by Gordon C. — N.Y., 1980. — XII, 200р.
198. Foucault M. Qu'est-ce qu'un auteur? // Bulletin de la societe francaise de
philosophie. — P., 1969. — No 63. — P. 73-104.
199. Foucault M. Raymond Roussel. — P., 1963. — 211 p.
200. Foucault M. Reponse a une question. // Esprit. — P., 1968. — No 36. — P.
850-874.
201. Foucault M. Le souci de soi: Histoire de la sexualite. — P., 1984. — Vol.
3. — 290 p.
202. Foucault M. Surveiller et punir: Naissance de la prison. — 1975. — 318р.
203. Foucault M. Theatrum phisophicum. // Critique. — P., 1970. — No 26. — P.
885-908.
204. Foucault M. L'usage des plalsirs: Histoire de la sexualite. — P.,
1984.--Vol.2.--290 p.
205. Foucault M. Verite et pouvoir. // L'Arc. — P., 1977. — P. 16-26.
206. Foucault M. What is an author? // Screen. — L., 1979. — Vol. 20, No
l.--P. 13-33.
207. Foucault M. A critical reader. / Ed. by Hoy D. — Oxford, 1986. — VII, 246
p.
208. Frank M. Was 1st Neostrukturalismus? — Frankfurt a. M., 1984. — 615 S.
209. Friedman S. S. Lyric subversions of narrative. // Reading narrative: Form,
ethics, ideology / Ed. by Phelan J. — Columbus, 1989. --P. 162-185.
210. Friedman S. S. Post/poststructuralist feminist criticism: The politics of
recuperation and negotiation. // New lit. history. — Charlottesvllle, 1991. —
Vol. 22, No 2. — P. 465-590.
211. Gasche R. The tain of the mirror: Derrida and the philosophy of reflexion.
— Cambridge; L., 1985. — X, 348 p.
212. Genette G. Nouveau discours du recit. — P., 1983. — 178 p.
213. Genette G. Palimpsestes: La litteratute au second degre. — P., 1982. —
467 p.
214. Genette G. Le statut pragmatique de la fiction narrative. // Poetique. —
P., 1989. — No 78. — P. 237-249.
215. Girard R. Dostoievski du double a Funite. — P., 1963. — 191 p.
216. Girard R. Mensonge romantique et verite romanesque. — P., 1978. --351р.
217. Girard R. La violence et le sacre. — P., 1972. — 453 p.
218. Grivel Ch. Theses preparatoires sur les intertextes. // Dialogizitat,
Theorie und Geschichte der Uteratur und der sch6nen Kunste. / Hrsg. von Lachman
R. — Munchen, 1982 — S. 237-249.
219. Guattari F. A liberation of desire: An Interview. // Homosexualities and
French Literature. / Ed. by Stambolian G. — Ithaca, 1976. — P. 56-71.
219a. Gunn D. Psychoanalysis and fiction: An exploitation of lit. and
psychoanalytic borders. — Stanford etc., 1988. --XI, 251 p.
220. Habermas G. Zur Logik der Sozialwissenschaften. — Ftankfurt a. M.,
1981.-Bd.I-2.
221. Habermas G. Theorie des kommunikativen Handels. — Frankfurt a. M.,
1981.--Bd. 1-2.
222. Halliburton D. Poetic thinking: An approach to Heidegger. — Chicago, 1981.
--XII, 235.
223. Handwerk G. J. Irony and ethics in narrative: From Schlegel to Lacan. —
New Haven; L., 1985. — 224 p.
224. Hartman G. A. Criticism in the wilderness: The study of lit. today. New
Haven; L., 1980. — XI, 323 p.
225. Hartman G. A. Saving the text: Literature, Derrida, philosophy. —
Baltimore; L., 1981. --XXVII, 184 p.
226. Hassan I. The dismemberment of Orpheus: Toward a postmodernist literature.
— Urbana, 1971. — 297 p.
227. Hassan I. Making sense: The trials of postmodernist discoure. // New lit.
history. — Baltimore, 1987. — Vol. 18, No 2. — P. 437-459.
228. Hassan I. Paracriticism: Seven speculations of the times. — Urbana, 1975.
--XVIII, 184 p.
229. Hassan I. The right promethean fire: Imagination, science and cultural
change. — Urbana, 1980. --XXI, 219 p.
230. Hayman D. Re-forming the narrative: Toward a mechanics of modernist
fiction. — Ithaca; L., 1987. — XII, 219 p.
231. Heath S. Anato то. // Screen. — L.,1976. — Vol.l7.N4. — P.49 — 66.
232. Heath S. Difference//Screen. — L., 1978. — Vol.19, No 3. — P. 51- 112.
233. Heath S. Notes on future. // Screen. — L., 1977. — Vol.18, No 4. — P.
48-76.
234. Heath S. Vertige du deplacement: Lecture de Barthes. — P., 1974. --214р.
235. Heidegger M. Unterwegs zur Sprache. — Pfullingen, 1977. — 269 S.
236. Heidegger M. Vortrage und Aufsatze. — Pfullingen, 1971. — Bd. 2. --283S.
236a. Hofimann G., Homung A., Kunow R. Modern, postmodern and contemporary as
criteria for the analysis of 20th century literature. // Amerikastudien. —
1987. — No 22. — S. 19-46.
237. Holenstein E. Roman Jakobson phanomenologischer Strukturalismus. —
Frankfurt a. M., 1975. — 213 S.
238. Hoy D. С. The critical circle: Literature and history in contemporary
hermeneutics. — Berkeley etc., 1978. — 182 p.
239. Intertextualitat: Formen, Funktionen, anglist. Fallstudien. / Hrsg. von
Broich U., Pfister M. — TObingen, 1985. — XII, 373 S.
240. Intertextuality in Faulkner. / Ed. by Gresset M., Folk N. — Jackson, 1985.
— 217 p.
241. Irigaray L. Ce sexe qui n'en est pas un. — P., 1977. — 217р.
242. Irigaray L. Speculum, de Fautre femme. — P., 1974. — 468 p.
243. Jameson F. Fables of agression: Wyndham Lewis, the modernist as fascist. —
Berkeley, 1979. — 190 p.
244. Jameson F. The ideology of text. // Salmagundi. — N.Y., 1976. — No 31/32.
— P. 204-246.
245. Jameson F. Imaginary and symbolic in Lacan: Marxism, psychoanalytic
criticism, and the problem of the subject. // Yale French studies. — New Haven,
1977. — No 55/56. — P.338-395.
246. Jameson F. The political unconscious: Narrative as a socially symbolic act.
— Ithaca, 1981. — 296 p.
247. Jameson F. Postmodernism and consumer society. // The antiaeshetic: Essays
on postmodern culture. / Ed. by Forster H. — Port Townsend, 1984.--P. 111-126.
248. Jameson F. Postmodernism or the cultural logic of late capitalism. // New
left rew. — L., 1984. — No 146. — P. 62-87.
248a. Jencks Ch. The language of postmodern architecture. — L., 1978. 136 p.
249. Jencks Ch. What is postmodernism? — L., 1986. — 123 p.
250. Johnson B. The critical differance: Essays in the contemporary rhetoric of
reading. — Baltimore, 1980. — 156 p.
251. Jones A. R. Julia Kristeva on femininity: The limits of a semlotic
politics. // Feminist rev. — N.Y., 1984. — No 18. — P. 56-73.
252. Jost F. Les aventures du lecteur. // Poetique. — P., 1977. — No 29. P.
77-89.
253. Jost F. La litterature selon Barthes. — P., 1986. — 109 p.
246 БИБЛИОГРАФИЯ
254. Julia Kristeva in conversation with Rosalind Coward. // Desire, ICA
Documents. / Ed. by Appignanes L. — L., 1984. — P. 22-27.
255. Kellner D. Jean Baudrillard: From marxism to postmodernism and beyond. —
Stanford, 1989. — 246 p.
256. Kem E. Resolved: That the proper study of mankind is man. // PMLA. — N.Y.,
1978. — Vol. 93, No 73 . — P. 362-372.
257. Keman A. The death of literature. — New Haven; L.,1990. — IX, 230p.
258. Klein M. Essais de psychanalyse (1921-1945). — P., 1967. — 456 p.
259. Klein M. La psychoanalyse des enfants. — P., 1969. — 319 p.
260. Kofman S. L'enigme de la femme: La femme dans les textes de Freud. — P.,
1980. — 336 p.
261. Kofman S. Lecture de Derrida. — P., 1984. — 190 p.
26la. Коhler M. Postmodernism: Ein begriffsgeschichtiger Uberbllck. //
Amerikastudien. — 1987. — No 22. — S. 9-12.
262. Kristeva J. Au commencement etait 1'amour: Psychanalyse et foi. — P.,
1985.--89 p.
263. Kristeva J. Desire in language: A semiotic approach to literature and art.
— N.Y., 1980. — 336 p.
264. Kristeva J. Economie et politique du langage poetique. // Promesse. — P.,
1974. — No 36/37. — P. 93-94.
265. Kristeva J. Etrangers a nous-meme. — P., 1988. — 294 р.
266. Kristeva J. Histoire d'amour. — P., 1983. — 356 p.
267. Kristeva J. Le langage, cet inconnu: Une initiation a la linguistique.
--P., 1981.--327 p.
268. Kristeva J. Love stories. // Desire, ICA Documents. — L., 1983. — P.
20-34.
269. Kristeva J. Narration et transformation. // Semiotica. — The Hague, 1969.
— No 4. — P.422-448.
270. Kristeva J. Polylogue. — P., 1977. — 541 p.
271. Kristeva J. Polylogue. // Tel quel. — P., 1974. — No 57. — P. 19-53.
272. Kristeva J. Pouvoirs de 1'horreur: Essal sur 1'abjection. — P., 1980. —
250 p.
273. Kristeva J. La revolution du langage poetique: L'avantgarde a la fin du
XDCe siecle: Lautreamont et MaUarme. — P., 1974. — 645 p.
274. Kristeva J. Semiotike: Recherches pour une semanalyse. — P., 1969.--319 p.
275. Kristeva J. Soleil noire, depression et melancolie. — P., 1987. — 79 p.
276. Kristeva J. Les temps des femmes. // Cahiers de recherche de sciences des
textes et documents. — P., 1979. — Vol. 33/34, No 5. --Р. 5-19.
277. Kristeva J. Le texte du roman. — P., 1970. — 209 p.
278. Kristeva J. Folle verite. — P., 1979, — 261 p.
279. The Kristeva reader. / Ed. by Mol Т. — L., 1987. — 327 p.
280. Lacan J. Ecrits. — P., 1966. — 924 p.
281. Lacan J. Ecrits: A selection. — L., 1977. — XTV, 338 р.
282. Lacan J. The four fundamental concepts of psycho-analysis. — L., 1977.
--XI, 290р.
283. Lacan J. Le seminare: Le Moi dans la theorie de Freud et dans la technique
de psychanalyse. — P., 1978. — Uvre 2. — 374 p.
284. Lacan J. Le seminaire: Les quatre concepts fondamentaux de la psychanalyse.
— P., 1973. — Uvre II. — 310 p.
247 БИБЛИОГРАФИЯ
285. Lacoste J. La philosophie au XXe siecle: Introd. a la pensee contemporaine.
— P., 1986. — 203 p.
286. Lacoue-Labarthe Ph. La fable/litterature et philosophie. // Poetique. —
P., 1970, — No I. — P. 50-62.
287. Lacoue-Labarthe Ph. La poesie comme experience. — P., 1986. — 176р.
288. Laplanche J., Pontalis J. The language of psychoanalysis. — L., 1980.--XV,
510р.
289. Lavers A. Roland Barthes, structuralism and after. — L., 1982. — XXI, 300
p.
290. Leclaire S. Demasquer le reel. — P., 1971. — 183 p.
291. Lemaire A. Jacques Lacan. — L., 1977. — ХХЕХ, 266 р.
292. Languages of knowledge and of inquiry. / Ed. by Riffaterre M. — N.Y.,
1982.--276 p.
293. Leitch V. American literary criticism from the thirties to the eighties. —
N.Y., 1988. — 458 p.
294. Leitch V. Deconstructive criticism: An advanced introd. — L. etc., 1983.
--290р.
295. Lentricchia F. After the New criticism. — Chicago, 1980. — XIV, 384р.
296. Lentricchia F. Criticism and the social change. — Chicago, 1983. — VIII,
173 p.
296a. Lethen H. Modernism cut in half: The exclusion of the avantgarde and the
debate on postmodernism. // Approaching postmodernism. — Amsterdam, 1986. — P.
233-238.
296b. Le Vot A. Disjunctive and conjunctive modes in contemporary American
fiction. // Form.- N.Y., 1976. --Vol.14, No I. — P. 44-45.
297. The limits of theory. / Ed. by Kavanagh Th.M. — Stanford, 1989. — 272р.
298. Llewelyn J. Derrida on the threshold of sense. — L.,1986. — XIII, 137 p.
299. Lodge D. Working with structuralism: Essays a. reviews on 19th and
20th-century literature. — L., 1981. --XII.207 p.
300. Lotringer S. Le 'complexe' de Saussure. // Semiotexte. — P., 1975.
--No2.--P.I 10-123.
301. Lyotard J.-F. Answering question: What is postmodernism.
//Innovation/Renovation: New perspectives on the humanities. / Ed.by Hassan I.,
Hassan S. — Madison, 1983. — P. 329-341.
302. Lyotard J.-F. La condition postmodeme: Rapport sur le savoir. — P, 1979.
— 109 p.
303. Lyotard J.-F. Le difterand. — P., 1984. — 272 p.
304. Lyotard. J.-F. Tombeau de rintellectuel et autre papiers. — P., 984.--96
p.
305. MacCabe С. James Joyce and the revolution of the world. — L., 1978.
--274р.
306. MacCabe С. Theoretical essays. — Manchester, 1985. — VIII, 152р.
307. MacCannell J. F. Figuring Lacan: Criticism and the cultural unconscious. —
L., 1986. --XXI, 182.
308. Macherey P. Pour une theorie de la production litteraire. — P., 1966.
--336р.
309. Malmgren С. D. Fictional space in the modernist and postmodernist American
novel. — Lewisburg, 1985. — 240 p.
248 БИБЛИОГРАФИЯ
310. Mannoni M. Le psychiatre, son You' et la psychanalyse. — P., 1970. — 269
p.
311. Martin Heidegger and the question of literature: Toward a postmod.
lit.hermeneutics. / Ed. by Spanos W. V. — Bloomington; L..1979. --XXII, 327 p.
312. Mazzaro J. Postmodern American poetry. — Urbana, 1980. — XI, 203р.
313. Mead G. H. Mind, Self and society. — Chicago, 1934. — XXXVIII, 400р.
314. Megill A. Prophets of extremity: Nietzsche, Heidegger, Foucault, Derrida.
— Berkeley etc., 1985. --XXIII, 399 p.
315. Merleau-Ponty M. La phenomenologie de la perception. — P., 1967. — 274 p.
316. Michel Foucault: Power, truth and strategy. / Ed.wlth a pref. By Meaghan
M., Patton P. — Sydney, 1979. — 184 p.
317. Miller J. H. Fiction and repetition: Seven English novels. — Cambridges,
1982. — 250 p.
318. Miller J. H. The linguistic moment: From Wordsworth to Stevens. —
Princeton.1985. --XXI, 445 p.
319. Miller J. H. Steven's rock and criticism as cure: 2 // Georgia rev. —
N.Y., 1976. — Vol.30, No 2. — P. 335-348.
320. Miller J. H. Tradition and difference, rev. of M. H. Abrams' Natural
supernatural. // Diacritics. — Baltimore. — 1972. — Vol.2, No 2. — P. 9-12.
321. Mitchel 1 J. Psycoanalysis and feminism. — L., 1974. — 456 p.
322. Moi T. Sexual/texual politics: Feminist literary history. — L., 1985.
--200р.
323. Moriarty M. Roland Barthes. — Stanford, 1991. — XII, 255 p.
324. Morris W. The irrepressible real: Jacques Lacan and post- structuralism. //
American criticism in the poststruturalist age. / Ed. by Konigsberg I. —
Michigan, 1981. — P. 116-34.
325. Morrissette В. Post-modem generative fiction: Novel and film. // Crit.
inquiry. — Chicago, 1975. --Vol. 2, No 2. — P. 281-314.
326. Nordahl Lund S. L'aventure du signifiant: Une lecture de Barthes. --P.,
1981.-- 124р.
327. Norris Ch. Deconstruction and the Interest of theory. — L.. 1988. — 244
p.
328. OTarreU С. Foucault: Historian or philosopher? — L., 1989. — 188 P329.
Ohman R. Uterature as act. // Approaches to poetics. — N.Y.; L., 1973.--P.
81-107.
330. Oliva A. B. The international trans-avantgarde. // Plashart — N.Y., 1982.
— No 104. — P. 36-43.
331. Ong W. J. Orality and literacy: The technologising of the world. — L.,
1982. --X, 201 p.
332. Perrone-Moises L. L'intertextualite critique. // Poetique. — P., 1976. —
No 27. — P. 372-384.
333. Poirier R. The politics of self-parody. // Partisan rev. — N.Y., 1968. —
Vol 35, No 3. — P. 327-342.
334. Postmoderne: Zeichen eines kulturellen Wandels. // Hrsg. Von Huyssen A.,
Scherpe K. R. — Reinbek bei Hamburg, 1986. — 427 S.
335. Post-structuralism and the question of history. / Ed. by Attridge D.,
Bennington G., Young R. — Cambridge, 1987. — VIII, 293 p.
БИБЛИОГРАФИЯ
336. Prigoglne I., Stengers I. La nouvelle Alliance: Metamorphose de la science.
— P., 1983. — 302 p.
337. Rajchman J. Michel Foucault, the freedom of philosophy. — N.Y., 1985.
--(9), 131 р.
338. Riddel J. The inverted bell: Modernism and the counterpoetics of William
Carol Williams. — Baton Rouge, 1974. — XXV. 308 p.
339. Riffaterre M. Essais de styllstique structurale. — P., 1971. — 364р.
340. Riffaterre M. La production du texte. — P., 1979. — 284 p.
341. Rifiaterre M. Semiotics of poetry. — Bloomington; L.,1978. — X, 213 p.
342. Riffaterre M. La syUepse intertextuelle. // Poetique. — P., 1979. —
No40.--P. 496-501.
343. Rivals Y. Les Demoiselles d'A. — P., 1979. — 462 p.
344. Roger Ph. Roland Barthes, roman. — P., 1986. — 350 p.
345. Rorty R. Philosophy as a kind of writing: An essay on Derrida. // New lit.
history. — Charlottesvllle, 1978. — Vol. 10, No I. — P. 141- 160.
346. Ryan M. Marxism and deconstruction: A crit. articulation. — Baltimore,
1982. — XIX, 232 p.
347. Ryan M.-L. Pragmatics of personal and impersonal fiction. // Poetics. —
Amsterdam, 1981. --Vol. 10, No 6. — P. 517-539.
348. Said E. W. Beginnings: Intention and method. — N.Y., 1965. — XXI, 414р.
349. Saldivar R. Figural language in the novel: The flowers of speech from
Cervantes to Joyce. — Princeton, 1984. — XIV, 267 p.
350. Sarup M. An introductory guide to post-structuralism and postmodernism. —
N.Y., 1988. — VIII, 171 p.
351. Schneidau H. S. Sacred discontent: The Bible and Western tradition. —
Baton Rouge, 1976. — 331 p.
352. Schneiderman S. Jacques Lacan: The death of an intellectual hero. —
Harvard, 1983, --VII, 182 p.
353. Searle J. R. Indirect speech acts. // Syntax and semantics. — N.Y., 1975.
— Vol. 3. — P. 59-82.
354. Searle J. Reitirating the differences: A reply to Derrida. // Glyph. —
Baltimore, 1977. --No 1. — P. 198-288.
355. Sheridan A. M. Foucault: The will to truth. — L., 1981. — 243 p.
356. Silhol R. Le texte du desir: La critique apres Lacan. — Petit Roeulx,
1984,--256p.
357. Smart B. Michel Foucault. — Chichester; N.Y., 1985. — 150 p.
358. Smith P. Discerning the subject. — Minneapolis, 1988. — 220 p.
359. Smith P. Julia Kristeva et al., or Take three or more. // Feminism and
psychoanalysis. / Ed. by Feldstein R., Roof J. — Ithaca; L.,1989. --P. 84-104.
360. Sellers Ph. L'ecriture et 1'experience des limites. — P., 1970. — 190 P.
361. Sellers Ph. Theses generales. // Tel quel. — P., 1971. — No 44. — P.
96-98.
362. Spanos W. V. Repetitions: The postmodern occasion in literature and
culture. — Bloomington, 1987. — 322 p.
363. Spitz R. A. De la naissance a la parole. — P., 1979. — 318 p.
364. Steiner W. The colours of rhetoric: Problems in the relation between modern
lit. and painting. — Chicago, 1982. — 236 p.
365. Suleiman S. Naming and difference: Reflexions on "modernism versus
postmodernism" in literature. // Approaching postmodernism. / Ed. by Fokkema D.,
Bertens H. — Amsterdam, 1986.--P. 255-270.
366. Tadie J.-Y. La critique litteraire au XXe siecle. — P., 1987. — 318 p.
367. Technologies of the self: A seminar with Michel Foucault. / Ed. By Martin
L. H. et al. — L., 1988. — 166 p.
368. Textual strategies: Perspectives in post-structuralist criticism. / Ed.
with an introd. by Harari J. V. — L., 1980. — 475 p.
369. Theorie d'ensemble. — P., 1968. — 275 р.
370. TodorovTz. Grammaire du Decameron.- Hague, 1969. — 100 p.
371. Todorov Tz. Theorie du symbole. — P., 1977. — 357 p.
372. Turkic S. Psychoanalytic politics, Jacques Lacan and Freud's French
revolution. — L., 1978. — 278 p.
373. Ungar S. Roland Barthes: The professor of desire. — Lincoln, 1983. --XIX,
206 p.
374. Van den Heuvel P. Parole, mot, silence: Pour une poetique de renonclation.
— P., 1986. — 319 p.
375. Virilio P. L'espace critique. — P., 1984. — 187 р.
376. Watt I. The rise of the novel: Studies in Defoe, Richardson and Fielding.
— L., 1957. — 319 p.
377. Weber S. Capitalising history: Notes on "The political unconscious". // The
politics of theory. / Ed. by Barker F. et al. — Colchester, 1983.--P. 248-264.
378. Welsch W. Unsere postmodeme Modeme. — Weinheim, 1987. — 344 S.
379. White H. Metahistory: The historical imagination in the nineteenth century.
— Baltimore; L.,1973. --XII, 448 p.
380. Wilde A. Horizons of assent: Modernism, postmodernism, and ironic
imagination. — Baltimore; L.,1981. --XII, 209 p.
381. Wilden A. The Symbolic, the Imaginary and the Real. // Wilden A. System and
structure. — L., 1973. — P. 1-30.
382. Winders J.A. Poststructuralist theory, praxis, and the intellectual. //
Contemporary lit. — Madison, 1986. — Vol. 27, No 1. — P. 73- 84.
383. Wiseman M. The ecstasies of Roland Barthes. — L.; N.Y., 1989. — XVIII,
204 p.
384. Wright E. Psychoanalytic criticism: Theory in practice. — L., 1984.
--200р.
385. Zavarzadeh M. The mythopoetic reality: The postwar Amer. nonfiction novel.
— Urbana, 1976. — IX, 262 p.
Сканирование Янко Слава yankos@dol.ru
Закладка в соц.сетях