Жанр: Философия
Статьи
...ь Петр сажал своих врагов
на кол, еще бироновские палачи вздергивали на дыбу всех
заподозренных в антинемецких чувствах, а во дворце, на
царских пирах и ассамблеях, устанавливался новый
светский тип обхождения, почти уравнивающий вчерашнего
холопа с его повелителем. Петербургский двор хотел
равняться на Потсдам и Версаль, и вчерашний царь
московский, наследник ханов и василевсов, чувствовал
себя европейским государем - абсолютным, как большинство
государей Запада, но связанным новым кодексом морали и
приличий. Мы как-то не отдавали себе отчета в том,
почему русский император, который имел полное
<божественное> право казнить без суда и вины, жечь или
сечь любого из своих подданных, отнять его состояние,
его жену, не пользовался этим правом. Да и невозможно
себе представить, чтобы он им воспользовался - даже
самый деспотичный из Романовых, как Павел или Николай I.
Русский народ, вероятно, стерпел бы, как терпел при
Иване IV и Петре I, - может быть, по-прежнему находил бы
удовольствие в казнях ненавистных господ; были же
попытки народной канонизации Павла. Но петербургский
император постоянно оглядывался на своих немецких
кузенов; он был воспитан в их идеях и традициях. Если
народ кланялся ему в ноги или лез целовать его самого,
это ему, вероятно, не доставляло никакого удовольствия.
Если же он забывался, увлекаясь соблазном самовластия,
дворянство напоминало ему о необходимости приличного
обращения. Дворянство, возводя на трон одних государей
или убивая других, добилось того, что император стал
называть себя первым дворянином.
Агенты власти, сами принадлежали к тому же кругу,
следовали примеру свыше. Дворянин был свободен по закону
от телесных наказаний; по жизненному, неписаному уставу
он был свободен и от личных оскорблений. Его могли
сослать в Сибирь, но не могли ударить или обругать.
Дворянин развивает в себе чувство личной чести,
совершенно отличное от московского понятия родовой чести
и восходящее к средневековому рыцарству.
Указ о <вольности дворянства> освободил его от
обязательной службы государству. Отныне он может
посвящать свои досуги литературе, искусству, науке. Его
участие в этих профессиях освобождает и их; они
действительно становятся свободными профессиями - и
тогда, когда пополняются плебеями, разночинцами,
преимущественно из духовного сословия. Из дворянского
ядра вырастает русская интеллигенция - до конца
{12} связанная с этим сословием своими добродетелями и
пороками. Россия (кроме Китая) была единственной
страной, в которой дворянство давалось образованием.
Окончание средней и даже полусредней школы превращало
человека из мужика в барина - то есть в свободного,
защищало до известной степени его личность от произвола
властей, гарантировало ему вежливое обращение и в
участке, и в тюрьме. Городовой отдавал честь студенту,
которого мог избивать лишь в особо редкие дни - бунтов.
Эта бытовая свобода в России была, конечно, привилегией,
как везде в начальную пору свободы. То был остров
петербургской России среди московского моря. Но этот
остров беспрерывно расширялся, особенно после
освобождения крестьян. Его населяли тысячи в XVIII веке,
миллионы - в начале ХХ-го. В сущности, это бытовая
свобода была самым реальным и значительным культурным
завоеванием Империи, и это завоевание было явным плодом
европеизации. Оно совершалось при постоянном и упорном
противодействии <темного царства>, то есть старой
Московской Руси.
Гораздо печальнее была судьба политической свободы. Она
виделась столь близкой и осуществимой в XVIII, особенно
в начале XIX века. Потом она стала отдаляться и казалась
уже химерой, <бессмысленными мечтаниями> при Александре
III и даже Николае II. Она пришла слишком поздно, когда
авторитет монархии был подорван во всех классах нации, а
еще углубившаяся классовая рознь делала необычайно
трудной перестройку государства на демократических
началах.
Носителем политического либерализма у нас долго, едва ли
не до самого 1905 года, было дворянство. Вопреки
марксистской схеме, не буржуазия была застрельщицей
освобождения: оставшись культурно в допетровской Руси,
она была главной опорой реакции; вплоть до появления, в
конце XIX века. нового тина европейски образованного
(фабриканта и банковского деятеля. Но дворянство если не
в массе своей, костной и малокультурной, то в европейски
образованных верхушках долгое время одно представляло в
России свободолюбие. Более того, в течение всего XVIII
века и в начале XIX русские конституционалисты почти
исключительно вельможи: члены Верховного тайного совета
при Анне, граф Панин при Екатерине, при Александре -
Мордвинов, Сперанский, кружок интимных друзей
императора. Долгое время Швеция со своей
аристократической конституцией вдохновляла русскую
знать; потом пришла пора французских и английских
политических идей. Если бы вся Европа в XVIII веке жила
в форме конституционной монархии, то весьма вероятно,
что и Россия заимствовала бы ее вместе с остальными
реквизитами культуры. После французской революции это
стало затруднительным. Европейский политический ветер
подул реакцией, да и русские императоры не имели охоты
восходить па эшафот, повторяя европейские жесты.
Но пересадка политических убеждений - конечно, возможная
(ср. Турцию и Японию) - гораздо труднее и опаснее, чем
заимствование паук и искусств. Это показал неудачный
<замысел верховников>. Анализ событий 1730 года
показывает, во-первых, что большинство столичного
{13} дворянства желало ограничения самодержавия; во-вторых,
что оно недостаточно этого желало, чтобы преодолеть свою
собственную неорганизованность и рознь. В итоге
предпочли привилегиям верховников общее равенство
бесправия. Таков смысл событий 1730 года, и он весьма
пахнет Московией. Шляхетство того времени, в сущности,
разделяет крестьянскую подозрительность к свободе
господ. Вместо того чтобы утвердить ее для немногих (для
вельмож) и потом бороться за ее расширение на все
сословия, в пределе - на всю нацию, - единственно
возможный исторический путь, - предпочитают рабство для
всех. Так велика власть Москвы в сознании культурных или
полукультурных потомков опричного дворянства.
Весь драматизм российской политической ситуации
выражается в следующей формуле: политическая свобода в
России может быть только привилегией дворянства и
европеизированных слоев (интеллигенции). Народ в ней не
нуждается, более того, ее боится, ибо видит в
самодержавии лучшую защиту от притеснений господ.
Освобождение крестьян само по себе не решало вопроса,
ибо миллионы безграмотных, живущих в средневековом быте
и сознании граждан не могли строить новую
европеизированную Россию. Их политическая воля, будь она
только выражена, привела бы к ликвидации Петербурга
(школ, больниц, агрономии, фабрик и т. н.) и к
возвращению в Москву: то есть теперь уже к превращению
России в колонию иностранцев. Сговор монархии с
дворянством представлял единственную возможность
ограниченной политической свободы. Французская революция
с ее политическим отражением 14 декабря 1825 года делала
этот сговор невозможным. Оставалось управлять Россией с
помощью бюрократии, которая и становится новой силой, по
идеям Сперанского, при Николае I.
Со времени декабристов, отчасти еще в их поколении,
освободительные идеи усваиваются и развиваются людьми,
оттиснутыми или добровольно отошедшими от
государственной деятельности. Это совершенно меняет их
характер: из практических программ они становятся
идеологиями. С 30-х годов они выращиваются в теплицах
немецкой философии, потом - естественных и экономических
наук. Но источник их неизменно западный; русской
либерализм, как и социализм, имеет свои духовные корни в
Европе: или в английской политической традиции, или во
французской идеологии - теперь уже Франции 40-х годов, -
или в марксизме. Русский социализм уже с Герцена может
окрашиваться в цвета русской общины или артели, он
остается европейским по основам своего миросозерцания.
Либерализму эта национальная мимикрия совсем не удалась.
Есть два кажущихся исключения. Славянофильство 40-х
годов было, несомненно, движением либеральным и
претендовало быть национально-почвенным. Но при
ближайшем рассмотрении оказывается, что источник его
свободолюбия все в той же Германии, а русское прошлое
ему плохо известно; русские учреждения (земский собор,
община) идеализированы и имеют мало общего с
действительностью. Неудивительно, что, пустив корни в
России, славянофильство скоро утратило либеральное
{14} содержание. Когда же оно победило и взошло на трон в
лице Александра III (с Победоносцевым), оно оказалось
реакционным тупиком в явно московском направлении.
В 60-х годах оно, довольно широкое, но политически не
оформленное течение (не-нигилисты), носит определенную
национальную окраску. Я имею в виду молодую русскую
этнографию, сливающуюся с народничеством, историков типа
Костомарова, Пыпина, Щапова, Аристова; к ним примыкает
кружок национальных композиторов - прежде всего,
конечно, Мусоргский - и передвижники в живописи: Репин и
Суриков. Одни из них, как Костомаров, правильно ищут
русских корней в далеком, замосковском прошлом. К
сожалению, они не приобрели большого влияния в русском
обществе. Костомаров защищал побежденных (Новгород,
феодальную Русь). Русская интеллигенция предпочла
усвоить московскую историческую традицию митрополита
Макария и Степенной Книги, пропущенную сквозь Гегеля. С
необычайной легкостью, без ощущения всего трагизма
русской истории она - вслед за Соловьевым и Ключевским -
приняла как нечто нормальное (вроде европейского
абсолютизма) московско-татарское поглощение Руси, с
непонятным оптимизмом ожидая всходов западной свободы на
этой почве. Другие из радикалов увлекались стихией
бунта, открывая ее в костной тяжести Москвы. С тех пор
студенчество не перестает петь разбойничьи песни, и
<Дубинушка> делается чуть ли не русским национальным
гимном. Но мы видели, как мало общего разбойная воля
имеет со свободой. Мусоргский, Суриков, идеализация
казачества, раскола и разинщины несомненно воодушевляли
революционную армию. Однако если бы эта идеология
направила революцию, она сообщила бы ей
национально-черносотенный характер.
60-е годы, сделавшие так много для раскрепощения России,
нанесли политическому освободительному движению тяжелый
удар. Они направили значительную, и самую энергичную
часть его - все революционное движение, - по
антилиберальному руслу. Разночинцы, которые начинают
вливаться широкой волной в дворянскую интеллигенцию, не
находят политическую свободу достаточно привлекательным
идеалом. Они желают революции, которая немедленно
осуществила бы в России всеобщее равенство - хотя бы
ценой уничтожения привилегированных классов (знаменитые
3 миллиона голов). Против дворянского либерализма - даже
либерального социализма Герцена - они начинают
ожесточенную борьбу. Раннее народничество 60-70-х годов
считает даже вредной конституцию в России как
укрепляющую позиции буржуазных классов. Многое можно
было привести в обяснение этой поразительной абберации:
погоню за последним криком западной политической моды,
чрезвычайный примитивизм мысли, оторванной от
действительности, максимализм, свойственный русской
мечтательности. Но есть один, более серьезный и роковой,
мотив, уже знакомый нам. Разночинцы стояли ближе к
народу, чем либералы. Они знали, что народу свобода не
говорит ничего; что его легче поднять против бар, чем
против царя. Впрочем, их собственное сердце билось в
такт с народом; равенство говорило им больше свободы.
Конечно, и здесь сказалось все то же московское
{15} наследие.
Потом они поумнели. Уже народовольцы признали борьбу за
политическое освобождение. В конце века обе
господствующие социалистические партии недвусмысленно
ведут борьбу за демократию. Правда, марксизм понимал
свою свободу инструментально, как средство в борьбе за
диктатуру пролетариата: вскрывая <буржуазную подоплеку>
освободительного движения, он унижал и обессмысливал
свободу в глазах неискушенных в тактических тонкостях
масс. Но здесь уже веял не старый <русский дух>, а новый
западный душок, или сквозняк, который дул от
утопического коммунизма 40-х годов в еще неведомое и
негаданное царство фашизма.
И все же пятидесятилетие, протекшее со времени
Освобождения, изменило весь облик России. Интеллигенция
выросла в десятки, согни раз. Уж ей навстречу
поднималась новая рабоче-крестьянская интеллигенция,
которая, случалось) выносила на гребне волны такие яркие
имена русской культуры, как Максим Горький и Шаляпин. В
1905 году, казалось, исчезла вековая грань между народом
и интеллигенцией: народ, утратив веру в царя, доверил
интеллигенции водительство в борьбе за свободу. Переход
дворянства в лагерь реакции искупался развитием новой
либеральной буржуазии. Старое земство, великолепная
школа свободной общественности, работало превосходно в
ожидании своей демократизации. Профессиональное и
кооперативное движение воспитывало общественно-трудовую
демократию. Народная школа, уже выработавшая план
всеобщего обучения, быстро разлагала московскую формацию
поверхностным просвещением. Уже любителям русского
фольклора приходилось ездить за остатками его на Печору.
Еще пятьдесят лет, и окончательная европеизация России -
вплоть до самых глубоких слоев ее - стала бы фактом.
Могло ли быть иначе? Ведь <народ> ее был из того же
самого этнографического и культурного теста, что и
дворянство, с успехом проходившее ту же школу в XVIII
веке. Только этих пятидесяти лет России не было дано.
Первое прикосновение московской души к западной культуре
почти всегда скидывается нигилизмом; разрушение старых
устоев опережает положительные плоды воспитания.
Человек, потерявший веру в Бога и царя, утрачивает и все
основы личной и социальной этики. О хулиганстве в
деревне заговорили с началом столетия. Учитель делается
первым обектом дерзких шуток, интеллигенция как класс -
обектом ненависти. После крушения революции 1905 года -
и слишком поспешного отхода от народа ведущих слоев
русской культуры - намечается новая рознь. В своих,
почти пророческих, статьях Блок слушал нарастающий гул
народной ненависти, грозившей поглотить блестящую, но
хрупкую нашу культуру. Порою тот или иной выходец из
новой народной интеллигенции (Карпов в своей книге
<Пламя>) бросал страстный вызов старой <буржуазной>
интеллигенции, с которой он не успел еще слиться, Как
слились (или почти слились) Горький или Шаляпин. В этой
перспективе все новейшее развитие России представляется
опасным бегом на скорость: что упредит - освободительная
европеизация или московский бунт, который затопит и
смоет молодую свободу волной народного гнева?
{16} Читая Блока, мы чувствуем, что России грозит не
революция просто, а революция черносотенная. Здесь, на
пороге катастрофы, стоит вглядеться в эту последнюю,
антилиберальную реакцию Москвы, которая сама себя
назвала по-московски Черной Сотней. В свое время
недооценили это политическое образование из-за
варварства и дикости ее идеологии и политических
средств. В нем собрано было самое дикое и некультурное в
старой России, но ведь с ним связано большинство
епископата. Его благословлял Иоанн Кронштадтский, и царь
Николай II доверял ему больше, чем своим министрам.
Наконец, есть основание полагать, что его идеи победили
в ходе русской революции и что, пожалуй, оно переживет
нас всех.
За православием и самодержавием, то есть за московским
символом веры, легко различаются две основные традиции:
острый национализм, оборачивающийся ненавистью ко всем
инородцам - евреям, полякам, немцам и т.д., и столь же
острая ненависть к интеллигентам, в самом широком смысле
слова, обединяющем все высшие классы России. Ненависть
к западному просвещению сливалась с классовой ненавистью
к барину, дворянину, капиталисту, к чиновнику - ко всему
средостению между царем и народом. Самый термин <черная
сотня> взят из московского словаря, где он означает
организацию (гильдию) низового беднейшего торгового
класса; для московского уха он должен был звучать как
для Токвиля <демократия>. Словом, Черная Сотня есть
русское издание или первый вариант национал-социализма.
При фанатической ненависти, при насильственности
действий, принимавших легко характер погрома и бунта,
движение таило в себе потенции разинщины. Власть,
дворянство вскармливали его - но на свою голову.
Губернатор не всегда мог справиться с ним, и пример
Илиодора в Царицине показывает, как легко черносотенный-
демагог становится демагогом революционным. Не мешает
остановиться на этой неприглядной реакции побежденной
Москвы в те роковые годы, когда недаром вспомнили старое
пророчество: Петербургу быть пусту.
6
Русская революция за 28 лет ее победоносного, хоть и
тяжкого бытия пережила огромную эволюцию, проделала
немало зигзагов, сменила немало вождей. Но одно в ней
осталось неизменным: постоянное, из года в год, умаление
и удушение свободы. Казалось, что дальше ленинской
тоталитарной диктатуры идти некуда. Но при Ленине
меньшевики вели легальную борьбу в Советах существовала
свобода политической дискуссии в партии, литература,
искусство мало страдали. Об этом так странно вспоминать
теперь. Дело не в том, конечно, что Ленин, в отличие от
Сталина, был другом свободы. Но для человека, дышавшего
воздухом XIX века, хотя и в меньшей степени, чем для
русского самодержца, существовали какие-то неписаные
границы деспотизма, хотя бы в виде привычек, стеснений,
ингибиций. Их приходилось преодолевать шаг за шагом. Так
и до сих пор в тоталитарных режимах, введя пытку, еще не
дошли - до квалифицированных публичных казней.
Иностранцы, посещающие Россию через промежуток
{17} нескольких лет, отмечали сгущение неволи в последних,
убежищах вольного творчества - в театре, в музыке, в
синематографе. В то время как русская эмиграция ликовала
по поводу национального перерождения большевиков, Россия
переживала один из самых страшных этапов своей Голгофы.
Миллионы замученных жертв отмечают новый поворот
диктаторского руля. На последнем <национальном> этапе -
а, казалось бы, он должен был вдохновлять художника -
русская литература дошла до пределов наивной
беспомощности и дидактизма; следствие утраты последних
остатков свободы.
Второе, и еще более грозное явление. По мере убыли
свободы прекращается и борьба за нее. С тех пор как
замерли отголоски гражданской войны, свобода исчезла из
программы оппозиционных движений - пока эти движения еще
существовали. Немало советских людей повидали мы за
границей - студентов, военных, эмигрантов новой
формации. Почти ни у кого мы не замечаем тоски по
свободе, радости дышать ею. Большинство даже болезненно
ощущает свободу западного мира как беспорядок, хаос,
анархию. Их неприятно удивляет хаос мнений на столбцах
прессы: разве истина не одна? Их шокирует свобода
рабочих, стачки, легкий темп труда. <У нас мы прогнали
миллионы через концлагеря, чтобы научить их работать> -
такова реакция советского инженера при знакомстве с
беспорядками на американских заводах; а ведь он сам от
станка - сын рабочего или крестьянина. В России щенят
дисциплину и принуждение и не верят в значение личного
почина - не только партия не верит, но и вся огромная ею
созданная новая интеллигенция.
Не одна система тоталитарного воспитания ответственна за
создание этого антилиберального человека, хотя мы и
знаем страшную мощь современного технического аппарата
социальной перековки. Тут действовал и другой
социально-демографический фактор. Русская революция была
еще невиданной в истории мясорубкой, сквозь которую были
пропущены десятки миллионов людей. Громадное большинство
Поділитися у соцмережах