Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

К.Н.Леонтьев. Подлипки (Записки Владимира Ладнева)

страница №9

ревал и настоящее, и мрак
будущего; я доходил до страдальческой, незнакомой до того времени неги. Помню,
как не раз, устав от работы, ходил я быстрыми шагами по комнате, и все, что
попадалось мне на глаза, все волновало меня так сладко, так чудно, что подобных
минут после я не помню. Все радовало меня в этот год: и то, что в камине
совершается процесс горения, а не просто горят дрова, и то, что в Подлипках
прозябают растения по всем правилам науки, выдыхая кислород и поглощая
углекислоту — (точно в Америке какой-нибудь!), и то, что в Москве в морозный и
солнечный день на соседней стене пробегает тень от дыма; и реформация, и походы
Александра, и Белинский, над которым я уже тогда не дремал... Куда ни оглянусь,
везде меня ждет счастье!.. Книг у меня много, одна лучше другой; не говоря уже о
содержании, какие есть переплеты! Роскошные сафьянные и скромные с белыми,
голубыми и красными буквами на дикой и гороховой бумаге... В Москве вечером
мильон огней, и сколько милых девушек ожидают меня со всех сторон — и за
зеркальными окнами, и за радужным стеклом лачужек, в которых есть своя красота.
Тогда и Клаша часто прибегала ко мне в салопе по сумеркам. Вечер месячный; мы
сядем с ней на диван или У окна; на улице мелькают сани, скрипят кареты. Обниму
ее одной рукой; она приляжет ко мне и поет:
С ним одной любви довольно, Чтобы век счастливой быть!...
Или:
Что затуманилась, зоренька ясная...
— Неужели, Клаша, все у нас с тобой так и кончится?
— Не знаю.
— А я знаю, что если так часто буду ходить к тебе сюда, я влюблюсь в тебя...
— Что ты!.. Мы обнимаемся.
— Ты знаешь ли, что мне даже иногда неприятно, если ты начнешь вспоминать о
своей Людмиле...
— Милая! милая! — говорю я...
Она уходит, а я, как возрожденный, бегаю по комнатам, пою, танцую; но не ее
минутная любовь мне дорога — мне дорого право надежды на многое в будущем, если
в восьмнадцать лет я слышу такие речи.
III и IV
На эту же зиму приехал к нам брат из Петербурга. Он вышел в отставку, отпустил
небольшую бороду, и статское платье шло к нему еще больше военного. Выражение
лица его по-прежнему было привлекательно; он возмужал. На несколько времени он
сделался для меня идеалом, противоположным Николаеву, полюсом его; они дополняли
друг друга, оба годились бы в герои тех длинных романов, которые я рисовал у
дяди на полулистах... Джентельмен и лев, блондин с короткими волосами, гладко
выбритый и брюнет с бородой, делец и вивер, англичанин и француз. Впрочем,
француз Николай был плохой и раз, немного растерявшись, при одной княгине,
сказал вместо "un chien enragé" — "un chien arrangé". Такие промахи случалось
делать ему нередко, и я скоро стал чувствовать смутно, что он не имел бы
большого успеха в том обществе, где мог иметь вес Николаев и где я надеялся со
временем блистать. Особенно сильно, если и не ясно, почувствовал я это один раз,
когда брат, рассматривая меня, сказал:
— Ты собой недурен; но ты никогда не будешь производить фурор между женщинами.
Ходишь ты как-то согнув колени, неловок...
Так стало досадно! И я с удовольствием подумал, что есть большая разница (не
только качественная, но и количественная) между Николаевым и подобными ему
людьми, трудолюбивыми, увальчивыми и небрежными в обществе, и братом, у которого
и фрак всегда разлатее, и волосы завиты, и лицо уж слишком триумфально. Через
несколько лет я узнал, что я тогда был прав; нашлись люди, которые сказали мне:
"У вашего брата много молодцеватости не совсем хорошего тона, и потом, к чему
он, как разоденется, так и шляпу уж не просто надевает, а локоть отведет, и все
движения сделаются как будто риторические?"
Но все-таки Николай был поразительно красив; нельзя было не любоваться им, когда
он входил, например, в собрание... Десятки взглядов обращались на него: рост,
благородные черты лица, сила и легкость движений, фрак, сапоги — все было так
хорошо, что почти все другие мужчины перед ним казались и хилы, и неловки, и
дурно одеты. Зато же и нравился он женщинам! Его убили двадцати девяти лет, на
Кавказе, после того как он, проигравшись, поступил опять на службу, и в эти
девять-десять лет, от восьмнадцати до двадцати девяти, сколько приключений,
успехов, романов! Были тут и молодые крестьянки, и девицы, и вдовы, и замужние
женщины. Одна не хотела расстаться с ним, дней пять держала его на станции:
сядет в возок — дурнота, надо еще подождать; другая, которой доктора запретили
иметь детей, умерла в родах, скрыв от него свою тайну; богатые наследницы искали
его руки. Но странно то, что все женщины бранили или ненавидели его потом,
жаловались на него, презирали себя и его, и одна из них сказала своей
приятельнице, за которой он тогда ухаживал: "Что тебе за охота!? J'ai eu aussi
le malheur de m'encanailler jadis avec lui!". Конечно, я все это узнал после, не
в этот раз, мало-помалу; тогда же я видел в нем только изящного и Доброго
человека. Жаль только, думал я, что он ездит по ночам в какие-то темные,
грязные, страшные места и смеется над постом и проч(ее). Впрочем, это он, я
думаю, не от души, а так перед другими показать... это все лучше.
Клаша была в восторге от него. Какие манеры! Как добр! Как танцует! Как одет!

Как хорош! Брат обращался с нею снисходительно, весело и небрежно; скоро стал он
ее называть просто "толстенькая".
— Эй вы, толстенькая! — кричал он иногда после обеда, развалившись на диване, --
подите сюда! Рассказывайте мне сказку.
— Что я вам буду рассказывать? И с чего вы это взяли?
— Ну-ну, не сердитесь...
— Да я не сержусь. Я не знаю ничего.
— Садитесь около меня на кресло и дайте мне вашу руку... Рука недурна! Владимiр,
рука ведь недурна? А? Ты, я думаю, с ней коротко знаком... Расскажите,
толстенькая, в кого вы были влюблены прошлого года?..
Она молчала; а я, лишь бы только угодить Николаю, забывал дружбу и рассказывал
ему про нее, как она ревновала поляка к Даше, как она выписывала из книги
стихи... Она рвалась бежать; брат держал ее за руки, а я представлял все в
лицах.
Однажды я застал Клашу в слезах.
— Что с тобою? Что с тобою?
— Оставь меня...
— Скажи, прошу тебя.
— Ах, оставь!..
— Ты не имеешь ко мне доверия. Ты скрытна со мной... А мне можно все сказать.
— Тебе-то и нельзя. Ты будешь смеяться...
— Если ты влюблена, так я не стану смеяться... Если б имела привычку фарсить, я
бы смеялся; но когда такие люди, как мы с тобой, которые не фарсят, влюбятся,
тогда смеяться нельзя. Ты влюблена в Николая?
Клаша, не отводя рук с платком от лица, покраснела и кивнула головой...
— Так что ж за беда? — сказал я, — он может на тебе жениться...
— Никогда, никогда! — возразила Клаша. — Разве я пара ему?... Он такой
distingué! A я и мазурки порядочно танцовать не умею...
Я утешал ее, как мог; пробовал даже очернить брата для ее пользы и для своей
выгоды,
— Он ничего не делает, — начал я...
— Ничего не наблюдает, ничего не читает, — докончила Клаша. — Ах, если б ты
знал, как эта ученость в тебе противна... философ!
Ревновать и сокрушаться Клаша имела полное право. Брат веселился и кутил в
Москве, и Ольга Ивановна донесла тетушке, что он страшно ухаживает за одной
француженкой, которая живет у г. Тренина, богатого и сильного человека. Г.
Тренин почти не выпускает ее из дома; они видятся урывками в маскарадах, и,
говорят, она хочет бежать с братом в Петербург от своего тирана. Слухи эти были
основательны, и Amélie была даже у меня один раз во флигеле. Вот как это
случилось.
Однажды вечером брат приехал очень задумчивый и долго говорил с тетушкой в ее
кабинете. Я слышал, что тетушка плакала, брат говорил что-то громко, потом вышел
оттуда с расстроенным лицом и, обратясь к Ольге Ивановне, которая вышивала в
зале, сказал ей:
— Это все ваши кляузы и доносы.
Ольга Ивановна вспыхнула и хотела отвечать, но брат перебил ее.
— Наслаждайтесь, наслаждайтесь тем, что старуху тревожите... Мне-то все равно.
Помните только, что и на моей Улице будет праздник.
— Вы с ума сошли! — сказала Ольга Ивановна. — Я вас не понимаю...
— Хорошо-с! Владимiр, пойдем со мною.
Во флигеле брат несколько времени ходил скоро и угрюмо по комнате. Я, наконец,
решился сказать ему:
— Послушай, Николай! зачем ты тетеньку сердишь?.. Может быть, это в самом деле
тебе будет вредно...
— Что? И ты веришь этой старой ханже?
— Как тебе не грех говорить так! Тетенька почти святая женщина...
Брат сперва захохотал, потом вдруг, насупив брови, подступил ко мне:
— Святая? святая? Это почему? Потому что она эпит-рахили и воздухи золотом
заказывает по бархату вышивать?.. А помочь племяннику не надо? На это нет денег?
А? Что? на это нет денег?.. Ханжа, скряга старая!..
Я молчал, и хотя был сильно огорчен за бедную тетушку, но все-таки подумал: "Вот
человек! Даже сердится-то красиво! как он согнется! как рукой махнет!.."
— Слушай, Владим1р, — начал вдруг брат спокойнее. — Правду ты сказал тогда, что
Клаша меня любит?
— Любит, любит... Она вчера плакала об этом... Брат усмехнулся, сел к столу и
начал писать записку, запечатал ее и просил меня отнести поскорее к Клаше.
Клаша с трепетом открыла ее. Лицо ее выразило волнение, глаза блистали, щоки
загорелись.
— На, прочти, — сказала она.
"Выручите меня из беды (писал Николай). Я проигрался... Сделайте, что можете, я
вечно буду помнить вас. Умоляю вас, выручите меня!.."
Клаша, пока я читал записку, бросилась к своему туалету, достала оттуда
сторублевую бумажку, потом жемчужное ожерелье с бирюзовым фермуаром, маленькие
брильянтовые серьги и кольцо.
— Мало ведь? — сказала она. — Вот образа! Я не знаю, как быть... Ведь это грех.

— Грех, — отвечал я.
— Что ж делать?.. Ах, Боже мой!
Она села на диван и начала все это завертывать бумагу. В эту минуту вошла Дарья
Владимiровна. Мы оба покраснели.
— Это что значит? — воскликнула Дарья Владимировна с изумлением. — И образа
сняли. Для чего это?
— Так; это мы смотрели, — сказала Клаша.
— А вам что за дело? — спросил я строго.
— Знаю, знаю я зачем! — отвечала она. — Ах, Claudine! Какие глупости! Надо
знать, для кого делать. Неужели тебе не стыдно жертвовать благословением матери
и всем, для какой-нибудь гадкой француженки?..
— Душенька! — сказала Клаша, — не говорите никому, умоляю вас.
— Да я тебе говорю, чтоб ты это оставила. Надо знать, стоит ли человек такой
жертвы. Одна мысль, что это для этой отвратительной женщины!
— Вы ничего не понимаете после этого! — сказал я. — Чем эта француженка
отвратительна? Вы, я думаю, читали "Лукрецию Флориани".
— Что за сравнение? Впрочем, и Лукреция ваша гадкая.
— Если б вы не жили у нас в доме, я доказал бы вам, кто хуже: вы или Лукреция
Флориани!
Клаша умоляла меня глазами и жестами, но я топнул и прибавил с большой досадой:
— Подите, доносите. Вы всегда за старших!..
— Я одному удивляюсь, сказала Даша грустно, — как это я имею терпение жить в
таком доме!
Она махнула слегка рукой и вышла. И поделом, — думал я; — можно ли
препятствовать таким делам?
Когда я принес вещи брату, он точно воскрес: схватил их, бегло рассмотрел, надел
шляпу, снял ее, бросился к одному шкапу, к другому; позвал человека, дружески
взял его за плечо, отвел к углу и шепнул ему что-то... Человек вышел, сел в сани
и уехал.
— Что, эта Амалия хороша? — спросил я, когда мы остались одни.
Она не красавица, но так мила собой и так умна... Да вот, если хочешь, ты можешь
увидать... - Где?
— Здесь, сейчас... Она заедет сюда, если только умудрилась отпроситься к отцу
часа на два сегодня... Вот ты увидишь, что это за женщина! Как она поет из
Беранже... И еще одну песню:
Chicandard et balochard! Fuyez la boutique, Ou s'fabrique la politique, Par un
tas d'bavards!...
Да вот ты увидишь.
Вообразите себе мой восторг, мое нетерпение. Амалия приехала часа через полтора
с нашим человеком на изво-щике, вбежала и бросилась на шею к брату. Я
почтительно встал.
— А это что за херувим? — спросила она (она чисто говорила по-русски).
— Это мой младший брат. Он заранее был уже от тебя в восторге.
Амалия поцаловала и меня и сказала:
— Ah! mon petit chou! если б я не обожала твоего брата, я бы тебя любила.
После этого я их оставил одних...
Вечером перевез человек братнины вещи на другую квартиру, а на другой день уже
многие в Москве знали об успехе его. Амели вернулась к себе. Г. Тренин,
подозревая, что она заезжала к брату, запер ее, но Амели выставила сама
потихоньку внутреннюю раму, выскочила из окна, села на извощика и уехала к
брату. Через неделю Николай простился с нами и увез Амели. Клаша опять плакала;
брат из Петербурга прислал ей письмо, в котором благодарил ее за все — и ей
стало легче.
Долго не решалась она быть откровенной; наконец сказала:
— Как приятно жертвовать тому, кого любишь! Ты видел эту Амели; какая она --
скажи.
— Она очень недурна. Небольшая брюнетка; лицо белое, нос немного en bec
d'oiseau...
— Счастливая! — воскликнула Клаша. — Таким гадким всегда счастье. И как он может
ее любить? Мне все женщины, для которых он делает что-нибудь, противны. Я целую
неделю Катюшу видеть не могла, когда он ее в карету от дождя пустил, а сам сел
на козлы...
— Он должен был это сделать...
— Вот еще! для всякой дряни...
При этих словах все сострадание мое к Клаше пропало. Катюша к этому времени уже
была для меня не горничная, и не просто Катя, подруга детства, а даровитая
простолюдинка, священный предмет.
V

На этот раз расскажу вам, мой друг, о том, как я познакомился с двоюродным
братом моим, Модестом Ладневым. Я не раз и прежде слыхал о родном дяде, Иване
Николаевиче, отверженце нашей родни. Говорили, что он женился на потаскушке, что
она загубила его век, была ему неверна, родных всех ненавидела и, случайно
упоминая об ней, называли ее фигурой.
— Ну, что ж, долго была там эта фигура?
Ольга Ивановна отзывалась о них всегда торжественно: "Это несчастное семейство!"
или "я видела вчера на Никитской этого бедного Модеста Ладнева!" Тетушка Марья
Николаевна, выговаривая мне однажды за то, что встретила меня в прихожей с
Катюшей (она, улыбаясь, глядела мне в глаза, а я держал ее за руку), прибавила:
— Смотри, мой дружок, не шали! Вот дядя твой Иван Николаич очень был добрый, а
век свой погубил через эти глупости. Ларису Онуфриевну помнишь? Вот ту самую
даму, которая тебе игрушечную табакерку с пружиной подарила?

— Не помню.
— Эх, какой ты! Тебе уже тогда 7 лет было. Еще горбатый старик из табакерки
выскакивал вдруг. Так эта тоже... Elle a été aussi son amante!..
Мать Модеста была дочь бедного чиновника из духовного звания. Вся семья ее
пользовалась очень худой славой; одна из сестер Аннушки заставила своего мужа
дать себе письменное обещание жениться, при двух свидетелях; другая разъезжала
по разным городам с мужчинами. Дядя сумел, однако, ввести Аннушку в дом своей
матери; бабушка ничего не знала; она слегла года на два в постель и не вставала
уже с нее. Аннушку пускали за стол, но после жаркого ей приказано было выходить,
"чтоб не зазналась"; пирожное относили к ней наверх.
О любви Ивана Николаевича к Аннушке старуха узнала незадолго до своей смерти,
призвала сына, плакала и заклинала его не жениться... Иван Николаевич тоже
плакал и обещал, но через месяц, не дождавшись даже смерти матери, женился.
Старуха лишила его наследства. Начался раздел. Петр Николаевич и мой отец взяли
по 400 душ, а тетушка Марья Николаевна получила 300. Братья из жалости решились
отдать Ивану Николаевичу 100 душ в отдельной деревне. Он начал усовещевать их,
требовать, чтобы они выделили ему все сполна. Отец мой отвечал, что мать не
велела.
— Ты и возьми себе, — отвечал Иван Николаевич, — а после от себя... хоть
деньгами... Тебе особенно, Петр Николаич, стыд... Ты холост и молод, а у меня
положим двое детей умерли, да третий, Бог даст, будет жить!..
Петр Николаевич вспылил и сказал ему, что человек, опозоривший семью низким
браком, должен за счастье считать, если братья и 100 душ уделят ему Христа-ради.
Вышла ссора, и отцу моему много стоило труда удержать братьев даже от поединка.
Иван Николаевич взял свою деревеньку и прекратил все сношения с братьями и
сестрой.
Все это я узнал после знакомства с Модестом; тетушка всегда, вспоминая с
состраданием о бедном брате, никогда не винила ни себя, ни богатых братьев.
Я знал, что Модест в Москве, что он студент, и часто думал, как бы сойтись с
ним, как бы помирить его с тетушкой и уступить ему (со слезами на глазах)
половину своего наследства; спрашивал себя, умен ли, добр ли он, интересна ли
его мать. Наконец один знакомый студент сказал мне, что Модест ему товарищ по
курсу и что он нас сведет у себя, если я хочу. Я желал встретить бледного юношу,
аристократически привлекательного, изящного даже посреди нужды, но встретил
высокого, худого, весноватого, курчавого и толстогубого молодого человека, не
совсем опрятного, с изменчивым взглядом и огромным чубуком в руке. Он холодно
пожал мне руку и улыбнулся насмешливо. Когда хозяин дома зачем-то вышел, я взял
Модеста за руку и предложил ему дружбу.
— Что нам за дело до наших отцов! — сказал я.
Модест откинулся назад, не выпуская моей руки, тускло и долго глядел на меня;
губы его дрожали: потом вдруг он бросил трубку и обнял меня крепко,
приговаривая: "Володя, милый Володя!"
Слово за слово, мы освоились друг с другом и, еще раз обняв меня в сенях, он
сказал: "Приходи, если ты не презираешь скромной жизни".
Он жил с матерью на бедной квартире. Жолтый домишко с зелеными ставнями на одном
из самых дальних и пустых бульваров, полинялая вывеска красильщика, навозный
двор, девка нечисто одетая — вот что встретило меня на их пороге. Имение их было
недавно взято под опеку, и старуха приехала к сыну в Москву. Бедный Модест
содержал ее почти одними уроками. Я приехал к ним вечером в ненастный мартовский
день. Меня повели на антресоли по узенькой лестнице, и там увидел я и мать, и
сына, и комнату их, довольно опрятную, но тесную и жарко натопленную... На
столе, покрытом голубой бумажной скатертью, кипел самовар. Модест сидел с
трубкой; старуха разливала. На ней не было чепца, и вообще она казалась
растрепанною; но остатки красоты заметны были в смуглой коже, больших чорных
глазах, в густой косе, еще мало поседевшей. Глядела она тоскливо, говорила
жалобно, нараспев, стонала, хотя и не громко, но беспрестанно склоняла голову то
набок, то на грудь.
Когда Модест, с чувством глядя на меня, представил меня ей, я поцаловал у ней
руку, но не сказал ни слова. Пустословить не хотелось, а с грустного прямо
начать было неловко. Анна Сергеевна покачала головой и спросила:
— Как это вы нас вспомнили, миленький мой?
— Я давно желал, тетушка...
— Полноте, милый аристократик, полноте! Что за охота богатым родственникам с
бедными знаться... Что в нас? Угостить нечем, разговоров у нас нет...
— Что же это вы, маменька, — кротко перебил Модест, — таким приветствием его
встречаете?.. Это не любезно.
— Ах, Модестушка! Ах, дитя! Разве можно от больной старухи любезности
требовать?.. Видишь, как ты неопытен, мой милый друг, а тоже судишь!..
Модест пожал плечами. Я был смущен и старался завести разговор с ним, чтобы не
слышать стонов матери; но все шло с трудом. Я боялся говорить так, как говорил
обыкновенно, боялся оскорбить их чем-нибудь, обдумывал каждую фразу, тянул,
останавливался, беспрестанно мысленно оглядываясь назад... Модест был угрюм,
часто поправлял волосы, беспокойно взглядывал на мать. Когда старуха ушла, нам
стало легче.
— Да, Володя, — начал он, вставая и прохаживаясь с трубкой взад и вперед. — Не
легка жизнь нашему брату... Боже! буди милостив, Боже! буди милостив!

— Тебе очень трудно? — спросил я тихо.
— Нет, ничего, — отвечал он, тряхнув головой, — сила нужна, воля крепкая,
железное сердце, а меня не обидел этим Бог. Без этого, брат Володя, я давно бы
зачах. Ходи пешком за три версты на лекции да по урокам езди на ваньках по таким
ухабам, что живот надорвешь... Дома больная старуха, плохой обед... Мысли своим
чередом, страсти кипят вот здесь! (он ударил себя в грудь кулаком...) Иногда
грудь так заболит, так заболит, что схватишься за притолку да изо всех сил к ней
прижмешься... немного и отдохнешь!
Я облокотился на стол в волнении, снял локоть, опять облокотился, снял нагар со
свечи (пусть видят, что я не презираю сальных свечей!). Модест продолжал ходить
по комнате.
— Модест! — сказал я робко.
— Что, душа моя?
— Переезжай к нам с матерью... Я знаю тетушку Марью Николаевну. Она не откажет
мне. Ты ей поговоришь что-нибудь о почтении к старшим: она растрогается...
Модест сжал мою руку.
— Нет, Володя, нельзя! Я не могу так легко мириться с людьми, которые отравили
жизнь моим родителям... моей матери, лучше которой нет на свете. Володя, друг
мой! Тетушка Марья Николаевна важная госпожа. Она стыдится нас. Мы позор ее
родни. Она первая перестала переписываться с отцом моим после его женитьбы.
— Она добра. Позволь мне написать и просить у нее позволения.
— Пускай себе, пиши. Только я не повезу к ней свою старуху. Я знаю, ты
благороден, Володя; но я чувствую такую ненависть при одном имени тех, которых
преследования сократили жизнь моего отца и испортили здоровье бедной матери...
— Послушай, Модест, кто же их преследовал?
— А самолюбие, Володя? Ты еще не знаешь, что такое amour propre rentré. Ты
знаешь, на острове св. Елены, когда Наполеону сказал доктор, что у него рак,
вошедший внутрь, так он отвечал: "Нет, это Ватерлоо, вошедшее внутрь". Многие
имеют такое Ватерлоо. И она имела! Несчастная женщина! что она сделала им! Вина
ее была та, что она не говорила по-французски, что она была не Дворянка, а
обер-офицерская дочь. Отец доказал, что он благороден, женился на ней; но
все-таки он был мужчина, обеспечен; он обольстил ее, увлек. А она виновата тем,
что человек хотел загладить свою вину против нее. Да ведь это — чорт их побери,
всех гордецов, собак безмозглых — да ведь это свинство, наконец. Эх, я знаю...
она была скрытна, скрытна, скрытна; и под простой оболочкой иногда живут сильные
чувства. Обида глодала ее. А брось он ее, и если бы она потерялась, бедная, ее
же бы в грязь втоптал всякий. Хоть при нем поела сладко, голубушка, поспала
покойно. Да! а им всем, этим ханжам и скотам, подобно покойному дядюшке Петру
Николаевичу, что за дело? Так-то, батюшка мой! А тебе все-таки спасибо...
"Сколько прав на счастье!" — думал я, возвращаясь домой.
VI

Это новое знакомство внесло новый луч счастья в мою и без того полную жизнь. К
новому жилищу моему, к морозным лунным вечерам, к тополю, к книгам, к Клаше и к
Катюше, к антологическим стихам — прибавилась живая христианская черта. Конечно,
я уже и прежде старался усовершенствовать свой дух; но все это было так легко,
так мало пахло жертвой, так скоро забывалось, приедалось, как будто портилось на
воздухе... В самом деле, что стоило мне не драться с людьми, не бранить их? Были
редкие минуты, в которые удержаться точно было трудно; но ведь я говорю, они
были редки. Зол я не был от природы, и у нас в доме не с кого брать дурного
примера. Тетушка никогда не дралась; разве, когда была больна и ей становилось
скучно, она позовет девочку и скажет ей: "Поди сюда, Матрешка; дай-ка я тебя
толкну пальцем в живот". Ольга Ивановна... Хотя я и принимался несколько раз
ненавидеть ее за пощочину, которую она дала Катюше, но в другой раз она ни с чем
подобным не попадалась мне... Прикащик, как я после узнал, бил мужиков в поле,
но до меня это не доходило. Перейдя во флигель, я дал себе слово не толкать
камердинера назад в живот кулаками, когда он подает мне сюртук, не бранить его,
не кричать: "Эй, вы! Кто там! Федька! Платошка!", не свистать. Но это было не
столько из доброты, сколько из делания быть порядочным человеком, годиться со
временем в герои романа. Милостыня? Но разве она дорого обходится мне? Тетушка
дает мне двадцать рублей карманных денег; и что мне стоило уделить гривенник
слепому старику, который стоял на коленях на бульваре и бил себя в грудь,
выслать что-нибудь савояру, который так хорошо говорит "pour l'amour de Dieu",
или помочь бедной женщине на Кузнецком Мосту (ее, должно быть, кто-нибудь научил
вместо Христа-ради кричать: "Дайте мне денег — я голодна!"). Все это потрясало и
радовало меня на минуту. "Нет, — говорил я, — сделай такое добро, чтобы
чувствовать боль... Вот случай тебе: Модест... Сведи его с тетушкой и потеряешь
часть наследства!"...
Он стал часто ходить ко мне, наговорил столько за один раз, что мне становилось
и скучно, и стыдно за него. То он отдал последний грош товарищу. "Фамилия его
была Дуров,-- говорил Модест,-- я его звал Дурашка, a он меня Барашка, потому что
у меня курчавые волосы; мы с ним встретились недавно в магазине. Дурашка!
Барашка! и ну, обниматься при всех, как безумные". То он любил свою деревню
больше жизни...
— Под окном у нас, — говорил он с большой теплотою, — стоит огромная береза на
курганчике... Отец-покойник любил это окно. Голубчик мой толст был очень в
последнее время; все трубочку курит и глядит сюда... даже и зимой. Березу эту он
в самый день моего рождения посадил... Мать была очень хороша собою. Бывало,
утром, придет маменька в эту гостиную с венчиком, знаешь, из индеичьих перьев,
сама пыль с этажерок сметет, станет обед заказывать при отце или работает. А он
сидит и смотрит на нее. Захочет она уйти, он ее остановит: "Аннушка ты моя, куда
ты? Посиди. Смерть люблю,

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.