Жанр: Электронное издание
К.Н.Леонтьев. Подлипки (Записки Владимира Ладнева)
... он, — не та, так другая полюбит... С твоею развязностью, с
твоим профилем и страстью на конце языка...
— Только на конце?
— Немного разве дальше... Да что тебе за дело? Любили бы тебя!
Не удалось мне избежать переселения в нижний этаж флигеля, где не было ни
чугунной решетки с бронзовыми звездами на балконе, ни камина, ни арки с
полуколоннами, ни обоев. Ковалевы переехали, наконец, к нам. Я не буду
рассказывать, как я был взбешен, как я долго не хотел даже отделывать нижних,
мертвых для меня комнат, и на деньги, которыми старалась утешить меня тетушка,
накупил множество подарков сестре моей перед Богом — Катюше. Радость ее и теплая
благодарность Модеста немного развлекли меня; потом пришел Юрьев и сказал: "Дон
Табаго! Я столько раз бывал турим в моей жизни из хороших мест, что ныньче
понимаю вас! Вдругорядь будете знать, что все непрочно... не скажу в свете,
потому что в настоящем свете не бывал, а хоть бы и в том полумраке, в котором
вы, Дон Табаго, играете такую значительную роль!.."
— Перестань! — отвечал я, — тетушка не понимает, как это для меня важно! Я
работать здесь буду меньше и ей этого никогда не прощу!
— Владимiр Ладнев! Владимiр Ладнев! — возразил Юрьев кротко, — будь с доброй
теткой не только Ладнев, но и Покорский! (У нас был знакомый студент Покорский,
очень тихий, бедный и добрый человек).
Я смягчился, скоро привык к новому жилью и убрал получше нижний этаж. Через
неделю, не больше, судьба наградила меня: Ржевские, мать и дочь, приехали в
Москву.
Они остановились у одной богатой родственницы. Муж этой дамы был двоюродный брат
самой Евгении Никитишны; он умер генералом лет за шесть до этого времени и
оставил ей взрослого сына и трех дочерей, из которых старшей было 16 лет, а
младшей 10. Тетушка делала г-же Карецкой два-три раза в год визиты, и Карецкая
приезжала к нам изредка в большой карете четверней с форейтором. Она внушала мне
небольшую робость и большое уважение. Ее томный вид, медленная, слабая походка,
большие, чорные, задумчивые глаза, удивительный вкус и роскошь ее одежды и сан
ее покойного мужа, который с обнаженной саблей скакал верхом через трупы (в
пышной раме на красных обоях гостиной) — все это располагало меня к ней.
Говорили, что дела ее расстроены, что она не умеет хозяйничать, что она не в
силах поддерживать огромный дом, который достался ей после отца, что она все
деньги издерживает на сына, потому ли, что он любимец ее, или потому, что
флигель-адъютант; говорили также, что на долю дочерей придется не более двадцати
тысяч серебром. Иные смеялись над ней, звали ее старой мечтательницей и
Рассказывали, что она в Париже отыскала сестру милосердия, soeur Marthe, ездила
с ней к больным и варила с ней вместе тизаны. Но я, молча, сочувствовал ей и
любил, небрежно взбивая волосы, взбегать по узорной чугунной лестнице в ее
больших сенях... Две большие бронзовые нимфы на высоких пьедесталах, качнувшись
вперед, встречали меня на верхней площадке и простирали ко мне руки с
подсвечниками. По ту сторону бездны, над лестницей перед другой площадкой, стоял
ряд белых колонн коринфского ордена, и за золоченым балюстрадой видна была
таинственная дверь внутренних покоев. Дочери, все три белокурые и стройные, были
робки и стыдливы; они редко ездили в гости, много учились и много занимались
музыкой. Я желал со временем жениться на второй дочери, Лизе; она больше других
нравилась мне лицом. Этим браком я мечтал завершить пир моей молодости. Тетушка
случайно укрепила во мне эту мысль; прошедшим летом она сказала мне: "Вот бы
тебе, Володя, со временем невеста. Мать тебя очень любит: такой, говорит, он
славный! "
— Почтенная женщина! — подумал я, содрогаясь от радости, — какое у нее доброе
лицо!..
Я даже спрашивал себя не раз, какой жилет я буду носить дома под толстым синим
пальто, когда буду мужем этой хорошенькой Лизы, которая так наивно отставляет
локти от стана, и, краснея, приседает в ответ на мой почтительный поклон?
Короткие посещения по праздникам не могли насытить меня, а бывать чаще меня не
приглашали и незачем было приглашать.
Когда Ржевские приехали, мы стали чаще ездить к Карецким, и Софья с матерью
бывали у нас по нескольку раз в неделю.
Софья выросла и немного похудела, но мраморный румянец все еще играл на ее
щеках; она стала смелее прежнего, разговорчивее, танцовала так легко, что даже
становилось иногда неловко: не знаешь, один ли танцуешь или с ней. Я долго
раздумывал, как решить дело: объясниться ли ей прямо в любви, или сойтись с ней
просто дружески и просить ее помощи для влияния на Лизу, на будущую невесту.
Случай заставил меня выбрать первое... Лизе было только четырнадцать лет, а мне
ждать уж надоело. Однажды, все мы — тетушка, Ольга Ивановна, Даша и я были у
Карецких. Даша пела песнь Орсино в маленькой гостиной около балкона над
лестницей. По балкону ходили взад и вперед Ольга Ивановна с одним приятелем
моим, Яницким (с которым я вас еще познакомлю), а мы с Софьей прохаживались по
сю сторону бездны. Песнь Орсино, белое платье Софьи и великолепная тень на стене
от сквозных узоров лестницы расположили меня к решительности.
— Вы верите, — спросил я, — что можно полюбить человека, почти не говоривши с
ним?..
— Верю.
— Вы помните нашу встречу на качелях?..
— Помню.
Она опустила глаза и улыбнулась.
— Вам смешно, — продолжал я, — а я никогда этого не забуду. Не знаю, как для
вас, а для меня эта встреча... Я ничего не требую взамен. Я прошу только одного:
могу ли я говорить вперед так прямо, как я говорю вам теперь?
— Вы могли заметить сами, что я нахожу удовольствие с вами и еще, кроме того...
Она задумалась. Я встал и сказал ей:
— Я уйду. Нельзя так долго оставаться нам одним. Прошу вас, скажите мне
что-нибудь...
— Вы еще очень молоды, — сказала она.
Я стал уверять ее, что она сама не имела случая убедиться, кто раньше созревает
— девушка или юноша, и повторяет это за старшими, а старики судят по прежним
молодым людям.
— Может быть, это правда, — отвечала она и, посмотревши на меня пристально,
подала мне руку, которую я крепко пожал и поднес к губам...
Тайный союз был заключен, и через полчаса, проходя за шляпой через площадку, я
увидал ее по ту сторону лестницы. Она сидела на балюстраде, прислонясь головой к
колонне, и казалась задумчивой. Увидев меня, она обернулась ко мне лицом,
медленно и многозначительно покачала головой; потом встала и ушла во внутренние
комнаты; но белого платья ее за золотым балконом я никогда не забуду!
Через несколько дней я опять увиделся с нею и успел оставить в руке ее записку.
Я начинал так:
"Вам может показаться странным, что я без всякого такта напоминаю вам о вещи, о
которой многие сочли бы нужным умолчать. Я говорю о моем, портрете и о том, как
вы были у нас в деревне. Вы были, конечно, институтка тогда, и я, поверьте, не
хочу употреблять во зло вашу тогдашнюю наивность; но я бы хотел знать только, на
что мне надеяться? Страсти я еще не слышу в себе, но думаю беспрестанно об вас.
Скажите мне что-нибудь и не примите эту записку за дерзкую самоуверенность: это
только искренность!"
Я показал записку Юрьеву; он похвалил ее, особенно за слова "страсти я еще не
слышу в себе!".
— Ничего, ничего, — сказал он, — легко, душисто и гладко, как сама бумажка, на
которой вы набросали, граф, эти плоды вашего воображения... Если она вас не
полюбит, значит, у нее вкуса нет, и она глупа, Дон Табаго, поверьте!
Я хотел бы, чтоб он объяснил мне, как согласить такой лестный отзыв с его
насмешками, но он взял шляпу, засмеялся и ушел, промолвив:
— Живите, живите!..
Я долго ждал ответа. Ответа не было. Я заезжал к Карецким, но Софьи не было
дома. Наконец однажды, часов около двух перед обедом, на двор наш въехала карета
с форейтором; мадам Карецкая вышла на тетушкино крыльцо, а за нею Софья в чорном
атласном салопе и розовой шляпе. Она обернулась, поискала меня глазами по окнам
флигеля и, увидав меня, мельком поклонилась и ушла за своей теткой. Я нарочно не
шел в дом и, волнуясь, думал: "что-то будет!" Через полчаса Карецкая уехала; я
догадался, что Софья остается у нас обедать, и собрался идти в дом, как вдруг
она сама в салопе и без шляпки перебежала через двор к Ковалевым. Я растворил
свою дверь молча.
Она остановилась; лицо ее было весело.
— Вы здесь живете? — спросила она.
— Здесь...
— Дайте, я посмотрю в дверь. Как мило!
— Оно будет еще милее, если вы войдете туда хоть на секунду.
Она не отвечала, смотрела на меня, но не в глаза, а рассматривала, казалось, мое
лицо, лоб, волосы, как рассматривают вещь.
— Нагнитесь, — сказала она и, взяв меня за шею той рукой, на которой не было
муфты, поцаловала меня в лоб...
Я хотел схватить ее за руку, но она блеснула глазами, указывая наверх с веселым
страхом в лице, и убежала на лестницу к Ковалевым.
После обеда, когда она уехала, я послал записку к Юрьеву и донес ему обо всем.
— Вперед, вперед! — воскликнул он, — наша взяла! Только смотри, не зевай. Она
должна быть плутовка.
— Не проведет!
Вскоре после этого Евгения Никитишна уехала в Петербург. Прощаясь, она сказала
тетушке: "Ma cousine Карецкая просила оставить Соню с ее дочерьми до весны. Не
забывайте и вы ее, Марья Николавна! Я вам буду очень благодарна".
Без нее мне стало легче, сам не знаю отчего. Она всегда была любезна; лицо ее
при встречах со мной казалось приветливым; она даже цаловала теперь не воздух
над головой моей, как прежде, а самую щоку или волоса мои, когда я робкими
губами прикасался к ее прекрасной руке, покрытой кольцами. "Cher Voldemar! --
говорила она, — ваша походка, ваши манеры очень напоминают мне покойного Петра
Николаича. Дай Бог вам быть счастливее его". Кто знает? Быть может, она
чувствовала ко мне живую симпатию; быть может, в самом деле она во взгляде, в
голосе моем, в походке узнавала Петра Николаевича, не того, которого я знал, а
другого Петра Николаевича, того, которого отдельные, мгновенные образы в ее
памяти были светлы и согреты ее собственной молодостью, были так чисты, как те
образы, в которых являлся мне добрый отец Василий. Я слышал, что ей трудно жить:
дома муж — больной, неопрятный и убитый, хозяйство, умеренные средства при
изящных вкусах и богатом родстве, дочь, поездки по делам в далекий Петербург.
Она не боялась говорить о Петре Николаевиче при всех, как о лучшем друге своем,
и однажды, когда у Карецких Даша запела не новую тройку, а самую старую: "Вот
мчится...", мадам Карецкая вдруг подошла к роялю и сказала резко:
— Оставьте этот романс! Кто это выдумал его петь? Бедная кузина плачет.
— Дядя ваш любил этот романс, — прибавила она, обращаясь ко мне.
Но как бы то ни было, мне всегда казалось, что она вот-вот сейчас спросит: "А
что ты делаешь с моей дочерью?" — и без нее стало лучше. Сама Софья повеселела
без матери. Она находила множество средств бывать у нас: то англичанка завезет
ее к нам обедать, то Ольга Ивановна съездит за ней, то она одна приедет в карете
Карецких. Мне было раздолье! Я узнал после, что она к Ковалевым бегала тайком от
матери, и теперь каждый раз просиживала у них целые часы вместе с Дашей. Проходя
мимо моих дверей, они всякий раз или тронут замок, или позвонят, или стукнут. Я
уж и знаю; посмотрелся в зеркало, оправился — и за ними.
Юрьеву она не слишком понравилась.
— Не по нас она что-то, — говорил он. — Я люблю больше что-нибудь тихое и
кроткое, прозрачное, как хрусталь...
Софья находила, что у Юрьева умное лицо, и спросила раз:
— Вы очень с ним дружны?
— Очень...
— Очень, очень?..
— Очень, очень!
— Кого вы больше любите, его или меня?.. Я подумал и спросил:
— Правду говорить?
— Разумеется, правду...
— Правду?.. Его.. Разве молодая девушка может понимать то, что он понимает?.. И
разве на вас можно надеяться? Заболел, подурнел, поглупел, сделал ошибку — вы и
разлюбите.
Пока я говорил, она, по-прежнему, рассматривала меня внимательно; глаза наши
встретились; мы угрюмо помолчали оба; наконец она встала и, сказавши: "Хорошо,
если так, я этого не забуду!", отошла от меня. Ссоры, однако, не вышло никакой.
По-прежнему она жала мне руку крепче, чем принято, и в темных углах позволяла
мне покрывать ее самыми страстными поцалуями. К несчастию, вначале, не имея
как-то раз под рукою Юрьева и не считая еще дела важным, я рассказывал Модесту о
тайном пожатии рук; но о поцалуе в дверях не сказал ему ни слова. Для такого
доверия он, по-моему, уже не годился; а об руке необходимо было сказать, чтоб он
не считал меня за слишком жалкого человека.
Иногда, блаженствуя и любуясь самим собой, я сравнивал себя с лиловым цветом, и
вот почему. Не слишком далеко от нас, на углу тихого переулка, стоял за чугунной
решеткой и палисадником небольшой дом, белый, каменный, одноэтажный, и в нем жил
знакомец и ровесник мой — Яницкий, сначала с отцом и с матерью, а потом
один, когда ему минуло девятнадцать лет. Палисадник нравился мне даже зимою:
растения, обернутые рогожей, чистый снег без следов на земле, на полукруглой
террасе, на белых вазах балюстрада... По вечерам за готическими окнами
спускались тяжелые занавесы; у террасы в углу росла молодая ель, такая густая и
бархатистая издали, что я всегда вздыхал, проезжая мимо. Сам Яницкий был
некрасив и болезнен, но строен и ловок; глядя на профиль его, несколько
африканский, на доброе выражение его одушевленного лица, на его курчавую голову,
я часто вспоминал то о Пушкине, то об Онегине. Долго даже не мог я решить, кто
больше — Онегин, он или я. Кабинет и спальня его, казалось, были украшены
женской рукой. Ни тени беспорядка, сора, ни одной грубой черты, ни одного
тяжелого предмета! Дорогая мебель, ковры, французские книги в сафьяновых и
бархатных переплетах с золотыми обрезами...
Фарфор и бронза на столе, И чувств изнеженных отрада. Духи в граненом
хрустале...
Стихи эти против воли шептались в его жилище.
Чудная жизнь! Обедает в пятом часу; заедешь к нему поутру, он играет на
превосходном рояле; мать пройдет вдали по большим комнатам, вся в бархате и
горностае... Зайдет отец: как вежлив! как сед! какой здоровый цвет лица! На
чорном фраке кульмский крест и звезда; сапоги мягкие; улыбка еще мягче. Пожмет
руку мне, поговорит с нами и уйдет.
С Яницким я не мыслил; но зато во мне пробуждались такие легкие надежды, такие
воздушные думы!
О чем мы говорили с ним?
— Здравствуй!
— Здравствуй!
— Ты был вчера там? Видел ту?
— Приезжай ко мне обедать en tête-à-tête...
— Я покажу тебе статуетку, которую привезли мне из Парижа.
— Поедем! Пойдем...
Все факты да факты!.. Утомишься, наконец, и пойдешь к Юрьеву.
"Зачем, — думал я, — не найду я до сих пор ни одного человека, который был бы и
Яницкий и Юрьев вместе? Где этот человек? Да не я ли уж этот избранник? Конечно,
я не так умен, как Юрьев, и не так блестящ и не так грациозен духовно, как
Яницкий... Что ж, тем лучше! Если они выше меня на двух концах, то я полнее их.
Я как лиловый цвет — смесь розового с глубоко синим!"
Яницкий нередко бывал у Карецкой; я думал, что он имеет виды на одну из дочерей,
и, охотно уступая ему старшую или младшую, когда она подрастет, не раз завидовал
их доброй матери: "Какие у тебя будут зятья! Счастливая женщина!"
Однажды вечером я вздумал пойти пешком к Карецким. Юрьев провожал меня. Когда
передо мной растворилась дубовая дверь огромного дома и оттуда блеснули лампы,
узорная лестница и колонны, Юрьев сказал: "Прощай, Володя. Иди туда, где светло!
да будь смелее... успех тебя ждет везде!"
Я с чувством благородной радости пожал его руку и вошел. Из дальних комнат
слышна была музыка. Лиза сидела за роялем; Елена пела, стоя около нее; Софья
ходила под руку с Дашей; около них был Яницкий.
Даша сказала, что от ее волос сыплются искры в темноте и предложила испытать это
на деле. Англичанка позволила. Все были очень рады. Лиза побежала за гребнем,
принесла его, и мы пошли в небольшую темную комнату, около парадной лестницы.
Стали в кучку; Даша распустила прядь передних волос и начала чесать их гребнем.
Искры посыпались — все были в восторге. "Что это значит? — спросила меньшая
(Мария), — это не значит ли, что вы сердиты, Даша? Дайте, я попробую..." Я стоял
рядом с Софьей; плечо ее, покрытое чем-то легким, было
около моего лица. Я осмотрелся: все заняты волосами Мари — нагнулся и поцаловал
милое плечо. Плечо дрогнуло, но сама она не шевельнулась. У Мари не было искр.
"Нет ли у Сони?" — сказал кто-то.
— У меня нет, — отвечала Софья. — И что это за скука! Пойдемте отсюда.
Яницкий в следующей комнате остановил меня и, пристально посмотрев на меня,
покачал головой.
— Зачем при всех! — сказал он, — это слишком смело.
Я покраснел и отвечал:
— Молчи, ради Бога! Я сам не рад жизни, что сделал эту глупость!
— Во мне ты можешь быть уверен, — продолжал добрый Онегин, — а другие? Впрочем,
это твое дело...
Он начал тогда хвалить Дашу, говорил, что она напоминает ему Marie Stuart, и
спросил, сколько ей лет.
— Мне двадцать; значит ей двадцать пять, двадцать шесть...
— Я думал, она еще старше. Но это ничего. Что хорошего в этих ingénues! Не
правда ли, они скучны? Опытная женщина гораздо лучше. Меня звали к этим
Ковалевым. Что это такое? Впрочем, извини: они, кажется, твои родные?
Я сказал ему прямо, как думал о Ковалевых.
— Это очень удобно, — сказал он, — не все же ездить в общество! Когда ты будешь
у них?
— Я? Я могу у них бывать, когда хочу... Даша завтра будет там.
— Во всяком случае, — прибавил я, сжав его руку, — молчи, прошу тебя; а я
постараюсь помочь тебе во всем... Мои комнаты, если нужно, и я сам.
Софьи не было, когда мы вернулись с ним в ту гостиную, где собрались все девицы.
Она жаловалась на головную боль и ушла к себе.
С этого дня Яницкий стал ездить к Ковалевым. Он держал себя у них так же просто
и развязно, как дома и в том кругу, к которому с детства приучила его мать...
Только одна разница: у Ковалевых он казался скромнее обыкновенного. С удивлением
увидал я, что напрасно так жалел Дашу; я думал, что для нее все кончено, а вышло
наоборот: лучшая пора жизни ее только что начиналась... И мне суждено было
увидать ее любимой... Кем же?.. Яницким, кудрявым Онегиным; суждено было видеть
ее в роскоши, видеть, как потом она вырастала нравственно, по мере ее
общественного падения, и как последние дни ее были облагорожены материнским
чувством. Но до того еще было далеко...
Пока мое дело шло хорошо. Софья недолго сердилась за мой неосторожный поцалуй.
Вниманием, искренним раскаянием, лестью я успел загладить вину, и даже об старой
угрозе "не забыть, что я Юрьева больше люблю", не было и слов.
Мы все четверо — Онегин, племянница Ольги Ивановны, другой Онегин и Софья,
бывали часто у Ковалевых или ходили все четверо с Олинькой на тот пустынный
бульвар, где еще не так давно зябла Матрешка, наблюдая за Модестом и Дашей.
Олинька была занята в это время одним высоким блондином с рыжей бородой и не
мешала нам. Мы с Дашей понимали друг друга с полувзгляда, не называя ничего
словами. Яницкий, иногда, прощаясь, говорил мне:
— Bonne chance! Понимаешь?..
Все было хорошо; Модест все испортил!..
Я давно уже перестал говорить Модесту о Софье. Юрьев — другое дело: он мой
духовный отец; в нем я не видал почти ничего морского, не считал бесчестным
обращаться к воплощенному разуму, советоваться с ним, говорить ему, что вчера я
задал себе вопрос: "У кого больше чувственности — у женщины, которая знает,
каким страданиям она подвергается даже и тогда, когда ее ограждает закон, или у
мужчины?" И это я подумал потому, что Софья, дочь строгой матери, отворила мою
дверь и обняла меня... Юрьев мог слышать все, знать не только мои, но и чужие
тайны; он ни кем не занимался, ни за кем не ухаживал, не имел ни семьи, ни
привязанности; он был не человеком, а мой собственный дух, возвышенный в
квадрат. Но Модеста я очень боялся с тех пор, как Софья доверилась мне.
— Что твоя Софья? — спрашивал он, — все так же дает руку в темной комнате? Или
еще больше?..
— Бог с ней, — отвечал я, — я об ней не думаю. Модест улыбался и молчал. Он
видал ее изредка у
Ковалевых, но ни разу еще долго не разговаривал с нею; я тревожился, вспоминая о
моей прежней откровенности, но он мало обращал на нее внимания, и я
успокоивался.
Раз мы встретились с Софьей неожиданно на вечере. Она была весела, моими
приглашениями не дорожила, потому что все кадрили ее были разобраны, едва
отвечала мне, и когда я хотел отвести ее от форточки, под которой она села
разгоревшись и едва дыша, она сказала мне сурово:
— Оставьте ваши заботы. Вы, вероятно, хотите показать всем, что между нами
что-нибудь есть...
Я был неприятно удивлен и в негодовании уехал домой. На другой день перед обедом
Софья перебежала через двор и взошла на мое крыльцо. Замок не шевелился на моей
двери... Я прибежал наверх и, улучив минуту, сказал ей:
— Вы суровы? Вы сердитесь за мою вчерашнюю заботливость?
Мраморный румянец заиграл на щеках, и в тех самых глазах, которые недавно
глядели на меня ласково, выразились надменность и гнев.
— Ваши поступки меня обидеть не могут... — сказала она.
— Вы хотите унизить меня... Но моя совесть не упрекает меня ни в чем, и я знаю,
чего я стою...
— Чего вы стоите — не знаю. Я знаю, что я сама ничего не стою. Я была глупа,
поверила вам. И кому вы сказали, кому!
— Кому? — спросил я с изумлением.
— Вашему cousin Модесту. Он, дня четыре тому назад, делал такие намеки...
улыбался. Платье ему мое понравилось; он сказал: "оно к вам идет" и так противно
спросил: "il vous Га dit?"
— Клянусь вам Богом! Вот моя рука... Ему! Я ни слова. Вы не верите... Вы не
верите... Хорошо! Так вам же будет хуже!..
Она молча обвела меня глазами с ног до головы. (Как нехороша показалась она мне
в эту минуту!) Я чувствовал, как кровь у меня подступила к лицу, как злоба
стеснила мне дыхание.
— Если бы вы знали, — возразил я ей, дрожа от бешенства, — как нейдут к вам эти
гордые взгляды, вы бы сами отказались от них. Советую вам быть скромнее.
Она отошла от меня, а я велел запречь сани и послал за Юрьевым.
Он хохотал, когда я жаловался, хохотал добродушно; но я прочел в этом смехе
презрение.
— Я ее так сильно начинал любить! — сказал я.
— Насчет этого, — заметил Юрьев, — мы еще подумаем, любил ли ты ее или нет?..
— Я чувствовал к ней большую нежность, я жалел ее уже давно... Мать ее строга,
отец больной, она небогата.
Юрьев вздохнул и покачал головой.
— Умный человек, — продолжал я, — не может не быть любящ: он знает, что любовь
лучшее украшение молодости!
— Это что-то слишком глубоко для меня, — отвечал Юрьев, — нет, ни ум, ни
доброта, ни нежность не нужны для любви. Нужна любовь... Любовь может быть зла,
груба... Она кусается иногда. Не поэзия любви нужна любящему — нужен сам
человек, как воздух, как кусок
хлеба... Высокое, брат, часто близко к грубому и меряется им, граф!..
— Зачем же она обвинила меня даром? зачем не дослушала... Чтоб я Модесту...
Сначала точно об руке, но после!..
— Ой ли, брат? уж не сказал ли ты ему всего... Ой, сказал! Ой, сказал!..
— Молчи! Молчи, или я...
В исступлении я показал ему руку. Он вынул свою из кармана.
— За чем же дело? я готов.
— Ступай вон... вот двери...
Юрьев, не торопясь, взял шляпу, сдул с нее пыль, надел перед зеркалом, отыскал
трость в углу. Я чувствовал, однако, что он взволнован. Наконец он ушел; я
проводил его глазами из окна. Губы его были сжаты, но он шел спокойно, только
что-то бойчее обыкновенного глядел на прохожих.
Я не мог остаться дома и уехал в кондитерскую. Но и там преследовало меня
презрение моих двух лучших друзей.
Омерзение, жестокое омерзение чувствовал я при одной мысли о духовной нищете
моей! Эти два существа, которые только что начинали вырастать перед нищенской
душою — они оба отвергли меня. На что мне флигель мой, шолковый халат нового
покроя? На меня пахнуло мертвым холодом от этих немых стен, от всей семьи, от
мiра, от себя. Разве того, на кого, изнывая в бессилии, глядела теперь совесть
моя, того хотел я ввести в эту обитель, по воле одинокую и по воле шумную? Нет,
не презренного мальчишку и не вдруг одряхлевшего без зрелости человека... Мой
Володя Ладнев был не таков! Он был скромно мыслящ, осторожен и тверд в делах, а
на добро и защиту слабого отважен, как тигр... Конечно, он любил себя это
ничего; но он мелок не был, он был спокойно горд, под наружной небрежностью
скрывал пламенную душу и высокий ум; он разумел "ручья лепетанье, была ему
звездная книга ясна", и хотя не было у него близко "морской волны", но он умел
видеть тайную жизнь везде — и зеленая плесень пруда дышала перед ним. О, Володя
мой, Володя мой! Милый Володя! Где ты? И вот, едва только открылась перед ним
дверь жизни, едва пахнул на него свежий воздух любви, он разлетелся в прах, как
старый труп, как одежда трупа, давно без движения лежащего в склепе! И как мог
противопоставлять я себя тем легкомысленным людям, которых промахи без полной
кротости и страдания без достоинства наводили улыбку на мое лицо?
Непоследовательная Даша, Модест — актер перед самим собою, с которыми еще
непостижимо для грубого рассудка связана была Настасья Егоровна Ржевская... Все
люди громких слов и жалкого исполнения, люди эффекта и позорных слез, и опять
эффекта и снова слез! Где вы, мои собраты? Зачем я покинул вас и задумал было
идти одним шагом с теми, от которых веяло на меня осторожностью и силой? Разве
товарищ я Юрье
...Закладка в соц.сетях