Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

К.Н.Леонтьев. Подлипки (Записки Владимира Ладнева)

страница №4

такое: у нас, у вас поросеночек увяз?
Я молчу.
— Это значит мох. А это: гляжу я в окошко, идет маленький Антошка, — это что?
Это дождик.
Зато же и заступался я за нее. Буйный Федька любил ее бить, как попало, где
только встретит. Схватит, начнет ей руки назад ломать или просто повалит ее на
землю и приговаривает:
— Постой, вот я тебя бахну! постой, вот я тебя тарарахну!
Беда была Федьке, если я заставал его в такую минуту! Так и кинусь сзади его
душить, за волосы рву, за что попало; раз укусил, раз поленом из каминной
корзинки по спине ударил. И она между тем оправится вскочит и на него. Тогда уж
он бежит от нас.
VII

Сегодня воскресенье; около полудня я надел дубленку и пошел гулять. Время было
тихое и не холодное. Все небо было сплошное серое, и мокрый, крупный снег падал
тихо. Я вошел в рощу... Боже! какая тишина! Ни шелеста, ни голоса. Деревья
покрыты снегом, и легкий снег не сыпется с них нигде; нигде не видно следов, не
слышно жизни! Чем больше прислушивался я, не двигаясь сам, тем величественнее
становилось молчание. Я вышел опять на дорогу. Приходской пятиглавой церкви
нашей на полдневном горизонте за снегом не было видно, но слышался дальний и
тихий благовест. Вдали по дороге между вешками тихо ехал мужичок в дровнях...
никаких красок не было в этой широкой картине... Белые поля, белые березы,
чорные сучья, темные острова далеких деревень... Только за мною на близких избах
и овинах Подлипок солома была желта, да наши неувядаемые ели синелись из саду.
Около этой рощи, 20 лет тому назад, в морозный полдень, неслись мы на четырех
тройках с колоколами. Сани были полны молодых девушек и женщин; мужчины стояли
сзади, лепились на облучках. С хохотом бросались молодые люди на встречных
мужиков и опрокидывали их дровни в глубокий снег. Брат мой, гвардеец, был тогда
в отпуску, и он-то придумал эту забаву. Бабы кричали, просили или смеялись; но
один старый мужичок, одиноко влачившийся, как тот, которого я видел сегодня
издали, упал ничком и потом, не сказав ни слова, встал, серьезно поглядел на
нас, отряхнулся и продолжал свой путь. Как ни веселились в этот день и в
следующие за ним дни, но грустный старик еще не раз лежал ничком передо мною!
Я сказал, что тогда был в отпуску мой покойный брат. Тогда я любил его. При нем
я в Подлипках удалялся на второй план: при нем я уже был лицо будничное, шалун,
который часто надоедал всем. С тех пор, как я стал себя помнить, брат уже был в
корпусе, и мы раза два совершали с тетушкой уже очень давно полуволшебное
путешествие в далекий Петербург. Из чорной ночи блестят до сих пор передо мной
огни станций с какими-то новыми именами, к которым я тогда жадно
прислушивался... Валдай, где приносили колокольчики и баранки; Клин, где вечером
под стеклом блистало столько великолепных тульских вещей; Торжок с пестрыми
туфлями, ермолками и сапогами; древний Новгород, где жил Рюрик; Померания,
Подсолнечная... Какие имена! Фонари у дилижансов, мрачные лица закутанных
высоких незнакомых пассажиров — все это нравилось мне, и все это соединялось с
мыслью о добром брате, который нас ждет. Днем я помню огромные поля — пустые,
болотные, туманные; огромные коряги и пни рядами стояли на них. Не чорные ли
чудовища это ждут чего-то на этих полях? Не начнут ли они борьбу? Здесь я вижу
их мельком, а в Подлипках осенью слышу их вой... Мы пронеслись мимо... В карете
тепло, и в городе ждут нас великолепные дома с огромными окнами, ряды вечерних
фонарей, веселая квартира и милый, хотя и мало знакомый брат... Он водил меня
гулять, показывал мне картины и Дорогие вещи в окнах на Невском; когда он, не
боясь мороза, шел по улицам в солдатской шинели, и султан его так высоко качался
на кивере; когда он выбегал к нам в приемную корпуса из толпы жужжащих под
лампами товарищей или молодецки делал фронт офицерам, я с любящим, робким
вниманием следил за каждым его движением, а он обращался тогда со мной
осторожно, как с какой-нибудь хрупкой и ценной вещью; внимательно сажал меня к
себе на колени, с любопытством рассматривал мои шолковые рубашки, гладил мои
кудри большой солдатской рукой и с почти подобострастной веселостью выслушивал
все мои рассуждения. Но вот прошло два-три года, и в одну зимнюю ночь приехал он
в Подлипки гвардейским прапорщиком. Проснувшись утром, вскочил я с постели,
наскоро одевшись, выбежал в залу и увидал его за чайным столом. Я был поражен
его видом. Молодой, с чуть завитыми небольшими усами, русый, румяный, голубые
глаза, так шутливо и лукаво добрый... Вот он сидит передо мной... На нем пестрый
казакин с турецкими букетами и с синими бархатными отворотами, вышитая золотом и
шелками норная феска, немного набекрень. Одна рука, лихо изогнувшись, оперлась
на ляжку, другая держит длинный чубук с янтарем. Все ожило, все зашевелилось в
тихом доме. Вера одевалась по-праздничному с утра, люди охотнее плясали в
нарядах на Святках, беспрестанно звучало фортепьяно. Сама тетушка иногда совсем
опустит сонные глаза, губа отвиснет, сидит себе в креслах и постукивает
табакеркой; но как только брат войдет, так она сейчас откашлянется громко и
бодро, как будто ей легче жить станет. Подумаешь, она что-нибудь хочет сказать,
но она только выпрямится и посмотрит на брата.
Закипело все! Соседние помещики, полковые, уездные чиновники десятками стали
ездить к нам и жили по двое, по трое суток. На дворе мороз, а мы уже с утра
летаем на тройках туда и сюда; крик, катанье на горе, веселье, смех, обеды при
свечах, звон разбитых бокалов... Вот уже и в окнах темно, хоть глаз выколи, в
крайней избе за ракитами догорает огонек, а здесь музыка... Огромный городничий,
старик с седым хохлом, дремлет в углу, двигая чубук из одного угла рта в другой;
я смотрю на него и не верю, что он бился как лев в 12-м году. Жена его, старуха,
улыбаясь, танцует мазурку в белом платье с розовыми бантами, тот гремит
каблуками и заставляет дам летать вокруг себя, другой крутит ус и, взявши под
руку брата, шепчет ему: "Душа моя, высвиснем вместе!" К обеду идут попарно;
тетушка ведет под руку даму в большом чепчике с пунцовыми бархатными лентами.

Какой знатной, блестящей дамой казалась тогда эта спутница тетушки! Я долго не
мог забыть ее лент; позднее я узнал, что она вовсе не знатна и даже так дурна,
что муж ее в день свадьбы долго ходил в халате по зале и говорил, ударяя себя по
лбу рукой: "Боже, чем я Тебя прогневил? какой тяжкий грех совершил?"
Шумно проходят дни; их сменяют другие потише, погрустнее; но в однообразии
теплеют чувства. Брат влюбляется в Верочку, Верочка в брата. На лестнице
вечером, под конец Святок, вижу я однажды молодого турка в чалме из белой
материи; он обнимает на площадке русскую девушку в голубом сарафане; она
отвечает ему поцалуями, и долго стоят они неподвижно, обнявшись... Я смотрю
сверху, притаив дыхание.
— Ангел мой! душка! — шепчет турок.
— Пусти меня, милый мой, пусти меня...
— Ангел мой, еще раз!
— Еще... вот еще... Вот еще... Ты сам ангел...
А я, легкомысленный профан, я кричу: "Сладкие губки, сладкие губки у Верочки!"
Меня умоляют молчать, дают мне все, что я хочу, конфект, шолковый платок, книжку
с картинками. Я молчу дней пять; но вот в одно утро нападает на меня
вольнодумство. Брат ходил с трубкой по зале, а Верочка в классной учила меня
по-русски и священной истории; я был разговорчив и в книгу мало смотрел.
— А что, Верочка, Бог везде? — спросил я.
— Везде, везде, — отвечала она, грустно покачав головой и подняв глаза к небу.
— И даже в этой коробочке есть?
Конечно, есть; полно глупости говорить, учись!
— И Он все, все решительно видит? - Разумеется, все.
- А как брат тебя цаловал, Он это видел? Вера покраснела.
Как стыдно! — сказала она, — учись. - А эту царапинку на руке у меня Он видит?
Вот я болячку сковырну, Он и не будет видеть. Вера с ужасом схватила меня за
руку.
— Не трогай, — закричала она, — Бог тебя накажет и рука отвалится.
Руку я оставил, но просил Веру представить зайчика. Зайчика мы часто
представляли. Пока я учился или списывал что-нибудь, Вера иногда рисовала, и,
если ей надоест моя грамматика, она возьмет, бывало, тарелку с красками, наведет
ее на солнце, светлое пятно начнет мелькать по стенам. Я схвачу тряпку, скомкаю,
намочу ее и начну пускать изо всех сил в зайчика; бью в стену и в мебель грязной
тряпкой, даже себя в лицо, когда свет попадет на него. А Вера катается со смеху
по дивану. Этого-то зайчика требовал я от нее. Но Вера не согласилась и,
подозвав меня к карте, стала спрашивать у меня из географии.
— Где Гвадалквивир?
— Ты сама не знаешь; покажи, где Гвадалквивир?
— Вот он, — отвечала Вера и положила всю руку на Испанию.
— Положи еще другую руку; это и я умею!
— Боже мой, что с ним делать? — жалобно сказала Вера, вышла в залу и позвала на
помощь брата. Он грозил пожаловаться тетушке, и, когда я отвечал ему: "не
смеешь, а то я скажу про лестницу!", брат схватил меня за ухо.
На крик мой все сбежались: тетушка, Аленушка, Клаша, мадам Бонне, и я все
рассказал им... Вообразите вы себе теперь кучу удивленных лиц, аханья,
объяснения и спор, слезы Веры, досаду брата и мой собственный стыд!
Еще проходят дни. Тетушка сидит у окна, брат стоит задумчиво у печки, изредка
вынимает платок и утирает глаза. На дворе смеркается, и бубенчики гремят у
крыльца. Вот еще раз простились; он ничего не сказал мне обидного или сурового,
крепко поцаловал и вышел в прихожую Вот он сел закутанный в повозку; чуть
бряцая, съезжает тройка со двора — и брата уж нет.
— Какой он чувствительный! — говорит тетушка ал не. — Вчера ночью пришел ко мне,
схватил себя за голову и говорит: "Как, говорит, я страдаю!"
— Добрая, добрая душа... — отвечает Аленушка.
— Да что ж делать? — продолжает тетушка. — Ведь никак нельзя!
— Нельзя, нельзя, — отвечает Аленушка.
Я желаю узнать, что "нельзя", но меня прогоняют; я ищу Веру. Забившись в темный
угол, рыдает она на диване, и около нее плачет меньшая сестра. Я хочу обнять
бедную Веру, но она отталкивает меня тихо рукою и говорит так кротко:
— Бог с тобой! Бог с тобой, Володя!.. Это ты все наделал...
Все темнее и темнее в окнах; уже и елей в виду не видать; Вера все плачет в
углу.
— Кавалер-барин! — кричит мне Федотка-дурак, махая смычком.
— Сыграй мне барыню, Федотушка; а Федотушка!..
— Барыню? Вот она.
Слушаю барыню, а на сердце так и ноет, так и ноет... От музыки еще хуже. Скорее
в постель, и слезы ручьем!
Опять бегут будни за буднями, такие беззаботные, тучные какие-то. Новая весна с
первыми вербами, с перистым листом тысячелистника на влажной земле, с молодыми
березками в Троицын день; лето с ягодами и грибами; новая осень с визгом
невидимых чудовищ в опустошенных полях; зима, мороз и волки где-то вдали. А я
расту. Вот уже мне 10 лет; я уже с разбором веду войну. Летом хожу издалека.
Сперва я дикий, живу на кургане посреди сажалки и иду на войну; беру шалаш на
огороде, беру два мостика через ров и мрачный яблочный сарай. Роздых; там опять
за дело. Уже я близко подошел к столице, я вижу — крайнее окно розового дома
выглядывает на меня из-за огромной груши. Почти жаль, надо продлить наслаждение.

Сперва возьмем сушильню! Кровопролитие ужасно. Краевым соком ягод покрыто мое
лицо и руки. Пять раз был я отринут, раз или два падал с лестницы; рот у меня
заболел от крика, стрельбы и команды... Но еще, еще усилие — и мы ворвались!
Женщины, дети и старики молят меня о
пощаде... Пусть молят — я незаметно для самого себя просветился дорогой; я
срываю ветвь и в венке, безоружный, выхожу на балкон сушильни говорить речь
народу. Я не произношу ни одного звука; но поза, жест и взоры говорят как бы
более слов. Весело, гордо и миролюбиво подняв голову, гляжу я на задний дворик,
где растет крапива, клохчут индюшки. Глядишь, глядишь — гордость пройдет, голова
опустится, сядешь тут же на балконе и задумаешься, что-то будет со мною?
Исполнит ли Бог мои молитвы?
Годам к 11-ти я принужден был оставить Подлипки. Дядя Петр Николаевич однажды
приехал к нам, и, дня через два после его приезда, меня призвали к тетушке в
кабинет. Марья Николаевна плакала.
— Дружок мой, — сказала она, — дядя хочет заняться твоим воспитанием. Благодари
его...
— Да, брат Владимир, — прибавил дядя, — пора шалдыбалды бросить! Поезжай-ко со
мной...
Что было дальше, не знаю. Знаю только, что память моя сохранила впечатление
страха и радости. Тогда ли, в другой ли раз, стоял я у притолки зальных дверей
и, быть может, не запомнил бы ничего о тогдашнем состоянии моего духа, если б
Вера не сказала кому-то, указывая на меня:
— Посмотрите, какой он хладнокровный и не плачет, как следует мужчине.
Но во мне уже не дремало тщеславие. Я рисовал себе с блаженством, как я живу в
губернском городе, как блистаю. Все это было смутно: только одна несбывшаяся
картина будущего жива во мне до сих пор. Передо мной театр губернский. Что дают
— я не знаю. Да и на что мне это знать? Смешанная прелесть красок, музыка, толпа
везде — и под ногами, и рядом, и наверху, как в том цирке, в который возила меня
тетушка в Петербурге... В том волшебном цирке я видел Турньера и Нимфу на яркой
зелени занавеса, и Пьерро, и Арлекина, и наездницу голубом платье, которая
сверху мне показалась так мила,
что я тут же, бросившись на шею тетушки, объявил ей о своем намерении жениться
на этой красавице. Тетушка отвечала: "Ах, батюшки мои, да она урод. Помилуй!
красная, толстая девка!" Неясное подобие такой картины носилось передо мной; но
больше всего занимало меня то, как я буду одет. На мне будет коричневая куртка
или чорная бархатная; волосы в кружок, но не по-русски, а так, как у пажей,
молодых рыцарей и принцов, с которыми ознакомили меня la chatte blanche, le chat
botté и т. п. Я видел даже, что я то лорнирую кого-то, то склоняюсь к кому-то в
ложу и говорю игриво, и все смотрят на меня и снизу, и с боков, и сверху; все
спрашивают: кто? кто этот charmant garçon? — Это племянник вице-губернатора. --
Quel délicieux garçon, n'est-ce pas? — Oh oui, il est ravissant!
A после что? После я военный, я женат, я иду с женою под руку. О, конечно, я
военный! Я не мог понять, как люди могут быть штатскими; штатского я воображал
себе не иначе, как в виде уездных чиновников наших или в виде доктора, который
ездил к нам иногда. Он был гораздо меньше дам, с которыми танцевал, и смотрел на
них снизу томными голубыми глазами. И таких штатских, которые могли
удовлетворить моему чувству прекрасного, я знал только двух: дядю Петра
Николаевича и одного родственника его, г. Ржевского. Но они оба были отставные,
и в осанке их, в молодцеватости, в усах я видел ту самую высокую печать, которую
желал бы со временем носить на самом себе. То ли дело военный! На настоящую
войну положим не нужно... зачем губить людей? И с кем сражаться? С французами?
жалко: все эти Альфреды и Альфонсы такие славные молодые люди; я с ними по
разным книгам даже короче знаком, чем с своими Николаями и Иванами; у них есть
тоже матери, тетки, они будут плакать! Гораздо лучше в
Петербурге маршировать по Марсову полю с саблей наголо, в белых панталонах с
красными отворотами, или с гусарским полком нестись марш-маршем.
Решено: я военный и иду с женою под руку. Удалившись в свою комнату, я бросился
на колени перед образом и поклялся Богу быть безгрешным до женитьбы, не
позволять себе никогда до брака тех ужасов, о которых случайно последним летом я
слышал в роще от нашего отчаянного Федьки. "Какая страсть, какой грех!" --
подумал я, приникнув лицом к дивану.
— Милый Бог! — воскликнул я наконец, — пожалей меня... Я клянусь никогда не
грешить, пошли мне только счастья! Я ведь добр, очень добр... Дай мне, Боже,
счастья: ни одного бедного без помощи я не оставлю!
Однако настал и час разлуки с Подлипками. Аленушка подошла обувать меня поутру и
вдруг заплакала.
— Дай мне ручку: я поцалую, — сказала она мне. Я подал руку.
— Дай мне ножку, — сказала Аленушка. Я протянул ей еще необутую ногу: она ее со
слезами поцаловала; потом сам я подал ей другую руку и другую ногу. С барышнями,
с Пашей Потапович, с Катюшей я едва простился. Тетушка и мадам Бонне сильно
плакали, когда нам подали карету; но я не пролил почти ни одной слезы.
И вот мы сели с дядей в дормез; почтовый шестерик помчался, и скоро мне стало и
жалко и жутко. Я молча прислонился к углу и вздыхал. Лошади скакали шибко по
грязи; ямщики кричали. Дядя посмотрел на меня.
— Что же ты, Владимiр, молчишь? Не грусти. Я тебе подарю верховую лошадь и
полуфрак отличный сошью. Только учись. Неверных разбивать и брать крепости полно
— учиться надо! Боишься ты меня, а?

Этот вопрос был сделан с таким веселым лицом, как будто дядя был рад, что я его
боюсь.
— Да как вас не бояться! Все говорят, что вы строги.
— Кто же это все?
И дядя опять весело посмотрел на меня. — Я не могу сказать вам этого. Нельзя все
говорить.
— Отчего нельзя?
— Свет стоит на политике, — заметил я. Дядя рассердился.
— Вот уж и сморозил чушь! Терпеть не могу, когда ты понесешь ерунду. Свет стоит
на политике! Как противно! Уж лучше низвергай неверных, Иерусалим бери, а не
говори глупых фраз, которых ты не понимаешь. От кого ты слышал эту глупость?
— Тетенька Марья Николавна так говорит! — отвечал я с достоинством.
Дядя улыбнулся, откинулся в угол и сказал:
— А! Ну, хорошо. Вперед не повторяй, чего не понимаешь, карандаш ты этакой!
Дня три мы не останавливались, скакали под дождем и по грязи и приехали вечером.
VIII

Я могу не иначе вспомнить Настасью Егоровну Ржевскую, как уходящею в коридор из
залы в синем марсели-новом платье с белыми клетками, с гордо закинутой назад
головой.
Подумаешь, Настасья Егоровна была горда? О, нет! Я, будучи лет семи-восьми, даже
спросил у кого-то: "Отчего это Настасья Егоровна, когда одета получше, так у нее
и манеры другие станут?" — И мне ответили: "Оттого, мой друг, что Настасья
Егоровна дома всегда ходит в капоте, а когда наденет корсет, так ей неловко!"
Удивительные отношения царствовали в доме Ржевских! Ржевский, Дмитрий Егорыч,
был красавец собой. И теперь еще висит в их деревне, на задней стене гостиной,
портрет его в лейб-гусарском мундире. Красный ментик остался недоконченным; но
лицо так и дышит счастьем сознательной красоты и молодечества; легкий чорный ус
чуть заметно, рыцарски закручен; карие глаза смотрят на вас улыбаясь и не без
силы... А как он пел! Детская душа моя даже ныла, когда он пел: "Что трава в
степи перед осенью" или "Le vieux clocher de mon village, que j'ai quitté pour
voyager".
Посмотрели бы вы на него в последнее время: толст, отек, сед и грязен. Ваточное
пальто, покрытое муар-антиком коричневого цвета — и ни слова, ни слова!
Что он был за человек, не знаю. Но жену его я в детстве долго не любил. Зато
позднее я стал ценить ее очень высоко. В мифологии моей она долго была Мегерой,
хотя и ласкала меня охотно. Женщина она была почти одних лет с мужем, белокурая
и статная, с насмешливыми нежными чертами и надменным лицом; взбитые локоны и
безукоризненно изящная, хотя и небогатая одежда. Люди в доме трепетали ее. У них
была всего одна дочь, годом старше меня. Сонечка взяла силу выражения и мелкие
черты у матери, а цвет волос и глаза у Дмитрия Егорыча.
Она была в институте, а я у дяди Петра Николаевича, когда произошел между
родителями ее разрыв. Дмитрий Егорыч был удален во флигель... Ржевская вдруг
зимой, в метель и мороз, приехала к дяде Петру Николаевичу, и тогда я узнал
кой-что об них. Но вы ничего не поймете, если я дам волю разброду мыслей и не
расскажу основательно, какая связь была между Ржевскими и Петром Николаевичем.
Петруше было 15 лет, а мне 11, когда дядя взял меня к себе.
Марс изменил мне. Негодуя на раны, болевшие при переменах погоды, он отдал сына
в "правоведение", готовил и меня, как братнина сына, туда же и в завещании,
открытом по смерти его, умолял Петрушу не быть никогда военным. Осмотрительный
Петруша охотно согласился быть покорным сыном.
После глубокого добродушия, милости, баловства Подлипок мне показалось тяжело у
Петра Николаевича.
Взял меня дядя от тетушки и привез прямо за 400 верст в тот город, где служил
вице-губернатором. Жену его, тетушку Александру Никитишну, я уже знал немного.
Она раза два на короткое время приезжала в Подлипки, во время моего раннего
детства. Приехали мы вечером, кажется, в августе. Город был мало освещен, а дом
вице-губернатора еще меньше.
Дядя тотчас же пошел куда-то за слугой, который светил ему, а я остался в
большой темной зале, с одной восковой свечой на столе. Три люстры в белых
чехлах... ночь кругом. На мрачных стенах мрачные, глубокие картины, с пятнами
посветлее там и сям.
Дом был на набережной реки, и я, подойдя к окну, увидел не огни и строение, а
небо, уже темное, и чорную тучу на краю. В звонком доме во все время хлопали
двери. Наконец внесли лампу, а потом вошла тетка в малиновой бархатной
кацавейке, обшитой горностаем. Тут в первый раз стало ясно мне, какое у нее
лицо. Она была высока ростом и очень худа; румянец груб и багров. Взгляды я еще
плохо тогда умел различать, но, кажется, ее взгляд был беспокоен. Она поцаловала
меня и, взяв мою руку холодной и влажной рукой, повела через коридор к Петруше,
который был не совсем здоров и лежал в постели.
Двоюродный брат принял меня не то чтобы сухо, а просто, как умел, вяло.
Я облокотился на стол и не сводил с него глаз. Он тоже смотрел на меня.
— Вот два козла! — сказала тетка, — полноте казокаться... Познакомьтесь. Я вас
оставлю одних. — И ушла.
— Vous fréquentez beaucoup? — спросил Петруша грустно. Боже! какой срам! Что это
значит "fréquentez?" В первый раз слышу это слово.

Я переспросил.
Опять: "Vous fréquentez beaucoup" (какова же была моя досада, когда на другой
день, спросив перевода у тетки, я узнал, что сам Петруша сделал ошибку, забыл
прибавить кого!)
Я онемел на секунду, вспомнил о том, что он из столицы, а после сказал робко:
"Не понимаю!" — Петруша сказал: "Это значит ездить в гости".
— Да, — отвечал я, — я часто...
Потом Петруша показал мне два игрушечные графинчика, один с малагой, а другой с
квасом, один синий, а другой малиновый, прибавив, что зеленое стекло дороже
всех, потому что в него кладут золото, и незаметно перешли мы к чему-то другому;
к чему — не помню... а помню только, что Петруша рассказывал, как раки едят рыб
и хватают их за морду клешнями.
— Вот так и схватит! — сказал он, схватив себя за подбородок двумя пальцами.
И что это? скажите. Интерес ли рассказа, или какое-нибудь периодическое
возвышение впечатлительности в моей душе — только фигура его в эту минуту раз
навсегда неизгладимо озарилась передо мною точно так же, как фигура Настасьи
Егоровны, без корсета, но с гордостью ушедшей в коридор. Так и умру, не забыв
его голубого шлафрока, кровати с занавесом и лица его, немного калмыцкого.
Вечер кончился грустно. Терентий, усатый дядька, которого Петр Николаевич еще в
Подлипках приставил ко мне, на последних станциях был пьян и раздражил дядю.
Когда посередине темной и прохладной залы был накрыт стол на три прибора и я шел
за супругами ужинать, я заметил, что дядя, ведя под руку жену, что-то шептал ей
и пожимал плечами.
Из залы послали за Терентием. Тетка села к столу. Терентий явился, а дядя, вдруг
сжав кулаки, подошел к нему и громовым голосом закричал: "Пить?! Бестия,
каналья!.. Пить?! Срамиться с вами везде? А?"
Терентий молчал.
— Ах, ты, пьяница, вор!
— Помилуйте, ваше превосходительство, мы не воруем...
— Мы! мы! Кто мы? Ты пьяница, скот! — И дядя так сильно ударил высокого Терентия
в лицо кулаком, что то едва устоял на ногах.
Дядя хотел повторить, но тетка сказала: "Ну, что это. ХХ И дядя, крикнув только
"вон!", вернулся к столу.
Он, улыбаясь, сел около жены, которая печально пригорюнилась у прибора,
поцаловал ее руку и, смеясь, пожаловался ей, что при ударе ушиб себе палец своим
же алмазным перстнем.
После ужина бедный Терентий повел меня наверх со свечой по широкой и темной
лестнице. Я увидел пустую горницу, с белыми стенами, простые ширмы и одинокую
кровать свою, без коврика у ног, как бывало дома.
Мне стало очень грустно. Я протянул Терентию ногу, чтобы он снял сапог, и
спросил его: "Ну, что, Терентий?"
Он молча кивнул головою и указал на окровавленную верхнюю губу, рассеченную
алмазным перстнем.
Я содрогнулся, лег и взглянул с постели в близкое окно; длинная чорная туча над
бледной закраиной далекой зари не уходила.
Вскоре и Терентий лег около меня на войлоке и загасил свечу; но долго слышал я,
вздрагивая в первом забвении полусна, его вздохи и шопот молитв...
Тогда настали дни один однообразнее другого. Многое, между тем, поправилось в
моем внешнем быту.
Петруше на другой день было лучше; он сам желал видеть меня в своей комнате, и
меня перевели к нему; когда же брат уехал в Петербург с дворецким, назначенным
ему в провожатые — я остался полным хозяином его Удобной и веселой спальни.
У дяди я прожил подряд пять лет, от 11 до 16 лет.
Тетушка называла дом их склепом — и не напрасно.
Скоро узнал я тайную отраву дядиных дней — узнал, что кольчуга воинственности и
аристократизма, перед которыми я не мог не склоняться, была пронзена во многих
местах. Шире и неисцелимее других была одна рана — Душевная болезнь жены.
Вероятно, в долгих шептаниях и толках с глазу на глаз тетушки Марьи Николаевны с
дядей и другими не раз изъявлено было опасение за меня: как я буду жить в доме
умалишенной женщины? Отпуская меня, мягкая воспитательница моя обливалась
слезами и после говорила мне, что решилась отпустить, т

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.