Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

berberova

страница №10

вытерпеть и хоть как-нибудь дотянуть до минуты, когда что-то
дрогнет и
повернется внутри. Но ничего не поворачивается, все замерло, остыло,
одеревенело, и все болит
а в общем: все равно!
Я шла по Бассейной в Дом Литераторов. Было воскресенье (и канун дня моего
рождения),
часа три. Может быть, у меня была надежда встретить там кого-нибудь и узнать
что-нибудь
новое об арестованных - в ту ночь были, среди других, взяты дядя Сережа
Ухтомский, бывший
издатель "Речи" Бак, проф. Лазаревский, которых я знала лично. Я вошла в
парадную дверь с
улицы. Было пусто и тихо. Через стеклянную дверь, выходившую в сад, была видна
листва
деревьев (Дом Литераторов, как и Дом Искусств, помещался в чьем-то бывшем
особняке). И
тогда я увидела в черной рамке объявление, висевшее среди других: "Сегодня, 7
августа,
скончался Александр Александрович Блок". Объявление еще было сырое, его только
что
наклеили.
Чувство внезапного и острого сиротства, которое я никогда больше не испытала
в жизни,
охватило меня. Кончается... Одни... Это идет конец. Мы пропали... Слезы брызнули
из глаз.
- О чем вы плачете, барышня? - спросил худенький, маленький человек с
огромным
кривоватым носом и прекрасными глазами. - О Блоке?
Это был Б.О.Харитон, которого я тогда не знала. Позже он стал эмигрантом,
редактором
рижской вечерней газеты. Советская власть, после взятия Риги в 1940 году,
депортировала его в
Советский Союз, где он и умер.
Он вышел на улицу, вынимая платок. Я тоже вышла вслед за ним.
Я медленно пошла к Литейному, повернула на Симеоновскую и Фонтанку. Здесь, на
углу
Симеоновской и набережной, я зашла в цветочный магазин. Да, как сейчас помню
свое
удивление, что в Петербурге открыт цветочный магазин. Открывались кухмистерские
и
комиссионные, было что-то вроде посудной лавки на Владимирском и парикмахерская
на
втором дворе на Троицкой. Но цветочного магазина, так казалось мне, здесь еще не
было во
вторник, когда мы проходили с Гумилевым, а теперь он был открыт и в нем стояли
цветы. Я
вошла. Не помню, входила ли я когда-нибудь до того в цветочный магазин, может
быть, это
было впервые. Цветочные магазины Петербурга когда-то в детстве были для меня
сказочным
местом. Цветочные магазины Парижа... Цветочные магазины Нью-Йорка... Все они
имеют свой
смысл. Денег у Меня было немного. Я купила четыре белые лилии на длинных
стеблях.
Оберточной бумаги в магазине не было, и я понесла лилии на Пряжку открытыми. Мне
чудилось: прохожие догадываются, куда я иду и кому несу цветы, они читают
объявления,
расклеенные на углах улиц, все всё уже знают, и сейчас встречные повернут за
мной и пойдут, и
мы тихой толпой придем всем Петербургом к дому Блока.
Где-то на углу Казанской я села в трамвай, и когда я сошла в самом конце
Офицерской, я
сообразила, что никогда в жизни не была здесь и совершенно этих мест не знаю.
Речка Пряжка,
зеленые берега, заводы, низкие дома, трава на улицах, почему-то ни души.
Вымерший, тихий
край, край Петербурга, пахнет морем - или это мне только кажется?
Панихида была назначена в пять часов, я пришла минут на десять раньше. Так
вот что
предстояло мне в этот тоскливый день! Тоскуя и не зная, куда себя девать, я не
могла
предугадать, что этот день - число и месяц - никогда не забудутся, что этот день
вырастет в
памяти людей в дату и будет эта дата жить, пока живет русская поэзия. Большой,
старый и
давно не ремонтированный дом. Вход из-под ворот. Лестница, дверь в квартиру
полуоткрыта.

Вхожу в темную переднюю, направо дверь в его кабинет. Вхожу. Кладу цветы на
одеяло и
отхожу в угол. И там долго стою и смотрю на него.
Он больше не похож ни на портреты, которые я храню в книгах, ни на того,
живого, который
читал когда-то с эстрады:


Болотистым, пустын... -


волосы потемнели и поредели, щеки ввалились, глаза провалились. Лицо обросло
темной,
редкой бородой, нос заострился. Ничего не осталось, ничего. Лежит "незнакомый
труп". Руки
связаны, ноги связаны, подбородок ушел в грудь. Две свечи горят, или три. Мебель
вынесена, в
почти квадратной комнате у левой стены (от двери) стоит книжный шкаф, за стеклом
корешки.
В окне играет солнце, виден зеленый покатый берег Пряжки. Входит Н.Павлович,
которая
неделю тому назад мелькнула мне в Доме Искусств, потом Пяст и еще кто-то. Я вижу
входящих,
но мало кого знаю - только месяца через два я опознала всех.
По-бабьи подперевшись рукой, Павлович, склонив голову, долго смотрит ему в
лицо.
Опухшая от слез, светловолосая, чернобровая, мелькает Е.Книпович; входят то
П.Анненков,
мать Блока и Любовь Дмитриевна вслед за ней. Ал.Ан. крошечная, с красным
носиком, никого
не видит. Л.Д. кажется мне тяжелой, слишком полной. Пришел священник, облачается
в
передней, входит с псаломщиком. Это - первая панихида. Уже во время нее я вижу
М.С.Шагинян, потом несколько человек входят сразу (К.Чуковский, Замятин). Всего
человек
двенадцать-пятнадцать. Мы все стоим по левую сторону и по правую от него - одни
между
шкафом и окном, другие между кроватью и дверью. Мариэтта Шагинян много лет
спустя
написала где-то об этих минутах: "Какая-то девушка принесла первые цветы".
Замятин тоже
упомянул об этом. Других цветов не было, и мои, вероятно, пролежали одни всю
первую ночь у
него в ногах.


На одеяле первые цветы...
.........................
Пять лет тому...


Это из моих стихов 1926 года.
Потом я ушла. Опять Офицерская, Казанская, трамвайная площадка. И наконец я
дома. К
нам кто-то пришел, и теперь мы все пьем морковный чай с черным хлебом. Это
празднуется
день моего рождения - завтра будний день и будет не до того.
10-го, в среду, были похороны. Там я впервые увидела Белого. Я увидела, как
под стройное,
громкое пение (которое всегда так мощно вырывалось из русских квартир на
лестницу, при
выносе, и хор шел за покойником, переливаясь и гудя, будто наконец-то вырвался
мертвец из
этой квартиры и вот теперь плывет, ногами вперед) спускались Белый, Пяст,
Замятин, другие,
высоко на плечах неся гроб. Л.Д. вела под руку Ал.Ан., священник кадил, в
подворотне
повернули на улицу, уже начала расти толпа. Все больше и больше - черная, без
шапок, вдоль
Пряжки, за угол, к Неве, через Неву, поперек Васильевского острова - на
Смоленское.
Несколько сот людей ползли по летним, солнечным, жарким улицам, качался гроб на
плечах,
пустая колесница подпрыгивала на булыжной мостовой, шаркали подошвы.
Останавливалось
движение, теплый ветер дул с моря, и мы шли и шли, и, наверное, не было в этой
толпе
человека, который бы не подумал - хоть на одно мгновение - о том, что умер не
только Блок,
что умер город этот, что кончается его особая власть над людьми и над историей
целого народа,
кончается период, завершается круг российских судеб, останавливается эпоха,
чтобы повернуть
и помчаться к иным срокам.

Потом все затихло. Две недели мы жили в полной, словно подземной, тишине.
Разговаривали шепотом. Я ходила в дом Мурузи, в Дом Литераторов, в Дом Искусств.
Всюду
было молчание, ожидание, неизвестность. Наступило 24 августа. Утром рано, я еще
была в
кровати, вошла ко мне Ида Наппельбаум. Она пришла сказать, что на углах улиц
вывешено
объявление: все расстреляны. И Ухтомский, и Гумилев, и Лазаревский, и, конечно,
Таганцев -
шестьдесят два человека. Тот август не только "как желтое пламя, как дым", тот
август -
рубеж. Началось "Одой на взятие Хотина" (1739), кончилось августом 1921 года,
все, что было
после (еще несколько лет), было только продолжением этого августа: отъезд Белого
и Ремизова
за границу, отъезд Горького, массовая высылка интеллигенции летом 1922 года,
начало
плановых репрессий, уничтожение двух поколений - я говорю о двухсотлетнем
периоде
русской литературы; я не говорю, что она кончилась, - кончилась эпоха.
Ида и я держали друг друга за руки, стоя перед стенгазетой, на углу Литейного
и
Пантелеймоновской. Там, в этих строчках, была вписана и наша судьба. Ида
потеряет мужа в
сталинском терроре, я никогда не вернусь назад. Там было все это напечатано, но
мы не умели
этого прочесть.
В Казанском соборе была панихида "по убиенным". Было много народу и много
слез.
Наступила осень, начались лекции в Зубовском институте (тогда еще он
назывался так).
Словесное отделение помещалось на Галерной, сейчас же за аркой, аудитории были
небольшие,
там мы теснились, голодные и холодные, вокруг столов. Лекции начинались около
четырех и
шли часов до семи-восьми: Томашевский, Эйхенбаум, Бернштейн, другие... (Тынянов
в ту зиму
был в Москве). О стихах, о слове, о звуке, о языке, о Пушкине, о современной
поэзии;
восемнадцатый век, Тютчев... Теория литературы. Кое-кто еще жив сейчас из тех,
кто сидел там
рядом со мною за большим столом (Н.Коварский, Г.Фиш), глядя, как С.И.Бернштейн
крутит
"козьи ножки" особого фасона из газетной бумаги, не длинные, а круглые, и потом
прокалывает
в них дырочку, чтобы они лучше курились. Томашевский весь в заплатах, с опухшими
глазами,
Эйхенбаум с подвязанными веревкой подошвами, прозрачный от голода. Молодой
Толстой,
Флобер, Стендаль... Иду пешком с Кирочной на Галерную, и обратно тоже пешком,
вечерами,
уже темными, сумрачными и холодными. Перелицованное ватное пальто, зеленая шапка
"мономаховского" фасона, валенки, сшитые на заказ у вдовы какого-то бывшего
министра, из
куска бобрика (кажется, когда-то у кого-то лежавшего в будуаре), на медных
пуговицах,
споротых с чьего-то мундира. По понедельникам теперь собирается студия Корнея
Ивановича
Чуковского, по четвергам - студия М.Л.Лозинского, читающего в Доме Искусств
технику
стихотворного перевода. У меня нет больше собственной комнаты, у нас только одна
печурка, а
если бы и была вторая, то все равно нет дров, чтобы ее топить. Я переехала в
комнату
родителей: две их кровати, мой диван, стол с вечной кашей на нем, картофель,
который мы едим
со шкуркой, тяжелая пайка черного грубого хлеба. Тут же гудит примус, на котором
кипятятся
кухонные полотенца и тряпки, которые никогда не просыхают. На веревке сушится
белье,
рваное и всегда серое; лежат в углу (бывшей глинковской гостиной) до потолка
сложенные
дрова, которые удалось достать и которые с каждым днем тают. Через всю комнату
идет из
печки труба и уходит в каминную отдушину. Из нее иногда капает черная вонючая
жижа в
раскрытый том Баратынского, в перловый суп или мне на нос.

У Иды была квартира на седьмом этаже на Невском, почти на углу Литейного. Это
был
огромный чердак, половину которого занимала фотографическая студия ее отца. Там
кто-то
осенью 1921 года пролил воду, и она замерзла, так что всю ту зиму посреди студии
был каток. В
квартире жили отец, сестры и братья Иды, маленькие и большие, и там было уютно,
и была
мама, как говорила Ида, "настоящая мама" - толстая, добрая, всегда улыбающаяся,
гостеприимная и тихая. Первую комнату от входа решено было отдать под
"понедельники" (в
память Гумилева и его понедельничной студии "Звучащая раковина"). Тут должны
были
собираться поэты и их друзья для чтения и обсуждения стихов. Два незанавешенных
окна
смотрели на крыши Невского проспекта и Троицкой улицы. В комнату поставили
рояль, диваны,
табуреты, стулья, ящики и "настоящую" печурку, а на пол положили кем-то
пожертвованный
ковер. Здесь вплоть до весны собирались мы раз в неделю. Огромный эмалированный
чайник
кипел на печке, в кружки и стаканы наливался "чай", каждому давался ломоть
черного хлеба.
Ахматова ела этот хлеб, и Сологуб, и Кузмин, и мы все, после того как читали "по
кругу" стихи.
А весной, когда стало тепло, пили обыкновенную воду и выходили через окна на
узкий
"балкон", то есть на узкий край крыши, и, стараясь не смотреть вниз, сидели там,
когда бывало
тесно в комнате. Собиралось иногда человек двадцать - двадцать пять.
- Кто придет сегодня? - спрашивала я, расставляя табуреты, пока Николай
Чуковский
старался забить в стену гвоздь, а Лев Лунц и Ида по очереди дули в печку, где
шипели сырые
дрова. Сюда приходили боги и полубоги. Сначала появились Радловы, Николай и
Сергей, потом
Н.Н.Евреинов, потом М.Кузмин, Корней Чуковский, М.Лозинский, молодые члены
"Серапионова братства" - Зощенко, Федин, Каверин, Тихонов (кооптированный в тот
год в
"Серапионы"). В октябре пришла Ахматова, а за ней - Сологуб. Приходили не раз
Е.Замятин и
Ю.Верховский, а А.Волынский и В.Пяст (друг Блока) стали частыми гостями. И,
конечно, вся
"Раковина" и Цех (Г.Иванов, Г.Адамович, Н.Оцуп). Бывали Валентин Кривич (сын
Иннокентия
Анненского), Всеволод Рождественский, Бенедикт Лившиц, Надежда Павлович,
А.Оношкович
(переводчица Киплинга), с которой я сидела рядом в семинаре Лозинского.
С Николаем Чуковским мы виделись теперь почти ежедневно. После лекций в
Зубовском
институте я обыкновенно заходила в Дом Искусств, где он поджидал меня. Ему было
17 лет, мне
только что исполнилось 20. Я называла его по имени, он меня - по имени и
отчеству, иногда
нежно прибавляя "голубушка". Это был талантливый и милый человек, вернее -
мальчик,
толстый, черноволосый, живой. Популярность его отца несколько смущала его, он
хотел
придумать себе псевдоним, чтобы его не смешивали с Корнеем Ивановичем. Ранние
его стихи и
поэма "Козленок" (позже напечатанная в "Беседе") подписаны Н.Радищев. "Ведь
настоящее
имя Корнея Ивановича - Николай Корнейчук, пояснял он мне, так что я ведь даже не
Николай
Корнеевич, а Николай Николаевич. И фамилии собственной у меня не имеется".
Мы вместе ходили в концерты, в дом Мурузи, в студию Корнея Ивановича.
"Голубушка, -
говорил мне Николай Чуковский, - бросьте ваш институт, переходите в университет.
Там
Жирмунский. Будем туда вместе ходить в будущем году". Но я, как мне ни хотелось
слушать
Жирмунского, не соблазнялась и твердо решила оставаться в Зубовском.
"Серапионовы братья" собирались в том же Доме Искусств, в комнате Михаила
Слонимского. Это был второй год существования кружка. Они больше уже не слушали
лекций в
студиях Замятина и Шкловского - кое-кто был в университете (Каверин, Лунц), коекто
уже
печатался в журналах и даже выпускал книги (Зощенко, Федин, Вс.Иванов). Груздев
работал над
биографией Горького. Полгода тому назад они выпустили коллективный сборник
(первый;
второй вышел в 1922 году в Берлине и в России, видимо, издан не был). Часть из
них была
заворожена Ремизовым, другая - Шкловским. Зощенко, смуглый, серьезный, с
большими
темными глазами, лежал посреди комнаты на трех стульях; говорили, что он
отравлен газами.

Приходили три-четыре девицы, ничего не писавшие, но дружившие с Никитиным,
Лунцем и
Фединым. Комната была тесная, прокуренная, темная. Бывало очень шумно, но, когда
ктонибудь
читал свое, слушали внимательно и обсуждали умно. Только в самом конце
зимы (1922
года) появились первые, еще едва заметные, признаки будущего распада - они шли
от Ник.
Никитина и Вс. Иванова, - Лунц, Слонимский, Каверин, Федин до самого конца
оставались
верными кружку. Но распад был в порядке вещей: все постепенно созрели
литературно и
обосабливались по линии "литературной политики", в которой были далеко не
единогласны.
Лунц был моих лет. Он увлекался тогда сюжетностью прозы и мало интересовался
поэзией.
Это был милый, ясный, живой, искренний человек. Девятнадцати лет он остался один
в
Петербурге, вся семья его уже была за границей в это время. Жил он в нижнем
этаже Дома
Искусств, в том коридоре, где жили Рождественский (в одной комнате с Тихоновым),
Пяст и
Грин. Комната была узкая, вся в книгах, с продавленной постелью, холодная и
сырая.
"Обезьянником" называл он ее. Пальцы его были в чернильных пятнах, курточка
аккуратно
вычищена, курчавые волосы над лбом придавали ему совсем тоный вид. Без него не
обходилось
ни одно сборище, он, конечно, был душой "Серапионов". В мае 1923 года, после
долгой болезни
сердца (все в том же "обезьяннике"), он наконец выехал к семье, в Гамбург, и,
пролежав в
больнице около девяти месяцев, 9 мая 1924 года умер от эндокардита. Говорили
потом, что на
каком-то юбилее "Серапионовы братья" его, по безобразному обычаю, качали и
уронили и с
этого началась его болезнь. Его письма ко мне в Берлин опубликованы в №1
"Опытов" (НьюЙорк,
1953), мои письма к нему до сих пор целы. Вот часть моего некролога,
напечатанного в
газете "Дни" в 1924 году, № 475:
"Когда в 1922 году, в Петрограде, редакция журнала "Летопись Дома
Литераторов"
предложила членам группы "Серапионовых братьев" дать свои автобиографии, Лев
Лунц,
которому тогда был 21 год, отказался, сказав, что у него биографии еще не было.
В то время он
только что кончил филологический факультет и был оставлен по романо-германскому
отделению.
Родившийся в Петербурге в 1901 году и почти не выезжавший из него, росший в
мирной
семейной среде, учившийся сперва в гимназии, а затем в университете, знаток
испанского и
старофранцузского языков, он был внутренне далек остальным членам "Серапионова
братства",
оставаясь, по какому-то недоразумению, душою этого кружка. Один из его
инициаторов, он
сразу же встал к нему в оппозицию. Его речь к "Серапионовым братьям",
напечатанная в №3
"Беседы", только частично отражает его отношение к кружку в 1922 году. Их было
двое - он и
его ближайший друг В.Каверин, - которые из десяти молодых "Серапионов" были
образованными людьми, презиравшими компромиссы и рекламу. Они призывали к
незаметной и
сосредоточенной работе.
Лунц не любил рассказывать о своих планах, работал тихомолком, два года над
пьесой не
казались ему слишком долгими. Он не гонялся за славой, как делали иные из его
товарищей, его
не печатали - он не роптал и не унывал. Пьесу его "Вне закона" сперва приняли в
Александрийский театр, а затем запретили. С редкой прямотой признавался он в
своих ошибках.
При нашем последнем свидании в Берлине, говоря о многих иных своих
разочарованиях, он
мне признался: "А знаете, в Иванове-то я ошибся. Совсем его не понял вначале".

Много
грустного, много и грубого рассказал он мне в эти наши мимолетные встречи,
только что
приехав из России, уже больной, смущенный и обрадованный Европой. Порок сердца,
начавшийся у него в России, развился за эти годы в болезнь страшную, редкую в
столь молодых
годах. Сперва упорно повышенная температура, а затем два сильнейших припадка уже
в
Гамбурге, где жила его семья, приковали его на девять месяцев к постели, обрекли
на
безвременную смерть.
Похудевший, выросший, в новом костюме, сменив студенческую фуражку на мягкую
шляпу,
он приходил ко мне в Берлине между визитами к врачам и без умолку говорил,
передавая почти
день за днем петербургскую жизнь за тот год, что мы не виделись с ним.
Пробыв четыре дня в Берлине (в середине июля 1923 года), Лунц уехал в
Гамбург, а через
месяц слег, сначала в санатории, а потом в клинике. В сентябре прошлого года
положение его
представилось безнадежным. Затем ему стало легче. Частые письма его, то
продиктованные
сестре, то написанные самим, говорили то о полном упадке сил, то вновь об
улучшении. В
декабре он писал, что скоро вышлет свою последнюю пьесу, которую до сих пор
хранил под
подушкой, никому не показывая. Но пьесу не выслал. За последние месяцы я почти
ничего уже
не знала о нем. 9 мая он скончался. Похоронили его в Гамбурге... Он вырос в
революцию, в
тяжелые годы лишений и душевного огрубения, когда ежедневно перед молодыми
писателями
вставали соблазны, но он до конца оставался скромен, прям и бодр. Он готовился к
жизни
трудной, суровой и горячей, но от всего этого осталось несколько десятков
исписанных листов
бумаги да память о нем в сердцах тех, что знали его и утешались им в безутешные
годы".
Аким Львович Волынский, спавший в те зимы не только в шубе и шапке, но и в
калошах,
находил, что в Иде есть что-то итальянское, и он был прав. Ее черные волосы
локонами спадали
на лоб, ленивые движения, красивые маленькие руки, какая-то во всем тожная лень,
медлительность улыбки; тяжелое тело, изнеженное, несмотря на лишения, картавость
- ей
следовало бы носить парчу и запястья, а она ходила (как все мы) в пальто из
портьеры, в платье
из маминого капота, в кофточке из скатерти.
Сегодня обещал прийти Радлов, - картавила она, таинственно сверкая глазами, -
на
будущей неделе придут актеры из Александринки. Я ездила к Бенуа и пригласила
его... - Она
была хозяйкой понедельников, и ту часть жизни, которая оставалась свободной от
"г'оманов"
(не тех, что читают, а тех, что переживают), отдавала собраниям и стихам.
Мне запомнился вечер в понедельник 21 ноября. Из Зубовского я пришла в Дом
Искусств, в
класс К.И.Чуковского, и там, как и все, читала "по кругу" стихи. И Корней
Иванович вдруг
похвалил меня. "Да, - сказал он, пристально глядя на меня и словно меря меня,
внутри и
снаружи, - вы написали хорошие стихи..." И Коля Чуковский сиял от удовольствия
толстым
лицом, радуясь за меня.
Потом мы с ним вместе пошли с Мойки к Литейному и пришли к Иде довольно рано.
Опять
расставляли табуреты, пепельницы, дули в печку.
- Я пригласила Анну Андреевну, - говорила Ида (а "настоящая мама" в это время
готовила бутерброды с чайной колбасой мне и Коле). - И я встретила Ходасевича.
Он тоже
обещал прийти.
Эта фамилия мне ничего не сказала, или очень мало.
Поздно ночью, когда мы шли домой (Чуковский жил на Спасской, и нам было по
пути), он
говорил мне, весело размахивая руками:
- Голубушка! Вас сегодня похвалили! Как я рад за вас! Папа похвалил сначала,
а теперь -
Владислав Фелицианович. Замечательно это! Какой чудный день! (Ида шепнула мне,
когда я
уходила: Сегодня твой день!)
Там, сидя на полу, я "по кругу" читала:


Тазы, кувшины расписные
Под теплым краном сполосну,
И волосы, еще сырые,
У дымной печки заверну.
И буду девочкой веселой
Ходить с заложенной косой,
Ведро носить с водой тяжелой,
Мести уродливой метлой...


И так далее. Так что даже Ахматова благосклонно улыбнулась (и надписала мне
экземпляр
"Анно Домини"), впрочем, ничего не сказав, а некто, которого почему-то звали
"Фелициановичем", объявил, что насчет ведра и швабры - простите! метлы! - ему
понравилось.
Ну а если бы и нет? - подумала я. - Если бы ни этот Фелицианович, ни Корней
Чуковский
не похвалили бы меня? Тогда что? Ничего бы не изменилось, все равно!
У Ходасевича были длинные волосы, прямые, черные, подстриженные в скобку, и
он сам
читал "Лиду", "Вакха", "Элегию" в тот вечер. Про "Элегию" он сказал, что она еще
не совсем
кончена. "Элегия" поразила меня. Я достала его книги, "Путем зерна" и
"Счастливый домик".
23 декабря он опять был у Иды и читал "Балладу". Не я одна была потрясена этими
стихами. О
них много тогда говорили в Петербурге.
Но кто был он? По возрасту он мог принадлежать к Цеху, к "гиперборейцам"
(Гумилеву,
Ахматовой, Мандельштаму), но он к ним не принадлежал. В членах Цеха, в тех, кого
я знала
лично, для меня всегда было что-то общее: их несовременность, их манерность, их
проборы, их
носовые платочки, их расшаркиванья и даже их особое русское произношение:
красивий вместо
красивай, чецверг вместо читверк; грим "светских молодых людей" (а "света"-то
больше и не
было!), что-то "классовое", что казалось иногда забавным, иногда довольно
приятным, а порой и
печальным анахронизмом и всегда носило печать искусственности. Ходасевич был
совершенно
другой породы, даже его русский язык был иным. Кормилица Елена Кузина недаром
выкормила
этого полуполяка. С первой минуты он производил впечатление человека нашего
времени,
отчасти даже раненного нашим временем - и, может быть, насмерть. Сейчас, сорок
лет спустя,
"наше время" имеет другие обертоны, чем оно имело в годы моей молодости, тогда
это было:
крушение старой России, военный коммунизм, нэп как уступка революции -
мещанству; в
литературе - конец символизма, напор футуризма, через футуризм - напор политики
в
искусство. Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы
целиком
вписанная в холод и мрак грядущих дней.
В студии Лозинского мы учились поэтическому переводу. Выбран был сонет Хозе
Мария
Эредиа о путешествии волхвов в Вифлеем - первая строчка трудностей не
представляла (она
же была и последней):


Волхвы Гаспар, Мельхиор и Вальтасар, -


но дальше появились трудности, которые в подробностях обсуждались - сначала
предлагались
слова, потом комбинации слов, отвергались десятки возможностей, принималась
единственно
совершенная, и за час мы успевали продумать или "проработать" не более двух-трех
строк.
Оттуда - на Галерную. "Тени сизые смесились" и Томашевский, ведущий анализ, тот,
что тогда
был еще такой новостью и который сейчас в западном мире считается основой всякой
поэтики.
Тень Щербы витала над нами, и в меня сыпалась словесная премудрость. Выхожу на
заснеженную улицу. Тихо под аркой, тихо на площади, Петербург - в пророчествах
Гоголя и
Достоевского (и Блока), как стиснутый льдинами корабль под вьюгой. Где кончается
тротуар,
где начинается мостовая - неизвестно. Бегу в мягких валенках, падаю, встаю. На
углу
Конногвардейского бульвара - памятник Володарскому. Он из гипса, под него в
прошлом году
подложили бомбу и вырвали ему живот, починить нечем, оставить так -
неуважительно, снять
- распоряжения ждут, а пока закрыли его рваной тряпкой, которая под метелью, на
ветру,
хлещет в разные стороны, машет, грозит, зовет и кланяется. Мимо памятника и с
угла
Конногвардейского прямо наискось, через площадь, к углу Морской, к Астории,
падая,
проваливаясь в снег. Ни огня, ни звука, только воет вьюга да плывут в серо-белом
уже ночном
зимнем сумраке смутные фигуры пешеходов (не то: "Впереди Исус Христос", не то:
"А шинельто
моя!"), пропадают, пригибаясь от ветра, опять выныривают и скользят мимо
меня.

- Осторожно! Тут скользко!
Это кто-то кричит мне подле самой Астории с противоположного угла, и

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.