Жанр: Электронное издание
berberova
...лу
Ленина. Его повели
к выходу. В вopoтax Госбанка ему дали минуту, чтобы остановиться, взглянуть на
Екатерининский канал, на петербургское небо, мутившееся дождем, и прямо на меня,
сидящую в
парижском зале. Глаза наши встретились. Его увели под конвоем. И больше я его
никогда не
видела. Но несколько слов, произнесенных им, донесли до меня его голос, eго
улыбку, быстрый,
говорящий словами взгляд ею карих глaз. После пятнадцати лет разлуки какая это
была встреча!
Не всем на роду выпадает счастье увиделся после такой разлуки и перед тем, как
рассться уже
навеки!
Небольшим усилием воображения я могу еще раз увидеть его, но уже так, что он
меня не
видит. Я вижу Ленинград зимой 1941-1942 года, я вижу улицу Салтыкова-Щедрина
(бывшую
Кирочную), громадный проходной двор, сквозной, выходящий на Манежный. Я вижу
моею
отца, теперь совсем маленького, худенького, в глубоком cнeгy, белою, как этот
cнeг, с
кастрюлькой в руке, идущею к невской проруби, скользящею по льду улицы
Чернышевского
(когда-то Воскресенского проспекта); я вижу, как он возвращается и топит
железную печку,
медленно, с усилием выламывая паркет в темноте вымершей квартиры. Я вижу потом,
как их
обоих, мою мать и отца, эвакуируют. Она умирает в пyти. Он выживает. И где-то в
провинции
eго оставляет у чужих людей, в чужом месте, совершенно одного. Где? В Оренбурге?
Или на
Минеральных Водах? Или в Алма-Aтe? И там он живет несколько месяцев и умирает. И
единственное место, где он живет сейчас, это моя память.
Эти видения петербургского проходною двора, или дедовского, провинциального,
где лежал,
в нижнем белье, зарубленный (или пристреленный) инженер Магнер, или еще того
двора, где
жил мой отец в последние месяцы своей жизни и который я никогда не найду,
проходят в уме
моем как места, истинную роль которых никто не мог угадать - ни гадалки, ни
астрологи, ни
поэты такими видениями не торгуют. Стоят дома, где из прошлого делается будущее,
стоят
дворы, где оно вяжется. В первом граммофоне рычит голос Шаляпина, звонит первый
телефон,
первая электрическая лампочка сияет над крыльцом дома и первый автомобиль стоит
у
подъезда, чтобы везти нас на какое-то поле, смотреть полет первого биплана.
Теплый дом,
ненавистный мне инкубатор, выращивает людей, чтобы выпустить их в стихию войн,
революций, осад, бомбежек, лагерей и расстрелов, в стихию атомных бомб. Мое
поколение -
первое, которое может не умереть, но рассыпаться в пыль. И эшелоны, уходящие за
полярный
круг, и корабли, тонущие в океанах, и голодная смерть на городской скамейке
чужой столицы
все предстоит всем. Ничто не предписано, все возможно.
В связи с этим я вспоминаю один свой сон о Достоевском. Я играю в шахматы с
кем-то, в
комнате много народу. Достоевский стоит около меня и внимательно смотрит на
доску. И я
говорю ему: Вот, Федор Михайлович, здесь в шахматах можно точно все предвидеть и
учесть:
если шагнем сюда, то все двадцать пять или тридцать пять ходов до самого конца
игры заранее
предрешены и известны. Если шагнем туда - опять целая цепь причин и следствий
разворачивается и выхода из нее нет. A вoт в жизни человеческой даже вы не
можете
предвидеть, что случится: дадут вам кучу данных о двух людях, а вы все-таки не
скажете нам
сегодня, что они будут делать вместе или порознь - завтра. Закон причины и
следствия не
действует, когда речь идет о людях.
Он улыбается, щурит один глаз, молчит с минуту и потом говорит:
Да, это, пожалуй, так. Двадцать пять ходов или тридцать пять, их, конечно,
можно
предвидеть, но только при том условии, что потолок не обвалится во время игры
или одного из
играющих не хватит Кондратий. Если это случится, то шахматы станут вроде жизни,
то есть
перейдут в измерение, где нет ни социальных, ни биологических законов, ни
возможности
угадать самому изощренному уму "выкройку" будущего.
- Как нет социальных и биологических законов? Разве есть такое место на
свете?
- Встреча двух людей и творчество, - говорит он. - Там эти законы
недействительны.
Я вижу, как мой противник кушает мою пешку. И вдруг замечаю, что у
Достоевского
изящные, холеные, маленькие руки.
Если я когда-либо играла в куклы, то в не совсем обычные. Это были все
мальчики, и они
все были либо больные, либо калеки. Их звали Адольф, Альфред, Альберт, Артур и
т.д.
Увлечение было сильным, но очень коротким, оно продолжалось, вероятно, всего
несколько
месяцев, и откуда оно пришло, я не знаю. Все эти бледные, немые мальчики,
забинтованные,
укрытые одеяльцами, лежали закутанные, полуживые, в то время как щекастые куклыдевочки,
расфуфыренные, в желтых париках, говорили мама-папа и совершенно не занимали
меня. Но об
этом увлечении я очень скоро забыла, и когда поступила в гимназию, то от кукол и
следа не
осталось, остался только небольшой след в убеждении, что мальчики несчастнее
девочек, что
они беззащитнее, что мужчины - хрупкие существа, требующие осторожного
обращения, -
один из rex предрассудков, которых так много бывает в детстве и юности и который
уходит
своими корнями в какие-то, вероятно, подслушанные суждения старших о том, что
мужчин на
свете меньше и жизнь их короче.
Опять возвращаюсь к этому образу, к теме соединения противоположностей, одной
из самых
важных тем моей внутренней жизни. В людях вокруг меня, в книгах и в себе самой я
видела, как
часто человеческая личность разорвана, разрезана, рассечена надвое, и считала
это одним из
самых роковых явлений человеческой судьбы и одной из тex загадок, которые заданы
человеку.
Внутри себя, как и в других людях, я видела, как и где проходит это разделение,
это раздвоение
("трещина, которая расколет меня пополам и убьет"), непримиримые противоречия -
сначала
молодые и острые, потом - зрелые и тяжелые, с годами делающиеся все опаснее, все
глубже,
давящие, мешающие свободе, и покою, и строю, и ладу, без победы над которыми
жизнь, когда
пойдет к концу, обозначится как не имеющая истинного смысла: ни смысла познания
самого
себя, ни смысла "устройства", "гармонизации" себя. Я знаю, что дни отчаяния,
какие мне
пришлось пережить в жизни, всегда были так или иначе связаны с этим ощущением
раздвоения,
ощущением фальшивой ноты, звенящей в моем "финальном аккорде", связаны с мыслью
о
необходимости стройности - единственного достоинства человека в себе самом, не
того
человеческого достоинства, которое существует в общении индивидуума с себе
подобными, но
того, которое есть самый важный элемент в человеке по отношению к самому себе. И
настал
день - как почти всегда бывало в моей жизни, внезапный день (и потому, может
быть, я больше
верю в ход эволюции на земле толчками, чем плавными волнами), - настал день, и
передо мной
вдруг поднялся туман и я поняла, что то, что я считала разъединением, было
соединением, что
противоречия во мне были организованной гармонией моего индивидуального
контрапункта;
что якобы рассеченная надвое личность есть личность, которая в себе, в замкнутом
своем
бытийстве объединяет в едином процессе два полюса. Это было огромным днем моей
жизни,
концом сомнений и началом покоя и меры в познании себя и устроении себя.
В историческом плане, как я теперь вижу, это признание шва, признание самой
себя швом
особенно плодотворно: оно дает ответ на жизнь моего поколения, существующего в
двух мирах:
одном, идущем к концу, и другом едва начинающемся, оно дает покой и полноту
существования
в раздробленном, искаженном и беспокойном мире. На стыке старого и нового -
умирания
одной эпохи и рождения другой, которое продолжается уже лет пятьдесят, мы
сливаем обе, и в
некотором смысле даже чувствуем себя привилегированным сословием благодаря тому,
что
одинаково вольно дышим и в старом, и в новом, то есть способны к такому дыханию.
В плане
природном мы суть некие феномены этой гармонии. В плане же символическом мы,
вероятно,
будем впоследствии значить, как знак моста или звена. В этом последнем смысле я
вижу, что
даже сны мои находятся в соответствии с мышлением наяву и подсознание отвечает
моему
сознанию, как вечно бодрствующему элементу во мне, которому подает голос его
тайный,
скрытый, загадочный друг и советник.
Снежные петербургские зимы и ранние вечера на огромном диване, казавшемся мне
плашкоутом, на котором можно пуститься в далекое плавание (он потом вошел в
первую часть
моего романа "Без заката"), были моей детской декорацией. Я особенно помню зимы
в первые
годы гимназии (я поступила восьми лет в младший приготовительный класс), когда я
жила уже
не только среди взрослых, но и среди таких же девочек, как я сама. Некоторых я
называла
подругами, и что-то священное и серьезное было для меня в этом слове, к дружбе
меня всегда
влекло, влечет и теперь, и я была всю жизнь безмерно счастлива в дружбе. Подруги
были
разные, сочетать их между собой было невероятно трудно, и я через некоторое
время отчаялась
достичь какого-либо порядка в этом направлении. Особенно одна из них, Наташа
фан-дер-Флит,
правнучка декабриста Ивашева, не подходила ни под какую рубрику. Она жила в
деревянном
доме на Васильевском острове, где все было так непохоже на нашу городскую
"приличную"
квартиру на улице Жуковского, 6. Там три поколения жили вместе и среди них - две
замечательные бабушки. Одна из них была невесткой сосланного в Сибирь декабриста
Василия
Петровича Ивашева и жены его, урожденной Камиллы Ледантю (одной из трех
француженок,
воспетых Некрасовым в "Русских женщинах"), и двоюродной сестрой писателя
Григоровича
(мать Григоровича была сестрой Камиллы, Сидония Петровна). Другая бабушка была
Пелагея
Николаевна, в замужестве фан-дер-Флит (урожденная Пыпина), о которой Набоков в
"Даре"
написал, что у нее была "верная, прочная, в эвклидовых складках юбка", за
которую "держался
сын Чернышевского". Мать Наташи была учительницей в школе, а отец был тем самым
Константином Петровичем фан-дер-Флитом, знакомство с которым сыграло такую роль
в
творчестве Алексея Н.Толстого (К.П. был сыном Пелагеи Николаевны). В доме
скрипели полы и
не было горничной в кружевном фартуке и накрахмаленной наколке, как у нас, а
было много
книг, маленькие оконца, выходившие на тихий двор, и тишина 6-й линии возле
Среднего
проспекта. Светловолосая, голубоглазая Наташа, позже в трагических
обстоятельствах
потерявшая мужа, была внутренне чем-то очень похожа на меня, мы хорошо понимали
друг
друга, говорили о выборе профессии, о тайнах жизни, о декабристах, и обе дрожали
от
внутреннего нетерпения при мысли о будущем, которое неслось на нас с
недостаточной
скоростью и силой (так мы считали), словно были мы обе два паруса, которые
рвутся в море, а
ветра все нет, чтобы надуть их и умчать.
И было другое место: огромная казенная квартира в самом здании Николаевского
вокзала,
принадлежавшая директору железной дороги, с окнами на шумную площадь, похожую на
карусель, с только что недавно открытым тогда памятником Александру Третьему,
где жила,
найденная на путях железной дороги и усыновленная директором дороги, девочка.
Директор и
его жена казались мне совсем древними, они были людьми сановными и приходились
родней
моей тверской бабушке - я сейчас же распознала эту породу. Там были приемные
залы, и
гостиные анфиладой, и бальный зал, и атласные кресла в детской, в которых сидели
скучные
куклы в атласных платьях и кружевных панталонах. Но тихую, бледную Люсю, мою
однолетку,
я любила именно за тайну ее рождения, и однажды, когда мы сидели, обнявшись, в
кукольном
доме, настоящем, куда можно было войти и где стояла миниатюрная мебель,
игрушечный рояль
и даже крошечная швейная машинка, я нагнулась к ее уху и спросила ее, знает ли
она, кто она и
откуда. И она тоже очень тихо ответила мне на ухо, что она этого не знает и
никогда не узнает.
Ее позже сослали на Воркуту, на лесоповал.
Одно лето было прожито не в имении тверского деда, но на берегу Финского
залива, моря, о
котором я до сих пор имела очень смутное понятие. Я мечтала о нем, ждала его, и
оно не
обмануло меня, но я боялась войти в него, это был первый раз, когда я остро
ощутила в себе
отцовскую водобоязнь. Я забегала в тихие волны до колен, но дальше идти не
могла, схваченная
безотчетным ужасом и даже тоской. Вечерами солнце садилось в самую его середину,
и это
считалось красивым, но тронуть я ничего не могла, словно все, что было в мире
страшного,
соединялось для меня в морской глади, все, чего следовало бояться и чего я не
боялась: темная
комната, привидения, ночные воры, всадник без головы, черт на картинке, нищий у
ворот с
красной культяпкой - все это для меня сходилось в стихии воды.
И сосновый лес, весь сухой и душистый, так близко около нашей дачи,
сколоченной из этих
же сосен, был мне гораздо милее. Там часто мы бродили вдвоем, лупоглазый,
близорукий
мальчик Юра, носивший такие толстые очки, что его глаза, бывшие и без того
сильно навыкате,
казались огромными, неподвижными и очень сердитыми, и я. Мне в голову не
приходило, что у
него были какие-то первые любовные чувства, какие-то мучения и радости, которым
причиной
была я. Он рассказал мне о них в 1921 году, когда уезжал на какое-то
строительство в
Архангельск, откуда он не вернулся.
Я думаю, что писание стихов пришло ко мне совершенно естественно, от
переполнения
души, как у ранних романтиков. Если я когда-нибудь была романтиком, то именно в
эти первые
годы после того, как профессия была наконец выбрана. Начало, впрочем, было
довольно
позорно: восхитившись стихотворением Лермонтова "В минуту жизни трудную", я
почувствовала, что расстаться с этим восторгом не могу, взяла чистую тетрадку,
надписала на
ней "Стихотворения" и аккуратно переписала в нее все двенадцать строчек. Оно
привело меня в
восхищение своей мелодией, и тут, девяти лег, я бессознательно почувствовала то
единство
формы и содержания, о котором люди до сих пор еще не перестали спорить. Но мои погрязли крылья
В тине мутного бессилья.
Мне глаза закрыты снами,
Hoги скованы цепями,
Мне цепей не разорвать:
Надо ждать.
Сердце мое сильно бьется. Я люблю ее. Я люблю ее косу, ее родинку у носа, ее
немного
слишком белые, взрослые руки, ее колечко, ее воротник из суровых кружев, я люблю
ее лицо,
напоминающее мадонну Кранаха, и больше всего я люблю ее стихи.
- Послушай, Шкловская, - говорю я ей небрежно во время перемены, - у тебя там
есть "заза"
в стихах. - Да? Где?
- "Глаза - закрыты".
- А? Хорошо. Надо переделать. Я только вчера написала. Не успела еще
посмотреть как
следует.
Я решаюсь открыть ей мою самую тайную тайну, о которой не смею сказать
никому. Это -
мой секрет, и мне и страшно, и стыдно в нем признаться, и до сих пор я его не
открывала
никому. Я говорю ей, что не люблю "Евгения Онегина". За что его любить? Сначала
Татьяна
влюбляется, не сказав человеку двух слов, просто за один его вид (фатоватый,
скучающий,
пресыщенный, пустой). Затем - она выходит замуж за толстого генерала только
потому, что
мать ее просит об этом, мать, которая полна грандисонами до старости! Затем
Татьяна говорит
Онегину, что она его любит, но гонит от себя - какие-то старомодные и
безответственные
проделки... Наташа стоит передо мной с неподвижным лицом, только круглые брови
ее чуть
подымаются и губы как будто делаются уже. Она говорит: "Разве это важно? Не все
ли равно?
Важно, что
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник, -
важно, как бегут enjambements из строчки в строчку, из строфы в строфу. А язык!
А ирония! А
сам Пушкин!"
Я бегу домой, чтобы поскорее остаться одной и обдумать все это. Я чувствую,
что передо
мной раскрываются новые перспективы. И там литература поворачивается ко мне
совершенно
новой стороной, новым уровнем значений и смыслов.
Четыре года, которые судьба дала ей прожить до тюрьмы, мы дружили. Мы
обменялись
кольцами, мы обменялись крестильными крестами. Она была арестована за
принадлежность к
левому эсэрству после убийства Мирбаха. Мой червонного золота крест она обменяла
в тюрьме
на пачку папирос. Я не помню, кто и когда украл у меня ее крест, который я
никогда не носила.
Все теперь отступило от меня. Она заменила мне всех, все дружбы. Вместе мы
открывали
Уайльда и Метерлинка, Гамсуна и Ибсена, Бодлера и Ницше, Анненского, Тютчева.
Она и я
делились всем, что было у нас в настоящем, и всем нашим прошлым таким, в
сущности, бедным,
потому что мы не были в нем вместе. Мы вместе любили и Брандта, и Дориана Грея,
и "Четки",
и "Снежную маску", и летом ежедневно писали друг другу длинные письма,
обменивались
стихами, книгами. Я была здоровее и живее ее, но она была разумнее, она все
знала, как мне
казалось тогда, все понимала, отвечала на все вопросы. Вместе с тем в этой
дружбе не было
старшей и младшей, не было учителя и ученика - было равенство, была преданность
друг другу
и ненасытная жадность. И подо всем - ее и моя поэзия.
В ее семье на второй год наших отношений произошли перемены, в корне
изменившие ее
жизнь. До тех пор она с матерью и отцом жили в крошечной, душной, заставленной
мебелью
квартире на Коломенской улице, в прихожей нельзя было повернуться от шкафов и
сундуков.
Старая прислуга шаркала по комнатам в мягких туфлях, в дыры которых высовывались
ее
большие пальцы с длинными грязными ногтями. Пахло капустой, рыбой, луком, в
потолке
горели желтые, тусклые лампочки, было холодно, тесно, беспокойно. Отец спал в
кабинете на
кожаном диване, из которого торчала мочала, мать где-то за кухней, в конце
темного коридора.
Это была женщина лет сорока, густо накрашенная, с цыганскими серьгами в ушах и
сожженными
завивкой кудельками над лбом, я не чувствовала к ней никакой симпатии и с
трудом
скрывала это. Отец был моложавый, румяный и веселый человек с русой бородкой и
серыми
глазами навыкате, он все бегал куда-то, все спешил и все делал на лету. И вот
эта жизнь дала
трещину и распалась: Александр Владимирович внезапно, взяв с собой Наташу,
переехал в
прекрасную квартиру на Староневском, обставил ее, нанял кухарку и горничную и
стал ждать
развода, чтобы жениться на другой. Что-то произошло с ним в его карьере
инженера-технолога,
что совершенно переменило его материальное положение и параллельно с этим - его
семейные
дела. Наташа пережила весь этот кризис довольно болезненно. Мать ее скоро вышла
замуж за
человека, который чем-то напоминал ее самое - что-то в нем было неприятное,
кудрявое и не
совсем чистоплотное. Александр же Владимирович взял себе жену красавицу,
спокойную,
ласковую, одевавшуюся со вкусом и умевшую ладить со всеми. С ней у Наташи были
хорошие
отношения. Она была всего на десять лет старше нас. Кажется, все - и я в том
числе - были
счастливы таким оборотом дел.
Я возвращаюсь к первому году войны, той войны, которую называют и "первой", и
"мировой", и "великой". И здесь я должна рассказать о человеке, который вместе с
Наташей
Шкловской имел на меня в эти годы огромное влияние.
Татьяна Викторовна Адамович, та, которой Гумилевым посвящена его любовная
книга
"Колчан", поступила к нам в гимназию и как классная надзирательница, и как
учительница
французского языка. После первого же урока, как только закрылась за ней дверь, я
вскочила с
места и воскликнула: "Вот фурия!" - не совсем понимая, что именно значит
"фурия", но это
слово, как когда-то маркетри, мне нравилось своим звуком, и у меня была
потребность
выкрикнуть его. Она услышала его из коридора. Она как-то позже спросила меня:
"Почему,
собственно, я показалась тебе тогда фурией?" Она была худенькая, черноволосая, с
огромными
бледно-серыми глазами, с узкими изящными руками и необычайно интонированной
речью, в
которой переливались "р" и "л" и где особенно заостренно звучали все "и". Она
была человеком
особого мира: она была знакома с Ахматовой, бывала на собраниях "Гиперборея", и
я в
разговорах с ней пила каждое ее слово. После уроков Наташа и я оставались в
учительской, в
той самой, где когда-то Муся Р. посвящала меня в страшные тайны у снегом
занесенного окна.
Татьяна Викторовна говорила с нами о стихах, об акмеизме, о французской поэзии,
о концертах
Кусевицкого, о художниках "Мира искусства", о Мейерхольде, о Мандельштаме, о
Кузмине и
Царском Селе, о С.М.Волконском и его школе Далькроза. Я, как бедный Лазарь,
ловила крохи с
того стола, за которым пировали все эти небожители. В 1936 году она приезжала в
Париж (у нее
в Варшаве после революции была балетная школа). И мы встретились с ней. "Это вы?
Это ты?"
путалась она, а я вспоминала строки:
Дорогая с улыбкой летней,
С узкими, слабыми руками
И, как мед двухтысячелетний,
Душными черными волосами.
Коридор, классы, зал - все было погружено во тьму. На столе горела зеленая
лампа. На
жестком диване сидели мы обе, а она ходила из угла в угол, заложив руки за спину
(у нее была
эта мужская привычка), и говорила с нами, а мы ритмично поворачивали за ней
головы -
вправо и влево. Каждое слово ложилось в памяти, как карта в колоде, и вечером в
кровати,
завернувшись с головой в одеяло, я повторяла ее речи, словно медленно
раскладывала перед
собой всю свою пеструю колоду. Я метила карты собственными знаками (а мастей
было не
четыре - бесконечное множество) и потом опять прятала в память, как гоголевский
Ихарев
прятал в чемодан свою Аделаиду Ивановну. "Все пропало - и ничего не пропало! -
хочется
мне крикнуть ей сейчас, если она еще жива. - Все погибло - и ничего не погибло!"
Но, конечно, главной темой ее речей была Ахматова. Из нас двоих я, по
незрелости, сильно
подражала ей в это время, и для меня она была существом особым. Мы читали Т.В.
собственные
стихи, и она говорила о том, что такое поэзия, новая поэзия, о возможностях
паузника (который
мы тогда называли дольником), иногда брала наши стихи и через неделю возвращала
их нам,
говоря, что прочла их Ахматовой. Она хвалила нас довольно редко, но одно из моих
стихотворений она признала хорошим. Оно оканчивалось так:
Сегодня пришла долгожданная
Моя тринадцатая весна.
- Я дам их прочесть моему брату, он скажет, что это его. Только заменит
"тринадцатую"
весну "шестнадцатой" (смеялась она). - Ее брагу, позднее критику Г.В.Адамовичу,
было тогда,
вероятно, лет двадцать.
Ближайшей подругой Т.В. была первая жена Георгия Иванова, Габриэль,
воздушное,
очаровательное существо, француженка по рождению. Вся эта группа людей,
благодаря моим
постоянным мыслям о них, постепенно стала превращаться в моем воображении в
какой-то
волшебный Олимп, сначала они появились из тумана, из небытия, потом приняли
форму и
потом снова стали утрачивать ясность черт, когда я придала им фантастические
ореолы, от
которых слепли мои глаза. Я жила теперь в удивительном, прельстительном мире.
Двойка по
физике и кол по немецкому на миг отрезвили меня, но очень скоро опять сладостно
и тайно я
погрузилась в другое измерение, где не было ни печали, ни воздыхания, но жизнь
бесконечная
от стихотворения к стихотворению.
Но что именно любила я в то время в поэзии? Возможность делать то, что делали
полубоги?
Или переселяться в абстрактную красоту? Или давать волю приглушенным внутри
либестраумам? Или я стремилась реализовать себя в мире? Или коснуться
единственного в те
годы понятного мне искусства? И как я чувствовала тогда красоту, не подозревая
даже, что ей
есть определения? Чувством без мыслей? Животно? Растительно? Думаю, все было
здесь, и
особенно поиски "стесненного сердца", "трепещущего сердца" и "торжествующего
сердца", то
есть, иначе говоря, поиски того, что и сейчас во всяком искусстве для меня
главное: обретение
чувства грозного, великого, раздирательно-жалкого и смущающе-волшебного, данного
в законах
Меры.
Из трех областей - политики, этики и эстетики - первая была воздухом тех лет,
вторая
объектом моего протеста и третья все-таки оставалась непрозрачной. Я
чувствовала, что она
должна в конце концов связаться со всей моей жизнью и что "эстетическая истина"
рано или
поздно откроется мне. Я знала, что она не ускользнет от меня, что я найду ее, но
что пока я могу
только смиренно задумываться над разницей между нашим печным горшком, в котором
подается к борщу каша, и тем горшком, в котором тонкорукая с низким узлом волос
женщина,
на нем изображенная, хранила зерно или оливковое масло. Первоначальный и вечный
смысл
меры и красоты, кто не болеет его вопросами в юности, тот остается глух к нему
на всю жизнь!
Он открывается не в дискурсивной речи. Он прячется где-то недалеко от того
глубокого
тайника, что спрятан в человеке: этот тайник не связан с тем шумным, страшным и
подчас
зловещим, а иногда и смешным, что окружает человека вовне. Как не связано пьяное
ночное
веселье за тридевять земель от всего дорогого, с печалью и обреченностью ночного
мира вокруг.
На подножке автобуса может открыться вечность; гася окурок папиросы, мы понимаем
вдруг
единственность каждого отдельного человека; перед почтовым окошечком нам
мелькает
хрупкость всей мировой системы; в приемной консула - собственный неизбежный
конец,
связанный с определенным календарным листиком. Бывает мгновение, когда "средний"
человек
ест свой "средний" обед, покупает в аптеке "среднее" лекарство, - но уже в
следующую долю
секунды все среднее в нем оказывается нарушенным его собственной
единственностью, и
бессмысленность и мудрость всего сквозит сквозь его бледную плешь, и в очках,
скользящих по
потному носу, видна даль, у которой нет горизонта.
Я бродила вокруг тверского дома в то лето, и это оказалось моим прощанием с
ним и с
парком, где липовая аллея уводила в поля. Все тогда предвещало перемены,
особенно же по
вечерам, когда вся деревня приходила гулять в эти дворянские сады. Было ли это
предчувствием
того, что годика через два-три весело запылают эти дома с балко
...Закладка в соц.сетях