Жанр: Электронное издание
Nanosnaya_beda
...ия! Да тебе, быку эдакому, зимой в проруби купаться, так
за честь, — засмеялся Еропкин. Детина осклабил свой рот до ушей.
— А мы, ваше сиятельство, банщики, нам детей кормить надо, —
осмелился другой парень, видя, что страшный генерал не сердится. — Мы без
работы с голоду помираем...
— Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! Не вели казнить! — снова
завопил старик языком челобитных. — Мы твои холопи государевы... смилуйся,
пожалуй!
— «Вели бани распечатать!» — «Защити!» — «Не пусти помиру!» — «Сделай
Божескую такую милость!» — прорвалась плотина, снова разверзлись глотки
всего соборища банщиков и не банщиков. — «Распечатай!» — «Заступись!»
Еропкин опять должен прибегать к испытанному средству, к ораторским
приемам в русском стиле:
— Молчать, канальи!..
Рты опять закрылись. Передние ряды попятились, навалили на задних, те
дрогнули, шарахнулись...
— Ишь, сволочь, чего захотела! Отпечатай им торговые бани. Да вы все
там перезаразитесь и заразите весь город. Вон и так язва уж в городе.
— Где язва в городе, батюшка! Никакой у нас язвы нетути, — заговорил
другой старик. — Коли суконщики мрут, дак это их ремесло такое. Фабричному
как не мереть!
— Шерсть, чу, заразную к им из Серпухова отай привезли.
— Не шерсть, а голицы, чу, от морной скотины шкуру.
— Как голицы? Что ты врешь!
— Не вру... за грош купал, за грош и продаю.
— То-то, грош...
— Не голицы, а кот, слышь, из Киева чумный прибег.
— Где коту из Киева до Москвы добежать! Не кот.
— Знамо, не кот... А из полку, из турецкой земли, сказывают, от
мертвой цыганки волосы привезли, целу косу, бают.
— Не косу, а образок, чу, с волосами, от офицера к его невесте,
Атюшевой прозывается, Лариса... От ее мор пошел.
— А вон люди бают, не от ее, а от собачки махонькой, полковой,
Маланьей зовут, солдат сказывал.
Еропкин чувствовал, что у него голова начинает кружиться от этого
невообразимого гама и от этой ужасающей чепухи, в которую превращался
народный говор. Он видел, что, покажи он малейшую слабость и
нерешительность, ему этого народного моря уже не унять без потоков
крови... Этот кот, что «прибег из Киева», «голица от чумной шкуры», «коса
какой-то цыганки», «махонькая полковая собачка»... да это уже народные
легенды, верованья, которые из них пушками не вышибешь.
Еропкин все это сразу сообразил и понял, что Москва стоит над
пороховым погребом, что достаточно одной искры, чепухи вроде кота, что
«прибег из Киева», и Москву взнесет на воздух.
— Молчать! — в третий раз прибег он к верному, ошпаривающему
средству, к крепкому слову, которое для русского народа сильнее всяких
заклинаний. — Бани запечатаны для того, чтоб народ в них друг другу заразу
не передавал.
— Как же, батюшка, от мытья-то зараза быть может?
— Она, сказывают, от нечисти, так надо мыться.
— И мертвых, чу, обмывают, а живых и подавно.
Еропкин поднял кверху толстую, с золотым массивным набалдашником
трость и сделал два шага вперед с угрожающим жестом.
— Если кто из вас пикнет хоть, так того сейчас же в колодки и в
Сибирь! — резким, надтреснутым голосом крикнул он. — Торговые бани,
слышите, мерзавцы! Торговые бани запечатаны по высочайшему ея
императорскому величеству повелению... Слышите! По высочайшему повелению.
Так ни я, ни кто в мире их, без указа ея величества, распечатать не может.
Я передаю вам высочайшую волю. А теперь по домам! Марш! А то я прикажу вас
всех нагайками загонять в ваши стойла. Вон отсюда!
Передние ряды смяли задние... Вместо оторопелых лиц — спины. Все
бросились к выходу, и через минуту из окон Чудова монастыря виден был лишь
прежний часовой, от страха и изумления прикипевший к земле.
— Чтобы вперед народ не собирался кучами, а то я тебя пугну! —
крикнул ему Еропкин, садясь в коляску.
Архиерейский служка, напоминавший запорожца в рясе, даже свистнул от
удивления.
— От сердитый, так сердитый! Ой-ой-ой!
При выезде из Спасских ворот Еропкин встретил веселого доктора,
который скакал куда-то на паре ямских. Доктор остановился.
— А! Это вы, доктор, — ласково сказал Еропкин, приказав своей коляске
остановиться. — Куда мчитесь?
— К вашему превосходительству.
— С дурными вестями?
— Ни с дурными, ни с хорошими, а с докладом. По приказанию вашего
превосходительства.
Еропкин перебил его торопливо:
— Нам время дорого, доктор, и мы не должны воровать его у
государства. Не удлиняйте вашу речь пустыми словами вроде «ваше
превосходительство»... Для краткости и для пользы службы называйте меня
просто «генерал». Это короче, а то и никак, это еще короче.
— Слушаю-сь.
— Ну?
— Я сейчас был в Симоновом и Даниловом монастыре, куда переведены
фабричные с Суконного двора. Подойдя с надлежащею осторожностью к воротам,
я, с ведома караульного офицера, приказал вызвать к калитке запертого в
том монастыре вместе с фабричными подлекаря и чрез огонь расспросить его
обстоятельно, были ли вновь из фабричников заболевшие и умершие и оба сия
приключения каким порядком происходили... Из ответов подлекаря я узнал,
что и умершие, и вновь заболевшие были и что по признакам болезнь та,
несомненно, моровая язва, с какою я в Бессарабии познакомился...
Еропкин сурово задумался.
— Благодарю, — сказал он, тотчас опомнившись. — А из тех тысячи
семисот семидесяти фабричников, что разбежались по городу, много полициею
разыскано и в монастыри доставлено?
— Мало, почти никто не пойман.
Еропкин насупился. Он чувствовал, что чума гуляет по Москве, не
поймать уже ее. Предстоит страшное дело и страшная борьба...
— В последующие разы, доктор, — начал он торопливо, — я вижу, что вы
добрый и честный человек, так в последующие разы, когда вы будете
осведомляться о ходе болезни в Симоновом и Даниловом монастырях, я вам
поручаю как у подлекарей, что заперты в монастырях с фабричниками, так и у
их старост доподлинно узнавайте о том, получают ли все фабричные
определенную им порцию, и какова она качеством и довольно ль все они одеты
и обуты, и не имеют ли в чем какого недостатка, и не притесняет ли кто их.
Так я уж на вас надеюсь.
Коляска тронулась, и Еропкин ускакал. Толпы банщиков, понурив головы,
медленно расходились по домам. Веселый доктор, сообразив что-то с минуту,
приказал своему вознице заворотить от Спасских ворот и ехать мимо церкви
Василия Блаженного.
В это время он увидел, что к церкви подходит какая-то девушка, совсем
молоденькая, но вся в черном, с траурными неприятно режущими глаз белыми
каймами на платье, глубоко задумчивая и глубоко печальная. Подойдя к
церкви, она остановилась, по-видимому, в тяжкой нерешительности...
Доктор узнал ее. Доброе, круглое, лоснящееся от усталости лицо его
сразу побагровело, потом побледнело, приняло горькое, тоскующее
выражение... Он торопливо велел своему вознице остановиться и
стремительно, шариком покатился к девушке.
— Лариса Владимировна! — грустно, не своим голосом окликнул он.
Та с удивлением и испугом остановилась. Она, казалось, не помнила,
где она и что с ней.
— Вы не узнаете меня? — робко спросил доктор.
Девушка опомнилась. Глаза ее, большие, черные, с длинным разрезом и
как бы усталые, блеснули странным светом. Но как она изменилась с того
вечера, когда гадала о суженом! Матовое, несколько смуглое, словно
выточенное, лицо ее побледнело, успело из детского превратиться в лицо
большой девушки. Цыганеночку она напоминала теперь только очертаниями лба
и изгибами длинных бровей, но уже не глазами, в глазах было что-то слишком
грустное, даже что-то большее, чем грусть...
— Нет, я узнала вас, доктор, — тихо сказала девушка. — А вы давно
воротились оттуда?
В глазах ее, сквозь детское выражение, промелькнуло что-то такое, от
чего веселый доктор готов был заплакать, разрыдаться. Но он пересилил себя
и отвечал:
— Недавно, Лариса Владимировна. О! Тяжело вспоминать. Это...
Девушка понимала это недосказанное «это». Они думали об одном.
— Ведь он умер на моих руках, — продолжал доктор свою тяжелую
исповедь.
— Да, знаю. Мне говорил Грачев.
Девушка вздохнула и задумалась. Она говорила так, как будто то, о чем
говорилось, еще тут вблизи где-то, да не откликается.
— Он был первый в нашей армии, на котором я увидел знаки этой
проклятой болезни. Меня поздно уведомили, что он занемог.
— Да, да, — как бы думая о чем-то своем, повторяла девушка.
— Умирая, в бреду, в агонии, он шептал ваше имя и имя какой-то
цыганки.
— Да, да, — повторяла девушка.
— Я догадываюсь, она передала ему заразу.
— Да, да.
Веселому доктору становится невыносимо тяжело. В первый раз в жизни
он видит такое безмолвное горе и у такого молодого существа.
— Я очень жалею, что за недосугом не успел быть еще у вас. Батюшка
здоров? — снова заговаривает доктор.
— Да, здоров, — все тем же упавшим голосом отвечала девушка. Потом с
какой-то особой силой прибавила: — Но няня, Пахомовна, умерла...
Доктор заметил это что-то особенное в ответе и спросил:
— Чем она умерла?
— Вот... этой... — девушка не договорила.
— От кого же она могла заразиться?
Доктор сам испугался своего вопроса, когда взглянул на девушку, она,
казалось, должна была упасть.
— Вам дурно? Ради Бога, что с вами?
— Ничего... я вам все скажу, — как-то торопливо отвечала девушка. — Я
заразила няню, я заразила всю Москву, от меня пошла эта страшная болезнь.
Доктор испугался. Он думал, что перед ним несчастная, помешавшаяся от
горя. Он сразу не нашелся, что сказать.
— Грачев привез медальон, образок от него, — все также торопливо
продолжала девушка. — В образке его волосы. Грачев от больного отрезал
локон. Няня целовала их. От няни заразилась семья сторожа у Николы в
Кобыльском и тот купец, что нашли на улице у Власия. Больную няню
племянник ее, суконщик, свез на Суконный двор. Оттуда и пошла зараза. От
меня. Меня надо сжечь.
Доктор схватил девушку за руку. Рука была холодна, как у мертвеца.
— Ради Бога, успокойтесь, — едва выговаривал от волнения доктор. —
Как же вы сами? Где же эти несчастные волосы?
— У меня на груди.
— И вы прикасались к ним?
— Нет... Я поклялась отцу и брату не дотрагиваться до них и не видеть
их до смерти. Образок закрыли, его окуривали, обмывали...
Доктор задумался, продолжая держать руку девушки, как бы стараясь
отогреть ее в своей руке.
— Я буду у вас, я поговорю с вашим батюшкой об этом деле, — говорил
он, сильно пожимая маленькую холодную ручку. — А теперь вы шли в церковь?
— Да. Я хотела... Я... — девушка замялась и вспыхнула: детский
румянец на бледных щеках и детское выражение стыдливых глаз выдали
какую-то тайну, что-то недосказанное. Девушка, видимо, решалась на что-то
серьезное, не детское, но еще не решилась, не осилила себя. Доктор понял
это.
— Я скоро буду у вас, — сказал он. — А вы, девочка милая (он взглянул
ей в глаза своими добрыми глазами), вы забудьте вашу «Пахонину» (у девушки
задрожали губы при этом напоминании), ей пора было на погост. А пока
держите клятву, данную отцу, не заглядывайте в медальончик, а главное, не
решайтесь пока ни на что (доктор сделал ударение), не поговорив с батюшкой
или со мной. Ведь я вас, милая девочка, когда-то на руках носил. Бывало,
кричите мне навстречу: «На меня, дядя Кистяк, на, на ручки». Так-то, милая
девочка. А теперь прощайте.
Он крепко пожал ей руку и направился к своему вознице. Девушка вошла
в церковь.
VIII. «ДЕВОЧКА ЗАБРАЛА СЕБЕ В ГОЛОВУ»
— А девочка-то забрала себе что-то в головенку, — бормотал сам с
собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору
государственной медицинской коллегии.
Действительно, девочка забрала себе в голову...
— Скорее бы к нему! — шептала она, томясь в горячей от ее пылающего
тела постели в продолжении всей длинной, мучительной зимней ночи.
Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать
убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться,
захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с
постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались
холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке
поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть — хотела бы
сейчас! — поклялась в том смысле, что если она изменит этой клятве, то это
будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и вспомнив все это, она
со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала.
Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до
истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула
таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не
мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и
здоровая телом и духом молодость.
Но когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня
действительно умерла где-то, когда по осмотру тела умершей отцом и братом
Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от
моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том,
что это ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где
умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по
прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к
страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающею мир
десницею гневного бога, которая налегла теперь на ее родной город,
спустившись с небес моровою тучею...
К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от
которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то
страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на
нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же
дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом
мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить.
И брат, и отец, которого она очень любила, но которого, вечно
занятого больными в своем госпитале, она редко видела, по-видимому,
избегали с ней разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем,
когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и
волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем,
однако осмотрел его и окурил; но, не имея сил ни в чем отказать своей
любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку и ключ
спрятал у себя.
С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе
очень не ладно. Все это еще более сгущало тот мрак, который налег ей на
душу. Она буквально на находила себе места, стала молиться, но и молитва
не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же
мрак... Да и о чем она могла молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем
было просить. Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать
перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей
маленькой спальни? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об
холодный, каменный помост церквей; но и в сердце, и в голосе оставалось
все то же...
Раз отец, видя ее тоскующей, молчаливой, не вытерпел, заговорил с нею
за утренним чаем.
— Бедный мой ребенок! Все о нем думаешь?
— Нет, папа, не думаю.
— Как же не думаешь? Али я не вижу?
— Я сама не знаю, папа.
— Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже. Я понимаю это, моя
бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею
только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня
только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас. Только
покойница Пахомовна напоминала мне о вас. Тебе и «Пахонину» жаль, дружок?
— Да, папа, жаль.
— Ну, вот что, «Пахонина», иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что
скажу тебе, — ласково привлек он к себе свою любимицу.
Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже
показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее.
— Ну, ничего, ничего, моя «Пахонина» бедненькая, — шептал отец, гладя
черную головку дочери. — Поплачь немножко... А ты давно видела свою
«курносенькую беляночку»?
— Какую, папа? — спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца
и смутно чувствуя, что это первое единственное кресло, сидя на котором она
в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.
— А «Белая березонька?» — отвечал он, улыбаясь.
— А... Настя... Я давно не видела ее. Забыла...
— Как забыла, дурочка?
— Я все забыла, папа. — И девушка снова заплакала.
— Ну, ладно... А все бы сходила к своей «Белой березоньке»,
поразмыкалась бы. Да?
— Да, схожу, папа.
— Ну, и ладно.
«Курносенькая беляночка» тоже ждала кого-то из армии... Она не знала
только, что этот кто-то тоже рвался увидеть кого-то, да опять бы в
«сенцах» встретиться, как и тогда.
...Ночь была летняя, светлая. Сирень так хорошо пахла. В соседнем
саду так без толку неугомонно почему-то щелкал соловей — верно, просто по
глупости щелкал и вовсе не хорошо щелкал, как и все соловьи; но всем
почему-то казалось, что он хорошо щелкает, по душе и по нервам щелкает, и
все слушали его, украдкой поглядывая, молодые сержантики на молодых
барышень, молодые барышни, с величайшей осторожностью, на молодых
сержантиков. Ну, одним словом, пустяки: молодая глупость и молодое
счастье, счастье неведения, но такое хорошее это глупое молодое счастье...
И соловей глупо щелкает, и сирень глупо пахнет, а хорошо всем. Говорили
молодые сержантики о том, что скоро война с турками будет, что их,
вероятно, пошлют на войну. Молодые сержантики говорили, а у молодых
барышень сердца немножко сжимались, ну, понятно, по глупости...
Потом молодые сержантики стали прощаться с молодыми барышнями, уходя
из палисадника. Всем нужно было проходить темными «сенцами», вот тут-то и
являются эти «сенцы». Ох, уж эти темные «сенцы»! Выходя из палисадника и
вступая в сенцы, один молодой сержантик почему-то, конечно, по глупости,
все держался около «курносенькой беляночки», а «беляночка» почему-то,
опять тоже по глупости, незаметно — будто бы незаметно! — держалась около
этого черномазого сержантика... В «сенцах» они нечаянно еще более
приблизились друг к другу, потому темно, ничего не видать, и ах! Нечаянно,
конечно, нечаянно, ненароком, руки их встретились в темноте и нечаянно, да
так-то быстро, судорожно пожали одна другую, и только. Ведь глупость это,
пустяки ужасные; ан нет, для них не пустяки. Между ними не было ни одно
еще слово сказано такое, которое показало бы, что... и так далее... Были
только взгляды, метанье искр — но что такое это метанье издали! Вздор! А
тут не издали, тут руки нечаянно встретились в темноте, и лапища молодого,
но здоровенного сержантика по-медвежьи сцапала пухленькую ручку
«беляночки», которая, в свою очередь, словно лапочкой котенка, пожала
сухую, жилистую лапищу сержантика. Вот и все! А поди ты: эти «сенцы»
гвоздем засели в памяти глупых детей. Под рокот и гул ядер, под свист
пуль, под стоны раненых там, в Турции, молодому сержантику вспоминались
эти «сенцы» и это глупое щелканье соловья, да и «беляночке» тоже. Глупые
дети!
А тут новое что-то, страшное висит над Москвой. Чаще и чаще раздаются
в московских церквах звоны «на отход души». Каждое утро по всем церквам
слышатся душу надрывающие перезвоны «на вынос», «на погребение».
Лариса исполнила совет отца. Напоив его и брата чаем, она проводила
их за ворота: отец отправился в свой госпиталь, к своим обычным занятиям,
а брат ее Саня в лекарскую школу, где он учился, избрав по своей
собственной склонности ремесло отца, медицину.
Проводив их, Лариса заказала кухарке обед с тем, чтобы на жаркое была
телячья печенка, «папочка ее любит», сделала необходимые распоряжения по
хозяйству и велела, кроме того. Клюкве (так звали девочку, прислуживавшую
Ларисе, за ее необыкновенно красные щеки) сбегать к обеду за грушевым
квасом, до которого папочка тоже был большой охотник.
— В Сундушный ряд, барышня? — весело спросила девочка.
— Зачем в Сундучный?
— А за квасом грушевым, барышня.
— Что ты, Клюковка! Сундучный ряд далеко.
— Ничего, барышня, я сбегаю.
Лариса оделась и вышла на улицу. Апрельское солнце начинало уже
пригревать. У заборов, на проталинах, из земли уже выглядывала зелень, не
то новые стебельки молодой травки выползали на свет Божий, не то
прошлогодняя зелень, спавшая всю зиму под снегом, просыпалась теперь и
поглядывала на солнышко: так ли де оно «светит теперь, как в прошлом году
светило?». Да, так-то так, только горя людского оно освещает теперь
больше, чем тогда освещало...
Серединою улицы едет телега, везомая водовозною клячею. На телеге
белеется новый сосновый гроб, прикрытый ветхою-преветхою черною пеленою с
некогда белыми, а теперь совершенно захватанными и загрязненными, нашитыми
по углам пелены крестами, символом нечеловеческого терпения. Впереди
телеги, видимо усталыми ногами, бредет знакомый уже нам «гулящий попик» в
черной, донельзя ветхой ризе, тоже с белыми, от времени и частого
употребления потерявшими всякую мишурную блесткость крестами, символом
Божественного милосердия. В руках у попика медный, как и сам попик,
потертый временем отшлифованный лобызающими устами верующих,
благословенный крест, великий и горький символ спасения. Попик время от
времени возглашает что-то слабым, дребезжащим, как слабо натянутая на
медной деке старых гуслей металлическая струна, голосом. Слышится по
временам: «Житейское море», «К тихому пристанищу», «Многомилостливое». Да,
житейское море, о! Какое оно бурное подчас и какое мертвенно-тихое, но
страшное, как вот и теперь. И «тихое пристанище» — такое тихое, каким
только может быть глубокая могила.
На телеге сидит вощаной человек, весь в вощаной одежде, «мортус», у
которого только клок рыжей бородки торчит как-то вкось из-за вощаного
башлыка-наличника. В руках у этого страшного возницы вместо бича, кнута
или хворостины длинный багор. Эко какое знатное весло Хароново! Тот своим
веслом отпихивался от берега жизни и причаливал к берегу смерти, к вратам
Аида. Этот своим багром зацепляет то, к чему боятся уже прикоснуться руки
человеческие, и спихивает в глубокую яму. Багор торчит вверх своим
крючком, словно громадный коготь громадной хищной птицы. Да, это знакомая
птица: та, что сердце Прометеево терзала. И эта терзает тело Москвы,
выхватывая, словно куски сердца, несчастные жертвы, еще вчера жившие и
думавшие, но выхватывает не за похищение Божественного огня с неба, а за
недостатком в людях этого огня, за пренебрежением им, за их невежество, за
нечистоту, за бедность, без конца бедность. Торчит хищный коготь, вот-вот
кого-нибудь снова зацепит.
Да вон кого он хочет зацепить: за телегой, за гробом бежит девочка
лет семи-восьми и горько плачет, надрывается.
— Пустите меня к мамке, я к мамке хочу! Я с ней хочу лечь!
— Нишкни, не подходи близко! — ворчит «Харон» с багром. — Зацеплю.
И багор направляется к заду телеги, грозит плачущей девочке.
Телега с гробом повернула за угол и скрылась. Лариса ускорила шаги.
Позади ее что-то катилось с грохотом и слышались возгласы: «Гись! Гись!»
Это мчалась коляска с двумя верховыми казаками позади. В коляске сидел
кто-то важный, зорко посматривая по сторонам. Лариса где-то видела это
строгое лицо. Ах, да! Тогда, когда она ходила к Василию Блаженному и
встретила доктора Крестьяна Крестьяныча, тогда этот важный барин ехал из
Кремля.
— Еропкин енарал сам, — торопясь снять картуз, пробормотал какой-то
купчина, стоя на пороге своей лавки. — Ишь, язву ищет. Сунься, пымай ее, —
скептически ворчал купчина. — Не чиста Москва, слышь... Сам — чист...
Еропкин промчался молнией. Лариса шла, не подымая головы и думая
горькую думу. Но странное сердце человеческое, девушка в то же время
думала и о телячьей печенке, которую «папочка любит», и о грушевом квасе
из Сундучного ряда.
— Здравствуйте, милая девочка! — раздался вдруг ласковый знакомый
голос.
Девушка вздрогнула и оглянулась. Это был веселый доктор, ехавший на
паре ямских.
— Куда порхаете, птичечка Божья? — продолжал доктор.
— К Насте иду.
— А, «Беляночка»-то! Кланяйтесь ей. А я все к вам никак не попаду,
вот все за чадушком своим гоняюсь, — и доктор указал рукой по тому
направлению, куда ускакал Еропкин. — Все ловим незваную гостью, пусто б ей
было! А папочка?
— Здоров, Крестьян Крестьяныч.
— И все так же печенку любит?
Девушка улыбнулась.
— А! Это хорошо. Прощайте, девочка хорошая. Мне некогда, мне дела и
умереть не дадут.
Он гикнул на ямщика и помчался. Опять гроб тащится по улице; но уже
без попа, без крестов, но с мортусом и багром. Какая, должно быть,
бедность страшная! Да это и видно по тому рубищу, которое надето на
человека, идущего за гробом, но не плачущего, глаза сухие, но какие! Что в
этих глазах сидит! Уж лучше бы они плакали, легче бы было видеть...
Прохожие снимают шапки и крестятся, качая головами. Нет-нет да и
опустится у иного прохожего рука в карман, пошарит там, и на мостовую у
ног идущего за гробом и не плачущего человека звякнет то копейка, то грош,
то пятак, звякнет вместо колокола, который и не звонил по умершему
бедняку. Опять крестится. Идущий за гробом
...Закладка в соц.сетях