Жанр: Электронное издание
Nanosnaya_beda
...опускают их в длинные чаны и корыта, наполненные водою с уксусом. Один
мортус подходит и берет товар и переносит через разложенные вдоль всего
заграждения горящие костры, если товар — мясо... товар окуривается... Если
товар — птицы или овцы, то их тотчас моют в чанах, тоже наполненных водою
с уксусом... Другой мортус вылавливает из чана или корыта деньги и вручает
их продавцу...
Огонь и дым костров, крик купаемой в чанах птицы, блеянье овец,
принимающих невольную ванну, возгласы часовых: «Стой! Не ходи! Берегись!»
и покрикиванья мортусов на продавцов и покупателей — «Бери алтын! Тащи
поросенка!» — визготня адская этих самых поросят, окунаемых в чан с
уксусной водой — и над всем этим как бы невидимый перст гневного Бога: на
кого он направится? Кого назнаменает знамением смерти: кого первого
выхватит из этой робкой, растерявшейся толпы, кого второго, третьего?..
И вот потянулись бесконечные дни и ночи для наших заключенных...
Тоска неисповедимая! Каждое утро невидимая рука оставляла у калитки
карантинного дворика дневную порцию съестных припасов и дров. Каждый день
заходил словоохотливый доктор, который для заключенных казался вестником
жизни, посланником Бога милующего и спасающего... По целым часам они
стояли у окна, выходившего на Оку, смотрели на карантинный рынок, на
Коломну, высокие колокольни которой продолжали тянуться с мольбою к
безжалостному небу.
Сначала фон Шталь завел было у себя на дворике маневры, смотры,
ротное ученье, немилосердно муштровал бедных сержантов, попеременно муча
своими командирскими затеями то широкоплечего Грачева, у которого из
головы не выходил образок-медальон покойного друга, талисман, несущий
будто бы чуму в Москву, то черномазого Рожнова, у которого, напротив, не
выходила из головы Настенька и какие-то «сенцы, где в первый раз»... и так
далее... Голос фон Шталя, выкрики «направо» и «налево», «стой-равняйся» и
«марш» раздавались от раннего утра до обеда; но потом и это надоело, и
настал период сказок: немец так полюбил русские сказки, особенно искусно
рассказываемые Грачевым, что и по ночам не давал ему спать, заставляя
рассказывать то о «трех-сын-добром молодце», то о «моложеватых яблоках»,
то о «семи Семионах».
Забродя и его рыжий товарищ, которого, кстати заметим, звали в полку
«Рудожелтым Кочетом», помещались рядом с своим начальством, забор к
забору. В их же дворике поместили и «полковую Маланью», которая этому была
очень рада и служила источником нескончаемых утех для заключенных. По
целым часам они учили ее прыгать через палку, носить им шапки, стоять на
задних лапках и, наконец, ухитрились восстановить ее даже против чумы: для
этого Рудожелтый Кочет нарисовал на заборе углем какую-то страшную фигуру,
вроде богатыря Полконя или Полкана, и назвал ее «чумой». Сделав страшные
глаза и став на четвереньки, рыжий обыкновенно с рычаньем бросался к
нарисованному на заборе чудовищу, бормоча: «Чума! Чума! Чума!» Маланья, по
природе доверчивая, видя в таком азарте своего господина, тоже с неистовым
лаем бросалась на мнимое чудовище, и торжество скучающих заключенных
выходило полное, так что им даже завидовал сам фон Шталь.
Несмотря, однако, на эти забавы, Забродя тосковал. Им все больше и
больше овладевала тоска по родине. Особенно по ночам он нигде не находил
себе места. Он уже и счет потерял этим проклятым ночам!
И вот опять тянется эта скучная, томительно-длинная, бесконечная
ночь. Товарищ, растянувшись на койке, ровно, однообразно посапывает. Все
спит, не спится одному лишь Заброде, не спится, но много думается.
Вспоминается родная Украина, белая хатка в тени густолистых верб, зеленая
левада и вишневый садочек... Уж эти вишневые садочки! Из-за них украинец
на чужбине сохнет и на кушаке вешается... Вспоминается Заброде последнее
свидание с Горпиною в этом садочке накануне рекрутчины... Забродю берут в
«москали», завтра ведут в город «сдавать» как товар... А они с Горпиною
думали под венец стать, своею хаткою с вишневым садочком обзавестись...
Так нет, взяли-таки в «москали», не пожалели ни Горпининых горячих
девичьих слез, ни материных вдовьих, самых горячих на свете слез... Да,
все это припоминается в эту долгую осеннюю ночь в московской тюрьме
проклятой...
Вот из-за бузинового куста тихо выходит заплаканная Горпина... А
соловейко-то щелкает, соловейко заливается — словно «дяк» ночью читает над
покойником... Горпина так и повисла на воловьей шее парубка —
захлебывается, плачет, обнимаючи да целуючи черноусого... И он всплакнул
«парубоцькими» жгучими слезами, целуючи свою кароокую, полногрудую
дивчину... А девичьи груди разорваться хотят под безутешное всхлипыванье,
так и колотятся об богатырскую грудь парубка... «Серденько мое!..» —
«Яблучко мое червонее!» — «Василечку мий, барвиночку зеленый, ох, ненько ж
моя, матинько!» — «Я вернусь до тебе, моя ясочко»...
— Э! Вернусь... Как тут вернешься!.. А вона вже, може, с другим
спарувалася... Хоть повеситься, так впору!
А за окном, под сарайчиком, так жалобно воет бедная собака. И она
тоскует по ночам: с тех пор, как заметили, что по утрам она всегда
пробовала провизию, приносимую заключенным, раньше, чем они просыпались,
ее на ночь стали привязывать, и вот она скучает. Жаль бедного «цуцинятка»,
и себя Заброде жаль...
«Хиба утикти!» — словно обухом поражает его внезапная мысль...
Бежать! Отсюда, из этой тюрьмы, от бесконечной каторги. Но как бежать?
Куда? Туда, на Украину, в зеленый гай, в вишневый садочек... Хоть по ночам
подходить к родной хате и бродить около вишневого садочка Горпины...
Страшная мысль все более и более овладевает душой и волей. Находит
какое-то безумие... На подмогу является податливая совесть, у которой, как
у Горпины, такое доброе сердце... Ведь отсюда бежать — не из полка бежать:
за это не расстреливают, а если сквозь строй прогонят, то у Заброди такая
спинная доска, вскормленная матушкою-Украиною, что десять тысяч
шпицрутенов выдержит и заживет... Повидаться только с своими, взглянуть на
Горпину, как она там с другим парубком женихается... О, не дай Бог! «Вона
не женихается, вона мене выглядатиме»...
Торопливо, лихорадочно закутывает он ноги онучами, захватив при этом
и ощупью найденные онучи беспечно спящего товарища; надевает казенные
коты; на халат вздевает казенный серый чапан, туго подтягивается, ощупью
отыскивает шапку, судорожно крестится — «Мати Божа! Мати Божа!» — и
неслышными шагами выходит в сенцы, а оттуда под сарайчик.
Собака разом замолчала, угадав, кто к ней идет. Забродя, припав на
корточки и тихонько отбиваясь от собаки, которая радостно лизала ему руки
и лицо, зубами перегрыз веревку.
Собачья головка уже торчит у Заброди из-за пазухи. Он и ее берет с
собою на Украину... «Нехай и воно, бидне цуцинятко, по воли побигае»...
— Хто там? — раздается окрик часового.
Забродя молчит, он уже на заборе.
— Стой! Хто там? Стрелять буду! — повторяется оклик.
«Не попаде москаль, — думает Забродя, — далеко дуже... и оруже
погане, не попаде»... И спускается на волю...
«Раз-два-три».
Раздается выстрел, и Забродя пластом падает на землю. Вот тебе и
воля, вишневый садочек, Украина... Только собака воет, да часовой глядит в
красивое мертвое лицо, не смея нагнуться к чумному...
IV. «МОРОВОЙ МАНИФЕСТ»
В морозное январское утро 1771 года в Москве у Варварских ворот то
там, то здесь народ кучится около какого-нибудь говоруна, и толкам нет
конца. Через пятое-десятое слово слышится то «Моровая язва», то
«Перевалка», то «На Москву идет», то «До Москвы не дойдет», то уж «Пришла
на Москву».
Более всего скучивается народ, фабричные и дворовые люди, да сидельцы
из Охотного, Обжорного и Голичного рядов около одного старенького,
обдерганного священника, который держит в руках раскрытую книгу и корявым,
посиневшим от холода пальцем тычет в одну из ее страниц...
— Вот тут оно и есть написано, — говорит он, стараясь, по-видимому,
убедить краснощекого детину в старой лисьей шубе и огромнейшей меховой
шапке, постоянно ссовывающейся ему на серые плутоватые глаза.
— Вот слушайте, православные, что глаголет Господь Моисею в книге
Левит.
— Ну-ну, катай-катай, батька! — слышатся одобрительные возгласы из
толпы.
Попик откашливается, сморкается «Адамовым платком», как он называет
свою пригоршню, и дрожащим голосом читает:
— Вся дни, в няже будет на нем язва, нечисть будет, отлучен да седит,
вне полка да будет ему пребывание...
— Ну, что ж ты мелешь! — перебивает его детина. — Это не про нас
писано, а про солдат... Вне полка, слышь... А он на-ко что выдумал!
— А ты не перебивай! — горячится попик. — Полк, это по-нашему приход,
а то и дом...
— Толкуй!
— А ты ну, читай ин! — подстрекают другие.
— Аще же рассыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках...
— «По ризе!» — снова возражает детина. — Да это, братцы, только про
попов писано... «По ризе!» Ишь что выдумал! Али у меня риза лисья! А
порки, поди, тоже риза по-твоему?
Попик нетерпеливо машет рукой на такое невежество...
— Аще же, — упрямо продолжает он, — рассыпася язва по ризе, или по
прядене, или по кроках, да сожжет риза, прядения и кроки и да отлучит жрец
язву на седмь дней...
— Жрец! Вон куда хватил! Жрец, чу... А где ты на Москве-то жреца
найдешь? — настаивал пессимист-детина.
— А ты знаешь ли, брат, что такое этот жрец самый?
— Как не знать! Только у нас на Москве жрецов не бывало...
— Ан есть жрецы! Я сам жрец, вот и поди на...
— Ишь ты, жрец какой!.. Фу-ты ну-ты! Жрец! А самому, поди, жрать,
нечего...
Толпа хохочет. Попик смотрит растерянно: краснощекий детина попал не
в бровь, а прямо в глаз. Попик оказывается заштатным, которых тогда по
Москве толкалось видимо-невидимо.
В Москве в то время еще жив был старый обычай, начало которого
восходило ко временам вечевой жизни «господина Великого Новгорода» и
Пскова: все свободные, безместные и заштатные священники каждое утро,
бывало, толкаются у «веча», на вечевой площади, как на рынке, и торгуют
своим священством: кому подешевле акафист спеть, кому дешевенькую обеденку
слитургисать, по ком за осьмину овсеца сорокоуст справить, кому за яичко
молитву в шапку дать, либо за поросеночка и соборованье, и литеишку
отмахать, «гулящий поп» тут как тут. Обычай наемного священства, с утратою
вечевой жизни, перешел в Москву с веча прямо на базар, на рынок, к
Спасским да Варварским воротам. Настанет утро, и Москва валит на «толкун».
«Толкун» — это старое вече: кто нанимает себе дровокола, кто ледокола, кто
стряпку ищет, а кто «попика гулящего» на часы, на панихидку, на литургейку
махоньку, на алтынную...
От таких «гулящих попиков» богомольная Москва каждое утро стоном
стонала: то Голичный ряд задумает устроить «ходы с водосвятием» да с
акафистцем, чтобы товарец их милостей, купчин Голичного ряда, голицы да
рукавицы, шибче в ход шли да барыши несли; то Охотный ряд надумает утереть
нос своим благочестием и Голичному и Обжорному ряду с Ножовою линией и
затеет крестный ход на славу, и вот тут-то «гулящие попики» всегда на
руку... Звон такой, бывало, идет по Москве, такое славословие да
ангельское кричание велие, что голуби пугаются, вороны и галки как бешеные
по небу да над Иваном Великим метутся и оглашают воздух неистовым
карканьем.
Тогдашний архиепископ московский Амвросий Зертыш-Каменский, дед
известного историка Бантыш-Каменского, по воспитанию и по привычкам более
украинец, чем великороссиянин, человек, получивший широкое
духовно-богословское образование, недоступное в то время для
великорусского духовенства, вспоенный притом далеко не в древле-московском
духе, который царил в Москве в XVIII веке столь же крепко, как и в XVI и
как продолжает царить до некоторой степени и в XIX столетии, преосвященный
Амвросий давно обратил внимание на это московское древле-вечевое,
рыночно-уличное благочестие, из Охотного и Голичного ряда назойливо
кричащее до самого неба, и увидел, что главные виновники этого
благочестивого гама, вечевые «гулящие попики» с их площадным литургисанием
по найму.
— Это не иереи, а дервиши, — говаривал он часто, видя, как толпы
народа то и дело валма валят за импровизированными крестными ходами,
устраиваемыми то Ножовою линиею, то Голичным рядом для того, чтобы шибче
шли в ход голицы и рукавицы, — подобает взять вервие и изгнать из храма
сих торгашей благодати.
— Не ломайте старины, владыка, — предупреждал его протоиерей
Левшинов, человек замечательно умный, но вполне знакомый с московским
складом ума и с московским мировоззрением, — сила Охотного ряда, ваше
высокопреосвященство, великая сила в России. Российское государство само
есть подобие Охотного ряда...
— А я, отец Александр, сломаю выю Охотному ряду, — настойчиво твердил
владыка, — это не крестные ходы, а кулачные бои.
Но Охотный ряд оказался сильнее, он сломал выю преосвященному
Амвросию... Но об этом в своем месте.
Как бы то ни было, Амвросий преследовал заштатных «гулящих попов».
Вот почему замечание краснощекого детины (он был сидельцем в Голичном
ряду) было очень жестоким бичом для попика, читающего книгу Левит: он
действительно с голоду искал себе работки у Варварских ворот, где всегда
толкались благочестивые.
Чума для этого голодного попика-поденщика была находкою, она должна
была кормить его: народ, из страха смерти, будет непременно толкаться по
церквам, площадям и у всяких ворот и искать себе дешевого душеспасителя...
Церковные попы дорого берут за все, не жалеют православных, а «гулящий
попик» и за алтын спасет душу.
Для краснощекого же детины из Голичного ряда чума была нежеланная
гостья, как и для всеторговых людей.
— Вон хозяин сказывал, что коли-де запрут Москву этими проклятыми
карантеями, дак тады и носу не показывай с голичным да кожевенным товаром:
через заставу не пустят. А мы уж было наладили партию голиц да рукавиц на
весь Питер, — пояснил он ближайшим соседям. — А то на! Язва, слышь, да
жрец, а товар лежи...
В это время сквозь толпу протискивался человек невзрачной наружности,
в ветхом кафтанишке приказного, с сизым, как лиссабонский виноград, носом
и весь посиневший от холоду.
— Православные! Прислушайте! — кричал он, проталкиваясь в середине.
— Фролка, приказная строка! — оповещали голоса.
— Православные! Что я принес!
— Фролка, крапивное семя! — кричали другие.
— Фролка, чернильная душа! За гусиное перо отца продал, гусиным пером
всю воду из Москвы-реки вымокал, — издевается детина из Голичного ряда.
Но Фролка не унывает: он сам хорошо знает свою популярность и
принимает возгласы толпы, как должную дань народного внимания.
В то время гласность была не в большом ходу, телеграмм не
существовало, и их заменяли рыночные слухи.
Фролка — чернильная душа служил помощником подкопииста в сенате и
потому узнавал некоторые новости раньше других и сообщал их своим
«благодетелям» из Охотного и иных рядов, за что и получал то фунтик
осетринки с душком, то поросеночка с запашком...
Протолкавшись в середину, на самую трибуну, он вытащил из-за пазухи
лист бумаги и, развертывая его дрожащими «от невоздержания» руками,
говорил торопливо и таинственно:
— Внемлите, православные! Всемилостивейший манифест об ей самой
принес я вам... Манифест...
Все вытянулись, недоумевая, о ком речь...
— Вот тут сама матушка, всемилостивейшая государыня, пишет об ей.
— Да о ком? — огрызается детина из Голичного ряда, догадываясь, в чем
дело. — Об твоей чернильной душе, что ли?
— Нету, Спиря, об ей, об моровой язве...
— Что ты врешь, строка эдакая! И дадут тебе экую бумагу-то в пьяные
лапы...
— Сам, Спирюшка, взял отай... Их много из Питера наслали, гору
наслали, вот!
— А ты читай вслух! — заволновалась толпа, — не связывайся с им.
— С ним не спорь, у него голицы на уме.
«Гулящий попик», пораженный было детиною из Голичного ряда, теперь
оправился, вырос... Значит, он прав: она будет на Москве... Может быть,
уже пришла... Будет корм у «гулящего попика», она накормит.
— Ну, ин с Богом чти! — понукал он Фролку. — Во имя Отца...
— Слушай, православные! Долой шапки!
Головы обнажились. Толпа присмирела. Слышно было только трение и
шарканье зипунов друг о друга да воркованье голубей наверху ворот, за
старой иконой Боголюбской Богородицы. Приказный откашлялся и начал:
— «Божиею милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица
Всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем чрез сие во
всенародное известие».
Фролка остановился, чтобы, по-видимому, перевести дух, но больше для
того, чтобы видеть, какой эффект производит на толпу его чтение. Фролка
был когда-то не то, чем он стал теперь. Лирик в душе, мягкий по природе, с
искрой дарования, он залил эту искру сначала слезами, а потом... водкой...
Ему не повезло в жизни потому, что жизнь его началась не с фундамента, а с
воздуха — он не получил никакого образования... Фролка пропал — шар земной
весь вымощен подобными Фролками, которые были бы гордостью этой земли,
если бы не... да что об этом толковать! У Фролки когда-то и честолюбие
было — теперь оно на дне косушки сидит... У Фролки были замашки народного
трибуна, он любил, чтобы его слушали... И его слушают теперь, во царевом
кабаке, где и бьют притом...
— «Война, — продолжал он торжественно, — столь неправедно и вероломно
со стороны Порты оттоманской постороннею завистию, коварством и происками
против империи нашей возженная, коея конец да увенчает скорым, прочным и
славным миром десница Всевышнего, толь явно оружию нашему доныне
поборствующая, влечет за собой, по свойственному туркам зверскому и
закоренелому о собственной своей целости небрежению, опасность
заразительной моровой язвы, в рассуждении соседственных областей и тех
граждан, кои по долгу звания своего и из любви к отечеству ополчаются
противу их в военном подвиге».
Чтец особенно ударил на слова «опасность заразительной моровой язвы».
Он чувствовал, что многие вздрогнули от этих слов. Да и было от чего
вздрогнуть! Но ни слова, ни звука кругом; только когда на карнизе
Варварских ворот сильно задрались голуби, из толпы поднялся кулак и
погрозил глупой, некстати расшумевшейся птице. Все жадно ждали, что будет
дальше...
— «Но таким образом исполняя с нашей стороны во всем пространстве
долг царскаго и матерьняго простережения, к полному успокоению наших
верных подданных, дабы каждый из оных беспечно мог оставаться при своем
домостроительстве и промысле, взаимно требуем и желаем мы, чтобы и они все
и каждый из них, по состоянию чина и звания своего, воспособствовали оному
всеми своими силами и всем от них зависящим по обязательствам должной и
присяжной вам и отечеству верности»...
Кругом мертвое молчание. Тяжело дышат напряженные груди слушателей.
Где-то баба всхлипывает... И у чтеца на глазах слезы... в глазах светится
что-то человеческое... прежнее, чистое...
Но пьяный голос крепнет: «Опытами известно, что заразительные болезни
могут весьма легко и неприметно перенесены быть через платье и к тому
служащие всякие шелковые, бумажные, шерстяные вещи и уборы»...
— Что, слышал! — не без яду шепчет «гулящий попик» врагу своему,
детине из Голичного ряда.
— Молчи, мухов объедок!
— ...«а особливо когда оные из зараженных мест без выветривания и
вседневного между рук человеческих употребления провозятся свернутыми и
увязанными со времени получения в свои руки (продолжается чтение). Мы
потому, в удовлетворение нужной осторожности до последних ее пределов,
именно и точно сим манифестом повелеваем всем нашим верным подданным без
всякого изъятия, как знатным, так и разночинцам, какого бы кто состояния,
звания и промысла ни был, а особливо едущим в Россию от войск наших, вне
границ в военных действиях обращающихся, дабы отнюдь никто не привозил с
собою, ниже подчиненным своим позволял в сундуках, баулах, связках и возах
спрятанными всякие от неприятеля в добычу полученные или же в землях его и
зараженных в Польше, за деньги купленные вещи шелковые, бумажные,
шерстяные, нитяные, железные, медные, кожаные и другие тому подобные, кои
в одежды и убранство у турков или в других зараженных местах употреблены
были, а по крайней мере за употребленные признаны быть могут; и дабы еще
отнюдь никто не въезжал в границы мимо городов и учрежденных по отверстым
большим дорогам застав и карантенных домов: ибо в противном случае не
только везомое при первой заставе и внутри империи огню предано, но и
виноватый в том за оскорбителя божиих и государственных законов почтен и
как таковый примерно наказан будет. С другой стороны сим же поручаем мы
сенату нашему независимо от предписанных уже правил и наставлений,
определенным повсюду кордонным, карантенным и по другим заставам
командирам, как им вообще поступать в пропуске людей и вещей, распорядить
и такие меры, чтобы под предлогом исполнения по точной силе сего нашего
манифеста не могло где произрасти злоупотребления, напрасных прицепок и
утеснений проезжающих»...
Между тем толпа слушателей росла. Отдельные вдали толкавшиеся кучи,
влекомые как бы инстинктом, примыкали к средней толпе, напирали сзади,
жали и теснили передних. Начинался глухой шум в задних рядах. Всем
хотелось узнать, в чем дело, и вставала сумятица, разноголосица толков,
вопросов, торопливых и наивных, и ответов, еще более наивных...
— Али набор, паря, вычитывают?
— Набор... турка, слышь, идет на Москву на самую, мор несет...
— Что ты?!
— Пра... Голицы, чу, нельзя носить, в голицу, чу, турка язву
посадил...
— Жрецы на нас идут, сказывали, касатики, — убивается баба, —
страшные такие, в ризах, голицы на руках, сама слышала...
— Жрецы?! Каки жрецы? Где?
— В Голичном, слышь, ряду... жрец на жреце!
— Батюшки-светы! Что ж это будет!
Гвалт усиливался, мешал слушать читаемое. Задние ряды напирали,
передние сжимали чтеца, он весь посинел от натуги.
— Легче, православные! Не дави! Ой!
— Вычитывай до конца! Режь, коли начал! Ой! Легче!
— Задавили!.. Батюшки, задавили!..
— Подымай Фролку на плечи! Катай! Вычитывай, выматывай душу до конца!
Фролка на плечах у толпы, завидная участь оратора! Он выкрикивает
всей глоткой, всеми нутрами:
— «Впрочем, как все намерение сего нашего повеления идет единственно
к пользе и обеспечению империи, то и уверяемся мы, что никто из
находящихся в службе или же для промысла своего при армеях наших и в
Польше не захочет из побуждения подлой корысти сделаться предателем
отечества, но что паче все и каждый будут как истинные граждане усердно
стараться и за другими, а наипаче за подчиненными своими под собственным
за них ответом строжайше наблюдать, дабы кто и если не из лакомства, по
меньшей мере из простоты и невежества преступником, а, сохрани от того
Боже, и виновником общего злоключения учиниться не мог. Вследствие сего и
повелеваем мы сей наш манифест во всей империи надлежащим образом
немедленно обнародовать. Дан...»
Толпа шарахнулась в сторону, и Фролка полетел вниз головой с своей
живой кафедры.
— ...дан! Ой, разбойники! Православные!
— Батюшки! Казаки бьют!
— А! Лови паршивых лапотников!.. Нагайками их!.. Скопы на улице! А!
— Народ бунтуют! Кто бунтует?..
— Фролка приказный. Моровой манифест вычитывал, — доносит детина из
Голичного ряда.
— Ай-ай-ай! Беременну бабу задавили... Ох!
— Жрецы!.. Матыньки мои, жрецы!
Фролка стоял, покинутый народом. Такое торжество всенародное и такой
позор! Он, Фролка, — «бунтовщик!..». «Господи! О! Просвети ты их...»
Фролка безутешно плакал.
V. ЛОКОН МЕРТВЕЦА
Манифест о чуме подписан был императрицею 31 декабря, в последние
моменты отходившего в вечность 1770 года.
Вечером этого дня государыня лихорадочно торопила князя Вяземского:
ей казалось, что манифест слишком медленно переписывают набело с чернового
отпуска, лично исправленного Екатериною. Ей хотелось до нового года
подписать эту роковую бумагу, свалить с сердца этот камень вместе с
умирающим старым годом... Она постоянно звонила, ожидая этой бумаги...
Наконец, Вяземский принес манифест! Императрица еще раз внимательно
прочитала его с пером в руке, перевернула страницу назад и задумалась. Она
остановилась над одной фразой...
И князь Вяземский, и граф Григорий Орлов, стоя почтительно у стола,
молча ждали. Императрица задумчиво поправила кружевцо на пухлой кисти
левой руки, слегка ударила по бумаге и опять задумалась над фразой.
— «Учинит достаточными...» Гм... — сказала она как бы про себя. — А
точно ли они достаточны? А?
И императрица перевела свои вопросительные и задумчивые глаза на
Орлова и Вяземского.
— В чем изволите сомневаться, ваше величество? — спросил последний
нерешительно.
— Вот тут мы говорим (и императрица провела пальцем по занимающей ее
фразе манифеста): «Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости
всещедраго Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит
от нашего отечества бич гнева Своего...» Как они всегда крупно пишут м ы,
н а ш и, крупнее в с е щ е д р а г о Б о г а (добавила она
вскользь)...
...Закладка в соц.сетях