Жанр: Электронное издание
SETFREE
...ятежно спокоен.
- Итак, если вы меня не оперируете, я умру, - сказал он.
Фаулер кивнул.
- А после операции, - улыбаясь сказал Каренин, - я, возможно, все равно
умру.
- Не обязательно.
- Допустим. Но смогу ли я вернуться к работе?
- Можно надеяться...
- Итак, скорее всего я умру, а если не умру, то, весьма вероятно, стану
никчемным инвалидом?
- Я считаю, что если вы останетесь в живых, то сможете продолжать
работать... так же, как сейчас.
- Ну что ж, в таком случае я, по-видимому, должен рискнуть. Но не могли
бы вы, Фаулер... не могли бы вы напичкать меня лекарствами и подвинтить
меня немного вместо всей этой... вивисекции? Несколько дней активной жизни
на лекарствах... а затем конец?
Фаулер задумался.
- Мы еще не научились делать подобные вещи, - сказал он.
- Но близок день, когда вы научитесь?
Фаулер кивнул.
- Вы заставляете меня чувствовать себя так, словно я последний урод на
земле. Уродство - это неуверенность в себе... Неопределенность. Мое тело
работает ненадежно, нельзя даже понять, будет оно жить или умрет. Скоро,
вероятно, настанет время, когда тела, подобные моему, уже не будут
появляться на свет.
- Видите ли, - помолчав, сказал Фаулер, - миру необходимы такие души,
как ваша.
- Да, пожалуй, - сказал Каренин, - моя душа как-то послужила миру. Но
не потому, что она заключена в такое тело, вы ошибаетесь, если так
думаете. В уродстве нет никаких скрытых достоинств. Меня всегда
раздражало... мое состояние. Если бы я мог передвигаться свободнее и
пользоваться всеми возможностями, которые предоставляет человеку здоровье,
я сделал бы больше. Но, быть может, со временем вы научитесь превращать
деформированное тело в полноценное. Ваша наука еще только зарождается. Это
более тонкая вещь, чем физика или химия, и ей требуется больше времени,
чтобы начать творить чудеса. А тем временем кое-кому из нас придется
примириться со своей участью и умереть.
- В этом направлении уже проделана изумительная работа, - сказал
Фаулер. - Я имею право говорить так, потому что моей заслуги тут нет. Я
умею делать выводы из того, чему меня учат, могу оценить достижения тех,
кто талантливее меня, и руки у меня хорошие, но те, другие - Пигу,
Мастертон, Лай и остальные, - они стремительно прокладывают пути к новым
вершинам знания. У вас была возможность следить за их работой?
Каренин отрицательно покачал головой.
- Однако я могу представить себе ее грандиозный размах, - сказал он.
- У нас здесь работают сейчас очень много людей, - сказал Фаулер. - Мне
кажется, что по сравнению с девятнадцатым веком количество людей, которые
мыслят, бьются над разрешением задач, ведут наблюдения, ставят опыты,
возросло по меньшей мере в тысячу раз.
- Не считая тех, кто ведет учет этой работе?
- Да, не считая их. Научно поставленная регистрация всей
исследовательской работы - это, конечно, сама по себе очень большая
задача, и лишь теперь мы начинаем ее по-настоящему осуществлять. И уже
ощущаем ее плодотворный результат. С тех пор как этот труд перестал
оплачиваться, ему посвящают себя только те, у кого есть склонность к
такого рода занятию, и оно превратилось в призвание. Здесь у нас есть
копия энциклопедического индекса - я покажу ее вам сегодня, вам это будет
интересно, - и каждую неделю карточки вынимаются и заменяются новыми, с
последними данными о результатах работ; их доставляют нам аэропланы
департамента исследовательских работ. Это индекс знаний, и он непрерывно
растет, становится все более точным. Подобного индекса еще никогда не
существовало на земле.
- Когда я начал работать в Комитете Образования, - сказал Каренин, -
подобный индекс всех человеческих знаний казался чем-то неосуществимым.
Научные исследования приносили хаотические горы результатов, о которых
сообщалось на сотнях различных языков, в тысячах всевозможного рода
публикаций... - Он улыбнулся, вспоминая. - Как нас пугала эта работа!
- Теперь этот хаос почти полностью приведен в порядок. Вы сами увидите.
- Да, я был слишком погружен в свою работу... Конечно, мне это будет
очень интересно.
Пациент внимательно посмотрел на своего хирурга.
- Вы постоянно работаете здесь? - внезапно спросил он.
- Нет, - сказал Фаулер.
- Но большую часть времени вы работаете здесь?
- Из последних десяти лет в общей сложности я проработал здесь семь.
Время от времени я уезжаю - спускаюсь туда, вниз. Это необходимо. По
крайней мере мне это необходимо. Порой все здесь словно одевается серой
пеленой, и тебя охватывает тоска по жизни - настоящей, исполненной
страсти, когда любишь, когда ешь и пьешь ради удовольствия есть и пить...
тоска по шумной толпе, интересным неожиданностям и смеху - главное, по
смеху...
- Да, да, - сказал Каренин.
- А потом наступает день, когда ты внезапно снова вспоминаешь эти
горы...
- Именно так жил бы и я, если бы не мое... не мои физические
недостатки, - сказал Каренин. - Тому, кто этого не испытал, никогда не
понять, как мучительно ощущение неполноценности. Прекрасен будет тот день,
когда на земле не останется никого, чье тело мешало бы ему вести обычную
человеческую жизнь, чей дух не мог бы по своему желанию подниматься к этим
вершинам.
- Мы скоро этого достигнем, - сказал Фаулер.
- Из поколения в поколение человек стремился ввысь, стремился подняться
над унизительной неполноценностью своего тела и духа. Над страданиями,
слабостями, подлым страхом, унынием, отчаянием. Как хорошо мне все это
знакомо! Они отняли у меня куда больше времени, чем три года, которые вы
отдали отдыху. Но ведь каждый человек в какой-то мере калека и в какой-то
мере животное? Я хлебнул этого чуть больше, чем другие, вот и все. Только
теперь, полностью осознав эту истину, человек сможет обрести над собой
власть, которая позволит ему уничтожить в себе калеку и животное. Теперь,
перестав быть рабом своего тела, он впервые сможет познать полноценную
телесную жизнь... Это совершится еще при жизни вашего поколения. Ветхий
Адам и все остатки скотов, пресмыкающихся и прочих тварей, которые еще
гнездятся в наших телах и душах, полностью подчинятся вам, не так ли?
- Вы формулируете это чересчур смело, - сказал Фаулер.
Его осторожность заставила Каренина весело рассмеяться...
- Когда, - внезапно спросил Каренин, - когда вы будете меня
оперировать?
- Послезавтра, - сказал Фаулер. - В течение суток вам придется есть и
пить только то, что будет мною предписано. А думать и беседовать вы
можете, о чем вам будет угодно.
- Мне хотелось бы осмотреть ваш Институт.
- Вы его осмотрите сегодня после обеда. Я распоряжусь, чтобы для вас
приготовили носилки. А завтра полежите на террасе. Ни одни горы в мире не
сравнятся красотой с нашими...
3
На следующее утро Каренин поднялся рано и видел, как солнце вставало
из-за гор; он съел легкий завтрак, после чего его секретарь Гарденер
пришел узнать, как предполагает Каренин провести этот день. Хочет ли он
кого-нибудь видеть? Или, быть может, терзающая его боль слишком
мучительна?
- Я буду рад побеседовать с кем-нибудь, - сказал Каренин. - Здесь,
несомненно, много самых различных людей, обладающих живым умом. Пусть
придут поболтать со мной. Это развлечет меня... Вы не можете себе
представить, какой интерес пробуждается ко всему, когда увидишь зарю
своего последнего дня.
- Последнего дня?!
- Фаулер убьет меня.
- Он этого не думает.
- Фаулер убьет меня. И даже если не убьет, то мало что от меня оставит.
Словом, так или иначе это мой последний день. Если и настанут какие-то дни
потом, это уже будет шлак. Я знаю...
Гарденер хотел что-то сказать, но Каренин продолжал:
- Я надеюсь, что он убьет меня, Гарденер. Не будьте... не будьте
старомодны. Больше всего на свете я боюсь именно этих последующих дней -
этого жалкого лоскутка жизни. Прозябать залатанным и возвращенным к жизни
куском истерзанной болью материи? Тогда... тогда все, что я скрывал,
подавлял, отбрасывал или исправлял, возьмет надо мной верх. Я сделаюсь
сварлив. Я могу потерять контроль над своим эгоизмом. А он и так никогда
не был особенно надежным. Нет, нет, Гарденер, молчите! Вы сами знаете, вы
видели, как этот эгоизм прорывался порой. Что будет, если я перенесу
операцию и возвращусь к жизни - тщеславный, завистливый, ничтожный - и то
уважение, которое завоевала мне среди людей моя полезная работа, использую
в своекорыстных мелких целях калеки?..
Он на мгновение умолк, глядя, как туман в глубоких ущельях вспыхивает,
пронизанный лучами восходящего солнца, превращается в светящиеся облака и
тает.
- Да, - повторил он, - я боюсь наркоза, боюсь этих лохмотьев жизни.
Жизнь - вот чего мы все страшимся. Смерть! Смерть не страшна никому.
Фаулер - искусный хирург, но когда-нибудь хирургия будет лучше понимать
свой долг и не будет так стремиться к тому, чтобы спасти... спасти лишь
потому, что еще теплится что-то. Я старался держаться до конца, как
должно, и делать свое дело. Я знаю, что после операции работа будет мне
уже не по силам. Так что же мне тогда останется? Да, я знаю, что буду уже
не способен работать...
Не понимаю, почему надо так дорожить последней, волочащейся по земле
ниточкой размотанного клубка жизни... Я, калека от рождения, знаю, что
жизнь прекрасна. Я знаю это слишком хорошо, чтобы не путать ее зерно с
мякиной. Запомните это, Гарденер. Быть может, в последнюю минуту у меня не
хватит духу, и я впаду в отчаяние, и конец мой будет омрачен
неблагодарностью и малодушным забвением всего, кроме боли... Не верьте
тому, что я, быть может, скажу тогда... Если ткань хороша, то ее
обтрепанный край не имеет значения. Не может иметь значения. Пока мы
существуем, мы существуем только в каждое данное мгновение, но после
смерти мы - вся наша жизнь от первого вздоха до последнего.
Вскоре, как пожелал Каренин, к нему стали приходить люди, и, беседуя с
ними, он смог снова забыть о себе. Рэчел Боркен довольно долго сидела с
ним на террасе, разговаривая преимущественно о жизни женщин. С ней пришла
девушка по имени Эдит Хейдон, уже завоевавшая себе широкую известность как
цитолог. Кроме них, у него побывали молодые ученые, работавшие там, поэт
Кан - больной, и Эдвардс, театральный художник. Беседа переходила с
предмета на предмет и становилась то глубокой, то поверхностной, в
зависимости от темы. А потом Гарденер записал все, что ему удалось
запомнить, так что мы можем еще раз ознакомиться с мировоззрением
Каренина, узнать его взгляды и отношение ко многим важным сторонам жизни.
- Мы жили до сих пор в эпоху смены декораций, - сказал он. - Мы
готовили сцену, очищали ее от реквизита уже разыгранной и прискучившей
драмы... Если бы мне удалось посмотреть хотя бы первые явления нового
спектакля!.. Как страшно загроможден был мир! Он страждал, как стражду
сейчас я, под все растущим ненужным бременем. Он был запутан, сбит с
толку, он был в смятении. Он мучительно жаждал освобождения, и, быть
может, ничто уже не могло освободить его и оздоровить, ничто, кроме ярости
и насилия атомных взрывов. Вероятно, они были необходимы. Подобно тому,
как в пораженном болезнью организме постепенно воспаляется один орган за
другим, так, мне кажется, в старом мире загнивало в последние годы его
существования все. Устарелые формы общественной жизни подчиняли себе,
порабощали все новое и прекрасное, что дарила миру наука. Национализм,
всевозможные политические организации, право собственности, институты,
церкви и секты присваивали себе новые силы, сулившие неограниченные
возможности, и обращали их во зло. Они не терпели свободной речи, они
преграждали путь образованию, они не могли позволить никому подняться до
задач нового времени... Вы молоды, и вам не понять, какое отчаянное
возмущение и безвыходное отчаяние владело нашими душами - душами тех, кто
верил в безграничные возможности науки в канун открытия атомной энергии...
И суть не только в том, что большинство людей не могло понять, не
хотело слушать, - в том, что у тех, кто понимал, не хватало веры. Они
видели все, что происходило, они обсуждали это и не могли сделать
вывода...
Недавно я перечитывал старые газеты. Просто поразительно, как наши отцы
относились к науке. Они ненавидели ее. Они ее боялись. Они позволяли
существовать и работать лишь какой-то жалкой группке ученых...
"Пожалуйста, не делайте нам никаких открытий о нас самих, - говорили они
им, - не заставляйте нас прозревать, оставьте нас в покое в нашем узком
привычном мирке, не пронзайте его ужасным лучом вашего познания. Но
изобретайте для нас разные фокусы - не слишком серьезные, в пределах
нашего понимания. Дайте нам дешевое освещение. И научитесь лечить нас от
некоторых неприятных болезней - от рака, от туберкулеза, от насморка - и
найдите нам средство от ожирения..." Мы все это изменили, Гарденер. Наука
перестала быть нашей служанкой. Мы чтим ее как нечто более высокое, чем
наши отдельные личные судьбы. Это пробуждающийся разум человечества, и
скоро... скоро... Как мне хотелось бы еще посмотреть - теперь, когда
занавес уже поднят...
Пока я лежу здесь, они расчищают то, что осталось от Лондона после
взрывов атомных бомб, - продолжал он. - Потом они начнут восстанавливать
здания и постараются вернуть им тот вид, какой они имели до взрыва. Быть
может, они раскопают под обломками и тот старый домишко в Сент-Джон Вуд,
где нашел приют мой отец после изгнания из России... Лондон моего детства
встает у меня в памяти, словно город на какой-то другой планете. А вам,
тем, кто моложе, вероятно, кажется, что такого города просто не могло быть
на земле.
- А много ли от него уцелело? - спросила Эдит Хейдон.
- Говорят, что в южном и северо-западном районах города дома стоят
почти не тронутые на площади в несколько квадратных миль; сохранились
также мосты и большая часть доков. Вестминстер, где помещались почти все
правительственные учреждения, сильно пострадал от маленькой бомбы,
совершенно уничтожившей парламент; от старинной улочки Уайтхолл и всего
прилегающего к ней района правительственных зданий не осталось почти ни
следа, но сохранилось очень много рисунков и чертежей стоявших там зданий,
а огромная яма в восточной части Лондона не имеет особого значения. Это
был район бедняков и мало чем отличался от северной окраины и южной...
Почти все можно будет воссоздать... И это очень нужно. Уже сейчас порой
трудно становится восстановить в памяти былое - даже нам, кто видел его
своими глазами.
- Мне все это кажется таким далеким, - сказала девушка.
- Это был нездоровый мир, - задумчиво произнес Каренин. - Когда я
вспоминаю детство, мне кажется, что каждый из окружавших меня людей был
чем-то болен. И они действительно были больны. Они были больны от
сумбурности жизни. Каждый был охвачен беспокойством из-за денег, и каждый
был занят чем-то, что было ему совсем несвойственно. Питались они какой-то
странной смесью пищевых продуктов, и ели либо слишком мало, либо слишком
много и когда придется. Насколько все они страдали от болезней, видно хотя
бы из объявлений и реклам. Все здания в новой части Лондона, которые
сейчас раскапывают, залеплены рекламами различных пилюль. По-видимому,
каждый тогда глотал какие-нибудь пилюли. На Стрэнде в одном из отелей
нашли уцелевший под обломками чемодан какой-то дамы, и оказалось, что она
имела при себе пилюли и таблетки девяти сортов. За веком носящих при себе
оружие последовал век носящих при себе пилюли. И то и другое одинаково
странно для нас. Кожа их должна была находиться в отвратительном
состоянии. Очень немногие мылись как следует. Одежда их была пропитана
грязью, которая накапливалась в ней месяцами. Все носили старую одежду.
Наш способ обновлять одежду, расплавляя ее и отливая заново каждую неделю,
показался бы им совершенно фантастическим. Об их одежде даже думать
неприятно. А в какой тесноте они жили! В этих ужасных городах, в которых
нельзя было повернуться, чтобы кого-нибудь не задеть. В диком грохоте.
Сотни людей гибли в уличных катастрофах. В Лондоне одни только автомобили
и омнибусы убивали и калечили ежегодно двадцать тысяч человек, а в Париже
было еще хуже: на запруженных толпами улицах люди падали замертво от
недостатка воздуха. Жизнь лондонцев была полна таких раздражителей,
внешних и внутренних, что от этого нетрудно было потерять рассудок. Это
был обезумевший мир. Он был как бред больного ребенка. Те же лихорадочные
фантазии, те же бессмысленные требования и горькие разочарования.
- Вся история, - сказал Каренин, - это летопись детства... И все же
нет, не совсем. В ребенке, даже в больном ребенке, всегда есть что-то
удивительно чистое, и какая-то своеобразная сила, и вместе с тем что-то
трогательное. Но старый мир слишком часто вызывает в нас возмущение. Так
часто поступки этих людей кажутся нам чудовищно глупыми, отвратительно,
нарочито глупыми, а это прямо противоположно всему, что молодо и свежо.
- На днях я читал о Бисмарке, об этом политическом герое девятнадцатого
столетия, об этом преемнике Наполеона, боге крови и железа. А ведь он был
просто тупым и упрямым любителем пива. Да, вот кем он был - самым
заурядным, грубым человеком, когда-либо достигавшим величия. Я видел его
портреты: обрюзгшее, жабье лицо, выпученные глаза и густые усы, скрывающие
безвольный рот. Он знать ничего не хотел, кроме Германии - Германии
разросшейся, Германии раздувшейся, Германии вознесшейся. Германии и того
класса, к которому он сам принадлежал. И вне этого для него не
существовало никаких идей; настоящие идеи были ему недоступны; его разум
никогда не поднимался выше примитивного коварства деревенского хитреца. И
этот человек был самым влиятельным лицом в мире - во всем мире! Никто не
оставил после себя столь глубокого следа, потому что повсюду находились
такие же грубые души, как он сам, охотно вторившие его рыку. Он растоптал
десятки тысяч прекрасных творений, а злобным душам этих деревенщин
нравилось смотреть, как он топчет красоту. О нет, он не был ребенком; его
тупой национализм и агрессивность - это не ребячество. Детство - это
обещание. А он был пережитком. И вся Европа, внимая бряцанию его сабли,
приносила ему в жертву своих детей, приносила в жертву образование,
искусство, радость и все свои надежды на счастливое будущее. Этот старый
дурак поклонялся кумиру "крови и железа", и эта чудовищная религия
распространилась на весь мир. И так было до тех пор, пока атомные бомбы не
расчистили нам снова путь к свободе...
- Теперь он представляется каждому из нас чем-то вроде мегатерия, -
сказал один из юношей.
- Человечество за время своего существования создало три миллиона
больших орудий и сто тысяч огромных судов, служивших единственной цели -
войне.
- Неужели не было в те времена на земле разумных людей, которые
восстали бы против этого идолопоклонства? - спросил тот же юноша.
- Их уделом было отчаяние, - сказала Эдит Хейдон.
- Как он далек от нас... А ведь есть люди, которые родились еще при
Бисмарке! - воскликнул юноша.
- И все же я, быть может, несправедлив к Бисмарку, - сказал Каренин,
следуя течению своих мыслей. - Видите ли, люди - всегда порождение своего
века. Мы стоим на фундаменте сложившихся представлений своей эпохи, а
воображаем, что твердо стоим на земле. Как-то раз я познакомился с очень
приятным человеком, маори, прадед которого был каннибалом. У него случайно
сохранился дагерротип этого старого грешника, и оказалось, что прадед и
правнук удивительно похожи. Было совершенно очевидно, что, переместись они
во времени, каждый с успехом заменил бы другого. Люди, жестокие и глупые в
эпоху глупости, могли бы проявить блестящий ум, мягкость и благородство
характера в просвещенный век. И у мира в целом тоже могут быть подъемы и
упадки духа. Подумайте о том, какой духовной пищей питался мозг Бисмарка в
детстве: унизительность наполеоновских побед и завершающее торжество Битвы
народов... В те дни все, и глупцы и мудрецы, равно верили, что раздел мира
на множество отдельных государств неизбежен и что так будет продолжаться
еще тысячелетиями. Это и было неизбежно до тех пор, пока не стало
невозможным. И всякого, кто стал бы открыто отрицать эту неизбежность,
сочли бы... о да, разумеется, сочли бы глупцом. Старик Бисмарк
провозглашал общепризнанные истины, он был только чуточку более других...
энергичен. Вот и все. Он полагал, что поскольку должно существовать
национальное правительство, то он создаст такое, которое будет сильным в
своей стране и непобедимым за ее пределами. И если он жадно впитывал в
себя идеи, которые, как мы понимаем теперь, были глупыми, это еще не
значит, что сам он был глупцом. Нам больше повезло, чем ему: наш мозг
питался идеями коллективизма и единства. Что бы сейчас было с нами, если
бы не милость науки? Я был бы ожесточившимся, озлобленным, затравленным
русским интеллигентом, конспиратором, арестантом или цареубийцей. А вы,
моя дорогая, были бы суфражисткой и били бы грязные стекла витрин.
- _Нет, не была бы_! - с достоинством заявила Эдит.
Беседа изменила направление, приняв шутливый характер, и молодые люди
поддразнивали друг друга, а старик с улыбкой прислушивался к их болтовне,
но затем один из молодых ученых направил разговор в новое русло. Он
заговорил горячо, словно излагая заветные мысли.
- Видите ли, сэр, мне кажется - конечно, это трудно доказать, - что
цивилизация была на краю гибели, когда на нее обрушились атомные бомбы;
мне кажется, что, не будь Холстена, не будь открыта искусственная
радиоактивность, старый мир все равно был бы сокрушен... С той только
разницей, что после катастрофы он не возродился бы к лучшему, а погиб бы
безвозвратно. Я отчасти занимаюсь вопросами экономики и должен сказать,
что с экономической точки зрения столетие, предшествовавшее открытию
Холстена, было столетием бессмысленного расточительства, которое с каждым
годом нарастало. И только крайним индивидуализмом тех лет, только полным
отсутствием всякого взаимопонимания между людьми или какой-либо общей цели
можно объяснить такое расточительство. Человечество истощало свои ресурсы,
как... умалишенный. Люди израсходовали три четверти всего запаса каменного
угля, имевшегося на планете, они выкачали почти всю нефть, они истребили
свои леса, и им уже стало не хватать меди и олова. Они истощили и заселили
свои пахотные земли, а их огромные города так понизили уровень воды в тех
местностях, которые они считали пригодными для жилья, что каждое лето
наступала засуха. Вся общественная система стремительно приближалась к
полному банкротству. А они из года в год тратили все больше и больше
средств и энергии на военные приготовления, и промышленность все больше
попадала в зависимость от капитала. Когда Холстен начал свои изыскания,
экономическая система уже шаталась. Но в целом мир не чувствовал
надвигающейся опасности и не стремился проникнуть в ее причины. Люди не
верили, что наука может спасти их, да и не понимали, что их нужно от
чего-то спасать. Они не видели, не хотели видеть пропасти, разверзшейся у
их ног. Человечеству просто случайно повезло, что кто-то продолжал
заниматься наукой. И, как я уже сказал, сэр, если бы не этот спасительный
вариант, все равно вскоре настал бы крах, революция, паника, полный распад
общества, голод и - это тоже вполне вероятно - полный хаос... И сейчас
рельсы ржавели бы на опустевших железнодорожных путях, телефонные столбы,
сгнив, валялись бы на земле, океанские пароходы превращались бы в портах в
груды ржавого железа, а выжженные, опустевшие города сделались бы
пристанищем шаек грабителей. И мы, быть может, были бы теперь разбойниками
в потрясенном, распавшемся мире. Вы улыбаетесь, а ведь это уже случалось в
истории человечества. Земной шар и сейчас еще начинен остатками погибших
цивилизаций. Варвары сделали из Акрополя свой оплот, а гробница Адриана
была превращена в крепость, воевавшую на развалинах Рима против Колизея...
Кто поручится, что все это никак не могло повториться в 1940 году? И разве
все это так далеко ушло от нас в прошлое даже сейчас?
- Нам это кажется очень далеким теперь, - сказала Эдит Хейдон.
- Ну, а сорок лет назад?
- Нет, - сказал Каренин, устремив взгляд на горы, - по-моему, вы
недооцениваете, каких высот уже достиг человеческий интеллект в те первые
декады двадцатого столетия. Я знаю, что в общественной, политической жизни
этот интеллект мало проявлял себя, но он существовал. И ваша гипотеза
представляется мне маловероятной. Я сомневаюсь, чтобы открытие атомной
энергии могло задержаться. В ходе научных открытий существует своя
непреложная логика. Более ста лет человеческая мысль и наука шли своим
путем, независимо от событий повседневной жизни. Дело в том, что они
сбросили с себя путы. Не будь Холстена, появился бы другой, подобный ему.
И не в тот год, так в следующий атомная энергия была бы открыта. В Риме -
эпохе упадка - наука только зарождалась..
...Поділитися у соцмережах