Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

moscsaga

страница №78

далеко от этих развалин, в некие блеклые пространства над северным
немецким морем, над которым когда-то в подтверждение материалистической модели
мира был развеян прах, почему-то имеющий к этой добродушной крысинде самое
прямое отношение. Потревоженная работающим в ночную смену бульдозером, крысинда
вылезла из своей дремотной щели и вдруг увидела сразу три плана бытия:
отдаленное созвездие, не очень далекую, перегруженную цветением ветку сирени с
высовывающейся из этой кипени головкой птицы и близкую жабу, буровато-пеговатое
существо с прозрачными укоризненными глазами. Какая странная форма существования
белковых тел, промелькнуло впервые за 51 год в голове у крысинды, никогда не
думала, что такие вещи могут соединиться в столь волшебную комбинацию. Почему-то
и созвездие показалось ей в этот момент воплощением белковой молекулы. Бульдозер
затих, и тут послышалось сильное, настойчивое, абсолютно уверенное в своем праве
на самовыражение пение соловья. Жаба поняла тогда, что она достигла своей цели и
что развалины располагаются на берегу большого, водяного, илистого, заросшего по
краям осокой, подернутого ряской, немного загрязненного городом, но все ещё
очаровательного пространства. Попрощавшись с крысиндой, то есть подышав в её
сторону раздувающимися и опадающими боками и грудью, авось ещё увидимся среди
этой фантасмагории, она поплюхала вниз по осколкам двухсотлетнего кирпича, упала
в первый же маленький, отражающий многозначительную комбинацию звезд заливчик,
тут же непроизвольно нажралась ряски вкупе с личинками все того же комарья и
приготовилась внимать.
Собственно говоря, никакой подготовки не требовалось. Сильное, уверенное и
филигранное пение не прекращалось ни на минуту вне всякой зависимости от
перемещений жабы. Жабе, однако, казалось, что именно к ней обращено это пение,
что она наконец достигла цели своего существования. Не в упреке же товарищам по
Политбюро она состояла, в самом деле, а в покаянии соловьям. Вот они заливаются,
думалось ему теперь, вот и её слышится царскосельский голос, исполненный вечной
страсти и жажды пения, вот и его руладится пересмешничество рядом, а вместе -
какое гармоние! Простите мне, соловьи, все вольные и невольные оскорбления.
Отчасти ведь почти искренне думал я тогда: почему же не вместе со всеми поют?
Нелегко было сразу понять, что все-то не поют, а ревут. Вот и обмишулился, хоть
и полагал себя довольно образованным... кем? чем?.. ну то есть, членом, конечно.
Когда-то вот, откинув фалды, изумляя всех иных членов промелькнувшими
округлостями, присаживался к чему-то черному и белозубому, мельканием десяти
отростков извлекал из данного некоторые "Картинки с выставки". Полагал себя
среди гадов первым, чтобы судить соловьев. Гады воздали должное полным стаканом
яду. Жалоб в принципе нет: не воздали бы должное, все ещё сидел бы в
секретариате, оскорбляя соловьев, а теперь вот лежу в темной и сытной воде,
рядом с колеблющимся отражением звезды, гляжу на ряд колышущихся вдоль развалин
стены сиреневых кустов, вот они, понимаете ли, товарищи, ожившие "Картинки с
выставки", внимаю переливам соловьев, всем холоднокровным, но все-таки не
снабженным подлостью телом прошу у них прощения за нечто прежнее, округлое,
отрыгивающее, постоянно выпиравшее из штанов.
Жаба, между прочим, ошибалась, адресуясь в соловьиной ночи Царицынских
прудов к тем двум, что шесть лет назад попали под партийные сапоги. Во-первых,
те двое пребывали ещё в своем прежнем обличий и пели не глотками, а скрипучими
пушкинскими перьями. Ну, а во-вторых, к тому, что пел в ту ночь над отраженным
небом и над развалинами замка, наша жаба не имела никакого отношения или, если
учесть, что нет в этом мироздании ничего, что не имело бы ко всему прочему
какого-либо отношения, весьма отдаленное, весьма-весьма, почти совсем уже
космическое, едва ли не внегалактическое отношение. Впрочем, тот, кто пел в ту
ночь соловьиной глоткой, а именно бывший хозяин этих мест поэт Антиох Кантемир,
смотрел из сирени на жабу и думал: "Слушай меня, ты, жаба, слушай!"

ГЛАВА XII ИТЭЭРОВСКИЙ КОСТЕР


В комнате Кирилла и Цецилии было три окна, чем они очень гордились. Три
полноценных окна с прочными рамами плюс великолепная форточка. Одно из этих
светилищ смотрело на полноценную советскую Советскую улицу с трансформаторной
будкой, другое, торцовое, взирало на сопку, что плоской и ровной своей вершиной
запирала западные склоны магаданского неба, напоминая "железный занавес", и,
наконец, третье светилище охватывало огромную южную перспективу, пространство
неба, пологий подъем с некоторой коростой крыш, за которыми не видно было, но
угадывалось море, то есть бухта Нагаево. "У вас тут иногда возникает ощущение
юга, едва ли не Италии", - улыбался инженер Девеккио, отсидевший на Колыме
десятку по коминтерновской линии. "Хороша Италия! - усмехалась парижанка Татьяна
Ивановна Плотникова, сотрудница городской прачечной и бывший лингвист Института
восточных языков Сорбонны. - Иногда тут так воет в этих трех окнах, что кажется,
будто все ведьмы Колымы беснуются. Три таких больших стеклянных окна слишком
жирно для нашего колымского брата".
Медбрат Стасис блаженствовал, вырисовывая свои могучие плечи на фоне
"морского" градовского окна. "Каждое окно - это икона, - говорил он. - Если вы
не имеете иконы, но имеете три окна, значит, вы имеете три иконы". Освободившись
из лагеря, медбрат Стасис работал теперь фельдшером в Сеймчане и в Магадане
бывал наездами, каждый раз привозя с собой ощущение устойчивости, благоразумия,
здравого смысла, как будто там, в Сейчане, была не лагерная, шакалья земля, а
какая-то Швейцария.

"Ну что это за глупости, Стасис Альгердасович, - обычно реагировала на
подобные высказывания Цецилия. - Источники света не имеют никакого отношения к
вашим иконам". Обычно она делала вид, что не принимает участия в беседах бывших
зеков, сидела в своем "кабинете", то есть за шторкой возле супружеской кровати,
готовилась к лекциям, погрузившись в свои первоисточники, однако не выдерживала,
то и дело подавала реплики, которые, по её мнению, сразу все ставили на свое
место.
Вот и сегодня, в погожий январский вечер, а такие, как это ни покажется
странным, выпадали даже среди шабаша зимних ведьм, итак, в погожий январский
вечер 1953 года у Кирилла Борисовича Градова, истопника горбольницы, собралась
компания: автомеханик Луиджи Карлович Девеккио, прачка Татьяна Ивановна
Плотникова, фельдшер Стасис Альгердасович, чьей фамилии никто никогда правильно
не мог выговорить, а звучала она между тем совсем просто: Грундзискаускас.
Заглянул на огонек также и сторож авторемонтного завода Степан Степанович
Калистратов, который в свободное от вахты время прогуливался по улицам Магадана,
будто член лондонского артистического кружка Блумсбери. Разговор шел на весьма
уютную тему кремации. Вольно раскинувшись на так называемом диване, то есть на
шаткой кушетке с подушками, Калистратов весело говорил, что кремация, по его
мнению, это лучший способ отправки бренной плоти в круговорот веществ.
- Меня ещё в юности увлекала поэтическая сторона кремации. - Он отхлебывал
чаю, полной ложкой зачерпывал засахаренной брусники: фармакологические
эксперименты отнюдь не уменьшили у него вкуса к сладкому. - Никогда не забуду
впечатления от истории сожжения тела Перси Шелли. Он утонул, Луиджи Карлович, в
вашей благословенной Италии, точнее, в заливе Леричи, то есть, собственно
говоря, в лирической воде, не так ли? И извлеченное "из лирики" тело предано
было сожжению там же, на берегу, в присутствии группы друзей, включая и Байрона.
Как это великолепно: все жаворонки мира, как писала Анна, раскалывают небо, море
и холмы Италии вокруг, лорд Джордж с факелом в руке, возгонка в небеса почти
всего телесного состава, и серебристая кучка пепла вместо отвратного гниения,
превращения в кучу костей... Нет-нет, товарищи, кремация - это великолепно!
Кирилл задумчиво возражал:
- Ты, может быть, и прав как поэт, Степан, - с поэтом не поспоришь! -
однако я не уверен, что мы можем принять кремацию с точки зрения христианской
религии. Телам ведь предстоит воскресать не в переносном, а в буквальном смысле.
Правильно, Стасис?
- Истинно, - улыбался медбрат.
- Послушай, Кирилл! - восклицал тут Степан. - Неужели ты думаешь, что для
чуда воскресения необходима куча костей?
Тут, естественно, все начинали говорить разом. Татьяна Ивановна
"прорвалась", сказала, что ещё в Париже она читала "Философию общего дела"
Федорова, и если говорить о научном "воскрешении отцов", то тогда останки,
возможно, и понадобятся.
- Это научное воскрешение, если оно и возможно, не может быть не чем иным,
как именно великим божественным чудом, - сказал Кирилл. - В этом смысле Степан,
может быть, и прав, говоря, что наличие останков в могиле вряд ли ускорит
процесс воскрешения и что рассеянный в мироздании пепел или даже какие-то ещё
неведомые нам первичные элементы человеческих сутей, ну... вы понимаете, что я
хочу сказать...
Стасис Альгердасович тут постучал ложечкой о чашечку:
- Я все-таки имею буквальный взгляд на постулаты веры, а вы, Луиджи
Карлович?
Итальянец, или, как он часто поправлял, венецианец, хлопнул в ладоши и
сильно потер руки, как будто и в лагере никогда не сидел:
- Эх, гони кота на мыло, я люблю, етит меня по шву, все проявления утопии!
Камарадо Девеккио обогатился на Колыме не меньше чем тысячей пролетарских
междометий. Тут из-за занавески выскочила Цецилия с "Анти-Дюрингом" в левой руке
и с грозно потрясаемыми очками в правой:
- О чем вы тут говорите, несчастные?! Кремация, воскрешение! Что за вздор
вы несете?! Нет, не зря, не зря...
Она не успела договорить, когда страшный взрыв едва не оторвал все их
прибежище, то есть шестнадцатиквартирный дом, от земли. Небо в "морском" окне
мгновенно озарилось ослепляющей латунью. Они не успели ещё посмотреть друг на
друга и на осколки посуды, когда грянул второй, ещё более страшный, по всей
вероятности, ещё более неожиданный, чем первый, потому что, очевидно, после
первого неожиданного, раздирающего невинные небеса, второй кажется ещё более
неожиданным, совершенно ошеломляющим, взрыв. Третьего уже ждешь.
- На колени! - крикнул медбрат Стасис и сам рухнул среди осколков посуды
на колени, поднял лицо и ладони к дикому свечению окна. И все участники мирной
беседы упали на колени в ожидании третьего, может быть уже окончательного,
апокалиптического. Даже и Цилечка оказалась на коленях со своим "Анти-Дюрингом".
Третьего, однако, не последовало. Через пару минут за близким горизонтом,
то есть над бухтой Нагаево, стали вздыматься гигантские, сначала белые,
бурлящие, грибообразные, а потом стремительно багровеющие облака. Дом огласился
криками жильцов, по улице в сторону порта промчались машины.
- Неужели война? - промолвил Кирилл. - Атомная бомба?

Все начали смущенно вставать с колен. Атомная война казалась уже хоть и
страшным, но вполне нормальным, едва ли не бытовым явлением по сравнению с тем,
что вдруг их всех так стремительно озарило.
- Чепуха, будут они атомную бомбу тратить на говенный порт Нагаево, -
сказал Степан.
Кирилл включил радио. "Голос Америки" передавал джазовую программу. Вскоре
выяснилось, что в порту просто-напросто взорвались котлы на каком-то большом
сухогрузе. Вместе с этим сухогрузом уничтожено ещё два стоявших рядом судна и
много построек на берегу. Повсюду полыхают пожары, масса убитых и покалеченных,
однако до Судного дня ещё далеко, то есть в том смысле, что не далеко и не
близко, ибо сказал Спаситель: "... как молния исходит от востока и видна бывает
даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого... О дне же том и часе
никто не знает, ни Ангелы небесные, а только Отец Мой один..." Так прочитано было
Кириллом в подпольном лагерном Евангелии, что привез медбрат Стасис.
За час до этих взрывов на противоположном конце магаданского поселения, на
Карантинке, царила мертвящая сука-скука. Фома-Ростовчанин, он же Запруднев, он
же Шаповалов Георгий Михайлович, он же носитель полсотни имен, не исключая и
изначального, кровного имечка, то есть Мити Сапунова, врубелевским демоном сидел
на ящиках во дворе инструменталки и смотрел за зону, то есть на бесконечные
каменные волны Колымы. Такого давно уже с ним не было - оказаться запертым в
зоне без малейшей надежды в ближайшем будущем на свободный проход. Не надо было
возвращаться на Карантинку месяц назад из Сусумана. Вместо этого, может быть,
следовало опять сквозануть на материк и, может быть, даже с концами. Если уж и
здесь, на Карантинке, "чистяги" дали себя согнать в стадо под командой "сук", то
хули тут ещё делать: все рушится. В мрачнейшем настроении взирал Ростовчанин на
ближний распадок, где балдохо, то есть солнце, висело в дымке низко над горой,
будто зрачок вертухая.
Как раз чуть больше месяца назад режим начал на Карантинке кампанию
оздоровления. Самое страшное, что инициатива исходила не от вохровца, а от
затруханного лепилы, капитана медицинской службы Стерлядьева. Сначала этот морж
с усами в три волоса призывал на партсобраниях к борьбе с коррупцией. Агентура
доносила в "По уходу за территорией", что капитан кричит на партсобраниях, как
истеричка, дескать, все куплены и запуганы, дескать, хозяином в УСВИТЛе стал
Полтора-Ивана, дескать, нельзя позорить благородные цели исправительно-трудовой
службы СССР! Сержантишка Журьев, дрожа, как профурсет, докладывал Ростовчанину,
что Стерлядьев совсем поехал. Озверел товарищ врач. Чуть ли уже не имена
называет тех, кто куплены и запуганы. От него баба ушла, вот в чем дело. Ушла к
бывшему зеку, артисту оперетты, и забрюхатела от него большим ребенком. Вот
таким образом, значит, капитан неприятности в личной жизни вымещает на всем
личном составе. Требует инспекции, рапорты строчит. Ростовчанин сразу понял, что
дело серьезное. Однажды подождал Стерлядьева в проходе за медсанчастью. Крикнул
вслед моржовой фигуре на тонких, будто не своих, ножках: "Капитан Стерлядьев!"
Доктор весь передернулся, заскользил по зассаному льду в своих сапожках, рукой
за кобуру хватается: "Кто тут?! Кто зовет?! В чем дело?" Ростовчанин с чувством
юмора пробасил из темноты: "Все в порядке, капитан. Проверка слуха". От
растерянности Стерлядьев, видимо, никак не мог понять, откуда идет голос.
Ростовчанин тогда спросил его почти в упор: "Тебе что, Стерлядьев, больше всех
надо? Спокойно жить не хочешь? Жмурика сыграть хочешь?" И тут же растворился,
слился с джунглями Карантинки, со всеми этими сотнями тварей с заточенными
рашпилями в штанах.
Предупреждение не подействовало. В один прекрасный день и впрямь приехала
комиссия. Отсортировали по баракам сразу почти треть контингента, потом
притормозили по причине банкета с собственным офицерским мордобоем и блевотиной.
Через три дня опохмелки сортировка возобновилась, хоть и не такими штурмовыми
темпами, но упорно и настойчиво. Лучшие люди, "чистяги", отправлялись с этапами
на прииски, а самое главное, в одночасье была распущена "По уходу за
территорией". Костяк группы все ж таки удалось сохранить, в частности, сам
Фомка-Ростовчанин зацепился на должности табельщика в инструменталке, однако
было ясно, что организация доживает последние дни: в любой момент можно было
ждать общелагерной облавы и разоблачения. Новый начальник по режиму майор
Глазурин, подражая всем большевистским мусорам, ходил по лагерю перетянутый
ремнями в сопровождении трех автоматчиков. Рядом с ним нередко чимчиковал и тот,
кому "больше всех надо", капитан медслужбы МВД Стерлядьев. У последнего вроде бы
что-то наподобие базедки наметилось: потемнение кожи, дрожь конечностей,
выпуклость глазных яблок. После ухода жены капитан начал часто пить по-черному,
в одиночку, закусывая лишь пятерней в недельной свежести щах. Заброшены были
книги, как медицинские, так и художественные. Прежде капитан был известен как
знаток текущего литературного процесса, теперь он прямо с порога швырял все эти
"Новые миры" в угол комнаты, где они и накапливались в нелепейших позах. О
приближении к Дому культуры, где когда-то так мило, в интеллигентных одеждах,
прогуливались по фойе с Евдокией, не могло быть и речи, ибо именно в этом капище
греха благоверная и познакомилась с троцкистом-опереточником, который блеял арию
Стэнли из "Одиннадцати неизвестных": "По утрам все кричат об этом: и экран,
радио, газеты. Популярность, право, неплоха!"
Одна лишь оставалась у капитана Стерлядьева потеха: онанизм. Всю стенку
слева от кровати покрыл откровениями, а иной раз в фантазиях достигал и потолка.

Начиная же запой, после первого стакана Стерлядьев писал письма И.В.Сталину:
"Родной Иосиф Виссарионович! Под Вашим гениальным руководством советский народ
во время Великой Отечественной войны преподал хороший урок прислужнику мирового
империализма Адольфу (иногда получалось Альберту) Гитлеру. Однако Германия дала
нам не только Гитлера. Она дала нам также Карла Маркса, Энгельса, Ленина,
Вильгельма Пика. Она накопила также хороший и плодотворный опыт в деле
оздоровления человечества. Как сотрудник МВД СССР и как представитель самой
гуманной профессии, и считаю, что нам следует использовать наиболее позитивные
черты германского опыта в деле сортировки контингента заключенных Управления
северо-восточных исправительно-трудовых лагерей Дальстроя. Иначе, родной товарищ
Сталин, нам предстоит в недалеком будущем встретиться с неумолимым законом
диалектики, когда количество переходит в качество..."
Отправляя эти письма, он твердо знал, что когда-нибудь получит ответ.
Кстати, и не ошибался: не будь бунта, его бы вскоре арестовали как автора
провокационных посланий в адрес вождя. Пока что ходил по территории, сопровождая
майора Глазурина, вращал выпуклыми желудевыми гляделками, отдавал приказания о
санобработке целых бараков, то есть о потрошении всего барачного хозяйства и о
сожжении тюфяков, в которых лагерные любители фехтования прятали самодельные
хорошо отточенные пики. Зеки молча наблюдали за непонятной активностью мусоров.
Всех, конечно, интересовало: чего же это Полтора-Ивана молчит?
Вот такие события предшествовали данному моменту в романе, в котором нам
ничего не остается, как экспонировать вожака некогда могущественной "По уходу за
территорией" в позе врубелевского демона в секретном местечке инструментального
двора. "Не надо было возвращаться на Карантинку, - мрачно зевал Митя, - ничего
меня здесь не держит". Думая так в этот вечерний час, он, кажется, прежде всего
имел в виду отсутствие Маринки Шмидт С-Пяти-Углов. Маруха уже больше года назад
ушла по этапу на Талый, где и родила в лагерном роддоме Митино дитя, которое
сейчас (неизвестно, девочка, или мальчик, или вообще какое-нибудь чудо таежное)
пребывает в лагерных яслях, где и маруха умудрилась пристроиться санитаркой. Так
и не добрался до неё Ростовчанин во время последнего блуждания по лагерям, а
жаль: теперь уж вряд ли скоро доберешься. Хорошая была маруха, эта Маринка
Шмидт. Введешь в неё и как будто снова себя человеком чувствуешь. Он научил её
звать его Мить-Мить, и она с тех пор иначе его и не называла, как будто
догадывалась, что это не просто какое-то ебальное журчание, а его собственное
имя. Увы, как говорили предки, одних уж нет, а те далече, а самое паршивое
состоит в том, что никакую другую маруху теперь из женской зоны не вызовешь: по
наводке стукачей майор Глазурин забил все ходы, а некоторые даже залил цементом.
Со стукачами придется разбираться, Полтора-Ивана не может уже третью неделю
отмалчиваться, и вот тогда все покатится к окончательной резне, которая в
нынешних условиях превратится в последний бой "Варяга".
Последний раз, когда подрезали "сучат" в большом Сеймчанском лагере, Митя
с группой товарищей попал под внутренний суд и получил ещё один четвертак на имя
Савича Андрея Платоновича, давно уже упокоившегося в вечной мерзлоте. И хоть все
- и судьи, и подсудимые, и вохра - прекрасно знали, как мало значит для этого
страшноватого красивого парня очередной четвертак на явно подставное имя, сам
Митя в момент вынесения приговора почувствовал сильное, исподтишка, рукопожатие
своей судьбы-тоски. Сколько уже набралось этих четвертаков на разные имена? Не
меньше, чем на пятьсот лет. Эй, не слишком ли много для одного крестьянина? Не
слишком ли много всей этой жути для одного мальчика: сожжение Сапуновки, с
голоду подыхание, а потом, после градовского санатория, опять все эти дела XX
столетия - "юнкерсы", танки, огнеметы, плен, власовщина, партизанщина, все эти
бесконечные подыхания и выживания, расстрелы и убийства, и Фомочка Запруднев с
его одиннадцатью папиросками, и дальше уголовщина до упора, и ..."привет из
дальних лагерей от всех товарищей-друзей, целую крепко, крепко, твой Андрей"... и
хоть ты и стал тут "королем говна и пара", а все-таки не слишком ли много? Вот
уже тридцать второй год подходит, и значит, не выбраться никогда из блатной,
атаманской шкуры. В ней и сдохнуть, благодаря судьбу за увлекательное
путешествие? А может, по-мичурински попробовать, то есть не ждать милостей от
природы, а взять их? Выбраться из Карантинки, увезти Маринку с родным выблядком,
выехать на "материк" в виде счастливого семейства отработавших по контракту
специалистов... Технически нетрудно: денег и ксив рассовано по разным хавирам и на
Колыме, и на "материке" вполне достаточно. Там, на необъятном, густо населенном
материке, с отличными эмвэдэшными документами, партбилетом и характеристиками
устраиваемся на работу по административной линии. Если уж здесь весь УСВИТЛ
держал в кулаке, с тамошними щипачами как-нибудь управлюсь. Главное -
взбодриться, ощетиниться, поверить опять в свои недюжинные. Поселимся в Москве и
в Серебряный Бор будем ездить к дедушке и бабушке чай пить, Шопена слушать.
Маринку отучу матом ругаться и ценные вещи пиздить. Он вообразил себе вечер в
Серебряном Бору, рояль, разгуливающего в кабинете с книгой под носом деда, и
себя, вводящего в дом взрослую девушку в шелковом платье, неотразимую воровку с
Пяти Углов. Устроившись в Москве, пишем письмо в Магадан, на Советскую улицу.
Здравствуйте, дорогие приемные родители Цецилия Наумовна и Кирилл Борисович! Вы,
возможно, думали, что меня уже давно волки сожрали, а я между тем жив и здоров,
чего и вам вместе с моей молодой семьей от всей души желаю...
И никогда вас не забывал, дорогие дураки. И никогда вас не переставал
любить, дорогие мои два дурака... Ну, этого-то, конечно, не напишу, тут споткнусь.

А вообще-то лучше не в Москве, а на Северном Кавказе поселиться. Там больше
жулья, вкус к длинным рублям, да и горы близко: если засветят, можно уйти с
винтом и долго скрываться.
Бабушка Мэри, может быть, уже и не играет на рояле, ведь ей уже за
семьдесят, а дедушка Борис, может быть, и не разгуливает так со своими томами,
читая их на ходу, может быть, и вообще свалил уже туда, где к святым не надо
ксив... Двенадцать лет ведь уже прошло с тех пор, как я ушел из того дома, подумал
Митя и, подумав так, немедленно покатился со сверкающих горизонтов новой жизни
вниз, в свою нынешнюю непролазную клоаку. Если уйду, не сделав того, ради чего
сюда из Казахстана вся гопа пробиралась, мне не жить. Тогда пиздец придет всему
этому Полтора-Ивану. Тогда меня наше шакалье и минуты не пожалеет, найдут
повсюду, кишки выпустят и намотают на кулак. Размечтался, фраер! Нет у тебя
никакого другого пути, кроме кровавого и подлого...
Тут кто-то рядом шумно вздохнул:
- Эх, Митя-Митя.
Вслед за шумным вздохом долетел потаенный, еле слышный голосок. Рядом на
ящике сидел Вова Желябов, он же Гошка Круткин, известный в лагере, как ни
странно, под той же старой, фронтовой кличкой Шибздо. Митя схватил его за
загривок:
- Ты как меня тут нашел, падла?!
Гошка закрутил башкой, как бы наслаждаясь под Митиной рукой:
- Да случайно, случайно, Митяша, родной ты мой! Просто ходил, грустил и
вдруг тебя увидел в грустях. У нас ведь с тобой сродство душ. - Запустив лапу в
глубины своего многослойного тряпья, Гошка вдруг вытащил патентованный, толстого
стекла флакон ректификата. - Давай, друг, захорошеем, как бывалоча-то, в
Дебендорфе-то, а? В кинцо-то там, помнишь, ходили?
Он хохотнул и сделал свободной лапой дрочильные движения, напомнив многое.
- Ты где ж такое добро достал? - подозрительно удивился Митя.
- А нас сегодня в город на малярные работы водили, - охотно пояснил Гошка.
- Ну, ты ж меня знаешь. - Он подмигнул, как бы желая ещё что-нибудь напомнить
товарищу по оружию, может быть, вообще все, что когда-то вместе хлебали. - Ну,
вот давай, дуй!
- Нет уж, ты первый дуй!
- Ха-ха, не бойсь, Митяй, не отравленная! - Он сделал большой глоток и
весь содрогнулся. - Чистый огонь! Красота!
Митя последовал за ним. И впрямь, оказалось, красота, огонь, эхма,
молодость в жидком виде. Прекрасно понимая фальшивость этой бодрости, он тем не
менее взбадривался, глоток за глотком хорошел и даже к сидящему рядом стукачу и
педриле преисполнялся хорошим. Даже обнял его за плечи, тряхнул:
- Эх, Шибздо ты мое шибздиковское! Все-таки единственная ведь душа из всех
тут присутствующих, что знала меня чистым мальчиком.
Гошка в ответ вдруг лизнул его в губы, сильно и страстно. Сумерки
собирались в тени сопки. Вдруг мощно и неудержимо замаячило.
Гошка Круткин взялся за рубильник не хуже Маринки Шмидт, совсем манеры
дамские. Да ты что, охерел? Митя, Митя, мальчик мой родной, я ведь тебя не
замочил, а ведь мог бы, да? Утомленное солнце нежно с морем прощалось. Небо,
бля, такое, как будто убежал в Италию. Еще бы ты меня замочил, из тебя бы тут
котлет нарезали. Эх, Митя-Митя, глупый мальчик мой любимый, ой-е-ей, какой
дурачок! Отпусти елду, Шибздо, подавишься! Эх, Митенька, ты мой сладенький, да
ведь я же тебя двенадцать лет люблю, год тринадцатый! Диалог превращается в
монолог: ссученный Гошка, падла ты заразная, что ты знаешь о любви, кроме
отсоса, зубы-то чистишь, паскуда окаянная?! Глоток за глот

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.