Жанр: Электронное издание
moscsaga
...низу, а
он летит вверх. Тартарары, тартарары, вот, собственно, единственное слово,
которое осталось тогда с ним из его некогда небедного лексикона. Тартарары,
вскоре вся эта чепуха вроде направлений вверх-вниз, налево-направо исчезла, и
перед ним действительно стали разверзаться тартарары. Какой-то частью своей он
еще осознавал: что-то когда-то раньше было - кофе и горячие булочки, например, -
что-то где-то есть и сейчас, а именно ровно-восторженно-музыкальное, уже
недоступное, но понимал, что еще миг, и больше уже никогда ничего нигде не
будет, кроме тартарары. Меньше всего он думал, конечно, в этот момент, что
заслужил эту участь свою, скажем, жестокостью или вероломством, ибо такие
понятия, как "наказание", исчезли, и даже любимые темы вроде "Как нам
реорганизовать Рабкрин", то есть что брезжило почти до самого конца, поглотились
все приближающимися тартарары. Как вдруг что-то как бы дернулось, включился как
бы некий тормоз, своего рода парашютик, и тартарары с их неумолимостью, с
превращением всей ульяновской сути в суть муки вдруг остановились и стали
отдаляться, а Ульянов на парашютике начал некое неторопливое снижение или
воспарение, протекая через огромные пространства, в которых даже мелькали иной
раз клочки "Рабкрина", больше того - разбросанные ноты той самой "нечеловеческой
музыки", что заставила его однажды на мгновение забыть о призвании
революционера.
Присутствие воздуха и взвешенной в нем влаги он снова почувствовал в дупле
среди шевеления таких же, как и он сам, пушистых и мелких. Он высунул головку
из-под мамкиного пуза и ошеломился земными запахами. Кора, секреция мамки,
дымок, тлеющие косточки, листья, бутончики, почки, муравьи, червяки, густой
хмель оттаивающей земли, все еще неведомое, неопознанное, но будущее, то, что
заставило его вдруг радостно пискнуть и чуть подскочить на манер какого-то
умопомрачительно далекого припрыга с хихиканьем, с заложенными за вырезы жилетки
пальцами: э-ге-ге, батеньки мои!
Он быстро рос и к середине тридцатых иные наблюдательные знатоки природы в
Серебряном Бору могли выделить среди многочисленного беличьего населения
исключительно крупного самца, настолько крупного, что язык как-то не
поворачивался назвать его фемининской белкою, напрашивался некий "белк".
Следует сказать, что и в этом обличье Ульянов оказался среди сородичей
общепризнанным авторитетом. Естественно, он не обладал теперь гипнотическими
свойствами интеллекта, зато в силу неведомых игр природы приобрел феноменальные
качества воспроизводителя. Этому и предавался. В этом и ощущал свое
предназначение. С первейшими проблесками зари и до последних угасаний заката
взлетал он по стволам сосен, совершал колоссальные прыжки с ветки на ветку,
проносился по опавшей слежавшейся хвое, по тропинкам, по крышам и заборам дач,
преследуя своих пушистохвостых соблазнительниц, которые только и жаждали поимки,
а потому и убегали со всех ног. Настигнув, подвергал великолепному совокуплению.
Только по ночам он позволял себе отдохнуть, покачаться в дремоте на
надежной ветке сосны, ощущая себя в уюте и безопасности среди игры теней и
лунного света. Иногда, впрочем все реже, посещали какие-то озарения из ниоткуда
- среди них чаще всего возникали стены с зубцами в форме ласточкиных хвостов, -
но он их отгонял движениями своего собственного мощного хвоста.
Надо сказать, что самцы серебряноборского роя беспрекословно признавали
его первенство, но не собирались вокруг него, как в прежней жизни, а, напротив,
старались держаться в отдалении, робко шакаля по периферии его бесчисленного
гарема. С великодушием силача он не обращал внимания на робких, с теми же
немногими, кто осмеливался бросить хоть малый вызов, расправлялся без
промедления - подкарауливал, бросался, мгновенным укусом в горло обрывал жизнь.
В этих победах чудилось ему что-то прежнее.
Впрочем, по прошествии нескольких лет он стал спокойнее, оплодотворив уже
несколько поколений подруг, то есть и дочек своих, и внучек, и правнучек.
Ощущение некоторой гармонии стало посещать его, и он даже стал позволять себе
задерживать редкие озарения из того, теперь уже почти непроницаемого прошлого, и
даже задавался иной раз вопросом: а не таится ли за зубчатыми стенами некий
грецкий орех?
Однажды ближе к сумеркам, отдыхая после очередного соития на верхнем этаже
могучей сосны, он глянул вниз и увидел женщину, сидящую на скамье в позе
печального раздумья. Он и раньше замечал эту человеческую самку, переливающуюся
в основном светлыми цветами спектра. Прежде она не была такой тихой, напротив,
говорила громко, часто смеялась, шумно ссорилась, вела любовные игры в основном
с одним и тем же мужчиной. Теперь она была грустна, рассеянна, в тоске, спектр
ее подернулся дымкой, и вечно сопровождавший ее запах цветов слегка увял.
Вообразить ее вот так, сидящей среди леса в одиночестве? Нечто несусветное
внезапно посетило Ульянова: "С такой женщиной я бы не допустил раскола партии,
не скатился бы до диктатуры..."
Он соскользнул вниз, прыгнул на скамью и застыл в своей коронной позе,
глядя на женщину. Она почувствовала его присутствие, подняла голову и
повернулась.
"Боже, какой большой! - произнесла Вероника и засмеялась почти попрежнему.
- Тебя надо пионерам показывать, дедушка Ленин!"
Она осторожно протянула руку к выдающемуся белку. Ульянов не отскочил. Он
видел над собой мягко, в меланхолическом ритме пульсирующий ручеек. Перекусить
его в одном мгновенном броске не составило бы труда. Рука опустилась на его
голову и прошла по спине. "Не боится, - удивилась Вероника. - Ну, пойдем, со
мной, пойдем к нам, дам тебе орехов..."
Она удалялась по тропинке. Ульянов, сидя под сосной, содрогался в оргазме.
На ночлег в тот день он устроился возле дома, в котором жила та женщина. Дом был
полон света, сквозь щели в шторах мелькали тени, иногда проходила и она. Ульянов
дремал в блаженстве.
В ту же ночь ее увели. Ульянов хоть и не понимал смысла происходящего,
чувствовал, что это навсегда. В последний момент перед посадкой в машину он
успел пролететь через двор и предстать перед Вероникой на макушке заборного
столба. Взгляд ее, обводящий небосвод, упал на него, лицо исказилось мгновенным
ужасом. Дверца машины захлопнулась. С тех пор она иногда вспоминалась Ульянову,
всегда почему-то в сочетании с неопределенным изломом зубчатых стен, как будто в
этом моменте пространства сошлось безвозвратное с запахом свежего кофейку-с.
Однажды в исключительно ясный, бездонно голубой день Ульянов-белк заметил
над собой на огромной высоте черную точку и сразу же понял, что это конец. Перед
тем как она начала на него падать, он еще успел озариться откровением и понять,
что краткая беличья жизнь была ему дана лишь для того, чтоб хоть малость
охладиться после той прежней сатанинской трясучки.
Конец первой книги
ВАСИЛИЙ АКСЕНОВ
МОСКОВСКАЯ САГА (КНИГА ВТОРАЯ)
ВОЙНА И ТЮРЬМА
OCR Leo's Library, spellcheck Vadim
Для человеческого ума непонятна
Абсолютная непрерывность движения.
Лев Толстой. "Война и мир"
Предваряя повествование эпиграфом, писатель иной раз через пару страниц
полностью о нем забывает. В таких случаях цитата, подвешенная над входом в
роман, перестает бросать свет внутрь, а остается лишь в роли латунной бляшки,
некоего жетона, удостоверяющего писательскую интеллигентность, принадлежность к
клубу мыслителей. Потом в конце концов и эта роль утрачивается, и, если читатель
по завершении книги удосужится заглянуть в начало, эпиграф может предстать перед
ним смехотворным довеском вроде фигурки ягуара, приваренной к дряхлому
"Москвичу". Высказывая эти соображения, мы понимаем, что и сами себя ставим под
удар критика из враждебной литературной группы. Подцепит такой злопыхатель наш
шикарный толстовский эпиграф и тут же оскалится - вот это, мол, как раз и есть
ягуар на заезженной колымаге! Предвидя такой эпизод в литературной борьбе, мы
должны сразу его опровергнуть, сходу и без ложной скромности заявив, что у нас,
в нашей многолетней беллетристической практике, всегда были основания гордиться
гармонической связью между нашими эпиграфами и последующим текстом.
Во-первых, мы эпиграфами никогда не злоупотребляем, а во-вторых, никогда
не использовали их для орнамента, и если уж когда-либо прибегали к смутным
народным мудростям вроде "В Рязани грибы с глазами, их едят, а они глядят", то с
единственной лишь целью дальнейшего усиления художественной смуты. Вот так и тот
наш, там, позади, только что оставленный эпиграф, вот эта-то, ну, чеканки самого
Льва Николаевича идея о непостижимости "абсолютной непрерывности движения" взята
нами не только для приобщения к стаду "великих медведиц" (как бы тут все-таки не
слукавить), но и, главным образом, для того, чтобы начать наш путь через вторую
мировую войну. Эпиграф этот для нас будет чем-то сродни яснополянской кафельной
печке, от которой и намерены танцевать, развивая, а порой и дерзновенно
опровергая, большую тупиковую мысль национального гения. Отправимся же далее по
направлению к войне, в которой среди большого числа страждущих миллионов
обнаружим лица и наших любимых членов семьи профессора Градова. Вклад их в
громоподобный развал времен не так уж мал, если держаться точки зрения
Л.Н.Толстого, сказавшего, что "сумма людских произволов сделала и революцию, и
Наполеона, и только сумма этих произволов терпела их и уничтожила".
Следовательно, и старый врач Б.Н. Градов, и его жена Мэри, столь любившая
Шопена и Брамса, и их домработница Агаша, и даже участковый уполномоченный
Слабопетуховский в гигантском пандемониуме человеческих произволов влияли на ход
истории не хуже де Голля, Черчилля, Рузвельта, Гитлера, Сталина, императора
Хирохито и Муссолини. Перечитывая недавно "Войну и мир" - впервые, должен
признаться, с детских лет и вовсе не в связи с началом "Войны и тюрьмы", а для
чистого читательского удовлетворения, - мы столкнулись с рядом толстовских
рассуждений о загадках истории, которые порой радостно умиляют нас сходством с
нашими собственными, но порой и ставят нас в тупик.
Отрицая роль великих людей в исторических поворотах, Лев Николаевич
приводит несколько примеров из практической жизни. Вот, говорит он, когда
стрелка часов приближается к десяти, в соседней церкви начинается благовест, но
из этого, однако, не значит, "что положение стрелки есть причина движения
колоколов". Как же это не значит, удивится современный, воспитанный на анекдотах
ум. Ведь не наоборот же? Ведь не колокола же двигают стрелки. Ведь звонарь-то
тоже взялся за веревки, предварительно посмотрев на часы. Толстой, однако,
приводя такой пример, имел в виду что-то другое.
Глядя на движущийся паровоз, слыша свист и видя движение колес, Толстой
отрицает за собой право заключить, "что свист и движение колес суть движения
паровоза". Свист, разумеется, не входит в число причин, но вот насчет колес
позвольте усомниться - именно ведь они, катясь вперед или назад, вызывают
движение всей нагроможденной на них штуки. Тут снова нам не остается ничего
другого, как предположить, что Толстой что-то другое имел в виду для иллюстрации
исторических процессов.
Последний пример, приведенный в третьей части третьего тома "Войны и
мира", совсем все запутывает, если только не катить бочку на издательство
"Правда", выпустившее в 1984 году собрание сочинений в 12-ти томах. Крестьяне
считают, пишет Толстой, что поздней весной дует холодный ветер из-за того, что
раскрывается почка дуба. Цитируем с экивоком к нашему блестящему эпиграфу:
"...хотя причина дующего при развертывании дуба холодного ветра мне неизвестна, я
не могу согласиться с крестьянами в том, что причина холодного ветра есть
развертывание дуба, потому только, что сила ветра находится вне влияния почки".
Тут как-то напрашивается предположить обратное развитие событий, то есть
раскрытие почки под влиянием холодного ветра, однако Толстой этого не касается,
и мы предполагаем, что он совсем не то имел в виду, что на поверхности, что
мысль его и его сильнейшее религиозное чувство полностью отмежевываются от
позитивистских теорий 19-го столетия и уходят в метафизические сферы. То есть
мысль его вдруг распахивает дверь в бездонные пустоты, в неназванность и
неузнанность, где предстают перед нами ошеломляющие все эти "вещи в себе".
Увы, несколькими строками ниже граф вдруг возобновляет связь со своим
веком "великих научных открытий", чтобы заявить: "...я должен изменить совершенно
свою точку наблюдения и изучать законы движения пара, колокола и ветра. То же
должна сделать история. И попытки этого уже были сделаны".
В общем, в результате этих отрешенных и нерешенных (как он считает -
пока!) задач Толстой приходит к мысли, что "для изучения законов истории мы
должны изменить совершенно предмет наблюдения, оставить в покое царей, министров
и генералов, а изучать однородные, бесконечно малые элементы, которые руководят
массами".
Почти марксизм. Ленин, очевидно, и эту жажду познаний имел в виду,
присуждая графу новый титул "зеркала русской революции". Вождь, впрочем, должен
был знать, что с Толстым всегда не все так просто, что не только отражением
"суммы людских произволов" занимался, но и свой немалый "произвол" добавлял в
эту сумму: а прежде всего полагал, что движение этих бесконечных сослагательных
направляется Сверху, то есть не теориями задвинутых экономистов или
антропологов, а Провидением.
Но вот бывает же все-таки, что некоторые теоретики и практики выделяются
из "суммы произволов" и посылают миллионы на смерть и миллиарды в рабство, стало
быть, произвол произволу рознь и нам при всем желании трудно прилепиться к
роевой картине, какой бы впечатляющей она не была, и отвергнуть роль личности в
истории.
Все эти размышления на толстовские темы, как бы являющиеся полным
подтверждением нашего эпиграфа, понадобились нам для того, чтобы подойти к
началу сороковых годов и глянуть сквозь магический кристалл в очередную даль все
того же, единственного мирового "свободного романа", одной из частей коего мы
хотели бы видеть и наше повествование, и там обозреть феерию "человеческих
произволов", известную в истории под названием Вторая мировая война.
ГЛАВА 1
ВЫ СЛЫШИТЕ, ГРОХОЧУТ САПОГИ
Колонна новобранцев, несколько сот московских юнцов, вразнобой двигалась
по ночной Метростроевской улице (бывшей Остроженке) в сторону Хамовнических
казарм. Несмотря на приказ "в строю не курить", то тут, то там в темной массе
людей занимались крошечные зарева, освещая губы, кончики носов и ладони.
Вчерашним школярам не впервой было дымить втихаря, в кулак. Они и шли-то из
школы, что в Ситцевом Вражке, где был сборный пункт, то есть из привычной
обстановки. Шуршали штатские штиблеты, мелькали и шикарные белые туфли, ещё
вчера натиравшиеся зубным порошком "Прибой", бесшумно пролетали матерчатые
тапочки.
Куда направлялся марш, не было сказано, однако все уже знали: в
Хамовнические казармы на санобработку, медосмотр и распределение. Москва была
пустынна, затемнена, фонари не горели, окна были закрыты плотными шторами
обязательной светомаскировки, но небо светилось, в нем стояла полная луна, хотя
не она была главным источником света, а прожекторы, пересекавшие лучами
священный свод в разных направлениях, то скрещиваясь, то образуя гигантские
лейтенантские шевроны. Под эти лучи попадали только колбасы аэростатов
воздушного заграждения, но все знали, что в любой момент может высветиться и
что-нибудь другое. В городе ходили глухие слухи, что над столицей уже не раз
кружили немецкие разведчики.
В глубине строя, среди однолеток, шагал девятнадцатилетний Митя Градов
(Сапунов). Он стал за эти годы довольно рослым парнем, с широкими плечами,
развитым торсом, чуть длинноватыми руками и чуть коротковатыми ногами, хорошим
чубом, скуластым и челюстным лицом, сильными и непонятно светящимися глазами; в
общем, славный юноша. Как раз за три дня до начала войны он окончил среднюю
школу, готовился поступать в медицинский (естественно, по совету и по протекции
деда Бориса), но все повернулось иначе: не прошло и полутора месяцев, как был
призван.
Кто-то в строю уже завел: "Пусть ярость благородная вскипает, как волна,
идет война народная, священная война!" Песня эта совсем недавно начала вылетать
из репродукторов и сразу же вошла в обиход. Что-то в ней было мощнозатягивающее,
не оставляющее сомнений. Даже и Мите, который всегда себя
чувствовал чужаком в советском обществе, казалось, что тяжелый маршевый ритм и
кошмарные слова ("Гнилой фашистской нечисти загоним пулю в лоб, отребью
человечества сколотим крепкий гроб...") заполняют и его какой-то могучей, хоть и
не очень отчетливо адресованной яростью. Впрочем, сейчас, в этом строю, в ночи,
во время первого своего марша к войне, не песня его беспокоила, а присутствие
Цецилии Розенблюм. Колонна сопровождалась кучкой мамаш, и в ней семенила
Цецилия. Кто её звал сюда и кому нужны эти телячьи нежности? Мамаша в ней,
видите ли, проснулась! Экая бестактность, крутилась в голове у Мити чужая,
разумеется, из лексикона деда Бориса фраза. Экая бестактность! За все эти годы
приемный сын ни разу не назвал Цецилию Розенблюм матерью. Ее отца Наума
Матвеевича он охотно звал "дед", да, впрочем, не только звал, но и считал своим,
почти естественным, почти таким же, как дед Борис, дедушкой. Отца приемного,
Кирилла Борисовича, давно уже пропавшего в колымских тундрах, помнил все-таки
отцом, может быть, даже больше, чем отцом, потому что не стерлась ещё в нем
память о настоящем отце Федоре Сапунове, жестоком и диком мужике. Он часто и в
какие-то самые сокровенные моменты вспоминал, как однажды, за год до ареста,
Кирилл присел у его кровати и, думая, что он спит, глядел на него с доброй
любовью. Притворяясь спящим, сквозь ресницы, как сквозь сосновые кисти, он
смотрел на Кирилла и думал: какое лицо у моего отца, какие глаза человеческие! И
сейчас он всегда в своих мыслях называл его отцом: как там отец, жив ли, не
убили ли изверги отца моего? Он не очень-то помнил, называл ли его когда-нибудь
отцом вслух, или так до конца и держался изначального "дядя Кирилл", однако
убеждал себя, что называл, и не раз, и в конце концов убедил, что называл своего
спасителя из казахстанской высылки, в которой умерло три четверти односельчан,
не дядей, а отцом. А вот жену отца, и ведь тоже спасительницу, Цецилию Наумовну
даже в самых отдаленных мыслях Митя не мог назвать матерью. Вот ведь вроде и
тетка незлая, даже временами чрезвычайно добрая, а в матери не годится. Никак не
могла бестолковая, рассеянная, всегда донельзя нелепо одетая и не всегда
идеально чистая (он иногда замечал, что она по утрам в непрерывном бормотании,
чертыхании, поисках книг и папирос забывает умыться), да, не вполне благовонная
ученая марксистка не могла вытеснить из Митиной памяти гореловскую тощую мамку с
её зуботычинами, постоянным хватанием за уши, этим единственным педагогическим
методом, что был в её распоряжении. Обидные и болезненные щипки не очень-то и
запомнились Мите, запомнилось другое: иной раз мамка схватит за ухо, чтобы
наказать, больно сделать, а вместо этого вдруг прикроет ухо ладонью и
приголубит, словно маленькую птицу. Вот это от неё и осталось, от сгоревшей
мамки.
Повестка пришла, естественно, не в Серебряный Бор, где Митя жил почти
постоянно, а на квартиру Цецилии, по месту прописки. Поэтому и в сборном пункте
он оказался не на окраине, а в центре, на Бульварном кольце. В этой школе их
держали чуть ли не сутки, туда и полевая кухня приходила из Хамовнических
казарм, и всякий раз, как он выглядывал из окна, за железной решеткой забора
видел среди других толпящихся мамаш и Цецилию. Тоже мне, и в этой мамаша
проснулась! Теперь она быстро шла вровень с колонной, иногда переходя на трусцу.
Юбка сзади чуть ли не по асфальту волоклась, а спереди косо задралась до левого
колена в морщинистом толстом чулке. Вдруг вспомнилось совсем уж стыдное - титьки
Цецилии, как Кирилл их хватал, как ласкал их во время первого свидания в том
сарае. Ту сцену, которую подыхающий от голода пацан подсмотрел сквозь щели в
гнилых бочках, Митя всегда старался забыть и вроде бы забыл, а вот сейчас
вспомнилась. Трудно себе представить, что та рыжая деваха с очень белым,
веснушчатым телом и эта пожилая еврейка - одно лицо. Ну, как это можно быть
такой ужасной еврейкой, такой, можно сказать, просто вопиющей старой еврейкой,
подумалось Мите, и он содрогнулся от отвращения. От отвращения не к "тете Циле",
а к самому себе. Впервые ему пришло в голову, что он, может быть, потому и не
называет её матерью, что она слишком еврейская, что он её, может быть, даже
стыдится. В доме Градовых не было антисемитизма, и в этом духе Митя и был
воспитан, но вдруг вот как бы приоткрылась где-то в глубине какая-то заслонка, и
он понял, что ужасно стыдится Цецилии, стыдится перед новыми товарищами,
новобранцами, как бы они не подумали, что она его мать.
Колонна стала уже пересекать Садовое, когда Цецилия, заметив, что
сопровождающий сержант ушел вперед, прямо замешалась в ряды и стала совать Мите
узелок с едой.
- Возьми, Митенька, пачка печенья "Земляничного", фунт "Белки", ты же
всегда любил, полдюжины яиц, банка рыбьего жира, смотри, выпей обязательно!
Рыбий жир в этом кульке, наверное, давно уже просочился через пробку,
желтые пятна расползлись по узелку, воняло. Митя отталкивал узелок локтем:
- Не надо. Да не надо же, тетя Циля!
Боялся, конечно, не запаха, а причастности к еврейке, которая ещё и
вонючий узелок сует, как будто нарочно, как будто для пущего анекдота. Какого
черта, ещё рыбий жир туда засунула?! Видимо, вспомнила, что детям рыбий жир
дают... Эх, какая же я, очевидно, сволочь, злился он.
- Если тебя сразу отправят, Митенька, немедленно напиши. Сразу же по
приезде напиши, а то мы все с ума сойдем от волнения, - бормотала Цецилия,
приближая к нему свое лицо; верхняя губа с большой родинкой под левым крылом
носа сильно вытягивалась, кажется, хотела поцеловать.
Все вокруг посматривали, хмыкали. Митю прошибло потом от смущения.
- Хорошо, хорошо, тетя Циля. Напишу, тетя Циля. Идите домой, тетя Циля!
Она прервала его бормотание почти отчаянным возгласом:
- Да какая я тебе "тетя Циля"! Я ведь мама тебе, Митенька!
Сержант, вернувшийся к середине колонны, вдруг заметил в рядах инородное
тело. Ухватил Цецилию за рукав: "Ты что, гражданка, очумела? В воинскую колонну?
Под арест захотела?!" Рукав вискозной кофты непомерно растягивался, образуя чтото
вроде крыла летучей мыши. Цецилия споткнулась. И узелок уронила, и книги
рассыпались из соломенной сумки. Колонна тут же оставила её позади, только в
задних рядах захохотали: "Во ползет еврейка!"
Шагавший рядом с Митей тощий маленький Гошка Круткин, из работяг со
стройки Дворца Советов, подтолкнул его локтем и спросил довольно равнодушно:
- А ты что, Мить, на самом деле из евреёв будешь?
Митя тут взорвался:
- Русский я! На сто процентов русский! Ты что, не видишь? Никакого
отношения к этим... к этим... не имею! А эта... эта... просто так, соседка!
Они уже стали проходить под арку длинного желтого казарменного здания,
когда вдруг взвыли сирены и совсем рядом забухала зенитная пушка. Уже из окон
казармы новобранцы увидели, как над крышами Замоскворечья стало разгораться
зарево пожара. Первые бомбы упали в эту ночь на Москву.
Тревога продолжалась несколько часов. День занялся, а сирены все выли, то
там, то сям били зенитки, но теперь уже явно в пустое небо. Пожар на Шаболовке в
конце концов погасили. Видимо, немцы целились в радиобашню, но не попали,
подожгли несколько жилых домов.
Трамваи в то утро пошли на два часа позже. Их брали штурмом такие огромные
толпы, что Цецилия даже и приблизиться не решилась, отправилась в Лефортово
пешком. Ну, а когда добралась, оказалось, что очередь на передачу посылок в этот
день совсем непомерная. Ей дали огрызок химического карандаша, и она, немного
его послюнявив, написала вслед за впереди стоявшей женщиной пятизначный номер на
ладони. Номер этот означал, что стоять придется весь день, до темноты, а может
быть и уйти ни с чем. Так уж и рассчитывайте, гражданочка, что на весь день,
сказала ей соседка, у которой припасено было на этот случай вязание. Публика
знала, что в Лефортовской тюрьме НКВД только три окошка для передачи
продовольственных посылок, а иногда из этих трех работают только два или одно, и
в обеденное время все три закрываются на два часа.
У Цецилии был уже опыт по стоянию в тюремных очередях. Обычно она брала с
собой книги, И. Сталина "Вопросы ленинизма", скажем, или что-нибудь ещё
фундаментальное, делала закладки, выписывала цитаты, это потом очень помогало на
лекциях. Книги, вечные её друзья, надежные марксистские книги, помогали ей так
же бороться с отвратительной тревогой, которую она всегда испытывала в очередях.
Дело в том, что посылки в адрес Кирилла не всегда принимались. В его деле,
очевидно, существовала какая-то путаница, какая-то бюрократическая ошибка.
Иногда, после целого дня стояния, посылку из окошечка выбрасывали, говоря, что
Градова Кирилла Борисовича в списках лиц, имеющих право на получение посылок,
нет. Это могло означать самое ужасное... нет, нет, только не это, не самое
ужасное, ну, скажем, его временно лишили прав на получение посылок за какуюнибудь
провинность там, внутри. При его принципиальности, при его, прямо скажем,
упрямстве он мог рассердить каких-нибудь товарищей из администрации, не правда
ли? Ведь иногда же посылку просто принимали без разговоров, просто давали
расписаться в какой-то ведомости и все, а ведь это означало, что он есть в
списках лиц, имеющих право на получение продовольственных посылок, логично?
Очередь к окошечкам тюрьмы вилась по тихим лефортовским переулкам, где не
чувствовалось ни войны, ни вообще двадцатого века. Заборчики, голубятни над
низкими крышами, в окнах резеда, напиток "гриб", киски, на углу керосинная
лавка, какие-то глухие времена,
...Закладка в соц.сетях