Жанр: Электронное издание
moscsaga
...окал, нажал на плечи Нугзару, усадил на софу и
глубоко заглянул в глаза, будто пробуравил.
- Я рад что ты всегда меня понимаешь правильно, Нугзар Теперь слушай
новости. Дни маршала Ежова сочтены. Меня переводят в Москву, ты сам понимаешь,
на какое место. Прямо по правую руку С а м о г о. Ты поедешь со мной.
Глава XX
Мраморные ступени
Мрак и оцепенение царили в доме Градовых, как будто оставшиеся члены семьи
боялись лишних движений, чтобы не разбазарить остатки тепла.
Это напоминало военный коммунизм, когда топить было нечем, хоть и
протапливались нынче по всем комнатам отличные "старорежимные" голландки, а из
кухни частенько доносились запахи вкусной готовки. Из
всех обитателей дома в Серебряном Бору, пожалуй, одна лишь Агаша развивала
повышенную активность: беспрерывно носилась со стопками чистого белья,
переставляла банки с соленьями и вареньями, то и дело затевала тесто, чинила
старые одеяла и шторы, командовала истопником и шофером
Бориса Никитича, ездила за свежими припасами на Инвалидный рынок. Так
проходил у нее день, а к вечеру набиралось новых хлопот - загнать ребятишек на
ужин, проверить постельки, подать к столу, убрать со стола и только уж потом
приткнуться где-нибудь в кабинете возле Мэрюшки, покуковать под музычку
великолепных композиторов прошлого.
Из замоскворецкой гражданочки неопределенного возраста Агаша начинала уже
превращаться в неопределенного возраста бабусю из тех, на которых только диву
даешься - как это они все успевают, как умудряются столь длительно и
бесперебойно тянуть свои возы. В старые-старые времена, как была Агаша еще
барышней мелкокупецкой гильдии, на масленичных гуляньях случилось ей страшно
простыть и подхватить двустороннее воспаление яичников. С тех пор осталась она
бездетной и бессемейной - кто ж возьмет такую? - и градовский дом стал для нее
семьей, единственным пристанищем среди всемирного, как она выражалась, хавоса.
Ну, а сейчас вот, чувствуя, что дом разваливается, борясь с внутренней дрожью,
все-то Агаша бегала, все-то вылизывала, выскребала, все-то, опять же по ее
выражению, узаконивала. Не может ведь рухнуть, казалось ей, такой ухоженный,
такой теплый, сытый, "узаконенный" дом! Как же все-таки сделать, что бы еще
такое придумать, чтобы не ходили по этому дому оставшиеся так, будто им вечно
зябко. И все равно было зябко, колко, неуютно. Мэри вернулась из Тбилиси сама не
своя, никакие смелые идеи ее больше не посещали. Настроившись на сугубо
трагический лад, она только лишь ждала'- кто следующий: Циля, Бо или
единственный ее оставшийся ребенок, то есть Нинка, или за внуками вдруг придут
безжалостные и уверенные в своей непогрешимости злодеи.
Нина, когда приезжала с Саввой и Еленкой подышать воздухом, не могла
вынести застойно-трагического взгляда матери, начинала орать: "Перестань на меня
так смотреть!" Мэри беспомощно бормотала: "Ниночка, я так боюсь, с твоим прошлым
ты..." Нина начинала намеренно хохотать, потом подсаживалась к матери, целовала
ее. "Мамуля, ну, мы же не можем так, сидеть и ждать... Мы жить хотим! А прошлое...
да что с этим прошлым? Неужели ты не понимаешь, что сейчас за это не берут? Это
тогда за это брали, а сейчас берут ни за что".
Глядя на нее, такую уверенную, как бы даже бесстрашную, полную юмора и
вызова, Мэри немного успокаивалась: может быть, и в самом деле таких дерзких
сейчас не берут? Зато Цецилия Розенблюм с ее бестолковостью, с ее опущенностью и
марксистско-ленинской одержимостью, казалось ей, абсолютно обречена. Каждый ее
приезд в Серебряный Бор казался Мэри чудом: как, еще не арестована? Все еще
пишет свои апелляции, кассации, докладные в вышестоящие партийные органы, все
еще доказывает невиновность Кирилла, его принадлежность к генеральной линии,
верность Сталину? Цецилия тоже ее успокаивала: "Мэри Вахтанговна, вы же
понимаете, мы проходим сейчас через неизбежный и необходимый исторический цикл.
В условиях построения социализма в одной, отдельно взятой стране периодически
возникают условия обострения классовой борьбы. Сейчас этот цикл близится к
завершению, подходит время итогов, суммирования результатов, коррекции, вы
понимаете, я подчеркиваю, коррекции принятых мер. И в результате этой коррекции,
я уверена, Кирилл Градов вернется к нормальному плодотворному труду. Мы не можем
себе позволить разбазаривание таких безупречных кадров!" - "Кто это "мы",
Циленька?" - печально спрашивала Мэри. "Мы - это партия", - уверенно отвечала
золовка. Чтоб вас черт побрал, думала свекровь, уходила к своему единственному
прибежищу, к роялю, перебирала минорные ключи.
Редкие случаи, когда в доме возникало какое-то подобие мажорной ноты,
происходили после особенно сложных и удачных операций, проведенных Борисом
Никитичем. Тогда открывалась бутылка вина из так называемой "московской
коллекции дядюшки Галактиона". Агаша тут же вытаскивала из духовки пирог, как
будто он давно уже там сидел и ждал, оживлялись и весело болтали дети, забыв о
пропавших родителях, после ужина профессор просил жену сыграть что-нибудь "из
старого репертуара", и она, скрепя сердце, играла.
В жизни Бориса Никитича, с одной стороны, как бы ничего и не изменилось.
По-прежнему он читал лекции, оперировал, руководил экспериментальной
лабораторией, консультировал больных, в том числе и из Кремлевской поликлиники.
По-прежнему приходилось ему иной раз и обед прерывать, и даже среди ночи
вставать по срочному вызову. Надо сказать, что он никогда против этих тревог не
роптал, всегда отправлялся туда, где его ждали, ибо такие вот экстремальные
моменты всегда входили в его "философию русского врача", завещанную и отцом
Никитой, и дедом Борисом. Теперь же, казалось Мэри, он бросался на эти вызовы
даже с какой-то преувеличенной поспешностью, выходил к воротам еще до того, как
прибудет автомобиль, как будто дом его тяготил и он пользовался любым случаем,
чтобы поскорее его покинуть.
Старый Пифагор всегда считал своим долгом провожать хозяина до ворот.
Теперь он сидел рядом с Бо в ожидании машины. Подняв воротник и нахлобучив
шапку, профессор смотрел в глубину улицы, иногда опускал руку на голову
Пифагору, произносил бессмысленное: "Вот так, Пифагор, вот так". Пес смотрел на
него вверх влюбленным, но все-таки недоумевающим взглядом: при всем своем уме он
не до конца понимал, что происходит в доме.
Ночная работа всегда вдохновляла Градова. Помощь, оказанная ночью, была
благородным делом вдвойне. Ночной пациент почему-то был ему особенно дорог,
любой ночной пациент, хоть и попадались теперь иногда среди ночных пациентов
весьма странные штучки. Один из них, например, поверг недавно профессора в
глубочайшее замешательство, вверг его в мучительные раздумья, как практического,
так и философского порядка, впрочем... впрочем, давайте позднее расскажем об этих
раздумьях, а пока повторим, что с профессиональной стороны жизнь Бориса Никитича
Градова совсем не изменилась.
Другое дело - общественная жизнь именитого деятеля советской медицины.
Прежде приходилось спасаться от приглашений в президиумы, от бесед с
журналистами, от приема иностранных делегаций друзей Советского Союза. Теперь
его как будто исключили, зловещий признак это - отстранение от так называемой
общественной, полностью фальшивой и идиотской советской жизни. Были и другие
признаки сгущавшейся опасности, прежде всего, разумеется, взгляды сафудников в
институте, в клинике, в лаборатории. Чаще всего он ловил на себе вороватолюбопытные
взглядики - как, мол, все еще здесь, а не там? - нередко замечалось
отсутствие взгляда, отвод глаз в сторону, быстрое отвлечение к другому предмету,
слепнущие вдруг от мысли глаза, что поделаешь, народ вокруг ученый, задумчивый,
- иной раз он замечал взоры, полные молчаливой симпатии, которые тоже быстро
упархивали прочь, их он называл про себя "пугливые газели".
Это постоянное ощущение сгущающейся опасности вконец измучило Бориса
Никитича. Он чувствовал себя в западне. Был бы один, бросил бы вызов - оставил
бы все чины и посты и уехал бы в деревню, в сельскую больницу, или даже в
Среднюю Азию, в горный аул. Увы, не могу себе позволить: пострадаю не только я,
но все, кто от меня зависит, любимая семья, да и те, кто в узилище, от этого не
выиграют.
Один из его пациентов по Кремлевке посоветовал ему написать
прочувствованное письмо в самый высокий адрес и даже дал понять, что проследит
за прохождением письма. Борис Никитич внял совету, засел за составление текста,
мучился, вычеркивал, перечеркивал в поисках убедительных, верноподданнических,
но в то же время и достойных фраз, думал даже привлечь на помощь
профессиональную литературу, то есть поэтессу Нину Градову, но тут вдруг
обнаружилось, что пациент тот, его доброхот, только что исчез, катастрофически
провалился под поверхность жизни и поверхность за ним сразу же затянулась.
Так все это продолжалось в ужасе и оцепенении, на укороченных шагах и
приглушенных фразах, пока вдруг однажды в его клиническом кабинете не протрещал
телефон и женский голос, звенящая фанфара распирающего все существо энтузиазма,
не произнес:
- Борис Никитич, дорогой профессор Градов, вам звонят из
Краснопресненского райкома партии! Только что текстильщицы Красной Пресни
выдвинули вашу кандидатуру в депутаты Верховного Совета! Мы хотим знать,
согласны ли вы баллотироваться в высший орган власти нашей страны, представлять
в нем нашу замечательную медицинскую науку?
- Позвольте, это звучит, как какой-то неуместный розыгрыш, - пробормотал
Градов.
Ласково, радушно, ну, просто в стиле кинофильма "Волга-Волга", голос
рассмеялся. Вот, мол, экий рассеянный профессор, отрешенный от жизни мудрец. Не
знает, что по неси стране идет кампания выдвижения кандидатов!
- Ну, какой же розыгрыш, дорогой профессор, мы сейчас едем к вам - из
райкома, и из райисполкома, и ткачихи, и журналисты. Ведь это же такое
радостное, уникальное событие - ткачихи выдвинули профессора медицины!
Градов бросил трубку, заметался, едва ли не зарычал. Страна идиотов! Детей
бросают в тюрьму, отца выбирают в Верховный Совет! Спасаться! Не отдавая себе
отчета в происходящем, он уже влезал в пальто - домой, домой! Единственный
инстинкт еще работал и гнал его под родную крышу, но в дверь уже лез секретарь
парткома, сущий хмырь, скопленье низких эмоций, который все это время кабаном
смотрел, а теперь растекался, как яичница но сковородке.
- Борис Никитич, дорогой, какая честь для всего института!
Весь день прошел в немыслимой, поистине абсурдной круговерти.
Прибежали "робкие газели", в глазах восторг, обожание: ну, ну, значит, все
прошло, все позади, значит, миновало? Любопытствующие тоже перли, в глазах
вопрос: значит ли это, что и сыновей градовских теперь освободят? Прикатили и
журналисты из "Московской правды", "Медицинской газеты", "Известий", полезли с
карандашиками. Какова была ваша реакция на такую удивительную новость, товарищ
профессор? Затолкав себя в кресло и не вылезая из него, он бурчал в ответ:
"Весьма польщен, но вряд ли достоин такой чести"... Все вокруг восхищенно
смеялись: вот, смотрите, экая бука, настоящий человек науки, что и говорить!
Первое ошеломление прошло, он стал думать об этом неожиданном выдвижении,
которое, без сомнения, было скомандовано сверху, с очень больших высот, и все
больше наливался мраком: дело, конечно, было замешано на говне. Трижды
подумаешь, прежде чем принимать этот спасательный круг.
Вечером Мэри реагировала на новость весьма однозначно:
- Неужели ты пойдешь к этим дебилам, Бо?! Неужели примешь участие в этой
комедии выборов?! Дашь свое имя палачам?!
Он ничего не ответил и ушел в спальню, хлопнув по дороге всеми имеющимися
дверьми. На улице ждала машина, чтобы везти на собрание к восторженным
текстильщикам. Он вышел из спальни при всем параде: темно-синий костюм, галстук
в косую полоску, вполне безупречный джентльмен, если бы не три больших
варварских ордена на груди.
- Кое-кто может себе позволить гневные риторические возгласы, я не могу, -
сказал он, как всегда в минуты ссор, обращаясь к бюсту Гиппократа. - В отличие
от некоторых безответственных и легкомысленных людей я не могу отвергнуть
унизительного позора. Мне приходится думать о тех, кто в беде, и о семьях,
которые, может быть, я смогу спасти своим позором. Мне приходится думать также
об институте и о своих учениках! - С умеренной яростью поднял кулак, посмотрел,
куда лучше ударить, ударил по обеденному столу, хорошо задребезжало, крикнул: -
В конце концов, о больных, черт побери! - И вышел вон. В последний момент, перед
тем как захлопнуть дверь, заметил, что Агаша крестится и Мэри крестится вслед за
ней. Они обе довольны, подумал он. Очень довольны, если не счастливы. Хоть на
время, но главная катастрофа отошла, оплот не рухнул.
"Жить стало лучше, жить стало веселее!" - гласило короткое изречение, или,
вернее, утверждение, а скорее всего, меткое наблюдение, выложенное аршинными
красными буквами по окнам Центрального телеграфа и окаймленное электрическими
лампочками. Засим следовало и имя меткого наблюдателя - И. Сталин, и его
гигантский портрет. Ему и все приписывалось - улучшение и дальнейшее увеселение
жизни. Особенно это касалось витрин магазинов на улице Горького. Как в газетах
пишут: "Есть чем похвастаться московским гастрономам в эти предновогодние дни!"
Тут вам и гирлянды колбас и фортеции сыра, пирамиды анчоусных консервов, щедрая
россыпь конфет, обернутые серебром горлышки бутылок, как парад императорских
кирасиров, ей-ей, не хуже. И вот потому-то и людской румянец живей мелькает
сквозь мягкий снегопад, и смех как-то стал повкусней, и глазята бойчее. "Всех
лучше советские скрипки на конкурсах мира звучат, всех ярче сверкают улыбки
советских веселых девчат..."
Увы, остались еще и в нашей семье уроды, которых ничто не радует. Трое
таких шли вверх по главной магистрали столицы, двое внешне приличных мужчин и
одна даже привлекательная женщина. Все трое курили на ходу, вот вам и
интеллигенция. Это были Савва Китайгородский, Нина Градова и ее старый друг по
тифлисским временам, художник Сандро Певзнер.
Он только что приехал из-за гор и сразу наведался к Нине, которую столько
лет мечтал узреть во плоти, память о которой не затуманилась ни вином, ни
романами, ни живописью. Он очень волновался, как его встретят замужняя Нина и ее
супруг-доктор, но встретили его замечательно, едва ли не сердечно, сразу же
показали, что он "свой", то есть человек их круга, которому доверяют и от
которого ждут ответного доверия. Савва стал собираться за "горючим" к ужину,
Сандро, естественно, как грузин не позволил ему отправиться одному в эту
благородную экспедицию, тут и Нина за ними увязалась, так что решили вроде бы
прогуляться, показать южанину новый центр Москвы.
В магазине, впрочем, разыгралась несколько неприличная сцена. Сандро не
давал никому платить. Едва видел Нину у кассы, бросался к ней с пачкой купюр,
едва замечал, что Савва собирается рассчитаться, тут же и его оттирал плечом,
бросал кассиршам деньги, выкрикивал: "Сдачи не надо!" Ну, словом, грузин,
богатый щедрый гость, восточный купец. Между тем его живопись не приносила ему
почти ни копейки, и он работал за паршивенький оклад в Худфонде, распространял
по предприятиям полотна и бюсты вождей. Он был очень типичным грузином, этот
Певзнер, он и выглядел как грузин, со своими усиками, в большой кепке и
демисезонном реглане с поясом. Удивительна способность евреев приобретать черты
народов, среди которых им довелось жить. Русского Певзнера вы сразу отличите от
польского, а уж между грузинским и турецким Певзнерами совсем нет ничего общего.
Так или иначе, утяжелив бутылками карманы, троица покинула "Гастроном" и
медленно двинулась вверх, к Большому Гнездниковскому переулку. Непрерывно и
ровно, чуть только завихряясь на углах, падал мягкий снег. В толпе мелькали люди
с елками на плечах. Деды-морозы в витринах соседствовали с отцом трудящихся
всего мира, который непреложно напоминал трудящимся о быстротечности ежегодной
этой идиллии и о вечности пятилетки. Сандро рассказывал Нине и Савве страшные
тбилисские новости: "Тициан взят и исчез, Паоло застрелился... "Голубые роги"
объявлены меньшевистской подрывной организацией. Степа Калистратов арестован и
судим как троцкист. Он получил, кажется, десять лет, и пять лет поражения в
правах. Отари, по слухам, просто был растерзан в НКВД..." Нина сняла перчатку и на
секунду приложила ладонь к щеке Сандро. Слухи о страшных арестах среди
грузинской интеллигенции уже давно стали доходить до Москвы. Сандро подтверждал
самые ужасные. Тут уж никакой "юмор висельников" не поможет - уничтожается жизнь
не только взятых, но и оставшихся на свободе, прошлое начинает зиять огромными
кубами пустоты, а самое страшное в том, что пустые объемы тут же пытаются
прикрыть плоской двухцветной фальшивкой.
- Ты не женат, Сандро? - спросила она.
- Какое там, - вздохнул он. - Друзья пропадают, сам ждешь с минуты на
минуту, разве тут до женитьбы. Даже любовницу сложно держать в таких
обстоятельствах.
- Ага, любовницу! - сказал Савва.
- Да-да, - покивал Сандро. - Моя вечная мучительница. Нина ее знает.
- Ну, он живопись свою имеет в виду, - пояснила Нина. - Что ты сейчас
пишешь, Сандро?
- Рыб пишу, птиц, мелкие фигурки оленей, куски пейзажа, предметы со стола,
все в таких фантастических комбинациях, понимаешь. В общем достаточно, чтобы
пришить формализм. Я - знаешь как, да? - иногда пару-тройку холстов отвожу тете
в Баку. Может, хоть что-нибудь сохранится.
- Кажется, все-таки волна пошла на спад, - сказал Савва, - когда живешь в
многоэтажном доме, это заметно.
- Послушайте, друзья!
У Сандро в его речи, сопровождаемой жестикуляцией, иногда мелькали какието
странные движения, сходные с театром марионеток. Так и сейчас он обратился
налево и направо, то есть к Нине и Савве, держа руки согнутыми в локтях и
ладонями кверху.
- Послушайте, художник - это всегда глупый, интеллектуально отсталый
человек. Я не понимаю, что происходит, Исторически, философски не могу найти
объяснения этим делам. Вы мне не можете объяснить?
- Савва может тебе объяснить, у него своя теория, - сказала Нина.
Савва взялся объяснять:
- Вся современная история России выглядит как череда прибойных волн. Это
волны возмездия. Февральская революция - это возмездие нашей высшей аристократии
за ее высокомерие и тупую неподвижность по отношению к народу. Октябрь и
гражданская война - это возмездие буржуазии и интеллигенции за одержимый призыв
к революции, за возбуждение масс. Коллективизация и раскулачивание - возмездие
крестьянам за жестокость в гражданской войне, за избиение духовенства, за
массовое Гуля-поле. Нынешние чистки - возмездие революционерам за насилие над
крестьянами... Что там ждать впереди, предугадать невозможно, но логически можно
предположить еще несколько волн, пока не завершится весь этот цикл ложных
устремлений...
Сандро прошел несколько шагов в задумчивости, потом повернулся к Савве:
- А знаете, Савва, я готов принять вашу теорию.
- Но ведь это же метафизика, - с некоторой лукавинкой сказала Нина.
- Вот именно! - воскликнул Сандро.
Несколько прохожих на него обернулись. Стоящий возле афиши человек с
тростью и с трубкой в зубах, очевидный иностранец - они сейчас были редкие гости
в Москве и поэтому мгновенно выделялись из тысяч, - вынул изо рта трубку и
внимательно вгляделся.
- Мы что-то раскричались, - сказала Нина. - Забыли, что "Мы живем, под
собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на
полразговорца, Там припомнят Кремлевского горца"?
- Это, кажется, Осипа? - спросил Сандро.
- Да, и говорят, это стоило ему жизни, - ответила Нина.
- Неужели Осип?..
- Точно неизвестно, но, во всяком случае, он там. Сандро быстро
перекрестился.
- Крестишься, Сандро? - тихо спросила Нина. Он смутился и не ответил.
Иностранец, это был американский журналист Тоунсенд Рестон, долго смотрел
вслед этой троице, пока их спины не скрылись за снегопадом и мелькающими
заснеженными прохожими. Он только что приехал, бросил чемодан в "Национале" и
вышел на первую вечернюю прогулку. Эти прогулки прежде давали обычно ключ для
его примечательных статей. Обстановка фальшивости, которую он ожидал увидеть,
все-таки поразила его, ибо явно уже приобрела устойчивые надежные черты и
никому, кроме него, не казалась фальшивой. Тем более невероятно было увидеть
среди этого зловещего всеобщего театра сравнительно молодых людей, что медленно
шли по течению толпы, погруженные в серьезный, грустный и совершенно отчужденный
от фальшивки разговор. Русского за эти годы Рестон так и не выучил и потому не
уловил ни грана смысла, однако сам вид этой троицы как бы неким эпиграфом лег на
еще пустые страницы.
За несколько дней до Нового года в Большом Кремлевском дворце была
назначена сессия только что избранного Верховного Совета. Рестон после едва ли
не скандала в ВОКСе получил аккредитацию на первое торжественное заседание. Он
знал, что ни черта не увидит с балкончиков для иностранной прессы, кроме
президиума, мягко аплодирующих вождей да ликования в зале. Впрочем, сказал ему
коллега, постоянный корреспондент "Тайме", там ничего не будет, кроме мягко
аплодирующих вождей и ликующих депутатов. Да, думал Рестон, тут все уже
закручено туго. Напрасно большевиков иной раз ругают "красными фашистами", они
гораздо круче итальянских опереточных злодеев. Скорее уж Муссолини можно было бы
назвать под горячую руку "черным большевиком". У Иосифа же только один ровня в
мире - Адольф. Двадцатый век цветет двумя формами восхитительного социализма -
классовой и расистской.
Эти мысли Рестон не решался впрямую высказывать в статьях. За свои
высказывания о советском режиме он давно уже в леволиберальных кругах снискал
репутацию "реакционера". В леволиберальных кругах, к которым прежде он сам себя
причислял! Интеллигенция Запада отвергает расовую, но зато легко клюет на
классовую наживку. Хотя бы намеками, расстановкой параллелей он старается
провести идею о почти полной идентичности двух режимов. Увы, эта простая мысль
либералами не прочитывается. Даже Фейхтвангер, сбежав от нацистов, аплодирует
большевикам. Дает себя одурачить "открытыми процессами". Конечно, Сталин пока
еще не давит евреев, но и до этого дело дойдет. Писатели, однако, за редким
исключением, не видят сути, а между тем надвигаются страшные события. Без
всякого сомнения, два режима, несмотря на то что сейчас они клянут друг друга, в
самое ближайшее время сблизятся. Еще через некоторое время они ударят по Западу.
Германская индустрия и русские ресурсы - этого удара атлантическая цивилизация
не выдержит. В мире установится режим, где уже не будет ни левых, ни правых
либералов. Словом "либерал" будет подтираться чекистско-гестаповская задница.
Какого черта я сюда приехал, разве я всего этого не знаю без путешествий в
Москву? Какого черта я все таскаюсь в эту страну? Что меня сюда тянет? У меня
тут даже любовницы нет. Женщины бросаются прочь, как только узнают, что я
американец. Чистки, расстрелы и лагеря, похоже, уже добили здесь все живое.
Здесь уже и деревья выглядят запуганными до предела. Раньше еще можно было
поговорить с кем-нибудь на улице, можно еще было частично полагаться на
переводчика. Сейчас все переводчики ВОКСа ежеминутно под немигающим оком Чеки.
Простые люди не могут скрыть, что считают этих переводчиков прямыми офицерами
Чеки. Что они переведут и каковы будут последствия для собеседника? Дэмит, а
русский выучить я так за эти годы и не удосужился, пьянчуга и лентяй. Какого
черта я опять сюда приехал и хожу по этим улицам, как глухонемой, да к тому же и
не один, всегда с хвостиком. Вот только сейчас, кажется, в связи с расширившимся
пространством оторвались...
С этими мыслями известный на Западе политический обозреватель Тоунсенд
Рестон вышел на брусчатку Красной площади, по которой гулял еще в самом начале
нашего повествования вместе со "сменовеховским" профессором Устряловым, ныне
бесследно пропавшим среди частокола так и не сменившихся вех. Площадь была
вылизана до последней соринки, выметена так, будто и не прошли недавно
снегопады. В прозрачно-темно-синем небе четко выделялись подсвеченные сильными
лампами башни, зубчатые стены, всеми переливами струились флаги. Огромные
портреты вождей, как всегда, создавали у Рестона ощущение сюрреальности.
По всей площади одиночками и маленькими группами не торопясь шли люди. Все
в одном направлении - к воротам Спасской башни. Раньше тут они обычно робко так
в очереди стояли, в очереди к ленинскому телу, вспомнил Рестон, а сейчас никого
нет у Мавзолея, кроме стражи. В чем тут дело? Ага, сообразил он, на сессию идут.
Это как раз и идут депутаты, "хозяева своей страны и судьбы", как ему объяснили
в ВОКСе.
Народ шел веселый, очень плотный, тепло или даже слишком тепло одетый.
Немало было азиатов, они как раз и двигались маленькими группками. Среди фигур и
лиц, отражавших исключительную простоту избранников народа, Рестон вдруг заметил
и лицо интеллигента. Пожилой человек в мягкой шляпе и в прекрасном старом
пальто, очки, бородка, в руке трость. Вот, почему бы не поговорить с этим
господином, подумал Рестон. Возможно, он знает иностранные языки...
Этим человеком был Борис Никитич Градов, депутат Верховного Совета СССР от
трудящихся Краснопресненского района Москвы. Он направлялся на торжественную
сессию в Кремль и вспоминал утренний разговор с женой.
Мальчики были в школе, Верулька в детском саду. Мэри и Агаша готовили им
сюрприз - убирали новогоднюю елку. Отличнейшее дерево, как всегда, привез
Слабопетуховский. Игрушек, разумеется, изобилие^ Вернутся дети, и ахнут, и
запляшут. Осиротевшим при живых родителях, им особенно нужны такие праздники.
Вдруг Мэри взяла мужа за пуговицу и отвлекла в кабинет. "Послушай, Бо,
может быть, рассказать детям о том, что такое рождественская елка, что это за
праздник, откуда это пришло, вообще обо всем э
...Закладка в соц.сетях