Жанр: Электронное издание
Уильям Фолкнер. Притча
...вернее, вечер не столько рассеивал людей с
Place de Ville, сколько окутывал ее стойким человеческим страданием и
неодолимой пылью; город был не свободен от них, а просто выше их. Потому что
они держались, как может держаться только стойкость, тверже скалы, упорнее
безрассудства, дольше горя; темный и тихий город грозно вздымался из темных
и пустых сумерек к мрачному небу, так как представлял собой символ и силу;
он поднимался незыблемыми ярусами над этой необычной светотенью, будто
громадный улей, вершина которого днем заслоняла солнце, а ночью скрывалась в
тумане бесчисленных звезд,
На самом верху были три флага и трое, служащих им, верховых генералов -
освященный и помазанный триумвират, созвездие, далекое, как планеты в их
незыблемости, могущественное, как архиепископы в своем триединстве,
величественное, как кардиналы в своих свитах, и несметное, как брамины в их
слепых приверженцах; далее шли три тысячи генералов помладше, их дьяконы и
священнослужители, иерархат их челяди, псаломщиков, носителей дароносиц,
просвир и кадильниц: полковники и майоры, ведающие портфелями, картами и
бумагами, капитаны и лейтенанты, ведающие связью и донесениями, которые не
давали устаревать бумагам и картам, сержанты и капралы, которые носили
портфели с планшетами, отвечая за них головой, и были на побегушках, и
рядовые, которые сидели у мерцающих коммутаторов в три и четыре часа утра,
разъезжали на мотоциклах в снег и в дождь, водили автомобили со звездами и
флажками, стряпали еду для генералов, полковников, майоров, капитанов и
лейтенантов, стелили им постели, стригли их и брили, чистили им сапоги и
медные части обмундирования, - низшие и даже ничтожные в этой четкой
нерушимой иерархии; город был так переполнен генералами высокого ранга с их
надменными блестящими штабистами, что лейтенанты и капитаны, даже майоры и
полковники по сравнению с ними были ничто и отличались от гражданских только
формой, среди них была даже черная кость - люди, прибывшие из зоны боевых
действий, по званию майоры и подчас даже полковники, заброшенные в блестящий
тихий город непонятными причудами военного метаболизма, который делает с
человеком все что угодно, но не отпускает его, ничего не принимает во
внимание, ничего не забывает и никогда ничего не теряет - даже листка
бумаги, или хотя бы неоконченной записи, или недописанной справки, какой бы
она ни была незначительной или пустяковой; кто-то из них всегда находился в
городе, их бывало не много, но и не мало; испачканные окопной грязью
командиры взводов, батарей, рот и заместители командиров батальонов, которые
среди этого массового блеска и сверкания звезд, эмблем, галунов и
медно-красных петлиц держались робко и озадаченно, напоминая растерянных,
придурковатых крестьян, пахнущих полем и конюшней, вызванных в замок, в
Большой Дом для разбирательства или наказания; их словно бы не замечали, а
на раненых, безруких, безногих и безглазых смотрели с той же испуганной,
неприязненной, брезгливой жалостью, с тем же возмущением и гневом, как на
бьющихся в эпилептическом припадке среди дня на оживленном перекрестке;
далее шли гражданские: Антипа, его друзья и друзья его друзей, торговец,
принц и епископ, подстрекатель, клакер и оправдатель, чтобы подстрекать к
попытке, аплодировать намерению и оправдывать неудачный результат, затем все
племянники и крестные дети Тиберия в далеком Риме, их друзья и друзья жен и
мужей их друзей, обедающие с генералами и продающие правительствам генералов
снаряды, орудия и аэропланы, говядину и обувь, чтобы генералы расходовали их
на войне, их секретари, курьеры и шоферы, освобожденные от военной службы,
потому что портфели надо было носить, а машины водить, потом те, кто жил как
paterfamiliae {Отцы семейств (лат.).} на бульварах, проспектах и даже на не
очень фешенебельных улицах еще до вступления города в свой четырехлетний
апофеоз, во время апофеоза, и будут жить (как они надеялись), когда апофеоз
кончится и будет забыт, - мэр и бюргер, доктор, адвокат, инспектор и судья,
они не получали частных писем от Тиберия в Риме, однако у них были связи с
генералами и полковниками, а не с капитанами и лейтенантами, даже если эти
связи ограничивались гостиными и столовыми, затем содержатель кабачка,
кузнец, булочник, бакалейщик и ремесленник, у которых не было связей с
капитанами и лейтенантами, даже с сержантами, капралами и рядовыми, потому
что это их жены вязали за оцинкованными стойками, продавали хлеб и овощи и
колотили белье на прибрежных камнях у реки; потом шли женщины, которые не
были женами директоров или булочников, торгующие в военное время не ради
наживы, а чтобы как-то свести концы с концами, и в том смысле, как две
тысячи девятьсот девяносто семь генералов являются одним генералом, они были
одной женщиной, независимо от того, поднимались ли штабные полковники при их
появлении, или они жили на одном этаже скромного пансиона с капитанами
вспомогательного корпуса, или варили суп капралам связи, или, будучи сами
армией, получали партнеров для того, что именуется любовью и, может быть,
даже является ею, по сержантским спискам, как солдат получает свой
неприкосновенный паек или сапоги, и партнеру, отправляясь в окоп, не
приходилось надевать шинель или мундир, потому что сержант запрещал ему
раздеваться; и нередко женщина засыпала с еще живым и теплым семенем
мертвеца; и, наконец, безымянная, безликая масса, оглашавшая криками древний
Иерусалим и древний Рим, когда время от времени правитель или кесарь швыряли
им хлеб или зрелище, как в старом рождественском представлении убегающий от
волков пастух швыряет им остатки своего обеда, затем одежду и, наконец,
ягненка, - рабочие, у которых сегодня было только то, что они заработали
вчера, нищие и воры, не всегда сознающие, что их занятие - это нищенство и
воровство, прокаженные под городскими воротами и дверями замка, даже не
знающие о своей болезни, они не были ни военными, ни торговцами, принцами и
епископами, не получали никаких выгод от военных контрактов и не надеялись
на это, не жирели, существуя, дыша рядом с богатством и расточительностью,
сопутствующими смертельной агонии нации, - то странное и неизменное
меньшинство, которое всегда отвергает любую возможность принять участие в
богатом празднестве разорения своей страны; они никогда не знают счастья,
потому что у них нет родных или друзей, у которых есть родные или друзья,
имеющие могущественных друзей, родных или покровителей, в сущности, у них
нет ничего, кроме атавистической стойкости, вызванной не гордостью и не
надеждой на лучшее - некой способностью к терпению, которая даже после
четырех лет существования на родной земле в роли терпимого и бесправного
отщепенца без надежд и без гордости хотя бы своей стойкостью все же помогала
им держаться, не прося, не ожидая ничего, кроме дозволения проявить ее,
словно некое бессмертие. Город вздымался из этой стойкой, привыкшей к
страданиям пыли, из мрачного готического видения с арками и контрфорсами;
рыцарь, епископ, херувим, ангелы и святые на пилястрах и крестовых сводах
возносили это видение ввысь, к парящему шпилю и бельведеру с изваянными из
холодного безмолвного камня гоблином и демоном, грифоном, Горгоной и
гермафродитом, вздымающим вой к меркнущему небу. Старый генерал выпустил
штору и стал отворачиваться от окна.
- Можешь закрыть... - сказал он. И замер. Казалось, он не предугадал
этот шум, а знал о нем заранее, он был уже неподвижен, когда в окно ворвался
пронзительный далекий вопль - теперь уже не рассеянный, а несущийся из
локального источника, локального даже в движении, словно вопль был обращен
yа конкретный, медленно отступающий объект не крупнее человека, и не
распространялся, а следовал за ним, - не повернулся снова к окну, а просто
застыл возле него. Внезапно на Place зацокали копыта, конный отряд пересек
ее рысью, а на бульваре, ведущем к старым городским воротам, перешел в
галоп. Потом показалось было, что топот копыт влился в крик, утонул в нем, и
вдруг всадники словно бы ворвались в него, будто в невесомую массу сухих
листьев, взметая, расшвыривая, рассеивая их, и секунду спустя вынеслись,
словно кентавры, яростным, беззвучным галопом, единые в едином зримом облаке
вьющихся отчаянных вскриков, продолжающих кружиться, мелькать в этом легком,
неистовом вихре, когда всадники уже наверняка должны были скрыться, вскрики
все еще порхали, мелькали в неслаженном диминуэндо, когда раздался другой
шум. Он был глуше и доносился с равнины за городом отнюдь не как звук, а как
свет: мужские, напоминающие хорал, голоса становились не громче, а яснее;
словно заря, заливали низкий горизонт за высящейся черной громадой города не
шумом, а светом; над ним и в нем кружились и гасли, словно искры над водой,
более близкие, тонкие истеричные вопли, - и даже когда они прекратились, он
все еще заливал горизонт низким гулом, звучным, как блекнущий закат, и
холодным, как рассвет; на его фоне черный громадный город словно бы
устремлялся в едином застывшем реве от неистово мчащейся земли к ее неистово
клубящейся пыли, вздыбленный и бесчувственный, словно нос железного корабля
среда неподвижных, бесчувственных звезд.
Старый генерал отвернулся от окна. Створка двери была распахнута на три
фута, возле нее стоял, не навытяжку, просто стоял, старик. Чуть повыше
ребенка, не сутулый, не сгорбленный, и ссохшимся его тоже нельзя было
назвать. Он был плотным, невредимым и неувядшим; долгий эллипсоид его жизни
уже почти вернулся к исходной точке, где он, румяный и безгрешный, без
памяти и зова плоти, хнычущий, лысый и беззубый, снова будет обладать лишь
желудком, несколькими кожными нервами, чтобы ощущать тепло, несколькими
мозговыми клетками доя сна и не нуждаться больше ни в чем. Солдатом он не
был. Толстая пехотная шинель, стальная каска и винтовка за спиной лишь
придавали ему еще более невоинственный вид. Сейчас на нем были очки, линялый
китель, тщательно вычищенный и отглаженный подслеповатым человеком,
очевидно, снятый с трупа первого (или последнего) владельца: на месте
споротых полковых номеров и сержантских нашивок сохранились темные пятна, а
на груди, чуть повыше места, где сходятся лацканы, была аккуратно
заштопанная прореха, видимо, от штыка, - после чистки и санобработки со
склада списанных вещей, блестящая стальная каска и блестящая винтовка,
которую, судя по виду, любовно чистили и берегли, будто копье двенадцатого
века из частного музея; он никогда не стрелял из нее, не звал, как нужно
стрелять, не стал бы стрелять и даже не взял бы патрона, если бы во всей
французской армии кто-то мог предложить ему патрон. Он был денщиком старого
генерала уже более пятидесяти лет (из них выпадали тринадцать, более сорока
лет назад старый генерал, тогда еще капитан с блестящим, почти невероятным
будущим, исчез не только из армейских списков, но и из круга людей, до тех
пор считавших, что знают его хорошо, и тринадцать лет спустя снова появился
в армейских списках со званием бригадного генерала, никто не знал, откуда и
почему, хотя относительно звания все было ясно; и генерал первым делом
принялся разыскивать своего старого денщика, ставшего продавцом военной
лавки в Сайгоне, чтобы вернуть ему прежнюю должность и чин); румяный, как
младенец, лишенный возраста и безмятежный, в ореоле неукротимой преданности,
неодолимо упрямый, неисправимо самоуверенный и самоуправный, не принимающий
советов, предложений и замечаний, упорно презирающий войну и все ее
последствия, неизменно и непогрешимо надежный, независимый и почти утонувший
в своем воинственном облачении, очень похожий на старого слугу в древнем
герцогском доме, ритуально одетого по случаю годовщины какого-то
прискорбного или достославного события, произошедшего в Доме так давно, что
слуги забыли его смысл и значение, если только вообще знали их; он стоял у
двери, пока старый генерал, возвратясь к столу, не сел снова. Тут старый
денщик повернулся, вышел и тут же появился с подносом, на котором были
простая суповая миска из сержантской или даже солдатской столовой, маленький
глиняный кувшин, горбушка хлеба, старая оловянная ложка и аккуратно
сложенная камчатная салфетка, поставил поднос на стол перед маршалом и,
сверкнув безукоризненно вычищенной винтовкой, поклонился, выпрямился и
отошел назад, старый маршал взял хлеб и под любовным, властным, упорным
взглядом денщика стал крошить его в миску.
Поступив семнадцатилетним юношей в Сен-Сир, он, казалось, помимо тех
благ, которых не мог избежать даже там, взял из блестящего, оставленного за
воротами внешнего мира только медальон - маленькую, старую гравированную
золотую безделушку, видимо, драгоценную или, во всяком случае, почитаемую,
похожую на карманные часы и, очевидно, способную вместить два портрета, лишь
способную, так как никто из сокурсников ни разу не видел медальон открытым;
собственно, они узнали о его существовании лишь потому, что кто-то случайно
увидел в ванной медальон, свисающий на цепочке с его шеи, словно распятие. И
даже столь скудная осведомленность была вскоре заслонена значительностью той
судьбы, от которой его не могли оградить даже эти ворота, - он был не только
племянником министра, но и крестным сыном председателя правления громадной
международной федерации, производящей боеприпасы, подходившие с небольшой
разницей в маркировке, выбитой на снарядных и патронных гильзах, почти к
каждой винтовке, каждому пистолету и каждому легкому орудию во всем западном
полушарии и в половине восточного. И все же из-за одинокого и поднадзорного
детства до поступления в академию мир за пределами предместья Сен-Жермен
почти не видел его, а мир, начинавшийся с парижской banlieue {Окраины
(фр.).}, ничего не слышал о нем, разве что только фамилию. Он был сиротой,
единственным ребенком, последним мужчиной рода и с младенчества рос в
мрачном, стоящем особняком на улице Вожирар доме старшей сестры матери -
жены министра, человека, отличавшегося лишь безжалостным и безграничным
властолюбием; он нуждался в возможности продвинуться, получил ее благодаря
деньгам и связям жены, и - они были бездетны - законным образом усыновил ее
семью, прибавив ее фамилию через дефис к своей; до возмужания ребенок рос
наследником не только дяди, но и власти, богатства холостяка крестного,
председателя Comite de Ferrovie, ближайшего друга покойного отца, но пока
никто, кроме сен-жерменского салона тетушки, их слуг и его учителей не мог
связывать его судьбу с прекрасной обеспеченностью и баснословным будущим.
Таким образом, до поступления в академию никто из сокурсников, с
которыми ему предстояло провести четыре года (возможно, из преподавателей и
профессоров тоже), никогда не видел его. И, видимо, он провел там двадцать
четыре часа, прежде чем кто-либо, кроме одного, связал его лицо с его
знаменитой фамилией. Этот один был уже не юношей, а двадцатидвухлетним
мужчиной, он поступил в академию двумя днями раньше и в день выпуска
оказался на втором месте после него, в тот первый день он поверил и
продолжал верить еще пятнадцать лет, что сразу же разглядел на
семнадцатилетнем лице предначертание судьбы возродить (шел 1873 год, прошло
два года после капитуляции и кратковременной оккупации Парижа) славу и
будущность Франции. Что до остальных, их реакция была реакцией внешнего
мира: удивление, изумление и на миг полное неверие, что он, этот юноша,
находится здесь. Причиной этому была не внешняя хрупкость и слабость; они
просто приписали ему хрупкость и слабость, поэтому с того первого мига,
когда он, казалось, не входил в ворота, а неподвижно стоял в них, за ним
закрепилась репутация совершенно и безнадежно никчемного для этой обнесенной
каменным бастионом железной утробы военного обучения, как фигура с
церковного витража, по необъяснимой случайности вделанная в проломленную
стену форта. Они считали так, потому что для них он был человеком счастливой
судьбы, наследником райской короны. Для них он был не просто счастливчиком -
он был счастливчиком из счастливчиков; для всей академии и для всего мира,
простиравшегося от парижской banlieue до той черты, где кончался Париж, он
был даже не просто парижанином, а парижанином из парижан: миллионер и
аристократ по рождению, сирота и единственный отпрыск, законный наследник не
только несметного богатства, размеры которого были известны лишь банкирам и
адвокатам, чьей задачей было охранять, беречь и увеличивать его, но и
громадного могущества и влияния дяди, первого члена Кабинета, хотя этот
титул и звание принадлежали другому, и крестного отца, чье имя открывало
такие двери, которые из-за тайных связей и обязательств (председатель Comite
de Ferrovie) или пола их обладательниц (холостяк) не мог открыть даже имя
министра; ему нужно было лишь совершеннолетие, чтобы унаследовать
несравненное несчастье - привилегию прожигать свою жизнь - или, если угодно,
сокращать ее, пользуясь несравненными благами; он был молодым, неженатым,
знатным, богатым, беззаботным по праву рождения, парижанином - жителем
столицы, представляющей собой целый мир, потому что она была величайшей из
всех столиц, о ней мечтали и ее обожали все - и не только когда она была
величайшей в своей гордости, но и теперь, когда была унижена в ней. В самом
деле, никогда о ней так не мечтали, никогда ее так не обожали, как теперь, в
дни унижения, никогда - из-за того, что для любого другого города было бы
унижением. Никогда эта столица не была, как теперь, Парижем не Франции, а
всего мира, осквернение было не только частью обожаемого бессмертия и
безупречности и потому неотделимо от них, но и, поскольку столь блестящая
униженность была недоступна другим столицам, оно делало ее всемирным
Парижем; покоренная - или, скорее, непокоренная, потому что как французский
Париж она была нетронута, свободна от той железной пяты, под которой вся
остальная Франция (и поскольку эта столица была всемирным Парижем, весь
остальной мир тоже) лежала распростертой и униженной, - неприступная и
свободная, желанная, для всего цивилизованного мира нетронутая и вечно
беспутная, - девственно бесплодная и ненасытимая - любовница, вновь
утверждающая свою бесплодную непорочность каждым актом неслыханной
неразборчивости, Ева и Лилит для каждого, испытавшего в юности блаженство и
счастье быть допущенным в сферу ее жадной ненасытности; сам победоносно
вторгшийся гунн, ошеломленный не столько своим успехом, сколько своим
неожиданным и невероятным местонахождением, шаркающий своими стоптанными
сапогами в надушенной передней, мечтал о ней не меньше, чем рожденный с этим
несравненным жребием, кому сама бессмертная эта столица даровала краткую
божественность бессмертия в обмен лишь на его цветущую юность.
Однако же он был в академии одним из многих, посвятивших, жизнь не
просто армии с ее строгой субординацией, а той армии, которой в течение
ближайших пятидесяти лет предстояло стараться лишь уцелеть, подняться из
позора и катастрофы поражения, чтобы ее не боялись как угрозы, а лишь
почитали как памятник. Англо-саксонский разум мог бы увидеть и почти любой
американский увидел бы в этом юношескую мечту, где он представлял себя если
не спасающим какой-то безнадежной жертвой этот обожаемый город, словно
прикованную Андромеду со скалы, то по крайней мере схватившим щит и меч, как
один из сыновей Ниобеи или Рахили. Но не латинский, не французский; для
француза эту столицу было не от чего спасать, она сдавила сердце
человечества лишь одной из прядей своих распущенных волос Лилит, бесплодная,
она не имела детей, то были ее любовники, и когда они шли воевать, то
ложились перед алтарем ее доступной свежей постели ради славы.
И лишь тот единственный сокурсник верил, что не юноша отверг рай, а рай
отверг своего отпрыска и наследника, что поступил сюда он не по собственной
воле, а по настоянию семьи - семья заставила его пойти в армию как в
наилучшее для себя, для своего имени и положения - карантин, изоляцию от той
угрозы, в которую он мог превратиться, и в наихудшее - мавзолей того позора,
который угроза могла бы повлечь за собой, и - для него - убежище от
последствий. Потому что он был тем, кем был, - мужчиной, холостяком и
наследником; семья будет использовать свою власть и влияние, хотя ей и
пришлось изолировать его, не ставшего тем, кем мог стать и, наверное, стал
бы. В сущности, семья даже не покупала ему отпущение грехов. Напротив, она
стремилась придать своему славному имени дополнительный блеск от золотых
галунов, которые в будущем украсят его фуражку и рукава. Потому что даже
этот сокурсник верил, что весь курс (потом и вся академия) ест и спит под
одной крышей вместе с тем, кто в сорок лет будет генералом и - если в
течение тридцати лет представится возможность для военной победы, достойной
такого названия, - маршалом Франции, когда нация похоронит его.
Однако влиянием семьи он не пользовался, по крайней мере в течение
первых четырех лет. В этом даже не было нужды. Он был выпущен не только
первым на курсе, но и с лучшими отметками, какие были когда-либо в академии;
у него была такая характеристика, что сокурсники, которым не предложили бы
этой должности ни при каких отметках, даже не завидовали
капитан-квартирмейстерству, по слухам, ждущему его на выходе из академии,
словно шляпа или плащ в руках лакея на выходе из театра или ресторана.
Однако, когда он снова встретился с ними буквально на другой день, когда
весь остальной курс уходил в положенный двухнедельный отпуск перед тем, как
приступить к несению службы, - то капитанского звания у него не было. Он
появился в Тулоне без него, почти неизменившимся за четыре года: не столько
хрупкий, сколько некрепкий, с чистой расчетной книжкой, необходимой ему не
больше, чем нищему гвоздь кузнеца королевских лошадей, или королю -
нищенская кружка для подаяний, с новенькой спартанской экипировкой
субалтерна, с неразрезанным экземпляром "Военного наставления" (и,
разумеется, с медальоном; сокурсники о нем не забыли; собственно говоря, они
знали, чьи портреты должны были находиться в нем: дяди и крестного отца; по
сути дела, медальон был его распятием, его талисманом, его ладанкой), но
капитанского звания у него не было - как у гостя или хозяина, покидающего
театр или ресторан через черный ход, не будет ни шляпы, ни плаща, когда он
выйдет на бульвар.
Но все они - кроме одного - считали, что знают, в чем тут дело.
Считали, что это жест не юноши, а семьи - один из жестов скромности,
сдержанности тех, кто настолько могуч и силен, что может позволить себе
сдержанность и скромность; что он и они ждут одного и того же: торжественно
подъедет большой, черный, словно катафалк, лимузин, из него выйдет не
штатский секретарь, несущий капитанские погоны на бархатной подушечке,
словно корону герцога, а сам дядя-министр, он повезет племянника на Кэ
д'Орсэ и там, где их никто не будет видеть, вырвет у него скудную экипировку
африканского субалтерна с холодной яростью, словно кардинал, выдергивающий
баптистский псалтырь из-под рясы коленопреклоненного кандидата в епископы.
Но этого не произошло. Лимузин запаздывал. Потому что, хотя команда, в
которую его должны были включить, отбывала через две недели и ее члены еще
даже не появлялись на базе, он, проведя в Тулоне лишь одну ночь, отплыл в
Африку, прямо к месту службы, тихо, почти тайком, в чине младшего лейтенанта
и со скудной экипировкой, какую в свою очередь получат и остальные.
И теперь те, кто завидовал ему (не только питомцы Сен-Сира, ровесники,
старшие и младшие, у которых не было дяди-министра и крестного-председателя,
но и карьеристы, имеющие родителей и опекунов, однако не министров и не
председателей Comite de Ferroive, ненавидящие его не за то, что ему был
предложен чин капитана, а потому, что он от него отказался), могли
успокоиться. Было ясно, что им уже никогда не нагнать его; он уходил
навсегда от зависти и, следовательно, от ненависти и страха; все трое,
племянник, дядя и крестный отец, действовали быстро, пренебрегая даже давней
традицией протекционизма; юноша спешил к какой-то далекой границе, где
власть и воля его дяди и крестного отца будут поистине всемогущими и никто,
кроме случайного генерал-инспектора, не сможет бросить им вызов: не
существовало ни пределов фамильного честолюбия, ни препятствий его
домоганиям. Со временем их зависть уляжется, и они будут свободны от нее;
года через два, возвратясь двадцатитрехлетним полковником, он будет далеко
за пределами чьей угодно, тем более их, ревности и зависти. Или, может, двух
лет даже не потребуется, хватит и одного года - так велика была их вера не
только в могущество и волю дяди и крестного отца, но и в ненасытность -
участливую, всемогущую, всевидящу
...Закладка в соц.сетях