Купить
 
 
Жанр: Любовные романы

Чистое и порочное

страница №4

подряд, но, видимо, он был неспособен составить
счастье одной-единственной женщины, даже если бы этого захотел. Он также
заходил по-своему слишком далеко — в том смысле, что предоставлял
даруемому им удовольствию неограниченный кредит. Что терзает любовника
сильнее: навязчивая идея силы или навязчивая идея полового бессилия?
Что бы сказал Дамьен, встретив женщину, которая обманывает мужчин,
великодушно симулируя наслаждение? На этот счёт я спокойна: он неизбежно
сталкивался с Шарлоттой, и, должно быть, не раз.
Она потчевала его своими надтреснутыми руладами, отворачивая лицо, и между
тем волосы падали ей на лоб, щёки, полузакрытые ясные глаза, неравнодушные к
радости своего повелителя... У Шарлотт почти неизменно длинные волосы...
В то время, когда Дамьен не вызывал у меня никаких чувств — или мне это
казалось, — я намекнула ему, что мы могли бы стать неплохой парой для
путешествия, парой учтиво эгоистичных и покладистых спутников, обожающих
долгие паузы...
— Я предпочитаю путешествовать только с женщинами, — ответил он.
Мягкий тон мог бы заставить проглотить эту колкость... Но он испугался, что
я рассердилась, и уладил дело ещё более грубым оскорблением:
— Разве вы женщина? Уж не взыщите... Соперник, посрамлённый другим
соперником, тем не менее отдаёт дань превосходящей скорости противника с его
врождённой способностью покрывать дистанцию так, что ветер свистит в ушах.
Слова Дамьена довольно долго причиняли мне боль; волею судьбы они стали
одними из последних его слов. Мне не представилось больше случая признаться
ему, что в тот период я в глубине души страстно желала быть женщиной. Я не
намекаю на свой прежний облик, рассчитанный на публику, который я нарочито
упорядочила, вплоть до его мифической стороны, внешних мелочей и костюма.
Я имею в виду ту неподдельную психическую дву-полость, поражающую некоторых
людей недюжинного склада. Безапелляционные речи Дамьена рассердили меня, так
как я надеялась тогда сбросить с себя эту двойственность, избавиться от её
изъянов и преимуществ и швырнуть их ещё неостывшими к ногам мужчины,
которому я предлагала недурное женское тело с его, возможно, призрачным
призванием рабыни. Однако мужчина не ошибался на этот счёт. Он распознал во
мне мужские черты, которые я была не в силах определить, и поспешил прочь,
хотя испытывал искушение. Затем он вернулся, преисполненный досады и
недоверия. Тогда мне и в голову не пришло воспользоваться предостережением,
которое мне дал Дамьен.
Какая польза предупреждать слепца? Он полагается лишь на своё непогрешимое
пресловутое чутьё и непременно хочет самолично набить себе шишек, не
перекладывая ответственность на других. Так я набивала себе шишки тупым и
добросовестным образом...
— Поистине, тут нечего гадать, — сказала мне как-то раз Маргарита
Морено. — Почему ты никак не смиришься с мыслью, что некоторые женщины
представляют для некоторых мужчин угрозу гомосексуализма?
— Должно быть, эти слова — бальзам для нашей с тобой гордости,
Маргарита, если не для всего остального. Но коль скоро ты права, кто же
будет считать нас женщинами?
— Сами женщины. Только женщин не оскорбляет и не вводит в заблуждение
наш мужской ум. Загляни в свою память...
Я остановила её жестом, по заведённому между нами простому обычаю прерывать
собеседницу на полуслове, как только та, что слушает поймёт, что хочет
сказать другая. Маргарита Морено решила, что я перебила её из соображений
приличия, и умолкла. Невозможно вообразить количество тем и слов, которые
две женщины, способные сказать друг другу всё, исключают из разговора. Они
предоставляют себе роскошь выбора.
— У стольких мужчин в душе есть что-то бабское... Я говорю: в
душе, — продолжала Морено.
— Я слышала, — ответила я мрачным тоном.
— ...Ибо в смысле нравственности они безупречны и даже весьма
принципиальны!
Оживляясь, я кивнула в знак одобрения.
— ...А также отважны в традиционном, я бы сказала, боевом значении
слова. Но только послушай, какой они поднимают крик, когда их слегка
коснётся божья коровка или пролетающая пчела; только погляди, как они
бледнеют, стоит выползти чёрному таракану или его двоюродной сестре —
уховёртке!..
— Только погляди, как они... Неужели их так много, Маргарита?
Она наклонила голову с серьёзным всеведущим видом, который кажется зрителю столь смешным на экране.
— А мы? Мы, подвергающие их опасности гомосексуализма, наше число
столь же велико?
— К сожалению, до этого очень далеко. Всегда можно договориться с тем,
кто равен тебе, хотя бы в количественном отношении. Я ещё не закончила. Я
остановилась на таракане. Но разве ты сама не видела, как они устраивают
дикие сцены во время свидания наедине; разве ты не замечала, что они никогда
не забывают неотрывно смотреть не на лицо, а на руки женщины, которую
осыпают бранью?

— А если это мужчина?
— Они не станут устраивать сцен мужчине. Они его презирают ибо втайне
боятся, и предпочитают вызывать его на дуэль, лишь бы избежать разговора с
ним.
Я рассмеялась — хорошо оценивать издалека когти былых, ещё паясничающих
свежих угроз, а также подтрунивать над ними...
— ...Наконец, — продолжала ясновидящая, — если они часто
ошибаются в выражении наших лиц, то более уверенно справляются, оказавшись
позади нас, с выражением наших спин... Ах! Какой у них милый смех и как
легко они могут расплакаться!
Она выругалась по-испански и состроила гримасу какому-то воспоминанию.
Затем она зевнула и перестала противиться сну.
Её пронзающий бесполый взор слегка смягчился, как только она положила голову
на спинку кресла, погружаясь в кратковременный сон тренированных тружеников,
которые знают, как восстанавливать свои силы, и набирают сон по минутам:
десять минут дремоты в автобусе и метро, четверть часа забытья в
репетиционном зале, на табурете, изображающем то письменный стол эпохи
регентства, то изгородь из боярышника, да десять минут в объятиях Морфея под
тропическими пальмами киностудий. Они спят сидя, спят, опершись на локоть,
сном озабоченных усталых ответственных работяг... Во сне она была похожа
отчасти на Данте, отчасти на хитрого идальго, отчасти на святого Иоанна
Крестителя кисти Леонардо да Винчи. Если срезать драгоценную растительность
с головы, спрятать грудь, руки, живот, что останется от нашей женской
наружности? Сон ведёт бессчётное множество женщин к форме, которую они бы,
несомненно, избрали, если бы состояние бодрствования не держало их в
неведении относительно самих себя. То же самое можно сказать о мужчине... О,
прелести спящего мужчины, вы всё ещё стоите перед моим взором! Он весь, от
бровей до губ, за смеженными веками был воплощённой улыбкой, беспечностью и
лукавством султана, сидящего у окна с деревянной частой решёткой... Я же,
та, что страстно желала, глупышка, быть женщиной до конца, рассматривала
его с мужской досадой, этого человека, приходившего в волнение от красивого
стихотворения или пейзажа, человека, у которого был такой милый смех...
С ним неизменно сталкиваешься не раз. Его вторичное появление пугает нас уже
не столь сильно, ибо мы считали его неподражаемым в искусстве нравиться и
вредить. Возникая снова, он становится меньше ростом.
Мы угрюмо приписываем ему туманные свойства, роковые признаки, которые он
заслуживает, и анатомию, которая его опошляет. Созданный на потребу женщине
и для вражды с ней, он тем не менее издалека узнаёт в другом мужчине свою
породу, свой подвид, любовно таящий в себе угрозу; он быстро сокрушает себе
подобного, если вынужден с ним сражаться, но преимущественно уклоняется от
этой встречи, ибо чувствует себя обречённым, если женщина, говоря о нём,
произносит он во множественном числе: они...
— Не правда ли, Маргарита, что палач серийного производства..?
Но Маргарита спала, повернув свой нос конкистадора навстречу судьбе.
Глубокий сон придавал её маленькому решительному рту плаксивое выражение и
покорность, в которой ей неизменно отказывает воинственная явь.
Я осторожно коснулась лёгкого одеяла и укрыла Химену и Сида, неразрывно
слитых во сне в одном-единственном теле. Затем я вернулась на вахту за стол-
конторку и принялась следить своим женским взором за маленькой грубой рукой
садовника, водившей пером по веленевой бумаге бирюзового цвета.
Женщине требуется большое и редкое чистосердечие, а также достаточно
благородная скромность, чтобы судить о том, что в ней делает неверный шаг,
устремляясь от общепризнанного к закулисному сексу. Чистосердечие — это не
дикорастущий цветок, как и скромность. Дамьен был первым, кто одним словом
поставил меня на место. Я думаю, что, по его мнению, это было место зрителя,
одно из тех избранных мест, откуда зритель, приходя в возбуждение, вправе
броситься на сцену, чтобы неуверенно, как подобает новичку, принять участие
в представлении. Я недолго заблуждалась относительно фотографий, где я
изображена со стоячим воротником, в галстуке и узком пиджаке поверх гладкой
юбки, с дымящейся сигаретой в руке. Я окидываю их менее проницательным
взглядом, чем тот, что наверняка был присущ старому дьяволу живописи
Болдини.
Впервые я встретилась с ним в его мастерской. Платье на большом
незаконченном портрете женщины, платье ослепительно-белого, как мятные
леденцы, атласа, неистово поглощало и отражало свет. Болдини отвернул от
портрета своё лицо грифа и посмотрел на меня в упор.
— Это вы, — спросил он, — надеваете по вечерам смокинг?
— Возможно, это со мной случалось на костюмированных вечерах.
— Это вы представляете пантомиму?
— Да.
— Это вы появляетесь на сцене без трико? И танцуете — cosi,
cosi? — в чём мать родила?
— Простите, я никогда не выходила на сцену голой. Возможно, так
говорили и писали в газетах, но на самом деле...
Болдини даже не думал меня слушать. Он рассмеялся с хитрой гримасой и
потрепал меня по щеке, нашёптывая:
— Славная мещаночка... Славная мещаночка...

Тотчас же он позабыл обо мне и принялся выплёскивать свою дьявольскую
энергию на портрет женщины в мятном платье, что выражалось в прыжках
амфибии, в кудахтанье, криках, колдовских прикосновениях кисти, итальянских
романсах и монологах.
— Колоссальная ашипка! Колоссальная ашипка! — неожиданно взвизгнул
он.
Он отпрыгнул от картины на три шага, нацелился на ашипку, разбежался и
моментально замазал её неуловимым движением.
— ...исправлена как по волшебству!
Он больше не обращал на меня внимания. Платье, заполненное пустотой, платье
приглушённо-белого цвета, разложенное на кресле, было его натурщицей. Этот
тусклый белый цвет превращался на холсте от мазка к мазку в белизну сливок,
снега, глазированной бумаги, свежевыплавленного металла, в белизну бездны и
конфет, в белизну, созданную с помощью трюка...
Я помню, как мой пёсик Тоби дрожал, прижимаясь к моим ногам; он-то наверняка
побольше меня знал о скакавшем перед нами уродливом колдуне...
Уязвлённая славная мещаночка с достоинством вышла из мастерской, поправляя
узел галстука, купленного в Лондоне, и удалилась с самым что ни на есть
задиристым видом, чтобы снова присоединиться к странной компании,
существовавшей лишь за счёт былой роскоши своей затаённой жизни да былого
иссякшего снобизма.
Какой же я была боязливой, какой женственной я была, несмотря на принесённые
в жертву волосы, когда копировала мальчишку!.. Кто будет считать нас
женщинами? Сами женщины
. Лишь они не обманывались на этот счёт. При помощи
знаков отличия, как-то: плиссированной манишки, жёсткого воротничка, иногда
жилета и неизменного шёлкового платочка в кармашке — я получила доступ в
исчезающий мир, лежавший в стороне от других миров. Хотя его нравы, как
хорошие, так и дурные, не менялись на протяжении двадцати пяти—тридцати лет,
присущий ему кастовый дух, изживая себя, постепенно разрушил хилую секту, о
которой я говорю, и теперь, содрогаясь от страха, она силилась выжить вне
своей живительной атмосферы — атмосферы притворства. Она делала ставку на
личную свободу и держалась на равных с невозмутимой и незыблемой твердыней
педерастии. Она высмеивала, пусть и вполголоса, папашу Лепина. никогда не
испытывавшего желания заигрывать с травести. Она требовала, чтобы праздники
проходили при закрытых дверях; все являлись туда в длинных брюках и
смокингах и вели себя пристойнейшим образом. Она рассчитывала сохранить за
собой бары и залы ресторанов, дабы наслаждаться там греховными радостями
жаке и китайского безика. Затем она отказалась от этих мест, и её ревностные
приверженцы стали выходить из своих фаэтонов и переходить через улицу не
иначе как облачившись с замиранием сердца в длинное строгое манто дамы-
патронессы, скрывавшее брючную пару с пиджаком или визиткой с нашивками.
В самой известной — или в самой безвестной — из этих сект изысканные
спиртные напитки, длинные сигары, фотографии всадника, уверенно восседающего
на коне, и один-два томных портрета очень красивых женщин свидетельствовали
о чувственной жизни и беззастенчиво-откровенном безбрачии. Однако хозяйка
дома в тёмном мужском костюме опровергала всяческую мысль о розыгрыше и
браваде. Она была безупречно-бледной, подобно некоторым древнеримским
мраморным статуям, пронизанным светом, говорила приглушённым мягким голосом;
держалась непринуждённо, как мужчина, и отличалась превосходными манерами,
скупыми жестами и мужской горделивой осанкой. Её фамилия по мужу ещё
производила впечатление. Друзья, как и недруги хозяйки, величали её лишь по
титулу — скажем, Амазонка — и по имени; и то, и другое звучало прелестно и
прекрасно сочеталось с её широкоплечей фигурой сильного, осторожного и
довольно стеснительного мужчины. Происходя из верхов, она деградировала, как
короли. Как и у королей, у неё были свои двойники. Благодаря Наполеону III
мы приобрели Жоржа Виля, который намного пережил императора. Амазонка не
смогла помешать публичному появлению бледной напудренной заносчивой
мужеподобной женщины, подписывавшейся теми же инициалами, что и она.
Где мне отыскать ныне сотрапезниц, подобных тем, что опустошали погреб и
кошелёк Амазонки? То были баронессы эпохи Империи, канониссы, двоюродные
сёстры царей, внебрачные дочери великих князей, лукавые парижские мещанки,
старые наездницы родом из австрийской знати, с орлиным взором и стальной
хваткой... Некоторые из них ревниво скрывали в своей покровительственной
тени более молодых женщин, искушённых простушек, какую-нибудь предпоследнюю
подлинную даму полусвета нашего времени или звезду мюзик-холла...
Покровительницы шептали своим протеже, вызывая у любопытного уха досаду:
Как прошёл твой урок? Как вальс Шопена, получается?Сними свою шубу
здесь, ты распаришься, и вечером у тебя пропадёт голос. Да-да, ты знаешь это
не хуже меня, разумеется. Но всё же я работала с самой Нильсон, дружок...

Ай-яй-яй, дорогая... Полноте, кулич не режут ножом... Возьми маленькую
вилку...
У тебя нет ни малейшего представления о времени, и если бы я не
думала о нём за тебя... Для чего тебе приводить мужа в раздражение, всякий
раз возвращаясь домой поздно?

Я почти никогда не замечала цинизма у этих женщин, таких независимых и в то
же время испуганных, женщин, любивших бессонные ночи, сумерки, праздность,
игру. В разговоре они довольствовались намёками. Только одна из них,
немецкая принцесса со свежим лицом дебелого мясника, осмеливалась сказать,
представляя свою подругу: Моя благоверная; при этом мои чопорные
джентльмены в юбках морщили носы и делали вид, что ничего не слышали. Дело
не в том, что я это скрываю, — скупо оправдывалась виконтесса
X., — просто я не люблю выставлять себя напоказ
.

Иначе вели себя их подопечные. Грубая и двуличная, зачастую корыстная юность
теснилась вокруг этих женщин, впитавших с молоком матери, равно как вынесших
из детства пристрастие к сговорчивым чулкам и приятелям в ливрее, по причине
неистребимой робости, которую они всеми силами старались маскировать. Они
гордились тем, что дарят наслаждение, и это чувство избавляло их от
всяческой важности; они допускали, чтобы юные губы называли их на ты, а в
ругательствах вновь обретали тайную щемящую радость своих детских обедов в
буфетной...
В буфетной они находили, начиная с первых своих нетвёрдых шагов,
приспешников и мучителей. В той же буфетной они, подобно своим братьям,
трепетали, а также любили. Ребёнок должен любить. Те, о ком я рассказываю,
были значительно старше меня и принадлежали к эпохе, когда знать отдавала
своих отпрысков в руки слуг ещё чаще, чем богатые буржуа. Кто значил для
детей больше: наёмный палач или порочный союзник? Мои рассказчицы не
осуждали ни тех, ни других. Они отнюдь не склонны были преувеличивать,
сдержанно повествуя о пирушках в буфетной, о спиртном, которое подливали
глупым детям, о злосчастной служанке, перекармливавшей младенцев, а на
следующий день забывавшей кормить их вообще... Они не вносили в свои
рассказы слезливые нотки, с коими газеты сообщают о происшествиях. Ни одна
не претендовала на звание ребёнка-страдальца, даже дочь герцога X., которая
с шести до пятнадцати лет донашивала дырявые башмаки, начатые её братьями
и старшей сестрой. Она говорила мне ровным, чуть насмешливым тоном:
— Моя мать распорядилась, чтобы в коридоре, подле наших детских, между
двух дверей выставили маленький письменный стол розового дерева,
инкрустированный большим медальоном севрского фарфора, на котором сверкали
вензель королевы и её корона, усыпанная бриллиантами. Мать не любила эту
вещь. И вот, когда мы одевались к обеду, мы ставили свои перепачканные туфли
на поверхность стола, прямо на севрский медальон и бриллианты, чтобы угодить
матери...
Эта женщина была замужем за ненавистным ей человеком. И как-то раз, сочтя
себя беременной, она решилась поведать о своём отчаянии не кому-нибудь, а
старому лакею, бывшему растлителю господских детей, которого боялась.
— Он принёс мне зелье, — рассказывала она умилённо. — Он,
лишь он один в целом мире сжалился надо мной... Очень мерзкое зелье...
Помнится, я плакала...
— От горя?
— Нет... Я плакала от того, что, когда глотала эту гадость, старик
подбадривал меня, шепча: Ni?a... Pobrecita..., как называл меня в детстве.
Я так и не смогла убедить себя, что они были смешны, эти странные
старомодные сироты, нежные стареющие наставницы. Некоторые из них носили
монокль и белую гвоздику в петлице, чертыхались и говорили о лошадях со
знанием дела. Мужественные женщины, о которых я вспоминаю, любили горячих,
загадочных, упрямых и чувствительных лошадей почти так же, как женщин. Их
сильные маленькие руки знали, как осадить коня, сделать его более послушным.
Они утратили свой последний символ власти, когда возраст и жестокие времена
отняли у них хлыст и розги. Ни один самый красивый гараж не смог заменить
роскошной конюшни. Автомобиль — не скакун; механическая машина не
распространяет свой душевный свет на водителя. Однако пыль на аллеях
Булонского леса еще овеяна в памяти некоторых людей ореолом всадниц, которым
даже не требовалось садиться верхом, чтобы доказать свою двуполость.
Восседая на прекрасной костистой чистокровке, поднятые на раздвоенный
пьедестал рыжего крупа, где плясали два круга маслянистого цвета, они
избавлялись от своей неловкости, неловкости бесхвостой крысы, придававшей их
поступи тяжеловесность. Женщины, переодетые мужчинами, с наибольшим трудом
воспроизводят мужскую походку. Они выпячивают колени и недостаточно
подтягивают задницу
, — строго судила их Амазонка. Конский запах, запах
самца, ласкающий душу, покидал их не сразу после прогулки. Я наблюдала закат
этих женщин и склоняла перед ним голову. Они пытались рассказать о своём
угасшем очаровании и разъяснить его суть. Они пытались донести до нас свои
победы, своё дерзкое пристрастие к женщинам... Как ни странно, это им
удавалось... Я не говорю здесь об Амазонке, превосходившей их силой
характера и ростом. Когда она возвышалась над своей суетливой тщедушной
свитой, её белое упрямое чело и печальные почти чёрные глаза искали то, что
она так и не сумела найти: атмосферу душевного спокойствия. В течение сорока
лет, если не больше, эта женщина с повадками красивого молодца терпеливо
страдала оттого, что была не в силах завязать чистосердечную дружбу с
женщинами, и это же наполняло её гордостью... У неё хватало подобных
попыток, ибо ей нужно было ни больше и ни меньше. Однако похотливые чаяния
женщин отпугивали её вполне естественное платоническое чувство, походившее
скорее на сдержанный трепет, на рассеянное смятение подростка, нежели на
чёткое требование женщины. Лет двадцать назад она с горечью пыталась
объясниться.
— Я не знаю ничего определённого в любви, — говорила мне
она, — кроме своего представления о ней. Но они... никогда не давали
мне на этом остановиться — они, женщины...

— Ни одна?
— Ни одна.
— Почему?
— Понятия не имею.
Амазонка пожимала плечами. Выражение, которое появлялось на её лице, на миг
придавало ей сходство с Дамьеном, когда он убеждал меня, что они заходят
слишком далеко...
Подобно Дамьену, она как будто созерцала нечто довольно
грустное и довольно отталкивающее, едва не рассказала об этом, но, как и он,
удержалась.
— Нет, я понятия не имею, — повторила она.
— На что же они рассчитывают, продвигаясь дальше? Неужели они возлагают
столь большие надежды на удовольствие или на мысль об удовольствии?
— Вероятно, — отвечала она нерешительным тоном.
— Они составили хоть какое-то мнение об этом неподражаемом
удовольствии? Или же они бросаются к нему как к панацее, усматривая в нём
некий ритуал? Требуют ли они его или просто принимают как знак доверия?
Амазонка опустила глаза, стряхнула густой пепел с сигары и сделала рукой
скупой мужской жест.
— Мне не дано это знать, — произнесла она. — Это даже не
касается меня.
— И всё же...
Она повторила то же движение и улыбнулась, как бы показывая, что не стоит
настаивать.
— Я считаю, — сказала она, — что на старинных рождественских
картинках портрет дарителя занимает слишком много места...
Амазонка никогда не лезла за словом в карман да и сейчас отличается
остроумием. Годы почти не изменили её, и у неё до сих пор сохранилась та же
улыбка, улыбка, которую трудно описать и трудно забыть. Эта улыбка, улыбка
дарительницы, презирающей собственные дары, не смутила меня настолько,
чтобы я избавилась от желания расспрашивать её дальше. Но она была
застенчивой и отказывалась говорить на данную тему; тем не менее я приведу
одну фразу, которая вырвалась у неё однажды, когда она рассматривала
некрасивую женщину. Она выразилась так:
— Если бы у неё не было таких глаз...
— Что ещё нужно, кроме глаз? — спросила я Амазонку.
В самом деле, я знала, что она обожает светлые зрачки, но когда я сказала
ей, что она одержима страстью к зелёным и голубым глазам, как и Жан Лоррен,
она рассердилась:
— О! Это совсем другое. Жан Лоррен устремляется к зелёным глазам, чтобы
отправиться... известно куда. Это мужчина, для которого бездна всегда была
недостаточно глубока...
Слово представляет большую ценность, чем соответствующая ему эпоха, а также
литература начала двадцатого века, насыщенная колдовскими чарами и масками,
чёрными мессами и обезглавленными счастливцами, головы которых затерялись
где-то среди нарциссов и синих жаб. Какую же часть тела прикажете избрать
робкому, вечно юному сердцу, окрылённому одиночеством, как не глаза, чтобы
окунуться, погрузиться в них и ощутить блаженство, расставаясь с жизнью
между водорослей и звёзд?
Соблазн, исходящий от существа неопределённого или скрытого пола, велик.
Тот, кто никогда не испытал его на себе, уподобляет его банальной
притягательной силе любви, из которой исключён главенствующий самец. Это
грубая ошибка. Беспокойный и замкнутый, никогда не обнажающий себя андрогин
скитается, удивляется и едва слышно просит милостыню...
Одна из его половин — мужчина — быстро путается и бросает его. Тогда у него
остаётся ещё одна половин

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.