Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Имя для птицы или чаепитие на жёлтой веранде

страница №16

сок, солиден. Часть нижнего его этажа занимает мемориальный
музей, он содержится любовно, с сердечным вниманием к памяти гения; в остальных
комнатах расположилась музыкальная школа, которую собираются перевести в другое
место, после чего все здание отойдет под музей. Этот деревянный дом - один из
немногих чудом уцелевших в дни войны - уже не раз ремонтировался, и внутри его я
не нашел и не узнал даже того немногого, что помнил. Не нашел я и казармы, где
служил отец; не нашел здания, где помещался детдом; не нашел дома, где мы жили у
Лобойковой. Не нашел, не узнал, не нашел...

Зато мы с женой без труда нашли церковь Николы Мирликийского. Она была сильно
повреждена в годы войны, затем восстановлена, - теперь в ней краеведческий
музей. Внутри церковь выглядит просторной, а когда выйдешь из нее - видишь, что
она невелика, двухъярусная колоколенка и вовсе невеличка; а я-то в предыдущей
главе изобразил ее высоченной, чуть ли не с Исаакиевский собор. На улице возле
церкви, как и встарь, расположились деревянные домики, сплошь одноэтажные; но
это не те домики, что были здесь при мне, и, быть может, уже не раз сменились
здесь строения за пятьдесят лет. Я опознал (или мне это показалось?) то место,
где стоял когда-то дом Ведерниковых, узнал берег реки Малашки и, кажется, нашел
то место, где был когда-то мост, по которому я ходил в школу. Да и весь этот
участок местности, весь его рельеф показался мне вдруг удивительно знакомым,
близким - и в то же время каким-то удивительно незнакомым, чужим. От такого
полуузнавания меня охватило странное чувство - не радости, не печали, а
растерянности. С этим ощущением, да еще с гриппом, который я подхватил, бродя по
старорусским улицам, я и уехал в Ленинград.

Лет через пятьдесят надо бы снова съездить в Старую Руссу.

31. Снова в питере

О предстоящем приезде нашем в Ленинград мать, разумеется, заранее списалась с
бабушкой, но телеграммы с дороги не послала, то ли ради экономии, то ли из
каких-то иных соображений; поэтому на вокзале нас никто не встретил. Сойдя с
поезда, мы с толпой пассажиров вышли на Знаменскую площадь. У меня плохая
звуковая память, к тому же в голодающем, малонаселенном Петрограде 1919 года (то
есть когда мы уехали из него) и на самом деле, по-видимому, было очень тихо на
улицах, так что Петроград помнился мне почти безмолвным; теперь, в 1924 году,
меня ошеломила шумная суета, напряженный ритм ленинградской уличной жизни. Был
знойный полдень; по мощенной булыжником Лиговке и по Знаменской площади
двигались грузовики, ломовые телеги, извозчичьи пролетки, легковые автомобили;
особенно поразило меня обилие трамваев. На самом-то деле уличное движение тогда
было не ахти какое густое, но после тихой, доброй Старой Руссы все это казалось
столпотворением вавилонским. Все двигалось, торопилось, раскачивалось; все
цокало, громыхало, позванивало. Только громадный, понурый, громоздкий чугунный
человек на громадном, понуром, громоздком чугунном коне молча высился среди
площади на громоздком каменном пьедестале - и никуда не спешил. Мать пояснила
мне, что это - памятник царю Александру Третьему; при нем в России был строгий
порядок, и Россия ни с кем при нем не воевала, все страны боялись и уважали
этого царя; она добавила, что процарствуй он подольше - и, быть может, не
случилось бы этой ужасной германской войны.

Мы направились к легковой стоянке, и мать начала рядиться с извозчиком. Узнав,
что нам нужно на Васильевский остров, он заломил какую-то несусветную цену; мать
обратилась к хозяину другой пролетки - то же самое. В те годы Васильевский еще
считался окраиной, и из центра извозчики нанимались туда неохотно, опасаясь
остаться без обратного седока; примерно с такой же охотой в наше время
ленинградские таксисты едут в Веселый поселок или за Муринский ручей. Услыхав
разговор матери с упрямыми извозчиками, к ней подошла сердобольная пожилая
гражданка и, сказав, что тут невдалеке можно нанять легкача задешево, взялась
проводить нас к нему.

Взяв свои вещички, мы пошли за доброй женщиной. Она повела нас по Полтавской;
вскоре, пройдя через низкую и длинную подворотню, мы очутились на длинном,
мощенном крупной булыгой дворе; справа и слева от нас высились облезлые, в
потеках сырости стены многооконных и многоэтажных флигелей, а впереди, закрывая
собой все небо, стояла глухая безоконная кирпичная стена. У подножия брандмауэра
притулилось одноэтажное, тоже каменное строение с односкатной крышей; передней
стены у него как бы вовсе не имелось, ее заменяли широченные темно-коричневые
деревянные ворота; на их фоке маячила серая лошадка, впряженная в старенькую,
невзрачную извозчичью коляску. Мать с гражданкой направились к человеку, который
стоял возле этого экипажа, а я с сестрой и вещами остался посреди двора. По
сравнению с улицей, здесь было тихо и малолюдно. Но именно здесь до меня вдруг
дошло, что я - в огромном городе; каким-то краешком души вдруг уловил его
сложное, непраздничное величие.

Надо полагать, возница наш сознательно избегал проспектов с их большим
движением: по Невскому не повез, а свернул налево, на Лиговку, с нее повернул
направо, в какой-то переулок, и до самой Невы мы петляли по сравнительно
спокойным улицам. На одной из них извозчик замедлил ход, а мать велела мне снять
с головы кепи и перекреститься: нам повстречалась похоронная процессия. Лошади,
с черными наглазниками, с султанами на головах, чинно, плавно тянули белый
катафалк с гробом, обитым белой, льдисто мерцающей тканью; на краю катафалка,
спиной к гробу и лицом к провожающим, сидела, свесив ноги, девочка лет шести в
нарядной синей матроске. За колесницей двое мужчин вели под руки не старую еще
женщину, затем нестройными рядами шли родственники; за ними двигались несколько
музыкантов в серых холщовых куртках и таких же брюках; вслед за оркестром опять
шла толпочка провожающих. Прохожие, остановившись на панели, взирали на
процессию с сочувственным интересом, покачивали головами, переговаривались о
чем-то меж собой. Оркестранты выдували из медных труб гулкое и грустное, но
сквозь печаль мелодии пробивалось и нечто обещающее, обнадеживающее. Возница
наш, обернувшись с облучка к матери и показав ей глазами на траурное шествие,
сказал, что нам фартит, что это к добру. Слова его показались мне кощунством:
как же это так - кто-то умер, а кто-то живой смеет утверждать, что это к
хорошему! Может, он только о музыке? Обратившись к матери, я получил негромкий
ответ, что есть такие народные приметы: если похоронный кортеж движется тебе
навстречу, то это ничего, это не так уж плохо, а вот попутный покойник - к беде.

Все это запомнил я очень отчетливо, выпукло, - ведь то были первые городские
похороны, которые мне довелось наблюдать.

В девять лет человек не так-то глуп, кибернетика в его черепушке работает с
такой же скоростью, как и у взрослого, а иногда и побыстрее; но в памяти
взрослого заложено больше сведений об окружающем мире, у него больше
возможностей для сопоставлений. Хотя путь наш пролегал не по главным улицам,
самая тишайшая из них была во много раз оживленнее и шумнее самой шумной и
людной улицы Старой Руссы; должно быть, поэтому меня с момента прибытия на
вокзал не покидало смутно-тревожное ощущение, что все это неспроста и что я не
могу постичь подлинную причину этой суеты и оживления, ибо этот шум и суета
необычны, это - не каждодневная напряженность городской жизни. Нет, _всегда_
таким город быть не может, - все это предшествует чему-то небывалому, которое
вот-вот нагрянет; может быть, война начнется? С того дня прошло много-много лет,
но каждый раз, когда возвращаюсь в Ленинград из дальней поездки, меня охватывает
знобяще-тревожное чувство ожидания чего-то. Теперь оно быстро проходит, раньше
же длилось часами.

Мы проехали мимо длинного кирпичного здания Флотского экипажа, миновали темнокоричневую
Благовещенскую церковь, что высилась на площади Труда, возле канала,
и въехали на мост Лейтенанта Шмидта. После Полисти и Перерытицы Нева показалась
неправдоподобно широкой; мне почудилось, будто я уже видел эту реку, но не
наяву, а во сне, и, кажется, даже летал над ней. Мост же узнал сразу, как явь.
Ведь в те годы (до перестройки в 1936 году) он не походил на другие: возле
василеостровского берега, где была разводная часть, он раздваивался наподобие
рогатки или ижицы, и там, у начала этого разветвления, стояла часовенка из
черного полированного гранита с иконой святого Николая; около нее всегда
виднелось несколько молящихся. Позже я узнал, чем Николай-на-мосту отличался от
того, что в Морском Никольском соборе: Никола Морской "помогал" всем плавающим и
путешествующим, у этого же, жившего в черной часовенке, имелась узкая
специализация, простиравшаяся не выше пояса: он "спасал" от желудочных
заболеваний и грыжи.

Дверь нам отворила бабушка Аня. Как всегда, она была во всем черном; я ее сразу
узнал. Она кинулась к матери, радостно заплакала, потом стала хвалить мою сестру
за то, что та так выросла, так выросла. Потом расцеловала меня и сказала, что я
очень худой, уж не болен ли?

В прихожей все выглядело точно так, как несколько лет назад: те же самые обои,
та же самая лампа под потолком, те же самые два оленьих рога для шляп, на
которых, так же как встарь, не висело ни единой шляпы. В коридоре тоже ничего не
изменилось, вдоль его левой стены теснились прежние сундуки и шкафы. И тот же
самый запах стоял в квартире - не приятный и не неприятный, а просто особенный,
свойственный именно этому жилью. Лишь через много лет, когда пришла война, этот
запах исчез, сменился другим: в годы блокады все ленинградские квартиры пахли
одинаково.

Вскоре в прихожую из своей комнаты вышел дядя Костя, брат матери, а за ним его
жена. Узнал я его без труда, но он показался мне строгим и почти чужим. Он обнял
и поцеловал мать, со мной же и сестрой поздоровался без всяких поцелуев. Жену
его я узнал не сразу, хоть я и видел ее когда-то, и даже нес икону на ее
свадьбе, - и теперь смутился и допустил оплошность: протянул ей руку первым.
Дядя сказал, что я плохо воспитан.

Мать сделала мне выговор и тут же заметила дяде Косте, что я очень конфузлив,
потому-то и поступил невежливо. В ответ на это дядя Костя высказал мысль
(вообще-то правильную, как я понял позже из своего жизненного опыта), что именно
из людей, которые при первом знакомстве чрезмерно стесняются и конфузятся, в
дальнейшем порой выявляются изрядные наглецы. Высказал он это шутя, вскользь,
отнюдь не адресуясь непосредственно ко мне, но меня сразу охватило ощущение, что
я ему антипатичен. В дальнейшем я убедился, что так оно и есть: дяде Косте я
всегда был чем-то неприятен - быть может, своей вертлявостью, незврачностью,
худобой, угрюмостью? Сейчас, исходя из долгих жизненных наблюдений, я склонен
думать, что причина этому могла быть и такая: дядя Костя не имел детей, а у
бездетных людей отношение к детям бывает порой резко избирательным, они делят их
только на определенно плохих и определенно хороших и соответственно ведут себя с
ними. А в те годы я знал одно: если даже стану примерным мальчиком и буду
радовать собой весь белый свет - для дяди останусь все равно существом дрянным в
самой основе. Обиднее всего, что по природе своей дядя Костя был человек отнюдь
не злой, и я это отлично понимал и заглазно никогда дурно о нем не думал. Но в
его присутствии я сразу же настораживался, съеживался и добрых чувств к нему
питать не мог; одним словом, при нем я, наверное, становился именно таким, каким
он меня себе представлял.

За время нашего отсутствия квартира пополнилась новыми жильцами. В той большой
комнате, которая описана в самом начале моего повествования, теперь поселилась
со своими двумя детьми тетя Вера, старшая сестра матери, вдова военного
инженера-механика. Она очень заботилась о дочери и сыне, заставляла их
завтракать и обедать всегда в одно время, часто открывала форточку, - о себе же
беспокоилась мало и к жизни плохо была приспособлена. Еще молодая, с тонкими и
добрыми чертами лица, она часто уходила в какие-то свои воспоминания; любила
сидеть в кресле, прищурясь, словно вглядываясь в неведомую другим даль, и при
этом курить. Пепельница - широкая, отливающая перламутром морская раковина -
постоянно полна была окурками. Чаще всего тетя Вера крутила махорочные
самокрутки, иногда же покупала папиросы самые дешевые и крепкие - "Трезвон",
"Октябрина", "Добрый молодец". Длинные пальцы ее отливали желтизной.

Разговаривала она мало. Привык я к ней быстро и полюбил ее, хотя она ничего не
предпринимала, чтобы кого-либо расположить к себе.

Я давно уже знал, что у меня есть кузина Таня и кузен Толя; мать заранее внушала
мне, что я должен жить с ними дружно и не проявлять при них дурных свойств
своего характера. Теперь мне предстояло познакомиться с Таней и Толей. В
прихожую они почему-то не вышли, и тетя Вера повела мать, сестру Гальку и меня в
свою комнату. Таня (она была на три года старше, чем я) оказалась стройной
кареглазой девочкой с темной челкой. Мать моя обняла и расцеловала ее, а потом
Таня стала обнимать мою сестру. Когда же настала минута мне познакомиться с
Таней, то, памятуя свой недавний промах, я не протянул ей руки первым, и она
тоже руки почему-то не подала. Обнимать и целовать меня она не стала, а я ее -
тем более: побоялся, что рассердится, да еще на смех подымет. Так мы стояли друг
против друга, и я не знал, что делать, и чувствовал, что краска смущения все
гуще приливает к лицу. Наконец, бросив на меня с высоты своего роста
снисходительный взгляд, Таня важно отошла в сторону, и я понял, что аудиенция
окончена. Позже я со своей двоюродной сестрой подружился, она оказалась умной и
отзывчивой, но первые недели и даже месяцы я побаивался ее и относился к ней не
как к сестре, а как к посторонней девице, гордой и насмешливой.

Что касается Толи, то, хоть он и на пять лет старше меня, знакомство с ним
состоялось гораздо проще. Не тратя времени на условности, он первым делом
вытащил из шкафчика альбом с изображениями военных кораблей, раскрыл его, ткнул
пальцем в какое-то небольшое судно и спросил меня, что это такое. Я ответил, что
это миноноска.

- Эх, ты, - обиженно и убежденно заявил Толя. - Всякий нормальный поймет, что
это - канонерская лодка, только ты не понимаешь!

После этого все встало на свои места, и наша беседа потекла как по маслу. Брат
принялся объяснять мне типы и классы кораблей, потом показал модель броненосца
"Бородино", которую сам сделал из досок и картона, я же начал ему рассказывать,
как мы ехали сюда из Старой Руссы, - только подумать: сперва на пароходе, а
потом в поезде! Но когда я захотел описать кузену виденные мною похороны, он
сказал, что это ерунда, а вот на Смоленском кладбище в старинном пустом склепе
скрывается полудикий человек-горилла; днем он варит себе еду на примусе, а ночью
лазает по деревьям; кто видит человека-гориллу, тот сразу сходит с ума от
страха. Из этого я заключил, что сам Толя его не видел, ибо был в здравом уме.

Мы втроем поселились в большой комнате окнами на улицу, рядом с тети Вериной. В
квартире пустовало тогда еще две комнаты, и одну из них мы могли занять, но мать
отказалась: квартплата-то пустяковая, да вторую комнату тоже пришлось бы
отапливать, а дрова стоили дорого. Время печек-буржуек, которые можно было
топить дощечками и щепками, уже миновало, за них теперь налагались штрафы
пожарной инспекцией. Правда, в той комнате, куда мы въехали, такая печурка -
память недавних голодных и холодных лет - еще стояла, но мать велела Толе и мне
вынести ее на задний двор. После выноса буржуйки комната сразу стала наряднее.
Мебели в ней хватало: два шкафа, две кровати, диван, стол овальный, стол
ломберный, этажерка, туалет (то есть туалетный стол; сейчас это жеманное
наименование с чьей-то легкой руки присвоено сортирам, ватерклозетам, уборным,
нужникам). Моим спальным местом стал диван, стоявший недалеко от кафельной печи.
Один из шкафов и японская ширма были поставлены так, что отделяли диван от
остального жилого пространства; у меня получилась как бы отдельная каюта. Мне
мое новое жилье очень понравилось.

Окна комнаты выходили на Седьмую линию и на бульвар, этот вид я помнил. Там коечто
изменилось за годы моего отсутствия: напротив входа в кино появилась
оранжевая будочка "Лентабакторга", в которой сидел инвалид империалистической
войны, продававший махорку и папиросы; большая белая вывеска на двухэтажном
деревянном доме покрылась густыми потеками ржавчины. За эти годы в судьбе моей
произошло больше перемен, нежели в заоконном пейзаже: уехал неграмотным, а
теперь сам мог прочесть то, что написано на вывеске: "БАЗАРЪ КРУЖЕВ. ТЮЛЬ.
ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ".

32. Чаепитие на желтой веранде

Когда беглым взглядом оглядываю прошлое, то поначалу представляется, что осени
там - сплошь дождливые, зимы - очень морозные, весны приходят внезапно, и все
расцветает мгновенно, а летом всегда стоит жара. Но стоит вглядеться в минувшее
попристальнее, и в этой упрощенной метеорологической схеме сразу образуются
прорехи. На другой день после нашего приезда в Ленинград с утра шел дождь, в
окно тянуло зябкой сыростью, и проснулся я оттого, что мне стало холодно. Сестра
еще спала, а мать, надо думать, поднялась уже давно; она была занята обживанием
комнаты. На этажерке, вчера еще пустой, теперь стояли книги: большой с синим
потертым корешком том Пушкина, два тома Лермонтова, собрания сочинений
Некрасова, Фета, А. К. Толстого, Полонского, Апухтина, Плещеева, Мея, Майкова.

На нижних полках теснились французские романы в желто-лимонных бумажных
обложках, разрозненные тома Л.Толстого, Достоевского, Тургенева, ШеллераМихайлова,
графа Салиаса, "Навьи чары" Ф.Сологуба. Из всех этих материнских книг
чудом уцелели три томика Фета; они пережили блокаду, все передряги и переезды и
теперь стоят на моей книжной полке. В нарядные переплеты въелись копоть коптилок
и дым печурок, золотые буквы потускнели от сырости, но, когда раскрываешь книгу,
радуешься не только фетовским стихам, а и той высокой производственной
честности, с какой они изданы: глянцевитая плотная бумага бела и свежа, будто
только что с бумкомбината, шрифт так черен и четок, что от страниц вроде бы еще
пахнет типографской краской; напечатано же это более семидесяти лет тому назад.

...Мать уже успела привести в порядок и туалетный стол: выбрала тряпкой всю
пыль, что за долгое время осела на его витиеватых резных украшениях, протерла
зеркало. Зеркало это было "с реверансом": льстивое стекло имело чуть-чуть
розоватый оттенок, и потому каждый, смотрящийся в него, мгновенно приобретал
хороший цвет лица - увы, только на то время, пока смотрелся. На темно-коричневую
столешницу туалета мать постелила блестяще-серую материю с вытканными на ней
таинственными японскими письменами и длиннохвостыми и длинноклювыми краснозелеными
птицами; на эту скатертку поставила и положила всевозможные предметы и
безделушки: фарфоровую севрскую пудреницу, вазочку из богемского стекла,
статуэтку пастушки с козленком, щетки в черепаховой оправе, длинную лакированную
китайскую коробку. Вообще всякой японщины и китайщины в доме хватало: лаковые
черные ширмы с вышитыми на шелку аистами и тростниками, чайные сервизы, вазы,
кимоно, веера, альбомы с инкрустированными крышками, множество всяких
безделушек. Часть всего этого покупалась в свое время в петербургских магазинах
- дань моде на экзотику, - а большинство вещей привез дед Владимир Владимирович
Линдестрем из своих многочисленных дальних плаваний. Со временем все, что имело
рыночную стоимость, было продано; все, что было хрупко и ломко, поломалось; все,
что было матерчатым, истлело и износилось; однако до самой Великой Отечественной
войны в квартире, в быту нашем еще немало было всяких заморских вещей - и
нужных, и заведомо бесполезных. Сейчас у меня есть две японские чашечки и
свадебная корейская шкатулка из какого-то темного, тяжелого, хоть не
драгоценного, но и не поддающегося ржавчине сплава; на ней вычеканены иероглифы,
цветы и бегущие олени. Ларец этот дед Владимир Владимирович получил в Корее в
дар от тамошней императрицы, когда присутствовал у нее на приеме с офицерами
корабля; так сказала мне в свое время бабушка Аня, - тут же, справедливости
ради, присовокупив, что императрица та была авантюристка-американка, ненадолго
фуксом пробравшаяся на корейский престол.

Вернусь в лето 1924 года.

После того как я умылся в ванной комнате, мать отвела меня в кухню и приказала
стоять возле тети Вериной керосинки (своей мы еще не приобрели), ждать, когда
закипит чайник, и убавлять фитиль, ежели керосинка начнет коптить ни с того ни с
сего, - она была с норовом. Кухни я не помнил; когда был маленьким, меня сюда не
пускали, боясь, что простужусь. Теперь я не без интереса разглядывал мрачноватокоричневые
стены и темный от копоти, со следами многочисленных протечек потолок.
Много места занимала здесь длинная и широкая, облицованная белыми плитками
плита; готовили на ней теперь лишь по самым большим праздникам. На двух кухонных
столах, устланных потертыми зеленоватыми клеенками, стояли керосинки. Одна из
них отличалась от прочих формой бака, а в ее колесики, которыми регулируются
фитили, были вставлены фарфоровые кружочки с изображением трилистника;
выделялась она и чистотой корпуса, доведенной до блеска, и прозрачностью слюды в
смотровом окошечке, - видно, ее очень холили и драили. В дальнейшем я узнал, что
эта керосинка фирмы "Гретц" принадлежит Елизавете Николаевне Лакомцевой.

Елизавета Николаевна въехала в квартиру месяца за два до нашего возвращения из
Старой Руссы; с того момента, как она прописалась в одной из пустовавших комнат,
квартира стала коммунальной. Вселению старушки способствовали дядя Костя и его
жена: Лакомцева за небольшую мзду сразу же стала помогать им по хозяйству,
покупала провизию, готовила обеды, присматривала за их котом Васькой. Котище был
большой, черный, с белым ромбиком на груди - и очень важный и самостоятельный.
Меня к нему не подпускали, думали, что стану дразнить его и обижать, хоть я того
и в мыслях не имел. Елизавета Николаевна души в нем не чаяла и, подзывая к
плошке с едой, частенько напевала ласковым голосом:

Вася, Васенька, Васюта,
Вася - ландыш у ручья!..

Вася отвечал ей взаимностью, тенью ходил за ней по коридору, а когда Лакомцева
долго не возвращалась с Андреевского рынка, жалобно мяукал у входной двери. Но
хоть голодом его отнюдь не морили, "ландыш у ручья" не прочь был при случае
уворовать съестное. Однажды перед пасхой Елизавета Николаевна купила себе на
разговенье телячий рулет и положила его в холодок, на верхнюю полку между
дверьми в кухне. Кот тишком забрался туда и ухитрился сожрать за один присест
несколько фунтов мяса; от рулета осталась только кость да веревочки, которыми он
был обвязан. Нормально спрыгнуть вниз Васюта уже не смог, он упал с верхотуры и
валялся между дверьми на полу в бессознательном состоянии, пока его там не
обнаружили; он так раздулся от пищи, что походил на черный шар. Несколько дней
лежал бедняга в комнате Лакомцевой, ничего не ел, только лакал воду и все время
пищал, как маленький котенок. Опасались, что Вася не выживет, но Елизавета
Николаевна его выходила и после этого стала относиться к "ландышу" еще нежнее.


Лакомцева была женщина одинокая, родных потеряла в раннем детстве, замуж ей
выйти не пришлось, и, кажется, даже серьезных сердечных увлечений в жизни ее не
случалось. С молодых лет она поступила в контору переписчицей, а затем служила в
городской думе на какой-то мелкой должности. О себе она говорила с оттенком
гордости: "Я бывшая чиновница". Наряду с добродушием и отзывчивостью в ней
уживались и хитрость, и стремление угодить сильнейшему; в квартирных
недоразумениях, которые порой возникали, она всегда держала сторону дяди Кости и
его супруги - правы они или не правы. В чистенькой ее комнатке пахло целебными
травами, она ездила собирать их в Дудергоф. Нашей квартирой Елизавета Николаевна
была довольна; до этого она лет сорок прожила в Гавани, на улочке, состоявшей
почти сплошь из деревянных домов, где комнаты сдавались задешево. Она с
неодобрением рассказывала, что там обитало очень уж много "цикорниц" - так
именовались в Гавани вдовы бедных чиновников; у них заведено было ходить друг к
другу "на чашечку кофия" и во время длительных кофепитий перемывать косточки
отсутствующим общим знакомым, а так как натуральный кофе стоил дорого, то вместо
него они заваривали жженый цикорий. Хотя, вспоминая этих сплетниц-цикорниц,
Лакомцева их осуждала, однако сама, признаться, любила потолковать о чужих
грехах. Больше всего доставалось от нее "нынешним девицам и молодицам, которые
совесть потеряли", то есть носили короткие и узкие юбки, входившие тогда в моду.
Теперь, в семидесятые годы XX века, по сравнению с современными мини-юбками,
платья нэповских лет показались бы ей одеянием почти монашеским; но в те давние
времена пожилые женщины очень сердились на тогдашних скромных короткоюбочниц.
Бичевали бедных модниц и эстрадники-куплетисты, посвящая им частушки вроде
такой:

Юбки укорочены, платья отфокстрочены,
Мы мануфактуру бережем, -
Экономим, граждане, экономим, милые,
Экономим, родные, на всем!

Елизавета Николаевна вроде бы старушка как старушка, но в ее характере был один
странный надлом, и, быть может, из-за этого надлома она и запомнилась мне так
четко. Она очень боялась будущей войны; даже при одном слове "война", невзначай
произнесенном кем-то в разговоре, она менялась в лице и, встревоженно
перекрестившись, с обидой посмотрев на собеседника, торопливо удалялась в свою
комнату; она вздрагивала от слов "снаряд", "бомба", "пулемет", "танк". Ее
панический, почти мистический и в то же время беспомощно-детский страх перед
будущим был тем более странен, что она - уже в зрелом возрасте - пережила три
войны: японскую, германскую и гражданскую и никого из близких не

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.