Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Имя для птицы или чаепитие на жёлтой веранде

страница №9

зная труба, идущая от буржуйки к каминному
дымоходу, постепенно накалялась, краснела, в комнате становилось все теплей и
теплей. Я полулежа-полусидя устраивался за спиной матери на широченном диване -
и сразу как бы переставал существовать для всех на свете, кроме самого себя. Мне
очень нравилось слушать (а в сущности, подслушивать) разговоры взрослых, хотя
многого я не понимал, а многое понимал не так.

Разговоры эти чаще всего касались дел местных, детдомовских: такой-то
воспитанник вытворил то-то; из старорусского УОНО собираются прислать нового
воспитателя; экономку дежурный опять уличил в недовесе (между воспитательским
персоналом и хозяйственниками вообще частенько случались недоразумения). Иногда
толковали на отвлеченные темы - о театрах, о писателях. Мать хвалила стихи
Алексея Толстого, Фета, Апухтина. Иногда спорили о Надсоне и Бальмонте, -
некоторые их признавали, другие нет. Одна воспитательница, красивая, смуглая,
нервная, с подергивающимися при разговоре плечами, ругала Северянина. "Такая
дикость! Такая дикость!" - с гневным отвращением восклицала она, и мне начинало
чудиться, что этот Северянин когда-то очень обидел ее, обругал как-нибудь, а то
даже зажилил ее хлебную пайку. В то же время из ее разговора ясно было, что
лично она с ним незнакома, - и это повергало меня в недоумение: в те свои годы я
еще не представлял себе, что можно кого-нибудь любить или ненавидеть заглазно,
не сталкиваясь с ним в своей обычной, повседневной жизни. Так как эта
воспитательница была мне несимпатична своей нервностью и, быть может, своей
обнаженной одухотворенностью, то, наперекор ей, таинственный Северянин не
казался мне таким уж плохим, и я представлял его себе в виде картинки из какойто
книги: огромный мужчина с бородой, одетый в густые меха, гордо стоит на
льдине, опираясь на якорь; из-под льдины высовывают головы тюлени, а на заднем
плаче виден белый медведь.

Много позже, в дни своей юности, я прочел книгу Игоря Северянина. Некоторые
стихи мне поначалу не понравились, вызвали чуть ли не такое же раздражение, как
у той воспитательницы, другие тоже вроде бы не понравились, но сразу и навсегда
запомнились наизусть через "не хочу". Сейчас я считаю, что Северянин - поэт
неровный, но в чем-то своем - поэт настоящий Записано, что Баратынский в
разговоре сказал однажды: "Поэзия есть полное ощущение известной минуты". Эта
формула, в положительном своем значении, вполне применима к Северянину: какие-то
минуты своего времени он ощутил очень точно. В лучших его стихотворениях
отражается ритм тех напряженных, странных, болезненных лет, которые
предшествовали первой мировой войне и революции. Будучи подлинным поэтом, Игорь
Северянин проявил себя и как честный гражданин: умер он в большой бедности на
оккупированной немцами земле, с врагами не сотрудничал, хоть его на это и
сманивали.

Почти каждый вечер, поговорив о своих делах, о том да о сем, взрослые начинали
петь. Заводилой был все тот же Василий Федорович, второй запевалой -
воспитательница со странным тогда для меня именем; отчество же ее странно для
меня и посейчас: звали ее Алла Филологовна. Может быть, именно из-за имениотчества
я хорошо запомнил ее внешность: молодая коренастая женщина с матовобледным
лицом, с монгольским разрезом глаз; она носила темное платье с узеньким
белым воротничком; мне нравилась неторопливая четкость ее движений, ее неброская
опрятность; звуковая память, как я уже говорил, у меня никудышная, но ее голос
помню: чуть хрипловатый, как бы шершавый, тревожный какой-то.

Василий Федорович и Алла Филологовна затягивали песню - и к ним неспешно, словно
бы нехотя, присоединялись другие воспитатели, впрочем не все. Теперь я уж
никогда не пойму и не узнаю, хорошие ли были голоса у поющих, в лад ли они
звучали. Почти каждая песня брала меня целиком, растворяла в себе без остатка; я
чувствовал себя будто во сне, когда летаешь. А в перерывы между песнями все
казалось необыкновенным, словно увиденным в первый раз.

Пели песни и старые, и самые новые, новых знали меньше. Начинали с "Ермака" или
"Вниз по матушке по Волге", потом запевали "Смело, товарищи, в ногу", а затем
заводили песню про старца святого Питирима, в которой "много разбойнички пролили
крови честных христиан"; песня про коммунара, приговоренного к расстрелу,
сменялась "Среди долины ровныя" или "Вечерним звоном"; быстрых, бойких песен не
пели.

Мне все нравилось. Только в песне про Стеньку Разина огорчало то место, где он
бросает княжну в Волгу: княжну мне было жаль. Однажды, когда мы были вдвоем, я
пожаловался матери на такое поведение Стеньки. Мать ответила, что и Стенька
Разин, и Пугачев были бунтовщики. Еще она сказала, что если бы Пугачев победил,
то всему народу пришлось бы плохо: в России не стало бы твердой власти, армия бы
развалилась - и тогда Англия, Турция и другие государства захватили бы Россию,
погубили бы ее. Кто таков Пугачев, я тогда толком не знал и производил его
фамилию от пугача, детского пистолета; мне показалось, что бунтовал он совсем
недавно, - с таким неостывшим раздражением отозвалась о нем мать. К советской
власти она относилась иначе; не все в "нынешнем режиме" пришлось ей по душе, но
она считала, что это - твердая власть, которая заботится об офицерах и солдатах,
и этой власти надо служить честно. Мать не раз сетовала, что в будущем мне не
удастся поступить в военно-морское училище, ибо если даже мне не помешает
дворянское происхождение, то меня все равно отбракуют из-за поврежденного глаза
- ведь с таким дефектом зрения туда никого не приняли бы и в царское время.

Придерживаясь семейных традиций, мать считала, что служба на флоте - дело более
благородное, нежели служба в сухопутных войсках: морской офицер подвергается на
корабле тем же опасностям, что и рядовые матросы, - на море тыла нет; в
подтверждение этого она приводила старинную сентенцию: "Генерал посылает в бой,
а адмирал - ведет".

...Красная комната заполнялась детдомовцами. Они рассаживались на скамьях, на
чурбаках, толпились возле печурки. Кто-то просто подпирал стену. Девочки и
ребята внимательно слушали взрослых, в некоторые песни вплетали свои голоса.
Помню, что совместно исполняли "Смело мы в бой пойдем", "Все васильки,
васильки", "Где гнутся над омутом лозы". Дружно пелась песня, начинавшаяся так:

Все тучки, тучки принависли,
Над полем пал туман,
Скажи, о чем задумал,
Скажи, наш атаман...

Но у детдомовцев, недавних беспризорных, был и свой репертуар, свезенный ими
сюда чуть ли не со всех концов страны, подхваченный в нормальных и дефективных
детдомах, перекочевавший в их память из дореволюционных приютов, запомнившийся
им на вокзалах и толкучках. Когда воспитатели уставали от пения, когда часть их
расходилась из красной комнаты по своим делам, наступала очередь детдомовцев.
Песен они знали очень много, всех и не перечислить. Помню, часто начинали с
такой:

Когда мне было лет семнадцать,
Тогда скончался мой отец,
Не стал я матери бояться
И стал большой руки подлец...

В другой песне ее лирический герой жаловался, что его

С ворам, с позорным ширмачами
Судьба столкнула и свела...

Частенько пели ребята привезенную из Петрограда песню о Ромашке Чесноке; дело в
ней происходило на родном моем Васильевском острове. Ромашка Чеснок,
предводитель гаванской шпаны, попал в засаду, устроенную васинской шпаной:

Вот вечер наступает,
Чеснок идет домой,
А васинские парни
Кричат: - Чеснок, постой!

Чеснок остановился,
Все васинцы кругом...
- Деритесь чем хотите,
Но только не ножом!

Но его все-таки убивают, и именно ножом! А потом, осознав всю низость своего
поступка, васинцы приходят на Смоленское кладбище в день похорон Ромашки и у его
свежей могилы каются перед гаванцами и предлагают им вечную дружбу. Позже,
вернувшись в Ленинград, я убедился, что автор песни отразил в ней свой идеал
вечного мира на Васильевском острове - но отнюдь не истинное положение вещей:
вражда между васинской и гаванской шпаной была еще в полном разгаре и
сопровождалась частыми драками, порой с применением финок; только к середине
тридцатых годов угасла эта междоусобица.

Воспитатели, присутствовавшие при певческой самодеятельности детдомовцев, как
мне помнится, никогда не налагали никаких запретов. Надо заметить, что ни разу
никакой похабщины ребята не пели; в некоторых песнях встречались грубые словечки
и вульгарные обороты речи, но по смыслу, по содержанию в них не было ни
непристойности, ни романтизации разбоя и грабежа; наоборот, многие чуть ли не
сплошь состояли из жалоб на тяжелую, беспросветную жизнь воров и бандитов.

Веселых, "легких" песен ребята тоже никогда не пели. Печальны были воровские
песни, еще печальнее - приютские. Одна из них так кончалась:

Голубыми васильками
Ты меня укрой,
И в могилку вместе с папой
Ты меня зарой...

И самыми печальными-распечальными были песни девочек. К пению они приступали,
когда ребятам наскучивало петь свои воровские и тюремные песни. Ребята девочкам
не подтягивали, считая, что "бабские" песни - не мужское дело, но слушали
охотно. Начинали обычно девочки с такой песни:

Для кого я себя сберегала,
Для кого я, как роза, цвела?!
До семнадцати лет не гуляла,
А потом хулигана нашла.

Хулиганы все носят фуражки,
И фуражки у них с козырьком,
Они носят пальто нараспашку,
И за поясом с финским ножом...

Далее лирическая героиня повествует о своей погубленной жизни и просит прощения
у больной, умирающей матери, которую тоже погубила своим поведением.

Теперь - о разнице в манере исполнения. Ребята при пении своих песен всегда
интонационно подчеркивали особо важные строчки и слова, а на лицах их и даже в
позах, вольно или невольно, отражалось то, о чем они в это мгновение поют:
лихость, озадаченность, уныние. Девочки же каждую песню, какие бы в ней
трагические или трогательные события ни происходили, пели от начала до конца,
как бы не участвуя в этих событиях, как бы видя их со стороны; пели нарочито
равнодушными голосами, сохраняя на лицах заранее заданное сосредоточеннобесстрастное
выражение. Однако почему-то именно их монотонное пение сильнее
всего брало меня за живое. Почему? Быть может, тут подспудно влиял на меня
пробуждающийся интерес к другому полу; а может быть, девочки, сами того не
подозревая, нашли такую манеру исполнения, которая, при внешней своей
неэмоциональности, полнее раскрывала их глубинное, очень серьезное отношение к
тому, о чем они поют, и на слушающего действовала безотказно. Много-много позже,
в годы войны и блокады, я заметил, что в опасные, особо серьезные моменты жизни
женщины нередко бывают более экономны, более сдержанны в интонациях и мимике,
нежели мужчины.

Но, быть может, главное ударное действие этого пения заключалось в самом
содержании песен: очень много было в них надрыва.

Как на кладбище Митрофаньевском
Отец дочку родную убил...

Так начиналась одна из них. Далее выяснялось, что отца на это преступление
подговорила мачеха, и вот он повел дочку на кладбище, якобы для того, чтобы
помолиться с нею на могилке ее матери, - и там, надеясь, что все останется в
тайне, совершил злодеяние. Характерно, что мачеха в песне осуждалась более
строго, нежели непосредственный исполнитель ее злого умысла.

Очень популярна была среди девочек песня о том, как "Маруся отравилась":

Открой свои глаза, -
А доктор отвечает
- Она уж померла...

Уж семь часов пробило,
Все с фабрички идут,
А бедную Марусю
К могилочке несут...

Песня эта длинная, с лирическими, бытовыми и медицинскими подробностями; сочинил
ее человек хоть и не шибко грамотный, но талантливый - несомненно.

Много трагизма было и в песне о медицинской сестре первой мировой войны, тогда
еще всем памятной:

Вот солдат письмо диктует.
"Здравствуй, милая жена,
Жив я, рана не опасна,
Скоро дома буду я"

Вот сестрица пишет, пишет,
А на сердце тяжело
Муж ее давно убитый,
Сердце кровью залило...

Сейчас все это погребено под пластами времени. И "Марусю", и "Сестрицу" помнят
уже очень немногие, и количество этих немногих с каждым днем уменьшается. На
меня, мальчугана, песни эти производили сильнейшее впечатление, - и пусть
надрыва в них хоть отбавляй, это не подавляло, не вгоняло в тоску, а вызывало в
душе какие-то сложные сдвиги - сдвиги не к худшему, а к чему-то лучшему. Да и то
сказать, от грустных песен еще никто на свете не повесился, а жизнь они, быть
может, спасли не одному, - только статистически доказать это не так-то легко.


22. Танька Цыга

С красной комнатой связано у меня еще одно воспоминание. Однажды сразу несколько
воспитателей отправились в Старую Руссу: их вызвало УОНО на какое-то важное
совещание. В их числе отбыла и моя мать; Галю она оставила на попечение той
воспитательницы, что жила в одной комнате с нею. Мать могла и не ехать, но она
хотела навестить отца: он лежал в старорусской госпитале. На эти два-три дня изза
нехватки педагогического персонала некоторые хозяйственницы приняли на себя
воспитательские функции. В группку этих временных "воспитательниц" попала и
кладовщица Косоротиха - так заглазно звали ее детдомовцы, да, кажется, и
воспитатели. Очень часто внутренняя суть человека не соответствует его
внешности, а то и прямо противоположна ей: мы знаем честнейших людей, которых
природа снабдила физиономиями жуликов, знаем и подлецов, на лицах которых
написаны благородство и стремление помочь ближнему; но у Косоротихи вывеска
вполне соответствовала товару: бегающие глазки, нос фигой, злобно перекошенный
узкогубый рот - и сама она была злая и вороватая. Однажды мать застукала эту
Косоротиху, когда та в какой-то дальней комнате пыталась срезать кожу с одного
из уцелевших кресел.

Хозяйственников детдомовцы не очень-то слушались, и после отъезда воспитателей
начался ералаш. В тот памятный вечер уже давно настало время отхода ко сну, но
никто в нашей спальне, так же как и в остальных, и не думал раздеваться. Одни
сидели на койках, накинув на плечи поверх одежды одеяла (печурка уже не топилась
по случаю позднего часа); другие слонялись в проходе между кроватями; третьи в
углу спальни затеяли игру в кучу малу. Внезапно в спальню не вошла, а прямо-таки
ворвалась Косоротиха. Она начала в крик ругать нас за то, что мы до сих пор не
улеглись; потом вдруг подскочила ко мне, схватила за ухо и потащила в коридор,
затем вниз по лестнице на второй этаж, втолкнула меня в красную комнату и,
заперев снаружи дверь, ушла.

Может быть, в ту ночь сквозь тучи немножко просвечивала луна или просто в голые
незашторенные окна вливался снежный отсвет, - только помню, что полной темноты в
красной комнате не было, и эта полутемнота таила в себе больше опасности, нежели
абсолютный мрак: ведь в полной темноте ничего не увидишь, в том числе и
привидения. В страхе стоял я, прислонясь спиной к закрытой двери, ожидая явления
призрака. Говорили, что он имеет вид высокого старика с хлыстом в руке и этим
хлыстом куда-то указывает. У меня мелькнула мысль, что если привидение появится
и будет молчать, то я еще как-нибудь выдюжу, но если оно заговорит со мной, я
сразу же окочурюсь.

К счастью, старик с хлыстом отсутствовал. Зато я разглядел, что на диване сидит
нечто непризрачное, объемное, живое, и притом примерно моего роста. Оказалось,
это детдомовская девочка Танька Цыга. Узнав меня, она сквозь слезы поведала: к
ней, тоже из-за ничегошеньки, придралась эта сволота кар-Косоротиха и притащила
ее сюда. Плакала Цыга, как я понял, не от страха перед возможностью появления
привидения, а только от обиды и злости. Мой страх перед неведомым тоже прошел,
его вытеснило совсем новое и непонятное, приятно-тревожное ощущение: я, кажется,
впервые находился наедине с девочкой. Девочек я в ту пору очень стеснялся; мне
нравилось на некоторых из них смотреть издали, но подходить к ним, разговаривать
я не решался.

Тем временем Цыга перестала плакать и спросила, как меня зовут (она знала только
мою кличку). Я назвал свое имя, сел на самый краешек дивана на некотором
расстоянии от девочки - и сразу почувствовал, что краснею. И хоть я отлично
понимал: никто на всем свете сейчас не видит, что я покраснел, - легче от этого
не стало; я ощущал, как тысячи мелких-мелких паучков с колючими лапками бегают
по моей коже. Томимый этим беспричинным стыдом, я понимал далеко не все, что мне
говорила Цыга, - да и то, что доходило до моего ума, тут же вылетало из памяти.
Танька Цыга была старше меня года на три; очень резвая девочка, с круглыми
глазами, смуглая (за что и получила свое прозвище); цвета волос ее не помню, а
вернее, не знаю: она ходила стриженной под коль из-за того, что на голове у нее
были какие-то болячки, вроде лишая; этим страдали в детдоме многие, особенно те,
кто недавно попали в него "с воли". Здесь, в полутьме, Цыга казалась мне очень
красивой, и это еще сильнее повергало меня в смятение. Когда она назвала меня по
имени - Вадей (а меня так давно уже никто, кроме матери, не звал), я вдруг
почувствовал себя необыкновенно счастливым.

Вскоре за дверью послышался шум. Я решил было, что Косоротиха идет за нами,
чтобы выпустить на свободу, и, признаться, не очень-то этому обрадовался. Но вот
распахнулась дверь, и злобная баба втолкнула в красную комнату еще двух
провинившихся. Одним из них оказался мальчик из спальни "мокрунов", в другом
наказанном я опознал своего односпальника, которого звали Бычий, - это не
прозвище, а самая настоящая фамилия, которая воспринималась как кличка.

На следующий день этот Бычий выдумал, будто в тот момент, когда Косоротиха
втолкнула его в красную комнату, я целовался с Танькой Цыгой и сразу "отскочил
от нее в угол". Он повсюду носился с этой выдумкой, добавляя к ней все новые и
новые подробности, а еще через день доврался до того, будто самолично видел, как
мы с Танькой Цыгой лежали на диване и "играли в папу-маму". Не знаю, все ли
верили наветам Бычьего, но дразнили и Цыгу и меня - все; стоило нам случайно
очутиться недалеко друг от друга, как сразу и девочки, и ребята начинали
выкрикивать: "Невеста - без места, жених - без порток!" Так продолжалось дней
пять подряд, а потом - будто по какому-то таинственному стоп-сигналу - всем все
это вдруг надоело, и больше особого внимания на нас не обращали. Странное дело:
такое быстрое и всеобщее забвение того, что произошло (вернее, того, чего не
произошло), даже слегка огорчило меня, - только я и сам себе не смел признаться
в этом огорчении; в те минуты, когда Цыгу и меня дразнили, мне было и обидно, и
очень стыдно, - но где-то под стыдом и обидой теплилось чувство моей общности с
Цыгой, чувство какой-то надежды неизвестно на что, - а теперь все это сразу
ушло, развеялось.

Матери моей, разумеется, эта история стала известна. Однажды, улучив минуту, она
начала осторожно, издалека, как ей казалось, выспрашивать меня, чем я занимался
в темноте с Таней. Когда я начал объяснять, что все это - выдумки Бычьего, мать
не слишком-то мне поверила, об этом я сразу догадался по ее тону. Она, повидимому,
считала, что Бычий преувеличил, приврал, но - нет дыма без огня, я
что-то скрываю. Она мягко стала внушать мне, что в моем возрасте еще рано
интересоваться девочками, что грешно целоваться с ними или "допускать еще какиенибудь
вольности"; она даже сказала мне, понизив голос, что бывают развратные
дети, которые заболевают ужасными болезнями, и потом их никто уже не может
излечить.

Труднее всего доказать свою невиновность именно в тех случаях, когда ты вовсе не
виноват. Я снова попытался убедить мать, что Бычий наврал ВСЁ, - и она даже
обиделась; ей очень хотелось, чтобы я покаялся хоть в маленьком грешке. Мне не в
чем было сознаваться, и мать после этого разговора осталась убежденной в моем
упрямстве, скрытности и лживости, а у меня пошатнулась вера в справедливость,
всезнание и всепонимание взрослых. Конечно, я уже знал, что среди взрослых
попадаются люди глупые, злые, вроде Косоротихи, - их я как-то в расчет не брал,
они были вроде бы ненастоящими людьми. А тут, когда родная мать мне не поверила,
у меня зародилась такая мыслишка: если кто-то не верит тебе, когда ты говоришь
правду, - значит, он может поверить тебе, если ты солжешь, и, значит, ты можешь
иногда прибегать к обману, когда это тебе выгодно. В скором времени, когда
действительно в чем-то провинился, я солгал матери, чтобы избежать наказания, -
и это сошло мне с рук.

...Возвращусь в красную диванную. Четверка наша пробыла там недолго: девочки из
спальни Таньки Цыги, вскоре после того, как ее увела Косоротиха, пошли к той
воспитательнице, что жила в одной комнате с моей матерью, и донесли ей о
действиях кладовщицы. Воспитательница немедленно вызволила нас из заточения.
Через несколько дней Косоротиху сократили - не только за ее антипедагогические
действия, а и за нечестную работу в кладовой. Этим дело не кончилось: случай
получил огласку в самой Старой Руссе, и оттуда приехала комиссия, которая
опрашивала ребят. Серьезность происшествия усугублялась тем, что одним из
пострадавших был "мокрун"; эта болезнь возникает от испуга, перенесенного в
детстве (так тогда считали), а тут Косоротиха подвергла мальчика вторичному
испугу. Одна воспитательница из тех двух-трех, что должны были следить за
порядком в детдоме во время отсутствия остальных, была уволена, а детдомовское
начальство получило выговор.

23. Трудная зима в Хмелеве

Зима в Хмелеве продолжалась. Теперь, через пятьдесят лет, зима эта видится мне
очень долгой. Почему? Очевидно, с годами память невольно стремится каждому
значительному событию нашей жизни придать большую протяженность во времени,
нежели то было в действительности. Память как бы отнимает время от событий
второстепенных и приплюсовывает его к событиям, главнейшим для нас. Если же за
короткий период времени произошло несколько важных событий, то они
представляются нам стоящими на гораздо большем временном расстоянии одно от
другого, нежели то было в календаре; память как бы выделяет каждому важному
событию некую обособленную жилплощадь во времени, а вокруг него оставляет нечто
вроде голого поля - чтобы издалека обзор был лучше. Потому-то времена нашей
жизни, богатые событиями (радостными или печальными), через годы кажутся нам
временами долгими.

Вскоре после описанного мною происшествия в красной комнате мать отправилась в
Старую Руссу, взяв с собой мою сестру. Отъезд этот был вызван продолжающейся
болезнью отца; он лежал в старорусском госпитале, его нужно было навещать.
Расставаясь, мать дала мне устное наставление. Суть его, как мне помнится,
сводилась к трем пунктам: не поддавайся влиянию тех ребят, которые склонны к
воровству и сквернословию; не слишком интересуйся девочками и никогда не целуйся
с ними; подчиняйся воспитателям, не вступая в пререкания. Заключая этот
разговор, мать произнесла свою любимую фразу: "Готовься к худшему, надейся на
лучшее".


В Старой Руссе мать пробыла месяц или чуть более. То ли в силу некоторых
отрицательных свойств моего характера, то ли потому, что я уже перестал быть
одомашним" мальчиком и всецело жил детдомовскими интересами, но только к
отсутствию матери я привык довольно быстро и не очень скучал по ней. От отца же
я отвык еще раньше, так как уже давно не видел его.

Жизнь в детдоме шла своим чередом. Всем осточертела зима; ребята нетерпеливо
ждали весны и все чаще заводили разговоры о том, кто куда сбежит из детдома с
наступлением тепла. Уже сбивались стайки: одни - чтобы податься в Крым; другие -
в Ташкент; третьи - неведомо куда, лишь бы отсюда. Я внимал этим разговорам как
завороженный. Один мальчик из нашей спальни говорил, что, чуть потеплеет, он
"похряет на Губань" (Кубань). Там он уже побывал, там арбузы - во какие
огромные, и никто их не сторожит, сиди в поле и шамай, сколько в пузо войдет.
Для многих ребят эти разговорчики были просто времяпрепровождением, не более; но
для некоторых, привыкших к вольной бродячей жизни, детдом действительно
представлялся только временным пристанищем, страсть к дальним дорогам уже прочно
владела ими.

Девочки же, и самые младшие, и самые старшие, обладали куда более стабильными
характерами: как мне помнится, они никуда (пространственно) не стремились, а
старались обжить то место, куда их забросила сиротская судьба. Поражала разница
между их спальнями и ребячьими: у девочек и кровати вроде бы такие же, и одеяла
не лучше наших, а все выглядит по-другому, все опрятнее и наряднее. Даже воздух
у них был чище, что, впрочем, просто объяснялось: ребята в своих спальнях,
случалось, покуривали исподтишка. Слов нет, куренье детдомовцам строго
запрещалось, но с этим запретом считались не очень, - уборная насквозь пропахла
махорочным дымом. Главное было не попасться с цигаркой на глаза воспитателю, а
так как большинство воспитательского персонала составляли женщины, которые,
естественно, в мужскую уборную не заглядывали, то там всегда кто-нибудь дымил, а
кто-нибудь стоял на стреме - и одновременно на очереди, чтобы курящий "оставил
хоть затяжечку". Махорку ребята добывали отчасти у местных жителей, меняя на нее
что попало из одежды, отчасти же в Старой Руссе. Старшеспальники ухитрились
выломать свинцовые трубы из баронской ванной комнаты, вывезти их в город и там
сменять на махру. Я, по молодости лет, еще не курил тогда и на курильщиков
смотрел с почтением.

Баловаться табачком я начал позже, уже в Ленинграде, а с четырнадцати лет стал
курить взатяжку. Сейчас мне шестьдесят, и этот почтенный курительный стаж
прервался только раз, когда я в феврале - марте 1942 года лежал в госпитале №
2226 в Осиновой Роще под Ленинградом. Среди тех полутора месяцев, что я провел
там, была неделя, когда я чувствовал себя столь скверно, что не тянуло уже ни к
еде, ни к табаку. Но едва я "вышел из пике" - вместе с пробудившейся лютой
жадностью к пище почувствовал и неодолимую тягу к куреву. Конечно, курить плохо,
курить вредно. Но всегда ли стоит изменять своим привычка

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.