Жанр: Мемуары
Имя для птицы или чаепитие на жёлтой веранде
...е вредит - в этом я убедился. Но делу, несомненно, вредит, потому
что сужает, так сказать, поле трудовой деятельности. Я завидую "жаворонкам", но
знаю, что дневной птицей мне уже никогда не стать.
Да, я пишу за письменным столом. Но отправная точка почти каждого стихотворения
лежит вне стола и вне дома. Стихи приходят ко мне извне, с улицы. Мне, как,
вероятно, и некоторым другим людям, пишущим стихи, поэзия представляется
искусством пешеходным. Первая строчка зарождается обычно из ритма шагов и
какого-нибудь уличного наблюдения, сбивчивого размышления, случайного
впечатления, неожиданного воспоминания. В то же время очень часто эта первая
строчка к увиденному, вспомнившемуся, впечатлившему прямого смыслового отношения
не имеет.
Самое странное, что, когда строчки приходят в голову по какому-то вполне
конкретному поводу, они, эти строчки, оказываются лежащими вне настоящей поэзии.
Вот, к примеру, я вижу рекламу цирка, где изображен медведь. Возникает такое
двустишие:
Медведь лежит в берлоге,
Подводит он итоги.
Или, бродя по набережной Малой Невки, вижу киносъемки. Красивая девушка в
длинном платье стоит возле какого-то старинного экипажа; на нее направлены
юпитеры, она открывает и закрывает рот, вид у нее вдохновенный, но пения не
слышно, ибо озвучат ее потом. У меня сразу складываются строки:
Девица разевает рот -
Певица за нее споет.
Все это, конечно, не стихи, а некие замкнутые в себе стихоподобия. Стихами
становятся именно те, повторяю, строки, которые приходят на ум вне прямой связи
с окружающим. Они приплывают по каким-то непонятным, тайным ассоциативным
каналам. К такой "случайной" строчке, как железки к магниту, начинают
подскакивать - тоже неизвестно откуда - другие строчки. Получается двустишие или
четверостишие, которое я стараюсь не позабыть, стараюсь в целости донести до
своего письменного стола. Хотя я всегда таскаю с собой в кармане записную
книжку, но записывать в нее строки при посторонних, на улице, как-то неловко,
стыдновато. Поэтому-то я и несу их в голове, и, поскольку мое внимание к
окружающем ослабевает, в такие минуты для меня увеличиваются шансы стать жертвой
уличного движения.
Дома я сразу же записываю то, что мне преподнесла улица, и или сажусь за начатое
стихотворение, или откладываю на потом. Часто это "потом" так и не настает. А
иногда оно настает очень нескоро - через месяц, через год или даже через годы.
Но есть у меня и стихи, которые я целиком выходил, а затем записал почти
начисто. Однако это не лучшие мои работы: стихи любят, чтоб над ними потрудились
за столом. И чем больше вложишь в них чернового труда, тем естественнее и
первозданнее кажутся они.
Случается и так, что первая строчка, с которой все началось, на которую
"накрутилось" все стихотворение, выпадает из стихов в процессе работы над ними.
Строчка умирает, как библейское зерно, давшее всходы: умирает, рождая.
Должно быть, именно потому, что улица помогает мне в работе, я люблю бродить по
городу, а больше всего - по Васильевскому острову; самые лучшие мысли приходят
мне именно там. Уже больше двадцати лет прошло с того дня, когда я перекочевал
на Петроградскую сторону, но по-прежнему все свои пространственные и временные
отсчеты подсознательно веду от Васильевского; он для меня, как в детстве и как в
юности, - пуп земли и центр мироздания.
А вот стихов о Васином острове у меня почти что и нет, - те же немногие, что
посвящены ему, не слишком-то удачны. Быть может, поэзии противопоказано слишком
отчетливое видение того, о чем пишешь?
36. Предметы второстепенные
К осени 1924 года мать определила меня в 215-ю трудовую школу, что помещалась на
углу Тринадцатой линии и Большого проспекта в здании бывшего Елизаветинского
института благородных девиц. Были школы, расположенные ближе к нашему дому, но в
старших классах 215-й учились в то время мои двоюродные сестра и брат, и учились
хорошо; мать надеялась, что их пример подействует на меня вдохновляюще и что моя
совесть не позволит мне быть последним учеником в той школе, где они одни из
первых по успеваемости. Увы, совесть моя, по выражению бабушки, была
гуттаперчевая, растяжимая (безразмерная, как сказали бы сейчас), и учился я без
должного тщания. Правда, вскоре я, как-то незаметно для самого себя, стал писать
грамотно, и учительница родного языка даже начала ставить меня в пример другим,
но произошел этот сдвиг не из-за освоения правил грамматики (я и до сих пор слаб
в них), а благодаря обильному приватному чтению.
Обладая недурной памятью, я невольно понахватал из книг много всяких
поверхностных сведений и потому хорошо отвечал на тесты. Тесты с самыми
разнообразными, но тоже довольно поверхностными вопросами давались тогда в школе
весьма часто; ученики заполняли их в классе, а школьные учителя и представители
из РОНО засекали время - кто быстрее заполнит. Я отвечал быстро и оставлял мало
пробелов. Однажды меня вызвали в учительскую и стали не то расспрашивать, не то
допрашивать, не разузнал ли я где-нибудь заранее все вопросы и ответы; очень уж
скоропалительно и удачно я отвечаю, что никак не соответствует моим скудным
учебным успехам. Знать загодя содержание печатных тестов я, разумеется, не мог,
но строгая тетенька-педолог из РОНО осталась, кажется, при убеждении, что я
мошенничаю.
Кроме этой тестомании была одно время и анкетомания; нам частенько стали давать
анкеты для заполнения их дома; анкетки для нас составлялись небольшие,
упрощенные, детские. В одной, между прочим, спрашивалось: "Сколько лет твоей
матери?" Я почему-то над этим вопросом никогда не задумывался, и теперь спросил:
- Мама, а сколько тебе лет?
- Уже двадцать годочков миновало! - ответила она.
Я так и написал, что матери двадцать лет. Все люди старше шестнадцативосемнадцати
казались мне тогда людьми солидного возраста, и я не сообразил, что
горожу нелепицу. На следующий день все, кто заполнил анкетки, сдали их
учительнице; та бегло просмотрела их и начала урок родного языка. Когда
послышался звонок на перемену, она велела мне подойти к ее столу и ткнула
вставочкой в мою анкетку, в ту графу, где был мой ответ о возрасте матери, и
строго спросила, зачем я шутки шучу - ведь анкету составляли серьезные люди.
Однако когда из моего объяснения она поняла, что я сделал это без умысла, она
заулыбалась и легонько постучала согнутым указательным пальцем по моему лбу, а
затем по столу и отпустила с миром.
Позже, когда мне было лет тринадцать, дали в школе анкету посложнее: в ней был
вопрос о соцпроисхождении. Я посоветовался с матерью, как тут отвечать, и она
приказала написать так, как есть, - из дворян. При этом она привела какую-то
восточную, кажется, пословицу о том, что одна неправда всегда влечет за собой
другую и что песчинка лжи может вырасти в большой камень, который швырнут в
голову лжеца. К этому она добавила то, что уже не раз мне внушала: даже
неприятная и невыгодная правда - легче лжи, ибо правдой делишься с другими, а
ложь таскаешь с собой. Так или иначе, в дальнейшем я тоже всегда писал, что
происхожу из дворян. На судьбе моей это никак не отразилось. Не скажу, что в
жизни моей все шло гладко: я подвергался критическим проработкам по разным
поводам, но по линии моего социального происхождения - никогда.
Но вернусь к чтению. Читал я тогда очень много - до одури, до ряби в глазах.
Мать требовала, чтобы я не зачитывался до ночи, но иных запретов в этом смысле
не налагала и дозволяла читать все, что угодно: она считала, что хороших
писателей на свете несравненно больше, нежели дурных, и что книги хорошие сами
переборют в моей голове книги плохие; если же держать мальчишку в шорах и со
стороны определять для него, что можно ему читать, а чего нельзя, то у него
может пропасть интерес к печатному слову и вырастет из него тупица.
Круг моего чтения в те годы складывался из тех книг, которые я брал в школьной
библиотеке, из тех, которые я выклянчивал на время у двоюродных сестры и брата,
и из тех, что взрослые брали в библиотеке и у своих знакомых. Все вместе это
составляло некий немыслимый литературный "ерш": проглотив "Княжну Джаваху"
Чарской, я хватался за "Без черемухи" Пантелеймона Романова; за Фенимором
Купером следовали "Записки горничной" Октава Мирбо или "Узывы плоти" Оливии
Уэдсли, - все взрослые читали тогда ее многочисленные романы; Жюля Верна сменял
Гоголь, а за ним следовал "Пол и характер" Отто Вейнигера; прочитав "Атлантиду"
Пьера Бенуа, я принимался за Мельникова-Печерского, за ним следовали "Сказки
Шехерезады", "Баскервильская собака" Конан-Дойля, "Ключи счастья" Вербицкой,
"Всадник без головы" Майн Рида, "Копи царя Соломона" Райдера Хаггарда, "Дом без
ключа" Берроуза, "Венера в мехах" Захер-Мазоха (роман о половых извращенцах),
комплект детского журнала "Жаворонок" за 1913 год, комплект мистико-оккультного
журнала, "Почерк и личность" Зуева-Инсарова, "Маленький лорд Фаунтлерой"
Бёрнетт, литературная хрестоматия "Ясное утро"...
Многого из того, что я читал, я не понимал или перетолковывал для себя очень поглупому,
- и все равно читал, читал, читал. Тяга к поэзии года на два замерла во
мне, подавленная обилием читаемой прозы. Быть может, это и тем объяснялось, что
все кругом читали прозу; насколько я помню, стихами, кроме матери, никто
особенно не интересовался - ни среди взрослых, ни среди товарищей по школе и
двору. Сейчас людей, любящих поэзию, стало в нашей стране несравненно больше,
нежели в двадцатые годы. Интерес к ней нарастал вроде бы постепенно, но в этой
постепенности были свои заминки и свои рывки.
Лет семнадцать тому назад никто не предполагал, что группа молодых поэтов
(наиболее самобытные из них - Евтушенко и Вознесенский) столь быстро и
целеустремленно войдет в нашу поэзию и изменит расстановку поэтических сил.
Конечно, этим поэтам помогло время, но ведь и они помогли времени. К стихам их
можно относиться так или эдак - это дело вкуса, но теперь уже вполне ясно, что
эти молодые поэты послужили как бы неким бродильным началом, что они подняли
интерес к поэзии вообще. И вот перед лицом массового читателя яснее стало видно,
кто чего стоит и кто на чем стоит. Это пошло на пользу поэзии в целом. Новых
поэтов некоторые литераторы солидного возраста поначалу встретили не очень
приязненно, я же думаю, что тем, кто работает в поэзии всерьез, молодые таланты
не угрожают и не лишают их места под солнцем. Молодых надо уважать. Это не
значит, что им надо подражать, накладывая грим на свои морщинь: и впадая в
сюсюкающее новаторство. Один умный француз сказал, что лучший способ идти в ногу
со временем - это всегда оставаться самим собой.
Надо сказать, что традиционный стих тоже не стоит на месте. Это скорее некое
обобщающее понятие, нежели точный термин. Множество поэтов работает в так
называемой классической манере - и все это поэты разные, и пишут они по-разному.
Русская поэзия от Тредиаковского до наших дней накопила такой огромный опыт, что
из этого стройматериала можно строить и словесные хижины, и дворцы, и доходные
жилые дома, и доты, и ультрасовременные здания. Где проходит грань между
традиционностью и новаторством? Незыблема ли эта грань? Все время происходит
диффузия. Стоит вступить в литературу талантливому молодому поэту, несущему
нечто новое, - и он немедленно включается в этот процесс. Через какое-то время
то лучшее, новаторское, что он сделал, входит в поэзию, рассасывается по ее
капиллярам, становится традицией. Подлинное новаторство всегда несет в себе
зародыш традиции.
Какие стихи в нашем торопливом, напичканном событиями и эмоциями веке могут
отложиться в памяти читателя, противостоя забвенью? Очевидно, такие, которые
помогут читателю или слушателю, задумывающемуся над сутью быстротекущих дней,
полнее понять мир и свое место в нем, - то есть такие, в которых и сам автор
думает о сути вещей и явлений, а не просто иллюстрирует их. Короче говоря, не те
стихи, в которых поэт упаковывает мир в еще одну, пусть даже в очень
современную, яркую, хрустящую целлофаном оболочку, - а те стихи, где он
тщательно снимает оболочки с сути вещей, даже рискуя обнаружить под ними
банальные истины.
На этот путь поэзию тактично, но настойчиво подталкивает читатель, который ищет
в ней того, чего не дает сейчас, на мой взгляд, проза. По-видимому, проза, в
связи с убыстрившимся темпом жизни, несмотря на все свои достоинства, не
успевает "срабатывать" и не дает обобщающих произведений. Поэзия же, в силу
своей мобильности (не путать с фельетонностью!), успевает давать какие-то
формулы, которые помогают читателю ориентироваться в океане событий и в
житейском море. Надо полагать, что такое преобладание поэзии над прозой - дело
временное, и в закон возводить его нельзя.
Но вернусь на Тринадцатую линию.
Школы там давно нет; лет пятнадцать назад она действовала, только под другим
номером, теперь же обширное ее помещение занято каким-то учреждением. Но здание
стоит, как стояло. Длинное, трехэтажное, типично петербургское строение; в нем
есть нечто казарменно-величественное. Оно и на самом деле большое, а тогда
казалось мне огромным, особенно внутри. Одно его крыло, выходящее окнами во
двор, занимал в те годы интернат, - спальни интернатских девочек и ребят
помещались в бывших дортуарах благородных девиц; нижний этаж этого крыла состоял
весь из маленьких комнаток - "музыкальных селюлек"; говорили, что в них
елизаветинки упражнялись в музыке и пении и что прежде в каждой такой селюльке
стояло по роялю; при мне никаких инструментов там уже не имелось. Школьные
коридоры поражали широтой и простором, напоминая скорее залы, но было и
несколько залов как таковых, - гимнастический, со шведскими стенками, брусьями и
двумя "кобылами", зал для собраний - бывший церковный, зал без названия, "зал с
тамбуром" - посреди этого зала начиналась лестница, ведущая в нижний этаж, и над
входом на ту лестницу высилась странная, непонятного назначения будка из светложелтого
лакированного дерева - тамбур. За тамбуром из этого зала ответвлялся
коридор, по левую сторону которого находился "Б" параллельный, куда я был
зачислен; в те годы классы первой ступени имели не цифровые, а буквенные
обозначения, от А до Д, и старшие ученики насмешливо звали младших "ашками" и
"бэшками".
Если в Старой Руссе в школу я ходил как на муку мученскую, то к 215-й привык
сразу и посещал ее с охотой. Может быть, дело тут было в составе класса, в
соучениках, с которыми я быстро нашел общий язык, а быть может, это тем
объяснялось, что школа эта не зря славилась своим педагогическим персоналом,
умелым и опытным. Некоторые ее преподаватели были известны на весь Васильевский
остров, например Соснин, учитель литературы в классах второй ступени; на его
уроки приходили иногда ученики из других школ, хотя требователен он был
чрезвычайно, и про него даже песенку сложили, которая так начиналась: "Борис
Дмитриевич Соснин - довольно строгий господин!" Хорошо поставлено было во второй
ступени изучение математики и физики, - школа имела радиотехнический уклон, и
шефствовал над ней завод имени Козицкого. Ребята из старших классов проходили
практику в цехах этого завода, и выпускникам 215-й предоставлялось право
поступать туда на работу, минуя Биржу труда; по тому времени - льгота немалая,
если учесть безработицу. Помню, девушки и юноши, проходившие производственную
практику, и на школьные занятия горделиво являлись в синих рабочих спецовках, и
у каждого из нагрудного кармана торчали желтая линеечка и штангенциркуль;
девушки носили кепки, лихо заламывая козырьки. В школе устраивали "вечера
смычки", на которые приходило много молодых рабочих; школьный драмкружок "Синяя
блуза" показывал им свои постановки. Связь с производством, заводской труд
воспринимались тогда возвышенно, романтически. Позже эта индустриальная
романтика коснулась и меня.
Как это ни странно, от первых трех лет обучения в этой школе самые отчетливые
воспоминания остались у меня не о главных предметах и преподавателях, а о
второстепенных. Очень хорошо помню уроки гимнастики (словечка "физкультура" еще
не употребляли), которые вел учитель по прозвищу Сметана - высокий пожилой
человек скандинавского вида, с идеальной выправкой, с густыми, длинными и
совершенно белыми волосами. Он всем поголовно ставил только высшую отметку
"хор.", но порой любил уязвить ребят обидным словцом. Я неплохо бегал, но в
занятиях на снарядах был неуклюж, и однажды он мне сказал:
- Ты, Шефнер, своими изящными движениями напоминаешь мне осиновое бревно!
Когда начинался урок, Сметана первым делом разделял класс на две группы - на
девочек и мальчиков; девочки, одетые в полосатые футболки и синие шаровары
(трусики носить им не полагалось, считалось неприличным), занимались в другом
конце зала, и им Сметана никогда замечаний не делал и давал до нелепости легкие
упражнения. Шел слух, что до революции он преподавал в каком-то кадетском
корпусе и, кроме того, играл в теннис с князем Юсуповым и даже с членами царской
фамилии. Ранней осенью и весной, если не шел дождь, Сметана выводил нас на
широкий школьный двор и, позанимавшись с нами минут пятнадцать - двадцать,
объявлял:
- А теперь каждый может беситься на свой манер!
Тут мы, ребята, сломя голову бежали в конец двора - там высились старые клены, а
дальше тянулись длинные штабеля двухметровых дров. Мы бегали по поленницам,
перескакивали с одной на другую, играли в пятнашки, боролись, сталкивали друг
друга вниз и возвращались на следующий урок в синяках и царапинах. Эта
гимнастика нам очень нравилась.
Уроки ручного труда в младших классах вела толстая, добрейшая немка Ирма
Иоганновна, в просторечии - Ширма; так ребята прозвали Ирму за ее габариты. Под
ее руководством "бэшки" клеили какие-то коробочки, домики и лепили из глины
фигурки зверей. Тех учеников, которые ленились клеить и не умели ничего лепить,
Ширма к труду не понуждала, только называла их "фаулями" (лентяями), а иных и
"гроссфаулями", что означало высшую степень лентяйства. Обычно она, когда
начинался урок, сажала за отдельный стол целый выводок фаулей (в их числе был и
я) и давала им альбом, на обложке которого в овале, обвитом незабудками,
красовалась такса с четырьмя щенками; взяв с нас обещание, что мы не порвем и не
запачкаем ни единой странички, она оставляла нас в покое. Мы принимались
рассматривать красочные изображения кошек и собак - их было множество, и все они
были самых разных пород, возрастов и размеров. Порой Ширма, покинув трудолюбцев,
подсаживалась к нам и рассказывала всякие истории о животных, населявших эту
толстую книгу. Особенно ласково говорила она о сенбернаре, который за двенадцать
лет своей жизни спас в горах Швейцарии сорок заблудившихся, замерзающих
путников; со страницы альбома на нас глядел огромный, добрый, умный пес.
- Дети, этот собака не был ленив! - торжественно-наставительно заканчивала свою
речь Ширма.
Только раз мы видели ее рассерженной, - это когда кто-то из ребят вылепил из
глины некое подобие человека и весьма явственно и даже преувеличенно обозначил
его принадлежность к мужскому полу. Ширма раскричалась, назвала юного
скульптора-натуралиста хулиганом и капустной головой и поставила в угол до конца
урока.
Самыми тяжелыми для педагогов и самыми веселыми для учеников были уроки пения.
Предмет этот считался даже не второстепенным, а каким-то вовсе несерьезным,
отметки по нему никакого значения не имели, - и мы, ребята, это чувствовали;
если песня нам нравилась - пели, а не нравилась - начинали мычать сквозь зубы,
мяукать и кукарекать, причем девочки в этом отношении не отставали от мальчиков.
Бедные учительницы пения! Они часто сменялись, видно, не выдерживали тягот
преподавания. Одну из них я запомнил - худощавую пожилую даму со следами былой
миловидности, с нервным, вечно настороженным взглядом. Когда в классе вместо
пения начинался всеобщий галдеж, она, изо всей силы хлопнув крышкой рояля, бия
себя в грудь, начинала выкрикивать:
- Прекратите этот содом! Как вы смеете! Я - певица!
Мы ее так и прозвали: Япевица, а сокращенно - тетя Япа. Изводили тетю Япу самыми
идиотскими способами. В кабинете пения висел на стене портрет Бетховена, он
остался еще от Елизаветинского института; художник, по-видимому, хотел
изобразить композитора в минуту музыкального вдохновения и переборщил: его
Бетховен, с перекошенным ртом, с выпученными буркалами, смахивал на обитателя
психбольницы.
Вот начался урок. Япевица заставляет нас спеть бетховенского "Сурка". Мы честно
поем, только вместо слово "сурок" всюду вставляем слово "хорек" - так зовут (не
без значения) одного нашего одноклассника. Затем тетя Япа, указывая на портрет,
произносит:
- Дети, эту песню сочинил человек, изображенный на этом портрете. Лаптев, скажи
нам, кто этот человек.
- Это паразит Бетховен.
- Хулиган! Немедленно удались из класса!
Васька Лаптев покидает класс. Потом он говорил нам, что не собирался оскорблять
Бетховена, а просто спутал слово "композитор" со словом "паразит", - последнее
тогда было в большом ходу и применялось к месту и не к месту. К тому же Васька
был глуховат.
Но дальше начинается уже умышленное издевательство.
Япа (указывая на портрет): Тестов, кто это?
Тестов: Это... Это - Николай Второй!
Япа: Тестов, сейчас же удались вон из класса!.. Фельчак, кого ты видишь на
портрете?
Фельчак: Царицу Тамару.
Япа: Убирайся в коридор!.. Дмитриева, кто на этом портрете?
Дмитриева (медовым голоском): На этом портрете Вася Гущинский.
Вася Гущинский - популярный в те годы куплетист, не раз выступавший в
Василеостровском саду; сообщение Дмитриевой переполняет чашу терпения Япевицы.
Теперь она сама кидается к двери и бежит в кабинет к завучу жаловаться на класс.
Когда приходит завуч - все сидят чинно, мирно, придраться не к чему и не к кому.
Он уходит. Сразу же начинается мяуканье и кукареканье.
Но, помимо всего прочего, на уроках пения мы и пели. Мне запомнились многие
песни тех лет: "Смело мы в бой пойдем", "Авиамарш", "Как родная меня мать
провожала", "Под тяжким разрывом гремучих гранат", "Мы кузнецы - и дух наш
молод", "Наш паровоз, вперед лети", "Заводы, вставайте!". Часто пели песню о
Красной Армии:
Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трон, -
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!..
Одно время на каждом уроке пения звучала песня об английском шахтере:
В гранит стены тюремной
Стучи, шахтер!
Тяжелый пласт подземный
Ломай, шахтер!
А дома дети и жена,
Их жизнь убога и темна,
Их мучит голод, смерть грозит
Им с давних пор...
Еще запомнилась мне протяжная грустная песня о жертвах Кровавого воскресенья;
она так начиналась:
На десятой версте от столицы
Невысокий насыпан курган,
Его любят зловещие птицы
И болотный целует туман...
Новое время - новые песни; этот репертуар ныне почти забыт. В нашу же тогдашнюю
жизнь он входил плотно и неотъемлемо; песни эти брали нас за живое и, надо
полагать, способствовали формированию характеров. Хотя не все они были
литературно совершенны, все они - это чувствовалось - написаны с полной
искренностью, от души.
Впрочем, встречались и тогда литературно-музыкальные поделки, где явно ощущалась
спекуляция на теме. Помню, одна из учительниц тщательно вдалбливала в нас песню
с такими словами:
Я загрезил над станком летним днем, легким днем.
Был то сон или не сон, - заалел брусникой склон;
Полился ручей, звеня, шепчут листья вкруг меня...
Нелепость текста ясна была даже детям: ведь если человек, вместо того чтобы
делать свое дело, станет за станком "грезить", то он и дела не сделает, и
рискует остаться без пальцев или даже без руки. А то и без башки...
Через десять лет, в 1936 году, я перешел с фарфорового завода "Пролетарий", где
работал кочегаром, на завод "Электроаппарат" и, освоив профессию сверловщика,
стал работать на радиально-сверлильном станке фирмы "Броун". Труд мой не
отличался сложностью: деталь закреплялась в специальном кондукторе, и в этой
детали, меняя сверла, надо было просверлить три отверстия различных диаметров.
Однажды в ночную смену, когда дело шло уже к рассвету, я о чем-то задумался
("загрезил") и из-за этого слабо закрепил болтами кондуктор. В результате сверло
своим вращением вырвало деталь вместе с кондуктором из пазов стола, затем
сломалось, и кондуктор с содержимым пролетел над моей неразумной головой (я
инстинктивно успел пригнуться) и с треском пробил заднюю стенку шкафчика для
спецодежды, метрах в пяти от меня. Сменный мастер, помимо прочих слов, сказал,
что могло быть и хуже, что дуракам счастье. И тогда у меня в памяти - после
десятилетнего перерыва - вдруг завертелись слова: "Я загрезил над станком..." С
тех пор я эту песенку прочно помню.
Однако вернемся в школу, к второстепенным предметам.
С "В" класса начались уроки рисования. Вел их Прокофий Филатович - полный,
рослый, пожилой человек с седеющей длинной челкой, с острым, быстрым (но не
бегающим) взглядом. Ходил он в просторной вельветовой потертой тужурке, в какихто
широконосых, свободных башмаках и, несмотря на свой рост и грузность,
отличался подвижностью. Он хорошо рисовал, писал акварелью, предмет свой любил и
сумел почти всем в классе внушить почтение к себе и интерес к рисованию. На его
уроках занимались всерьез; быть может, тут имело значение и то, что отметки по
рисункам учитывались при переводе в следующий класс. Я отличался полнейшей
неспособностью к этому делу и все же старательно срисовывал гипсовые призмы,
кубы и пирамидки, получалось нечто весьма кособокое и корявое. Подойдя ко мне,
заглядывая в тетрадь мою, Прокофий Филатович не раз произносил задумчивоудивленно:
- Ох, не Рафаэль, не Рафаэль!.. Но ты все-таки старайся, старайся!
Он водил нас на экскурсии в Эрмитаж и Русский музей. В Эрмитаже мне тогда
запомнились не картины, а парадная огромность залов и мрамор лестницы, и еще вид
из окон на Неву. В Русском музее меня прямо-таки ошеломили падающие статуи
...Закладка в соц.сетях