Жанр: Мемуары

Плен в своём отечестве

сторінка №22

. Все взял на себя, все. Не только,
конечно, не назвал ни одной фамилии, но и выручал отъявленных мерзавцев, готовых
меня утопить. И когда мне передали: не бойся, останешься жив - твердо в это
верил, не сомневался. Из двадцати семи человек - шесть к высшей мере. И меня,
конечно. Стою, слушаю смертный приговор, смотрю на судью и думаю: сколько тебе
дали? А самому интересно: кто меня заменяет в этой работе?

Ну, не скажу, чтобы четыре месяца в смертной камере были приятными. Не от страха
- был уверен, что все сработает, а вот жизнь смертника - да, вы про это все
знаете. Заменили, и уж по назначении в лагерь понял: не пропаду и в лагере.
Усольлаг не Колыма, не Ухтпечлаг. Через несколько дней на этой командировке
вызвал начальник, назначил помогать начальнику КВЧ. Как видите, живу неплохо для
такого арестанта. Фира Давидовна мне иногда денег подбрасывает, прикупаю в
вольном ларьке. Может быть, вам требуются деньги, Лев Эммануилович?

- Спасибо. У меня есть сколько нужно. Я ведь тоже не девушка, не фрей, рога
давно сдал в каптерку... Ну, живете вы спокойно, но это же лагерь, и никто из вас
не знает, чем обернется следующий день. И даже если все так, как сейчас, у вас
впереди - четверть почти века, ссылка, - вы и при этих мыслях сохраняете
спокойствие?

- А я и не собираюсь свой срок полностью отсиживать. У вас десятка. Дай вам Бог
освободиться раньше. Но я еще раньше буду на свободе. Уверен. Не в себе, в Петре
Петровиче, во всей этой хорошо смазанной и отлично действующей машине.

- Слушаю и не понимаю: почему вы так уверены? Ну, в благодарность вам сохранили
жизнь, здесь помогают, такое в законе и у других категорий арестантов есть. Но
там-то вы не нужны уж никому, вы отработанный пар.

- Там я очень нужен. И на этом, а не каких-то сентиментальных чувствах Петра
Петровича основан мой оптимизм. Я очень редкий человек, я верный человек. Лев
Эммануилович. И в наше время такие под заборами не валяются. Я им еще нужен, я
им пригожусь. Не в одном деле, так в другом... А заметили вы, что все же
неистребимо сидит в нас наше прошлое? Совсем не арестантский разговор ведем. Вас
поместят в барак бесконвойных - есть тут один такой маленький, для пожарников
поставили. Скажите мне, что нужно из постельных принадлежностей, я вам все это
организую.

- Благодарствую, Яков Александрович, я ведь тоже почти в паханах хожу. Все
найдется. Спасибо за хлеб-соль, за московский разговор, за музыку.

- Вы первый, для кого здесь играл. Поиграть вам еще? Скажите, что хотите
услышать?

- Вот - только не удивляйтесь - хотел бы услышать вальс из "Елки" Ребикова и
мелодию Глюка. Но вы их, наверное, не играете?

- Нет, могу сыграть. Но ведь это не скрипичные вещи, их обычно играют солисты
флейтисты.

- Мой отец играл мне их на флейте.

- Ну, что это вы, мой дорогой, до слез вас довел. Не будем возвращаться к
музыке, она дает радость, но не дает счастья.

Это был, собственно, мой почти единственный разговор с Яковом Александровичем.
Такой разговор. А дальше началась моя лагерная жизнь, она оказалась менее
комфортной, нежели мы думали, когда плыли на Мазунь. На этой командировке
бесконвойные требовались, чтобы ночью грузить на лесовозы недобранный днем
подтрелеванный к лежневке лес. Наша бригада выходила на работу в восемь вечера,
и почти до утра мы ездили по лежневке, вытаскивая из снега бревна. Работа эта
была тяжелая, грязная, мы на час-другой разводили большой костер и сушились,
немного подремывая. В зону приходили уже после развода, быстро съедали
полуостывшую баланду и немедленно заваливались спать. Я давно уже не был на
тяжелых работах, с непривычки уставал, с трудом заставляя себя раздеваться, мыть
котелок и миску, смывать с лица и рук копоть костров.

Иногда ко мне перед выходом на работу заходил Яков Александрович, по выходным
дням я иногда к нему приходил, и он меня угощал настоящим крепким чаем. Но
больше мы никогда не возвращались к тому, о чем разговаривали в тот, самый
первый день нашего знакомства.

К нему относились на командировке хорошо, хотя там было немало карателейполицаев
и другого малосимпатичного человеческого материала. Но инспектор КВЧ
никогда и никому не отказывал в листике бумаги для письма, некоторым сам писал
письма, он был услужлив без лагерного подхалимства, и арестантская публика,
очень тонкая на людей, считала, что "еврей из КВЧ" - свой, не сука, не лагерный
"придурок".


Я недолго, месяца полтора, пробыл на режимной командировке. Приобретенная мною в
лагере специальность нормировщика, не раз меня уже выручавшая, и на этот раз
меня вытащила "из общих". Однажды меня отставили от нашего маленького развода,
сказали традиционное "с вещами" и отправили на Головной лагпункт на Мазунь. Там
в учетно-распределительной части мне сказали, что пришел на меня наряд. И совсем
близко - через реку.

На той стороне Камы, где стоял полуразрушенный старый лагпункт Чепец,
создавалось новое и большое лагерное отделение. Туда отправлялась бригада
строителей, а я назначался на Чепец нормировщиком.

Перед отъездом я зашел попрощаться с Яковом Александровичем. Как всегда, он был
ровно спокоен.

- Ну, что ж - поживем еще на этой странной земле. Хотя и не вижу для себя в этом
большого смысла. А для вас - смысл большой, и я верю, что у вас есть будущее.
Сказал бы: "Свидимся в Москве", да это выглядело бы смешно.

1 ноября 1953 года наша бригада переходила Каму. Снега совершенно не было, река
только что замерзла и лед был такой тонкий и прозрачный, что был виден каждый
камешек на дне, и казалось: мы идем, как волшебники, по воде. Наши сидора висели
за спиной, каждый из нас держал - совсем как канатоходец - длинную жердь, чтобы
удержаться, если провалимся в полынью. Лед под нами прогибался, и мы шли,
растянувшись цепочкой, а конвой нервно нам кричал: "Не останавливайтесь,
быстрей, быстрей!"

Лишь через восемь месяцев я снова попал на Мазунь - в командировку. Я
остановился у пожарников - те тоже были бесконвойными и жили в своем пожарном
сарае, и не поленился найти Фиру Давидовну. На мой вопрос о Якове Александровиче
она многозначительно поджала губы и ответила:

- Два месяца назад отправлен в Соликамск. Вызван на переследствие.

Слово "переследствие" может иметь и зловещий смысл.

Но только не для человека, который дошел до высшей точки наказания.

Неужели он действительно был таким нужным? И верность находится в такой цене?

Вот уже тридцать лет, как я не на Мазуни, не на Чепце, не в Усть-Сурмоге... Я живу
в Москве. Я никогда и ни у кого не расспрашивал о Якове Александровиче. Вопервых,
не у кого, у меня не было никаких точек соприкосновения с тем миром, где
живут такие, как Петр Петрович. А главное - не хотелось. Я почти уверен в том,
что он освободился, что не пропала его верная служба, что если он не в Москве,
то где-нибудь в теплом и хорошем месте прожил до своего конца лучше меня. Нет,
не лучше, конечно, сытнее, благополучней.

Я живу лучше и счастливее. В главном, во многом, и еще потому, что часто хожу в
концерты. И музыка дает мне радость и неуловимое ощущение счастья. Но иногда,
когда дирижер или солист подходит пожать руку концертмейстеру первых скрипок,
меня на мгновение охватывает глубокая печаль. Много есть печальных повестей на
свете, для меня, к ним принадлежит и эта повесть о несостоявшемся
концертмейстере первых скрипок.

КОСТЯ ШУЛЬГА

Незнакомый женский голос, захлёбываясь, торопливо рассказывал мне по телефону:
она сестра Константина Шульги. В записной книжке брата нашла мой телефон и,
зная, как он ко мне относился, решилась мне позвонить и сказать, что Костя умер
в мае, умер внезапно, от инфаркта, потому что очень переживал, что его жена на
него написала в ОБХСС, а Костя начал нервничать, курил все время и не спал, все
ходил по комнате и ходил, ни с кем не разговаривал, а восемнадцатого мая она к
нему пришла, а Костя лежит мертвый на полу... Женщина прервала свой рассказ,
заплакала и повесила трубку.

...Умер, значит. Костя!.. Как странно, что даже он не выдержал. Было что-то
успокаивающее в его невероятной устойчивости, жизненном оптимизме, абсолютной
уверенности, что всегда можно приспособиться, вывернуться, адаптироваться,
выскользнуть, договориться, переждать, начать сызнова... Умер он, кажется, сорока
шести лет и почти всю свою жизнь жил как ванька-встанька: как его ни старались
уложить - тут же подымался... Костя и внешне чем-то напоминал эту старую и милую
игрушку: круглое доброе лицо, большие умные глаза, почти всегда улыбающийся рот.

Когда наш этап пришел на Усть-Сурмог - первый из лагпунктов моего нового срока -
он, подождав, пока я разложусь и устроюсь на нарах, подошел ко мне, улыбаясь,
назвал себя, сказал, что работает счетоводом продстола, и очень естественно и
просто предложил мне - пока я не устроюсь - сахар, махорку, хлеб и банку мясных
консервов. Я внимательно посмотрел на Костю: на его хитром, доброжелательном
лице не было и тени благостыни и милосердия.


- Вы, Шульга, всем новоэтапникам предлагаете харчи и табак?

- Ну зачем вы такое говорите? Мы же не в камере! Нет, я как будущему товарищу по
работе. Я был на приемке этапа и знаю, что вы - нормировщик...

- Пока что я на общих...

- Все равно будете нормировщиком!

Костя был битый арестант, отлично понимал, что к чему... Действительно, через
какое-то время я стал нормировщиком. Я не согласился на Костино предложение
войти в привилегированное сообщество "вместе кушаем", состоявшее из него,
прораба строительства и старшего контрольного десятника. Нормировщику нельзя
входить в такие компании, не утрачивая своей самостоятельности. Но с Шульгой я
работал рядом, и мне было интересно следить за ним. В нем не было наглости и
неистребимого налета хищничества, характерных для людей, занимавших этот
чрезвычайно важный в лагере пост. Костя, конечно, - как и все счетоводы
продстола - комбинировал, ловчил, обильно кормил себя и свою компанию, - словом,
действовал, как все. Но он никого не прижимал, ни у кого ничего не отнимал и
старался всем помочь. Не могу сказать, что он это делал по природной и
бескорыстной доброте, хотя, несомненно, был добрым человеком. Доброжелательство
входило в жизненную философию Кости, оно было выработано в нем многими годами
беспризорничества, войны, тюрем и лагерей. Костя Шульга был убежден, что добро
не пропадает... Оказывая кому-нибудь услугу, он знал, что создает некий резерв
помощи, в которой он, может быть, будет нуждаться. Шульга был хитрым,
смекалистым и очень оборотистым парнем, с золотыми руками лекальщика высшего
разряда. В нем ощущалось непоколебимое физическое и душевное здоровье, полная
уверенность, что он способен всех перехитрить, обвести, пережить.

Конечно, как и следовало ожидать. Костя множество раз "горел", попадал на такие
страшные штрафняки, как "Кровавый Сим", но нигде не пропадал, вывертывался и
снова жил веселым, улыбающимся привилегированным арестантом. Было бы неточно
определить наши отношения как дружбу. В то время моего второго лагеря я оказался
довольно уставшим, отчужденным человеком, мало подходящим для дружбы с веселым
парнем намного меня моложе. Но Костя относился ко мне с какой-то почтительной
нежностью, что ли. В этом не было ни тени подобострастия, ни чего-либо другого -
унизительного. Он мне верил, а я верил ему. Поэтому я довольно полно знал
историю его жизни. Костя был одной из миллионных жертв самой странной юстиции,
которая когда-либо существовала.




Никогда не пойму, зачем надобно было иметь такие законы, такой суд! Мне
казалось, что наша юстиция могла быть, подобно нашей Конституции, - самой
лучшей, самой прогрессивной в мире. И это было бы вполне в духе ее создателя.
Сталин почти никогда не писал или не говорил ничего, что противоречило бы
справедливости, гуманности, закону... Просто, говоря одно, он делал совершенно
противоположное. И если он с трибуны пленума ЦК говорил: "Мы не дадим вам крови
нашего Бухарчика, любимца и вождя партии", то ясно было, что участь Бухарина уже
предрешена... И если Сталин - как лозунг - провозглашал, что "самый ценный капитал
- это люди", то это означало, что уже целые предприятия переведены на
изготовление колючей проволоки для лагерей; сказав почти дрогнувшим голосом, что
"дети за отцов не отвечают", он тут же отдавал распоряжение, чтобы не только
дети, но и все родственники уничтожаемых партийно-государственных чиновников
были незамедлительно арестованы и отправлены в лагеря и ссылку...

Во времена Сталина суд и Уголовный кодекс составляли лишь ничтожную часть
механизма репрессий. "Внесудебный порядок" был легальным и общеизвестным
установлением. Каждый, кто засекречивался, давал подписку о неразглашении, что
ему известно о том, что за всякое нарушение, известное или неизвестное, он
"будет отвечать во внесудебном порядке". Никогда еще русское слово "порядок" не
приобретало такой смысл! Если верить Далю, то "порядок" означает "правильное
устройство", "соблюдение стройности"; оно имеет синонимы: "основательно, дельно,
обдуманно, не зря, не как попало"... "Порядок", который у нас назывался
"внесудебным", давал возможность одному или нескольким людям заочно присуждать
арестованных к любому сроку заключения - вплоть до двадцати пяти лет, - к
каторжным работам, к пожизненной ссылке, к расстрелу... Употребленное мною слово
"присуждать" звучит здесь весьма неточно, но мне трудно подыскать другое слово...
Какое уж там "присуждать"! Составляли список и убивали. Или же сначала убивали,
а потом составляли список. Или же убивали и никакого списка не составляли.
Высокопоставленные любители, вроде Багирова, убивали тут же в кабинете
самолично.

Палачество - приведение в исполнение казней - утратило в наше время всю вековую
зловещность этой профессии. Пушкин усматривал падение общественных нравов в том,
что образованные люди позволяют себе издавать и читать записки парижского
палача. Но больше чем через сто лет после Пушкина Андрей Свердлов показал мне
рукопись сделанной им литературной записи воспоминаний коменданта московского
Кремля Малькова. В этих грубых и не самых правдивых воспоминаниях несколько
страниц было посвящено подробнейшему описанию того, как сам Мальков расстреливал
Каплан; как с помощью присутствовавшего при этом Демьяна Бедного он тащил ее
труп в Кремлевский сад, как они этот труп облили керосином и сжигали... Я сказал
полуавтору воспоминаний, что хвастливое описание казни женщины - отвратительно и
несомненно будет издательством вычеркнуто... Ничего. Вычеркнули лишь
издевательство Малькова над тем, что поэт Демьян Бедный неумело засовывал труп в
машину. Все остальное - оставили, книга вышла уже тремя изданиями и, наверное,
будет переиздаваться и дальше. В одном из своих старых фельетонов Михаил Кольцов
писал, что мы в установлении правопорядка бесконечно далеко ушли от того
времени, когда полуграмотный матрос, ставший председателем ЧК, писал на куске
оберточной бумаги:

"Расстрелять купца Кутепаткина как гидру мировой буржуазии, а вместе с ним еще
двадцать девять человек в его камере"... Нам никогда не станет известным,
вспоминал ли этот фельетон Михаил Кольцов в месяцы и недели перед тем, как его
убили. Но нам-то уж совершенно очевидно, что судьба купца Кутепаткина и его
сотоварищей по камере была завидной по сравнению с Кольцовым, с теми, кто стали
объектами нашего современного "правопорядка".

Ну не ясно ли, что при неограниченных возможностях внесудебных репрессий,
расправ, предупредительно-пресекательных "изоляций", "ликвидации" и пр. и пр. -
у нас была возможность ту самую малую часть дел, которые передавали в суд,
обставлять самым наилучшим образом: с абсолютной гласностью суда, чопорными
судьями в париках, придирчивыми и настырными адвокатами в мантиях, присяжными -
словом, со всеми онерами респектабельного и благопристойного правосудия!

Ничего подобного! И главные законы, и суд, призванный их осуществлять, носили
столь же откровенно разбойничий характер, как и "внесудебный порядок". Начать с
того, что сами эти законы были не только беспредельно жестоки, но и
необыкновенно гибки, растяжимы, как теперешние "безразмерные" носки из эластика:
их можно было применять к любому человеку, за любой проступок и давать такие
срока, какие судье хотелось или же какие ему указывались негласными
инструкциями, директивами, или же - попросту - телефонным звонком из множества
учреждений, командовавших судами.

В мировой литературе существует классический святочный рассказ про голодного
мальчишку, укравшего булку. Попробуем представить себе эту трогательнодраматическую
ситуацию, происходящую в ту самую милую зиму 37/38 годов, когда
советским детям была, наконец, возвращена елка и веселый праздник вокруг нее.
Значит, голодный мальчик, которому только что исполнилось четырнадцать лет,
ворует бывшую "французскую", а ныне "городскую" булку, стоимостью в три копейки.
Если мальчишка немного поднаторел в юстиции и правосознание в нем развито
достаточно сильно, то он подождет в магазине, пока гражданин или гражданка не
купят эту булку, а уж затем у них ее сопрет. Попавшись на месте преступления он
в этом случае получит один год тюрьмы по указу "О мелких кражах". Но если
молодой преступник не имеет юридического опыта и, движимый нетипичным для нашего
общества голодом, он эту булку свистнет с прилавка магазина, то уже и
преступление это по-другому называется, и карается оно по-другому. Теперь это
уже является "хищением социалистической государственной или кооперативной
собственности". И как бы судья ни жалел неразумного мальчика, он ему меньше трех
лет заключения дать не может. Это при "смягчающих" обстоятельствах. А вообще-то
ему за булку положено семь лет. И не приведи Бог, чтобы этих мальчиков было
двое! Тогда это "сообщество", это уже "коллективное хищение", и десять лет
наказания за эту булку - вовсе не предел. Был у нас на лагпункте один молодой
человек. Демобилизовавшись, он поступил работать на стекольный завод возле
Махачкалы "Дагестанские огни". Электричества в общежитии не было, жгли
керосиновые лампы, и он со своим товарищем по комнате выбрали из огромной кучи
стеклянного боя и брака два еще годных ламповых стекла. На проходной их
задержали. Они получили каждый по пятнадцать лет. Ну, ладно - они ведь взрослые,
а булку-то украл ребенок! Но, создавая современную модель рождественского
рассказа, я сознательно написал, что герою рассказа исполнилось четырнадцать
лет. Ибо, начиная с этого возраста, в применении наказаний и отбывания наказаний
ребенок был полностью уравнен со взрослыми.




Нет, мне не удастся выдержать эту "отстраненную" интонацию в рассказе о детях,
попавших под колеса тюремно-лагерной машины. Из всех жестокостей жестокость к
детям самая страшная, самая противоестественная в своей античеловечности.

Мне было семнадцать лет. Я делал первые неуверенно-самоуверенные шаги в
журналистике, когда "Комсомолка" мне поручила написать очерк о тюрьме для детей.
Несколько дней я провел за кирпичной оградой бывшего Даниловского монастыря.
Потом написал очерк, который я назвал так, как называлась тюремная стенгазета:
"Фабрика сознательного гражданина". Все, о чем писалось в очерке, было правдой.
Весь очерк был предельно лжив. Да, в этой тюрьме не было ни голода, ни холода, и
были стенгазеты, и кружки, и кино, и почти чистые простыни на железных койках.
Но я ни слова не написал о том, как вздрагивают дети от окрика надзирателя; о
том, как более старшие избивают младших: о тюремной иерархии, в которой чем ты
меньше и слабее, тем тебе хуже... Я не написал о том, что малые дети становятся
наложниками старших полубандитов, с чьей помощью тюремная администрация
справляется с населением тюрьмы. О многом я не написал и всю последующую жизнь,
и до сих пор чувствую свою ответственность за эту ложь. Самую непростительную из
многой лжи, написанной и сказанной мною.

Я не знаю, насколько изменились порядки в детских тюрьмах с тех пор. Они стали
по-другому называться. Думаю, там мало что изменилось. Но все же - это
специальные тюрьмы для детей. Мне, начиная с тридцать восьмого года, пришлось
увидеть другое - детей в общих тюрьмах и лагерях. Из всего страшного - это было
самое страшное.


"Малолетки" - так назывались малолетние арестанты. Они были разные: малолетние
городские проститутки и крестьянские девочки, попавшие в лагерь за колоски,
собранные на плохо убранном поле; профессиональные воры и подростки, сбежавшие
из "спецдомов", куда собирали детей арестованных "ответственных"... Они вступали в
тюрьму и лагерь разными по происхождению и причинам, приведшим их сюда. Но
вскоре они становились одинаковыми. Одинаково "отпетыми" и страшными в своей
мстительной жестокости, разнузданности и безответственности. Все-таки даже в
общем лагере, находясь "на общих основаниях" - малолетки пользовались какими-то
неписаными привилегиями. Надзиратели и конвой их не убивали. Малолетки это
знали. Впрочем, они бы не боялись, даже если бы их и убивали.

Они никого и ничего не боялись. Жили они в отдельных бараках, куда боялись
заходить надзиратели и начальники. В этих бараках происходило самое
омерзительное, циничное, разнузданное, жестокое из всего, что могло быть в таком
месте, как лагерь. Если "паханы" кого-нибудь проигрывали и надобно было убить -
это делали - за пайку хлеба или даже из "чистого интереса" - мальчики-малолетки.
И девочки-малолетки похвалялись тем, что могут пропустить через себя целую
бригаду лесорубов... Ничего человеческого не оставалось в этих детях, и невозможно
было себе представить, что они могут вернуться в нормальный мир и стать
нормальными людьми.

...В сорок втором году в лагерь начали поступать целые партии детей. История их
была коротка, ясна и страшна. Все они были осуждены на пять лет за нарушение
закона военного времени: "О самовольном уходе с работы на предприятиях военной
промышленности". Это были те самые "дорогие мои мальчишки" и девчонки 14-15 лет,
которые заменили у станков отцов и братьев, ушедших на фронт.

Про этих, работавших по десять часов, стоя на ящиках - они не доставали до
станка, - написано много трогательного и умиленного. И все написанное было
правдой.

Не было только написано о том, что происходило, когда - в силу обстоятельств
военного времени - предприятие куда-нибудь эвакуировалось. Конечно, вместе с
"рабсилой". Хорошо еще, если на этом же заводе работала мать, сестра, кто-нибудь
из родных... Ну, а если мать была ткачихой, а ее девочка точила снаряды?.. На
новом месте было холодно, голодно, неустроенно и страшно. Многие дети и
подростки не выдерживали этого и, поддавшись естественному инстинкту, сбегали к
"маме". И тогда их арестовывали, сажали в тюрьму, судили, давали пять лет и
отправляли в лагерь.

Пройдя через оглушающий конвейер ареста, обыска,

тюрьмы, следствия, суда, этапа - эти мальчики и девочки прибывали в наши места
уже утратившими от голода, от ужаса с ними происшедшего всякую сопротивляемость.
Они попали в ад, и в этом аду жались к тем, кто им казался более сильным. Этими
сильными были, конечно, блатари и блатарки.

На "свеженьких" накидывалась вся лагерная кодла. Бандитки продавали девочек
шоферам, нарядчикам, комендантам. За пайку, за банку консервов, а то и за самое
ценное - глоток водки. А перед тем как продать девочку - ощупывали ее как куру:
за девственниц можно было брать больше. Мальчики становились "шестерками" у
паханов, у наиболее сильных, более обеспеченных. Они были слугами, бессловесными
рабами, холуями, шутами, наложниками, всем, кем угодно. Любой блатарь, приобретя
за пайку такого мальчишку, мог его бить, морить голодом, отнимать все, что
хочет, вымещать на нем все беды своей неудачливой жизни.

Мы - "пятьдесят восьмая" - ничего с этим не могли сделать. В глазах этих детей и
подростков мы были лагерными "придурками", не имеющими никакой власти, никакой
силы, никакой привлекательности, которую давало презрение к законам и
начальникам. Никто из нас не мог на разводе, перед тысячной колонной арестантов,
сказать начальнику лагпункта: "Мотал я твою работу, твою веру, и тебя - на общих
основаниях", - и спокойно пойти в сторону карцера...

Я был уже "вольным", когда однажды летом пришел на командировку, где врачом был
Александр Кузьмич Зотов, успевший освободиться, получить новый срок и снова
попасть на одну из командировок нашего лагпункта.

Кузьмич был на приеме, натренированный санитар принес мне в кабинку санчасти
привилегированный больничный обед. Есть я не хотел, но и обед было бы глупо
отсылать назад на кухню. Опустелый лагерный двор подметала какая-то белокурая
девчушка, совсем девочка. Было что-то деревенски-уютное в этой девочке, в ее
нехитрой работе.

Я позвал ее. Спросил, что она делает на командировке. Ответила: на ошкуровке
занозила палец, он распух, его резали, она уже несколько дней освобождена... Я
сказал ей:

- Садись к столу и ешь.

Ела она тихо и аккуратно, было в ней еще много ощутимо домашнего, воспитанного
семьей. И была она привлекательна этой домашней тихостью, чистотой выцветшего,
застиранного платьица из лагерной бумазеи. Мне почему-то казалось, что моя
Наташка должна быть такой, хотя эта лагерная девочка была совсем светленькая, а
моя дочь имела каштановые волосы уже десяти дней от роду...

Девочка поела, аккуратно сложила на деревянный поднос посуду. Потом подняла
платье, стянула с себя трусы и, держа их в руке, повернула ко мне неулыбчивое
свое лицо.

- Мне лечь или как, - спросила она.

А потом, не поняв, а затем испугавшись того, что со мной происходит, так же -
без улыбки - оправдывающе сказала:

- Меня ведь без этого не кормят...

И убежала. Конечно, я представлял собой пугающее и непривлекательное зрелище,
если и теперь, через тридцать с лишним лет, я начинаю плакать каждый раз, когда
вспоминаю эту девочку, ее нахмуренное лицо, усталые и покорные глаза...

А теперь продолжу свой рассказ о том, что тогда называлось "законами" или еще
как...




Каждый новый закон составлял

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.