Жанр: Журнал
Статьи о поэзии
... делю
И за тебя мольбой бесплодной
Кумир бесчувственный молю.
Но свет... Жестоких осуждений
Не изменяет он своих:
184
Он не карает заблуждений,
Но тайны требует для них.
Достойны равного презренья
Его тщеславная любовь
И лицемерные гоненья -
К забвенью сердце приготовь;
Не пей мучительной отравы;
Оставь блестящий душный круг,
Оставь безумные забавы:
Тебе один остался друг {4}
Нельзя, в самом деле, не пожалеть о глубоком несчастии этой женщины: у
нее остался только один друг и заступник от "жестоких осуждений",- да и тот
называл ее вавилонскою блудницей! Каковы же были осуждения!
Если не признавать вдохновения как самостоятельного источника поэзии,
то, сопоставляя стихотворение "Я помню чудное мгновенье" с прозаическим
отзывом Пушкина, можно сделать только одно заключение, что стихи просто
выдуманы, что их автор никогда не видел того образа и никогда не испытал тех
чувств, которые там выражены. Но, отрицая поэтическое вдохновение, лучше
вовсе не говорить о поэтах. А для признающих вдохновение и чувствующих его
силу в этом произведении должно быть ясно, что в _минуту творчества_ Пушкин
действительно испытал то, что сказалось в этих стихах; действительно видел
гения чистой красоты, действительно чувствовал возрождение в себе божества.
Но эта идеальная действительность существовала для него только в минуту
творчества. Возвращаясь к жизни, он сейчас же переставал верить в пережитое
озарение, сейчас же признавал в нем только обман воображения - "нас
возвышающий обман" {5}, но все-таки обман и ничего более. Те видения и
чувства, которые возникали в нем по поводу известных лиц или событий и
составляли содержание его поэзии, обыкновенно вовсе не связывались с этими
лицами и событиями в его текущей жизни, и он нисколько не тяготился такою
бессвязностью, такою непроходимою пропастью между поэзией и житейской
практикой.
Действительность, данная в житейском опыте, несомненно находится в
глубоком противоречии с тем идеалом жизни, который открывается вере,
философскому умозрению и творческому вдохновению. Из этого противоречия
возможны три
определенные исхода. Можно прямо отречься от идеала как от пустого
вымысла и обмана и признать факт, противоречащий идеальным требованиям как
_окончательную и единственную_ действительность. Это есть исход
нравственного скептицизма и мизантропии - взгляд, который может быть
почтенным, когда искренен, как, например, у Шекспирова Тимона Афинского {6},
но который не выдерживает логической критики. В самом деле, если бы дурная
действительность была единственною настоящею, то как возможно было бы для
человека _тяготиться_ этою единственною своею действительностью, порицать и
отрицать ее? Ведь такая оценка предполагает _сравнение с другим_. Существо,
находящееся в однородной среде,- например, человек в надземной атмосфере или
рыба в воде,- не чувствует давления этой среды. Когда истинный мизантроп
действительно страдает от нравственной негодности человеческой среды, то он
тем самым свидетельствует о подлинной силе идеала, живущего в нем,- его
страдание есть уже начало другой, лучшей действительности.
Второй исход из противоречия между идеалом и дурною действительностью
есть _донкихотство_, при котором идеальные представления до такой степени
овладевают человеком, что он совершенно искренно или не видит противоречащих
им фактов, или считает эти факты за обман и призрак. При всем благородстве
такого идеализма его несостоятельность не требует пояснений после сатиры
Сервантеса.
Третий и, очевидно, нормальный исход, который можно назвать
_практическим идеализмом_, состоит в том, чтобы, не закрывая глаз на дурную
сторону действительности, но и не возводя ее в принцип, во что-то
безусловное и бесповоротное, _замечать в том, что есть, настоящие зачатки
или задатки того, что должно быть_, и, опираясь на эти хотя недостаточные и
неполные, но тем не менее действительные проявления добра, как уже
существующего, данного, помогать сохранению, росту и торжеству этих добрых
начал и через то все более и более сближать действительность с идеалом и в
фактах низшей жизни воплощать откровения высшей. Такой практический идеализм
одинаково применим и обязателен как для общественных, так и для частных, и
даже самых интимных отношений. Если бы вместо того, чтобы тешиться
преувеличенным контрастом между "гением чистой красоты" и "вавилонскою
блудницею", поэт остановился на тех действительных зачатках высшего
достоинства, которые должны же были заключаться в существе, внушившем ему
хоть бы на одно мгновение
такие чистые образы и чувства, если бы он не отрекся в повседневной
жизни от того, что видел и ощущал в минуту вдохновения, а решился сохранить
и умножить эти залоги лучшего и на них основать свои отношения к этой
женщине, тогда, конечно, вышло бы совсем другое и для него, и для нее, и
вдохновенное его стихотворение имело бы не поэтическое только, но и
жизненное значение. А теперь, хотя художественная красота этих стихов
остается при них, но нельзя, однако, находить совершенно безразличным при их
оценке то обстоятельство, что в реальном историческом смысле они, с точки
зрения самого Пушкина, дают только лишнее подтверждение Аристотелевых слов,
что "поэты и лгут много".
Все возможные исходы из противоречия между поэтическим идеалом и
житейскою действительностью остались одинаково чуждыми Пушкину. Он не был, к
счастью, ни мизантропом, ни Дон-Кихотом и, к несчастью, не умел или не хотел
стать практическим идеалистом, действительным служителем добра и
исправителем действительности. Он с полною ясностью отмечал противоречие, но
как-то легко с ним мирился: указывая на него как на факт и прекрасно его
характеризуя (например, в стихотворении "Пока не требует поэта" {7}), он
даже не подозревал - до своих последних, зрелых лет,- что в этом факте есть
задача, требующая решения. Резкий разлад между творческими и житейскими
мотивами казался ему чем-то окончательным и бесповоротным, не оскорблял
нравственного слуха, который, очевидно, был менее чутким, нежели слух
поэтический.
Отношения к женщинам занимают очень большое место и в жизни, и в поэзии
Пушкина; и хотя не во всех случаях эти отношения давали ему повод к
апокалиптическим уподоблениям, но везде выступает непримиренная
двойственность между идеализмом творчества и крайним реализмом житейских
взглядов. В обширной переписке с женою мы не отыщем и намека на то
"богомольное благоговение перед святыней красоты", о котором говорится в
стихотворении к Наталии Николаевне Гончаровой {8}.
В Пушкине, по его собственному свидетельству, были два различные и не
связные между собою существа: вдохновенный жрец Аполлона и ничтожнейший из
ничтожных детей мира. Высшее существо выступило в нем не сразу,
его поэтический гений обнаруживался постепенно. В ранних его
произведениях мы видим игру остроумия и формального стихотворческого
дарования, легкие отражения житейских и литературных впечатлений. Сам он
характеризует такое творчество как "изнеженные звуки безумства, лени и
страстей". Но в легкомысленном юноше быстро вырастал великий поэт, и скоро
он стал теснить "ничтожное дитя мира". Под тридцать лет решительно
обозначается у Пушкина "смутное влеченье чего-то жаждущей души",-
неудовлетворенность игрою темных страстей и ее светлыми отражениями в легких
образах и нежных звуках.- "Познал он глас иных желаний, познал он новую
печаль". Он понял, что "служенье муз не терпит суеты", что "прекрасное
должно быть величаво" {9}, т. е. что красота, прежде чем быть приятною,
должна быть достойною, что _красота есть только ощутительная форма добра и
истины_.
Если бы Пушкин жил в средние века, то, достигнув этого понимания, он
мог бы пойти в монастырь, чтобы связать свое художническое призвание с
прямым культом того, что абсолютно достойно. Ему легко было бы удалиться от
мира, в исправление и перерождение которого он, как мы знаем, не верил. В
тех условиях, в которых находился русский поэт XIX века, ему удобнее и
безопаснее было избрать другой род аскетизма: он женился и стал отцом
семейства. С этим благополучно прошел для него период необузданных
чувственных увлечений, которые могли бы задавить неокрепший творческий дар,
вместо того, чтобы питать его. _Это_ искушение оказалось недостаточно
сильным, чтобы одолеть его гений, он сумел вовремя положить предел
безмерности своих низших инстинктов, ввести в русло свою материальную жизнь.
"Познал он глас иных желаний, познал он новую печаль".
Но, становясь отцом семейства, Пушкин по необходимости теснее прежнего
связывал себя с жизнью социальною, с тою общественною средою, к которой он
принадлежал, и тут его ждало новое, более тонкое и опасное искушение.
Достигши зрелого возраста, Пушкин ясно сознал, что задача его жизни
есть то служение, "которое не терпит суеты", служение тому прекрасному,
которое "должно быть величавым". Так как он оставался в обществе, то его
служение красоте неизбежно принимало характер _общественного_ служения, и
ему нужно было установить свое _должное_ отношение к обществу.
Но тут Пушкин, вообще слишком даже разделявший поэзию с житейскими
отношениями, не захотел отделить
законное сознание о своем высшем поэтическом призвании и о том
внутреннем преимуществе перед другими, которое давал ему его гений,- не
захотел он отделить это законное чувство своего достоинства как великого
поэта, от личной мелкой страсти самолюбия и самомнения. Если своим гением
Пушкин стоял выше других и был прав, сознавая эту высоту, то в своем
самолюбивом раздражении на других он падал с своей высоты, становился
_против_ других, то есть на одну доску с ними, а чрез это терял и всякое
оправдание для своего раздражения,- оно оказывалось уже только дурною
страстью вражды и злобы.
Самолюбие и самомнение есть свойство всех людей, и полное его
истребление не только невозможно, но, пожалуй, и нежелательно. Этим
отнимался бы важный возбудитель человеческой деятельности; это было бы
опасно, пока человечество должно жить и действовать на земле.
В отеческих писаниях,- кажется, в Лимонарии св. Софрония, патриарха
иерусалимского {10},- я читал такой рассказ. К знаменитому подвижнику пришел
начинающий монах, прося указать ему путь совершенства. "Этою ночью,- сказал
старец,- ступай на кладбище и до утра восхваляй погребенных там покойников,
а потом приди и скажи мне, как они примут твои хвалы". На другой день монах
возвращается с кладбища: "Исполнил я твое приказание, отче! Всю ночь громким
голосом восхвалял я этих покойников, величал их святыми, преблаженными
отцами, великими праведниками и угодниками божиими, светильниками вселенной,
кладезями премудрости, солью земли; приписал им все добродетели, о каких
только читал в священном писании и эллинских книгах".- "Ну, что же? Как
выразили они тебе свое удовольствие?" - "Никак, отче: все время хранили
молчание, ни единого слова я от них не услыхал".- "Это весьма удивительно,-
сказал старец,- но вот что ты сделай: этой ночью ступай туда опять и ругай
их до утра, как только можешь сильнее; тут уж они наверно заговорят". На
следующий день монах опять возвратился с отчетом: "Всячески поносил я их и
позорил, называл псами нечистыми, сосудами дьявольскими, богоотступниками;
приравнивал их ко всем злодеям из Ветхого и Нового завета от
Каина-братоубийцы до Иуды-предателя, от Гивеонитов неистовых и до Анании и
Сапфиры - богообман-
щиков, укорял их во всех ересях от Симоновой и Валентиновой до
новоявленной монофелитской {11}",- "Ну что же? Как же ты спасся от их
гнева?" - "Никак, отче! они все время безмолвствовали. Я даже ухо
прикладывал к могилам, но никто и не пошевельнулся".- "Вот видишь,- сказал
старец,- ты поднялся на первую ступень ангельского жития, которая есть
послушание; вершины же этого жития на земле достигнешь лишь тогда, когда
будешь так же равнодушен и к похвалам, и к обидам, как эти мертвецы". Хотя
для Пушкина также идеал совершенства предполагал полное умерщвление
самолюбия и самомнения:
Хвалу и клевету приемли равнодушно {12),-
но требовать или ждать от него действительного осуществления такого
идеала было бы, конечно, несправедливо. Оставшись в миру, он отказался от
практики сверхмирского совершенства, и было бы даже жалко, если бы поэт
светлой жизни погнался за совершенством покойников.
Но можно и должно было требовать и ожидать от Пушкина того, что по
праву ожидается и требуется нами от всякого разумного человеческого
достоинства,- можно и должно было ждать и требовать от него, чтобы,
оставаясь при своем самолюбии и даже давая ему, при случае, то или другое
выражение, он не придавал ему _существенного_ значения, не принимал его как
мотив важных решений и поступков, чтобы о страсти самолюбия он всегда мог
сказать как и о всякой другой страсти: я имею ее, а не она меня имеет. К
этому, по меньшей мере, обязывал Пушкина его гений, его служение величавой
красоте, обязывали, наконец, его собственные слова, когда, с укором
обращаясь к своему герою, он говорит, что тот
Был должен оказать себя
Не мячиком предрассуждений,
Не пылким мальчиком, бойцом,
Но мужем с честью и умом {13}.
Этой, наименьшей, обязанности Пушкин не исполнил.
Допустив над своею душою _власть_ самолюбия, Пушкин старался оправдать
ее чувством высшего призвания. Это фальшивое оправдание недостойной страсти
неизбежно ставило его в неправильное отношение к обществу, вызывало
и поддерживало в нем презрение к другим, затем отчуждение от них,
наконец, вражду и злобу против них.
Уже в сонете "Поэту" высота самосознания смешивается с высокомерием и
требование бесстрастия - с обиженным и обидным выражением отчуждения.
Ты - царь, живи один! {14}
Это взято, кажется, из Байрона: the solitude of kings*. Но ведь
одиночество царей состоит не в том, что они живут одни,- чего, собственно, и
не бывает,- а в том, что они _среди других_ имеют единственное положение.
Это есть одиночество горных вершин.
Монблан - монарх соседних гор:
Они его венчали.
("Манфред" Байрона).
В этом смысле одинок и гений, и этого одиночества никто отнять не
может, как нельзя отнять у Монблана его 14 000 футов высоты. Такое
одиночество гения само собою разумеется, не нужно на него указывать или
подчеркивать его. Но разве оно есть причина для презрения и отчуждения? И
солнце одно на небе, но оно живет во всем, что оно _живит_, и никто не
увидит в нем символ высокомерного обособления.
Не подобало такое высокомерие и солнцу нашей поэзии. К _иным_ чувствам
и взглядам призывало его не только сознание своей гениальности, но и
сознание религиозное, которое с наступлением зрелого возраста пробудилось и
выяснилось в нем. Прежнее его неверие было более легкомыслием, чем
убеждением, и оно прошло вместе с другими легкомысленными увлечениями. То,
что он говорил про Байрона, еще более применяется к нему самому: "скептицизм
сей был только временным своенравием ума, иногда идущего вопреки убеждению
внутреннему, вере душевной".
В сознании своего гения и в христианской вере поэт имел двойную опору,
слишком достаточную, чтобы держаться в жизни на известной высоте,
недосягаемой для мелкой вражды, клеветы и сплетни,- на высоте, одинаково
далекой от нехристианского презрения к ближним и от недостойного уподобления
толпе. Но мы видим, что Пушкин постоянно колеблется между высокомерным
пренебрежением к окружающему его обществу и мелочным раздражением против
него, выражающимся в язвительных личных выходках
___________
* Одиночество короля (англ.).- Ред.
и эпиграммах. В его отношении к неприязненным лицам не было ничего ни
гениального, ни христианского, и здесь - настоящий ключ к пониманию
катастрофы 1837 года.
По мнению самого Пушкина, повторяемому большинством критиков и
историков литературы, "свет" был к нему враждебен и преследовал его. Та
_злая судьба_, от которой будто бы погиб поэт, воплощается здесь в
"обществе", "свете", "толпе",- вообще в той пресловутой _среде_, роковое
предназначение которой только в том, кажется, и состоит, чтобы "заедать"
людей.
При всей своей распространенности это мнение, если его разобрать,
оказывается до крайности неосновательным. Над Пушкиным все еще тяготеет
критика Писарева, только без ясности и последовательности этого
замечательного писателя. Люди, казалось бы, прямо противоположного ему
направления и относящиеся к нему и ко всему движению шестидесятых годов с
"убийственным" пренебрежением, на самом деле применяют к своему кумиру
-Пушкину - прием писаревской критики, только с другого конца и гораздо более
нелепым образом. Писарев отрицал Пушкина потому, что тот не был социальным и
политическим реформатором. Требование было неосновательно, но факт
совершенно верен. Пушкин действительно не был таким реформатором. Теперешние
обожатели Пушкина, не покидая дурного критического метода - _произвольных_
требований и _случайных_ критериев, рассуждают так: Пушкин - великий
человек, а так как _наш критерий_ истинного величия дан в философии Ницше и
требует от великого человека быть учителем жизнерадостной мудрости язычества
и провозвестником нового или обновленного культа героев, то Пушкин и был
таким учителем мудрости и таким провозвестником нового культа, за что и
пострадал от косной и низменной толпы. Хотя требования здесь другие, чем у
Писарева, но дурная манера предъявлять великому поэту свои личные или
партийные требования - в существе та же самая. Критика Писарева может быть
сведена к такому силлогизму: Maj*.: Великий поэт должен быть провозвестником
радикальных идей; Min**.: Пушкин не был таким провозвестником; С.: ergo*** -
Пушкин был никуда не
___________
* Максимум (лат.).- Ред. ** Минимум (лат.).- Ред. *** Следовательно
(лат.).- Ред.
годным пошляком. Здесь в заключении высказывается субъективная оценка,
грубо неверная, но логически вытекающая из приложения к _действительному_
Пушкину произвольного мерила, взятого критиком, указывающим фактически
верно, хотя совершенно некстати, на то, чего _в самом деле не было_ у нашего
поэта.
Суждения новейших пушкиноманов могут быть, в свою очередь, выражены в
таком силлогизме: Maj.: Великий поэт должен быть воплощением ницшеанских
идей; Min.: Пушкин был великий поэт; С.: ergo - Пушкин был воплощением
ницшеанских идей. Формально этот силлогизм так же правилен, как и
писаревский, но вы видите _существенную_ разницу в пользу покойного критика:
там в заключении выражалась только ложная _оценка_, здесь же утверждается
_ложный факт_. Ведь Пушкин в действительности так же мало воплощал
ницшеанскую теорию, как и практический радикализм. Но Писарев, подводя
Пушкина под мерку радикальных тенденций, ясно видел и откровенно объявлял,
что он под нее _не_ подходит, тогда как новейшие панегиристы пушкинской
поэзии, прикидывая к этому здоровому, широкому и вольному творчеству ломаный
аршин ницшеанского психопатизма, настолько слепы, что уверяют себя и других
в полной успешности такого измерения.
Дело не в собственных взглядах того или другого критика. И писаревская,
и ницшеанская точка зрения могут иметь свою относительную законность. Но
дело в том, что в настоящем историческом Пушкине обе эти точки зрения не
имеют для себя никакого действительного приложения, и потому обусловленные
ими суждения о поэте просто бессмысленны. Мы можем преклоняться перед
трудолюбием и искусством муравьев или восхищаться красотою павлиньего
хвоста, но нельзя на этом основании бранить жаворонка за то, что он не
строит муравейника, и еще менее позволительно с восторгом восклицать: какой
великолепный павлиний хвост у этого жаворонка!
К фальшивой оценке Пушкина как учителя древней мудрости и пророка новой
или обновленной античной красоты привязывается (довольно искусственно и
нескладно) давнишний взгляд на его гибель как на роковое следствие его
столкновения с враждебною общественною средой. Но общественная среда
враждует обыкновенно с теми людьми, которые хотят ее исправлять и
перерождать. У Пушкина такого желания не было; он решительно отклонял от
себя всякую преобразовательную задачу, которая, действительно, вовсе не шла
бы к нему. При всем различии натур и характе-
ров, Пушкин все-таки был более похож на Гете, чем на Сократа, и
отношение к нему официальной и общественной русской среды было более похоже
на отношение Германии к веймарскому олимпийцу, нежели на отношение афинской
демократии к Сократу,- да и Сократ мог свободно прожить среди этой
демократии до семидесятилетнего возраста.
Вообще, столкновение лица с обществом должно быть слишком принципиально
глубоким, чтобы делать кровавую развязку безусловно необходимою, объективно
неизбежною. Во всей истории человечества это случилось, кажется, не более
одного раза, да и спор шел, собственно, не между лицом и обществом, а между
богом и "князем мира сего". Впрочем, насколько мне известно, даже самые ярые
панегиристы Пушкина не вспоминали о Голгофе по поводу его дуэли; и
действительно, несчастный поэт был менее всего близок к Христу тогда, когда
стрелял в своего противника.
Пушкина будто бы не признавали и преследовали! Но _что же_, собственно,
не признавалось в нем, что было предметом вражды и гонений? Его
художественное творчество? Едва ли, однако, во всемирной литературе найдется
другой пример великого писателя, который так рано, как Пушкин, стал
общепризнанным и популярным в своей стране. А говорить о гонениях, которым
будто бы подвергался наш поэт, можно только для красоты слога.
Если несколько лет невольного, но привольного житья в Кишиневе, Одессе
и собственном Михайловском - есть гонение и бедствие, то как же мы назовем
бессрочное изгнание Данте из родины, тюрьму Камоэнса, объявленное
сумасшествие Тасса, нищету Шиллера, остракизм Байрона, каторгу Достоевского
и т. д.? Единственное бедствие, от которого серьезно страдал Пушкин, была
тогдашняя цензура; но, во-первых, это была общая судьба русской литературы,
а во-вторых, этот "тяжкий млат, дробя стекло, кует булат" {15}, и,
следовательно, для великих писателей менее страшен, чем для прочих. Внешние
условия Пушкина, несмотря на цензуру, были исключительно счастливыми. Во
всяком случае, можно быть уверенным, что в тогдашней Англии ему за его
ранние "вольности" досталось бы от общества гораздо больше, чем в России от
правительства, как это ясно видно на примере Байрона {16}. Когда говорят о
вражде светской и литературной среды к Пушкину, забывают о его
многочисленных и верных друзьях в этой самой среде. Но почему же "свет"
более представлялся тогда Уваровым или Бенкендорфом, чем Карамзиными,
Виельгурскими, Вяземскими и т. д.? И кто были предста-
вители русской литературы: Жуковский, Гоголь, Баратынский, Плетнев или
же Булгарин? Едва ли был когда-нибудь в России писатель, окруженный таким
блестящим и плотным кругом людей понимающих и сочувствующих.
Как поэт, Пушкин мог быть вполне доволен своим общественным положением:
он был всероссийскою знаменитостью еще при жизни. Конечно, между его
современниками в России были и такие, которые отрицали его художественное
значение или недостаточно его понимали. Но это были вообще люди {17},
эстетически до него не доросшие, что было так же неизбежно, как и то, что
люди совсем неграмотные не читали его сочинений. Обижаться и негодовать в
одном случае было бы так же странно, как и в другом. И на самом деле, Пушкин
обижался и негодовал на общество не за это, не за эстетическую тупость людей
малообразованных, а за холодность и неприязненность к нему многих лиц из тех
двух кругов, к которым он принадлежал, светского и литературного. Но эта
неприязненность, доходившая иногда до прямой враждебности, относилась,
главным образом, не к поэту, не к жрецу Аполлона, а лишь к тому, кто иногда,
по собственному признанию, между детей ничтожных мира бывал, может быть,
всех ничтожнее {18}. В общественной среде Пушкина были, конечно, как и во
всякой другой среде, злостные глупцы и негодяи, для которых превосходство
ума и дарования нестерпимо само по себе. Вражда этих людей, возбуждаемая
силою Пушкина, могла, однако, держаться и действовать только чрез его
слабости. Он сам давал ей пищу и толкал в лагерь своих врагов и таких людей,
которые не были злостными глупцами и негодяями.
Главная беда Пушкина были эпиграммы. Между ними есть, правда, высшие
образцы этого невысокого, хотя законного рода словесности, есть настоящие
золотые блестки добродушной игривости и веселого остроумия; но многие другие
ниже поэтического достоинства Пушкина, а некоторые ниже человече
...Закладка в соц.сетях