Жанр: Юмор
Придите, любящие
...сь и сбивались, и уже спустя минуту он не мог вспомнить, о чем говорил.
Переживал, что не может все объяснить как надо.
В курилке к Ковалеву подошел деревенского вида парень.
- Я тебя знаю, - сказал он.
- Хорошо, - кивнул Ковалев. - А откуда?
- А ты в ансамбле играл. На гитаре. Да?
- Нет. Не играл. Только по пьяне.
- Врешь, - задумчиво сказал парень и отошел. Тут все всегда врали.
Ковалев поглядел на себя в зеркало, что висело в коридоре. У него отросла
борода, волосы доставали плечи. "Ну, хиппи. Точно, на знаменитость стал похож".
Снова вызывал доктор. Сидел среди кукольных теремов из спичек и ласково
улыбался. Ковалев в такой обстановке терял бдительность.
- Как наши дела? - целебным голосом спрашивал доктор.
- Худо, - ответствовал Ковалев. - Шизеть начинаю. Кормят парашей. Ложки грязные
полоскать надоело...
- Гм-да... - кивал доктор. - Вы, как я слышал, стихи пишете?
"Это откуда он слышал? - удивлялся Ковалев. - С мамочкой, что ли, пообщался?".
- Угу. Писал. В юности.
- Может быть, прочтете что-нибудь?
Ковалев с готовностью соглашался и читал заунывным голосом стихи про покойников,
могилы и разбитое сердце.
В кабинет неслышно вполз другой врач - с бородкой, в очках, припадающий на одну
ногу. Подсел к первому и заслушался.
- "За рекой собака воет - будет, знать, покойник. С похмелюги тычусь молча
мордой в подоконник"...
Тот, с бородкой, глядел бирюком.
- И давно пьете? - спрашивал отрывисто.
- Давно... Лет в двенадцать, помнится, в первый раз нарезался. Дома. Когда гости
ушли, а на столах недопитое оставили.
- Гм-гм... И часто?
- Да не то чтобы... Но бывает.
- Гм-гм... - мычал очкастый. - Ну, а учеба вам нравится?
- Да ну ее, - махал рукой Ковалев.
- Ну, а с преподавателями как отношения? С сокурсниками? - не отставал доктор,
посверкивая очками.
- Нормальные, чего там...
- Не обижают вас, нет?.. - Голос доктора становился вкрадчивым.
- Это как?
- Ну, не знаю. Козни, может, какие-нибудь строят, смеются вслед...
"Ну ты даешь, - думал Ковалев. - Вот как они тут, черти, диагнозы ставят!".
- Насчет козней не знаю. Но на первом курсе одному в ухо заехал. Ну, и он мне,
конечно...
Доктора переглядывались.
- А бывает так, - делал очкастый последний заход, - что вот вдруг ярость
охватит, злоба, и кого-нибудь стукнуть хочется?
- А как же, - соглашался Ковалев, начиная злиться. - Иногда прямо убить охота!
- Кого же? - оживлялся доктор.
- Да хоть вас, например, - ответил Ковалев, глядя в потолок.
Хромоногий торжествующе глянул на коллегу, сказал победно: "Вот!" - и вышел.
Ковалев с облегчением перевел дух.
Доктор сочувственно посмотрел на него, покопался в бумагах на столе.
- Ну, ладно. Тут к вам на свидание особа одна просится... Не знаю даже, как ей и
ответить.
Ковалев молчал, ждал.
- Как вы на это смотрите? - доктору мешало что-то, он мялся, что-то другое было
у него на уме.
- Ну, как... Разрешите - спасибо, нет - тоже ладно.
- Гм!.. - доктор опять покопался в бумагах. - Хорошо. Я, правда, уже разрешил...
"Во! Вот это человек! Не то что тот, хромой..." - думал Ковалев, выходя из
кабинета.
Когда уже смеркалось, перед ужином, Ковалева позвали. Он надел пальто, сестра
провела его к выходу через несколько дверей. Выпустила на улицу, сказав:
- Запущу, когда позвонишь, - и показала на кнопку звонка у двери.
Ковалев увидел Ирку. Она стояла на дорожке, боком к нему, глядела искоса.
Он удивился. Надо же, нашла. Как обещала...
Она все стояла, ждала, может, что он кинется к ней навстречу, или скажет что-то,
или заплачет, на худой конец, - мало ли, псих же. Но он молчал, оглядывал
маленький дворик, со всех сторон окруженный красной стеной. Деревья, кусты в
снегу, дорожка к воротам.
- Ну, здравствуй, - сказала она наконец.
- Здравствуй.
И опять замолчали. Она ждала чего-то, а он глядел вокруг, топтался на крылечке,
вдыхая свежий воздух.
- Что с тобой? - спросила она.
- А?.. - он посмотрел на нее. - Ты все такая же. Красивая.
- Я же тебя просила, - вздохнула она. - А ты?
Ковалеву было стыдно. Он знал, что поступил подло и глупо, но он не хотел об
этом думать, он устал.
Она заплакала. Он подошел к ней, погладил по мокрой щеке: слезы были темными,
тушь потекла с ресниц.
- Ну, что ты молчишь?
Он сказал:
- Не плачь, пожалуйста.
Она с надеждой заглянула ему в лицо, подождала, но он опять замолчал.
- Зачем ты в мою жизнь влез? Я ведь просила тебя, просила... Что ты наделал?
Он отвернулся. Она перестала плакать, достала зеркальце, стала вытирать глаза. А
он прислушивался к чему-то, потом сказал:
- Слышишь?
- Что?
- Кричат.
- Где?
Он махнул рукой:
- Там.
Они прислушались. Действительно, из-за глухих стен, из-за окон с решетками
доносился долгий жуткий вой. Здесь, во дворике, среди сугробов и запорошенных
снегом деревьев, вой казался не человеческим - волчьим.
Она поежилась.
- Это что?
- Не знаю.
Вой прекратился. Потом коротко, раза два-три, крикнул кто-то и все стихло.
- Это у вас? - шепотом спросила она.
- Наверное... Я не знаю.
И вдруг она оттолкнула его:
- А что ты знаешь, псих ты несчастный?
Тогда он сел на ступеньку крыльца, нагнулся, поскреб пальцами лед и сказал:
- Там тоже кричат. Слышишь?
- Нет, - ответила она и отвернулась.
Быстро темнело. Было холодно. Цвет стен стал черным. Ковалев уже доскребся почти
до самой земли и в этот глазок заглянул туда, откуда ночью и днем доносились
слабые, замирающие голоса.
- Псих несчастный, - повторила она. - И всегда психом был.
- Это наследственное. Мне тут объяснили, - ответил Ковалев. Потом вздохнул. -
Тревожно мне. Никто их не слышит. Даже ты.
И снова вздохнул:
- Ты меня прости, а? Прости, пожалуйста.
- Псих несчастный...
Он поднялся на ступеньки, ему надо было сказать что-нибудь такое, чтобы она
точно его простила, раз и навсегда. Но он понимал, что нет таких слов, и
прощения ему не заслужить. Теперь - нет.
- А когда мы умрем - и нас никто не услышит, - печально сообщил он.
- Тебе, точно, лечиться надо, - она поежилась, уже еле различимая в затопившей
мир синеве. - Ну, звони в свой звонок.
- Мы не увидимся больше? - спросил он, хотя и так уже знал ответ.
Она помотала головой. Это уже, конечно, ничего не значило.
- Ну, прощай тогда, что ли...
Она ткнулась мягкими губами в его заросшую щеку. Отвернулась.
Когда дверь открылась, он шагнул, не оглядываясь.
В больничном коридоре бродили потерянные люди, натыкаясь на стены и друг на
друга. Потерянные. Забытые. Он, Ковалев, теперь тоже был потерянным, забытым. Но
почему-то от этой мысли ему стало легче. Ведь он не один. Их много тут. Их много
на свете - потерянных. Слава Богу - много.
Ковалев вернулся в палату.
- Ну, что? - повернулся к нему тот, что с сетью: глянул поверх очков.
- Поговорили, - сказал Ковалев.
- А кто приходил-то?
- Подруга.
- А-а-а... - Он подумал и что-то вспомнил. - Тут меня друзья с работы навестили.
Про цех рассказывали. Начальника нашего съели-таки.
- Бывает, - сказал Ковалев.
- Хороший был парень. Молодой, вроде тебя.
- Понятно.
- Ты вот что... - тихо сказал собеседник (в палате они были одни), - эпилепсия у
меня. Мне лечиться надо. А тебе ни к чему. Только мозги попортишь... Ты
таблетки-то не пей.
- Это как? - удивился Ковалев. - Сестра же в рот глядит, пока не проглотишь - не
отстанет.
- А ты их - под язык. Кисель выпей, а таблетки потом - в унитаз. Только в
бумажку заверни сначала, чтоб санитар не увидел... Тут многие так делают.
- Ладно, - сказал Ковалев, - я попробую.
Сверкнув лысиной, собеседник отвернулся и снова начал плести свой бесконечный
невод, в который никогда не поймается золотая рыбка.
После приема лекарств Ковалев не сразу пошел в туалет - решил схитрить. Побродил
по коридору, заученно улыбаясь всем подряд. В туалете спрятался за перегородку,
достал из кармана припасенный кусок газеты, выплюнул таблетки, сосчитал: их было
шесть. Кажется, вчера давали больше. Старательно завернул, бросил в унитаз и
спустил воду.
Перед сном вся процедура повторилась. В курилке, правда, кто-то стоял, но
Ковалев все сделал быстро и незаметно. Когда он появился в курилке, его
встретили вопросом:
- Что, все выплюнул?
На Ковалева сквозь сизый дым глядел мрачного вида мужчина.
- Да... Все...
- Ну и зря, - лениво сказал мужчина. - Надо было хоть две проглотить.
- Зачем?
- Ну, зачем... Во-первых, чтобы врач не заметил. Он же не дурак, поймет, что ты
не под балдой ходишь. А во-вторых - спать перестанешь.
- Ну да?
- Ну. Думаешь, ты первый?
Ковалев закурил, встал у стенки.
- Вызовет тебя завтра врач, глянет - и просечет. И, значит, что? - Мужчина
качнул головой. - Уколы пропишет. От них уже не отвертишься.
- Ладно, - сказал Ковалев. - Завтра видно будет.
Ночью он, действительно, долго лежал без сна. Густо храпел сосед слева. Жалобно
постанывал доцент, свихнувшийся на Индии. Только лысый эпилептик, до утра
расставшийся с сетью, лежал тихо-тихо. Когда в коридоре уже пригасили свет,
эпилептик вдруг отчетливо сказал:
- Ты-то еще молодой, вся жизнь впереди... А мне вот... Никакого выхода. Раньше
бы попробовал - может, и вышло бы.
- Что - вышло бы? - спросил Ковалев вполголоса.
- Человеком стать. Не куклой.
- Да, - зашептал вдруг Ковалев. - Я тоже думал об этом. Все мы куклы, клоуны. А
кто-то смеется над нами. Понимаете? Маски на нас насильно надели. А нас не
спросили.
- Да, человеку надо человеком быть, - согласился лысый.
- Вот, скажем, возмутился кто-то, - продолжал Ковалев, - стал маску с лица
сдирать, и что? Кидаются к нему сразу. Кто воспитывать, кто лечить. Маску же
обратно прилепить надо. Пришить насмерть, чтоб не отодрал. Раз, мол, все мы
такие, так и ты должен...
- Да, - сказал лысый. - Вот здесь маску к морде и пришивают. Белыми нитками.
Мне, считай, уже пришили. А тебя - жалко. Вдруг получится?
- Нет, не получится. Притворяться ведь надо, что маска на тебе. А они хитрые.
Быстро догадаются.
Сосед шумно вздохнул:
- Ладно... Спать надо. Завтра жена придет.
Он отвернулся к стене и засопел.
И Ковалев, закрыв глаза, увидел его сон: в большой белой комнате он плел
паутину, и сваривал узлы электросваркой, и в полыхании мертвенного света паутина
то натягивалась, то опадала, содрогаясь, и затягивала всю комнату, пока не
померк свет в окне.
Из этого сна Ковалев шагнул в другой. Здесь было шумно, катастрофы сотрясали
землю, миллионные людские волны - от горизонта до горизонта - устремились друг
на друга, сошлись, вскипели. Ни лиц, ни отдельных фигур; два моря. Гул стоял над
землей, черное небо ослепло от дыма. Потом стало темно и тихо и во тьме раздался
жалобный вой идиота, скулеж - в пустоте.
В третьем сне Ковалев увидел голого, без перьев, петуха, клекотавшего среди
пустой комнаты. Петух стал наливаться кровью, пупырышки пухли, увеличиваясь в
размерах, свесился набок багровый гребень, - и вдруг лопнул, брызнув фиолетовой
кровью.
"Что же это такое, господи? - обрывочно думалось Ковалеву. -Есть ли Бог? И зачем
молиться ему, если он не хочет помочь?"
Нет, подумал он потом, - надо молиться для себя, для своей души, чтобы она не
потерялась в космосе, не потерялась в пустоте и мраке.
Из-под пола протянулись бледные руки - много рук, как картофельные ростки в
погребе на исходе зимы - и послышались знакомые голоса: "Нету нас, нету нас.
Предали нас, предали нас...".
Ковалев открыл глаза. Душная бессмыслица наполняла палату. Он вскочил, нашел в
кармане сигарету и спички, выскользнул за дверь в пустынный полутемный коридор.
В курилке было холодно, дуло от окна, белая изморось лохмотьями свисала с
оконных стекол, забранных решеткой.
Покурил и успокоился. Остаток ночи он провел без сна, лишь временами погружаясь
в полудрему, но кошмары отпустили его.
Ковалев мыл посуду, согнувшись над ванной, когда его позвали.
- Ковалев? Там пришли.
Он вытер руки, вышел из подвала, поднялся по лестнице. Здесь на скамеечке сидела
мать, скорбно повесив голову. Взглянула на него.
- Здравствуй, сынок.
Заплакала.
- Вот не думала, что на старости лет сынок родной так порадует... Доигрался.
- Мама, все нормально, - сказал Ковалев.
- Нормально, - повторила она и глянула по сторонам враждебным и слегка
испуганным взглядом. - Чего ж тут нормального? Одна я и есть нормальная.
Ковалеву стало смешно. У матери иногда получались шутки.
Она передвинула вывернутые, больные ноги.
- Вот, папирос тебе привезла. Травись. Да ехать такую даль, с пересадками... И
не пускали еще. Спасибо, заведующий на месте был - разрешил. Профессор.
- И что он сказал про меня?
- Что... Лечить тебя надо, вот что... Обрадовал, говорю, сынок на старости лет.
Вот спасибо.
- Да не переживай. Чего там...
- "Не переживай"... Легко сказать... Я уж и так стараюсь, знаю, что сынок у меня
непутевый. Сам на свою голову приключения ищешь. Помнишь, голову разбили тебе? В
больнице очнулся... Я тогда изревелась вся. Ну, думала, ладно - зато урок на всю
жизнь. Запомнишь. Нет, опять все в свой нос.
Ковалев вздохнул, посмотрел на свои руки - в грязном жире - как следует не
вытер.
- Кормят тут хоть тебя? - спросила она, взглянув исподлобья. - Ишь, почернел
как... Бороду отпустил. Бродяга бродягой.
- Бороду сбрить можно.
Она длинно вздохнула.
- Да, это ты правильно сказал. Бороду сбрить можно, а вот ума прибавить нельзя.
Помолчала, поджав губы.
- Ну, на папиросы-то... Тут вот изюм еще. На базар ездила специально.
- Да зачем? Обойдусь и без изюма...
- Бери уж. Ты ведь любил изюм маленьким.
"Не любил я изюма, мама. Все ты путаешь, все забыла..." - подумал он. Взял
сверток - сразу видна рука матери, сверток небрежный, будто заворачивали с
ненавистью и отвращением. Да так оно и было. Она и живет всю жизнь с ненавистью
и отвращением. Ко всему и ко всем. Кроме себя.
Посидели еще, помолчали.
- Алька письмо прислал.
- И как он там?
- Да как... Известно уж. Все про жену да про тещу. О матери родной и не
вспомнит. Будто я его для тещи учила да растила...
Ковалев промолчал.
- Сыновья - они все такие, - убежденно подытожила мать. - Так ведь я дочку
хотела, так хотела! Было бы кому ухаживать за мной на старости лет.
- Да чего за тобой ухаживать? - тоскливо отозвался Ковалев. - Ходишь ведь, сама
все делаешь...
- Во-во! - подхватила она. - Все "сама"! Всю жизнь сама. Уже шестьдесят лет -
сама и сама. Это вы умные, грамотные. А я только и видела, что работала до
седьмого поту. Себя не помнила от работы этой - когда мне было рассуждать!
- Ну, мам, не заводись. Чего ты? Все будет нормально. Полежу вот, отдохну... Ну?
- А!.. - Она махнула рукой, поднялась. - Страшно тут. - Покосилась по сторонам.
- Пойду. Может, надо чего?
- Нет, ничего не надо. Врач не сказал, когда выписывать меня думает?
- Не сказал... - она помолчала и неожиданно добавила: - Это я ему сказала.
Лечите, говорю, пока не выздоровеет. Чтоб дурь, говорю, вылечили. Пусть вот
мозги-то вправят тебе.
Ковалев ошеломленно уставился на нее.
- Мама, ты что? Я ведь нормальный, мама!
Она метнула на него неодобрительный взор, крепче поджала губы:
- А вот то. То самое и есть... Да. Плохая у тебя матка, плохая. Слышала уже от
тебя. Все у ней не так. Пусть тебя подлечат - может, человеком сделают. Уважать
научат родную матку-то.
И, ничего больше не сказав, повернулась, тяжко переставляя ноги, двинулась к
выходу. Санитар загремел замком, двери открылись, впустив в коридор
ослепительный солнечный луч.
В одном из маленьких двориков (в каждом отделении огромной психбольницы был свой
дворик) дети чистили снег. Маленькие дети, в длиннополых казенных бушлатах, с
бессмысленными лицами, с огромными головами. Скребли фанерными лопатами, мели
куцыми метлами. Механически, как автоматы. Мешая друг другу, изредка по-совиному
гукая и пуская слюни. Сбоку, у оградки, стояли две санитарки - одна в пальто,
другая в шубе - и оживленно беседовали. Ковалев остановился. Женщины перебивали
друг друга, торопясь высказаться. Стояли утренние сумерки, уже погасли фонари и
снег из синего прямо на глазах становился розовым.
- Пойдем-пойдем, - поторопил Ковалева санитар.
Ковалев и еще двое больных тащили огромные тюки с бельем в прачечную. Ковалев
сам напросился - уж очень захотелось подышать свежим воздухом, взглянуть на
божий мир.
Теперь он уже жалел об этом. В божьем мире ничего не изменилось.
Маленький олигофрен лопатой доскребся уже до мерзлой земли и продолжал скрести -
вот-вот искрошит лопату в щепы. Ковалев замер, глядя на санитарок: да посмотрите
же, помогите ему! Разве вы не видите?..
Одна - та, что помоложе, - будто услышала, повернулась.
- ...Ну, и легче стало, что ли? - продолжая разговор, она подошла к мальчику,
привычно взяла за руку и показала: теперь здесь надо, теперь здесь скреби. -
Корреспондентов на "Волге" катает.
- Про корреспондентов не знаю, - ответила другая, - а вот что скажу: можно и
покатать. Для дела же.
Ковалев недослушал - санитар его подтолкнул.
Когда они шли обратно, в маленьком дворике уже никого не было. Санитарка
оббивала валенки на больничном крыльце, звенела ключами.
А ближе к обеду Ковалева вдруг выписали.
- Ну и характер у вашей мамы! - заметил симпатичный доктор.
- А что?
- Тяжелый.
- Ничего, я привык.
- Ну, куда ж деваться, - согласился врач. - В общем, я вам вот что скажу. Я вас
выписываю без постановки на учет. Нет смысла вас здесь держать, вы нормальный
человек. В понедельник приезжайте часов в одиннадцать, справку вам оформлю. Ну,
всего доброго. Учитесь на здоровье.
- Спасибо. Спасибо... - сказал Ковалев. Особой радости он не испытывал, даже
наоборот - слегка испугался: как ему там, в миру-то, жить дальше? Без таблеток,
без распорядка, без докторов?
День был солнечным. Редким для этого времени года. Почти таким же солнечным,
каким был в тот день.
Он сел в автобус и поехал мимо красных кирпичных строений, мимо одноэтажных
домиков, мимо соснового бора.
Автобус спустился с горки, свернул - и оказался в городе, помчался мимо
девятиэтажек.
Надо было снова жить. Ковалев закрыл глаза, заставляя себя отключиться от шума,
от красок и запахов, от всего того, что вновь подчиняло его себе, приказывало
двигаться, говорить, стремиться к чему-то, тратя свои драгоценные, невозвратимые
дни на бессмысленную суету в безнадежной надежде на лучшее. Именно так: в
безнадежной. Надежде. Он заставил себя вспомнить, услышать далекие, угасающие
голоса: "Здесь мы, здесь мы, рядом мы, рядом... Но забыли вы нас, потеряли
нас...". Но голоса таяли, пропадали, их заглушал мощный шум жизни. Я ухожу от
вас, подумал Ковалев, ухожу - но не навсегда, я вернусь к вам и стану петь
вместе с вами. Одним голосом станет больше и, как знать, может быть, тогда нас
услышат эти безнадежно больные жизнью. Услышат, узнают, что-то поймут.
А пока нужно было жить. Зачем - кто знает? Просто нужно - и все.
5.
Сергеев в который раз вчитывался в строки рецензии, пытаясь отыскать в них
другой, потайной смысл. "Бессмысленность жизни эстетствующего дегенерата
предстает в этом опусе во всей наготе. Таков закономерный конец всякого
индивидуалиста, дошедшего в своем развитии до своего апогея. Нежелание понять,
какие высокие и гуманные цели движут нашими людьми, приводят и героя, и автора в
такой тупик, выбраться из которого читателю невозможно. Жалка и ничтожна попытка
героя в кавычках покончить с собой. Жалок и ничтожен сам герой. Надо ли печатать
такой, с позволения сказать, "роман"? Отвечаю: нет, не надо. Отвечаю со всей
ответственностью русского писателя, каковым я был еще в те времена, когда автор
вступал в пионеры. Вступал не для того, чтобы добрыми делами завоевать уважение
старших. Вступал, надо думать, для других дел. Ибо рукою автора в данном
произведении водило не "дум высокое стремленье", а попытка плюнуть в лицо
честному труженику".
Бред, думал Сергеев. Ахинея. Конец, дошедший до апогея. Тупик, в который пришел
автор, но выбраться из которого не может читатель. Русский писатель! Каковым он
был!.. А он, Сергеев, таковым никогда не был, а только и делал, что пытался
плюнуть.
Под рецензией стояла подпись: член Союза писателей СССР, лауреат премии
Ленинского комсомола Э. Бумажкин.
В рецензии было три странички, и ни одного доброго слова.
Конечно, этого следовало ожидать. И все-таки Сергеев никак не хотел, не мог
поверить, что его героя - выстраданного, вылепленного со всей возможной
тщательностью, с состраданием - кто-то мог назвать "эстетствующим дегенератом".
В адрес героини и вовсе шла сплошная брань. Самой мягкой характеристикой Ирки
была такая: проституирующая особа с якобы нелегкой судьбой. Почему с "якобы"?
Почему??
"Это я, я сам дегенерат. И проституирующая особь с якобы нелегкой судьбой.
Который, еще вступая в пионеры, уже готовился к подрывной работе... Тьфу!"
Сергеев плюнул и посмотрел по сторонам. Он сидел на скамейке в маленьком
скверике неподалеку от Дома творчества, в котором ему только что вернули папку с
романом. В папку была вложена рецензия, о которой Сергеев никого не просил.
День был теплый, почти весенний, дребезжали трамваи, водители на остановке
объявляли, что едут только до Ключевской, народ толкался, ругался и быстро
зверел. С другого конца скверика на Сергеева бессмысленно лупил глаза каменный
декабрист. Под ногами у Сергеева бродили, переваливаясь, жирные голуби.
Ворковали, поглядывали на него блудливыми глазками и изредка тыкали клювами в
грязный снег.
"Значит, попытка плюнуть не удалась... А жаль". Сергеев вздохнул и переменил
позу. Голуби с шумом поднялись, покружились и опустились на бюст.
Сергееву всегда казалось, что Бумажкин - человек неглупый. Как-то раз, давно
уже, он даже слушал его лекцию. И вот теперь требовалось некоторое усилие, чтобы
понять окончательно и бесповоротно: Бумажкин - набитый дурак.
"Нет-нет, - спохватился Сергеев, - это я, я дурак. И сволочь вдобавок - плюнуть
же хотел...".
Подбежала маленькая рыжая собачонка, обнюхала ботинки, повиляла хвостом.
"Бросить надо к черту всю эту литературу. Живут же люди без нее. Знают, как надо
жить, знают - зачем. И не мучаются". Тут он вспомнил, что сегодня ему предстоит
объяснение с тещей: она настрочила жалобу в обком, а жалоба приехала к
начальнику. С начальником-то они худо-бедно поладили, но вечером, когда теща
опять принялась за свое - "все-не-как-у-людей" и т. д. - Сергеев не выдержал и
высказал ей свои соображения по поводу ее писем в разные инстанции, и в обком в
частности. К несчастью, начальник дал ему это письмо почитать. Теща писала, как
обычно, без знаков препинания: "Зять постоянно третирует меня заслуженного
человека с сорокалетним безупречным стажем педагога и вот на старости лет я
вынуждена терпеть его издевательства то дурой назовет то внучек против меня
настраивает уважаемые товарищи прошу как мать и заслуженный человек подействуйте
на него разберитесь и накажите хотя его лечить надо он не совсем нормальный
психически разве нормальный стал бы дурой обзываться пусть прекратит гонения мне
и так осталось недолго а пожить еще хочется а ему под сорок и все без квартиры
такой умный значит"...
Начальник вздохнул и сказал:
- Зачем же ты гонения устраиваешь? Нехорошо.
Потом опять вздохнул:
- Надо же, понимаешь, меры принимать, сообщать по инстанциям.
Сергеев пожал плечами. Начальник вздохнул в третий раз, пригладил лысину - такая
у него была привычка - и сказал:
- В общем, так. Ответ в обком мы дадим. Взыскали, мол, с тебя по партийной
линии.
- Так я же беспартийный... - вяло отозвался Сергеев.
- Вот и плохо, что беспартийный! - ответил начальник. - Вот и надо бы тебя на
партсобрании заслушать и меры принять. Ты пойми, в какое положение меня ставишь!
- Я понимаю, - ответил Сергеев, но при этом подумал, что у него самого положение
куда как хуже.
- Вот-вот... - успокоился начальник. - А в следующий раз она, должно быть,
самому Леониду Ильичу напишет?
- Писала уже.
- Да? - оживился начальник. - И что?
- Переслали в обком.
- А-а...
- А оттуда - мне на работу. Как обычно. Я тогда в ЦНТИ работал...
- Вот-вот! - снова сказал начальник. - У тебя, кстати, вся трудовая книжка на
два раза исписана. И вкладыш тоже. Летун, понимаешь.
- Ну и что, что исписана?
- Задумайся, вот что! Пока не поздно.
На этом разговор был закончен. Сергеев злился на начальника - воспитывал, как
мальчика. Хотя, в общем-то, отнесся по-человечески. Могло быть и хуже. И все
равно на начальника он был зол даже больше, чем на тещу. "Ишь, гад, трудовую в
нос тычет... У самого она не на два - на три раза исписана! Пусть лучше
расскажет, как его самого в свое время из горкома выперли. И как он потом
овощную базу поднимал. А потом филармонию. Деятель!"
От этих мыслей легче не становилось. Тем более, что начальник, в общем-то,
поступил по-человечески. Ведь письмо-то тещино - это ж какой козырь!
С тещей он решил не разговаривать. Но она, видно, заподозрила, что с ее письмом
опять что-то не так. И вечером бросилась в атаку. Начала, правда, вкрадчиво -
чтоб не спугнуть. Когда он после ужина устроился с газетой на диване, спросила
как бы невзначай:
- Ну, что про квартиру говорят?
- Ничего, - буркнул Сергеев.
- Так-таки ничего? Так ты бы сам спросил. Конечно, молчишь - никто и не
почешется.
Сергеев промолчал.
Теща тоже помедлила. И завела:
- Другие-то, люди-то, как делают? Вон, сын Варвары Николаевны ходил-ходил в
облисполком, пока не дали. Все пороги оббил, а своего добился. А он, - она
указала на Сергеева пальцем, - конечно, гордый же! Пришел, поел готовенькое, и
за газету. И никаких забот. А чего ему? Пусть теща бьется. Готовит ему.
- Я вам деньги плачу, - огрызнулся Сергеев, упорно разглядывая газету. - И за
еду, и за квартиру. Мало? Еще червонец прибавлю.
- А ты на меня голос не повышай, - угрожающе надвинулась теща. - Ты только со
мной воевать и умеешь. А на людях - тише воды, ниже травы... В людях - ангел,
дома - черт.
Стиснув зубы, Сергеев в десятый раз пытался постичь смысл нижеследующей газетной
строки: "Дегуманизация современного западного общества принимает все более
угрожающие масштабы, постепенно подходя к тому, что теряется смысл самого
человеческого существования на земле".
- Молчишь?.. - торжествовала теща уже из кухни. - Молчи, молчи. Видать, правда
глаза к
...Закладка в соц.сетях