Жанр: История
Похвала Сергию
... чистое, ну? Не видимо на тебе знамений
греховных!
Сын поднял голову, поглядел серьезно и вдумчиво. Ответил, прямо глядя в
глаза Марии:
- Перестань, мамушка! Это ты, знаю, говоришь, яко сущая чадолюбица, по
любви к нам, детям своим! Сказано, ведь: "Никто же чист перед Богом, аще и
един день живота его будет, никто же есть без греха, токмо един Господь"! -
Он произнес священные слова отчетливо и строго, словно в мгновение ока
повзрослев. Но и тут же трепещущею рукою легко-легко, едва касаясь перстами,
провел по материной щеке, и Мария безотчетно вздрогнула от этой, такой
детской и вместе такой задумчиво-мудрой ласки отрока.
Что-то было в этом ее сыне такое, чего она не понимала, не могла
постигнуть совсем.
- И у Давида-царя сказано, - присовокупил он, помедлив, из-под-тиха, -
"Се бо в беззаконии зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя". Это не про
тебя одну, это про всех про нас, мама! - с торопливою нежностью, но и
настойчиво, промолвил он. Мария лишь молча прижала к своей груди голову сына
и стала гладить шелковые льняные волосы, словно невесть чего устыдясь...
Когда она, вздохнув, встала, наконец, Варфоломей молча вложил ей в руку
остывший кусок пирога, который ему, конечно же, как ребенку, хотелось бы
съесть, но тогда обрушилось бы все, с таким трудом возводимое им здание
подвига, а этого Варфоломей уже не хотел совсем, ибо только подвиг должен
спасти их всех: надобно переделать себя самого, а тогда, безо всякия брани,
можно станет переделать и московитов! Недаром он когда-то, полуторагодовалым
малышом, взбирался, и взобрался-таки, на страшную для него, в те поры,
лестницу!
Он молча долго глядел в спину уходящей матери. Увидел, пожалуй, впервые,
что спина у нее стала круглиться, сутулиться, что уже и движение ее шагов не
то, легко-стремительное, как было раньше, как было всегда доднесь, и понял,
с пронзительной горечью, что мать стареет и уже в чем-то главном перестает
его понимать, понял, постиг, с такою острой недетской болью и страхом, что
чуть было не побежал ей вслед, чтобы только для ее тишины и радости взять
клятый пирог из материнских рук... Ведь можно бы и не есть, а после скормить
братику! - запоздало подумал он, но тут же и отверг: такое значило
соблазниться ложью одновременно и перед матушкой и перед Богом.
Опустив голову, как никогда одинокий, он побрел в изложню, где перед
домашнею божницей встал на колени и начал горячо молиться, призывая Творца
на помочь себе, как уже было не раз и не два:
- "Господи! Ежели все так и есть, как поведали родители мои, яко прежде
рождения моего благодать Твоя и знамение Твое были на мне, - дай же мне,
Господи, измлада, всем сердцем и всею душою полюбить Тебя!
Яко от утробы матерней привержен к Тебе, и из ложесн, и от сосцов матери
моей! Ты еси Бог мой! Яко, егда сущу ми во утробе матерни, тогда благодать
Твоя посетила мя!
И ныне не оставь мене, Господи, яко отец мой и мати моя оставляют меня!
Ты же, Господи, прими мя, и присвой к Себе, и причти к избранному Тобою
стаду! Яко Тебе оставлен есмь нищий, и из младенчества избавил мя, Господи,
от всякия скверны, плотской и душевной! Сподоби мя, Господи, творити,
святыню в страхе Твоем!
И пусть вся сладкая мира сего да не усладит меня, и вся украса житейская
не прикоснется ко мне! Но да прильнет душа моя во след Тебе, меня же да
приимет десница Твоя!
Пусть, Господи, никогда, никогда не впаду я в слабость мирскую, не буду
радоватися радостию мира сего, но исполни мя, Господи, радости духовныя,
радости и сладости неизреченной!
И дух Твой благий, Господи, да наставит мя на землю праву!"
Варфоломей, склонив голову, сосредоточенно замер, слушая самого себя.
Теперь ему уже не хотелось пирога, мысль о еде совсем ушла из сознания.
Что-то большое, светло-величавое, плыло, едва заметно колеблясь, перед
его полусмеженными очами. Верно, это и было то самое, дивное, незримое
обычному взору (быть может, Фаворский свет?!), которое ему так хотелось
узреть во время молитв и постов.
Скажем здесь еще то, что материнские опасения Марии были напрасны.
Даром, что Варфоломей зачастую ел один хлеб с кореньями. Ржаной, только
что испеченный, из свежей, недавно смолотой муки, духовитый и пышный, с
легкою кислинкой и неведомою внутреннею сладостью, хлеб этот и на деле
насыщал досыта. Тем паче, Варфоломей ел не спеша, тщательно пережевывая,
дожидаясь, пока рот весь наполнится слюной и скулы начнет сводить от
терпкого вкуса ржи, и тогда лишь проглатывал.
Человеку потребно еды много меньше, чем едим мы все, не исключая и
тружеников. Только лишь еда должна быть всегда свежею и не проглоченной
кое-как, походя, не разбираючи ни вкуса, ни толка. Все ж таки и постясь, и
зачастую на хлебе едином, а вырос же Варфоломей, напомним себе еще раз, с
двух мужиков силою!
Глава 24
Подошел Филипьев пост. За ним Рождество. Кое-как, с натугою, справили
ордынский выход. Хозяйство продолжало падать, люди разбегались, пустели
Кирилловы волости. Дани кое-где были забраны уже на три года вперед, и
крестьяне наотрез отказывались теперь давать кормы боярину, и даже повозное
дело сполняли с натугою, ссылаясь на нехватку коней. Земля оскудевала
серебром, и цены на сельский товар и снедный припас в торгу падали. За воск,
мед, портна, пшеницу и скору давали теперь едва ли половину того серебра,
что можно было выручить переже московского насилованья...
Не один Кирилл мыслил податься на новые земли. Родичи пересылались друг с
другом, судили и рядили, посылали ходоков семо и овамо, словно стая птиц,
готовая улететь в иные края. Женки заранее плакали, прощаясь с родимою
стороною. Про каждого, кто успел перебраться в Галич ли, Кострому, Устюг на
Шексну или Вятку, жадно вызнавали: как оно там? Как наши? Как местные? Как
принял новый князь, каковы земли, дадены или куплены, и почем? И каковы
дани, и какова легота, и дают ли ослабу и помочь на обзаведенье?
На молодого ростовского князя Константина, женатого на дочери Калиты,
надежды не было ни у кого, даже у самого Кирилла...
Тяжко уходить с родимых палестин! Тяжко избирать иную родину! Хоть и в
пределах той же Руси, а все одно: тут каждый пригорок, речка, березовый
колок, каждая пашня, каждый боровой остров - свои и знакомы до слез. Там вон
мальцом малым ловил язей, там собирали грибы, и знаешь, в каком колке
боровой гриб, где рыжики, где иное что. Каждая тропка изведана, каждый овраг
полон преданий и сказов. В том вон бору нечистый пять ден водил старуху
Секлетею и отпустил едва живую, когда она, опомнясь, прочла вслух трижды
"Отче наш". На этом взлобке по веснам девки водят хороводы, а на том вон
высоком холме когда-то кудесили волхвы, и поныне жгут костры в Иванов день.
В том вон заовражке побили купцов новгородских; кто побил, неизвестно, но
твердо помнят, что купцы были из самого Великого Нова-города и везли с собою
сокровища бесценные. А тот вон камень по-за огородами ничем не знаменит,
кроме того, что сызмладу с мальчишками играли у камня того и прятались за
камень от выдуманного врага, и собирали полянику, что густо росла в траве
округ того камня... И как оставить, как проститься и с камнем тем, и с
дорогими воспоминаниями юных лет? Все это сердца боль и от души неотрывно.
Да, многие силы нужны и многое мужество, чтобы так вот, наново, заново,
подняться в иные края!
Онисим на сей раз приехал громкоголосый, тверезый и словно бы даже
помолодевший. Крепко обнял Кирилла, подмигнул, шуткуя, склонился к плечу,
словно великую тайну повещая, громким нарочитым шепотом повестил:
- Новизну привез! - Был весел, Стефана походя толканул под бок:
- Все хозяйничаешь? Слыхал, слыхал! Быват, и сгодитце теперича!
Шум, стремительный ветер перемен, ворвались с ним в опечаленный терем.
Обедали старшей дружиной, врозь от малышей с мамками. Онисим вкусно
въедался в уху, обсасывал головы крупных окуней, отвычно подзуживал хозяина:
- Постничаешь?
В этот день впервые Варфоломей услыхал за прикрытыми дверями повалуши
незнакомое слово: "Радонеж". Сказанное не раз и не два, и с восклицаниями
бодрого восторга, и с сомнением, и с раздумчивой неуверенностью, и снова со
значением и силою: "Радонеж!"
Слово было красивое, напоминало древний весенний праздник, Радуницу, -
радость об усопших родичах, с коими в этот день обрядово пировали русичи,
приходя на могилы родных и близких с пирогами и яйцами, пили пиво, кормили
птиц, в коих и поднесь многие видели души предков, усопших на отчем погосте.
Веселились, чтобы весело было и покойникам: родителю-батюшке с матушкою и
дедам-прадедам в ихних истлевших домовищах, чтобы узрели они оттуда, что
живет, не погиб, не затмился, не угас в горести их родовой корень на этой
земле. Радуница, Радонеж, радостный или памятный? - город.
К вечеру и узналось все по-ряду. Там, в Радонеже, давал земли
переселенцам московский князь. Принимал и жаловал людей всякого чина и
звания, давал леготу от даней, баяли даже, и до десяти летов. Пахали бы
землю, строились, заводили жило. И места были не столь далекие, почитай, еще
и свои места, - не полтораста ли поприщ всего от Ростова?
Онисим вызнавал сам, баял, что набольший боярин московский, тысяцкий
Протасий, сам созывает охочих насельников из Ростовской земли.
Кирилл сперва зверем взвился:
- К московскому татю? К ворогу?! Чести, совести ся лишить! И баять не
хочу! - Но после, поглядев внимательней в отчаянные глаза Марии, под дружный
хор голосов всей застольной братии, - почему-то и Яков с Даньшею тотчас и
сразу поддержали Онисима, - сник, потишел, начал угрюмо внимать, покачивая
головою.
В разговорах, спорах, почитай, и не спали всю ночь. Кирилл вздыхал,
ворочался, не по-раз вставал испить квасу. Мария шепотом окликала супруга,
уговаривала соснуть, не маяться.
- Как тамо! - бормотал Кирилл. - Дом вовсе порушим, ономнясь и на ином
месте не выстать! Тебя, детей...
- Спи, ладо! - отвечала Мария чуть слышно, - Господь не попустит...
Все в воле его! Быват, и дети подрастут, спи!
Кирилл кряхтел, перекатывал голову по взголовью. Тянуло жилы в ногах,
долили думы, не отпускала обида, прежняя, стыдная, - никак было не уснуть!
Так и проворочался до утра.
Назавтра Онисим, прощаясь, затягивая широкий пояс, уже на крыльце
дотолковывал вышедшему его проводить Кириллу:
- Да и тово, под рукой у московита будем! Тута словно бы вороги князю
Ивану, а тамо - свои, чуешь? Гляди, в московскую Думу попадем с тобой!
Ударив Кирилла по плечу, полез на коня.
О думе не путем, конечно, сбрехнул Онисим, но хоть не платить десять
летов даней-кормов, хоть не давать поганого выхода ордынского, не видеть
безобразного грабежа в дому своем!.. В самом деле, на землях московских и
мы, почитай, станем для московитов свои...
Отъехал Онисим, и новые страхи объяли, и пошли пересуды да толки с
роднею-природой. А уже и то было ясно, что ехать надо. Не минуешь, не
усидишь, не отдышишь за князем своим, что и сам целиком повязан Москвой...
Стефан бегал горячий, пламенный. Варфоломею походя бросил, как о
решенном:
- Едем в Москву!
- В Радонеж! - поправил брата Варфоломей, которому сразу понравилось
незнакомое слово. Стефан подумал, кивнул как-то лихорадочно-сумрачно,
повторил опять нетерпеливо:
- На Москву! - Умчался, как убегал когда-то в детстве, отмахиваясь от
маленького братишки. Как там будет, что и кая труднота ожидает их, не важно!
В жизни, в коей поднесь все только рушило, исшаивало и меркло, появилась
цель, словно слепительный просвет в тяжких тучах, обложивших окоем, -
предвестие ясных, радостных дней. На Москву!
Варфоломей вышел на крыльцо, постоял, подумал, ковыряя носком сапога
подгнившую ступень, спустился в сырь просыхающего сада.
Была та пасмурная пора весны, когда все еще словно бы медлит, не в силах
пробудиться ото сна. Небо мглисто. Снег уже весь сошел, и лишь кое-где
мелькнет в частолесье ослепительно-белый на желто-сером ковре измокших,
омертвелых трав случайный обросок зимы. Набухшие почками ветки еще ждут, еще
не овеяло зеленью паутину берез. И если бы не легчающий воздух, сквозисто и
незнакомо, печалью далеких дорог наполняющий грудь, то и не понять - весна
или осень на дворе?
Он оглянулся, вдохнул влажный холод, поежился от подступившего озноба и
вдруг впервые увидел, понял, почуял незримо подступившее к нему одиночество
брошенных хором, опустелых хлевов, дичающего сада, огородов, покрытых
бурьяном, поваленных плетней, за которыми во всю ширь окоема идут и идут по
небу серые холодные облака...
Долгие ли ночные молитвенные бдения, посты ли, налагаемые им на самого
себя, так обострили и обнажили все чувства? Или шевельнулось то, смутное,
что уже погнало в рост все его члены, стало вытягивать руки и ноги, острить
по-новому кости лица, - то смутное, что называют юностью?
Только-только еще задевшей Варфоломея своим незримым крылом! А уже и
означило край пушистого, нежного, мягкого и ясного, зовущегося детством.
Да, детство готовилось окончиться в нем, а юность еще только собиралась
вступить в свои права. Еще не скоро! Еще не подошла сумятица чувств, и
глухие порывы, с первыми проблесками мужественности, - хоть и рано взрослели
дети в те века, - но уже в обостренной отстраненности взора, коим обводил он
родное и уже как бы смазанное, как бы полурастворившееся в тумане, жило,
предчуялась близкая юность, пора замыслов, страстей и надежд.
Было совсем тихо, и поблазнилось на миг, словно и правда уже вымерло все
и все уехали туда, в неведомый и далекий Радонеж. Он стоял, подрагивая от
холода, как вышел, в одной посконной рубахе, и не думал, а просто глядел,
ощущал. Что-то ворочалось, возникало, укладывалось в нем, невестимо для
самого себя, о чем-то шептали безотчетно губы. Грубые московиты, что жрали,
пили и требовали серебра у них в дому, - это было одно, а князь Иван,
пославший ратников за данью, и неведомый московский город Радонеж - совсем
другое. И одно не сочеталось с другим, но и не спорило, а так и
существовало, вместе и порознь. Это была взрослая жизнь, которой он еще
попросту не постиг, но которую должен, обязан будет постичь вскоре; сейчас
об этом не думалось.
Волнистые, шли и шли над землею бесконечные далекие облака.
- Господи! - прошептал он, поднимая лицо к небу, - Господи!
Юность! или горний знак Господень? или весна? Коснулось незримое, овеяв
его чело. На миг, на долгий миг, исчезло ощущение холода и земной твердости
под ногами, и его как бы унесло туда, в это волнистое небо, в далекую даль,
в пасмурную истому ранней весны.
Все это лето, последнее лето в родимом дому, готовились к отъезду.
По совету Якова решили се-год паровое поле засеять ячмеНем. - Попервости
хоша коней продержим! - горячо втолковывал Яков Кириллу.
- Коней заморить - самим погинуть! А к Петровкам беспременно в Радонеж
послать косцов! Сенов отселева не увезешь! По осени пошлем лес валить на
хоромы, а на ту весну - всема! - Он решительно рубил рукою воздух, словно
обрубая незримые корни ихнего житья-бытья. - Всема! С женками, с челядью, со
скотиной...
Замолкая, Яков угрюмился, тяжело круглил плечи. Решаться на переезд тяжко
было и ему.
Подымали пашню, садили огороды. Не по-раз приезжал доверенный отцов гость
торговый, о чем-то толковали, передавали из рук в руки тяжелые кожаные
кошели. Уводили со двора скотину, увозили останние запасы, обращая тяжелый
сыпучий товар в веское новогородское серебро. Гость забирал Кириллову лавку
в торгу, уходили в обмен на серебро мельница, рыбачья долевая тоня на Волге
и полдоли на озере Неро (вторая половина уже была продана летось в уплату
ордынского выхода). Перетряхивали портна, камки, сукна и скору. Береженные
на выход дорогие парчовые одежды Кирилловы решили тоже продать. На думное
место при московском князе все одно надежды никакой не было!
Вечерами родители спорили, запершись:
- Грабит тебя Онтипа твой! - сердито бранилась Мария. - Шесть гривен
новогородских за озерный пай, эко! Да ниже восьми гривен то место николи не
бывало! Могли бы и пождать-тово!
Кирилл, успокаивая, клал ладони на плечи жены, бормотал, что зато, мол,
тотчас и серебро в руках... Сам чуял, что дешевит, да уж невмочь было. Дал
бы волю себе и все бросил даром!
Стефан меж тем нешуточно впрягся в хомут. Летал на коне, покрикивая на
холопов, в охоту брался за рукояти сохи, работал до поту, до остервенения.
Варфоломей с Петром тоже не сидели без дела. У всех у них было
радостно-неспокойное, тревожное чувство на душе, и хотелось работою
загасить, отодвинуть то боязливо-горькое, что нет-нет да и пробивалось
сквозь дневную суету и упоение неведомою судьбой. То поблазнит вдруг: как
это так, что другорядным летом не будет уже ни родимой речки, ни поля, ни
рощи знакомой, ни пруда; не придут славить с деревни, не завьют уже девицы
березку будущею весной? Как это так: привычного, детского, своего
ничего-ничего уже и не будет?
А то вдруг матушка, разбирая укладки и скрыни, вдруг горько заплачет над
какой-нибудь памятною полуистлевшей оболочинкою и долго не может унять слез,
мотая головою, немо отталкивая от себя робкие утешения сыновей...
Но и вновь, скрепив себя, берется мать за работу, вновь бегают девки,
спешат потные, горячие от работы мужики, вновь Стефан, врываясь в терем и
соколиным зраком глянув по сторонам, орет:
- Петюха! Живо! К Герасиму скачи! Пущай шлет возы не стряпая!
И тот срывается в бег, торопясь исполнить братний наказ.
- А ты что тут? - запаленно накидывается Стефан на Варфоломея. Матери
потом поможешь, зерно вези! На Митькин клин! Тамо у севцов уже одни коробьи
остались!
В жаркой работе, в заполошной суете и трудах проходило лето. О Петрове
дни отсылали косцов на новые места. Покосников в Радонеж провожали
торжественно. На отвальной усадили всех за боярский стол. Словно уже и
сравнялись господа с холопами. Да, впрочем, и Яков ехал с косцами, в одно.
Мать с девками сама подавала на стол. Кирилл сидел чуть растерянный, чуть
больше, чем надобно, торжественный, во главе застольной дружины. Косари
сперва чинились, поглядывали на господ. Но вот по кругу пошло темно-янтарное
пиво и развязало языки, поднялся шум, клики, задвигались, загалдели, хлопая
друг друга по плечам, косари, и в боярских хоромах повеяло простым
братчинным деревенским застольем.
Пели песню. И отец вдруг нежданно для Стефана, утупив локти в стол и
уронив седую голову в ладони, тоже запел, красиво и низко, влив свой голос в
суматошный, чуточку разноголосый хор подпивших мужиков:
То не пы-ыль в поле,
То не пы-ыль в поле,
То не пыль в поле, в поле, курева стоит,
То не пыль в поле, в поле, курева-а-а стоит!
Голоса стройнели. Песня крепла, набирая силу.
Доброй мо-о-олодец,
Доброй мо-о-олодец,
Доброй молодец поскакивае-е-ет!
Под ем борзой конь,
Под ем борзой конь,
Под ем борзой конь, комонь с бухарскиим седло-оом...
Мало передохнув, начали вторую, разгульную. И уже кто-то выпутывался из
лавок и столов, намерясь со свистом и топотом пуститься в пляс:
Близко-поблизку за лесом, за селом!
Проводили косцов, и уже словно бы и опустел терем, что-то отхлынуло,
отошло туда, за синие дали, за высокие леса, и родимый дом примолк,
огрустнел перед неизбежною разлукой.
Уже когда начала колоситься рожь, Кирилл, забрав Стефана с собою,
вчетвером, верхами, с двумя комонными холопами, отправился в Радонеж:
дотолковать с наместником, осмотреть место, навестить Якова - как-то он там
справляет на новом месте?
В два дня добрались до Переяславля. Ехали в одноконь и потому не
торопились излиха. Переяславль, хоть и сильно уступавший Ростову, был все же
и сановит, и люден, и собор Юрия Долгорукого, переживший не одно разорение
града, вызывал уважение стройной основательностью своей каменной твердоты.
Стефан извертел голову, оглядывая город, с присоединенья которого, меньше
полувека назад, начались стремительные успехи московских князей, ныне -
великих князей владимирских. В деловитой суете города проглядывала
обретенная прочность бытия - или так казалось изверившемуся в гражданах
своих ростовчанину? Ночевали на монастырском подворье и рано утром вновь
устремились в путь.
К Радонежу подъезжали на склоне четвертого дня пути и уже издали
заслышали гомон и шум большого человечьего табора. Даже и сам Кирилл
прицокнул языком, узрев, сколь навалило в Радонеж на обещанные слободы
вольного народу из ростовской земли. Переселенцы стояли станом на окраине
городка, заполняли дворы и улицы. Кирилл со спутниками подъехали и, не
спешиваясь, стали разузнавать, что тут и как и где найти набольшего?
Вскоре им указали на кучку комонных, пересекающую стан.
В путанице телег и коней, пробираясь меж самодельных шатров, костров,
навалов кулей и бочек, среди гомонящих баб, блеющих овец и орущих младенцев,
ехал шагом на чубаром долгогривом коне пожилой московский боярин. Склонясь с
седла, что-то прошал, приставляя ладонь к уху, кивал, отвечал, крутил
головой, отрицая. На кого-то, сунувшегося под копыта коня, сердито замахнул
плетью. Вереницею вслед за ним пробирались сквозь табор переселенцев
комонные дружинники.
- Ртище! Ртище! Терентий! Сам! - уважительным ропотом текло вслед ему
вдоль телег. Терентий Ртищ был одет не богато, но и не бедно. В шапке с
соколиным пером, в добротном дорожном суконном охабне, полы которого почти
покрывали круп коня, в синей набойчатой мелкотравной рубахе, рукава которой,
выпростанные в прорези охабня, были в запястьях схвачены простыми,
стеганными из толстины и шитыми цветною шерстью наручами. Конь под боярином
был покрыт пропыленною, тканой, домашней работы, попоной, схваченной под
грудью наборною, в серебряных бляхах чешмой. В узорном серебре была и
уздечка чубарого жеребца. На самом боярине никаких украшений, кроме
массивного золотого перстня на левой руке с темным камнем-печатью, не было.
Рукавицы он, видно, сунул за луку седла.
- Терентий Ртищ, наместник княжой! - строго молвил отец, оборачивая чело
к Стефану. Сам он выпрямился в седле елико мог и подобрал поводья, сожидая,
когда Терентий приблизит к ним.
Стефан глянул на отца, на двоих холопов, сиротливо притулившихся за его
спиною, перевел взгляд на наместника московского, и его как резануло по
сердцу. Отец был и одет не беднее Ртища: в рубахе узорчатой тафты, в
отороченном по краю зеленым шелком вотоле, уздечку коня украшали звончатые,
тонкого серебра прорезанные цепи... И все же - как властен, какого
достоинства полон этот усталый московский хозяин, и как заметно робеет, хоть
и старается скрыть это, отец, висок которого, весь в испарине, узрел вдруг с
острою жалостью Стефан, поглядев сбоку на родителя.
Кирилл никогда еще в жизни своей не был просителем, и, как все люди,
привыкшие к власти, лишенный этой власти, оробел, потерял себя: засуетился
излиха, торопливо подъезжая к Терентию, забоялся, что тот не заметит,
провинует мимо нарочито разодетого ростовчанина.
Терентий Ртищ остановил коня. В ответ на приветствие кивнул, поглядев
строго, без улыбки. Он и верно устал. Это было видно по лицу. Не первый день
уже проводил в седле, почти не слезая с коня. Скакал то туда, то сюда,
встречал, отводил, устраивал, решая походя многочисленные споры о землях,
пожнях, заливных поймищах, разбирая жалобы местных на приезжих и приезжих на
местных, которые то не пускали находников к воде, то не позволяли ставить
хоромы на означенном месте, то сгоняли переселенцев-пахарей со своих пажитей
и пожен. Он уже давно сорвал голос, уговаривая и стращая, давно уже перестал
гневать или дивить чему-либо, зная про себя только одно: надо как можно
скорей посадить всех на землю, скорей развести по весям и слободам, и пока
это не свершено, пока люди стоят табором, не престанут ни ссоры, ни свары,
да и князь, не ровен час, опалится на него за нерасторопный развод беглецов.
Посему и незнакомому боярину уделил самое малое время. Узнав, что тот еще
только мыслит о переезде, покивал удовлетворенно головою, осведомился о
косцах (вспомнил-таки, что у Кирилловых молодцов вышла сшибка с местными). В
ответ на слова Кирилла, решившего напомнить о Протасии-Вельямине, покивал,
все так же сумрачно, без улыбки; прихмурясь, наморщил чело, подумал:
- Как же! Бывал с Протасьем Федорычем с вашея страны боярин, бывал!
Онисим ле?
- Онисим, Онисим, - встрепенулся обрадованно Кирилл, - свояк мой!
- Дык и чево! - подытожил Ртищ, почти прервав скорую Кириллову речь.
- В самом Радонеже место дадено, чево больши! Кажись, близь церкви
тамошней? - Он достал бумажный бухарский плат, отер пот и пыль с чела и,
едва попрощавши с Кириллом, не пригласив ростовского боярина ни заезжать, ни
в гости к себе, тронул коня.
Стефан в течение всего короткого разговора мрачно молчал, почти стыдясь
за родителя. Оскорбила его и не гордость московита - гордости мало было в
умученном в смерть московском наместнике! - а малое внимание, отпущенное его
отцу. Знал, ведал умом, что так и будет, так и должно быть.
А все-таки ведать - одно, а так вот узреть, почуять самому, что уже и
отец не великий б
...Закладка в соц.сетях