Жанр: История
Мыслитель 2. Чертов мост
... вполголоса доказывал, что
о победе не может быть речи: нужно отступить в горы. Нервно оглядываясь на левую руку
Сен-Сира, Моро с неудовольствием его слушал. Не получая ответа, генерал Сен-Сир замолчал
и, прикрыв глаза рукой от солнца, стал смотреть вдаль: бывший художник, страстно
привязанный к Италии, он залюбовался пейзажем.
Другие офицеры - в большинстве люди очень молодые - думали о том, какую
эффектную историческую картину представляет собою их блестящая конная группа,
остановившаяся на чудесном холме над вековым итальянским городком. Так должен был бы
увековечить их художник.
- Tiens, mais c'est Souwarow! - вдруг сказал чей-то удивленный голос.
- Comment Souwarow? Ou? - спросил, вздрогнув от неожиданности, Жубер.
Несколько человек задало одновременно тот же вопрос - и десяток зрительных труб тотчас
устремился в одну сторону: в поле, почти посредине между французскими и союзными
передовыми линиями, лишь немногим ближе к союзникам, далеко впереди передовой цепи
русских егерей, которые залегли в хлебах у Поццоло-Формигаро, стояло два всадника. Первый
из них действительно был Суворов. В зрительную трубу легко было признать его своеобразную
фигуру. В рубахе и холщовом исподнем платье, как почти всегда летом, без мундира, он сидел
на дрянной клячонке, скрючившись на казацком седле, бросив поводья и опершись на его
передний горб локтем левой руки, в которой держал записную книжку. Правой рукою он то
поспешными движениями приставлял к глазам подвешенную на длинном шнурке к шее
зрительную трубу, то, бросая ее, записывал что-то в книжку. Второй всадник был простой
казак.
- Souwarow? Lequel?.. Celui en chemise?.. Quelle idee!.. Pourtant c'est bien lui!.. Il est
toujours en chemise... Mais non, ce n'est pas Souwarow!.. Mais si, vous n'avez qu'a regarder son
portrait!.. Bien sur que c'est Souwarow! - раздались взволнованные голоса.
Одновременно одна и та же мысль вспыхнула у всей группы людей французского штаба.
Генерал Сен-Сир, не дожидаясь распоряжения Жубера, во всю прыть, рискуя свалиться вместе
с конем, понесся вниз с крутой горы к передовым французским постам. Все молчали, затаив
дыхание, глядя то на эту безумную скачку, то на старика в рубахе, который продолжал что-то
писать, скрючившись на своей кляче.
Сен-Сир благополучно домчался до равнины и скрылся за откосом соседнего холма. Через
несколько минут раздался выстрел, послышался быстрый, страшный нарастанием, свист
летящего снаряда, потом разрыв; за первой пушкой передовой батареи грохнула вторая; к
пушечным выстрелам примешалась частая беспорядочная ружейная стрельба, шедшая
неизвестно откуда (это французские ведеты, лежавшие в хлебах далеко впереди позиций, по
своей инициативе, тоже узнав Суворова, открыли по нем огонь).
Жубер и его генералы, не отрывая глаз от труб, смотрели на старика в рубахе, который не
обращал никакого внимания на стрельбу, точно он ее и не слышал. Но в союзных войсках вдруг
началось быстрое движение. Там, очевидно, заметили опасность, грозившую
главнокомандующему.
Из-за высокой каменной стены с бойницами и башнями, окружавшей городок Нови,
быстро выехал генерал Сен-Сир с небольшим отрядом кавалерии. Одновременно, минута в
минуту, два взвода австрийских драгун вынеслись из союзных передовых линий. Оба отряда
остановились как бы по соглашению: французы, очевидно, не могли доскакать раньше
австрийцев до того места, где находился Суворов, а драгунам Карачая незачем было без пользы
идти под огонь, становившийся все более жарким.
Вдруг Суворов бросил трубу, спрятал книжку, подозвал казака, взял у него флягу и долго
пил, откинувшись на задний горб седла, запрокинув назад голову. Снаряд разорвался шагах в
двадцати от него. Лошадь казака рванулась в сторону и даже клячонка Суворова зашевелилась.
Он, очевидно, стукнулся зубами о фляжку, с досадой вытер губы рукой, схватился за поводья,
отдал фляжку казаку, тотчас справившемуся с лошадью, и медленно поехал назад к своим
линиям, где впереди драгун поспешно собиралась кучка русских офицеров. Ружейная стрельба
вдогонку еще усилилась, потом понемногу стала затихать.
Французский главнокомандующий тронул поводья и медленно поехал с высоты по
направлению к городу Нови. За ним молча следовали другие генералы.
Военный совет кончился вечером. Командиры обоих флангов и центра, Периньон, Моро и
Сен-Сир, простились с Жубером, молча крепко пожав ему руку. Было почти решено отступить
в горы, но все генералы понимали, что решение это только полупринято, а может быть, и
неисполнимо. Начальник штаба Сюше и два адъютанта, оставшиеся для ночлега в том же
домике, где остановился Жубер, пошли спать, не получив окончательных распоряжений.
Главнокомандующий сел за стол и стал писать приказ об отступлении в горы.
В десять часов ему показалось, будто в неприятельском лагере начался шум. Его вдруг
осенила надежда, что, быть может, Суворов сам решился отступить. Жубер быстро поднялся и
на цыпочках, чтобы не разбудить офицеров, вышел на балкон.
Ночь была очень теплая. При свете луны с балкона его домика, расположенного на холме,
он видел все поле предстоящего боя. В неприятельском лагере огни уже погасли, как и во
французском. Только в двух-трех местах в деревне Поццоло-Формигаро, где, по
предположениям Жубера, должна была находиться ставка союзного командования, мерцали
горящие точки. Там, очевидно, люди размышляли, как его погубить. Шума не было слышно.
"Уж не болен ли я?" - спросил себя Жубер. Нервы его расстроились совершенно, особенно
оттого, что ото всех нужно было скрывать тревогу. Жубер мысленно проверил свои
распоряжения. Кроме понятной нерешительности, проявленной им в военном совете по
вопросу об отступлении, он ни в чем не мог себя обвинить. Бонапарт поступил бы точно так же.
"Где теперь Бонапарт? Что делает сейчас?" - устало подумал он, стараясь представить себе
Египет, Палестину - и ничего не мог представить, - разве пирамиды, да и то плохо.
Воображение работало вяло. Это был дурной признак: он считал воображение одним из самых
важных свойств полководца. "Неужели завтра я буду не на высоте - в самый решительный
день моей жизни, быть может, в ее последний день?" - подумал он. Жубер не верил в
предчувствия, хоть часто слышал рассказы о них, столь обычные у военных, как у всех часто
рискующих жизнью людей. Он не верил, собственно, не в то, что предчувствия сбываются; он
не верил, что они могут быть: у него у самого никогда не было ни дурных, ни хороших
предчувствий.
Две недели тому назад в Pont-de-Vaux, во время обеда, устроенного по случаю свадьбы
Жубера, вдруг раздалась пальба: городские власти велели стрелять из пушек в честь молодого
полководца, славы и гордости их города. Гости принялись считать выстрелы - и, когда счет
закончился вместе с салютом, Жубер шутливо заметил, что как раз то же число выстрелов дают
войска в память генералов, павших на поле битвы. Он сам не увидел здесь никакой дурной
приметы, но гости вдруг замолчали, и отец его поспешно сказал, что, кажется, произошла
ошибка в счете выстрелов.
Жубер подумал о жене. За весь день не было времени о ней подумать. Он вынул из-под
мундира медальон с ее портретом, хотел поцеловать, но не поцеловал. Он заставил себя думать
о жене и вдруг через несколько минут, бледнея, заметил, что думает не о ней, а о том, как и кто
ей скажет об его кончине. "Верно, Сюше напишет прямо отцу... Или министр пошлет
нарочного в Pont-de-Vaux". О том, как его жена примет известие, о том, что она почувствует,
Жубер не думал, не мог думать, хоть и сюда пытался направить ход своих мыслей. "Вероятно,
она снова выйдет замуж через некоторое время", - подумал он почти равнодушно, вспоминая,
что жены известных ему офицеров неизменно выходили замуж через два-три года, а то и
раньше, после смерти любимых мужей. Эта мысль, которая накануне показалась бы ему
чудовищной, теперь оставляла его холодным. "Директория мне устроит пышные поминки. Но в
глубине души все они будут рады моей смерти. С тех пор как Бонапарт отрезан английским
флотом в пустынях Африки, они больше всего боятся меня, моей популярности в войсках...
Кто знает, уж не нарочно ли Директория поставила меня в такое положение? Почему Массена
со своей семидесятитысячной армией не делает диверсии в Швейцарии, чтобы на себя отвлечь
часть неприятельских сил? Почему восьмая дивизия была в таком безобразном состоянии?..
Почему сто двадцать тысяч солдат разбросаны по разным местам?.. Почему еще не прибыли
резервы Серрюрье?.."
Мысли эти и прежде приходили ему в голову, но он тотчас их в себе подавлял. Теперь
вдруг они его ужаснули своим беспредельным значением. Прежде он никогда не сомневался в
правоте дела, которому служил. Французскую республику, свободу французского народа
хотели задушить иностранцы, наемники Питта и их сообщники, изменники-эмигранты...
"Пусть это избитая мысль, банальное ходячее выражение, но ведь это правда!" Однако наряду с
этой привычной правдой теперь была и другая, непривычная. Теперь он ясно видел, что во
главе Французской республики стоят люди, которым нет до свободы никакого дела, которые за
власть и деньги готовы служить кому и чему угодно, которые не предают родины (если они ее
не предают) лишь из боязни гильотины. Теперь он допускал, что и эмигранты - многих из них
он знал лично, - быть может, не все отъявленные подлецы и предатели. "Они живут в нищете,
тогда как Баррас нажил на революции миллионы. А наемники Питта?.. Суваров, как я,
прирожденный воин, - разве Суваровым движет жажда английских денег? Или те казаки,
которых он привел с собой, те венгры, кроаты, тирольцы, из которых завтра в муках умрет
много тысяч, разве им Питт платит деньги, разве они слышали имя Питта?"
"Да, конечно, им не платят, но их погнали сюда насилие и произвол их деспотов, -
ответил он себе. - Хорошо, а у нас? - тут же задал он вопрос, припоминая сцены вербовки
рекрутов, расстрелы бесчисленных дезертиров, - Лучше моей армии нет в целом мире, но если
завтра предоставить ей полную свободу, если ей объявить, что отныне воевать будут только
добровольцы, а остальные могут вернуться в свои семьи и деревни, - может быть, оставшиеся
составят одну дивизию... Нет, дивизии не составят... А я сам? Я начал войну простым
солдатом, но что бы я сказал, если бы мне предложили воевать за родину всю жизнь рядовым,
если б война не была для меня вместе с тем и самой ослепительной карьерой, о которой я не
смел и мечтать до революции? Без наемников Питта, без их нападения на Францию, кто я был
бы теперь? Я им обязан карьерой, я на крови, на несчастьях родины создал свою славу".
Справа от него, внизу, у самой подошвы горы, в Нови еще горело несколько огней на
старой башне замка, по бастионам стены, которой был обнесен город, да еще в окнах
некоторых домов: то ли это французские офицеры не легли спать или несбежавшие жители
города. Впервые Жуберу пришло в голову, какой ужас, какие бедствия принесла армия жителям
этого ни в чем не повинного края. Скаты горы и местами поля были покрыты виноградниками.
Там, где растет виноград, народ всегда добр и радушен. Эта старая башня, эта чудесная
городская стена свидетельствовали о древней, вековой, таинственной культуре. За
предместьями внизу и на холмах были разбросаны домики, окруженные садами, обнесенные
стенами. Еще утром и накануне оттуда уходили люди, унося и увозя добро на тележках (он
знал, что их грабили в тылу, несмотря на все его грозные меры). Что останется от всего этого
завтра?
Душевная усталость все больше тяготила Жубера. Ему стало холодно; хотелось сесть в
горячую ванну. Он вернулся с балкона в комнату и засветил две свечи, вставленные вместо
подсвечников в бутылки. Для него была приготовлена постель на диване. Он снял шпагу,
расстегнул мундир, по привычке завел часы и, не раздеваясь, прилег на диван, поставив
бутылки со свечами на мягкий стул рядом с диваном. Свечи шатались на выпуклой
поверхности стула, Жубер осмотрелся в комнате, которая ему была отведена: за долгие годы он
привык ежедневно менять ночлег и больше не обращал внимания на бесчисленные, всегда
чужие, квартиры, где приходилось ему останавливаться. Какая-то коллекция на книжном
шкафу, минералы, банки и инструменты показывали, что владелец дома был натуралист или
врач, вероятно скопивший средства и построивший себе за городом дом.
На стуле рядом со свечами лежал недоконченный приказ об отступлении. Жубер порвал
его на клочки, взял книгу, которую всегда с собой возил в походе, - "Vitae illustres" ,
латинский перевод Плутарха, - перелистал ее и открыл жизнь Брута.
"...Recipienque ad ostium, terribilem conspexit et monstruo-sam inusitatae staturae corporis
atque metuendae imaginem, tacite sibi astantis. Ausus tamen percontari: Quisnam ait, hominum
deorumve, aut cuius rei causa ad nos venis. Respondit ei imago: Tuus sum, о Brute, malus genius,
apud Phillippos me videbis"...
Он знал теперь, что его душевная усталость и была тем предчувствием смерти, в которое
прежде он не верил. Именно об этом говорили стальные латинские слова.
"Respondit ei imago: Tuus sum, о Brute, malus genius, apud Phillippos me videbis", -
повторил он вдруг громко - и остановился, прислушиваясь к своему голосу, который звучал
так странно.
- Vous dites, mon general? - спросил спросонья кто-то из соседней комнаты.
- Mais non, je ne dis rien , - ответил Жубер и уже про себя прочел последние слова,
которые всегда особенно его волновали: "Tum ille nihil territus, videbo, inquit..."
Поручик Александер, близкий товарищ Штааля, снисходительно говорил о нем, что он, в
общем, славный малый. Но когда это отрицали, Александер не спорил и признавал, что его
приятель в последнее время вправду стал портиться. Другие сверстники Штааля считали его
пустым человеком, а некоторые говорили, что он очень себе на уме да еще вдобавок фанфарон
и хвастунишка. Штааль действительно чаще, чем нужно, упоминал в разговоре имена тех
известных людей, которых ему приходилось видеть в жизни. Но он, по особенностям своей
судьбы, в самом деле встречал много известных людей и не лгал, упоминая об этих встречах:
разве только чуть преувеличивал степень своего знакомства с высокопоставленными людьми
- ему случалось, например, говорить: "Питт сказал мне" - вместо "Питт сказал в моем
присутствии", или: "Я слышал от графа Палена", хоть граф Пален произносил приводимые им
слова, вовсе к нему не обращаясь. Но так как сверстники Штааля не знали ни Палена, ни Питта,
то их такие замечания раздражали. Штааль был бы поражен, если б ему стало известно, что он
представляется своим товарищам приблизительно таким, каким ему представлялся Иванчук. Он
сам часто с насмешкой говорил об окружающих именно то, что в его отсутствии говорили о
нем. Это в разговорах происходило как бы незамеченным, но после ухода Штааля оставшиеся
со смехом вспоминали, как он других ругал карьеристами или хвастунами. Некоторые из
молодых людей, составлявших общество Штааля, - более умные и нервные, - при этом
изредка тревожно себя спрашивали, не могли ли и они сами как-нибудь себя поставить в такое
же смешное положение. Но почти всегда отвечали себе отрицательно: о них, конечно, за спиной
говорили что угодно, только не это . Оптический обман, делающий возможной жизнь в
обществе, в кругу молодых людей сказывался особенно сильно, так как они все были похожи
друг на друга. Несмотря на большие различия в характере, то общее, что давала им молодость и
одинаковые условия жизни, преобладало над остальным.
Кроме частого упоминания о высокопоставленных людях, сверстники Штааля ставили
ему в вину еще то, что он в последнее время стал очень хорошо устраиваться. Штааль
действительно за неаполитанский поход был представлен к награде: и Белле, и Мишеру, и
Руффо благосклонно к нему относились. Он ничего особенного не делал для того, чтобы
заслужить их расположение, но старался ничем себе не повредить в их глазах. Благодаря своей
красивой наружности Штааль всегда выигрывал при первом знакомстве. Впрочем, в награде, к
которой он был представлен, не было ничего необыкновенного. После окончания
неаполитанского похода он получил назначение в армию Суворова, действовавшую в Северной
Италии, и занял хорошую должность в штабе генерала Розенберга. Должность эту он получил
главным образом благодаря своему знанию иностранных языков. Он не только превосходно
говорил по-французски, но владел и немецким, и английским языками, а в последнее время, за
несколько месяцев, научился изъясняться по-итальянски. Штааль любил иностранные языки и
обладал присущей детям, женщинам и неграм способностью легкого звукового их усвоения,
беглой иностранной речи. Быстрые успехи в итальянском языке его радовали. Он купил в
Неаполе "Божественную комедию" и заставлял себя читать ее с наслаждением. Некоторые
места ему в самом деле нравились, именно те, которые известны и нравятся всем: он знал
наизусть "Nel mezzo del camrain' di nostra vita" и "Lasciate ogni speranza voi ch'entrate".
Должность, которую Штааль получил в штабе генерала Розенберга, была сама по себе не
такая уж приятная. Штааль не был ни адъютантом, ни ординарцем; он выполнял
преимущественно поручения по приему и перевозке пленных и раненых, а также по
провиантской части. Награды шли по этой должности как по строевой, так что потом, в России,
никто ничего не мог сказать. Штааль не считал себя и не был трусом. Но после первого же
посещения лазаретов, которое ему пришлось сделать по обязанностям службы, он не слишком
рвался в бой; стал дорожить своей не блестящей должностью, тем более что она была связана с
разъездами, которые он любил. Ему нравилось всякий день ночевать на новом месте и видеть
новых людей, хотя бы и не высокопоставленных и не знаменитых.
Он сожалел, однако, что состоял при Розенберге, а не при самом фельдмаршале. В ставке
Суворова и должностей таких не было. Штааль пробовал перевестись в штаб
главнокомандующего и даже являлся для этого к Фуксу, к которому получил рекомендательное
письмо. Фукс занимал в армии странную должность. Официально он ведал реляциями и
историей войны. Но втихомолку офицеры говорили, что Фукс приставлен секретной полицией
для негласного наблюдения за Суворовым, по особому на то распоряжению императора Павла.
Штааль явился к Фуксу отчасти и по любопытству. Он иногда, особенно выпивши, уверял
товарищей, что видит людей насквозь, и ему хотелось разгадать, действительно ли Фукс
полицейский шпион или это досужая сплетня. Но как он ни смотрел, и искоса, и внезапно в
упор , на благообразную, важную фигуру Фукса, на которого эти взгляды не произвели
никакого впечатления, Штааль ничего не разгадал: может быть, Фукс был шпион, а может
быть, и не шпион. Штааль, впрочем, как и большинство молодых офицеров, склонялся к мысли,
что Фукс - шпион: секретное полицейское наблюдение над полководцем, перед которым с
каждым днем все более благоговела армия, очень отвечало и чувству таинственного, и
потребности негодования, сильной в молодых людях. Никакой пользы от посещения Штааль не
получил, Фукс отпустил его после непродолжительного разговора, посоветовав служить
хорошо и вести себя достойно. Не сказал даже, что будет иметь его в виду, хоть эта обычная
формула не могла ничего ему стоить.
В союзной армии, вскоре после зачисления Штааля в штаб генерала Розенберга, начались
приготовления к решительному сражению с французами, Штааль рассчитывал принять участие
в этом сражении. Но накануне того дня, в какой Суворов предполагал дать битву, Штааль
получил от генерала Розенберга предписание отправиться в тыл по делу, касавшемуся доставки
раненых и пленных: сражение должно было быть очень кровопролитным. Хотя он я не рвался
больше в бой, предписание это его огорчило: нельзя было не участвовать в самом важном из
сражений, в которых Суворов покрывал славой себя и союзную армию. Одного
неаполитанского похода для приобретения опыта и воинской славы казалось Штаалю
недостаточным, А он все еще хотел приобрести и опыт, и славу; именно поэтому он и берег
свою жизнь. "Глупо было бы рисковать жизнью в чине поручика. Убьют, никто и не заметит.
Потом, на командном посту, разумеется, будет другое дело. Там и погибнуть нежалко. Или нет,
жалко - да все другое дело", - думал он. Товарищи Штааля иронически говорили, что он и на
этот раз устроил себе безопасное поручение как раз накануне боя, где, но всем вероятиям,
должна была погибнуть четверть или даже треть армии, "Молодец мальчик, ловко карьер
делает", - говорили недоброжелатели Штааля - и этим свидетельствовали, что не имеют
житейского опыта: настоящие карьеристы устраивали свои дела гораздо лучше и притом так,
что их никто не ругал карьеристами.
Одно из иронических замечаний товарищей дошло до Штааля и крайне его возмутило. Он
утешал себя тем, что у всякого настоящего человека, не слякоти и не мелкоты, есть и должны
быть враги. Но существование врагов не доставляло ему удовольствия, а, напротив, было очень
неприятно - это свидетельствовало о том, что он был не настоящий человек. Штааль думал,
как посрамить своих недоброжелателей, и остановился на первом побуждении: отправился к
генералу Розенбергу с тем, чтобы просить его поручить поездку в тыл кому-либо другому. Об
этом своем намерении он с видом мрачным и решительным объявил товарищам. Но они
отнеслись к его словам равнодушно: гораздо меньше интересовались и судьбой, и характером
Штааля, чем он предполагал. По дороге Штааль угрюмо думал, что надо раз навсегда плюнуть
на то, что скажут люди.
Когда он подъехал к помещению штаба корпуса, генерал Розенберг как раз собирался
уезжать в Фрессонару на совещание с австрийским генералом Краем. Штааль не успел
высказать свою просьбу - генерал сам приказал ему отложить дело о раненых и ехать вместе с
ним. По словам Розенберга, вопрос о сражении еще не был окончательно решен. Розенберг
рассчитывал все узнать от Края и потому взял с собой Штааля: в случае, если сражение должно
было состояться, дело перевозки раненых и пленных становилось особенно спешным. Генерал
был настроен хмуро, и Штааль не счел возможным высказать свою просьбу. Ему было, однако,
досадно, что он до отмены данного ему поручения не успел сказать Розенбергу о своем
непременном желании участвовать в решительном сражении.
Восьмитысячный корпус генерала Розенберга стоял у Вигиццоло в глубоком тылу
союзной армии. Весь день 14 августа Розенберг ждал распоряжений к ожидавшемуся
решительному бою. Часов около четырех дня он получил приказ, по которому его корпус
должен был оставаться на прежнем месте для прикрытия крепости Тортоны. Приказ этот
расстроил и оскорбил генерала Розенберга. Тортонский замок был обложен осадным
австрийским корпусом, никакая опасность оттуда не грозила и прорыва неприятеля к Тортоне
ждать было неоткуда. Приписав это распоряжение, в сущности устранявшее его от всякого
участия в бою, интригам русской партии, Розенберг хотел было съездить в Поццоло-Формигаро
к самому Суворову. Но затем, подумав о личном нерасположении к нему фельдмаршала, он
решил повидать австрийцев, и в первую очередь генерала Края, на долю которого завтра
должна была выпасть самая значительная роль. В сопровождении Штааля и казака он в самый
разгар жары отправился верхом в Фрессонару, где, по его сведениям, находилась квартира
генерала Края.
Ехать было далеко, и только под вечер, перебравшись вброд через Скривию, Розенберг
прибыл в Фрессонару. Войска генерала Края, закончив приготовление к ночному переходу и к
предстоящей наутро атаке, после обеда легли спать, расположившись вповалку на
нескошенных полях. Казак, сопровождавший Розенберга, с жалостью смотрел на погибающий
хлеб. Такое же чувство испытывал и помещик-генерал. Только безземельный городской житель
Штааль почти не обратил на это внимание.
Розенберг разбудил одного из солдат, спавшего у самой дороги, и спросил по-немецки,
где остановился штаб. Но солдат, по-видимому венгерец или чех, спросонья не понял вопроса и
изумленно-растерянно смотрел на подъехавшее чужое начальство. Генерал сердито его
выругал, оглядываясь на Штааля, который почему-то принял виноватый вид; Штааль, всегда
чувствовавший себя неловко в обществе неразговорчивого Розенберга, тотчас воспользовался
случаем: пришпорив коня, он выехал вперед узнать дорогу. Минуты через две ему попался
пожилой, мрачного вида австрийский лейтенант, сидевший без дела на пне у края дороги,
Штааль небрежно отдал честь и спросил, где находится Край.
- Его превосходительство генерал-фельдцейхмейстер барон Край фон Крайова
находится у себя в палатке, - ответил мрачно австриец, с достоинством подчеркивая полный
титул своего начальника: его, по-видимому, раздражила молодость Штааля. Однако, увидев
подъезжавшего старого русского генерала, австриец стал любезнее, сам вызвался проводить
гостей и пошел рядом с лошадью Розенберга, невольно стараясь идти с ней в ногу, и шагал
ускоренно-неловко, как ходят пешие рядом со всадником. Все молчали, видимо тяготясь
молчанием. Австрийский лейтенант не счел возможным навязывать разговор генералу, а
угрюмый Розенберг не знал, о чем заговорить. Стало совсем темно.
- Почему же барон Край остановился в палатке, когда здесь столько домов? - выдумал
наконец Штааль совершенно не интересовавший его вопрос.
Он сказал "барон Край", чтобы загладить свою начальную неучтивость, но не сказал, "его
превосходительство барон Край фон Крайова", чтобы не дать полного удовлетворения
австрийцу.
- Его превосходительство не доверяет итальянской чистоте, предпочитает палатку и
свою походную постель, - ответил лейтенант, угрюмо улыбаясь не Штаалю, а генералу.
За поворотом дороги он указал вдали квартиру генерала-фельдцейхмейстера, отдал честь
Розенбергу и скрылся в темноте, не посмотрев на Штааля.
Огромная палатка Края, удлиненная tente-marquise , была расположена на опушке
маленькой рощи. Из палатки лился уютный свет, слышались громкие оживленные голоса.
Сойдя с коня и отдав по
...Закладка в соц.сетях