Жанр: Фантастика
Фэнтази
...перед ней. Но
все-таки ушел от нее - тоска! Тянет меня куда-то... "Прощай, говорю, Вера
Михайловна, прости меня". - "Прощай, говорит, Саша". И - чудная - обнажила
мне руку по локоть да как вцепится зубами в мясо! Я чуть не заорал! Так
целый кусок и выхватила почти, - недели три болела рука. Вот и сейчас знак
цел.
Обнажив мускулистую руку, белую и красивую, он показал мне ее, улыбаясь
добродушно-печальной улыбкой. На коже руки около локтевого сгиба был ясно
виден шрам - два полукруга, почти соединявшиеся концами. Коновалов смотрел
на них и, улыбаясь, качал головой.
- Чудачка! Это она на память куснула.
Я слышал и раньше истории в этом духе. Почти у каждого босяка есть в
прошлом "купчиха" или "одна барыня из благородных", и у всех босяков эта
купчиха и барыня от бесчисленных вариаций в рассказах о ней является фигурой
совершенно фантастической, странно соединяя в себе самые противоположные
физические и психические черты. Если она сегодня голубоглазая, злая и
веселая, то можно ожидать, что чрез неделю вы услышите о ней как о
черноокой, доброй и слезливой. И обыкновенно босяк рассказывает о ней в
скептическом тоне, с массой подробностей, которые унижают ее.
Но в истории, рассказанной Коноваловым, звучало что-то правдивое, в ней
были незнакомые мне черты - чтения книжек, эпитет ребенка в приложении к
мощной фигуре Коновалова...
Я представил себе гибкую женщину, спящую у него на руках, прильнув
головой к широкой груди, - это было красиво и еще более убедило меня в
правде его рассказа. Наконец его печальный и мягкий тон при воспоминании о
"купчихе" - тон исключительный. Истинный босяк никогда не говорит таким
тоном ни о женщинах, ни о чем другом - он любит показать, что для него на
земле нет такой вещи, которую он не посмел бы обругать.
- Ты чего молчишь, думаешь, я наврал? - спросил Коновалов, и в голосе его
звучала тревога. Он сидел на мешках с мукой, держа в одной руке стакан чаю,
а другой медленно поглаживая бороду. Его голубые глаза смотрели на меня
пытливо и вопросительно, морщинки на лбу легли резко...
- Нет, ты верь... Чего мне врать? Положим, наш брат, бродяга, сказки
рассказывать мастер... Нельзя, друг: если у человека в жизни не было ничего
хорошего, - он ведь никому не повредит, коли сам для себя выдумает какую ни
то сказку, да и станет рассказывать ее за быль. Рассказывает и сам себе
верит, будто так и было - верит, ну, ему и приятно. Многие живут этим.
Ничего не поделаешь... Но я тебе рассказал правду, - так оно и было. Разве
тут что особенное есть? Женщина живет, и ей скучно. Положим, я кучер, но
женщине это все равно, потому что и кучер, и барин, и офицер - все
мужчины... И все перед ней свиньи, все одного и того же ищут, и каждый
норовит, чтобы побольше взять да поменьше заплатить. Простой-то человек
совестливее. А я очень простой... Женщины это хорошо во мне понимают -
видят, что не обижу, не насмеюсь над ней. Женщина - она согрешит и ничего
так не боится, как смеха, издевки над ней. Они стыдливее против нас. Мы свое
возьмем и хоть на базар пойдем рассказывать, хвастаться станем - вот, мол,
как мы одну дуру провели!.. А женщине некуда идти, ей греха в удаль никто не
ставит. Они, брат, даже самые потерянные, и те стыда больше нас имеют.
Я слушал его и думал: "Неужели этот человек верен сам себе, говоря все
эти не подобающие ему речи?"
А он, задумчиво уставив на меня свои детски ясные глаза, все более
удивлял меня своими речами.
Дрова в печи сгорели, яркая груда углей отбросила от себя на стену
пекарни розоватое пятно...
В окно смотрел кусочек голубого неба с двумя звездами на нем. Одна из них
- большая - блестела изумрудом, другая, неподалеку от нее, - едва видна.
Прошла неделя, и мы с Коноваловым были друзьями.
- Ты простой парень! Хорошо это! - говорил он мне, широко улыбаясь и
хлопая меня своей ручищей по плечу.
Работал он артистически. Нужно было видеть, как он управлялся с
семипудовым куском теста, раскатывая его, или как, наклонившись над ларем,
месил, по локоть погружая свои могучие руки в упругую массу, пищавшую в его
стальных пальцах.
Сначала, видя, как он быстро мечет в печь сырые хлебы, которые я еле
успевал подкидывать из чашек на его лопату, - я боялся, что он насадит их
друг на друга; но, когда он выпек три печи и ни у одного из ста двадцати
караваев - пышных, румяных и высоких - не оказалось "притиска", я понял, что
имею дело с артистом в своем роде. Он любил работать, увлекался делом,
унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, сердился и ругал
хозяина, если он покупал сырую муку, и был по детски весел и доволен, если
хлебы из печи выходили правильно круглые, высокие, "подъемистые", в меру
румяные, с тонкой хрустящей коркой. Бывало, он брал с лопаты в руки самый
удачный каравай и, перекидывая его с ладони на ладонь, обжигаясь, весело
смеялся, говоря мне:
- Эх, какого красавца мы с тобой сработали... И мне было приятно смотреть
на (этого гигантского) ребенка, влагавшего всю душу в работу свою, - как это
и следует делать каждому человеку во всякой работе... Однажды я спросил его:
- Саша, говорят, ты поешь хорошо?
- Пою... Только это у меня разами бывает... полосой. Начну я тосковать,
тогда и пою... И, ежели петь начну - затоскую. Ты уж помалкивай об этом, не
дразни. Ты сам-то не поешь? Ах ты, - штука какая! Ты лучше потерпи до
меня... Потом оба запоем, вместе. Идет?
Я, конечно, согласился и свистал, когда хотелось петь. Но иногда
прорывался и начинал мурлыкать себе под нос, меся тесто и катая хлебы.
Коновалов слушал меня, шевелил губами и через некоторое время напоминал мне
о моем обещании. А иногда грубо кричал на меня:
- Брось! Не стони!
Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну, стал
читать.
Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест
перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза.
- Про что книжка?
Это были "Подлиповцы".
- Почитай вслух, а?.. - попросил он.
И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе и,
прислонив свою голову к моим коленям, слушал... Иногда я через книгу
заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, - у меня до сей поры они в
памяти - широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания... И рот
его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые
кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил
колени, - вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я
старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю
Сысойки и Пилы.
Наконец я устал и закрыл книгу.
- Все уж? - шепотом спросил меня Коновалов.
- Меньше половины...
- Всю вслух прочитаешь?
- Изволь.
- Эх! - Он схватил себя за голову и закачался, сидя на ларе. Ему что-то
хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для
чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения.
- Как ты это читаешь! - шепотом заговорил он. - На разные голоса... Как
живые все они... Апроська! Пила... дураки какие! Смешно мне было слушать...
А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это все правда. Ведь это
как есть настоящие люди, всамделишные мужики... И совсем как живые и голоса
и рожи... Слушай, Максим! Посадим печь - читай дальше!
Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал
книгу. Потом опять пауза - печь испекла, вынули хлебы, посадили другие,
замесили еще тесто, поставили еще опару... Все это делалось с лихорадочной
быстротой и почти молча.
Коновалов, нахмурив брови, изредка кратко бросал мне односложные
приказания и торопился, торопился...
К утру мы кончили книгу, я чувствовал, что язык у меня одеревенел.
Сидя верхом на мешке муки, Коновалов смотрел мне в лицо странными глазами
и молчал, упершись руками в колени...
- Хорошо? - спросил я.
Он замотал головой, жмуря глаза, и опять-таки почему-то шепотом
заговорил:
- Кто же это сочинил? - В глазах его светилось неизъяснимое словами
изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством.
Я рассказал, кто написал книгу.
- Ну - человек он! Как хватил! А? Даже ужасно. За сердце берет - вот до
чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было?
- То есть как?
- Ну, например, дали ему награду или что там?
- А за что ему нужно дать награду? - спросил я.
- Как за что? Книга... вроде как бы акт полицейский. Сейчас ее читают...
судят: Пила, Сысойка... какие же это люди? Жалко их станет всем... Народ
темный. Какая у них жизнь? Ну, и...
- И - что?
Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил:
- Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их поддержать.
В ответ на это я прочитал ему целую лекцию... Но - увы! - она не
произвела того впечатления, на которое я рассчитывал.
Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал
вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал.
Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня.
- Так ему, значит, ничего и не дали? - спросил он.
- Кому? - осведомился я, позабыв о Решетникове.
- Сочинителю-то?
Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не
считавшего себя в силах решать мировые вопросы.
Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в свои руки, осторожно
повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул.
- Как все это премудро, господи! - вполголоса заговорил он. - Написал
человек книгу... бумага и на ней точечки разные - вот и все. Написал и...
умер он?
- Умер, - сказал я.
- Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и
говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди - Пила,
Сысойка, Апроська... И жалко тебе людей, хоть ты их никогда не видал и они
тебе совсем - ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты
их видишь, а не знаешь про них ничего... и тебе нет до них дела... идут они
и идут... А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит... Как это
понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было?
Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям... Коновалов слушал
меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами.
- Порядки, - вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник
головой.
Тогда я начал говорить о роковой роли кабака в жизни русского литератора,
о тех крупных и искренних талантах, что погибли от водки - единственной
утехи их многотрудной жизни.
- Да разве такие люди пьют? - шепотом спросил меня Коновалов. В его
широко открытых глазах сверкало и недоверие ко мне, испуг и жалость к тем
людям. - Пьют! Что же они... после того, как напишут книги, запивают?
Это, по-моему, был неуместный вопрос, и я на него не ответил.
- Конечно, после, - решил Коновалов. - Живут люди и смотрят в жизнь, и
вбирают в себя чужое горе жизни. Глаза у них, должно быть, особенные... И
сердце тоже... Насмотрятся на жизнь и затоскуют... И вольют тоску в книги...
Это уж не помогает, потому - сердце тронуто, из него тоски огнем не
выжжешь... Остается - водкой ее заливать. Ну и пьют... Так я говорю?
Я согласился с ним, и это как бы придало ему бодрости.
- Ну, и по всей правде, - продолжал он развивать психологию сочинителей,
- следует их за это отличить. Верно ведь? Потому что они понимают больше
других и указывают другим разные непорядки. Вот теперь я, например, - что
такое? Босяк, галах, пьяница и тронутый человек. Жизнь у меня без всякого
оправдания. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен, ежели посмотреть?
Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет.
Живу, тоскую... Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет,- понимаешь?
Как бы это сказать? Этакой искорки в душе нет... силы, что ли? Ну, нет во
мне одной штуки - и все тут! Понял? Вот я живу и эту штуку ищу и тоскую по
ней, а что она такое есть - это мне неизвестно...
Он, держась рукой за голову, смотрел на меня, и на лице его отразилась
работа мысли, ищущей для себя формы.
- Ну, и что же дальше? - допытывался я.
- Дальше?.. Не могу я тебе рассказать... Но думаю так, что ежели бы
какой-нибудь сочинитель присмотрелся ко мне,- мог бы он объяснить мне мою
жизнь, а? Ты как думаешь?
Я думал, что и сам в состоянии объяснить ему его жизнь, и сразу же
принялся за это, на мой взгляд, легкое и ясное дело. Я начал говорить об
условиях и среде, о неравенстве, о людях - жертвах жизни и о людях -
владыках ее.
Коновалов слушал внимательно. Он сидел против меня, подперши щеку рукой,
и его большие голубые глаза, широко раскрытые, задумчивые и умные,
постепенно заволакивались как бы легким туманом, на лбу все резче ложились
складки, он, кажется, удерживал дыхание, весь поглощенный желанием понять
мои речи.
Мне льстило все это. Я с жаром расписывал ему его жизнь и доказывал, что
он не виноват в том, что он таков. Он - печальная жертва условий, существо,
по природе своей, со всеми равноправное и длинным рядом исторических
несправедливостей сведенное на степень социального нуля. Я заключил речь
тем, что сказал:
- Тебе не в чем винить себя... Тебя обидели... Он молчал, не сводя с меня
глаз; я видел, как в них зарождается хорошая, светлая улыбка, и с
нетерпением ждал, чем он откликнется на мои слова.
Он ласково засмеялся и, мягким, женским движением потянувшись ко мне,
положил мне руку на плечо.
- Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела
известны? Вс° из книг? Много же ты читал их. Эх, ежели бы мне тоже почитать
с эстоль!.. Но главная причина - очень ты жалостливо говоришь... Впервые мне
такая речь. Удивительно! Все люди друг друга винят в своих незадачах, а ты -
всю жизнь, все порядки. Выходит, по-твоему, что человек-то сам по себе не
виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком - потому он и босяк. И
насчет арестантов очень чудно: воруют потому, что работы нет, а есть надо...
Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!..
- Погоди,- сказал я,- ты согласен со мною? Верно я говорил?
- Тебе лучше знать, верно или нет,- ты грамотный... Оно, пожалуй,- ежели
взять других,- так верно... А вот ежели я...
- То что?
- Ну, я - особливая статья... Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой,
не пьет - в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его - однако
бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли... А ведь мы одной
матери дети! Он еще моложе меня. Выходит - во мне самом что-то неладно... Не
так я, значит, родился, как человеку следует. Сам же ты говоришь, что все
люди одинаковые. А я на особой стезе... И не один я - много нас этаких.
Особливые мы будем люди... ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет
нужен... и законы особые... очень строгие законы - чтобы нас искоренять из
жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на
тропе стоим... Кто перед нами виноват? Сами мы перед собой виноваты...
Потому у нас охоты к жизни нет и к себе самим мы чувств не имеем...
Он - этот большой человек с ясными глазами ребенка - с таким легким духом
выделял себя из жизни в разряд людей, для нее не нужных и потому подлежащих
искоренению, с такой смеющейся грустью, что я был положительно ошеломлен
этим самоуничижением, до той поры еще не виданным мною у босяка, в массе
своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового
испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Я встречал только людей,
которые всегда все винили, на все жаловались, упорно отодвигая самих себя в
сторону из ряда очевидностей, опровергавших их настойчивые доказательства
личной непогрешимости,- они всегда сваливали свои неудачи на безмолвную
судьбу, на злых людей... Коновалов судьбу не винил, о людях не говорил. Во
всей неурядице личной жизни был виноват только он сам, и чем упорнее я
старался доказать ему, что он "жертва среды и условий", тем настойчивее он
убеждал меня в своей виновности пред самим собой за свою печальную долю...
Это было оригинально, но это бесило меня. А он испытывал удовольствие, бичуя
себя; именно удовольствием блестели его глаза, когда он звучным баритоном
кричал мне:
- Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я
подлец!
В устах культурного человека такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет
такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном
психическом организме, именуемом "интеллигент". Но в устах босяка, - хотя он
тоже интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей,
полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, - из уст босяка странно
было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов действительно -
особая статья, но я не хотел этого.
С внешней стороны Коновалов до мелочей являлся типичнейшим золоторотцем;
но чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею дело с
разновидностью, нарушавшей мое представление о людях, которых давно пора
считать за класс и которые вполне достойны внимания, как сильно алчущие и
жаждущие, очень злые и далеко не глупые...
Мы с ним спорили все жарче.
- Да погоди, - кричал я, - как может человек устоять на ногах, коли на
него со всех сторон разная темная сила прет?
- Упрись крепче! - возглашал мой оппонент, горячась и сверкая глазами.
- Да во что упереться?
- Найди свою точку и упрись!
- А ты чего же не упирался?
- Вот я те и говорю, чудак человек, что я сам виноват в моей доле!.. Не
нашел я точки моей! Ищу, тоскую - не нахожу!
Однако надо было позаботиться о хлебе, и мы принялись за работу,
продолжая доказывать друг другу правильность своих воззрений. Конечно,
ничего не доказали и, оба взволнованные, кончив работу, легли спать.
Коновалов растянулся на полу пекарни и скоро заснул. Я лежал на мешках с
мукой и сверху вниз смотрел на его могучую бородатую фигуру, богатырски
раскинувшуюся на рогоже, брошенной около ларя. Пахло горячим хлебом, кислым
тестом, углекислотой... Светало, в стекла окон, покрытые пленкой мучной
пыли, смотрело серое небо. Грохотала телега, пастух играл, собирая стадо.
Коновалов храпел. Я смотрел, как вздымалась его широкая грудь, и
обдумывал разные способы наискорейшего обращения его в мою веру, но ничего
не выдумал и заснул.
Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе пить чай.
- Что, у тебя есть книжка? - спросил Коновалов.
- Есть...
- Почитаешь мне?
- Ладно...
- Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и
половину - тебе!
- На что?
- Купи книжек... Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи - хоть две.
Мне - которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки... И чтобы, знаешь, с
жалостью было написано, а не смеха ради... Есть иные - чепуха совсем!
Панфилка и Филатка - даже с картинкой на первом месте - дурость. Пошехонцы,
сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя.
- Хочешь про Стеньку Разина?
- Про Стеньку? Хорошо?
- Очень хорошо...
- Тащи!
И вскоре я уже читал ему Костомарова: "Бунт Стеньки Разина". Сначала
талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему
бородатому слушателю.
- А почему тут разговоров нет? - спросил он, заглядывая в книгу. И, когда
я объяснил - почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему не
удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне:
- Читай - ничего! Это я так...
Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана
Тимофеевича и "князь волжской вольницы" вырастал со страниц книги, Коновалов
перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой
дремотой, - он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в
поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени
руками, он положил на них подбородок так, что его борода закрыла ему ноги, и
смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных
бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он
удивлял меня, и все то простое, женственно мягкое, что так шло к его
голубым, добрым глазам, - теперь потемневшим и суженным, - исчезло куда-то.
Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал.
- Читай, - тихо, но внушительно сказал он.
- Ты что?
- Читай! - повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало
раздражение.
Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он все более
разгорается. Он него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня -
какой-то горячий туман. И вот я дошел до того, как поймали Стеньку.
- Поймали! - крикнул Коновалов. Боль, обида, гнев звучали в этом
возгласе. У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он
соскочил с ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил
мне руку на плечо и громко, торопливо заговорил:
- Погоди! Не читай... Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори!
Казнят его? А? Читай скорей, Максим!
Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат
Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три
столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей
силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без "точки" духа
чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола.
- Да читай, Христа ради!
Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце, и
вместе с Коноваловым переживая Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток.
Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он
навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело
над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой
для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидел это и положил мне на голову
свою тяжелую ладонь.
"Тут Разин так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на
пол..."
- Будет!.. К черту! - крикнул Коновалов и, вырвав у меня из рук книгу,
изо всей силы шлепнул ее об пол и сам опустился за ней.
Он плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не
рыдать. Он спрятал голову в колени и плакал, вытирая глаза о свои грязные
тиковые штаны.
Я сидел перед ним на ларе и не знал, что сказать ему в утешение.
- Максим! - говорил Коновалов, сидя на полу. - Страшно! Пила... Сысойка.
А потом Стенька... а? Какая судьба!.. Зубы-то как он выплюнул!.. а?
И он весь вздрагивал.
Его особенно поразили выплюнутые Стенькой зубы, он то и дело, болезненно
передергивая плечами, говорил о них.
Мы оба с ним были как пьяные под влиянием вставшей перед нами мучительной
и жестокой картины пыток.
- Ты мне ее еще раз прочитай, слышишь? - уговаривал меня Коновалов,
подняв с полу книгу и подавая ее мне. - А ну-ка, покажи, где тут написано
насчет зубов?
Я показал ему, и он впился глазами в эти строки.
- Так и написано: "зубы свои выплюнул с кровью"? А буквы те же самые, как
и все другие... Господи! Как ему больно-то было, а? Зубы даже... а в конце
там что еще будет? Казнь? Ага! Слава те, господи, все-таки казнят человека!
Он выразил эту радость с такой страстью, с таким удовлетворением в
глазах, что я вздрогнул от этого сострадания, так сильно желавшего смерти
измученному Стеньке.
Весь этот день прошел у нас в странном тумане: мы все говорили о Стеньке,
вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два Коновалов
запевал звучным баритоном песни и обрывал их.
Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня.
Я еще несколько раз читал ему "Бунт Стеньки Разина", "Тараса Бульбу" и
"Бедных людей". Тарас тоже очень понравился моему слушателю, но он не мог
затемнить яркого впечатления от книги Костомарова. Макара Девушкина и Варю
Коновалов не понимал. Ему казался только смешным язык писем Макара, а к Варе
он относился скептически.
- Ишь, ты, ластится к старику! Хитрая!.. А он - экое чучело! Однако брось
ты, Максим, эту канитель! Чего тут? Он к ней, она к нему... Портили
бумагу... ну их к свиньям на хутор! Не жалостно и не смешно: для чего
писано?
Я напоминал ему подлиповцев, но он не соглашался со мной.
- Пила и Сысойка - это другая модель! Они люди живые, живут и бьются... а
эти чего? Пишут письма... скучно! Это даже и не люди, а так себе, одна
выдумка. Вот Тарас со Стенькой, ежели бы их рядом... Батюшки! Каких они
делов натворили бы. Тогда и Пила с Сысойкой - взбодрились бы, чай?
Он плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои
существовали вместе, только двое из них жили в Усолье, один в "хохлах", один
на Волге... Мне с трудом удалось убедить его, что если бы Сысойка и Пила
"съехали" вниз по Каме, они со Стенькой не встретились бы, и если бы Стенька
"дернул через донские казаки в хохлы", он не нашел бы там Бульбу.
Это огорчило Коновалова, когда он понял, в чем дело. Я попробовал
угостить его пугачевским бунтом, желая посмотреть, как он отнесется к
Емельке. Коновалов забраковал Пугачева.
- Ах, шельма клейменая, - ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит...
Сколько людей погубил, пес!.. Стенька? - это, брат, другое дело. А Пугач -
гнида и больше ничего. Важное кушанье! Во
...Закладка в соц.сетях