Жанр: Фантастика
Последний мир
...рищ, клубы дыма чуть
ли не больше неба над городом, и на этом фоне продемонстрировал истязанье троянца
Гектора, которого долго-долго волочили вокруг стен собственной его твердыни, пока
лютая смерть его не стала зримой: огромная стая собак, растянувшаяся вдоль страшного
пути, дралась из-за разметанных по земле клочьев его плоти.
На второй вечер Кипарис познакомил Томы с судьбой Геркулеса, которому выпало
нести на своих плечах все беды мира, выстоять перед всеми его опасностями и одолеть их,
чтобы в конце концов мучительно умереть от собственной руки: к ужасу и изумлению
рудоплавов, Геркулес погиб от колдовства отравленной рубахи; ни о чем не подозревая,
он надел ее, и ткань тотчас приросла к его коже, начала жечь тело, словно кипящее масло,
и сбросить ее можно было не иначе как с самою жизнью. Стеная, рыча, под конец
совершенно обезумев от боли, непобедимый муж срывал вместе с рубахой кожу и мясо,
обнажая кровоточащие жилы, лопатки, ребра - алую костную клетку, в которой догорали
его легкие, его сердце. Он упал. А свет этого дня собрался в семи озерцах, что возникли из
пота и крови несчастного, в семи зеркалах, отражавших лик неба - облака, тени, пустоту.
Затем пришла ночь. Но свет семи озер не погас и вознесся, звездами среди звезд, к
небесному куполу. И наконец, в эту Страстную пятницу Кипарис афишировал фильм о
мученической смерти певца по имени Орфей, которого забросали камнями женщины,
одетые в шкуры барсов и оленей, а потом содрали с него кожу и изрубили мотыгами и
серпами; киномеханик успел показать лишь первые кадры - Орфея, гонимого сквозь
рощу скальных дубов, - когда из церкви прибежал миссионер... Однако еще явственнее,
чем смерть героев, вспоминались Котте в эти три вечера суровый режим и дисциплина
Сан-Лоренцо, известковая белизна гулких коридоров, раскрытые после полудня окна, под
которыми, запретные и недостижимые, лежали рыбные пруды и заросшие буйными
травами луга, он погрузился в глубь времен, вернулся в тенистые дворы и вот увидел
Назона: почетный гость шествовал под аркадами Сан-Лоренцо в тесном кольце нервных
префектов и важных чиновников, прославленный поэт бок о бок с ректором вошел тем
майским, а может быть, июньским вечером в праздничный зал коллегии. Высочайший
визит.
Присутствие Назона и его чтения стали тогда венцом торжеств по случаю столетия
Сан-Лоренцо, предполагалось также, что это украсит хронику учебного заведения.
Стенные росписи зала и огромные, высотою с дом, иконы исчезли под множеством
транспарантов и великолепием цветочных гирлянд и венков; когда Назон начал говорить,
над собраньем воспитанников и преподавателей висел тяжелый аромат сирени. Однако и
средь сполохов магниевой вспышки школьного фотографа, под гнетом свинцовой
ректорской благоговейности воспитанники узнавали в читаемых пассажах всего лишь
стихи и фразы, которыми их терзали на уроках:
На соломе римлянин
Сном забылся глубоким,
А когда проснулся, когда
Поднял взгляд от мякины к звездам,
Багровое плыло светило
Над шаром земным,
Пурпуром крови мерцали
Шрамы луны.*
[Перевод А. Карельского]
Оцепенев от почтительного трепета, Котта сравнивал тогда черты Назона с грубым
растром газетных фотографий, которые школьный педель за несколько дней до праздника
прикрепил в Сан-Лоренцо к доске для объявлений; он вообще едва узнал в аудитории и
поэта, и его устрашающих размеров нос, и беспокойные глаза, взгляд, который в начале и
в конце выступления скользнул над головами собравшихся, вдоль гирлянд в
бесконечность и вновь возвратился на страницы открытой книги. Воспитанник Котта
сидел в первом ряду, и даже оттуда поэт Публий Овидий Назон казался ему столь
недосягаемым и отрешенным, что он не смел задержать на нем взгляд более чем на миг -
а то ведь вдруг случайно встретишь взор этих зеленых, точно мох, глаз и сквозь землю
провалишься от стыда.
Долгие годы после торжественного собрания в Сан-Лоренцо Котта еще хранил в
памяти этот странно просветленный лик Назона как неизменный, словно бы нарочно
изъятый из времени образ поэта, хрупкое незамутненное воспоминание, которым он
втайне мерил постепенный упадок и метаморфозы живого, стареющего Назона,
потускнение его славы, а еще - глубину его падения: если человек мог из такого почета и
недосягаемости рухнуть в пучину презрения, изгнанный на скалистые берега Черного
моря, и даже изображение его исчезло из рамок с памятными фотографиями в СанЛоренцо
и Академиях, заретушированное, превращенное в молочное или серебристосерое
туманное пятно, выходит, и в великолепнейших дворцах метрополии уже должны
были обозначиться контуры развалин, которыми они обернутся с теченьем времени? и в
кипени цветенья садов и парков - слепящий блеск грядущих пустынь, а в беззаботных
либо восторженных минах театральной и цирковой публики - бледность смерти?
Когда Назон в самом деле пал, Котта различил водяной знак бренности даже на
камнях. В поисках сходства между хрупким, будто стеклянным, образом из Сан-Лоренцо
и рыдающим человеком, который в безоблачный мартовский вторник навсегда покинул
свой дом на Пьяцца-дель-Моро, ему впервые открылась зыбкая, эфемерная архитектоника
мира, хрупкость гор, рассыпающихся в песок, преходящность морей, тающих в вихрях
испарений, мимолетность звездного костра...
Ее сохраняет ничто неизменным свой вид; сознание этого, еще в Сан-Лоренцо
наполнившее его столь же безмерной, сколь и незрелой мировой скорбью, в конце концов
сблизило Котту с тем кружком Назоновых друзей, которые восхищались поэтом даже в
его паденье, а после исчезновения Овидия упорно и самозабвенно читали его
запрещенные книги, пока сотни стихов и речевых фигур не запечатлелись неизгладимо в
их памяти.
Киномеханик Кипарис покидал в этот вечер железный город так же, как некогда
Назон Сан-Лоренцо и Рим: сквозь строй любопытных, побежденный судьбой и с
характерной отсутствующей миной человека, знающего, что возврата ему нет.
Когда теснота улиц осталась позади, киномеханик привязал веревочный повод оленя
к стойке фургона, кряхтя взобрался на облучок и над самыми гривами буланых принялся
кнутом выписывать в воздухе спирали и вензеля, будто желая начертать лошадям и еще не
разбежавшимся остаткам публики лабиринт своих грядущих дорог. Затем фургон рывком
тронулся с места и покатил по усеянному выбоинами и камнями проселку, что связывал
Томы с заброшенным городом Лимира.
В бесснежную пору, когда дорожная грязь застывала и рассыпалась пылью, по этому
маршруту иной раз ездил ржавый рейсовый автобус, стекла которого давно были выбиты
камнепадами да так и не вставлены; кто за трое-четверо суток добирался таким манером
до опустошенной временем Лимиры, чтобы поискать в тамошних развалинах бронзовые
фибулы, подвески и браслеты, тот, уже выходя из автобуса, здорово смахивал на пыльных
и грязных шахтеров железного города, когда они, измученные, поднимались из штолен.
Кипарис едва успел одолеть первую сотню метров пути в грядущее, а за фургоном
уже клубилась огромнейшая туча пыли, так что сквозь охряно-серую пелену, от которой
свербело глаза, зрители слышали только, как лилипут погоняет лошадей, а там и вовсе
закрыли лица руками, защищаясь от песчаных вихрей. Казалось, вся пыль побережья
восстала против железного города, чтобы не дать ему напоследок полюбоваться отъездом
киномеханика, постепенным уменьшением и исчезновением упряжки, вместе с которой
исчезала и надежда на утешенье лилипутовых рассказов и фильмов.
Как узники исправительного лагеря, только что проводившие помилованного к
воротам, Кипарисова публика тоже повернула обратно в город; боязливые и суеверные
сыпали луковую шелуху и заплетенные в косички высохшие стебельки дремы на
оставленные оленем следы крови, чтобы отвести напророченное Молвою несчастье и
привязать его к земле, когда оно, привлеченное кровавым следом, поднимется из глубины.
Котта в этот день тоже отправился за любопытными на окраину города; когда
шествие стало мало-помалу замедлять ход, он зашагал впереди и не повернул обратно, как
другие, когда пыльная туча сомкнулась за спиною Кипариса. Моргая воспаленными
веками, он вслед за незримой уже повозкой нырнул в песчаные вихри и сперва приметил
лишь тонкую, безликую тень, скользившую ему навстречу. Это была Эхо. Не прикрывши
лица рукой, словно пыль ей вовсе и не помеха, она шла прямо на него, и Котта скорее
почувствовал, нежели увидал своими слезящимися глазами, что она смотрит на него. Чем
ближе подходила Эхо, тем тяжелее давил Котту ее взгляд, от этой тяжести он в конце
концов даже потерял почву под ногами - ступил в неглубокую, вымытую талой водой
ямку, - пошатнулся и упал бы, но Эхо протянула ему руку.
Она была еще далеко, и Котта не мог по-настоящему схватиться за протянутую руку;
однако уже сам жест, готовность Эхо поддержать его вернули оступившемуся
уверенность. Он напрягся и устоял; они были теперь одни в туче пыли, во внезапном
затишье, какое царит в оке циклона; глаза Котты потихоньку прочистились, он спокойно
стоял, глядя в лицо Эхо, чистое, только слегка бледноватое, и взял ее за руку.
Пепельно-серые, точно пассажиры лимирского автобуса, вышли в тот день
римлянин и канатчикова служанка из пыльной тучи, которая медленно развеялась, придав
кустикам полыни на обочине вид окаменелостей. Провожатые Кипариса уже разбрелись
по городским улицам, а Молва, перед тем как вернуться во тьму лавки, еще раз
оглянулась вослед лилипуту, но увидала вдали только римлянина и Эхо - подозрительно
неторопливую пару.
Задумчивый, перемежающийся множеством безмолвных шагов разговор вели Эхо и
Котта на обратном пути в город, но оба так успешно скрывали друг от друга свою
робость, что казалось, этих двух запыленных путников сблизила по меньшей мере долгая
совместная дорога; сбитые в кровь ноги канатчика, грустные фильмы Кипариса или его
внезапный отъезд - о чем бы они ни говорили, все это почти не отличалось от
равнодушной обыденной болтовни, какая ведется в Томах где-нибудь на углу или в лавке
у Молвы, среди полок и бочек с мелассой; да и ответы Эхо всегда были схожи с тем, что
Котта уже знал, более того, Эхо его же собственными словами рассказывала о железном
городе. И все-таки сквозь все эти повторы и банальности Котта ощущал осмотический
обмен сумбурными чувствами, безъязыкое, загадочное согласие. Он едва узнавал в Эхо ту
смущенную, запуганную служанку, которая елозила на коленях у ног Ликаона в канатной
мастерской; в конце концов ему даже почудилось, будто разговор с этой женщиной -
первая после отъезда из Рима встреча с человеческим существом.
Когда Эхо свернула на дорогу к своему обиталищу, по обе стороны которой
тянулись покрытые буйной растительностью стены, Котта под каким-то предлогом
остался при ней, пытаясь все новыми вопросами отсрочить миг разлуки. Но пока он
тщетно старался растянуть минуты общения, зашелестел, забарабанил и наконец с шумом
хлынул тяжелый теплый весенний дождь, снова прибивший к земле всю пыль; глинистожелтые
водяные каскады устремились вниз по лестницам и сточным желобам железного
города. В потоках дождя оба припустили бегом, перепрыгивая лужи и ручьи, и вот,
промокшие и запыхавшиеся, добрались до трущобы Эхо. Укрытые от струй ливня, стояли
они потом под скальным выступом, который словно бы сросся с обломками стен, и,
хрипло дыша, смотрели друг на друга.
Уже не надеясь на ответ, просто чтобы еще немного отодвинуть разлуку, Котта
одышливо бросил в шум дождя два-три дежурных вопроса о Назоне, из тех, какие не
разрешал себе по дороге, опасаясь снова упереться в барьер замкнутости, которой
железный город так часто встречал подобные вопросы, - в общем, спросил Эхо о поэте
из Рима, о ссыльном в горах и его полоумном слуге, и шум дождя показался ему шумом
пиний на Пьяцца-дель-Моро, когда Эхо вскользь, непринужденно сказала да: Да, конечно,
бедного Назона знают до самой Лимиры и еще дальше.
От дождя волосы Котты прядь за прядью упали на лоб; насквозь мокрый,
неподвижный, он стоял на сухом песке под выступом скалы и слушал Эхо, будто
достаточно было лишь одного ключевого слова, лишь упоминания имени Назона, чтобы
ее односложные ответы превратились в рассказы: в бесснежную пору Назон и его слуга
раз в четыре-пять недель спускались с гор на побережье; и здесь, у нее в пещере,
ссыльный тоже бывал, приносил дикий мед и рябину из долин Трахилы.
Умер? Назон часто месяцами не показывался в железном городе, и все же мертвым
никто его не считал.
Здесь, на этом песке, он раскладывал свой костер, один из многих, которые горели
всюду, где он садился и начинал рассказывать. Даже выпивая в погребке у кабатчика, он
разводил в тарелках и горшках костерки из стружки, щепочек и шерсти.
Ведь бедняга Назон твердит, что умеет читать в пламени, в горячих угольях и даже в
белой теплой золе, твердит, что умеет прочесть в своих костерках слова, фразы, истории
целой книги, которая сгорела когда-то в черный день его жизни.
В Томах поначалу считали этого римлянина поджигателем, говорила Эхо под
скальной крышей, затаптывали и гасили его большие и малые костры и относились к нему
так скверно, что в конце концов он был вынужден искать убежища в горах, в Трахиле.
Но мало-помалу и в железном городе поняли безобидность ссыльного и с
удовольствием сиживали у его костерков, когда он спускался к морю за всякими
необходимыми вещами, и слушали, как он читает по угольям.
То, что некогда сгорело у этого бедняги, сказала Эхо, было, наверное, книгой о
камнях, каталогом редких минералов. В кострах под ее скальной крышей он, во всяком
случае, неизменно видел одни лишь кораллы, окаменелости и гальку, и в угольях то же
самое, строка за строкой - одни лишь камни.
Глава шестая
Год выдался жаркий и сухой, на широте железного города таких прежде не бывало.
Неделями в небе над Томами не появлялось ни облачка. Воздух стал стеклянистопрозрачен.
Горизонт начал мерцать, расплываться. Средь полного безветрия прибой утих;
грохот остался - это шумели блекло-зеленые горные ручьи; щедро питаемые талой водой
с ледников прибрежных гор, они мчались по теснинам и ущелинам и порою рассеивались
туманом брызг, не успев добежать до заливов и дна долин.
Слепящее, по-озерному спокойное лежало у прибрежных круч Черное море. И в
лагунах, и над бирюзовыми пучинами вода так нагрелась, что иные рыбы, привычные к
льдинам и снеговым температурам, спасаясь паническим бегством от теплых струй,
выбрасывались из моря на сушу и там, трепеща в агонии плавниками, окружали себя
панцирем из песчинок и осколков перламутра. Обитатели железного города собрали
девять косяков обезумевшей рыбы и закопали, потому что были недостаточно голодны,
чтобы все это съесть, и имели недостаточно свободных рук, чтобы все это высушить.
Даже в свежую послезакатную прохладу вторгался у берега смрад тлена, вместе с
сумерками он полз вверх по каменным склонам, приманивая к морю шакалов. Вечер за
вечером, в тот час, когда лишь высочайшие хребты и вершины рдели в осаде теней, из
пустынного края выше границы лесов слетались тучи стервятников. Молва и старейшины
города и те не могли припомнить такой весны, и все чудеса потепления казались им
предвестьями новых, зловещих времен.
Однажды утром Томы были разбужены воем портовой сирены и полными ужаса
криками рыбаков: море утратило знакомый цвет. Серно-желтая, тусклая и недвижная,
вода в бухте словно оцепенела. Люди в смятенье толпились на пристани, и ни один из них
руки окунуть не смел в эту серу, пока не явилась Арахна; воздевая руки, жестикулируя,
распустив волосы, она спешила вниз по улице, безмолвно что-то крича; в конце концов
Эхо прочла по губам ткачихи, что той уже доводилось видеть такое море, у азовских
берегов. Серная желтизна - это всего-навсего принесенная ветром цветочная пыльца,
великое множество пыльцы из пиниевых лесов.
Пинии? - знаками спросили у глухонемой. Что такое пинии?
Смятенность уступила место облегчению, даже веселью, только когда ленивый ток
вод унес прочь пыльцу, рваный золотой покров, и снова открыл рыбакам желанные
глубины.
Котта в эти дни часто размышлял о загадке трахильской шелковицы, о высоких, в
рост человека, папоротниках в саду Назона, а в отвалах шахт над крышами Томов
отыскивал касатик, глухую крапиву, резеду, лаванду. На площади, перед конторой
портового смотрителя, в больших и малых трещинах цвели кошачий клевер и кустики
гребенщика. Ни одно из этих растений прежде никогда не встречалось ни в садах, ни на
полях железного города. Иные казались рудоплавам до того диковинными и
драгоценными, что они ели цветки, посыпав их сахаром или окуная в мед.
Когда рыбий мор поутих и смрад тлена над побережьем рассеялся, после непогоды,
бушевавшей два дня и две ночи, вновь задул с моря ровный ветер, а вместе с ним ожил
прибой; ветер был жаркий, иссушающий, в часы полдневного зноя он обвевал руины и
склоны гор ароматом неведомых пряностей, утихомиривал, сужал горные ручьи.
Мало-помалу Томы начали привыкать к этим температурам, к очередному
непостижимому капризу погоды, как в другие времена - к морозу и ледяным бурям, и в
конце концов железный город отвернулся от новой, пышной своей растительности с тем
же безразличием, с каким в другие времена отворачивался от причудливых торосов на
берегу или от снежных сугробов: в шахтах и горизонтах рудника небеса - и безоблачные,
и пасмурные - были незримы, и хотя в камнях у входа в штольни, в стенах и отвалах
росли теперь душистые травы и бессмертники, глубоко в недрах гор, у закоптелых
лицевых стен забоев, оставалось так же холодно и мрачно, как всегда. Дождь искр возле
печей рудоплавов не гас, а ужасающий жар возле открытых топок не остывал и в пору
буйного цветенья. Поля оставались каменисты, стада - малы. А после того как снулые
рыбы из последних выбросившихся на сушу косяков исчезли в коптильнях или
компостных ямах, море словно бы вновь обеднело рыбой и стало бесплодно, как и во
времена стужи.
Постепенно разговоры и пересуды в лавке Молвы и в погребке кабатчика вновь
закружились вокруг прежней жизни, вокруг нужд и тягот нищеты, на которые сетовали
уже сотни раз, единственной прибыльной новостью сочли только двух влюбленных, что,
по слухам, нашли друг друга в день отъезда киномеханика, - Котту и Эхо. Стоило им в
эти дни попасться на глаза обитателям Томов, и они тотчас становились мишенью для
злых, порой ненавистных пересудов, какими общество железного города, с его браками по
расчету и тесными родственными связями, наказывало всякую мнимую или
действительную интрижку, грозящую выйти из-под его надзора.
Томы видели, как чужестранец бродил вместе с Эхо по горным тропам. Видели, что
он средь бела дня ждал Эхо возле ее обиталища, а главное - что она с ним разговаривала.
Значит, обоих соединяет нечто большее, много большее, нежели все то, чем занимались в
темноте с шелудивой женщиной крестьяне да рудоплавы. Кто ж такой этот римлянин -
родич, друг ссыльного или всего лишь уполномоченный неких далеких властей, который
получил задание изучить ситуацию на здешних берегах и для этой цели использовал
доверчивую Эхо?
На этих берегах терялись в дебрях и законы, и власть, и воля Рима. Здесь у нас,
гаркнул кто-то в погребке у кабатчика, здесь у нас соглядатаю и под юбками деревенской
шлюхи не сыскать того, что хотят спрятать Томы!.. И все же - Эхо говорила с
чужестранцем. А с иными-то рта не раскроет. О чем она ему рассказывала, пока они шли к
пристани или мимо распахнутой двери кузницы? О ночных визитах Терея? О щедрости
кабатчика Финея, который подарками, коралловыми бусами и пузатыми бутылями с
водкой пытался улестить Эхо, чтобы она приняла его закисший член? Или о том, что
Молва самолично носила к Эхо в пещеру дорогую пшеничную муку и изюм, выпрашивая
часок ласки для недоростка своего, для Батта, чтобы эпилептик хоть на одну ночь
избавился от мук похоти; да-да, Молва, про которую все, и Эхо тоже, знали, что много лет
назад она пробовала отравить свое косноязычное дитя отваром из цикламена и волчьего
лыка: пусть, мол, убогое это создание покинет сей мир так же горячно и безболезненно,
как было некогда зачато под потной тяжестью проезжего шахтера...
Каждый в Томах пуще глаза берег свою тайну - если уж не от Рима, то хотя бы от
соседей. И Эхо знала многие тайны железного города, и среди них память о запретном
общенье рудоплавов со ссыльным была, пожалуй, одним из самых незначительных
секретов.
Котта чувствовал, что Томы начали наблюдать за ним, даже следить. Кабатчик
Финей первый подступил к римлянину с неприязненными вопросами, выясняя, чего от
него ждать или опасаться, на что надеяться. Но этот чужестранец - к такому выводу
кабатчик пришел после одной-единственной вечерней попойки - был столь же
безобиден, как ссыльный наверху в Трахиле.
Котта был один из многих: в эти годы правления Августа все больше подданных и
граждан Рима покидали метрополию, чтобы скрыться от машины власти, от вездесущей
слежки, от лесов знамен и нудной долбежки патриотических лозунгов; иные бежали от
солдатчины, а то и попросту от скуки, ведь жизнь граждан была насквозь
регламентирована, вплоть до смехотворнейших обязанностей. Вдали от симметрии
урегулированного существования они где-нибудь на одичавших окраинах Империи
искали свободы или же воплощенья образов романтической фантазии, а главное - жизни
без надзора.
На жаргоне правительственных газет и в полицейских бумагах такого рода
путешественники именовались государственными беглецами; сами же они не называли
себя никак, слишком уж многообразны и различны были причины их расставанья с
Римом. Многие из них пропадали в захолустье, в глухомани бескрайних ландшафтов и
бескрайних прибрежий августианской Империи; они спали под открытым небом или, как
Эхо, обитали в развалинах и пещерах, полагая, что тем самым навеки распрощались с
мраморными палатами своих предков; они закладывали на узких раскорчеванных
полосках картофельные гряды и чахлые садики или продавали на лестницах и перронах
игрушки и стеклянные украшения; были и такие, что целыми днями попрошайничали на
причалах портовых городов, уходили, спасаясь от властей и полицейских дозоров, все
дальше и дальше и в конце концов исчезали в глухих дебрях, умирали от истощения или
от дубинок первобытных племен, которые некогда были побеждены армиями Императора,
но так и не покорились.
Как падение всякого именитого человека, падение Назона хотя и не возмутило
римское общество, однако же всколыхнуло его; следы этого падения, словно круговые
волны на поверхности стоячего водоема, долго еще бежали над теми безднами, в которых
исчез ссыльный: из окон дома на Пьяцца-дель-Моро еще летели черные хлопья сгоревших
рукописей, а Назоновы враги и завистники уже начали извлекать выгоду из его беды и
искали публичного одобрения своей давней тайной ненависти. Затем, на втором круге,
библиотеки очистили свои фонды, академии - свои ученые воззрения, книготорговцы -
свои витрины...
По законам физики волны сочувствия Назонову падению становились тем ниже, чем
дальше расходились крути от неопровержимого факта его ссылки; в конце концов они
все-таки достигли берега, захлестнули периферию общества, недовольных, запрещенную
оппозицию и всех, кто не вынужденно, а добровольно хотели покинуть или давным-давно
покинули резиденцию Августа. С этой-то периферии волны, разбившись, покатились
назад в средоточие власти: однажды утром стены Дворца юстиции были размалеваны
ругательствами, а на Форуме в костре из флагштоков и штандартов горело чучело, на шее
у которого висело изображение носорога - знак императорской власти.
Хотя ссыльный никогда не поддерживал контактов ни с умеренной оппозицией, ни с
государственными беглецами, ни с радикальными группами подпольщиков,
совершавшими налеты из лабиринта катакомб, иные из его стихов нет-нет да и появлялись
в листовках Сопротивления, когда оно по необходимости обращалось к утопии:
Первым век золотой народился, не знавший возмездий,
Сам соблюдавший всегда, без законов, и правду и верность...
Не было шлемов, мечей; упражнений военных не зная,
Сладкий вкушали покой безопасно живущие люди.
Взлет, популярность и богатство Назона постоянно вызывали недоверие в кругах
оппозиции - на задушенном тучами слезоточивого газа митинге в Турине даже
издевательски скандировали: Приспособленец! - но книги его хранились в кожаных
мешках и парусиновых саквояжах государственных беглецов не менее бережно, чем,
бывало, в стеклянных горках у аристократов.
Только когда поэт пропал на Черном море, едва ли не все оппозиционные
группировки стали использовать его в своих интересах и так часто упоминали и
цитировали в листовках и на плакатах, что власти задним числом поневоле сочли его
выдворение из Рима неизбежным: человеку, чья судьба смогла разжечь костер на Форуме
и перепачкать мрамор Дворца юстиции, еще крупно повезло, что он очутился на
черноморских скалах. В одном из боевых воззваний, пахнущем спиртом от гектографа и
конфискованном еще до раздачи, ссыльного прославляли ни много ни мало как героя
восстания против всевластья Императора, как певца свободы и демократии и прочая...
При всем одобрении и восторгах, какими дарила поэта его новая, гонимая публика,
за его помилование или перевод в менее суровые края ни в катакомбах, ни в иных
прибежищах врагов государства бороться не могли и не хотели: ведь, если вдуматься, от
знаменитой и сломленной жертвы диктаторской жестокости Сопротивлению куда больше
пользы, чем от оправданного и спокойного, а тем паче счастливого человека; да и
мрачные серые тона скалистого томского побережья опальному певцу свободы куда
больше под стать, нежели роскошь виллы на благоприличной Пьяцца-дель-Моро и
садовые фонтаны в тени вековых дерев. Катакомбы требовали от поэта, чтобы он
присутствовал в своих произведениях, а не в салонах, был мифом среди мифов, и только.
Конечно, и в те годы, что последовали за исчезновением Назона, его бесстрашные
друзья слали в императорский дворец прошения и ходатайства о помиловании,
...Закладка в соц.сетях