Купить
 
 
Жанр: Драма

Купол

страница №7

а, робко, сзади,- то
непонятно было, кто здесь дочь, а кто мать, так крепко держалась одна и
слаба была другая. Правая рука у мамы не работала, и она не могла ни
креститься, ни говорить, а только кланялась.
- Ты почему в храм не ходишь? - спросил я однажды у Инны.
- Мне нельзя.
Она устроилась нянечкой в роддом. Когда в Чагодае девочки собирались
делать аборт, к ним всегда приходила Инна, но удалось ли ей отговорить
хоть одну, не знаю.
Мне не было больше дела ни до Инны, ни до матери, ни до бабы Нины, ни
до прочих чагодайских разновозрастных женок и всего этого муравейника,
который, как ни перетряхивай и ни топчи, рано или поздно примет
куполообразную форму, и трудолюбивые муравьи и муравьихи будут вечно
копошиться среди веточек и песчинок, ублажая свою матку.
Но однажды от ездивших в Москву за продуктами баб поползли по городу
слухи один нелепее другого. Они давно уже до Чагодая доходили, только
мало кто им верил и воспринимал всерьез. Да и чагодайское ли дело -
обсуждать, что в столицах и больших городах творится? Но я понимал одно
- для меня все поворачивается свободой.
В конце теплой, ранней весны, когда Пасха совпала с Первомаем и,
продефилировав мимо памятника щелкунчику, чагодайцы вразброд топали с
флажками, яйцами, куличами и водкой на свои погосты, где затерялась
могила моего отца, я собрался с духом и пришел к надзирателю
попрощаться. Кум сидел голый по пояс напротив голого же по пояс батюшки.
Они только что вышли из бани и потихоньку выпивали. Когда я появился на
пороге, Морозкин зашевелил спекшимися губами, что-то соображая, будто
много у него в запасе чего сказать и он размышлял, выложить или нет.
Смешно было глядеть на его потуги - я уже чувствовал дыхание свободы и
видел себя среди тех, кто шел в миллионной - не чета чагодайской - толпе
по Садовому кольцу, крича изо всех сил: "Да-лой-ка-пэ-эсес,
да-лой-ка-пэ-эсес!"
- Может, лучше остаться тебе, а, Никита Васильич? А то захочешь
вернуться, а мы обратно и не возьмем. Правда, батюшка? Проситься
станешь, умолять - и не пустим!
Отец Алексей хихикнул.
- Ладно, давай сюда паспорт! Выпишу тебя.
Мне стало одновременно и противно, и страшно. Я взял у него документ и
поспешно вышел. Морозкин засвистел мне вслед. Я сделал несколько шагов и
побежал. Я бежал и бежал по улицам, как от чумы, как от смертельной
опасности, как убегает от рыночной толпы разоблаченный шулер,- не верил,
что меня отпускают живого и не берут ничего в залог, и земля не
разверзается под ногами, и небо не падает на голову. А потом словно в
фильме, который крутишь назад, в обратном порядке замелькали чагодайские
купола, кресты и крыши, локаторы воинской части, мост через речку и сама
она, теряющаяся в голых лесах.

XI

Стыдно признаться, но той нелепой, даже немного трогательной в своей
бессовестности, как трогательна бывает ложь ребенка, желающего скрыть
мелкие грешки и получить конфету, московской эйфории поддался и я. В
Чагодае я не мог представить, что когда-нибудь сюда вернусь, снова увижу
эти бульвары, улицы, площади и дворы, буду изучать афиши театров и пить
пиво в тесных, прокуренных пивных, слушая некогда печалившую меня речь
аполитичного народа, что стала вдруг такой политизированной. Мне
казалось, в жизни ничего более не произойдет, иначе как во сне или
грезе. Но, стоило отъехать, все преобразилось. Я радовался поезду,
увозившему меня из ссылки, и затерялся в сутолоке пассажиров, уже не
представлявшихся враждебной толпой. Они стремились, как и я, в Москву -
пусть даже за колбасой или одеждой, но это не имело никакого значения.
Я смотрел в пыльное окошко с двойными стеклами, и, хотя за несколько
лет дорога нисколько не переменилась, такие же убогие и сиротливые
проносились мимо полустанки, так же равнодушно смотрели на поезд толстые
тетки в светлых робах с темными флажками - даже эта картина была
совершенно другой. За одну дорожную ночь я излечился если не от
дальтонизма, то от угрюмости и злобы, застилавших мои глаза. И только в
самом конце бессонного пути, когда под утро лесная глушь сменилась
подмосковными дачками и в предрассветной полумгле замелькал за
полуголыми деревьями канал с ранними рыбаками и первыми в весенней
навигации пассажирскими пароходами и баржами, а затем потянулась ржавая
и грязная окраина города, тревога и страх овладели мною. Я заколебался:
надо ли второй раз входить в это место, не кончится ли все так же
бесславно и глупо, как много лет назад, и хватит ли у меня сил перенести
то неведомое, что тут ждет? Но едва я вышел на маленькую вокзальную
площадь, услышал гул, грохот и запах московских улиц, страх оставил
меня.

Мне почудилось, что изгнавший меня некогда город радуется и винится и в
честь моего возвращения в нем устроили бесконечный, небывалый в его
истории праздник. Этот праздник вспыхивал на центральных площадях,
бульварах и скверах, где собирались и говорили десятки тысяч людей, под
откосом железной дороги в Лужниках, возле университета на Ленинских
горах, и душа отозвалась тем особенным провинциальным восторгом, какой
не стирается, даже если человек прожил в Москве много лет.
Я был, наверное, человеком сентиментальным - как все сентиментальные
люди, мог быть жесток к ближнему, и чем ближе мне был человек, тем более
жестоким, носил в сердце холод и равнодушие, но способен был любить
чужих людей до такой степени, что на глаза набегали слезы и хотелось
знакомиться с незнакомцами, записывать телефоны и адреса. Если бы у меня
был дом, я бы точно позвал этих людей в гости и поставил на стол все,
что есть. Я рассказывал каждому встречному, что жил и учился в Москве
много лет, а потом должен был уехать, пускался в ненужные и вряд ли
волновавшие их подробности, и не для того, чтобы кто-нибудь из
сердобольных демонстрантов или демонстранток меня приютил, но повинуясь
внутренней потребности открыть уста. Я не замечал усталости, наконец
очутившись в сокровенном граде, который некогда искал осенними мглистыми
ночами в засыпанных влажными листьями дворах Замоскворечья, тосковал по
нему в Чагодае, провожая взглядом летевшие в сторону юга самолеты.
Не важно, что я ночую на Савеловском вокзале, деньги кончаются, и, как
жить дальше, неясно. Я верил, все устроится само собой, начнется другая
жизнь: то, что не удалось мне в молодости, то, из-за чего я совершил
столько дурного, сбудется здесь и сейчас, и все простится. Быть может,
именно за этим нужно было приехать в Москву и, не повторяя прежних
ошибок, добиться - чего? Я и сам не знал, чего хотел. Наверное, отрешась
от честолюбивых вожделений и похотей гордого сердца, раствориться в
толпе и стать ее частью. Я жил ее сокровенной, таинственной жизнью и
потому совсем не удивился, когда дождливым июньским вечером на
говорливой Пушкинской площади меня окликнул богом ушибленный антисемит,
что в студенческие годы написал заметку о лучшем студенте мехмата в
университетской многотиражке.
Он сильно переменился со студенческой поры: одевался не так крикливо,
носил красивые очки, уверенно и отстраненно держался и сказал, что
работает в ** - самой громкой и смелой московской газете. Я смутно
припоминал, что тогдашние его речи имели мало общего с нынешним
направлением **. Но куда большую неловкость, чем от этого, по-видимому,
вовсе не такого уж и странного пируэта, я испытывал от того, что стоял
без плаща и кепки, с мокрыми волосами, а по спине у меня текли капельки
воды. Нас обступили воинствующие интеллигентные женщины с колючими
толкающимися зонтиками, они его узнали и спрашивали о самочувствии
вождей, а он немного бахвалился высоким положением и старался выглядеть
ироничным, ибо был не просто человеком из толпы, но причастен тем, кто
стоял на трибуне и дирижировал человечьими потоками. Вскоре он
заторопился и между прочим, скорее из вежливости спросил, чем я теперь
занимаюсь.
Но когда, запинаясь и путаясь в словах, ибо после вокзальных недосыпов
и экономии на еде чувствовал себя, точно вернувшись из-под общего
наркоза, я начал о себе рассказывать, в рассеянных глазах моего первого
биографа загорелся сумасшедший огонек. Не дав дослушать самого яростного
оратора, университетский знакомец утащил меня в редакционный буфет,
напоил горячим кофе, достал диктофон и фотоаппарат, а неделю спустя в
толпе людей, сгрудившихся у стенда с этой газетой - купить в киоске ее
было невозможно,- я читал статью на разворот о выгнанном из университета
талантливом математике, отлученном от науки, чуть ли не юном академике
Сахарове, ставшем на путь истинный и потому ни черта не изобретшем,
принесшем себя, свой талант, карьеру и будущность в жертву великому делу
освобождения родины, а теперь одиноком, никому не нужном посреди
жирующей Москвы, живущем, как бомж, на Савеловском вокзале и стирающем
без мыла и порошка белье в пруду перед Тимирязевской академией.
Я читал все это, и мне было и приятно, и стыдно. Боялся, что меня могут
узнать те, кто стоял рядом, торопливо пробегая глазами по мелким
строчкам, хотел и не хотел, оттягивал и торопил час, когда это случится.
Я не бегал больше на митинги, а целыми днями отходил и подходил к
стенду, искоса поглядывая то на читателей газеты, то на изображенного на
фотографии человека - исхудавшего, нечесаного, с лихорадочным блеском в
глазах, одетого в старую куртенку и больше похожего на хиппующего юношу,
каких насмотрелся в свое время в стеклянном университете. Да я ли это
был? Я вглядывался в свой фотопортрет так же придирчиво, как имел
обыкновение таращиться на отражение в зеркале в молодые годы, и не мог
ничего понять: все было застлано то ли типографской краской, то ли
отсвечивало от стекла, за которым находилась газета, то ли были
непроницаемы мои глаза. Никто меня не узнавал, а сказать о себе я
стеснялся, равно как и стеснялся найти своего мифотворца, подняться в
редакцию, откуда выходили уверенные и сытые люди, рассеянно скользя по
толпе вдохновленных читателей.

Поздним вечером я шел на вокзал, с трудом находил место на жесткой
лавке, и в тесноте зала ожидания, усталым пассажирам которого дела не
было ни до меня, ни до газеты, ни до всей помешавшейся Москвы с ее
митингами и манифестациями, и переживали они куда больше из-за того, что
и в столице стали исчезать продукты и им приходилось ехать обратно ни с
чем, в минуту вокзального полусна под сопение вцепившихся в свои сумки
чагодайских, савеловских, кашинских, сонковских, рыбинских,
весьегонских, бежецких, устюженских и Бог знает каких еще теток, под
крики малых детей и надсадный мужской храп мне однажды закралась мысль,
что через неделю выйдет новая газета - ее повесят на стенде, будет
толпиться вокруг московский народ, а о провинциальном бродяге, чьей
историей воспользовался ловкий журналист, перемешав правду с ложью, все
забудут, лишь один ее герой будет до конца дней рассеянно перебирать в
памяти упругие и хлесткие строчки.
Захотелось курить, и я вышел на улицу. По опустевшей вокзальной площади
бродили собаки. Высилось за развязкой дорог угрюмое железобетонное
здание, где печатался самый передовой иллюстрированный журнал и в
некоторых окнах горел свет - там закладывали новую мину под фундамент
мирового социализма. Мелкий дождь сыпал по лужам, редкие машины неслись
по мосту. Подошел таксист в мятой пятнистой куртке и спросил, куда мне
ехать и не нужно ли водки. Я выгреб из карманов последнее, взял
пол-литра, банку консервов и отошел в темный палисадник.
Водка обожгла горло, стало тепло и хорошо. Я закурил, и печаль
сменилась благодушием и беспечностью. Качаясь, я вспоминал, как ходил
подростком по пустынным улицам и так же гудели у меня ноги и ныла спина,
как глядел на зимний город из окна общежитской комнаты под тонкий
азиатский смех,- недалеко же от себя тогдашнего ушел талантливый
математик со сломанной судьбой и кого он хотел одурачить? На что
надеялся, на какое братство и солидарность - все это были не более чем
шорохи и шуршания, похожие на походку дряхлой старухи с бельмом в глазу
по ночному асфальту, и ничего не могла изменить статья с фотографией. Но
почему-то не хотела смиряться с этим невзрослеющая душа, а надеялась на
чудо, удачу, случайность, судьбу и словно вымаливала их у молчаливого
темного мегаполиса.
Женщина неопределенного возраста в грязном пальто и с набитой пустыми
бутылками сумкой приблизилась ко мне, пристально поглядела и
надтреснутым, как у моего учителя, голосом попросила закурить. Бог знает
отчего она меня так разглядывала, но в полумраке белесой летней ночи мне
померещилось, что это была интернатская двоечница Ниночка Круглова.
- Убегаешь? - спросила она, и ее руки задрожали сильнее обычного.- Ну
побегай еще, побегай.
Я оставил ей недопитую бутылку и вернулся на вокзал. Мое место
оказалось занято. Я прислонился к стенке, потом сел на корточки, как
сидели на вокзалах и рынках чернявые, плохо выбритые кавказские парни.
Несколько раз мне случалось разгружать для них машины с овощами, они
отсчитывали мне мятые рубли, смотрели, как на собаку, но я не испытывал
к ним враждебных чувств.
Иногда я впадал в дрему, иногда просыпался, и ко мне снова возвращались
невеселые мысли о мимолетности и тщете бытия. Да есть ли разница, кем
быть и как прожить жизнь, стоит ли уделять столько внимания речам на
митингах и зависеть от того, что думают о тебе незнакомые люди, купаться
и стирать трусы в грязном пруду, сушить их в маленьком дворе среди
пятиэтажек под подозрительными взглядами коптевских пенсионерок и
ночевать на вокзальной лавке, есть черный хлеб и запивать его
газированной водой без сиропа, стоит ли, наконец, делать частные и
постыдные подробности достоянием миллиона охочих до них людей, просить
милостыни у равнодушной судьбы и тешить себя надеждами, более
подходящими подростку, но не молодому мужику?
Надо было отсюда уезжать. Передо мной лежала огромная страна, я изучал
расписание поездов со всех вокзалов и гадал, куда мне отправиться - в
Иркутск, Владивосток, Тюмень, Лабытнанги, а оттуда уйти в сибирскую
тайгу, как мечтал я в годы университетской молодости, или податься в
Астрахань, Ташкент, Тбилиси или Тирасполь, где в краю арбузов, персиков,
винограда, дынь и абрикосов вести бездумную кочевую жизнь?
У меня затекли ноги, но я не вставал, а продолжал думать о том, что
самое поразительное, единственно достойное человеческого интереса сущее
в мире - это перемена судьбы. Закомплексованный, потный парнишка,
расспрашивавший меня о математике и старательно бравший первое в жизни
интервью, оказался набившим руку сообразительным хлыщом и стремительно
делал перестроечную карьеру, шкодливая Ниночка стала бомжем, мой гордый
отец погиб, как солдат и мужик, защищая свою теплицу, а его подававший
надежды сын превратился в прославленного на всю страну бродягу. Но была
ли в этом логика, замысел или же все - случайность, недоразумение и
стечение обстоятельств? Какова вероятность подобной случайности, а если
все-таки существовала определенная закономерность, то кто за нею стоял и
был верховным кукловодом? Не эта ли тайна влекла меня в юности, и ответы
на метафизические вопросы,
а вовсе не что-либо другое искал я в числах, да так и не смог найти?

От элегических размышлений и воспоминаний о будущем меня отвлек человек
в милицейской форме. Он был молод и застенчив, как юноша-призывник на
медосмотре, которого впервые в жизни заставили донага раздеться перед
комиссией, и даже форма не сделала стыдливого тихоню старше. Задумчиво
меня разглядывая, будто сверяя в памяти мою физиономию и фотографию в
газете, сержант негромко спросил:
- Куда едем?
Я пожал плечами и с улыбкой вора-карманника под подозрительными
взглядами тотчас же оживившегося вокзального люда пошел в отделение. Но,
глядя в глаза зевающего пожилого старшины с большой плешью на круглой
голове, на короткие мясистые пальцы, брезгливо листавшие мой потрепанный
паспорт, с ужасом почувствовал, что меня сейчас могут опять, как много
лет назад, посадить в чагодайский поезд за казенный счет и выкинуть вон
из праздной столицы. Тогда, боясь, что это в самом деле произойдет и я
не вернусь сюда уже никогда, пропаду, сгину и сопьюсь в Чагодае под
насмешливым присмотром Морозкина, я встрепенулся и возмущенно заговорил,
что настали другие времена, никто не властен меня задерживать и я
приехал в Москву, имея на это законное право, а подтвердить истинность
моих слов могут в редакции **. Мою речь старшина выслушал безо всякого
интереса, и молоденький дежурный отвел пленника в караульное помещение,
где я тотчас же уснул и спал - редкий случай - совсем без сновидений.
Разбудили меня громкие и энергичные голоса. Мучимый жаждой, я услышал
свою фамилию, потом дверь распахнулась и один из вошедших, высокий,
благородный, похожий на моего отца в молодости, шагнул навстречу и
протянул гладкую руку. Вслед за ним меня обнял и автор двух статей обо
мне Василий Филимонов. Дежурный выглядел растерянно, а плешивый
старшина, нимало не удивленный тем, что слова вокзального оборванца
оказались правдой, смотрел и на меня, и на главного редактора, и на всю
его свиту равнодушно, будто наперед зная, что очень скоро времена вновь
изменятся и к нему опять придут на поклон и Христа ради попросят навести
порядок.
Но в ту минуту все выглядело, как в подростковых романах моего любимого
в детстве писателя Льва Кассиля. Меня посадили в грязную белую "Волгу",
привезли в редакцию и там показали читательскую почту, пришедшую после
публикации. С ужасом и надеждой перебирая эти письма с приглашениями
приехать и поселиться в городах, чьи названия я вычитывал в расписании
поездов, с обещаниями кормить, поить и одевать, устроить на работу, с
исповедями, советами, жалобами и восторгами, скрытыми и откровенными
предложениями руки и сердца, я искал среди них хоть один чагодайский
адрес, но тщетно. В моем городе эту газету вряд ли читали, а если бы и
читали, кто бы там стал выражать мне сочувствие и уж тем более
спрашивать, в чем смысл и тайна бытия?
С этого момента я оказался вовлеченным в череду событий, в реальность
которых поверить было еще менее возможно, чем в то, что я вернулся в
Москву или сдвинулся в своих грезах на заветные полградуса, сидя с
удочкой на заливных чагодайских озерах.

XII

Известность свалилась на меня в одночасье. Знакомые по выступлениям на
площадях, фотографиям в газетах и иллюстрированных журналах общественные
деятели пожимали мне руку, звали на пресс-конференции, митинги и
собрания. Рябило в глазах и звенело в ушах, я смущался своего
потасканного вида, говорил невпопад, краснел, потел и спотыкался на
каждом слове. Однако, несмотря на неловкость или же ей благодаря, меня
приглашали в прокуренные редакции журналов и газет, независимые и
зависимые, на радио и телестудии. Поили чаем и кофе тертые редакционные
тетки, фотографировали во всех ракурсах веселые и циничные фотокоры, я
отвечал на сочувственные вопросы ведущих, а потом слушал свои сбивчивые
речи по тем самым голосам, которые некогда ловил чагодайскими ночами.
Всюду меня представляли как жертву тоталитарного строя, неизвестного
солдата неизвестной войны, плечом к плечу с которым на манер большой
пятой колонны и при поддержке союзников была сломана изнутри цитадель
коммунизма. Одним из первых приняли в только что созданную
народно-демократическую партию и ввели в ее политсовет, где меня сразу
же обласкал вихрастый старший преподаватель с кафедры научного
коммунизма, который некогда вынужденно приложил руку к моему изгнанию.
Но я не держал на него зла. Я снова попал на заветную площадь, только
теперь мое место было не в многоголосой, пестрой от зонтиков толпе, а на
высокой крытой трибуне среди блестящих и остроумных гуманитариев,
молодых талантливых литераторов, пожилых поэтов, первых кооператоров,
зорких и бесстрашных журналистов, красноречивых публицистов и
обаятельных профессоров.
Они говорили невероятно глубокие и умные вещи, ни в чем не сомневались,
все понимали и видели на несколько десятилетий вперед; в конце давали
слово и мне, и сначала косноязычно, но со временем все более гладко и
накатанно я научился рассуждать не хуже, чем они, о глухой русской
провинции, где властвуют морозкины и которая ждет часа освобождения, о
братстве и единении людей. Я вносил в концерты на площадях, в "круглые
столы" и прямые эфиры ту ноту эмоций простого человека, которой этим
постановкам недоставало, был голосом из толпы, и мои речи имели успех -
я чувствовал это. Меня любили, я обрастал приглашениями, телефонами,
адресами и визитками и ощущал себя этаким Хлестаковым с той лишь
разницей, что в кулуарах чаще молчал, а говорили за меня другие.

Вот уж во что бы я никогда не поверил, так это в то, что мое
чагодайское сидение может выглядеть героизмом, и все боялся, что однажды
оттуда вернутся настоящие люди и займут принадлежащее им по праву место,
а меня попросят уйти и укоризненно посмотрят вслед.
Шли недели и месяцы, настала мягкая свежая осень, на московских рынках
торговали чагодайскими опятами и клюквой, привозили на открывшиеся по
всему городу ярмарки капусту, морковь и яблоки из дальних хозяйств,
валялись на асфальте сильно подорожавшие и никому не интересные
астраханские арбузы, а ничего подобного моим опасениям не происходило.
Никто не приглашал настоящих людей, кроме нескольких особо проверенных.
Я долго не мог понять, в чем тут дело, и только со временем разглядел
загадочный ярмарочный механизм: сидельцев было мало, а желающих
поучаствовать задним числом в деле их освобождения много, и так
получалось, что бывшие политзеки со своим дурным характером отошли в
тень, оглушенные, не понимавшие, что происходит. И относились к ним, как
к дряхлым ветеранам войны относятся сытые внучкиЂ-школьники, которым
напрасно старались внушить, что угрюмым старичкам с медалями они обязаны
счастливым детством.
- Да и то, если так подумать,- доверительно и несколько снисходительно
сказал за рюмкой водки в цэдээловском буфете мой циничный колумб,
немного даже ревниво относящийся к славе своего нечаянного полугероя и
подозревавший в его чагодайской наивности особый и очень тонкий расчет.-
Сидельцы-то, конечно, хорошие ребята, но, как бы поточнее сказать,
неразумные. Умный человек режиму кукиш показывал, но Уголовный кодекс
чтил и до тюрьмы дела никогда не доводил. В лучшем случае для того,
чтобы выбраться из этой ямы.
Я промолчал, не столько оскорбленный, сколько уязвленный тем, что
газетчик с Пушкинской площади случайно задел мои тайные чагодайские
помыслы, а головастый Вася вдруг заволновался и заговорил нескладно,
будто не журналистом был, а математиком:
- И потом - ну посуди, кому приятно, когда рядом с тобой находится
человек, который одним своим присутствием тычет тебя носом в твое якобы
малодушие? Что, по-твоему, люди, которые здесь сидят,- трусы? Да если
хочешь знать, мы сделали в стократ больше вас! Да то, что вы там... это
вообще никому не было нужно! Выходы на Красную площадь, голодовки,
самиздат, психлечебницы и лагеря - все в лучшем случае было потребно для
удовлетворения собственного тщеславия.
Я хотел возразить, что здесь ни при чем, никуда не выходил, не сидел,
не голодал и не сделал ничего ни для тщеславия, ни для свободы, если
только не считать нарисованного в детстве зеленого флажка и спетого во
время обыска Галича. Но вместо этого вдруг спросил, зачем он написал обо
мне хвалебную статью, да еще наплел, что мы были друзьями. Да ведь и
твердил он тогда в пивной совсем другое.
Васины губы обиженно задрожали, запрыгали, он загорячился сильнее, стал
говорить, что я не понимаю элементарных вещей и мое счастье, что их не
понимаю, потому что в противном случае оказался бы расчетливым и
холодным дельцом, своим цинизмом переплюнувшим всех, кто здесь
находится, что сейчас идет отчаянная борьба и в ней важно каждое слово,
а его материал был пробным шаром, пропустят ли и как отнесутся наверху,
и при этом вся редакция невероятно рисковала, а он в первую очередь.
- А что касается евреев,- понизил он голос,- то я от своих слов не
отказываюсь. Но если хочешь в жизни чего-то добиться, то с ними надо
иметь хорошие отношения.
На нас оборачивались, глядели удивленно и мутно. Над столиками висел
сигаретный дым, было страшно шумно. Публика сгрудилась по кучкам:
писатели и поэты, критики и драматурги, стареющие графоманы, бородатые
юные таланты и их рассудочные поклонницы, всеми правдами и неправдами
проникшие в заветный дом большой литературы, отчаянно спорили, хватали
друг друга за грудки. У меня заболела голова и захотелось выйти на
воздух.
На улице мягко катились машины, шли из театров красивые мужчины и
женщины, смеялись парни и девушки, изредка доносилась иностранная речь,
и ничто не напоминало о недавних страхах и страстях, казавшихся теперь
преувеличенными и даже не бывшими.
Наверняка Вася был прав: его друзья, так же болтавшие и пившие водку и
десять, и двадцать лет назад, были гораздо умнее меня и, может быть,
больше сделали для того, чтобы не было страха. И, по-видимому, наверху к
Васиной статье отнеслись благосклонно, иначе вряд ли бы меня стали
разыскивать и вытаскивать из вокзального прозябания на свет Божий.
Отсидевший не в тюрьме, а в Чагодае, со своей нечистой совестью и
чагодайской забитостью, никого не осуждавший и не требовавший ответа - а
вы где тогда были? - и в то же время вроде бы и пострадавший, я как
нельзя лучше подходил на пустовавшую роль подпольного героя тех дней и,
сам того не заметив, за несколько месяцев из никому не интересного
вокзального бродяги, которого могли с милицией выкинуть вон из Москвы,
превратился в общественного человека.

Я жил в добротной московской квартире, ходил на приемы и банкеты,
участвовал в пресс-конференциях и презентациях, и, несколько раз посидев
в Цэдээле, к которому уже привык и более не тушевался в его кабаке с
исписанными стенами, попив водочки и побалагурив с нужными людьми,
вступил в писательский союз. Меня окружали весьма предусмотрительные и
опытные красивые женщины, которые никог

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.