Купить
 
 
Жанр: Драма

Купол

страница №6

но суть была проста: на
рабе Божьем Стефании столько личных грехов висит, что он ими весь
Чагодай перетянет. Только хитрый кум и тут выход нашел. Он был
некрещеным и, зная о том, что при крещении с души все предыдущие
прегрешения списываются, решил ближе к старости, когда плоть пресытится,
креститься.
Идею эту, как я понял, он даже не сам придумал, а, переиначив на свой
лад, почерпнул из опыта того раскольничьего толка бегунов, которых
некогда пытался обратить на путь истинный подопечный его
предшественников Иван Сергеевич Аксаков и которые всю жизнь жили
некрещеными, крещение принимали непосредственно перед смертью и самым
ужасным у них считалось умереть, не успев креститься.
Угроза внезапной смерти была, наверное, единственным, чего Морозкин
по-настоящему боялся, а до всего остального ему дела не было, и он часто
говорил, как ненавидит продажную сволочь, которая окопалась в Москве за
кремлевскими стенами и мечтает об одном - сытно пожрать, чьи дети ходят
в портках заморских пастухов и считают это высшим шиком, и которая -
пусть мы его с батюшкой вспомним! - продаст однажды всю страну к
чертовой матери за понюшку табаку.
Я подозревал, что он ненавидел коммунистов, как не ненавидели их даже
Аленины приятели, но, когда однажды напрямую об этом спросил, он
набычился и отрезал:
- Дело не в коммунистах! Дело в стране - кто и как к ней относится.
Есть коммунисты, у которых за нее болит душа, есть диссиденты, которые
ее презирают. Бывает и наоборот, и это надо различать.
- Ну а я кто, по-вашему?
- Ничтожество, ноль! - произнес он с наслаждением.- Твое счастье, что
мне ничего не надо. Но если бы только я захотел, ты завтра же писал бы
покаянные письма или заложил всех, кого знаешь. Все твое достоинство
лишь в том, что пульку умеешь писать.
Отец Алексей, не любивший меня за то, что я присутствую при его
карточном унижении и к тому же никогда не проигрываю, угодливо хихикнул.

- Но тебе здесь жить. И главное, что ты должен, знаешь, что?
- Ну?
- Ты мне не нукай! - рассвирепел Морозкин.- А слушай, что взрослые люди
говорят. Мне плевать, кто ты такой и что думаешь обо мне и о стране, в
которой я живу. Ты можешь ее любить, а можешь ненавидеть, слушать
чертовы голоса и читать похабные книги. Но ты обязан рожать детей. Много
детей.- И с отвращением добавил: - А не посылать несовершеннолетних
девочек на аборт.
- Судить за такие вещи надо,- вставил иерей, не отрываясь от карт и,
по-видимому, не переставая размышлять, вистовать ему или уйти за
половину.
- Девка ему больно хорошая попалась,- сказал Морозкин сквозь зубы,-
ничего слушать не хочет, дурочка.
- Значит, там строже спросится,- сухо заметил Алексей.
- Да что вы ко мне пристали? - возмутился я.
- Скоро нас начнут уничтожать. Напасть впрямую они побоятся,- заговорил
Морозкин, бросив карты и расхаживая по комнате.- Но сделают так, что
наши бабы перестанут рожать, потому что они считают, что у нас слишком
много земли, много в этой земле добра и владеть им мы не достойны.
- А разве не так?
- Сопляк! - Он завис надо мной, и я испугался: даст пощечину, и я этого
не прощу. Даже если стерплю сейчас, то потом прибью ночью топором, и все
его мечты о счастливой загробной жизни пойдут прахом. Он это тоже
почувствовал и с досадой сказал: - Мы их спасали от всех бесноватых
чингисханов и гитлеров. Если бы не мы, от них бы давно осталось пустое
место. Они всем, что у них есть, нам обязаны, и ничего, кроме тушенки
пополам с подлостью, мы оттуда за века не видели. Молчи! Я знаю, о чем
говорю. Если бы им случилось пережить то, что пережили мы, от них бы
ничего не осталось.
- Вист,- произнес отец Алексей решительно.
Он был немедленно наказан за опрометчивость, а я слушал Морозкина и не
понимал, зачем он это говорит и почему я должен вникать в то, что меня
совершенно не интересует.
Я был сыт и Чагодаем, и душевными поисками, и самокопаниями, всеми
этими диссидентскими идеями и патриотическими ссылками на войну - да
сколько же можно на нее ссылаться? Все во мне перегорело, и хотелось
одного - вырваться из-под колпака. Не любил я свою родину, ни большую,
ни малую. Так не любишь больше всего человека, с кем связан по крови,-
брата или сестру, а иной раз отца с матерью, оттого и ненавидишь, что
выбирать не приходится. Я не жил в других странах, не знал, как они
выглядят и каково там человеческое существование. Может быть, я точно
так же страдал бы, был бы всем недоволен и ни в чем не преуспел, может
быть, я вообще из тех людей, которым плохо всегда и везде, и всякий раз
в том убеждал меня Морозкин.

- Но даже если ты удерешь и начнешь поливать все здешнее грязью, если
скажешь, что твоя страна - большая помойка, будешь распинаться, как
страдал под коммунистами,- все равно поначалу тебе заплатят тридцать
сребреников, а потом используют и выкинут как сам знаешь что!
Только, покуда я не убедился в этом сам, поверить не мог и, куда
угодно, кем угодно, на любых условиях, согласился бы - сбежать! Заперли
меня в душной комнате, приговорили к четырем стенам, к вещателю с
задатками среднего гипнотизера, который рано или поздно научится
обыгрывать меня в карты и потеряет всякий интерес, к сладкой и
терпеливой Инне, которая нарожает ему на радость детей, к бабе Нине,
которая рано или поздно совратит отца Алексея в апокалиптическую ересь и
он станет на всех чагодайских перекрестках кричать о Страшном Суде. Но
какое право они имели меня поучать?
А хитрый Морозкин все чувствовал и меж нами успешно существовал - нас
сталкивал лбами, а сам следил, что из этого выйдет и чья возьмет. Он и
меня, как мог, поддерживал, ибо знал, что скоро все ломаться начнет и
ему надо будет ловко с поезда на поезд пересесть. Степан Матвеевич этого
не скрывал, и я знал, чем ему обязан: если бы не Морозкин, я бы точно
сбежал из Чагодая и попался,- но он меня держал, как учат начинающих
теннисистов держать ракетку, словно птичку в руке,- не слишком крепко,
чтобы не задохнулась, и не слишком слабо, чтобы не выпорхнула.
Кум воздух чуял, в Чагодае все раньше, чем в Москве, началось и раньше
закончилось, и подумалось мне тогда, что если правда, будто Россия
впереди мира идет - а Чагодай впереди России,- то получается, что не на
Елисейских полях, не на Курфюстендамм, не на Трафальгарской площади и не
на Манхэттене, а здесь, в Чагодае, на улице Урицкого, и находится
пресловутый центр мира. И оттого чагодайским гражданством, чагодайством
своим нужно гордиться, дырявым городком по обеим сторонам обмелевшей
речки. Но могла ли быть большая нелепость, чем считать его центром
мироздания и не о том мечтать, чтобы этот топоним изничтожить, а
назваться, например, Чагодаевым, почти как Чаадаевым, и толковать о
назначении России?
Когда становилось совсем нестерпимо, я брал палатку, надувную лодку и
уходил рыбачить вверх по реке. В уютном лесистом месте, где Чагодайка
изгибалась и вода ударялась в крутой песчаный берег и закручивалась,
закидывал удочку и бездумно пялился на поплавок, застывший на туго
натянутой поверхности воды. Случалось, просиживал без единой поклевки
несколько часов подряд, но это было не важно: поток сознания, что мучил
меня днем и ночью, отравляя сновидения, иссякал и отпускал, как
отпускает наутро зубная боль. Я забывал о том, что я недоучившийся
студент, повздоривший со взрослыми людьми, не имея ни своей правды, ни
страдания, ничего, кроме ребячества и детского желания обратить на себя
внимание.
Я часто размышлял, что у меня в крови явно не хватает того, что
называется свободой, а точнее, волей. Всю жизнь я чувствовал себя
кому-то подотчетным и каждое действие соотносил с тем, что можно и что
нельзя. Я никогда не мог понять, как это ощущение поднадзорности
сочеталось во мне с расхлябанностью, но я жил так, словно каждый шаг был
для меня ограничен и кто-то устанавливал границы моего поведения. Этим
человеком в разные периоды моей жизни могли быть Золюшко, вьетнамец
Хунг, Алена, Инна или Горбунок - люди совершенно разные, противоположных
устремлений, жизненного опыта, нравственных качеств, но всякий момент я
зависел от чужой воли и как будто нарочно - и в этом состояло несчастье
мое - хотел найти ее составляющую.
Я не любил принимать никаких решений, меня тяготил любой выбор, во мне
словно присутствовал врожденный элемент служивости, потребности
следовать неким инструкциям, элемент, по сути, очень достойный, но в
моем случае он срабатывал разрушающе, и я бесконечно страдал от того,
что эти инструкции была размытыми или неподходящими, взаимоисключающими,
слишком требовательными или просто сомнительными и дурными. Я внутренне
стремился к тому, чтобы найти себе господина, ему одному повиноваться и
служить, но капризная и избалованная натура отвергала всех командиров
подряд и каждый раз требовала нового: я всю жизнь светил отраженным
светом и был зеркалом, в которое мог смотреться кто угодно, я хотел
нравиться всем - вот в чем был мой главный порок! - результат дурного
воспитания, затянувшейся, как желтушка новорожденных, инфантильности и
женской заласканности.
И Инна, Инна, изрезанная русалочка моя, бросившая свое подводное
царство, страдавшая от каждого шага рядом со мной на чагодайских улицах,
в сумерках приходившая к моей палатке с распущенными прямыми светлыми
волосами, делала, в сущности, то же самое, оберегала меня, незаслуженно
утешала и баловала, тетешкала этакого увальня, и как с ее умом и женской
проницательностью могла этого не понимать?
Меж тем июль перевалил за середину - отец и мать засаливали в
невообразимых количествах огурцы, помидоры, на грядках среди ядовито
зеленых листьев лежали похожие на молочных поросят кабачки, цвела
картошка, наливались капустные кочаны, кусты смородины гнулись под
тяжестью ягод - и все надо было спешно консервировать, варить варенья,
солить, мариновать, как
хитро делала мать, выдерживая огурцы по три дня в теплом месте, чтобы
потом открыть зимой банку и забыть в холодильнике.

Однажды, когда я вернулся вечером с работы, то увидел на берегу
милицейский газик. Я сделал несколько шагов - возле палатки стоял
Морозкин. Он задумчиво повертел в руках спиннинг и принялся брезгливо
копошиться в моих запасах.
- Снасть у тебя - полное говно.
Я молча прошел в палатку и лег. Морозкин забросил удочку.
- Отец на тебя жалуется. По мне, живи, где хочешь. Но сделай так, чтобы
все было... тихо!
Крупная сорожина сорвалась в воду.
- Говорю: крючки тупые. Даю тебе три дня срока.
Я никуда не пошел, а для себя твердо решил, что лучше сбегу и стану
жить в таежном зимовье, рыбачить и охотиться, чем сяду на отцовскую
землю. Но меня больше никто не трогал, вода в озере скоро остыла, полили
дожди, у отца начались неприятности, однако пришли они с неожиданной
стороны.
К той поре папа закончил новую теплицу с обогревом и лампами дневного
света, где можно было выращивать помидоры и огурцы с ранней весны до
поздней осени. Он боготворил сооружение, из-за которого выгнал меня из
дома, и проводил под его сводом в мягком и сыроватом тепле целые часы.
Денег теперь имел даже больше, чем раньше, но стал невероятно скуп и
ходил до дачи пешком, жалея истратить двадцать копеек на автобус. Когда
ему случалось на фазенде заночевать, экономил на электричестве,
обогреватель не включал, мерз и простужался. Жалко было глядеть на
могучего человека, вся жизнь которого сосредоточилась на шести сотках
земли, однако я даже помыслить не смел, какую цену папа был готов за
садоводческие радости заплатить.
В год, когда страна на последнем коммунистическом издыхании повела
борьбу с нетрудовыми доходами, отцу предложили или уничтожить теплицу,
или выложить на стол партбилет. Ему не могли простить, как это главный
редактор партийной газеты торгует помидорами с собственного огорода, и,
похоже, даже Морозкин им был не указ. Они не сомневались, что отец
испугается и разберет оранжерею, а за ним последуют остальные любители
земледелия, коих в Чагодае развелось так много, что в солнечные дни
подступы к городу переливались и сверкали, сбивая с толку вражеские
спутники, следившие за нашей маленькой частью противовоздушной обороны.
Но в отце вдруг взыграло ретивое. Он даже не поехал в райком, где
разбиралось его персональное дело, а послал по почте партийный билет,
ушел с работы и устроился сторожем в свой дачный кооператив. Произошло
это так стремительно, что оставалось только диву даваться, как в одной
чагодайской семье сразу два диссидента объявились, но еще больше
поразило меня то, что поступок отца открыто поддержал Морозкин и с
бранью обрушился на меня, будто это я хотел сломать его парник, исключал
из партии и прогонял с работы.
- Да потому что ты такой же комиссар, как и они! - сказал Степан
Матвеевич, глядя маленькими пьяными глазами, когда давно уже была
сыграна партия и выпита водка.- И все, что ты хочешь, и все, что хотят
подобные тебе,- указывать людям, как они должны жить.
- Что вы об этом знаете и как можете так рассуждать? - возмутился я,
растерянно оборачиваясь на батюшку, потому что больше искать поддержки
было не у кого.
- Трудные времена, трудные,- сказал отец Алексей уклончиво.
А между тем времена менялись, и менялись не в лучшую сторону. Раньше
солдаты приходили на огороды и им отдавали все, что они просили. Это
было совершенно нормально, только и слышалось: сыночек, сыночек, даже
прижимистая баба Нина кормила их обедами и еще давала еды с собой. Их
жалели, любили: ну как же, солдатики! Но за несколько лет защитники,
родимые превратились в стаю голодного воронья, которая налетала на
участки и брала и рушила все подряд. Они ходили по дачным улочкам с
наглыми глазами, смотрели, у кого что растет и где лежит, а ночью
залезали, считая себя вправе брать с Чагодая дань. Выносили запасы из
погребов, инструменты и стройматериалы, а после продавали их задешево
другим дачникам. Те знали, откуда это взялось, но все равно покупали
уворованное у таких же бедолаг.
Говорили, что солдат стали хуже кормить, что все чаще и чаще новобранцы
падают в голодные обмороки, хотя воровали обычно старослужащие.
Огородники ходили в часть и пробовали жаловаться, но командиры слушали
чагодайцев равнодушно - солдат боялись. Чагодай и войско вступили в
состояние войны, но силы были слишком неравными.
Наш тихий городок начал звереть. Страшно сделалось ходить по улицам,
танцы в городском саду не обходились без драки, родители опасались
отпускать девушек гулять вечерами даже в сопровождении парней. Тогда и
случилось то, чего отец боялся,- к нему на дачу залезли. Добро бы просто
обворовали, но, не найдя ничего, напакостили, нагадили в доме, побили
стекла в теплице и оставили издевательскую записку: "Все сожжем, если не
оставишь водки и денег".

Кто это был: солдаты, хулиганы, а может быть, конкуренты, папа
разбираться не стал. Он достал ружье, пришел ко мне и сказал: помоги,
сынок, давай засаду устроим и вора изловим. Просто сказал, то ли прося
извинения, то ли меня за давний грех прощая.
Я поглядел в его глаза, где ничего, кроме злобы, не было. Что я мог
сказать? Что не стоят все его помидоры одной капли крови, и если уж я
Золюшко убивать не стал, то насколько меньше вина воришки или даже
подосланного разрушителя теплиц? И пусть лучше все сожгут и не станет он
мучиться, а повинится, получит назад красную книжицу с профилем
чагодайского щелкунчика, вернется в газету и поедет пить кашинские воды
от расстройства нервной системы.
Я смотрел на человека, который был готов убить, изничтожить любую
вражину, я не хотел и не мог быть пособником в убийстве, но сказать ему
это - значило бы его предать. Он ведь помидоры своей кровью выращивал и
полагал, что его кровь должна для меня что-то значить, даже если я не
умел видеть ее цвета.
Пропал в ночи отец, и мне вдруг вспомнилось, как сказал он в детстве:
ты не должен был этого делать. И сейчас то же самое послышалось.
Автобус только что ушел. От города до участка было около часа ходьбы.
По дороге меня обогнала машина, я хотел ее остановить, но она пронеслась
мимо. Шоссе было пустынным. Я принимался бежать, потом уставал и шел
пешком. У меня кололо в груди, пересохло в горле, но я снова бежал,
падал и опять бежал.
На участке было темно. Собака не лаяла. Отец лежал залитый кровью среди
разбитого стекла. Мне стало дурно от этой крови, я бросился прочь, потом
вернулся. Возможно, те, кто его убил, были рядом - я не боялся их, я не
боялся ничего, кроме черной крови, которая помидорным соком текла по
ботве, по земле и уходила в проклятую чагодайскую почву.
Через полчаса появилась машина. Из нее вышел Морозкин. Никогда я не
видел его таким. Степан Матвеевич сидел на осколках теплицы и плакал.
Потом посмотрел на меня невидящими глазами и уехал. Убийц искали, но не
нашли - в части дело было замято, но странным образом смерть отца спасла
прочие теплицы, и больше ни одна из них разрушена не была. Она спасла
также меня от армии. На похоронах, когда мать наклонилась над гробом,
она потеряла сознание и так и не поднялась. С ней случился инсульт, и я
остался ее единственным кормильцем.

X

Я был уверен, что он придет. Не знаю зачем - потребовать найти убийц и
отомстить, призвать меня восстановить порушенную теплицу, изводить
нечистую совесть или, напротив, простить, но он отпросится и придет. Я
ждал его - тихо лежал ночами, не ворочаясь и не засыпая, не читая книг и
не слушая злые радиоголоса, потому что боялся: они могут заглушить его
голос. Ждал во сне и наяву указания, знака, намека, я не верил, что он
меня навсегда бросил, но тихо было кругом.
Снег выпал в начале ноября и больше не таял. Он шел и шел, как будто
собираясь накрыть весь город, метровый слой лежал на плоских крышах,
поленницах, куполах и локаторах, рано замерзла река, снег укрыл огороды,
дачи, разбитые теплицы и могилы на кладбище. Его было так много, как
никогда, и гибли в лесу кабаны и лоси, проваливались волки, снег глушил
все голоса, и меня охватило отчаяние. В холодном безмолвии отца мне
почудилось нечто ужасное, как если бы я остался навсегда одинок и не
только Золюшко с Горбунком, а все вокруг, от умелых чагодайских
акушерок, сотворивших чудо и вырвавших меня из небытия, и кума
Морозкина, игравшего в свои непонятные игры, до бабы Нины, что
непритворно голосила и убивалась на похоронах ненавистного зятя и ни
разу не посмотрела в сторону бледного внучека, и красивой и безмозглой
Инны, вступили против меня в заговор, хотят изничтожить и злятся оттого,
что я и не предпринимаю никаких попыток к бегству или сопротивлению, а
даюсь им в руки.
Иногда меня посещали вялые мысли, что напрасно бросил университет,
напрасно не остался в Москве или не уехал на Север или в Сибирь, не
сошелся с бичами и не принялся бродяжничать. А теперь все равно пришлось
уйти из маленького дома при церкви и снять второй этаж на самой окраине
городка. Туда перебралась Инна, и так мы жили нерасписанные, и в
городке, посудачив и поворчав, к этому привыкли, и она привыкла и ни в
чем не упрекала.
Молчало северное небо, молчала покрытая снегом земля, светили во мраке
яркие чагодайские звезды. Когда же луна затмевала их свет, то вся голая
и гладкая местность за рекой оказывалась расчерченной на свет и тени. Я
глядел на нее из темной мансарды, будто ожидая оттуда знамения, чего-то
необыкновенного, великолепного и ужасного. Но все было совершенно
обыденно: холодная и красивая зимняя ночь, манившая к себе, как манила
она униженного мальчика, которого зачем-то, не спрашивая, хочет он того
или нет, нашли в лесу и оставили жить калекой. И вот он живет и даже
сумел сделать так, что его боится и избегает полгорода, оказывает ему
сомнительную честь играть в карты начальник милиции вместе с
поднадзорным священником, не желает знать родная семья и, презрев обычаи
и стыд, дарит любовь и слезы самая красивая чагодайская девушка.

Да помилуй Бог, что в этом особенного? Кто из молодых людей не ссорился
с родителями, не лишал девушек невинности, вовсе не имея намерения на
них жениться? И неужели их карало небо, мучила совесть, и им было стыдно
ночами смотреть на звезды, и успокаивались они только тогда, когда
бесноватые тучи скрывали небесный блеск?
Так что же было со мною: отчего плакала душа и пугалась холодного
сияния, что мнилось ей в нем и почему тот страх, что я испытывал, был
совершенно иного свойства, нежели моя обычная печаль? Почему, обнимая
ночами Инну, я закрывался от звезд, как набожные христиане закрывают
лики икон, и страсть уступала место нежности и жалости к девочке,
отдавшей мне жизнь, и когда, утомленная и тихая, она засыпала, я долго
ворочался и шел к окну курить. Я думал о том, что, коль скоро не
отомстил убийцам отца и не стал восстанавливать теплицу, не правильнее
ли было постричься в монахи, отослав от себя Инну, и лучше тоже в
какую-нибудь пустынь или скит, и так вдвоем, разделенные глухими стенами
мужской и женской обителей, в тесных кельях, долгими до водянки
стояниями на всенощных и заутренях, вкушением постной пищи и послушанием
у грубых игуменов до самой старости, до положенного каждому из нас
земного предела замаливать грехи за терпкие ночи в озерной воде, где
изгибалась она упругой длинноволосой русалкой?
И почему, когда я снова повез ее в больницу, не в чагодайскую, а в
соседний городок, то почувствовал, что подошел к пределу, дальше
которого идти нельзя?
Она сидела рядом со мной молчаливая, покойная - страшно сказать,
привыкшая к этому пути,- красивая девочка, которая могла бы стать
счастлиой женой и матерью. То, что я с ней делал, было хуже, чем бросить
одну с ребенком, хуже, чем развратить и отправить на панель. До того
момента яеще надеялся вырваться, не хотел ставить крест на своей судьбе
и думал бежать. Но лохматой ночью, когда автобус вез нас с Инной в
больницу, почувствовал, что больше не могу, как не может человек,
набравший воздуха в легкие, не дышать более минуты или двух. Не могу
больше сдерживаться, устал насиловать душу, я хотел отпустить ее на
волю, дать маленький шанс, прежде чем пойти ко дну.
Я глубоко убежден, что человек и его душа - не одно и то же. Сказано:
душа - по натуре христианка; в тот единственный раз Великим постом,
когда бабе Нине удалось затащить меня в церковь и там отец Алексей, еще
накануне пивший водку с Морозкиным, с похмелья заунывным голосом читал
покаянный канон, нечутким ухом я расслышал одно: восстань, душе моя! что
спиши?
Стало быть, если человек к своей душе обращается, значит, это разные
вещи, ведь не просто метафора - покаянный вопль. Но что тогда есть мое
"я" - самолюбивая ущемленная личность, тайно жаждавшая славы, взлета,
известности и этого не добившаяся, и что душа - ее пленница, безвольная
и даже не пытавшаяся противиться хозяину жертва? Но должна ли она так же
бесславно погибать или же у меня есть неведомый шанс не себя, но душу
свою спасти и уберечь от холодного сияния звезд?
Мы проезжали мимо дачи, где был убит отец, которого - Бог знает, как
встретило Небо и что там сказали, какой предъявили счет и какой ответ он
держал, зачлась ему мученическая кончина или нет? Автобус остановился -
дачный сезон еще не начался, и никто не вышел. Я взял Инну за руку и
сказал:
- Пойдем!
Я избегал смотреть в ее виноватые, жалкие, счастливые глаза, на
дрожащие губы, слушать захлебывающиеся всхлипывания, я понимал, это было
чисто инстинктивно - как схватить падающий стакан. Мы возвращались от
дачи в город по дороге, где я бежал к отцу, красивая плачущая беременная
женщина и ее нахохлившийся спутник с глазами затравленного волчонка.
Иногда навстречу попадались или обгоняли ехавшие в город машины. Одна из
них затормозила, и водитель предложил подвезти, но я махнул рукой. Мне
хотелось идти и идти и, не останавливаясь ни на минуту, говорить Инне,
как мы уедем из Чагодая, улетим на одном из самолетов и начнем жизнь в
том месте, где никто нас не знает и никакое проклятие не ляжет на
будущее дитя. За этими словами я не замечал, что лицо русалочки посерело
от боли и она идет из последних сил.
Она все-таки попала в больницу, вернулась оттуда через две недели
исхудавшая и спокойно сказала, что теперь не надо ничего бояться, потому
что детей она больше иметь не сможет. Я наорал на нее, назвал
преступницей и детоубийцей, и под эти крики она ушла.
Была темная, беззвездная и ветреная ночь, но даже в адской тьме я
видел, как Инна спустилась к еще не вскрывшейся, но уже вздувшейся реке,
где каждый шаг мог оказаться последним, и застыла над черной полыньей. Я
не удерживал ее только потому, что знал: если она бросится вниз, если
провалится лед и позовет ее к себе русалочье царство, то я отправлюсь за
нею и в быстрой воде Чагодайки настигну и схвачу за руки, так нас и
найдут обнявшихся и похоронят за чертой чагодайского кладбища, и
картежник-поп откажется отпевать и молиться за наши души, а начальник
милиции положит в сейф протокол и забудет.

Она стояла и не решалась ступить, как если бы тихая вода отказывалась
принять русалку обратно. О чем она думала в ту минуту и кого звала, кто
шептал ей слова утешения или предостережения и удерживал на краю - что
случилось в эту ночь, почувствовала ли она мое присутствие и не захотела
моей смерти или не верила, что на это решусь? Или, быть может, именно
там, на границе бытия и небытия, узнала о том, что повергнет меня в
оцепенение много лет спустя? Не тогда ли все началось, и не я ли был
свидетелем рождения тайны Купола?
Но только она отступила назад и мимо меня, даже не повернув головы,
пошла прочь. А утром ее брат забрал вещи.
В маленьком городе расстаться нелегко: то там, то здесь обязательно
встретишься. И я ее встречал, она не избегала меня и не смотрела с
укором. Я не знаю, как это выразить - как она на меня глядела.
Иногда я видел ее с моей матерью. Инна провожала маму до храма, а потом
отводила домой, но сама в церковь никогда не заходила. Там маму
встречала бабушка, и когда они стояли двое - бабушка на своем штатном
месте, которое никто не имел права занимать, и мам

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.