Жанр: Драма
Смерть и рождение Дэвида Маркэнда
...ся, мне не место.
- Может быть, тебе еще рано в Нью-Йорк. Твои друзья, родные... избегать
их будет трудно. Мы могли бы уехать, Дэвид, провести год в Европе. Марте
уже пора заняться французским и немецким.
- Как ты добра, Элен! Ты не задаешь вопросов. Ты даже не подчеркиваешь,
что простила меня. Ты просто раскрываешь мне объятия...
- Я твоя жена.
Болезненное напряжение у переносицы, между глазами, которое она
чувствовала все время, с тех пор как получила его телеграмму, исчезло; она
качается на гребне высокого вала; слезы медленно наполняют ее глаза и
останавливаются в них, не вытекая.
- Ты сильна, - говорит он.
- Нет, но я уверена.
- В чем ты уверена, Элен?
- В том, что я твоя жена.
- Я тебе завидую. Я ни в чем не уверен.
- Дэвид, если б я думала, что новые странствия дадут тебе уверенность,
которая тебе необходима, я бы сказала: иди дальше. Но есть искания,
которые остаются бесплодными: они идут в ложном направлении. Я хочу быть
рядом с тобой, дорогой, пока ты ищешь. Мне необходимо заботиться о тебе...
О! это очень просто. Я ничего не буду ждать от тебя. Ты почти не заметишь,
что я рядом. Но я буду знать, что ты со мной.
- Предложение как будто прекрасное... для меня... - Он улыбается.
- Ты уже не мальчик, Дэвид. Тебе тридцать шесть лет. Нехорошо тебе
скитаться так по всей стране. У тебя есть жена, дети.
- Ты, кажется, говоришь о старом Дэвиде?
- Я говорю о тебе.
- Может быть, я умираю: затянувшаяся агония, Элен, я не знаю.
- Я должна быть возле тебя.
Она видит, как он встает; и, точно ударом ножа в грудь, ее пронзает
воспоминание о том, как он поднялся с ее постели год назад.
Он шагает взад и вперед; останавливается, полуотвернув лицо.
- Теперь я вижу. Я должен быть свободным от тебя.
- Может быть, ты сам от себя бежишь, Дэвид.
- Не думаю... - Он все еще стоит, отвернувшись. - Может быть, именно от
твоей уверенности, от всего, чем ты, я чувствую, сильна, я должен бежать.
- Что же это - страх? То, чем я сильна, не враждебно тебе.
- Да, страх. Бывает, что и страх на пользу. Даже трусость в маленьком,
слабом создании может быть на пользу. Я хочу осмелиться быть трусом. Элен,
я снова убегаю.
...Посмотри на меня, Дэвид! Если бы только ты повернул ко мне лицо и
посмотрел на меня!..
- Но не от меня, - говорит она. - Зачем же тебе бежать от меня? Ведь я
тебя не связываю, я тебе предоставляю свободу.
Он всем телом поворачивается к ней.
- Хорошо, - говорит он, и сердце у нее падает. - Я бегу от самого себя.
Иначе я не могу. Пока я не освобожусь от чего-то внутри меня, что уже
умирает: весь мой мир, Элен, он и твой мир, и он должен умереть. Но он не
умрет и не даст мне свободы, пока я не найду другой, новый мир, чтобы
заменить его.
Она неподвижно сидит в кресле, голова поднята высоко, и слезы легко
катятся но щекам. Она приняла удар в грудь...
- Пусть будет так, Дэвид.
Маркэнд слышит слова, которые только что произнес: "весь мой мир... он
должен умереть... другой, новый..." Он отмечает их внимательно и
изумленно, словно слушает доклад о самом себе, доклад, в котором для пего
много нового и убедительного и который он должен выучить наизусть. Он
слышит ее слова: "Пусть будет так, Дэвид" - и понимает, что любит ее, что
позвал ее потому, что должен был видеть ее и от нее взять силы дальше идти
без нее.
- Можно мне посмотреть Барбару?
Элен идет к боковой двери, проходит через комнату, где стоит одна
кровать, входит в следующую. Единственное бра поодаль от двух кроватей;
под ним няня за чтением вечерней газеты. На одной из кроватей большая
корзина, завешенная розовым и голубым, и в ней Барбара. Няня вслед за Элен
выходит в среднюю комнату, тогда Элен подходит к двери и делает знак мужу.
Когда Маркэнд проходит мимо постели, в которой, он знает, будет спать
этой ночью Элен, тоска, точно властная музыка, расплавляет его тело. - Она
прекрасна, и она моя! Я отказываюсь от этой красоты, которая принадлежит
мне! - Элен, стоя у дальней двери, поворачивается к нему, и перед ним с
поразительной ясностью возникает видение ее грудей, набухших от молока, с
твердыми маленькими сосками, вырастающими из белой кожи. Решимость,
настойчивая и суровая, овладевает им. - Я не дотронусь до нее. - И дитя,
которое он видит перед собой, подкрепляет эту решимость.
Барбара лежит на животике, обе маленькие ручки подняты к светловолосой
головке.
- Она будет белокурая? - шепчет он.
- Да, я думаю, что белокурая. У нее голубые глаза.
...Я не вижу ее глаз. Когда я увижу ее глаза?..
- Кажется, - говорит он, - что она крепко и легко держится за жизнь.
- Да, безмятежное дитя с большой внутренней силой.
...Мой грех дал ей силу!..
- Может быть, она живет уже в новом мире?
Элен берет его за руку. - Так сладко грешить, - поет ее сердце. И она
чувствует свою грудь, прижатую к нему, его руки на своем лице, его губы на
своих губах.
- Ты моя, - шепчет он. И когда он слышит свои слова, сомнение приходит
к нему. - Моя? Плоть и кровь. - Нужно быть осторожнее; он отстраняется от
нее, снова подходит к спящему ребенку. - Я поддаюсь тебе и говорю то, что
неверно.
Личико Барбары отвращено от него; ее глаза скрыты от него.
Они проходят в спальню Элен и останавливаются. Няня, ожидавшая там,
возвращается к своей питомице, закрыв за собою дверь. В слабом свете,
падающем из гостиной, встает громада постели. В тени он видит Элен, ее
серое платье, сливающееся с ее телом, кружево на плечах и руках,
сверкающее так, что в полутьме она кажется обнаженной. Вот в чем можно
быть уверенным: малютка уже поворачивает лицо к своей особой жизни. Но
лицо его скитаний... его новых скитаний... не будет ли оно чуждым и
враждебно-холодным? - Вот где тепло, Элен!
Элен смотрит, как он отходит от ее постели; смотрит, как он идет в
освещенную комнату, и сама следует за ним. Она видит, как он берет ее за
руку, и прощается с ней, и покидает ее...
Маркэнд пришел в свой номер и лег в постель. Он спал тревожно, его
смутно преследовало ощущение, что наутро ему предстоит совершить какой-то
поступок. На заре он вдруг вскочил с постели: уже поздно!.. Поздно - для
чего? Он знал лишь одно: нужно действовать. Но заря в чикагском отеле...
двадцать этажей дремлющего камня... перевешивает потребность действия.
Спать он больше не мог и стал думать. - В Мельвилле я валял дурака, не
понял, ни где я нахожусь, ни кто такие те, кого я силился расшевелить, ни
как их нужно расшевелить. Что же действительно я делал в Мельвилле?
Старался оправдать свое пребывание там? Конечно, Эстер Двеллинг выжила
меня, а Кристина допустила это. К чему им переворачивать вверх дном свой
мир только для того, чтоб я нашел себе оправдание в своем? А теперь что?..
Элен спит, Барбара, моя дочь, спит в этом самом отеле. Я не могу вернуться
домой! Я не могу больше плыть по течению!
Маркэнд лежит в постели, смотрит, как серое окно постепенно светлеет. -
Я не сумел, как отец, как муж, как деловой человек, не сумел оправдать для
себя свою жизнь. Хорошо, пусть. Попробуем другое. Смирение, Дэвид. Нужно
начать сызнова.
Он лежал до семи; принял ванну, позавтракал и с чемоданом в руке вышел
в город. Он повернул на восток, к озеру. Апрельское солнце ярко сияло в
сапфировом омуте; но над ним к югу и к западу небо было затянуто тяжелым
туманом, в котором солнце должно погаснуть. Он повернул на запад. В улицах
еще стояла тьма; дома казались сгустками дыма, осевшими на землю; люди,
все чаще попадавшиеся ему на пути, казались дымом, изрыгаемым невидимой
трубою. Он пришел к мосту, вонзившему и дым свои фермы, чтобы стадо барж
могло проскользнуть но черно-дымной воде. Отвесно вздымались закоптелые
стены складов, а на той стороне высились гигантские краны, элеватор,
блюющие трубы. Он пришел к другому мосту, перекинутому через
железнодорожное полотно. Пролет выгибался над сумятицей рельсов и дымящих
локомотивов внизу, точно черным шквалом надутый парус. Город был дым,
осевший и ощетинившийся яростью. Маркэнд дошел до Холстед-стрит и повернул
к югу. Жалкие домишки образовали артерию, по которой шумел людской поток;
в окнах верхних этажей, обращенных на восток, мерцал тот же блеск копоти,
что и в глазах прохожих. Улицы казались сгустком воздуха; дым и пот стояли
в них, спрессованные в кирпичи, и небо казалось дыханием домов. Маркэнд
вошел в салун; пиво пахло, как Холстед-стрит, сандвич был вырезан из живой
улицы, скрытой за дверьми. Он снова пошел вперед, слишком изумленный, чтоб
чувствовать усталость. Спутанные улицы постепенно превратились в открытые
свалки, а потом снова потерялись в лабиринтах труб и печей. Он повернул на
восток, где гнет казался меньше, перешел еще один железнодорожный мост (в
обузданной ярости депо таилась разгадка города) и снова вышел к озеру.
Близ покойных вод он почувствовал усталость; он много часов шел пешком.
Чикаго был беспредельным разгулом дыма, плоти, кирпича и стали,
ограниченным только холодным озером. Он вышел на площадь; здесь город тоже
казался усталым и притихшим. Трехэтажные кирпичные дома с белой каменной
церковкой во главе обсели клочок зеленого луга; матери дремали на ржавых
скамейках, вокруг которых играли дети. Одну за другой проходил Маркэнд
усталые улицы, где мирно ветшали низкие деревянные домики. Повсюду
простирались горизонты могущества; застойные на вид улочки служили
резервуарами прерии и неистовому городу. Он набрел на крохотный парк; в
дальнем углу - деревянные воротца с полусгнившим хитросплетением
викторианской решетки; и за ними он увидел мощеную площадь, забитую
трамваями и грузовиками. На каждом одряхлевшем доме висела табличка:
"Сдаются комнаты". Маркэнд позвонил, и старуха, открывшая дверь, привела
его по лестнице к узкой койке и грязному окошку.
На следующее утро Маркэнд прошел сквозь деревянные воротца. В конце
бульвара он увидел стальную, высившуюся на фоне неба рощу. Он направился
туда, он шел, шел. Роща не двигалась; потом она стала ниже, раскинулась,
превратилась в бойни. Маркэнд очутился в гуще запаха крови, сладкого и
упорного, точно кожей обтягивающего город. Вскоре все его тело пропиталось
этим запахом, и он перестал его замечать. Он шел среди эстакад, откуда
раздавалось мычание и блеяние, в толпе рабочих, стучавших высокими
каблуками, под огромными сводами, где кишела смерть. Перед высоким красным
зданием, которое тряслось, как разъяренный зверь, он остановился и над
крышей прочел: "Ленк и Кo". Он не вспомнил о женщине, носившей это имя.
- Какой работы? - переспросил он маленького человечка за конторкой. -
Любой, если только вы дадите мне время освоиться с ней... Нет, не в
конторе. Я сказал - работы.
Маленький человечек - на голове у него пух, как у новорожденного
младенца, - смотрит на Маркэнда озадаченно; потом спохватывается и делает
отметку на листе бумаги.
- Фамилия? - спрашивает он.
- Дэвид Джонс, - говорит Дэвид Маркэнд.
Рабочий Джонс, в комбинезоне и очках-консервах, стоял с газовой
горелкой в руках; на вагонетке подкатила к нему огромная свинья,
подвешенная за задние ноги. Передние ноги свиньи еще дергались, кровь
клокотала в глотке, глаза выкатились; от тяжелой щетинистой туши еще несло
жизнью... кормушки, совокупления, сладкий отдых на солнышке... все эти
запахи в последний раз щемяще обдавали человека, занесшего над ней пламя
горелки. Опаленная щетина исчезла, бока залоснились, глаза и рыло утратили
подвижность и стали плотными, точно резина. Теперь свинья принадлежала
смерти, и вагонетка, звякнув цепями, откатилась от Джонса к следующему
рабочему. Рабочий Джонс был колесиком в машине, работа которой наполняла
огромное здание, пульсирующее кровью. Машина перерабатывала свиные туши
(для всего мира) в удобрение, мыло, пуговицы, желатин, клей, жир, в
требуху и рубцы, в кадки сала, окорока ветчины, килограммы бекона, в
отбросы для крыс и для нищих.
После работы Джонс, и товарищи его по смене, и те, кто работали на
других машинных громадах, шли домой бесконечными милями деревянных домов,
улицами магазинов, над которыми там и сям возвышались красно-кирпичные
башенки. Входя к себе в дом, они вливались в свою стихию. Воздух, от
зловония густой, как плесень, был свойствен человеку и дому: его элементы
- кровь, кости, мясо загубленных животных, пот загубленных человеческих
существ - вдыхали жилища и легкие мужчин, женщин, детей, перерабатывая их
в слова, смех, любовь; все это было одно.
Рабочий Джонс медленным шагом дошел наконец до ряда домов, выходивших
на пустырь. Позади снова сгрудился город, пламенея солнечными отражениями
заводских окон; впереди были кучи консервных жестянок, груды мусора,
ржавые обломки железа, разбросанные по траве, и одуванчики, набравшие
солнца в дерзкие свои лепестки. Джонс ключом отпер дверь и прошел на кухню
за тазом и водой. Мамуня сидела в своем углу, бормоча и кивая головой;
Марита, с голыми руками и со спокойным лицом, возилась у печки. Хуан
Фиерро, ее муж, стоял у раковины, обнаженный до пояса, и его
оливково-коричневая кожа блестела от воды.
- Хелло, Дэвид! - не поворачиваясь, сказала Марита. - Придется вам
подождать, я сейчас согрею еще воды.
- Хелло! - сказал Хуан. - Что, жарко становится?
А мамуня, не переставая, кивала вселенной, включая и жильца в мир
дочери. Хуан Фиерро был мексиканец из штата Сопора, двадцати пяти лет,
крепкий, как молодой бычок. Его жена родилась в Чикаго, в польской семье,
и ее свежесть напоминала одуванчики среди ржавого железа. Мамуня прожила в
Америке тридцать лет и ни слова не говорила по-английски.
Одуванчики превратились в призраки и облетели; из-под ржавого железа
проглянули фиалки и сквозь черный нагар неба уловили в свои лепестки его
прозрачную синеву; потом и они исчезли. Рабочий Джонс выполнял неизменно
свой дневной урок: проходил по утрам и в мерцающих сумерках по мирно
примолкшим улицам; сидел после ужина с Хуаном и Маритой или еще с
двумя-тремя друзьями на ступеньках крыльца, потягивая пиво, слушая, как
песни и гитара Хуана поют о Мексике, шел в свою комнату, ложился и быстро
засыпал.
Ах, благодетельный сон! Джонс сам был порождение сна, не зная, что его
жизнь - сон, не зная, кому этот сои снится. И сон его - это отречение от
прошлого - был слишком крепок, чтобы чувствовать боль, которая уже не
причиняла ему страданий. Но хотя труд стал для него отречением от всех
сомнений, подобно тому как сон приглушал все шумы дня, труд его в существе
своем был положителен и активен, как сон зародыша в материнской утробе.
Джонс, вырванный сном из мира Маркэнда, погрузился в этот мир, в чьей
дремотности заложена была сила. И он был реален реальностью такой
глубокой, что Джонс не думал о сомнениях и противоречиях Маркэнда; позабыл
о мире Маркэнда. Этот мир, дремотный и реальный, был - его работа на
бойнях, скот, выброшенный из жизни в смерть, чтобы, пройдя сложный путь,
стать средством для поддержания человеческой жизни, его товарищи по
работе, здания скотобоен, бесконечные улицы, чья тишина возникала из песен
и молитв людей и звуков прерии, дом Мариты, ее матери и Хуана.
Цветы весны исчезли с пустыря против окоп; трава желтела; солнце пылало
и влажным огнем дышало над домами, которые впитывали его и выдыхали в
словах, означавших: вода, отдых, ласка. В глазах Мариты и в ее голосе
по-прежнему была прохлада, а блуза ее от пота прилипала к телу. Жизнь
Хуана шла своей чередой; когда-то он знал прокаленную солнцем землю,
опалявшую своим жаром его тело, и теперь адское пекло, где он работал, ему
было не страшно; он приходил домой и голый становился в таз посреди кухни,
а Марита лила прохладу вдоль его спины и ляжек; в чистой рубахе и штанах
он сидел за стаканом пива, преданными глазами глядя на жену и друга. Жизнь
на бойнях шла своей чередой; без конца пробирались по городу грузовики со
скотом, везли свой потный ревущий груз; громады зданий сотрясались от
тысяченогого шествия тел на убой. Жизнь в Европе шла своей чередой: в
каждой столице сидели слепцы, чья слепота делала их пригодными для
государственной деятельности и сочеталась с жадностью и невежеством,
присущим людям, и со столь же присущим им бескорыстным стремлением
возвысить родину - хотя бы и путем войны. Накал огромной машины, где
работал Джонс, был слишком велик, он заполнял собой мир, он становился
миром; в нем была тяжесть распластанных туш, потных человеческих тел,
увеличенная в миллиарды раз... Джонс пошевелился во сне.
Он не проснулся - только пошевелился. И, шевельнувшись, понял впервые
за все дни, что спит. Ничто не изменилось в его поведении. Хуан и Марита
никакой перемены не замечали в своем компаньеро Дэвиде, который каждое
утро уходил на работу, каждый вечер стоял в тазу, пока Хуан с веселыми
криками поливал водой его большое светлое тело (Марита скромно выходила из
кухни, а мамуня по-прежнему кивала головой), и по воскресеньям
чистосердечно отдыхал вместе с ними. Но рабочий Джонс узнал, что он спит,
и в этом была перемена.
Ах, благодетельный сон! Теперь он сам чувствовал это. Мир тружеников,
мужчин и женщин, жаркий, как чрево женщины, во тьме, в тишине. Он не
обессиливает от своих страданий; он силен. В нем труд, и в нем радость. -
Не уходить отсюда, из темной радостной утробы рабочего мира!
Джонс продолжал работать в дремотном мире труда. Он был в нем, и он был
от него: это и был его сон! Но ритм и накал машины, кидающей свиные туши
от одного рабочего к другому, томительная бесконечность часов туго
натягивали каждый нерв в теле, которое Джонс делил с Маркэндом, в то время
как жившее в нем сознание принадлежало только Маркэнду. Шелохнувшееся в
нем чувство неловкости не исчезало; оно росло, оно росло... провал,
похожий на рану, зиял в дреме спящего.
Джонс начал понимать, что такое - этот сон. Люди! Человеческий мир! Он
начал понимать тела, в которых обитал этот сон, через которые он пил,
смеялся, ссорился, любил. Он полюбил сонный сумрак... слепую ночь, уже
зардевшуюся неведомым рассветом.
И он шевелился во сне. - Я - Джонс, счастливый, как Хуан, счастливый,
как Марита (им незачем говорить: "Мы счастливы"). Я могу радоваться не
пробудившейся еще силе, еще дремлющему страданию. Я могу слиться воедино с
человеческим трудом, с его потемками, для того чтобы разделить потом с ним
его рассвет... - Но за работой в аду боен все чаще стал появляться
Маркэнд. - Не вспоминать: ни Элен, ни свой дом, ни умершего Тони, ни свой
разум, терзаемый сомнениями. - Но он шевелился во сне, потому что все
сильнее в нем становился Маркэнд, стремясь пробудиться.
Государства Европы зрели и наливались по мере того, как зрело и
наливалось лето. Европа была в кровавом цвету. Скотобойни Чикаго
наливались довольством, по мере того как росла жара; скот валил из буйно
зеленеющих прерий.
Хуан вечерами пел песни, уводил Мариту в их темную комнатку и любил ее.
Джонс боролся... против пробуждения Маркэнда. Джонс любил свой сон,
сливающийся со сном народа. Джонс боролся за свою любовь... но это была
борьба со всем прошлым Маркэнда: с привычками, привязанностями, мыслями,
нормами Маркэнда.
Наконец Хуан и Марита увидели (мамуня кивала головой, как всегда)...
Однажды утром Джонс лежал в холодном поту, жар стягивал все тепло его тела
к голове. Две руки хватали его внутренности и раздирали их; одна была
белая и мягкая, другая - волосатая, с темной кожей; они тянули каждая в
свою сторону, а он в нестерпимых муках висел в пространстве между двумя
мирами.
- Довольно! - кричал он, отбиваясь от белой руки. - Пусти! Дай мне
спать!
Губы Хуана побелели, как лицо Мариты.
- Побегу за льдом, - сказал он, забывая о своей работе.
Две недели они ухаживали за ним: Марита - днем, Хуан - по ночам, почти
не ложась после целого дня работы. Они вызвали врача, который выстукал
больного, измерил ему температуру, покачал головой, посмотрел в искаженное
бредом лицо, пробормотал: "Истощение... жара", опять посмотрел,
посоветовал давать молоко с соком дорогостоящих апельсинов, еще раз
посмотрел и, наконец, ушел, озадаченный; больше он не приходил.
Джонс и Маркэнд вели свою бредовую борьбу. Маркэнд высунул голову из
провала, зиявшего в дреме Джонса, и спорил, многословно спорил, доводя
Джонса до исступления неумолчным гудением своего голоса. Но мысль Джонса
работала... во сне. "Если я проснусь, я должен буду проснуться один, -
отвечал он на трескотню Маркэнда. - Это выше моих сил. Одиночество - ужас.
Одиночество - смерть". Дрема Джонса была многолюдна, и в ней была жизнь.
Он работает в смраде боен, в жаре тяжелой, как свиные туши; работает до
ломоты в спине, до жжения в глазах, до боли в пояснице; он спит в конуре,
лишенной воздуха; ест грубую пищу в доме, расположенном в утробе города, у
него нет жены, нет детей, нет денег. - Среди людей я силен. Разбудить меня
- и я снова буду одинок... Чем я был в одиночестве? У меня была жена,
дети, друзья. У меня был хороший дом на фешенебельной улице. Лучшее, что
можно было достать за деньги. Прохлада летом. Свежее белье. Отдых, когда
устанешь. (Я тогда не знал, что такое усталость.) _Но я был одинок_! -
Больной боролся с пробуждением, как борются со смертью. Какая-то
сокровенная человеческая истина оказалась под угрозой. Но борьба, которую
он вел, чтоб не нарушить свой сон, ему самому вынесла приговор. Хотя воля
его была направлена ко сну, тело и разум всей силой прожитых лет тянули к
пробуждению. Он лежал в постели, изнуряя свою плоть, неизбежно
соскальзывая в Маркэнда; прочь от многолюдного мира, чья тайна мелькнула
перед ним, как мелькает жизнь перед младенцем, бессильным понять ее или
удержать... прочь от него, назад, в свое старое "я".
Хуан и Марита, перепуганные, вызвали другого доктора, который покачал
головой, констатировал воспаление мозга и ушел, унося с собой пять
долларов. Тогда они подумали о священнике. "Нужно американского padre".
Хуан прошел много миль, чтобы разыскать такого - в окрестностях были
только польские, испанские, чешские церкви. Он вернулся вместе с отцом
Доннеллом, деловитым и честным ирландцем.
Священник сел на кровать и взял больного за руку.
- Что с вами? Расскажите мне, что тревожит вас.
Больной увидел красное лицо, черную одежду, услышал вопрос. - Если я
отвечу, я проснусь!
- Он католик? - спросил отец Доннелл.
Хуан покачал головой.
- Он не умирает. - Священник встал с постели. - И он не хочет говорить.
Больной закрыл глаза. - Я не хочу просыпаться со священником! - Он
погрузился в упорную дремоту, и священник ушел.
Он проснулся далеко за полночь, и священник снова был в комнате.
Больной схватил стакан воды со стула у постели и швырнул в него.
- Только не священника! И не Элен! - закричал он. - С ними я не
проснусь!
Хуан и Марита, услышав грохот и крик, вбежали в комнату. Они увидели,
что больной наполовину сполз с кровати и размахивает руками. Марита
бросилась к нему, успокаивая. Его руки судорожно сомкнулись вокруг нее, и
он повалился со стоном, крепко сжав женщину и понемногу затихая. Тогда
священник исчез.
Мариту жег жар его рук, сжимавших ее, сквозь ночную сорочку; Марита
чувствовала присутствие мужа. Она отступила. Больной уцепился за нее,
снова сползая с кровати и снова принимаясь стонать. Хуан стоял и смотрел.
- Не уходи, - сказал он жене, - помоги ему.
Марита позволила судорожным рукам притянуть ее и села на кровать, лицом
к больному. Он успокоился, лихорадочно блуждавшие глаза закрылись, голова
упала к ней на грудь.
Марита в нерешимости оглянулась на мужа. Хуан, с каменным лицом, стоял
на пороге полутемной комнаты и кивал.
- Ты поможешь ему, Марита, - сказал он. - Разве ты не видишь? Только ты
можешь помочь ему.
Глаза больного были закрыты; напряжение, долго искажавшее его лицо,
ослабло; спокойная улыбка забрезжила на его губах, полуоткрывшихся, как у
спящего ребенка. Медленно, ощупью, рука его поднялась к лицу Мариты,
коснулась ее глаз, ее губ, задержалась у шеи, а голова все лежала у нее на
груди. Рука спустилась к груди, раздвинув складки сорочки, туда, где
лежала голова, коснулась ее груди, потом его губ. Марита посмотрела на
мужа.
- Дай ему то, что ему нужно, - сказал Хуан.
Марита мягко отвела со лба больного влажные волосы. Его руки стали
шарить в складках ее сорочки, одна грудь обнажилась, и его губы
прикоснулись к ней. Тогда его руки упали; дыхание стало ровным, как у
ребенка. Марита опустила его голову на подушку, прикрыла грудь и встала.
Хуан не трогался с места. Женщина оправила взмокшие от пота простыни
дрожащими руками и пошла к мужу. Он взял ее за руку и повел из комнаты.
Двадцать часов спустя Дэвид Маркэнд проснулся. Он был слаб и очень
голоден.
- Вы еще слишком слабы, чтобы идти на работу, - настаивали Хуан и
Марита.
(Он не мог сказать им: "Я Маркэнд, я совсем не вернусь больше к
работе".)
- Мы вас сперва откормим, - сказала Марита, - вы были очень больны.
Теперь неделю-другую надо побездельничать и ни о чем не думать.
- А деньги за комнату, за стол и за врача?
- Заплатите, успеется. - Она улыбнулась материнской улыбкой.
Маркэнд бродил вокруг боен; по мере того как возвращ
...Закладка в соц.сетях