Жанр: Драма
Жан-Кристоф 1-4
...той о будущем счастье о том счастье, которое, если бы и
осуществилось когда-нибудь, мало что изменило бы в его жалкой судьбе. В
такие минуты его невзрачное лицо озарялось сиянием этих глаз, и вы
забывали, что он некрасив. Красавица Берта - и та это заметила. Однажды
она сказала ему об этом и без всякого предупреждения взяла и поцеловала в
губы. Ребенок привскочил; он побледнел от волнения и отпрянул с видимым
отвращением. Но девушка даже не успела заметить этого - она уже была
занята ссорой с Жусье. Один только Оливье увидел смятение Эмманюэля: он
следил взглядом за мальчиком, который отодвинулся в тень; руки его
дрожали, голова была опущена, и он исподлобья бросал на девушку страстные
и сердитые взгляды. Оливье подошел к нему, поговорил с ним мягко, вежливо,
приручил его... Как благодарна может быть ласка для сердца, не знавшего
внимания! Она - точно капля воды, которую жадно впитывает в себя высохшая
земля. Достаточно было нескольких слов, улыбки, чтобы маленький Эмманюэль
всей душой стал предан Оливье и решил, что Оливье тоже предан ему.
Позднее, когда он встретил Оливье на улице и узнал, что они соседи, это
представилось ему таинственным указанием судьбы на то, что он не ошибся.
Он подстерегал, когда Оливье пройдет мимо лавчонки, чтобы поздороваться с
ним; и если случалось, что Оливье по рассеянности не глядел в его сторону,
Эмманюэль чувствовал себя оскорбленным.
Для него было большим счастьем, что Оливье однажды зашел к башмачнику с
заказом. После того как работа была окончена, он сам отнес ее Оливье; он
подкараулил его, чтобы наверняка застать дома. Оливье, поглощенный своими
мыслями, почти не обратил на него внимания и расплатился, не говоря ни
слова; ребенок как будто ждал чего-то, оглядывался по сторонам, медлил
уходить, Оливье со свойственной ему добротой угадал, что происходит в нем;
он улыбнулся и попробовал завязать разговор, несмотря на неловкость,
которую всегда испытывал, разговаривая с людьми из народа. На этот раз он
сумел найти слова искренние и простые. Благодаря своей чуткости к
страданиям, он видел в этом ребенке (в этом сказывалась его наивность)
что-то общее с собою - бедную, раненную жизнью птичку, которая, спрятав
голову под крыло, грустно нахохлившись на своем насесте, утешалась мечтою
о безумных полетах в поднебесье. Такое же чувство инстинктивного доверия
тянуло к нему и ребенка; он испытывал влечение к этому молчаливому
человеку, который никогда не кричал, не говорил резких слов, возле
которого можно было чувствовать себя защищенным от всех грубостей улицы; и
эта комната, населенная книгами, магическими голосами веков, внушала ему
благоговейное уважение. На все вопросы Оливье он отвечал охотно, с
внезапными вспышками какой-то гордой дикости; но у него не хватало слов.
Оливье осторожно давал раскрыться этой темной, бессвязно лепечущей душе;
постепенно он научился читать в ней ее смешную и трогательную веру в
обновление мира. У него не было охоты смеяться над мальчиком, хотя тот
грезил о невозможном и его вера была бессильна изменить человека.
Христиане тоже мечтали о невозможном; и они не изменили человека. От эпохи
Перикла до эпохи господина Фальера - где же он, этот хваленый нравственный
прогресс?.. Но всякая вера прекрасна; и, когда меркнут верования, которые
уже свершили свой путь, надо приветствовать новые, которые только что
загораются, - никогда их не будет слишком много. Оливье с ласковым
любопытством смотрел на зыбкий свет, теплившийся в мозгу этого ребенка.
Что за странная головка!.. Оливье не удавалось проследить за ходом его
мысли, неспособной на длительное логическое напряжение; она двигалась
скачками и во время разговора внезапно отставала, останавливаясь, цепляясь
за неизвестно как - быть может, из какого-нибудь раньше сказанного слова -
возникшее видение, а потом вдруг одним прыжком догоняла, обгоняла вас,
преображая самую простую мысль, самую обыденную мещанскую фразу в некий
зачарованный мир, в героическое и безумное credo. У этой дремлющей и так
внезапно пробуждавшейся души была ребяческая и властная потребность в
оптимизме: ко всему, о чем бы ни говорилось, - будь то область искусства
или науки, - она придумывала благополучный мелодраматический конец,
соответствующий требованию ее мечтаний.
Из любопытства Оливье попробовал по воскресеньям читать мальчугану. Он
думал заинтересовать его реалистическими и незатейливыми рассказами; он
прочел ему "Детство" Толстого. На мальчика это не произвело впечатления;
он говорил:
- Ну да, это уже давно известно.
И не понимал, как можно затрачивать столько сил на то, чтобы описывать
самую обыкновенную жизнь.
- Мальчик как мальчик, - презрительно говорил он.
История тоже не заинтересовала его; наука нагоняла на него тоску: она
казалась ему скучным предисловием к волшебной сказке о незримых силах,
отданных в услужение человеку, как некие грозные и поверженные гении. К
чему столько объяснений? Когда найдешь что-нибудь, незачем говорить, как
ты это нашел, интересно, что именно ты нашел. Анализ мыслей - это
буржуазная роскошь. Душе простого человека нужен синтез, уже готовые идеи,
продуманные кое-как, скорее плохо, чем хорошо, но зато зовущие к действию,
насыщенные жизнью и заряженные электричеством. Из всей знакомой Эмманюэлю
литературы больше всего умилял его эпический пафос Виктора Гюго и туманная
риторика революционных ораторов, которых он мало понимал и которые, так же
как Гюго, не всегда сами себя понимали. Мир для него, так же как и для
них, не был стройным сочетанием причин или следствий, а бесконечным,
утопающим во мраке пространством, где тьму прорезают широкими взмахами
сверкающие крылья Напрасно пытался Оливье заразить его своей буржуазной
логикой. Мятежная и тоскующая душа ускользала из его рук; ей было хорошо в
тумане и путанице бредовых ощущений, как влюбленной женщине, которая,
закрыв глаза, отдается любви.
Оливье привлекало, и в то же время глубоко огорчало, как то, что
роднило его с этим ребенком, - одиночество, гордая слабость,
идеалистический пыл, - так и то, что было ему чуждо: его
неуравновешенность, слепые, необузданные желания, дикие инстинкты,
отсутствие всякого понятия о добре и зле в том смысле, как их определяет
обычная мораль. Он смутно видел лишь некоторые из этих диких порывов. Он
никогда не подозревал о мире мятежных страстен, бушевавших в сердце его
маленького друга. В силу какого-то буржуазного атавизма мы стали слишком
благоразумными. Мы не сумеем даже заглянуть в свою душу. Если бы мы
рассказали хоть сотую долю тех снов, которые снятся честному человеку, или
странных желаний, бродящих в крови целомудренной женщины, это произвело бы
настоящий скандал. Не касайтесь чудовищ! Заприте клетку! Но знайте, что
они существуют и что в неопытных душах они всегда готовы вырваться наружу.
У мальчика были все эротические желания, которые принято считать
извращенными; они охватывали его внезапно, вихрем налетая на него, еще
сильнее разгораясь из-за его уродливости, удалявшей его от людей. Оливье
ничего об этом не знал. При нем Эмманюэль стыдился всего этого. Он
заражался покоем Оливье. Пример его жизни действовал на мальчика
укрощающим образом. Ребенок страстно любил Оливье. Его подавленные желания
выливались в бурные грезы: счастье человечества, социальное братство,
чудеса науки, фантастические успехи авиации, ребяческие и варварские
поэтические образы - целый героический мир подвигов, безумств,
сладострастия, самопожертвования, в котором лихорадочно билась его
охмелевшая воля.
Ему некогда было предаваться грезам в лавчонке у дедушки, который ни
минуты не бывал спокоен, - посвистывал, постукивал и болтал с утра до
ночи. Но для мечтаний всегда найдется время. Сколько длинных снов можно
увидеть, стоя с открытыми глазами, в одну только секунду жизни! Труд
рабочего довольно хорошо уживается с раздумьем. Его уму тягостно было бы,
без особого усилия воли, следить за длинной цепью сжатых рассуждений; если
это ему и удается, то всегда то тут, то там недостает нескольких звеньев,
а в промежутки между ритмическими движениями сами собою вклиниваются
мысли, вплетаются образы; мерно повторяющиеся жесты, как кузнечные мехи,
заставляют их разгораться. Мысль народа! Сноп огня и дыма, дождь искр,
потухающих, загорающихся вновь и вновь потухающих! Но порою одна из таких
искр, подхваченная ветром, зажигает пожар в пышных скирдах буржуазии...
Оливье удалось устроить Эмманюэля в типографию. Это было заветным
желанием ребенка, и дед не противился: он радовался, что внук станет более
образованным, чем он сам, и чувствовал уважение к типографским краскам.
Новое ремесло было утомительнее прежнего, но в толпе рабочих мальчику куда
легче думалось, чем одному в лавчонке рядом с дедушкой.
Самым лучшим часом было время завтрака. Отделившись от потока рабочих,
которые захватывали все столики на тротуаре и наполняли винные лавки
квартала, он, прихрамывая, убегал в соседний сквер; там, сидя верхом на
скамье под сенью каштана, подле танцующего с виноградной кистью в руке
бронзового фавна, он вынимал ломоть хлеба и завернутый в просаленную
бумагу кусок колбасы и медленно смаковал его, окруженный целой стаей
воробьев. На зеленой лужайке тонкой сеткой струили мелкий свой дождь
маленькие фонтанчики. На залитом солнцем дереве ворковали сизые,
круглоглазые голуби. А вокруг было вечное гудение Парижа: громыхание
экипажей, шумящее море шагов, знакомые уличные выкрики, отдаленная веселая
песенка мастера, склеивающего фаянс, дребезжащий по мостовой молоток
камнебойца, благородная музыка фонтана - вся эта лихорадочная и
позлащенная оболочка парижской мечты... И маленький горбун, сидя верхом на
скамье, с набитым ртом, млел в каком-то сладостном оцепенении, забывая
проглотить кусок: он уже не чувствовал своего больного позвоночника и
робкой своей души, - весь он был охвачен смутным и пьянящим счастьем...
"Теплый свет, солнце справедливости, которое засияет для нас завтра,
разве не светишь ты уже теперь? Все так хорошо, так прекрасно! Чувствуешь
себя богатым, сильным, здоровым, любящим... Я люблю, я люблю всех, и все
меня любят... Ах, как мне хорошо! Как хорошо будет завтра!.."
Гудели заводские сирены. Ребенок пробуждался, проглатывал последний
кусок, запивал водой из соседнего фонтана и, снова спрятавшись в свою
горбатую оболочку, шел, подпрыгивая и прихрамывая, в типографию, к ящикам
с магическими буквами, которыми когда-нибудь будет начертано "Мене, текел,
фарес" Революции.
У дядюшки Фейе был старый друг, Труйо, торговец бумагой. У него была
писчебумажная и мелочная лавка на другой стороне улицы, в витрине которой
в бокалах выставлены были розовые и зеленые конфеты да картонные куклы,
безрукие и безногие. С одной стороны улицы на другую - один с порога своей
двери, другой из своей лавки - они перемигивались, кивали друг другу,
обменивались самыми разнообразными жестами. Время от времени, когда
башмачник уставал колотить молотком и у него, как он уверял, в заду
начинались судороги, приятели окликали друг друга (Ла Фейет - визгливым
лаем, Труйо - мычанием охрипшего быка), и оба отправлялись пропустить
стаканчик у соседней стойки. Они не спешили вернуться домой. Оба были
отчаянные болтуны. Знали они друг друга почти что полвека. Владелец
писчебумажной лавки тоже сыграл свою крохотную роль в великой мелодраме
1871 года. Никто бы этого не подумал, глядя на благодушного толстяка в
черной ермолке, в белой блузе, с седыми усами старого вояки, с мутными,
бледно-голубыми, в красных прожилках глазами, под которыми набухли
мешочки, с дряблыми, лоснящимися щеками, - на этого волочащего ногу
подагрика с одышкой и неповоротливым языком. Но он не утратил еще былых
своих иллюзий. Живя в течение нескольких лет эмигрантом в Швейцарии, он
нашел себе там друзей разных национальностей, особенно среди русских,
которые приобщили его к прелестям анархического братства. В этом он
расходился с Ла Фейетом, который был настоящим французом, сторонником
решительных действий и абсолютизма в свободе. Но оба непоколебимо верили в
социальную революцию и в будущий рабочий рай. Каждый из них увлекался
каким-нибудь вождем, воплощая в нем идеал того, чем бы ему самому хотелось
быть. Труйо стоял за Жусье, а Ла Фейет за Кокара Они без конца спорили о
том, что их разделяло, полагая, что там, где они сходились во мнениях, все
уже ясно (немногого не хватало, чтобы в промежуткам между двумя стаканами
они сочли бы свои идеи уже осуществленными). Более рассудительным был
сапожник. Он верил разумом; по крайней мере, он похвалялся этим, ибо
одному богу известно, какого странного покроя был этот разум! Только ему
одному и был он впору. Однако, менее сведущий в вопросах разума, чем в
обуви, он требовал, чтобы другие умы обувались по его мерке. Труйо, куда
более ленивый, не старался доказывать справедливость своей веры Доказывают
лишь то, в чем сомневаются. Он же не сомневался. В постоянном своем
оптимизме он видел вещи такими, какими желал их видеть, и не замечал их
вовсе или тотчас же забывал, если они были иными. И ему это давалось без
особого труда - у него было достаточно силы воли, а в иных случаях и
безразличия. Оба они были романтики, как большие дети, оба лишены были
чувства реальности; революция, одно имя которой пьянило их, была для них
прекрасной историей, которую без конца рассказываешь и даже не знаешь
толком, сбудется она когда-нибудь или уже была и прошла. И оба верили в
новую святыню - в Человечество, которое они обожествляли, на которое
переносили привычное, воспитанное веками поклонение Сыну Человеческому.
При этом оба были антиклерикалами.
Забавнее всего было то, что добродушный владелец писчебумажной лавки
жил вместе с племянницей, весьма набожной особой, которая вертела им, как
хотела. Эта маленькая смуглая женщина, пухленькая, с живыми глазками,
говорила с довольно сильным марсельским акцентом и отличалась удивительной
болтливостью; она была вдовою письмоводителя из министерства торговли.
Оставшись одна, без всяких средств, с маленькой дочкой и найдя пристанище
у своего дядюшки, эта мещанка, не лишенная претензий, считала, что
оказывает милость своему родственнику-лавочнику, торгуя в его лавке; она
восседала там с видом развенчанной королевы, что, к счастью для дядюшкиной
торговли и для его покупателей, несколько умеряло природную ее
необузданность. Роялистка и клерикалка, как и подобало такой почтенной
особе, г-жа Александрии с большим рвением проявляла свои чувства,
подстрекаемая коварным удовольствием дразнить старого безбожника, у
которого она поселилась. Она считала себя хозяйкой дома, ответственной за
совесть всех чад и домочадцев. Если ей и не удавалось обратить дядюшку на
путь истины (а она поклялась поймать-таки его in extremis [в предсмертный
час (лат.)]), она отводила душу, опрыскивая дьявола святой водой. Она
пришпиливала к стене изображение Лурдской богоматери и святого Антония
Падуанского, украшала камин размалеванными фигурками под стеклянными
колпаками, а в богородичный праздник ставила в спальне своей дочери
престол пресвятой девы с голубыми свечками. Неизвестно, что более
вдохновляло ее в этой деятельной набожности - подлинная любовь к дядюшке,
которого она хоте-ла обратить, или же удовольствие досаждать ему.
Добряк Труйо, всегда вялый и немного сонный, не противился этому: он не
решался принять воинственный вызов грозной племянницы - с таким бойким
языком невозможно бороться, а он больше всего хотел покоя. Только однажды
он рассердился не на шутку, когда маленький святой Иосиф попробовал
обманным путем проскользнуть в его комнату и водвориться над его кроватью;
в данном случае старик одержал победу, потому что с ним чуть не сделался
удар, и племянница перепугалась; опыт больше не возобновлялся. Со всем
остальным он примирился, делая вид, что ничего не замечает, хотя от этого
благочестия ему было не по себе, но ему не хотелось об этом думать. В
сущности, он восхищался племянницей, и ему даже доставляло удовольствие,
что она дурно с ним обращается. Да к тому же в одном они сходились - они
вместе лелеяли девчурку, маленькую Рен, или Ренетту.
Ей было тринадцать лет, и она всегда хворала. В течение многих месяцев
туберкулез бедра держал ее прикованней к постели; часть ее тела была
заключена в гипс, и она лежала, точно маленькая Дафна в своей коре. У нее
были глаза раненой лани, бледный цвет лица, напоминавший лишенное солнца
растение, и слишком большая голова, казавшаяся еще больше из-за светлых,
очень тонких, гладко зачесанных назад волос, но личико было живое и
нежное, с задорным носиком и доброй детской улыбкой. Набожность матери
приняла у больного и ничем не занятого ребенка характер экзальтации:
девочка часами перебирала маленькие освященные папой коралловые четки,
прерывая молитву лишь для того, чтобы восторженно приникнуть к ним губами.
По целым дням она почти ничего не делала; рукоделье утомляло ее. Г-жа
Александрии не приучила ее к этому занятию Лишь изредка девочка читала
нелепые религиозные брошюрки, безвкуснейшие истории о чудесах,
претенциозные и пошлые, казавшиеся ей самой поэзией; или рассказы о
преступлениях из воскресных журналов с раскрашенными картинками, которые
подсовывала ей глупая мать. Лишь изредка она нанизывала крючком несколько
петель, шевеля при этом губами, куда меньше занятая своей работой, чем
разговорами, которые она в это время вела с какой-нибудь из любимых святых
или с самим господом богом. Не следует думать, что надо быть Жанной д'Арк,
чтобы удостоиться столь высоких посетителей; ко всем нам они приходили.
Только обычно небесные гости, сидя у нашего камина, предоставляют говорить
нам, сами же не произносят ни слова Ренетта не думала обижаться на это
молчание - знак согласия. К тому же ей столько надо было им сказать, что
едва ли у них хватило бы времени на ответы, - она сама отвечала за них.
Она была безмолвной болтушкой, унаследовавшей от матери ее говорливость:
но этот поток уходил внутрь, изливаясь в сокровенных беседах с самой
собой, как ручей, исчезающий под землею. Разумеется, она участвовала в
заговоре против дядюшки, направленном к его обращению; она радовалась
каждому дюйму, отвоеванному в доме духами света у духов тьмы: зашивала
ладанки в подкладку дядюшкиного платья или же засовывала ему в карман
зернышки четок, которые дядюшка, чтобы доставить удовольствие племяннице,
как будто не замечал. Власть, которую забрали две святоши над ярым врагом
церкви, возмущала и потешала башмачника. Он был неистощим в грубых шутках
по поводу баб в штанах и издевался над своим другом, оказавшимся у них под
башмаком. В сущности, ему не пристало злорадствовать: ведь он сам целых
двадцать лет изнывал от сварливой и строгой жены, которая ругана его
пьяницей и перед которой он трепетал. Он избегал упоминать о ней. Торговец
бумагой, слегка пристыженный, защищался довольно вяло, проповедуя
заплетающимся языком терпимость в духе Кропоткина.
Ренетта и Эмманюэль были друзьями. С самого раннего детства они
виделись ежедневно Эмманюэль редко осмеливался пробраться к ней в дом.
Г-жа Александрии косо смотрела на него, как на внука безбожника и на
грязного мастерового. Но Ренетта проводила дни в шезлонге у окна в нижнем
этаже. Эмманюэль, проходя мимо, барабанил пальцами по оконной раме и,
прижавшись носом к стеклу, с ужимками приветствовал ее. Летом, когда окно
отворяли, он останавливался, схватившись руками как можно выше за решетку
окна. (Он воображал, что это положение для него выгодно, что уродство его
не так заметно когда плечи приподняты в столь непринужденной позе.)
Ренетта, не избалованная посещениями, перестала замечать, что Эмманюэль
горбат. Эмманюэль испытывал к девушкам только страх - страх и отвращение,
- ко всем, кроме Ренетты. Эта маленькая, наполовину окаменевшая больная
была для него чем-то неосязаемым и далеким. Лишь в тот вечер, когда Берта
поцеловала его в губы, да еще на следующий день он с инстинктивным
отвращением избегал Ренетты; не останавливаясь, опустив голову, проходил
он мимо ее дома и угрюмо скитался где-то в отдалении, недоверчивый, как
бродячий пес. Потом он снова вернулся к ней. Ведь она так мало походила на
женщину!.. Выйдя из мастерской и стараясь казаться как можно меньше, когда
он пробегал мимо брошюровщиц в длинных, похожих на ночные рубахи рабочих
блузах, мимо этих рослых и веселых девушек, чьи алчные взгляды точно
раздевают вас, - он мчался стремглав к окну Ренетты. Он был благодарен
своей подруге за то, что она калека: по отношению к ней он мог проявить
свое превосходство и даже разыгрывать из себя покровителя. Он рассказывал
ей всевозможные уличные происшествия, выставляя себя в геройском свете.
Порою, желая быть любезным, он приносил Ренетте зимой жареных каштанов, а
летом вишен. Она дарила ему разноцветные конфеты, из тех, что красовались
в двух бокалах витрины; они вместе рассматривали открытки с картинками.
Это были счастливые минуты; и девочка и мальчик забывали об убогом теле,
державшем в плену их детские души.
Но иногда они начинали спорить, как взрослые, на религиозные и
политические темы. В это время они делались такими же глупыми, как и
взрослые. Взаимное их согласие сразу нарушалось. Она говорила о чудесах, о
девятидневных молитвах, о картинках на религиозные темы, окаймленных
бумажными кружевами, или о днях отпущения грехов. Он, повторяя слышанное
от дедушки, утверждал, что все это глупости и ханжество. А когда он
рассказывал о собраниях, куда водил его старик, она с презрением
перебивала его и заявляла, что все эти люди пьяницы, и больше ничего.
Отношения обострялись. Разговор переходил на родителей; они повторяли друг
другу - он по адресу ее матери, она по адресу его дедушки - оскорбительные
слова, слышанные ими от дедушки и от матери. Потом принимались друг за
друга, стараясь наговорить побольше неприятностей. Это им удавалось без
труда. Он говорил грубости. Но она умела уязвить его больнее. Он уходил от
нее, а когда возвращался, рассказывал, что проводил время с другими
девочками, что они красивые, что они очень веселились и что они должны
встретиться в следующее воскресенье. Она не отвечала ни слова, делая вид,
что презирает все его рассказы; и вдруг приходила в ярость, швыряла ему в
лицо вязальный крючок, кричала, чтобы он тотчас же убирался и что она
ненавидит его, и закрывала лицо руками Он уходил, не очень гордясь своей
победой, Ему хотелось разнять эти худенькие ручки, сказать ей, что все это
неправда. Но он заставлял себя, из гордости, не возвращаться к ней.
Однажды Ренетта была отомщена. Эмманюэль был среди своих товарищей по
мастерской. Они недолюбливали его за то, что он держался в стороне и либо
совсем не разговаривал с ними, либо говорил слишком уж гладко,
наивно-напыщенным слогом - языком книги или, скорее, газетной статьи (ими
он был напичкан). В этот день завязался разговор о Революции и о будущих
временах. Он воодушевился и был смешон. Кто-то из товарищей грубо оборвал
его:
- Перво-наперво таких, как ты, там не нужно - ты слишком уродлив. В
будущем обществе не будет горбунов. Их при рождении просто будут топить,
как щенят.
Это мигом низвергло Эмманюэля с высот его красноречия. Смущенный, он
сразу умолк. Остальные корчились от смеха. За весь день он рта не раскрыл.
Вечером он побежал домой, чтобы забиться в угол и выстрадать свое горе в
одиночестве. Оливье встретил его по дороге; он был поражен землистой
бледностью его лица.
- Ты расстроен? Что с тобой?
Эмманюэль не хотел говорить. Оливье ласково настаивал. Мальчик упорно
молчал, но челюсть у него дрожала, - казалось, он вот-вот расплачется.
Оливье взял его за руку и повел к себе. Хотя и сам он, как все, кто не
рожден с душою сестры милосердия, чувствовал инстинктивное и жестокое
отвращение к уродству и болезни, он никак этого не проявлял.
- Тебя обидели?
- Да.
- Что же тебе сделали?
Мальчик излил свою душу. Он жаловался, что он урод. Рассказал, как
товарищи объявили ему, что их революция не для него.
- Она и не для них, мой мальчик, и не для нас с тобой. Пройдут еще
долгие годы. Мы трудимся для тех, кто придет после нас.
Мальчик был разочарован тем, что это будет так нескоро.
- Разве тебе не радостно думать, что мы трудимся для того, чтобы
сделать счастливыми тысячи таких мальчиков, как ты, миллионы живых
существ?
Эмманюэль вздохнул и сказал:
- А все-таки хорошо было бы самому получить хоть немножко счастья.
- Не будь неблагодарным, мой мальчик. Ты живешь в самом прекрасном
городе, в эпоху, богатую чудесами, ты неглуп, и у тебя зоркие глаза.
Подумай, сколько прекрасных вещей вокруг можно увидеть и полюбить.
Он указал ему на некоторые из них.
Мальчик выслушал его, покачал головой и сказал:
- Да, но я-то навсегда буду втиснут в эту шкуру!
- Вовсе нет, ты сброс
...Закладка в соц.сетях