Купить
 
 
Жанр: Драма

Жан-Кристоф 1-4

Ромен Роллан.
Жан-Кристоф (том 1-4)

Пер. с фр. - О.Холмская (кн.1), Н.Жаркова (кн.2-3).
М., "Правда", 1982.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 July 2001

Свободным душам всех народов,
которые страдают, борются и победят
Для этого издания "Жан-Кристофа", в котором дана его окончательная
редакция, мы приняли новое деление, иное, чем в десятитомном издании. Там
десять книг романа были разбиты на три части:
Жан-Кристоф: 1. Заря; 2. Утро; 3. Отрочество; 4. Бунт.
Жан-Кристоф в Париже: 1. Ярмарка на площади; 2. Антуанетта; 3. В доме.
Конец пути: 1. Подруги; 2. Неопалимая купина; 3. Грядущий день.
В отличие от прежнего построения мы следуем не фактам, а чувствам, не
логическим и в известной мере внешним признакам, а признакам
художественным, внутренне обоснованным, в силу чего мы и объединяем книги,
близкие по атмосфере и звучанию.
Таким образом, произведение в целом предстает как четырехчастная
симфония:
Первый том ("Заря", "Утро", "Отрочество") охватывает юные годы Кристофа
- пробуждение его чувств и сердца в родительском гнезде, в узких пределах
"малой родины" - и ставит Кристофа перед лицом испытаний, из которых он
выходит истерзанный, но зато перед ним открывается, как бы во внезапном
озарении, его предназначение и удел - удел человека, мужественного в
страданиях и в борьбе.
Второй том ("Бунт", "Ярмарка на площади") - единая по своему замыслу
история бунта, ристалище, на котором юный Зигфрид, простодушный,
нетерпимый и необузданный, вступает в схватку с ложью, разъедающей как
общество, так и искусство того времени, и, подобно Дон Кихоту, разившему
своим копьем погонщиков мулов, алькальдов и ветряные мельницы, он разит
все и всяческие Ярмарки на площади - в Германии и во Франции.
Третий том ("Антуанетта", "В доме", "Подруги"), овеянный атмосферой
нежности и душевной сосредоточенности, служит контрастом к предыдущей
части с ее исступленным восторгом и ненавистью и звучит как элегическая
песнь во славу Дружбы и чистой Любви.
И, наконец, четвертый том ("Неопалимая купина", "Грядущий день") есть,
по сути, великое Испытание в середине жизненного пути, картина
разбушевавшихся Сомнений и опустошительных страстей, душевных бурь,
которые угрожают снести все и разрешаются безмятежно ясным финалом при
первом блеске невиданной Зари.
Эпиграфом к каждой книге романа, впервые напечатанного в журнале
"Двухнедельные тетради" (февраль 1904 - октябрь 1912 гг.), служила
надпись, которую обычно высекали на постаменте статуи святого Христофора,
стоящей в нефе готических соборов:
Chrislofori faciem die quacumque tueris,
Ilia nempe die non morte mala morieris
[В тот день, когда ты будешь взирать на изображение
Христофора, ты не умрешь дурной смертью (лат.)].
Эти слова выражали сокровенную надежду автора, что его Жан-Кристоф
станет для читателей тем, кем он был для меня самого: верным спутником и
проводником во всех испытаниях.
Испытания выпали на долю всех; автор не обманулся в своих надеждах, как
о том свидетельствуют отклики со всех концов мира. Автор и сейчас выражает
все ту же надежду. Ныне, когда разразились новые бури, которым еще
предстоит греметь и греметь, пусть Кристоф тем более остается другом,
сильным и верным, способным вдохнуть радость жизни и любви, - вопреки
всему.
Ромен Роллан. Париж, 1 января 1921 г.
КНИГА ПЕРВАЯ. ЗАРЯ
Dianzi, nell'alba che precede al giorno,
Quando l'anima tua dentro dormia...
Purg. IX
[Когда заря была уже светла,
А ты дремал душой... (итал.). -
Данте, "Божественная комедия", "Чистилище", песнь IX]
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Come, quandeo i vapori umidi e spessi
A diradar cominciansi, la spera
Del sol debilemente entra per essi...
Purg. XVII
[...когда опять начнет
Редеть густой и влажный пар, - как хило
Шар солнца сквозь него сиянье льет... (итал.)
Данте, "Божественная комедия", "Чистилище", песнь XVII]
Глухо доносится шум реки, протекающей возле дома. Дождь стучит в окна -
сегодня он льет с самого утра. По запотевшему надтреснутому стеклу ползут
тяжелые капли. Тусклый, желтоватый свет дня угасает за окном. В комнате
тепло и душно.
Новорожденный беспокойно зашевелился в колыбели. Старик еще на пороге
снял свои деревянные башмаки, но половица все же хрустнула под его ногой,
и ребенок начинает кряхтеть. Мать заботливо склоняется к нему со своей
постели, и дедушка спешит ощупью зажечь лампу, чтобы ребенок, проснувшись,
не испугался темноты. Маленькое пламя озаряет обветренное, красное лицо
старого Жан-Мишеля, его щетинистую седую бороду, насупленные брови и
живые, острые глаза. Он делает шаг к колыбели, шаркая по полу толстыми
синими носками. От его плаща пахнет дождем. Луиза поднимает руку - не
надо, чтобы он подходил близко! У нее очень светлые, почти белые волосы;
осунувшееся кроткое лицо усыпано веснушками, полураскрытые бледные и
пухлые губы робко улыбаются; она не отводит глаз от ребенка - а глаза у
нее голубые, тоже очень светлые, словно выцветшие, с узкими, как две
точки, зрачками, но исполненные бесконечной нежности...
Ребенок проснулся и начинает плакать. Мутный взгляд его блуждает. Как
страшно! Тьма - и внезапно во тьме яркий, резкий свет лампы; странные,
смутные образы осаждают едва отделившееся от хаоса сознание; еще объемлет
его со всех сторон душная колышущаяся ночь; и вдруг в бездонном мраке, как
слепящий сноп света, возникают не испытанные дотоле острые ощущения; боль
вонзается в тело, плывут какие-то призраки, огромные лица склоняются над
ним, чьи-то глаза сверлят его, впиваются в него - и нельзя понять, что это
такое... У него нет даже сил кричать, он оцепенел от страха, глаза широко
открыты, рот разинут, дыхание вырывается с хрипом. Вздутое припухшее
личико морщится, складываясь в гримаски, жалкие и смешные... Кожа на лице
и руках у него темная, почти багровая, в коричневых пятнах...
- Господи! До чего безобразный! - с чувством проговорил старик, и,
отойдя, поставил лампу на стол.
Луиза надулась, как девочка, которую разбранили. Жан-Мишель искоса
поглядел на нее и засмеялся.
- Не говорить же мне, что он красавец! Ты бы все равно не поверила. Ну,
ничего, это ведь не твоя вина. Они, когда родятся, всегда такие.
Младенец вышел из оцепенения, в которое повергли его свет лампы и
взгляд старика, и разразился криком. Быть может, он инстинктом угадал
ласку в глазах матери и понял, что есть кому пожаловаться. Она простерла к
нему руки.
- Дайте его мне!
Старик, как всегда наставительно, сказал:
- Нельзя уступать детям, как только они заплачут. Пускай себе кричит.
Все же он подошел и вынул ребенка из колыбели, бормоча себе под нос:
- Ну и урод! Таких безобразных я еще не видывал!
Луиза схватила ребенка и укрыла его у себя на груди. Она всматривалась
в него со смущенной и сияющей улыбкой.
- Бедняжечка ты мой! - пролепетала она, застыдившись. - Какой ты
некрасивый, ой, какой некрасивый! И как же я тебя люблю!
Жан-Мишель вернулся к очагу и с недовольным видом стал ворошить угли,
но улыбка морщила его губы, противореча напускной суровости.
- Ладно уж, - проговорил он. - Не горюй, он еще похорошеет. А если нет,
так что за беда! От него только одно требуется - чтобы он вырос честным
человеком.
Ребенок утих, прильнув к теплой материнской груди. Слышно было, как он
сосет, захлебываясь от жадности. Жан-Мишель откинулся на стуле и повторил
торжественно:
- Честность - вот истинная красота!
Он помедлил, соображая, не следует ли развить эту мысль. Но слова не
приходили, и после минутного молчания он сказал уже с сердитой ноткой в
голосе:
- А муж твой где? Как это вышло, что его в такой день нет дома?
- Он, кажется, в театре, - робко ответила Луиза. - У них репетиция.
- Театр закрыт. Я только что проходил мимо. Опять он тебе наврал.
- Ах нет, не нападайте на него! Наверно, я сама спутала. Он, должно
быть, на уроке.
- Пора бы уже вернуться, - проворчал старик. И потом, понизив голос,
словно стыдясь чего-то, спросил: - А он что... опять?
- Нет, нет! Вовсе нет, отец, - торопливо проговорила Луиза.
Старик пристально посмотрел на нее, она отвела глаза.
- Неправда, - сказал он. - Нечего меня обманывать.
Луиза тихо заплакала.
- Господи боже мой! - воскликнул старик, ударяя ногой в подпечек.
Кочерга с шумом упала на пол. Мать и ребенок вздрогнули.
- Не надо, - сказала Луиза. - Я вас прошу! А то он опять заплачет.
Ребенок, казалось, несколько секунд колебался, заплакать ему или
продолжать свою трапезу. Но так как нельзя было делать то и другое сразу,
он в конце концов снова принялся за еду.
Жан-Мишель продолжал уже тише, но еще с гневными раскатами в голосе:
- Чем я согрешил, за что мне такая кара, что сын у меня пьяница! Стоило
жить, как я жил всю жизнь, - всегда во всем себе отказывать!.. Ну, а
ты-то, ты почему его не можешь удержать? Ведь это же, черт возьми, твоя
обязанность! Что это за жена, у которой муж Никогда не сидит дома!
Луиза расплакалась еще сильнее.
- Не браните меня, мало у меня и так горя! Я уже все делала, что только
можно. Вы думаете, мне самой не страшно, когда я тут одна его дожидаюсь?..
Мне все мерещится - вот его шаги на лестнице. Потом ждешь - вот сейчас
откроется дверь, а какой он войдет? Какой будет? Мне прямо нехорошо, когда
я об этом подумаю.
Она задыхалась от рыданий. Старик встревожился. Он подошел к ней, укрыл
одеялом ее вздрагивающие плечи, погладил по Волосам загрубелой рукой.
- Ну, ну, перестань, не бойся, я же тут, с тобой.
Она заставила себя успокоиться - ради ребенка; даже попыталась
улыбнуться.
- Напрасно я вам сказала.
Старик глядел на нее, покачивая головой.
- Бедняжка, - проговорил он. - Неважный я тебе сделал подарок.
- Я сама виновата, - откликнулась она. - Не надо было ему на мне
жениться. Теперь вот жалеет.
- О чем это ему жалеть, скажи, пожалуйста!
- Вы сами знаете. Ведь и вы тоже не хотели, чтобы он на мне женился.
- Ну, что об этом вспоминать. Мне, правда, было немножко досадно. Такой
молодец, как он, - я не в обиду тебе говорю, но ведь верно, - и
образованный - я для него ничего не жалел - и музыкант какой, настоящий
виртуоз - он мог бы и получше тебя найти. А то что это - из простых
совсем, и денег-то ни гроша, даже не музыкантша! Чтобы у кого-нибудь из
Крафтов жена была не из семьи музыкантов - этого уже сто лет не бывало! Но
ведь я же на тебя зла не держал, а потом, когда лучше узнал тебя, то даже
и полюбил. Да и вообще раз выбор сделан, так назад не пятятся! Выполняй
честно свой долг - и все!
Он вернулся к очагу, снова сел и, помолчав, изрек с той
торжественностью, с какою произносил все свои афоризмы:
- Главное в жизни - это выполнять свой долг!
Он помедлил, как бы ожидая возражений, сплюнул в огонь. Но так как ни
мать, ни дитя не обнаружили желания ему противоречить, он не сказал больше
ни слова.
Долгое время оба молчали. Оба предавались невеселым мыслям - старый
Крафт, сидя у очага, Луиза, откинувшись на подушки. Старик думал о
женитьбе сына, и, вопреки своим недавним уверениям, не без горечи. Луиза
думала о том же и винила во всем себя, хоть ей и не в чем было себя
упрекнуть.
Она была прислугой. И вдруг Мельхиор Крафт, сын Жан-Мишеля, женился на
ней, очень удивив этим всех и в первую очередь самого себя. Крафты были
люди небогатые, но пользовались большим уважением в прирейнском городке,
где Жан-Мишель поселился около полувека назад. Все Крафты были музыканты
из поколения в поколение, и в среде музыкантов по всему Рейну от Кельна до
Маннгейма они были хорошо известны. Мельхиор играл первую скрипку в
придворном театре, Жан-Мишель в свое время дирижировал на концертах,
которые устраивал великий герцог. Старый Крафт был в отчаянии от женитьбы
сына; он возлагал большие надежды на Мельхиора и мечтал для него о славе,
в которой ему самому отказала судьба. Неосторожный поступок сына положил
конец этим честолюбивым замыслам. Неудивительно, что вначале старик
неистовствовал и осыпал проклятиями и Мельхиора и Луизу. Но он был добрый
человек, и когда ближе познакомился со своей невесткой, то простил ее и
даже стал питать к ней отеческие чувства, которые, впрочем, выражались
главным образом в том, что он бранил ее без милосердия.
Никто не мог понять - и меньше всех сам Мельхиор, - что толкнуло его на
этот брак. Уж конечно, не красота Луизы. В ее наружности не было ничего
такого, что могло бы покорить мужчину. Маленькая, бледная, хрупкая, она
представляла разительный контраст с Мельхиором и Жан-Мишелем, краснолицыми
гигантами с широкой грудью и увесистыми кулаками, любившими если поесть,
так уж вволю, если выпить, так на славу, и всюду приносившими с собой
шумный говор и оглушительный смех. Рядом с ними она казалась совсем серой
и незаметной; никто не обращал на нее внимания, и сама она старалась
стушеваться. Будь у Мельхиора доброе сердце, можно было бы подумать, что
он внешнему блеску предпочел тихую доброту Луизы; но Мельхиор был
воплощенное тщеславие. И, уж конечно, никто не ожидал, что молодой человек
такого пошиба, недурной собою, - причем он сам это отлично знал, - не
лишенный таланта и отчаянный фат, имея возможность взять невесту с
приданым и, может быть, даже - кто знает - вскружить голову какой-нибудь
из своих богатых учениц, - он не раз хвалился такими победами! - изберет
себе в подруги жизни совсем простую девушку, бедную, необразованную,
некрасивую и даже никогда не старавшуюся ему понравиться, - то есть вдруг
сделает все наоборот, как будто его кто подзуживал.
Но Мельхиор был из тех людей, которые всегда делают не то, чего от них
ожидают, и даже не то, чего они сами хотят. И не потому, что они так уж
недальновидны, - жизнь их достаточно учила, а ведь за ученого, говорят,
двух неученых дают. Они даже особенно гордятся тем, что их не собьешь, что
они умеют твердо вести свой корабль к намеченной цели. Но одного они не
принимают в расчет - самих себя, ибо себя-то они и не знают. Приходит
минута душевной опустошенности, - а в их жизни такие минуты бывают
нередко, - и они бросают руль, между тем вещи, предоставленные самим себе,
имеют коварный обычай вести себя как раз наперекор желаниям своих хозяев.
Лодка, которой никто не правит, устремляется прямо на подводный камень - и
честолюбец Мельхиор женился на кухарке, хотя в тот день, когда он на всю
жизнь связал себя с нею, он не был ни пьян, ни отуманен страстью - до
страсти тут вообще было очень далеко! Но есть, быть может, что-то иное,
что движет человеческой судьбой, - не ум, не сердце и даже не
чувственность, - иные таинственные силы, которые берут верх в те минуты,
когда молчит сознание и дремлет воля, и не они ли глянули на Мельхиора из
светлых глаз, робко поднятых к нему, - глаз простой девушки, встреченной
им на берегу реки, где он однажды вечером присел с ней рядом среди
камышовых зарослей и, сам не зная почему, предложил ей руку?
На другой день после свадьбы он уже горько раскаивался и не считал
нужным скрывать это от Луизы, а та, смиренница, робко просила у него
прощенья. Он охотно прощал ее - он был не злой человек, но вскоре
что-нибудь снова бередило его рану - чья-нибудь усмешка, когда он сидел в
кругу приятелей, или презрительная гримаска какой-нибудь богатой ученицы,
которая уже не вздрагивала больше от прикосновения его руки, когда он
поправлял ей пальцы на клавишах. В такие дни он возвращался домой мрачный,
как туча, и в его лице Луиза с первого же взгляда читала привычные упреки;
либо он до позднего вечера засиживался в кабачке, пока не обретал на дне
стакана довольства собой и снисходительности к другим. Тогда он входил в
дом с веселым смехом, который удручал Луизу еще больше, чем язвительные
намеки или глухая враждебность. Она чувствовала себя в известной мере
ответственной за неразумное поведение мужа, тратившего на выпивку
последние гроши и топившего в вине скудные остатки здравого смысла.
Мельхиор все ниже опускался. В том возрасте, когда ему бы следовало
особенно усердно работать, совершенствуя свое небольшое дарование, он шел
уже не вперед, а назад - и другие занимали его место.
Но что было до этого той неведомой силе, которая свела незадачливого
музыканта и служанку с льняными волосами? Мельхиор выполнил свое
назначение, и маленький Жан-Кристоф вступил в этот мир, куда его толкала
неотвратимая судьба.
Ночь уже глядела в окна. Голос Луизы пробудил Жан-Мишеля от дремоты, в
которую он впал, размышляя о своих прошлых и настоящих печалях.
- Отец, - ласково окликнула его молодая женщина, - пора вам домой.
Наверно, уж поздно, а вам далеко идти.
- Я дождусь Мельхиора, - отозвался старик.
- Ах нет, не надо. Пожалуйста, не ждите.
- Почему?
Она промолчала.
- Ты боишься? - сказал он. - Ты не хочешь, чтоб мы встретились?
- Ну да, - призналась она. - Зачем? Чему это поможет? Вы поссоритесь. Я
не хочу. Лучше идите. Пожалуйста!
Старик вздохнул и поднялся со стула.
- Хорошо.
Он подошел к ней, коснулся ее лба жесткой бородой, спросил, не нужно ли
ей что-нибудь подать, прикрутил огонь в лампе и направился к дверям,
натыкаясь в полутьме на стулья. Но, выйдя на лестницу, он остановился. Он
представил себе, как его сын, вдребезги пьяный, возвращается домой. И
мысль о всех несчастиях, какие могут случиться, если не присмотреть за
ним, заставляла Жан-Мишеля медлить на каждой ступеньке...
В постели, возле матери, ребенок снова беспокойно задвигался. Какая-то
боль поднималась из глубины его существа. Он попытался бороться с ней -
напряг все тельце, сжал кулачки, нахмурил брови. Боль усилилась; она
медленно нарастала, неотвратимая, уверенная в своей власти. Ребенок не
знал, что это такое и где предел этому. Казалось, страданью не будет
конца. И ребенок залился надрывным плачем. Тотчас нежные руки матери
приласкали его. Боль утихла. Но он продолжал плакать, ибо чувствовал, что
она еще где-то тут, возле него, в нем. Взрослый человек может бороться с
болью, так как знает, по крайней мере, откуда она идет; в мыслях он
связывает ее с определенным участком своего тела, который можно вылечить,
можно в крайнем случае отрезать; он очерчивает границы своего страдания и
отделяет его от себя. Ребенок лишен этого обманчивого утешения. Его первая
встреча с болью намного страшнее и реальнее. Он не ощущает границ своего
тела, и боль представляется ему такой же безграничной. Он чувствует, как
она проникает ему в грудь, заползает в сердце, навсегда водворяется в его
теле, как хозяйка. И это так и есть: она больше его не покинет, пока не
изгрызет до конца.
Мать прижимает его к себе, твердя бессмысленно нежные слова:
- Ну вот и все, ну вот и прошло, ну и не надо плакать, ангельчик ты
мой, рыбочка ты моя золотая...
Но прерванный было плач возобновляется. Как будто этот жалкий,
бесформенный и бессознательный комочек предчувствует, какая цепь страданий
суждена ему в будущем. И ничем нельзя его утешить...
Вдруг запевают в ночи колокола. Это зазвонили в церкви святого Мартина.
Медленные, задумчивые звуки. Во влажном от дождя воздухе они проходят
приглушенной поступью, как шаги по мху. Младенец вдруг умолкает. Чудесная
музыка вливается в него словно струя молока. Ночь озарилась, воздух стал
мягким и теплым. Боль исчезла бесследно, сердце смеется от радости. И со
вздохом облегчения младенец погружается в сон.
Все три колокола продолжали мерно звонить - завтра праздник. И Луиза,
прислушиваясь к ним, думала о своих прошлых горестях и о том, кем станет
со временем этот обожаемый крошка, спящий сейчас у ее груди. Бог весть
сколько часов пролежала она тут одна! Как она устала, как все у нее болит!
Руки ее горели, все тело тоже. Пуховик давил, словно каменный; от темноты
было тесно и душно. Но она не смела пошевельнуться. Она глядела на
ребенка, и сумрак не мешал ей читать грядущее в его сморщенном,
старообразном личике. Ее клонило в сон, смутные видения, спутники
лихорадки, проплывали в ее мозгу. Вдруг ей почудилось, что Мельхиор
открывает дверь, - она вздрогнула всем телом... Временами гул реки
становился громче; он раскатывался в тишине, как рычание зверя. Раза два
прозвенело еще оконное стекло под пальцами дождя. Колокола пели все
медленнее, все тише, наконец умолкли совсем. И Луиза уснула возле своего
ребенка.
Все это время старый Жан-Мишель, дрожа от холода, стоял на страже перед
домом; дождь забирался ему за воротник, борода намокла. Он ждал
возвращения своего беспутного сына, ибо воображение рисовало ему картины
одна страшнее другой: мало ли что может наделать пьяный! И хоть он сам не
верил своим страхам, но не сомкнул бы глаз во всю ночь, если бы не
удостоверился, что сын вернулся и все обошлось благополучно. Пение
колоколов навело на него тоску, воскресив в памяти погибшие надежды. Он
думал о том, из-за чего ему приходится сейчас, ночью, стоять под дождем на
улице. И он плакал от стыда.
Медленно катится огромный поток времени. Ночь и день наплывают и
откатываются в непрерывном однообразном движении, словно прилив и отлив
безбрежного моря. Проходят недели и месяцы - проходят и начинаются
сызнова. И чреда дней ощущается как один-единственный день.
Бесконечный безмолвный день, размечаемый лишь ритмом света и тени и
ритмом жизни в крохотном, погруженном в полусон создании, дремлющем в
своей колыбели, - властными потребностями его тела, приносящими боль,
приносящими радость, возникающими так неотвратимо и равномерно, что,
кажется, не смена дня и ночи порождает их, но сами они порождают и ночь и
день.
Мерно и тяжко раскачивается маятник жизни. Эти медлительные колебания
поглощают все существо новорожденного. Остальное - только сны, только
обрывки снов, мутных, дрожащих; только пляска пылинок, водоворот,
клубящийся вихрь, который проносится над ним, то пугая его, то заставляя
смеяться. Какие-то гулы и шумы, какие-то ежесекундно искажающиеся
очертания, боль, ужас, смех - и сны, сны без конца... Один непрерывный сон
и днем и ночью... И среди этого хаоса - свет ласковых глаз, улыбающихся
ему, сладостная струя, которая из материнского тела, из набухшей молоком
груди вливается в тело младенца, и растущая в нем огромная бессознательная
сила, океан, который бурлит и бьет в стены своей тесной тюрьмы -
крохотного детского тельца. Кто сумел бы его постичь, тот увидел бы еще
наполовину погребенные во мраке миры, уплотняющиеся туманности, вселенную
в процессе становления. Его существо не имеет границ. Он есть все сущее...
Проходят месяцы... В реке жизни возникают островки воспоминаний. Сперва
это крошечные, затерянные среди вод клочки суши, подводные скалы, едва
выступающие над поверхностью. Вокруг них, за ними в предрассветных
сумерках во все стороны простирается безмерная водная гладь. Потом еще
островки, уже позлащенные солнцем.
Из темной бездны души выплывают случайные образы, до странности четкие.
В огромном едином дне, который вечно возобновляется, неизменный, всегда
один и тот же, в мощных, однообразных его колебаниях вырисовывается
хоровод дней, сплетающих руки; уже можно различить их лица, смеющиеся и
печальные. Но звенья цепи то и дело рвутся, и память шагает через провалы,
в которых бесследно исчезли месяцы и недели...
Шум реки... Звон колоколов... В самых ранних воспоминаниях, в далях
времени, в любой час, вызванный из прошлого, эти два столь знакомых,
звучных голоса поют Кристофу...
Ночь. Ребенок дремлет... Тускло белеет окно... Слышен гул реки. В
тишине ее мощный голос покрывает все: он властвует над всеми живыми
существами. То он укачивает их сон и сам словно засыпает под шелест
бегущих волн. То вдруг он нарастает, в нем слышится злоба, это вой
разъяренного зверя, готового броситься и укусить. Потом рев утихает;
теперь это нежнейший лепет, серебристые звуки, словно чистый перезвон
колокольцев, словно детский смех, тихое пение, танцующая музыка. Великий
материнский голос, не умолкающий никогда! Он баюкает Кристофа, как баюкал
в прошедших веках, от колыбели до гроба, те поколения, что жили до него;
он вливается в мысли ребенка, заполняет его сны, овевает его своими
текучими гармониями; и они будут веять над ним и тогда, когда он заснет
последним сном на маленьком кладбище высоко над Рейном...
Колокола... А, уже заря! Они перекликаются тягуче и чуть-чуть грустно,
ласковые, спокойные. Стоит прозвучать их медлительным голосам - и перед
Кристофом встает сонм грез, грез о прошлом - желания, надежды, тоска по
умершим, которых он никогда не видел и не знал, и, однако, он - это они,
ибо он жил в них и они воскресают в нем. Целые века воспоминаний дрожат в
этих созвучиях. Сколько слез, сколько празднеств! И когда в тесной
запертой комнате он внимает перекличке колоколов, ему кажется, что над ним
в светлом воздухе проходят широкие звучные волны, пролетают вольные птицы,
проносится теплый ветер. А в окно, улыбаясь, уже проглядывает клочок
глубокого неба. Сквозь занавеску пробился луч солнца и упал на постель. И
маленький мир, столь привычный для глаза ребенка, все, что он, пробуждаясь
утром, видит из своей кроватки, все, что он - ценой таких усилий -
научился распознавать и называть по имени, для того чтобы подчинить себе,
- все его царство внезапно озаряется. Вот стол, за которым едят; вот
буфет, в котором Кристоф прячется, играя; вот пол из каменных плиток, по
которому он ползает; на стенах обои - их узоры корчат ему рожицы и
рассказывают целые истории, то страшные, то смешные; а там часы с
болтливым маятником, который, заикаясь, торопливо бормочет какие-то слова,
понятные одному Кристофу. Чего только нет в этой комнате! Кристоф еще не
знает всего. Каждое утро он отправляется в путешествие, исследуя эту
подвластную ему вселенную, ибо все здесь принадлежит ему. Ничто ему не
безразлично; все одинаково важно - и человек и муха; все живет: кошка,
стол, огонь в печке, пылинки, кружащиеся в солнечном луче. Комната - это
целая страна; один день - это целая жизнь. Как не заблудиться среди таких
необъятных просторов! Мир так велик! Кристоф совсем затерялся в нем. А эти
огромные фигуры, шагающие ноги, взмахи рук, движение, шум, какой-то
непрестанный вихрь вокруг него!.. Он устал, глаза слипаются, он засыпает.
Сладкий, глубокий сон овладевает им внезапно, когда и где угодно, на
коленях у матери или под столом, где он любит прятаться... Как хорошо ему!
Как все хорошо!
Эти первые дни шумят в его воспоминаниях, словно листва на ветру,
словно волнующаяся нива, по которой пробегают огромные тени от облаков...
Тени рассеиваются, солнце проникает в чащу. Кристоф начинает находить
свою тропу в лабиринте дней.
Утро... Отец и мать спят. Он лежит в своей кроватке и смотрит, как
полосы света пляшут на потолке. До чего занятно! Можно глядеть без конца.
И вдруг он смеется - звонким детским смехом, от которого радуется сердце у
всякого, кто его слышит. Мать наклоняется над ним:
- Ты чего, дурачок?
В ответ он смеется еще громче, он смеется уже нарочно, потому что
теперь у него есть слушатель... Мама делает строгое лицо, прикладывает
палец к губам: не разбуди отца! Но ее усталые глаза тоже невольно смеются.
Мать и дитя перешептываются... Вдруг сердито заворчал отец. Мама
поворачивается спиной к Кристофу, точно нашалившая девочка, притворяется
спящей. Кристоф ныряет под одеяло; он лежит, затаив дыхание... Немая
тишина...
Немного погодя головенка его опять высовывается из-под одеяла. На крыше
скрипит флюгер. Из водосточной трубы мерно падают капли. Звонят к
заутрене. Когда ветер - с востока, слышно, как на том берегу, где-то
далеко, далеко, перекликаются колокола сельских церквей. На поросшей
плющом стене стая воробьев поднимает отчаянную возню, и, как в толпе
играющих детей, средь общего гама выделяются одни и те же особенно
пронзительные голоски. На трубе воркует голубь. Все эти звуки баюкают
Кристофа, и он начинает напевать, сперва тихонько, потом громче, потом
совсем громко, пока снова не раздается гневный окрик отца.
- Да замолчишь ли ты, осел! Вот погоди, я встану - надеру тебе уши!
Кристоф опять скрывается под одеялом. Он не знает, смеяться ему или
плакать. Он напуган и обижен, но вдруг прыскает со смеху - ему так живо
представился осел, с которым его только что сравнили! Притаившись в
кроватке, он пробует подражать ослиному крику. И получает за это несколько
увесистых шлепков. Он плачет, плачет горько, безутешно. Что он сделал? Ему
так хочется смеяться, двигаться! А ему запрещают даже пошевельнуться. Эти
взрослые только и делают, что спят! Когда же можно будет наконец встать?
Однажды он не выдержал. На улице не то мяукнула кошка, не то залаяла
собака, там что-то случилось, страшно интересное! Он спрыгнул с кроватки
и, неловко топоча ножонками, устремился к двери - выйти на лестницу,
посмотреть! Но дверь оказалась запертой. Он вскарабкался на стул, чтобы ее
открыть. И вдруг все с грохотом обрушилось, он больно ушибся, расплакался,
и в довершение всего его отшлепали. Вечно его за что-нибудь шлепают...
Вот Кристоф в церкви, с дедушкой. Ему скучно и вообще как-то не по
себе. Двигаться ему не велят, а сидящие кругом люди то вдруг разом
произносят какие-то непонятные слова, то опять умолкают. Лица у них
торжественные и строгие, совсем не такие, как всегда. Кристоф робко их
разглядывает. Рядом сидит их соседка, старушка Лина; вид у нее такой,
будто она сердится; даже дедушка иногда кажется совсем чужим. Кристофу
немножко страшно. Потом он привыкает и пробует хоть чем-нибудь развлечься.
Он раскачивается, запрокидывает голову и смотрит в потолок, корчит
гримасы, дергает дедушку за рукав, разглядывает плетеное сиденье стула и
пытается пальцем проколупать в нем дырочку, прислушивается к щебету птиц и
зевает во весь рот.
Вдруг - водопад звуков: заиграл орган. Холодок пробегает по спине
Кристофа. Он поворачивается на стуле, опирается подбородком на спинку и
слушает, притихнув. Он не знает, что это за звуки, откуда они: что-то
сверкает, кружится, ничего не разберешь. Но ему хорошо. Как будто и не
сидел целый час на жестком, неудобном стуле в старом, унылом здании.
Кажется, что паришь в воздухе, словно птица; и когда волна звуков
прокатывается по всей церкви, заполняя своды, ударяясь в стены, она
подхватывает Кристофа, бросает его ввысь, несет точно на крыльях... Как
хорошо! Какая свобода, какое солнце! Кристоф засыпает...
Дедушка недоволен им. Он говорит, что Кристоф не умеет вести себя в
церкви.
А вот он дома, сидит на полу на коврике, подобрав под себя ноги. Он
только что выдумал новую игру: коврик - это лодка, а пол - река. Если
сойти с коврика - утонешь. Кристофа очень удивляет и даже сердит, что
другие этого не видят и ходят как ни в чем не бывало по всей комнате. Он
хватает мать за юбку:
- Мама! Там же вода! Надо идти по мосту! (Мост - это бороздки меж
красных плиток.)
Мать даже не слушает и проходит мимо. Кристоф обижается на нее, как мог
бы обидеться автор, увидев, что публика разговаривает во время
представления его пьесы.
Через минуту все уже забыто. Пол больше не море. Кристоф лежит плашмя,
упершись подбородком в каменную плитку, распевает какую-то арию
собственного сочинения и сосет палец, пуская слюни. Он погружен в
созерцание узкой щели между плитками. Щели слагаются в узор, и эти узоры
гримасничают, как живое человеческое лицо. Чуть заметное углубление
ширится, превращается в ущелье; вокруг возвышаются горы. Пробегает
двухвостка - огромная, как слон. Если бы рядом грянул гром, Кристоф бы не
услышал.
Никто им не занимается, да ему никого и не нужно. Он может обойтись
даже без ковриков-лодок и без ущелий в полу с их фантастической фауной.
Ему довольно самого себя. Сколько тут интересного! Кристоф часами
разглядывает свои ногти и громко хохочет. У каждого ноготка свое лицо, и
некоторые даже очень на кого-то похожи, на кого-то знакомого. Кристоф
заставляет их разговаривать друг с другом, танцевать, драться. А остальное
тело... Кристоф обследует все эти принадлежащие ему чудеса. Сколько тут
удивительных вещей! Есть очень странные. Кристоф разглядывает их с
величайшим любопытством.
Когда его ловят на этом занятии, ему здорово попадает.
В иные дни, улучив минуту, когда мать чем-нибудь занята, Кристоф
удирает из дому. На первых порах за ним бежали, ловили его, приводили
назад. Потом привыкли: пусть себе бродит, лишь бы не уходил далеко. Дом
стоит на самой окраине, почти сейчас же за ним начинаются поля. Пока
Кристофа еще видно из окон, он идет, не останавливаясь, мерными шажками,
по временам припрыгивая на одной ножке. Но за поворотом дороги, где его
уже заслоняют кусты, он разом меняет свои повадки. Прежде всего он
останавливается и, засунув палец в рот, соображает, какую сегодня
рассказать себе историю. Этих историй у него огромный запас. Правда, все
они очень похожи одна на другую, и каждая уместилась бы в трех-четырех
строчках. Кристоф выбирает. Чаще всего он продолжает начатую вчера - или с
того места, на котором остановился, или опять сначала, внося новые
подробности; но довольно какого-нибудь пустяка, какого-нибудь мельком
услышанного слова, чтобы мысль Кристофа устремилась по новому следу.
Любая случайность открывает перед ним целые богатства. Трудно даже себе
представить, как много может подсказать какая-нибудь щепка или обломанная
веточка, - их всегда сколько угодно валяется вдоль изгородей (а если не
валяется, так можно отломить). Это волшебная палочка. Если она длинная и
прямая, она превращается в копье или шпагу; достаточно ею взмахнуть - и
возникает войско. Кристоф - генерал; он марширует во главе своих полков,
он их ведет, он бросается в атаку на ближайший пригорок. Если веточка
тонкая и гибкая, она превращается в хлыстик. И вот уже Кристоф мчится
верхом, перелетая через пропасти. Бывает, что конь спотыкается на всем
скаку, и всадник, очутившись в канаве, не без смущения разглядывает свои
перепачканные руки и расцарапанные колени. Если палочка коротенькая,
Кристоф становится дирижером. Он и дирижер и оркестр одновременно: машет
палочкой и распевает во все горло; а потом раскланивается перед кустами,
которые при каждом порыве ветра кивают ему своими зелеными головками.
Кристоф вообще великий волшебник. Вот он шагает по полю, глядя в небо и
размахивая руками. Он - повелитель туч. Он приказывает им идти направо. А
они все равно идут налево. Тогда он бранит их и повторяет приказание. С
бьющимся сердцем он исподтишка следит за ними, - может быть, хоть одна,
хоть самая маленькая, все-таки его послушается. Но они по-прежнему идут и
идут себе налево. Тогда он топает ногой, он взмахивает своим волшебным
жезлом и гневно приказывает - идите налево! И, смотри-ка, на этот раз они
беспрекословно повинуются. Кристоф очень доволен; он горд своим
могуществом. Он прикасается палочкой к цветку и велит ему превратиться в
золоченую карету - ведь именно так бывает в сказках! Правда, до сих пор у
него ни разу еще не получалось, но он уверен, что когда-нибудь получится,
нужно только терпение. Он ловит кузнечика, чтобы превратить его в лошадь,
осторожно кладет свою палочку ему на спину и произносит заклинание.
Кузнечик пытается улепетнуть, Кристоф преграждает ему дорогу, а минуту
спустя он уже лежит, растянувшись на земле, позабыв свою роль мага и
волшебника. Теперь Кристоф перевернул кузнечика на спину и хохочет от
души, глядя, как тот изворачивается, пытаясь снова стать на лапки.
А не то, привязав к своему волшебному жезлу веревочку, Кристоф
забрасывает ее в реку и терпеливо ждет, пока клюнет рыба. Он отлично
знает, что рыбы не имеют обычая ловиться на простую веревочку, без крючка
и наживки, но он считает, что один-то разок могут же они сделать для него
исключение! Он до того легковерен, что ему даже случалось удить прямо на
улице, пропустив кнутик сквозь решетку канализационной ямы. И время от
времени он в волнении выдергивал кнутик - ему казалось, что леска
отяжелела и сейчас он вытащит сокровище, как было в одной из тех сказок,
что ему рассказывал дедушка...
Но случается - и нередко, - что во время этих игр на Кристофа вдруг
словно находит какой-то странный сон, минута полного самозабвения. Тогда
все окружающее исчезает; он уже не помнит, что он только что делал, не
помнит даже, кто он такой. Это происходит в один миг и совершенно
неожиданно. Идя по улице, поднимаясь по лестнице, он вдруг словно
проваливается в пустоту. Ему кажется потом, что в эту минуту он ровно ни о
чем не думал. Но когда он приходит в себя, все плывет у него перед
глазами, ему странно, что он стоит, как стоял, на той же самой полутемной
лестнице. Как будто за это время он прожил целую жизнь, - а он всего-то
поднялся на две ступеньки...
Отправляясь на вечернюю прогулку, дедушка часто берет Кристофа с собой.
Малыш семенит рядом со стариком, держась за его руку. Они бредут по
тропинкам, через распаханные поля, от которых идет сильный, приятный
запах. Стрекочут кузнечики. Большие сороки стоят поперек тропинки, искоса
поглядывая на дедушку и Кристофа, и тяжело взлетают при их приближении.
Дедушка покашливает, Кристоф хорошо понимает, что это значит. Старику
не терпится начать рассказ, но он хочет, чтобы мальчуган сам попросил.
Кристоф охотно исполняет его желание. Они с дедушкой вообще отлично ладят.
Старик обожает внука и счастлив, что нашел в нем внимательного слушателя.
Для него огромное удовольствие рассказывать какие-нибудь случаи из
собственной жизни или из жизни великих мужей древности и более поздних
времен. Голос его в такие минуты звучит торжественно, иногда даже
прерывается от волнения и ребяческого восторга. Дедушка старается не
проявлять своих чувств, но видно, что он сам наслаждается своим рассказом.
К несчастью, ему то и дело не хватает слов. К этой беде ему пора бы уже
привыкнуть, ибо она постигает его всякий раз, как он пытается воспарить на
крыльях красноречия. Но он тотчас забывает о прежних неудачных попытках и
повторяет их снова и снова.
Он говорит о Регуле, об Арминии, о стрелках Лютцова, о Кернере, о
Фридрихе Штабсе, покушавшемся на жизнь императора Наполеона. Когда рассказ
доходит до каких-нибудь геройских подвигов, лицо Жан-Мишеля сияет.
Исторические фразы он произносит таким торжественным тоном, что понять их
невозможно. Ему нравится томить слушателя, он видит в этом особое
искусство; в самый острый момент он останавливается, делает вид, что
поперхнулся, шумно сморкается; и сердце его ликует, когда Кристоф
спрашивает, дрожа от нетерпения:
- А дальше?.. А дальше что, дедушка?..
Позже, когда Кристоф подрос, он разгадал дедушкины уловки и стал назло
ему притворяться, будто его ничуть не интересует конец истории. Это очень
огорчало бедного старика. Но сейчас мальчик весь во власти рассказчика. Он
слушает, затаив дыханье; в наиболее драматических местах сердце у Кристофа
начинает сильно биться. Он, правда, толком не разбирается в событиях и не
представляет себе, где и когда совершались все эти подвиги; очень
возможно, что дедушка был лично знаком с Арминием, а Регула - бог весь
почему это взбрело ему в голову! - Регула сам Кристоф, может быть, видел в
церкви в прошлое воскресенье. Но все равно, при рассказе о героических
деяниях и у старика и у ребенка сердце ширится в груди от радости и
восторга, словно они сами все это совершили, ибо и дедушка и внук - оба в
равной мере дети.
Но куда скучнее получалось, когда дедушка в самую патетическую минуту
прерывал рассказ и переходил к своим излюбленным поучениям на
духовно-нравственные темы. Поучения эти можно было свести к какой-нибудь
совсем простой мысли - очень хорошей, конечно, но не слишком новой,
например: "Лучше брать лаской, чем грубостью"; или: "Честь дороже жизни";
или: "Лучше быть добрым, чем злым" - только у дедушки это выходило гораздо
запутаннее. Старик не опасался критики со стороны своей юной аудитории и
разглагольствовал всласть с обычной для него неуклюжей высокопарностью, не
стесняясь повторять одни и те же слова или оставлять фразы неоконченными
или даже, безнадежно увязнув посреди речи, болтать что попало, лишь бы
заполнить пробелы в мыслях. Стараясь придать своим словам большую силу, он
сопровождал их жестами, которые частенько не вязались со смыслом. Кристоф
слушал его почтительно: он считал, что дедушка очень красноречив, но
скучноват.
Оба любили обращаться мыслью к легендарным похождениям воинственного
корсиканца, покорившего Европу. Дедушке самому довелось воевать с ним. Он
чуть было не принял участие в одном из исторических сражений. Но он умел
признавать величие противника: он тысячу раз говорил, что отдал бы правую
руку, лишь бы такой человек родился по сю сторону Рейна. Судьба решила
иначе: ну что ж, а все-таки он преклонялся перед ним и сражался против
него, - то есть чуть было не начал сражаться. Так как оказалось, что
Наполеон всего в десяти милях, то маленький отряд, выступивший ему
навстречу, внезапно охватила паника, и все бойцы разбежались по лесу с
криком: "Измена!" Тщетно пытался дедушка остановить беглецов - так, по
крайней мере, выходило по его рассказам, - напрасно преграждал им путь,
грозя и умоляя чуть не со слезами, он сам был увлечен волной бегущих и
опомнился лишь на следующий день на весьма значительной дистанции от поля
боя - так ему угодно было называть то место, откуда они пустились наутек.
Кристоф нетерпеливо прерывал его и требовал рассказа о подвигах любимого
героя: его приводили в восторг эти легендарные рейды по Европе. Он
представлял себе Наполеона во главе бесчисленных армий, встречавших
полководца приветственными кликами и по мановению его руки бросавшихся на
врага, который неизменно обращался в бегство. Для Кристофа это была
настоящая волшебная сказка. Дедушка еще немножко прибавлял от себя,
приукрашивая историю: у него Наполеон покорял Испанию и чуть ли даже не
Англию - англичан старый Крафт терпеть не мог.
Иногда старик вплетал в восторженный рассказ о своем герое гневные
обличения. В нем пробуждался патриот - и чаще всего тогда, когда он
доходил до поражений императора, но не тогда, когда речь шла о битве под
Иеной. Он останавливался, грозил кулаком в сторону реки, плевался, осыпал
императора бранью, правда, в самом возвышенном стиле - он никогда не
унижался до ругани. "Злодей! - восклицал он. - Кровожадный зверь!
Безнравственный человек!" Если он надеялся этим способом пробудить в
ребенке чувство справедливости, то не достигал желаемого, ибо Кристоф по
детской своей логике легко мог сделать, обратный вывод: "Если такой
великий человек был безнравственный, значит, нравственность вещь неважная,
- гораздо важнее быть великим человеком". Но старик не догадывался, какие
мысли бродили в голове у малыша, семенившего с ним рядом.
Затем оба погружались в задумчивость, переживая, каждый на свой лад,
только что рассказанную героическую сагу, и уже до самого дома не
прерывали молчания - разве что им попадался по пути кто-нибудь из
дедушкиных знатных клиентов, тоже совершавший послеобеденную прогулку.
Тогда дедушка останавливался, отвешивал низкий поклон, рассыпался в
изъявлениях подобострастной учтивости. Кристоф всегда краснел в такие
минуты, сам не зная почему. Но дедушка втайне преклонялся перед людьми,
достигшими высокого положения, "сделавшими карьеру", и своих любимых
героев он чтил, может быть, именно потому, что видел в них счастливцев,
которым удалось сделать карьеру лучше других и возвыситься надо всеми.
В жаркие дни старый Крафт присаживался иногда отдохнуть под деревом;
минуту спустя, он уже дремал. Кристоф устраивался где-нибудь поблизости -
на груде камней, на придорожном столбике или каком-нибудь другом столь же
неподходящем и неудобном седалище, лишь бы повыше - и мечтал бог весть о
чем, болтая ножками и напевая себе под нос. А не то ложился на спину и
смотрел, как по небу бегут облака: они были такие разные - одно совсем как
бык, другое как шляпа, или как великан, или как старуха в наколке, а
иногда они слагались в целый пейзаж. Кристоф тихонько разговаривал с ними;
его волновала судьба маленького облачка - другое, побольше, старалось его
пожрать; а тех, что были синими, почти черными и бежали очень быстро, тех
он боялся. Ему казалось, что от них многое зависит в жизни людей; очень
странно, что ни мать, ни дедушка не обращают на них внимания! Для него это
были грозные существа, которые, если б захотели, могли причинить ему
страшное зло. К счастью, они проходили над ним, не останавливаясь, - плыли
и плыли себе дальше, добродушные и немножко смешные. Под конец, оттого что
он так долго смотрел вверх, у него начинала кружиться голова и он хватался
за землю и дрыгал ногами - ему казалось, что он сейчас упадет в небо.
Потом он начинал моргать все чаще и чаще - сон уже подкрадывался к нему...
Кругом тишина. Чуть колеблются листья и поблескивают на солнце, над землей
встает светлая дымка; сонный мушиный рой висит в воздухе и гудит, как
орган; опьяневшие от солнца кузнечики пронзительно стрекочут, ликуя. Все
замерло... Слышен только крик дятла: под зелеными сводами леса он звучит
таинственно, почти волшебно. С далекой пашни долетает голос крестьянина,
понукающего волов, с белой от пыли дороги - мерное цоканье копыт... Веки
Кристофа смыкаются. У самого его лица по сухой веточке, лежащей поперек
борозды, ползет муравей. Кристоф впадает в забытье... Проходят века. Он
пробуждается. Муравей не успел еще добраться до конца веточки.
Случалось, что дедушка, разморившись, спал чересчур долго; тогда лицо у
него застывало, как неживое, длинный нос еще больше вытягивался,
подбородок отвисал. Кристоф поглядывал на него с тревогой: ему чудилось,
что дедушкина голова прямо на глазах превращается во что-то загадочное и
страшное. Чтобы разбудить деда, он принимался громко петь или с грохотом
скатывался с груды камней. Как-то раз он придумал новую уловку: набрав
пригоршню сосновых игл, бросил их в лицо старику, а потом сказал, что они
сами осыпались с ветки. Старик поверил, и Кристоф украдкой смеялся над
ним. Но, на свою беду, он вздумал повторить эту шалость и, уже занеся
руку, увидел, что старик на него смотрит. Дело обернулось плохо для
Кристофа. Старик не понимал шуток и не терпел неуважения к своей особе.
Целую неделю после этого дед и внук дулись друг на друга.
Чем хуже была дорога, тем больше она нравилась Кристофу. Каждый камешек
что-то говорил ему; он знал их все наперечет. Выступы дорожной колеи были
для него горами, по меньшей мере такого же значения, как Таунус. Он хранил
в памяти подробную карту местности на два километра вокруг дома: там была
отмечена каждая выбоина и каждый бугорок. И если ему случалось что-нибудь
преобразовать в этом ландшафте, он преисполнялся гордости, словно инженер
во главе партии рабочих; когда он разбивал каблуком сухой гребень
какой-нибудь кочки и засыпал землей пролегавшую у ее подножья тропинку, он
чувствовал, что недаром прожил этот день.
Иногда им попадался навстречу крестьянин в тряской своей двуколке.
Почти всегда он оказывался одним из дедушкиных знакомцев. Дедушка с внуком
усаживались рядом с ним. Это уже было райское блаженство. Лошадь бежала
быстро, и Кристоф хохотал от восторга, разумеется, пока на дороге никого
не было. Но стоило появиться вдали прохожему, и Кристоф сейчас же принимал
равнодушный и непринужденный вид, точно ему не в диковину было кататься на
лошади, а у самого сердце трепетало от гордости. Дедушка разговаривал с
возницей, на Кристофа ни тот, ни другой не обращали внимания. Затиснутый
между, ними, прижатый их коленями, сидя на самом краешке, а то и вовсе ни
на чем не сидя, Кристоф блаженствовал - и все время он болтал без умолку,
не заботясь о том, слушают его или нет. Он смотрел, как шевелятся уши у
лошади. До чего же странные зверюшки эти уши! Они поворачивались во все
стороны, направо, налево, наставлялись вперед, свисали набок,
закладывались назад - такие смешные, что Кристоф хохотал во все горло! Он
теребил дедушку, чтобы тот тоже смотрел. Но дедушку уши не интересовали.
Он отстранял Кристофа: не приставай с глупостями! Кристоф погружался в
раздумье: вот, значит, что это такое - быть взрослым; взрослые - сильные,
они все знают и уже ничему не удивляются. И Кристоф старался тоже быть как
взрослые: скрывать свое любопытство и казаться ко всему равнодушным.
Он умолкал. Тарахтенье тележки убаюкивало его. Прыгали и звенели
бубенчики на сбруе у лошади. Динь-дон, динь-дон. В воздухе рождались
мелодии. Они вились вокруг серебряных колокольцев, словно пчелиный рой;
они взлетали и падали в такт постукиванию колес. Это был неисчерпаемый
источник песен; одна сменялась другой. Все они казались Кристофу очень
красивыми, а одна была прямо чудесная. Кристофу захотелось, чтобы и
дедушка тоже послушал. Он пропел ее. Никто даже и не заметил. Он пропел
опять - громче, потом еще раз - уже во весь голос. И дедушка сердито
прикрикнул на него:
- Да замолчишь ли ты наконец! Вот надоел, трубит, как труба!
От обиды у Кристофа перехватило дыханье; он покраснел до ушей и смолк,
уязвленный. В глубине души он презирал обоих стариков: вот дураки, не
понимают, какая это чудесная песня. Небо раскрывается, когда ее слышишь, а
им все равно. И какие противные: на щеках седая щетина, - видно, неделю не
брились, - и как от них дурно пахнет!
Но вскоре он утешился, глядя на тень от лошади. Вот тоже удивительное
зрелище! Как будто рядом с дорогой, лежа на боку, бежит какое-то черное
животное. Вечером, когда они уже возвращались домой, тень становилась
длинная-длинная, она закрывала чуть не половину луга, и если по пути
попадался стог сена, голова этой черной твари вдруг взлетала на самую его
вершину, а потом, когда стог оставался позади, опять водворялась на
прежнее место; морда у нее была вытянутая, как воздушный шарик, из
которого выпустили воздух, уши длинные и прямые, словно свечки. Да уж тень
ли это? А может быть, она живая? Неприятно было бы встретиться с ней один
на один. Кристоф не посмел бы побежать за ней, как он бегал за тенью
дедушки, стараясь наступить ей на голову и поплясать на ней. Тени
деревьев, под вечер, когда солнце садилось, тоже вызывали Кристофа на
размышления. Они ложились поперек дороги, словно преграждая путь, -
унылые, тощие призраки, - и словно говорили: "Дальше идти нельзя!" А скрип
осей и стук копыт повторяли за ними: "Дальше нельзя!"
Дедушка и возница вели меж собой нескончаемую беседу. По временам они
повышали голос, особенно когда речь шла о местных делах, о своих и чужих
обидах. Кристоф выходил из задумчивости и посматривал на них с опаской.
Ему казалось, что они сердятся друг на друга и вот-вот подерутся. А как
раз в эти минуты между обоими стариками царило полное единодушие: их
объединяла общая ненависть. Но еще чаще в них не было ни ненависти, ни
какой-либо иной страсти: они говорили о вещах самых безразличных и кричали
во все горло просто потому, что им это нравилось, - люди из народа любят
покричать. Кристоф же, не понимавший, о чем идет речь, слышал только
раскаты их голосов, видел искаженные лица и думал со страхом: "Боже мой,
до чего же он злой! Как они ненавидят друг друга! Как он вращает глазами,
как разевает рот! Все лицо мне заплевал! Господи! Он сейчас убьет
дедушку!.."
Потом тележка останавливалась. Крестьянин говорил:
- Ну, вот вы и приехали.
Недавние враги пожимали друг другу руки. Дедушка сходил первым. Потом
хозяин тележки ссаживал ему на руки Кристофа, ударял кнутом по лошади.
Тележка ехала дальше, а дедушка с внуком вступали на узкую, протоптанную в
высокой траве дорожку, тянувшуюся по берегу Рейна. Позади, за полями,
садилось солнце. Тропинка вилась у самой воды. Густая, сочная трава
похрустывала под ногами. Старые ветлы низко склонялись над рекой,
затопленные до половины. Целым облаком плясала в воздухе мошкара. Бесшумно
проплывала лодка, влекомая спокойным, но мощным течением. Ветви плакучих
ив окунались в воду, и волны засасывали их, словно прихватывая губами, с
легким чмокающим звуком. Светлая дымка окутывала берег, воздух был свежий,
река серебристо-серая. Пели сверчки. И вот уже виден дом, и с порога
улыбается бесконечно милое лицо мамы...
О сладостные воспоминания, благодатные облики - всю жизнь будут они
сопровождать нас звенящим, поющим роем!.. Путешествия, которые совершаешь
взрослым, огромные города, волнующиеся океаны, невиданной красоты пейзажи,
любимые лица - ничто не запечатлеется в душе с такой безошибочной
точностью, как эти прогулки детских лет или незатейливый уголок сада,
который ты ребенком, прильнув к окну, разглядывал иной раз от нечего
делать сквозь затуманенное твоим дыханьем стекло...
Настает вечер, двери заперты на запор, Кристоф дома. Дом... Надежное
убежище от всего, что внушает страх, - от темноты, от ночи, от всех
неизвестных и потому страшных вещей. Ничто враждебное не смеет переступить
порог... В очаге пылает огонь. Медленно вращается вертел, а на нем золотой
от жира гусь. По комнате разливается восхитительный запах жареного. Какой
он вкусный, этот гусь, какая на нем подрумяненная, хрустящая корочка! О
блаженство еды, несравненное счастье, священный восторг, неудержимое
ликование! От тепла в комнате и усталости за день, от говора знакомых
голосов Кристофа совсем разморило. Он словно пьян от сытости, и все, что
его окружает, - фигуры людей, тени на стене, абажур на лампе, пламя,
которое, рассыпаясь дождем искр, пляшет в черном жерле печки, - все
кажется ему сейчас каким-то особенным, радостным, волшебным. Он
прижимается щекой к тарелке, чтобы полнее насладиться своим счастьем...
А потом вдруг он оказывается в своей теплой постельке. Как он туда
попал? Приятная усталость сковывает тело. Голоса в комнате и все увиденное
за день слилось в его сознании. Отец вынимает скрипку; и вот уже звучит в
ночи ее пронзительная и нежная жалоба. Но самое большое счастье наступает,
когда приходит мама и, взяв за руку уже засыпающего Кристофа, склонившись
над ним, поет по его просьбе старую песенку, слова которой ничего не
значат. Отец говорит, что это дурацкая мелодия, но Кристофу она никогда не
надоедает. Он слушает, затаив дыхание; ему хочется и плакать и смеяться -
сердце его полно до краев. Он не помнит, где он, что он; нежность
захлестывает его, как волна; охватив ручонками шею матери, он стискивает
ее изо всех сил.
- Да ты меня задушишь! - смеясь, говорит мама.
Он сжимает ее еще крепче. Как он ее любит! Как он любит все на свете!
Всех людей, все вещи. Все такие добрые, все так прекрасно... Он засыпает.
Сверчок поет за печкой. В блаженном сумраке проплывают героические образы
из дедушкиных рассказов... Быть героем, как они... Он будет, будет
героем!.. Он уже сейчас герой... Ах, как хорошо жить!..
Какая огромная сила, какая радость и гордость заключена в этом
маленьком существе! Какой избыток энергии! И тело его и ум вечно в
движении; его словно несет, словно кружит и кружит в неудержимом хороводе.
Как маленькая саламандра, он день и ночь пляшет среди пламени. Им владеет
восторг, который не угасает, для которого все служит пищей. Самозабвенная
мечта, веселье, как бьющий фонтан, неиссякаемая надежда, смех, песня,
непрестанное опьянение. Действительность еще не наложила на него руку, он
ежеминутно ускользает от нее и реет в бесконечности. Как он счастлив! Как
все в нем приспособлено для счастья! Он верит в счастье каждой крупицей
своего существа, он страстно тянется к нему всеми своими детскими
силами!..
Жизнь позаботится о том, чтобы его отрезвить.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
L'alba vinceva l'ora mattutina
Che fuggia innanz'i, si die di lontano
Conobbi il trernolar della marina...
Purg. I
[Уже заря одолевала в споре
Нестойкий мрак, и, устремляя взгляд,
Я различал трепещущее море (итал.)
Данте, "Божественная комедия", "Чистилище", песнь I]
Крафты были родом из Антверпена. Жан-Мишель провел там свою бурную
молодость: он был задирой и вечно ввязывался в драки; одна имела печальные
последствия, и молодому человеку пришлось покинуть родину. Лет пятьдесят
назад он бросил якорь в одном из немецких княжеств, в маленьком городке,
где дома с островерхими красными крышами и тенистые сады, сбегая по
мягким, пологим склонам, смотрятся в бледно-зеленые глаза Рейна.
Жан-Мишель был прекрасным музыкантом и быстро завоевал признание в этих
краях, где все любят музыку. Он осел здесь прочно, особенно после того,
как сорока с лишком лет женился на Кларе Сарториус, дочери придворного
капельмейстера, и тесть передал ему свою должность. Клара была кроткая,
флегматичная немочка, имевшая две страсти - к стряпне и к музыке. Мужа
своего она так же обожала, как прежде обожала отца. Жан-Мишель боготворил
ее; они прожили пятнадцать лет в полном согласии и родили четверых детей.
Потом Клара умерла. Жан-Мишель неустанно оплакивал ее, а через пять
месяцев женился на Оттилии Шварц, двадцатилетней краснощекой толстухе и
хохотунье. Оттилия имела не меньше добродетелей, чем Клара, и Жан-Мишель
не меньше любил ее. После восьми лет замужества она умерила, успев
подарить супругу семерых детей. Всего, стало быть, у него их было
одиннадцать, из которых в живых остался только один. Жан-Мишель горячо их
всех любил и горячо всех оплакивал; но даже столько похорон не поколебало
его несокрушимого жизнелюбия. Самым тяжелым ударом была смерть Оттилии; он
потерял ее три года назад, в том возрасте, когда уже трудно строить жизнь
заново и создавать себе новый семейный очаг. И в первую минуту он
растерялся; но никакое несчастье не могло надолго выбить его из колеи, и
скоро к нему вернулось обычное спокойствие.
Нельзя сказать, чтобы он был не способен на глубокую привязанность; но
этот здоровяк питал органическое отвращение ко всякой печали: ему был
нужен смех - бьющее через край, шумное веселье на фламандский манер. Какое
бы горе на него ни свалилось, он не терял охоты к вкусным блюдам и не
отказывался пропустить стаканчик; и музыка в его доме никогда не умолкала.
Под его руководством придворный оркестр приобрел в прирейнских городах
даже некоторую славу - и оркестр, и его дирижер; сколько там ходило
анекдотов о его могучем сложении и его вспыльчивости! В минуту гнева он не
знал удержу, а потом раскаивался, ибо этот буян был, в сущности, робкий
человек: он любил благообразие и дрожал перед общественным мнением. Но
гнев слепил его, кровь ударяла в голову, и бывали случаи, что он не только
на репетициях, но даже во время придворных концертов швырял оземь свою
дирижерскую палочку, топал ногами, как одержимый, и, заикаясь от ярости,
диким голосом орал на провинившегося оркестранта. Герцога это забавляло,
но музыканты, посрамленные публично, затаивали в душе обиду. Тщетно
старался потом Жан-Мишель, через минуту уже стыдившийся своей выходки,
усиленной любезностью и даже угодливостью восстановить добрые отношения, -
по первому поводу он взрывался снова, и эта неудержимая вспыльчивость,
возрастая с годами, делала его положение все более трудным. Он сам наконец
это понял и однажды, когда такая бурная сцена чуть не вызвала забастовку
всего оркестра, подал в отставку. Он надеялся, что из уважения к его
долголетней службе отставку не примут, будут упрашивать его не уходить.
Этого не случилось, а самому пойти на попятный не позволяла гордость. И он
удалился с сокрушенным сердцем, горько сетуя на человеческую
неблагодарность.
Оставшись не у дел, он заскучал. Ему перевалило за семьдесят, но сил
было еще много, и он стал давать уроки, бегал день-деньской по городу,
спорил, разглагольствовал, вмешивался во все, что происходило вокруг. Он
был не лишен способностей и скоро нашел себе новое занятие - ремонт
музыкальных инструментов: он делал опыты, придумывал усовершенствования -
и подчас довольно удачно. Кроме того, пытался писать музыку, - готов был
лечь костьми, лишь бы хоть что-нибудь написать. Когда-то он сочинил
торжественную мессу, о чем часто заговаривал и чем немало гордилась вся
семья Крафтов. Это произведение стоило ему огромных трудов и чуть не
довело до апоплексического удара. Он старался уверить себя, что его месса
гениальная вещь, но в глубине души ясно сознавал, что во всем этом
творении нет ни единой глубокой мысли; он даже боялся заглядывать в
рукопись, так как, перечитывая ее, в музыкальных фразах, которые считал
своими, узнавал вдруг насильственно слепленные обрывки чужих мелодий. Это
была его давняя, незаживающая рана. Случалось, что в голове у него как
будто начинала звенеть мелодия - чудесная, божественная! Он бросался к
столу, - может быть, хоть на этот раз его посетит вдохновение! Но едва он
брал перо в руки, как все умолкало. Он опять был один, в немой тишине. И
все усилия заставить вновь зазвучать угасший голос приводили к тому, что в
уши ему лезли избитые мотивы Мендельсона или Брамса.
"Есть, - говорит Жорж Санд, - несчастные гении, которым не дано
выразить себя; они уносят в могилу тайну своих размышлений, так ни с кем
ею и не поделившись, чему примером служит один из представителей
многочисленной семьи пораженных немотой или косноязычием великих людей -
Жоффруа де Сент-Илер". Старый Жан-Мишель тоже принадлежал к этой семье. Он
бессилен был выразить себя как в музыке, так и в речи, и все еще не мог с
этим примириться - ему так хотелось говорить, писать, быть великим
музыкантом, знаменитым оратором! Это было его тайное горе; он не поверял
его никому, даже самому себе; он старался об этом не думать - и все же
думал беспрерывно, и эта мысль его убивала.
Бедный старик! Ни в чем не удавалось ему быть вполне самим собой.
Сколько прекрасных и могучих ростков носил он в своем сердце, но они так и
не могли расцвести. Глубокая трогательная вера в высокое назначение
искусства, в духовную ценность жизни, а выражалась она в напыщенном,
нелепом краснобайстве. Такая благородная гордость - а в жизни чуть не
рабское преклонение перед сильными мира сего. Такая любовь к независимости
- а на деле жалкая покорность. Претензии на вольнодумство - и ворох
предрассудков! Восхищение героизмом, истинная отвага - и столько
робости!.. Душа, остановившаяся на полдороге.
Жан-Мишель перенес все свои честолюбивые мечты на сына, и вначале
Мельхиор как будто обещал оправдать его надежды. Еще в детстве он проявлял
большие способности к музыке. Он усваивал все с необыкновенной легкостью и
еще совсем юношей достиг такой виртуозности в игре на скрипке, что надолго
сделался любимцем, даже кумиром посетителей придворных концертов. Он также
не без приятности играл на рояле, да и мало ли еще на чем. Поговорить он
тоже умел и обладал недурной внешностью того типа, который в Германии
считается образцом классической красоты: широкий, невыразительный лоб,
правильные крупные черты, курчавая бородка - Юпитер с берегов Рейна.
Старый Жан-Мишель наслаждался успехами сына; его приводили в восторг
изощрения виртуоза, тем более что сам он за всю жизнь так и не научился
порядочно играть ни на одном инструменте. Про Мельхиора уж никак нельзя
было сказать, что его затрудняет выражение мыслей; беда только в том, что
мыслей у него никаких не было, да он и не стремился их иметь. У него была
душа посредственного актера, который следит лишь за переливами своего
голоса, не заботясь о том, что они выражают, и отмечает с самолюбивым
беспокойством, какое впечатление они производят на слушателей.
Любопытно, однако, что и в нем, несмотря на его постоянную оглядку на
зрительный зал, как и в Жан-Мишеле, несмотря на его боязливое почитание
общественных условностей, проявлялось по временам что-то порывистое,
неожиданное и сумасбродное, заставлявшее людей говорить, что, видно, все
эти Крафты с придурью. Сперва это ему не вредило; наоборот, его чудачества
считались признаком гениальности, ибо люди, гордящиеся своим здравым
смыслом, убеждены, что гению природа в нем отказала. Но скоро всем стала
ясна подоплека его сумасбродств: источником их чаще всего бывала бутылка.
Ницше говорит, что Бахус - бог музыки, и Мельхиор, должно быть догадываясь
об этой истине, чтил помянутое божество, которое, однако, платило ему
черной неблагодарностью, ибо вместо того чтобы даровать своему поклоннику
недостающий разум, отняло у него и те крупицы, какие еще оставались. После
своей нелепой женитьбы - нелепой в глазах света, а стало быть, и в его
собственных - Мельхиор совсем отпустил поводья. Музыкой он вовсе перестал
заниматься: он был до того уверен в своем превосходстве, что и сам не
заметил, как его потерял. Появлялись другие виртуозы, и публика переносила
на них свое благоволение; это больно ранило Мельхиора, но, вместо того
чтобы пробудить его энергию, неудачи убили в нем последние остатки
мужества. Он мстил своим соперникам, злословя в кругу завсегдатаев
кабачка. Самомнение его было таково, что он рассчитывал получить пост
придворного капельмейстера после отца; но назначили другого. Тогда он
решил, что его травят, и стал разыгрывать непризнанного гения. Из уважения
к старому Жан-Мишелю за Мельхиором сохранили место первой скрипки в
оркестре, но все свои уроки в богатых домах он мало-помалу растерял. Это
был жестокий удар по его самолюбию и еще более жестокий - по карману. С
тех пор как счастье от него отвернулось, доходы семьи сильно уменьшились.
Прежде было довольство, даже изобилие, теперь приходилось урезывать себя
во всем - и чем дальше, тем больше. Но Мельхиор отказывался это замечать и
ни на грош не сокращал трат на свои костюмы и развлечения.
Он был не злой человек, но добрый только наполовину, - а это, пожалуй,
еще хуже, - слабохарактерный, без всякой способности к сопротивлению, без
нравственной стойкости; вместе с тем он искренне считал себя хорошим
отцом, хорошим сыном, хорошим мужем и добряком в душе; и, может быть, он и
заслуживал такое название, если для этого достаточно той ленивой доброты,
которая так охотно проливает слезы умиления, и той животной привязанности
к своим, которая основана на ощущении, что они часть тебя самого. Его
нельзя было даже назвать эгоистом - для этого он был недостаточно сильной
личностью. Он вообще был ничем. Самое страшное в жизни - это люди, которые
представляют собой полное ничто. Как балласт, сброшенный с высоты, их
неудержимо влечет вниз; они неизбежно должны упасть и, падая, увлекают за
собой всех, с кем связала их судьба.
Как раз к тому времени, когда семья Крафтов оказалась в особенно
стесненных обстоятельствах, Кристоф подрос настолько, что стал способен
понимать происходящее вокруг.
Он уже не был единственным ребенком. Мельхиор плодил детей, нимало не
задумываясь над тем, что с ними будет дальше, - Луиза рожала каждый год.
Двое умерли во младенчестве. Оставалось, кроме Кристофа, еще двое: одному
было три года, другому четыре. Луиза, уходя из дому, поручала Кристофу
смотреть за ними, а ему и самому-то было всего шесть лет.
Для него это было большой обузой: из-за братишек приходилось
отказываться от столь любимых послеобеденных прогулок в поле. Но он
гордился тем, что с ним обращаются, как со взрослым, и ревностно выполнял
свою обязанность. Он забавлял малышей, как умел: показывал им свои
игрушки, разговаривал с ними, подражая матери, - он ведь не раз слыхал,
как она воркует над младенцем. А иногда он брал их на руки и носил по
комнате - сперва одного, потом другого; он видел, как это делают взрослые.
Кристофу это было нелегко: он шатался под тяжестью, стискивал зубы, крепче
прижимал ребенка к груди, боясь его уронить. А малышам нравилось: они
вечно требовали, чтобы их носили, и когда Кристоф выбивался из сил,
поднимали отчаянный рев. Много было с ними хлопот, и подчас даже
непосильных для Кристофа: когда малышам случалось намочить штанишки, он не
знал, что с ними делать, - тут нужны были материнские руки. Надоедали они
ему смертельно - иногда так и хотелось их треснуть; но он говорил себе:
"Они же маленькие, они не понимают", - и великодушно сносил их щипки,
пинки и всяческие капризы. Эрнст готов был реветь по любому поводу; он
топал ногами, катался по полу от злости; это был нервный ребенок, и Луиза
постоянно внушала Кристофу, что ему нельзя перечить. Рудольф отличался
обезьяньей хитростью, и стоило Кристофу отвернуться, возясь с Эрнстом, как
Рудольф тут же начинал проказить - ломал игрушки, опрокидывал кувшин с
водой, пачкал свое платьице, забирался в буфет и сбрасывал на пол тарелки.
Столько бед успевали они натворить, что, когда Луиза возвращалась
домой, Кристоф вместо похвалы получал от нее одни упреки. Она, правда, не
бранила его, но, глядя на произведенный в комнате разгром, говорила с
досадой:
- Бедный мой мальчик, какой же ты неловкий!
Это очень огорчало Кристофа; у него становилось грустно на сердце.
Луиза, никогда не упускавшая случая немного подработать, продолжала и
после замужества наниматься поварихой в богатые дома, когда там нужно было
устроить парадный обед по какому-нибудь особому случаю, вроде крестин или
свадьбы. Мельхиор делал вид, что ничего об этом не знает; самолюбие его
страдало, но он не прочь был, чтоб Луиза работала, лишь бы ему это не было
известно. Маленький Кристоф не догадывался еще о том, как сложна жизнь; он
не знал иных запретов для своей воли, кроме тех, что налагали на него
родители, - запретов не слишком обременительных, ибо он рос почти что без
присмотра; и он мечтал скорее стать взрослым; тогда, думалось ему, он
будет делать только то, что захочет! Он понятия не имел о преградах, с
которыми человек сталкивается на каждом шагу, и, уж во всяком случае, не
подозревал, что его родители не всегда могут поступать по своему желанию.
Когда ему впервые открылось, что люди делятся на тех, кто приказывает, и
тех, кому приказывают, и что его родители не принадлежат к числу первых,
все в нем возмутилось; этот день стал для него переломным.
Однажды Луиза еще с утра нарядила его в самый лучший костюм -
поношенное старье, кем-то ей подаренное, которому она ценой бесконечного
терпения и изобретательности ухитрилась придать приличный вид. Затем она
ушла, а во вторую половину дня Кристоф, как было уговорено, отправился в
тот дом, где она тогда работала. Кристофу было очень страшно входить
одному. На крыльце, зевая по сторонам, стоял лакей. Он остановил мальчика,
спросил свысока, что ему надо. Краснея от смущения, Кристоф пролепетал,
что хочет видеть "госпожу Крафт", - сказать так велела ему мама.
- Госпожу Крафт? А что тебе нужно от госпожи Крафт? - осведомился
лакей, иронически подчеркивая слова "госпожа". - Ах, она твоя мать? Ступай
по этой лестнице, потом по коридору в самый конец. Луиза на кухне.
Кристоф покраснел еще больше: ему стало стыдно оттого, что этот человек
запросто назвал его мать Луизой. Он почуял в этом какое-то оскорбление, и
ему захотелось убежать на милую его сердцу реку, забиться в гущу зеленых
кустов, где он любил бродить, рассказывая себе сказки.
Растворив дверь в кухню, он очутился в толпе слуг - его встретили
шумными восклицаниями. В глубине, возле плиты, стояла мама и улыбалась ему
ласково и чуть смущенно. Он бросился к ней, спрятал лицо в ее юбках. На
ней был белый фартук, в руках - большая деревянная ложка. Но мама еще
усугубила его конфуз: ей вздумалось показать сына всем присутствующим, и
она велела ему поднять голову и пойти поздороваться с каждым за руку.
Кристоф ни за что не хотел, он отвернулся к стене и закрылся локтем. Потом
он немного осмелел: над плечом из-под руки показался блестящий смеющийся
глаз; но стоило кому-нибудь посмотреть в его сторону - и глаз скрывался.
Кристоф украдкой разглядывал людей, суетившихся в кухне. Мать была,
видимо, очень занята, и какая она была важная - дома он никогда ее такой
не видал. Она открывала то одну, то другую кастрюлю, что-то пробовала,
распоряжалась: прибавьте того, сделайте то, уверенным тоном объясняла, как
готовить то или другое блюдо, и постоянная кухарка внимала ей с почтением.
Кристофа распирало от гордости - как все здесь уважают его маму! Она тут
самая главная, в этой великолепной кухне, сверкающей золотом и начищенной
медью.
Вдруг все разговоры смолкли. Дверь растворилась. Шелестя шелками, вошла
какая-то дама. Остановилась, обвела всех подозрительным взглядом. Она была
уже немолода, но одета в нарядное светлое платье с широкими рукавами. И
одной рукой она все время подбирала шлейф, - должно быть, боялась
испачкаться. Это, однако, не помешало ей подойти к плите, заглянуть в
кастрюли и даже отведать всех кушаний. Когда она поднимала руку, рукава
откидывались, и видны были голые локти. Кристоф нашел, что это очень
некрасиво и неприлично. Как сухо и повелительно разговаривала она с
Луизой! И как покорно отвечала ей та! Сердце у Кристофа сжалось. Он совсем
притих в своем уголке, надеясь, что его не заметят, но напрасно. Дама
спросила, кто этот мальчик. Луиза вытащила его из угла и, крепко держа за
руку, чтобы он не мог закрыть лицо, подвела к вновь пришедшей, и, как ни
хотелось ему вырваться и убежать, он каким-то смутным инстинктом понял,
что на этот раз противиться нельзя. Дама вгляделась в перепуганное лицо
малыша и по первому, чисто материнскому побуждению ласково ему улыбнулась,
но тотчас же приняла покровительственный вид и стала спрашивать Кристофа,
как он себя ведет, ходит ли в церковь, а тот в ответ молчал как убитый.
Она пожелала также посмотреть, впору ли ему пришелся костюмчик, и Луиза
торопливо ответила, что в самый раз, как будто на него шито, и начала
обдергивать на Кристофе курточку. Кристоф чуть не плакал: курточка была
тесная, ему было больно и неудобно. И он не понимал, за что мама так
благодарит эту женщину.
Потом дама взяла его за руку и сказала, что хочет познакомить со своими
детьми. Кристоф бросил на мать взгляд, полный отчаяния, но Луиза так
заискивающе улыбалась хозяйке, что ему стало ясно - тут на помощь
рассчитывать нечего; и он поплелся за своей водительницей, как ягненок,
которого ведут на убой.
Они пришли в сад. Здесь было двое детей примерно такого же возраста,
как и Кристоф; они сидели, отвернувшись друг от друга, оба очень сердитые,
- должно быть, только что поссорились. Появление Кристофа их развлекло.
Они подошли ближе и уставились на него.
Дама удалилась, а Кристоф остался стоять посреди аллеи, не смея поднять
глаза. Дети разглядывали его с головы до ног, подталкивали друг друга
локтями, хихикали. Наконец решились заговорить. Они спросили Кристофа, как
его зовут, где он живет, чем занимается его отец. Кристоф молчал, онемев
от страха; особенно он испугался девочки; у нее были белокурые косы, очень
короткая юбочка и голые коленки.
Потом они затеяли игру. Кристоф уже начал понемножку приходить в себя,
как вдруг маленький барин остановился перед ним, ткнул пальцем в его
курточку и воскликнул:
- Да это моя!
Кристоф не понял. С какой стати этот мальчишка называет его курточку
своей? Он негодующе замотал головой.
- Ну как же, я-то ведь знаю! - продолжал мальчик. - Это мой старый
синий костюм. Вот тут еще есть пятно, - и он показал пальцем. Потом
оглядел ноги Кристофа и спросил, откуда тот взял такие башмаки, все в
заплатках.
Кристоф покраснел, как рак. Девочка вздернула носик и шепнула брату на
ухо: это же маленький нищий! Кристоф услышал и так возмутился, что даже
обрел дар речи. Он был уверен, что может одним словом посрамить своего
обидчика, - и, запинаясь, придушенным голосом пролепетал: неправда, он сын
Мельхиора Крафта, а его мама - кухарка Луиза! Ему казалось, что это звание
не хуже всякого другого, и в этом он, конечно, не ошибался. Но дети, хотя
и заинтересовались, видимо, не разделяли его мнения. Наоборот, они сейчас
же приняли с ним снисходительный тон. А кем он сам будет, когда вырастет?
- спросили они. Тоже поваром? А может быть, кучером? Кристоф опять умолк.
Он чувствовал, что в сердце ему проникает ледяной холод.
Его молчание раззадорило барчуков. Как это часто бывает с детьми, они
вдруг - неизвестно почему - невзлюбили Кристофа и стали придумывать с
бессознательной детской жестокостью, чем бы еще помучить маленького
бедняка. Особенно усердствовала девочка. Она заметила, что Кристофу трудно
двигаться в его слишком тесной одежде, и тотчас же коварно предложила:
пусть покажет, как он умеет прыгать через барьер! Принесли две скамеечки,
поставили одна на другую и велели Кристофу прыгать. Несчастный мальчик не
смел сказать, что ему мешает; собравшись с духом, он прыгнул - и
растянулся на земле. Дети захохотали. Еще раз! - потребовали они. Со
слезами на глазах Кристоф сделал отчаянное усилие - и перепрыгнул. Но
маленькие истязатели не унимались; они решили, что барьер недостаточно
высок, и принялись громоздить на него всякую всячину, пока не получилось
такое сооружение, что вряд ли Можно было через него перепрыгнуть, не
сломав себе шею. Кристоф попробовал взбунтоваться; он объявил, что не
станет прыгать. Тогда девочка сказала, что, значит, он просто трусишка.
Этого Кристоф не снес, зная наперед, что упадет, он все-таки прыгнул - и
действительно упал. Он зацепился за что-то ногой, и вся баррикада
обрушилась с ним вместе. Он ободрал себе руки, чуть не разбил голову; в
довершение позора штанишки лопнули у него на коленях и в других местах.
Кристоф не помнил себя от стыда; он слышал, как дети пляшут вокруг,
радуясь его несчастью; страданье его перешло всякую меру. Он чувствовал,
что его презирают, что его ненавидят - за что? За что? Он жаждал умереть.
Что может сравниться с болью, которую испытывает ребенок, впервые
столкнувшись с человеческой злобой! Ему кажется, что весь мир ополчился на
него, и уж нигде, ни у кого не найти ему защиты, - ни у кого, нигде!..
Кристоф попытался встать; мальчик свалил его на землю, девочка пинала его
ногами. Он попробовал опять, тогда оба накинулись на него, уселись ему на
спину, тыча его лицом в песок. И тут Кристоф словно обезумел от гнева.
Нет, это уж слишком! Руки у него все в ссадинах, новый костюм испорчен, а
это была катастрофа! Столько несчастий сразу! Стыд, боль, обида,
возмущение против несправедливости - все вместе мгновенно вылилось в
неудержимую ярость. Он уперся в землю руками и коленями, привстал,
встряхнулся, как собака, сбросил с себя своих мучителей, а когда они опять
хотели на него напасть, он ринулся вперед, нагнув голову, закатил девчонке
оплеуху и ударом кулака опрокинул мальчишку на клумбу с цветами.
Какой тут поднялся крик! Дети бросились к дому, визжа, как будто их
резали. Захлопали двери, послышались гневные возгласы. Нарядная дама
прибежала на шум, путаясь в шлейфе. Кристоф видел, как она бежит к нему,
но не пытался удрать. Он уже и сам испугался того, что сделал; это была
неслыханная дерзость, преступление. Но он ни в чем не раскаивался. Он
ждал. Он знал, что погиб. Ну и пусть! Все равно! Им овладело отчаяние.
Дама в ярости бросилась к нему. На него посыпались удары. Он слышал,
как она что-то злобно кричит, но ничего не мог понять в этом потоке слов.
Его маленькие враги вернулись в сад, чтобы присутствовать при расправе;
оба ревели во всю глотку. Слуги, наверное, тоже были тут - Кристоф слышал
их голоса. Наконец прибежала Луиза: ее вызвали из кухни. И тут Кристоф
испытал худшую за весь день обиду, ибо, вместо того чтобы его защитить,
мать, даже не разобрав в чем дело, прежде всего дала ему затрещину, а
затем велела сейчас же попросить у детей прощения. Он в бешенстве
отказался. Она встряхнула его, как котенка, и потащила к нарядной даме и
ее детям, требуя, чтобы он стал перед ними на колени. Кристоф вопил, топал
ногами, укусил мать за руку. Наконец вырвался и убежал под смех
собравшихся слуг.
Он шел по улице, подавляя рыдания; лицо у него горело от гнева и от
полученных пощечин. Он старался ни о чем не думать, только идти быстрее,
потому что не хотел плакать на улице. Скорее бы домой! Там можно будет
дать волю слезам. Горло у него сжималось, кровь стучала в висках; еще
минута - и он не выдержит.
Наконец дошел! Бегом взбежал по темной лестнице. Вот и оконная ниша,
где он любил сидеть, глядя на реку; задыхаясь, бросился он на подоконник и
разразился рыданиями. Он сам не знал, о чем плачет, но ему нужно было
выплакаться. И когда вылились первые слезы, переполнявшие его сердце, он
продолжал плакать уже нарочно, потому что хотел плакать, - плакал даже с
какой-то злобой, чтобы еще сильнее страдать, как будто своим страданием он
наказывал и других, а не одного себя. Потом он вспомнил, что скоро должен
вернуться отец; мама ему расскажет; мучения еще не кончились. Он решил
бежать куда глаза глядят и больше никогда не возвращаться домой.
Но едва он начал спускаться по лестнице, как столкнулся с отцом.
- Ты что тут делаешь, малыш? Ты куда? - спросил Мельхиор.
Кристоф не ответил.
- Напроказил, что ли? А? Что ты сделал, признавайся!
Кристоф упорно молчал.
- Что ты наделал? - повторил Мельхиор. - Ну! Будешь ты говорить или
нет?
Кристоф опять заплакал, а Мельхиор стал кричать на него. Рыдания одного
и крики другого становились все громче, пока на лестнице не послышались
торопливые шаги. Это возвращалась домой Луиза. Она вошла все еще
расстроенная и сердитая и с ходу начала бранить Кристофа, попутно угощая
его подзатыльниками, к которым Мельхиор, как только узнал, в чем дело, а
может быть, и раньше, прибавил от себя несколько таких затрещин, что у
Кристофа зазвенело в ушах. Теперь уже оба вопили - и Мельхиор и Луиза.
Кристоф захлебывался от крика. Потом родители перенесли свой гнев друг на
друга. Отвешивая сыну пощечины. Мельхиор одновременно орал, что мальчишка
прав! Чего и ждать, когда идешь в услужение к чужим людям, которые думают,
что им все позволено, потому что у них есть деньги! А Луиза, награждая
Кристофа тумаками, кричала мужу, что он зверь, а не человек, что она не
даст ему пальцем тронуть ребенка, что он его изувечил! У Кристофа
действительно текла кровь из носу, но он этого даже не замечал и не
почувствовал никакой благодарности к матери, когда та принялась вытирать
ему лицо мокрой тряпкой, так как мать при этом больно прижимала ему нос и
вдобавок не переставала браниться. В конце концов его втолкнули в темный
чулан и заперли там, оставив без ужина.
Он еще долго слышал перебранку родителей и сам не знал, кого больше
ненавидит - отца или мать. Должно быть, мать, - он не ожидал, что она
такая злая! Ему было очень нехорошо, как будто все случившееся за день
разом навалилось ему на сердце - все, что он перестрадал: несправедливость
детей, несправедливость дамы, несправедливость родителей и еще эта новая,
свежая рана, не осознанная им пока, но уже мучившая его больше, чем все
остальное, - добровольное унижение родителей, которыми он так гордился,
перед теми, другими людьми, злыми и достойными презрения. Впервые он
смутно почувствовал душевную слабость своих близких, и она его оскорбляла.
Все в нем было поколеблено: привязанность к родным, благоговение, которое
они ему до сих пор внушали, доверие к жизни, наивная потребность любить и
быть любимым, вся его вера в добро, слепая, но Оттого еще более страстная.
Это было полное крушение; он был раздавлен грубой силой - и нечем было
защититься и не на что надеяться. Он задыхался; ему казалось, что он
умирает. Но он не хотел сдаваться - он сделал над собой последнее усилие,
напрягся весь, руками, ногами, головой стал биться об стену, дико закричал
и в судорогах упал на пол, ушибаясь о мебель.
Отец и мать прибежали, подняли его, взяли на руки. Теперь они наперебой
старались показать, как они его любят. Мать раздела его, уложила в
постель, села у изголовья и отошла только тогда, когда он немного
успокоился. Но он не смирился; он не хотел простить мать и притворился
спящим, чтобы избегнуть ее поцелуя. Злая. Трусливая. Не посмела за него
заступиться. Так думал он о матери. Он не знал, как трудно было ей жить и
сохранять жизнь ему, как она страдала оттого, что вынуждена была идти
против собственной плоти и крови.
Когда Кристоф выплакал все слезы, - бездонное море их заключено в
глазах ребенка! - ему стало немножко легче. От усталости он не мог
шевельнуть пальцем, он был весь разбит, но слишком напряженные нервы не
давали ему заснуть. Он лежал в полузабытьи, и впечатления дня снова
оживали перед ним. Особенно ярко вспоминалась ему девочка: ее блестящие
глаза, презрительно поднятый носик, косы по плечам, голые ножки, манера
говорить, ребяческая и вместе деланная, как у актрисы. Он даже вздрогнул -
так явственно ему вдруг послышался ее голос. Он вспоминал, как глупо вел
себя с нею, и сердце его глодала неутолимая ненависть. Он не прощал ей
своего унижения, он жаждал унизить и ее, заставить ее плакать. Он стал
придумывать, как это сделать, - и ничего не придумал. Навряд ли они даже
встретятся. Она и не вспомнит никогда о нем. Он это знал, но, в утешение
себе, вообразил, что все сделалось по его желанию. Во-первых, сам он
прославился, стал знаменитостью и богачом. А она... ну, она, конечно,
влюбилась в него. И Кристоф принялся рассказывать себе одну из тех
фантастических историй, в которые под конец сам начинал верить; они
становились для него реальнее, чем сама действительность.
Она любила его без памяти. А он ее презирал. Когда он проходил мимо ее
дома, она провожала его взглядом, прячась за занавесками. Он знал, что она
на него смотрит, но делал вид, что ничего не замечает, и весело болтал с
друзьями. Он даже покидал родной город, отправлялся в далекие путешествия,
чтобы еще больше ее помучить. Он совершал подвиги... Тут он вводил в свой
рассказ какой-нибудь эпизод из героических повествований дедушки. А она
тем временем заболевала от горя. Ее мать, эта надменная дама, приходила к
нему. "Моя бедная дочь умирает, - говорила она. - Умоляю вас, посетите
ее!" Он шел к ней. Она лежала в постели, бледная, исхудавшая. Она не могла
говорить, но брала его руку и целовала, обливаясь слезами. Тогда он
обращал к ней взгляд, полный неизъяснимой доброты и кротости.
"Выздоравливайте, - говорил он, - я согласен, чтобы вы меня любили!" Эта
сцена так нравилась Кристофу, что он несколько раз принимался рассказывать
ее себе сначала, меняя отдельные слова и положения. И незаметно к нему
подкрался сон, и он заснул утешенный.
Но когда он открыл глаза, было светло, начинался день. И этот новый
день не был уже таким сияющим и безмятежным, как вчерашнее утро. Что-то
изменилось в мире: Кристоф познал несправедливость.
Иногда в доме бывало совсем туго с деньгами. И это случалось все чаще и
чаще. В такие дни семья голодала. И хуже всех приходилось Кристофу. Отец
ничего не замечал; он первый накладывал себе на тарелку еды, и на его долю
всегда хватало. Громко разговаривая и сам хохоча над своими остротами, он
не слышал, каким принужденным смехом отвечала ему жена, не видел, как
настороженно следила она за ним, когда он брал себе кушанье, а потом
передавал ей наполовину опустевшее блюдо. Луиза оделяла малышей. Когда
доходила очередь до Кристофа, на блюде оставалось всего три картофелины, а
мама еще не ела! Он наперед знал, что так будет, - он еще раньше успевал
сосчитать все порции, - и, собравшись с духом, нарочито небрежно говорил:
- Мне только одну, мамочка.
Мама как будто удивлялась:
- Почему одну? Две, как всем.
- Нет, пожалуйста, только одну.
- Разве ты не голоден?
- Да, мне что-то не хочется.
Но тогда она и себе клала только одну. Каждый старательно очищал свою
картофелину, резал на крохотные кусочки, старался есть как можно дольше.
Мать поглядывала на сына. Когда он доедал, она говорила:
- Ну, возьми еще одну.
- Нет, спасибо.
- Уж не заболел ли ты?
- Нет, не заболел, просто не хочу.
И случалось, что отец обзывал его привередником и забирал последнюю
картофелину. Но против этого Кристоф стал принимать меры: он брал сразу
две и одну оставлял у себя на тарелке для Эрнста - тот всегда бывал
голоден и с самого начала обеда жадным взором следил за спорной
картофелиной; под конец он не выдерживал.
- Ты больше не хочешь? - спрашивал он Кристофа. - Ну, дай мне!
Ах, как ненавидел Кристоф отца в такие минуты! Почему отец нисколько не
думает о них? Ведь он даже и не заметил, что съел их долю! Кристофа до
того мучил голод, что в сердце у него накипала злоба - и так хотелось
высказать ее вслух отцу! Но гордый мальчик считал, что не имеет на это
права, потому что живет на чужой счет. Отец отнимает у них кусок хлеба -
но ведь этот кусок он сам и заработал. А от него, Кристофа, никому никакой
пользы; он сидит на чужой шее, ну, значит, и должен молчать. Но
когда-нибудь он заговорит, когда-нибудь он все скажет, если только доживет
до этого дня! Да нет, куда там - он еще гораздо раньше умрет с голоду!..
Кристоф особенно тяжело переносил эти вынужденные посты: его здоровый
желудок требовал пищи. Временами Кристоф испытывал настоящие муки: его
бросало в дрожь, начинала болеть голова, под ложечкой становилось пусто,
как будто там высверлили буравом огромную дыру; и бурав все вертелся, и
дыра делалась все больше. Но он не жаловался; он знал, что мама следит за
ним, и старался принять равнодушный вид. Луиза догадывалась с болью в
сердце, что ее первенец отказывается от еды для того, чтобы другим
осталось больше; она гнала от себя это подозрение, но оно возвращалось
снова и снова. Она не смела проверить, не смела в упор спросить Кристофа,
правда ли это; потому что, если бы это оказалось правдой, что бы она могла
сделать? Сама она с малых лет привыкла молча терпеть лишения: что толку
жаловаться, раз ничего изменить нельзя? Но она не брала в расчет, что ей,
при ее слабом здоровье и малых потребностях, было все-таки не так трудно,
как Кристофу. Она не отваживалась прямо заговорить с ним, но иной раз
после обеда, когда все расходились, - дети на улицу, Мельхиор по делам, -
она просила старшего остаться и помочь ей в чем-нибудь. Кристоф держал на
распяленных руках моток шерсти, мать разматывала нитку. Вдруг она все
бросала, привлекала его к себе, сажала на колени, - хотя он для этого был
уже слишком велик и тяжел, - страстно прижимала к груди. И Кристоф изо
всех сил обнимал ее за шею; оба заливались слезами и осыпали друг друга
поцелуями.
- Бедный мой мальчик!..
- Мамочка! Милая моя мамочка!..
Больше они ничего не говорили, но они понимали друг друга.
Кристоф долго не знал, что его отец пьяница. Напиваясь, Мельхиор все же
не переходил известных границ, особенно вначале: он не буянил во хмелю, а
только становился чересчур весел - болтал всякую чепуху, распевал песни,
отбивал такт кулаком по столу, а иногда пускался в пляс и требовал, чтобы
Луиза и дети составляли ему компанию. Кристоф, правда, видел, что мама в
таких случаях становится очень грустной; она садилась где-нибудь в уголке,
низко склонялась над работой, избегая даже смотреть на мужа, и кротко
старалась его унять, когда он отпускал шуточки, от которых ее бросало в
краску. Но все это было недоступно пониманию Кристофа, а жажда веселья
была в нем так сильна, что каждому шумному возвращению отца он радовался
словно празднику. Обычно в доме царило уныние, и эти сумасбродства служили
Кристофу отдушиной. Он смеялся нелепым жестам и глупым шуткам отца, пел и
плясал вместе с ним и очень обижался на маму, когда та сердито приказывала
ему перестать. Разве это может быть дурно, если сам папа так делает? С
острой детской наблюдательностью, которая ничего не пропускает и все
запечатлевает в памяти, Кристоф не раз уже замечал в поведении Мельхиора
много такого, с чем не мирилось его по-детски взыскательное чувство
справедливости. А все-таки он обожал отца. Это такая властная потребность
в ребенке! В ней проявляется, должно быть, все та же неискоренимая любовь
к себе. Когда человек слаб или считает себя слабым и его желания и
честолюбие поневоле остаются неутоленными, он переносит свою мечту на
другого - ребенок на своих родителей, старик, побежденный жизнью, на своих
детей. Они совершат все то, что ему уже не удалось или что ему еще
недоступно; они - борцы за его права, они его отомстители; и в этом
горделивом самоумалении отрадно переплетаются любовь и эгоизм. Поэтому
Кристоф охотно забывал все обиды, нанесенные ему отцом, и находил тысячу
оправданий для своей любви к нему: он восторгался статной фигурой
Мельхиора, его мускулистыми руками, его голосом, смехом, веселостью; сиял
от гордости, когда кто-нибудь хвалил виртуозную игру отца или когда тот
сам, вдвое преувеличивая, рассказывал о том, как его хвалили. Хвастовство
Мельхиора Кристоф принимал за чистую монету и готов был видеть в отце
гения, героя, вроде тех, о которых рассказывал дедушка.
Однажды вечером Кристоф сидел дома один. Было часов около семи. Младшие
братья гуляли с Жан-Мишелем, Луиза стирала на реке белье. Вдруг дверь
распахнулась, и появился Мельхиор, без шляпы, весь растерзанный.
Переступая порог, он высоко задрал ногу, словно готовясь выкинуть лихое
коленце, потом тяжело плюхнулся на стул. Кристоф захохотал - ну, сейчас
начнется потеха! - и подошел к отцу. Но, поглядев ему в лицо, он перестал
смеяться. Мельхиор сидел, свесив руки, уставившись в пространство
осовелыми, беспрестанно мигавшими глазами; лицо у него было багровое, рот
разинут, и из этого разинутого рта вылетали какие-то кудахтающие звуки -
бессмысленный, пьяный смех. Кристоф обомлел. Он подумал, что отец делает
это нарочно, что он шутит, но Мельхиор сидел, как неживой, и Кристофу
стало страшно.
- Папа! - крикнул он. - Папа!
Мельхиор продолжал кудахтать. Не помня себя, Кристоф схватил его за
руку и тряхнул изо всех сил.
- Папа! Папочка! Да отвечай же! Скажи хоть что-нибудь!
Тело Мельхиора мотнулось, словно было без костей, и чуть не сползло со
стула; голова повисла, глаза уставились на сына: он что-то пробурчал
невнятно и сердито. Когда эти тусклые зрачки глянули в глаза Кристофу,
мальчика охватил ужас. Он бросился в дальний угол комнаты, упал на колени
перед кроватью и зарылся лицом в подушки. Так прошло довольно много
времени. Мельхиор тяжело раскачивался на стуле, все так же глупо хихикая.
Кристоф затыкал себе уши, чтобы не слышать, и дрожал всем телом. Бог весть
что происходило в нем в эту минуту. Он был потрясен до глубины души; ужас
леденил его, и такая боль щемила сердце, как будто при нем только что умер
кто-то, кого он любил и перед кем благоговел.
Никто не возвращался домой, они были одни. Темнело, и страх Кристофа
возрастал с каждой секундой. Он невольно прислушивался; кровь стыла у него
в жилах, когда в тишине комнаты - еще более страшный от этой тишины -
долетал к нему неузнаваемый, как будто вовсе не знакомый голос; а маятник
прерывисто "постукивал словно в такт этому невнятному бормотанью. Наконец
Кристоф не выдержал: он решил бежать. Но чтобы добраться до двери, надо
было пройти мимо отца. Еще раз увидеть его глаза! Кристоф дрожал при одной
этой мысли; ему казалось - он тогда умрет. Он пополз на четвереньках, едва
дыша, не смея глянуть в сторону, замирая на месте при каждом движении
Мельхиора, чьи ноги видны были под столом, - и вдруг одна заерзала! Но вот
Кристоф уже у двери; трясущейся рукой он поднял щеколду и от волнения не
удержал - она упала со стуком. Мельхиор повернулся к двери, потерял
равновесие и вместе со стулом грохнулся на пол. У Кристофа с перепугу
подкосились ноги; он застыл, прильнув к стене, остолбенело глядя на отца,
распростертого на полу, и отчаянным голосом стал звать на помощь.
Падение немного отрезвило Мельхиора. Он выругался, помянул бога и
черта, треснул кулаком по стулу, сыгравшему с ним такую штуку; попытался
встать. Это ему не удалось. Тогда он сел поудобнее, прислонившись к ножке
стола, и стал обозревать окрестность. Он увидел плачущего навзрыд Кристофа
и поманил его к себе. Кристофу очень хотелось убежать, но ноги не
слушались. Мельхиор опять его позвал, но, убедившись, что мальчик не идет,
разразился бранью. Кристоф наконец подошел, дрожа всем телом. Мельхиор
привлек его к себе, посадил на колени. Для начала он надрал ему уши и
заплетающимся языком повел речь о том, что дети должны почитать своих
родителей. И тут же настроение его изменилось, - он принялся подкидывать
Кристофа на коленях, хохоча во все горло и бормоча какой-то вздор. Затем,
без всякого перехода, предался мрачным мыслям: он начал оплакивать судьбу
Кристофа и собственную горькую участь; сжимая мальчика в объятиях, так что
тот задыхался, он осыпал его поцелуями и обливал слезами; а под конец стал
баюкать, как младенца, и громко затянул "De Profundis" ["Из глубины"
(взываю к тебе, господи) (лат.). Псалтирь, 129, 1]. Кристоф не делал
попыток высвободиться: он оцепенел от страха и отвращения. В нос ему
шибало винным перегаром и зловонной отрыжкой, все лицо было мокро от
пьяных слез отца и его слюнявых поцелуев; он задыхался, его тошнило. Он
хотел закричать, но ни один звук не вылетал из его горла. Этот кошмар
продолжался, как ему казалось, целую вечность; вдруг растворилась дверь, и
вошла Луиза, неся в руках корзину с бельем. Она вскрикнула, уронила
корзину, бросилась к Кристофу и с нежданной силой вырвала сына из объятий
Мельхиора.
- Ах ты! - закричала она. - Мерзкий пьяница!
Глаза ее пылали гневом.
Кристоф подумал, что отец убьет ее. Но Мельхиора так поразил грозный
вид жены, что он даже не пикнул, а потом ударился в слезы. Он валялся на
полу, колотясь головой о стулья, причитая и всхлипывая: да, да, она права,
он мерзкий пьяница, он разорил семью, пустил детей по миру, лучше ему
умереть! Луиза с презрением отвернулась. Она унесла Кристофа в Другую
комнату, ласкала его, старалась утешить. Но мальчик только дрожал и на все
ее расспросы не отвечал ни слова; потом вдруг разразился рыданиями. Луиза
вымыла ему лицо, нежно его уговаривала, плакала вместе с ним. Наконец оба
успокоились. Луиза опустилась на колени, поставила Кристофа рядом с собой.
Они стали молиться: дай, господи, чтобы папа исцелился от этого
отвратительного порока и опять стал таким же добрым и хорошим, каким был
раньше! Луиза уложила мальчика в постель; он умолял ее не уходить,
подержать его за руку. И она полночи просидела с ним: у Кристофа сделался
жар, он бредил. А в комнате рядом храпел Мельхиор, растянувшись на полу.
Вскоре после этого с Кристофом в школе случилась неприятность. Он не
был примерным учеником и заслужил нелюбовь учителя, так как двух минут не
мог посидеть смирно и никогда не учил уроков. В классе он занимался
главным образом тем, что разглядывал мух на потолке или толкал в бок
соседа, стараясь спихнуть его с парты; там, где сидел Кристоф, вечно
слышался смех. Но однажды спихнули его самого; он шлепнулся на пол, и
учитель, распекая его, позволил себе намекнуть на некое всем в городе
известное лицо, по чьим стопам Кристоф, по-видимому, намерен следовать.
Дети расхохотались, а кое-кто поспешил уточнить этот намек в весьма ясных
и далеко не учтивых выражениях. Кристоф поднялся на ноги, весь красный от
стыда, схватил чернильницу и запустил в голову первому, на чьем лице
увидел усмешку. Учитель налетел на него с кулаками; Кристофа высекли,
поставили в угол, задали в наказание двойной урок.
Он вернулся домой бледный и молчаливый, скрывая ярость, и объявил, что
больше в школу не пойдет. На его слова не обратили внимания. Но когда на
следующее утро мать напомнила ему, что пора идти, он совершенно спокойно
ответил:
- Я же сказал, что не пойду!
Тщетно Луиза усовещивала его, бранилась, грозила - ничто не помогало.
Кристоф сидел в углу, упрямо сдвинув" брови. Мельхиор исколотил его без
пощады; Кристоф отчаянно ревел, но после каждой трепки - а отец несколько
раз принимался за него - он на все уговоры отвечал с еще большей злобой:
"Нет!" Его просили хоть объяснить, почему он не хочет; он стискивал зубы и
молчал. Наконец Мельхиор сгреб его в охапку, насильно отнес в школу и
усадил за-парту. Тогда Кристоф принялся не спеша приводить в негодность
все, что было у него под рукой: разбил чернильницу, сломал перо, изорвал
учебник и тетрадки - все это он делал в открытую, вызывающе глядя на
учителя. Его заперли в темный карцер. Немного погодя учитель зашел туда и
увидел, что Кристоф, обмотав шею платком, изо всех сил тянет за концы: он
хотел удавиться.
Пришлось отослать его домой.
Кристоф был вынослив, как все Крафты. От отца и деда он унаследовал
могучее здоровье. В семье вообще не принято было нежничать: здоров ты или
болен - жаловаться не полагалось, и никакая сила в мире не могла, кажется,
заставить Мельхиора и Жан-Мишеля отступить от постоянных привычек. Они
выходили в любую погоду, и, летом и зимою; часами мокли под дождем или
жарились на солнце, не давая даже себе труда запахнуть воротник или
покрыть голову, то ли по небрежности, то ли из молодечества; вышагивали,
без всяких признаков усталости, милю за милей и с презрительным сожалением
смотрели на бедную Луизу, которая не смела ничего сказать, но то и дело
останавливалась, бледная как полотно, - ноги у нее распухали, а сердце,
казалось, готово было выскочить из груди. Кристоф почти разделял их
пренебрежение к матери: сам он просто не понимал, что это такое - быть
больным; и если ему случалось упасть, ушибиться, порезаться, обжечься, он
не плакал, а только злился, как на врага, на причинивший ему боль предмет.
Грубость отца и маленьких товарищей Кристофа - уличных мальчишек, с
которыми он дрался, - послужила ему хорошей закалкой. Он привык стойко
переносить удары и нередко являлся домой с разбитым в кровь носом и
шишками на лбу. Один раз Кристофа даже пришлось спасать: его вытащили из
свалки еле живого, ибо противник, насев сверху, в упоении колотил его
головой о мостовую. Все это Кристоф находил в порядке вещей и всегда готов
был на удар ответить ударом.
И вместе с тем он многого боялся. Правда, никто об этом не знал.
Кристоф был очень горд и скорее бы умер, чем выказал себя трусом, но
долгое время - несколько лет подряд - его детство было омрачено
постоянными страхами. Особенно тяжелы были два-три года: страх мучил его
тогда, как болезнь.
Его пугало то неведомое, что таится в темноте, злые силы,
подстерегающие все живое, чудовища и уроды, чей фантастический образ
ребенок с трепетом носит в своем мозгу и невольно примешивает ко всему,
что видит. Быть может, то всплывали в нем последние остатки древней,
вымершей фауны или вновь оживала память о призраках, терзающих младенца в
первые дни по выходе из небытия, о снах в плену материнского лона, о
пробуждении зародыша в недрах материи.
Он боялся, например, двери на чердак. Она открывалась на лестницу и
почти всегда стояла полуотворенная. Когда надо было пройти мимо, сердце у
Кристофа начинало колотиться. Он бросался бегом и прыгал через три
ступеньки. Ему казалось, что кто-то гонится за ним. А в те дни, когда
дверь бывала закрыта, он ясно слышал, через форточку для кошек, что там за
ней что-то шевелится. И неудивительно - на чердаке было полно крыс. Но
Кристоф представлял себе нечто совсем иное - скелет с клочьями мяса на
костях, лошадиную голову, глаза, от взгляда которых можно умереть. Он не
хотел об этом думать, но ему думалось против воли. Дрожащей рукой он
пробовал, хорошо ли задвинута задвижка; и хотя знал, что запор надежен,
все же десять раз оборачивался, пока спускался по ступенькам.
Он боялся ночью выходить из дому. Ему случалось иногда допоздна
задерживаться у дедушки, а иногда его вечером посылали к старику с
каким-нибудь поручением. Старый Крафт жил на отлете, в крайнем доме на
шоссе по дороге в Кельн. От последних освещенных окон города надо было
пройти еще шагов триста; Кристофу это расстояние казалось втрое больше. В
одном месте дорога делала поворот, тут даже городские огни пропадали из
виду. Кругом были только пустынные поля; в сумерках земля становилась,
черной, небо зловеще-бледным. Когда кончались кусты, росшие по краям
дороги, и Кристоф поднимался на пригорок, впереди низко над горизонтом еще
тлели желтые отблески заката. Но этот свет ничего не освещал: он давил на
сердце хуже любого мрака, и темнота от него делалась гуще, - это был
какой-то кладбищенский свет. Тучи нависали над самой землей. Кусты
становились огромными; в них что-то шевелилось. Голые деревья походили на
уродливых стариков. Белые придорожные столбики тускло отсвечивали, как
саван на покойнике. Тьма оживала. В канавах, притаившись, сидели гномы, в
траве вспыхивали искры, что-то проносилось в воздухе, что-то стрекотало,
потрескивало то тут, то там, не поймешь где. Кристоф каждый миг ожидал
увидеть что-то ужасное, противное всем законам естества. Он пускался
бежать со всех ног, и сердце у него билось, как птица в клетке.
Завидев свет в окнах у дедушки, он успокаивался. Но иногда оказывалось,
что старый Крафт еще не вернулся. Это было хуже всего. В ветхом доме,
затерянном среди полей, на Кристофа даже и днем иной раз находила жуть. Он
не боялся, когда дедушка был дома, но иногда старик куда-нибудь отлучался,
не сказавшись Кристофу. Мальчик не сразу это замечал. Комната выглядела
так мирно! Всюду давно знакомые, привычные предметы. Широкая кровать из
некрашеного дерева; на полочке у изголовья большая Библия; на камине
букетики бумажных цветов и выстроившиеся в ряд фотографии обеих жен
старого Крафта и его одиннадцати детей; под каждой старик записал даты
рождения и смерти того, кто был на ней изображен. По стенам в рамках стихи
из Священного писания и две плохие литографии - Моцарт и Бетховен. В одном
углу кабинетный рояль, в другом виолончель; несколько полок - и на них
книги, в большом беспорядке; развешанные на крючках трубки; на подоконнике
горшки с геранью. Казалось, тебя со всех сторон окружают друзья. В комнате
рядом слышались шаги дедушки; он что-нибудь строгал или приколачивал, а
иногда разговаривал сам с собой, обзывал себя дураком, басистым голосом
напевал вперемежку отрывки из хоралов, сентиментальные Lieder [песни
(нем.)], воинственные марши и застольные песни. Кристоф чувствовал себя в
безопасности. Он сидел в большом кресле у окна с книгой на коленях и
рассматривал картинки. День угасал, становилось все темнее; под конец
Кристоф уже не глядел в книгу: он грезил бог весть о чем с открытыми
глазами. Издалека с дороги доносилось тарахтенье телеги; на лугу мычала
корова. В городе устало и сонно начинали звонить к вечерне колокола.
Неясные желания, смутные предчувствия вставали в сердце замечтавшегося
ребенка.
Вдруг Кристоф пробуждался от грез, охваченный беспокойством. Он
поднимал глаза - темно! Он прислушивался - тишина! Значит, дедушка ушел.
Давно или только сейчас? Дрожь пробегала по спине Кристофа. Он выглядывал
в окно: может быть, дедушка не успел еще уйти далеко? Но дорога была
пуста. И тотчас все знакомые предметы принимали угрожающий вид. Господи! А
вдруг _оно_ войдет! Что? Кристоф и сам не знал. Но что-то ужасное. Ни одна
дверь в доме как следует не запиралась. А на лестнице уже скрипнула
ступенька как будто под чьими-то шагами. Кристоф вскакивал одним прыжком,
перетаскивал кресло, оба стула и стол в самый укромный угол комнаты. Он
сооружал из них ограду - кресло к стене, слева один стул, справа другой,
спереди стол. Посередине он ставил стремянку и забирался на самый верх,
захватив книгу, которую читал, и еще несколько, как боеприпасы на случай
осады. Тут он вздыхал свободнее, ибо у него был уговор с самим собой,
правило, созданное его ребяческим воображением: он свято верил, что враг
ни за что не посмеет ступить за ограду. Это ему не дозволено.
Но враг иногда появлялся из книги, которую Кристоф держал в руках.
Среди ветхих книжиц, без разбору накупленных старым Крафтом, попадались
иллюстрированные; некоторые из этих иллюстраций производили неотразимое
впечатление на Кристофа: они и притягивали его и страшили. Сюжеты были
самые фантастические: какое-нибудь искушение святого Антония - одна из тех
странных картин, на которых птичьи скелеты гадят в графины, в распоротых
лягушечьих животах копошатся, как черви, мириады зародышей, отрезанные
головы выступают на звериных лапах, толстые зады играют на трубе, а
кухонная утварь и трупы животных шествуют торжественным шагом, драпируясь
в простыни, и приседают в глубоком реверансе, словно старые дамы. Эти
картинки внушали Кристофу отвращение, но его так и тянуло еще раз
поглядеть - и отвращение только усиливало соблазн. Он подолгу их
рассматривал и одновременно косился на занавеску: не шевелится ли она, не
прячется ли что-то там, в складках? Но еще омерзительнее был рисунок в
анатомическом атласе, изображавший ободранного человека. Кристоф не
решался перевернуть страницу, когда подходил в книге к этому месту. Грубо
раскрашенная схема приобретала для него необычайную живость; творческое
воображение, присущее детям, дополняло недостатки рисунка. Кристоф не
видел разницы между этой пачкотней и действительностью. Ночью, во сне, эти
немудреные изображения вставали перед ним с большей яркостью, чем все
увиденное за день.
Он боялся заснуть. Несколько лет подряд страшные сны отравляли ему
ночной отдых. Он блуждал по бесконечному, тесному подземелью; вдруг в
слуховое окно просовывался ободранный человек и корчил ему отвратительные
гримасы. Или же он сидел один в комнате; вдруг в коридоре раздавались
шаги, - Кристоф бросался к двери, он успевал еще ухватиться за ручку, но
кто-то стоял по ту сторону, кто-то тянул дверь к себе; Кристоф никак не
мог повернуть ключ, руки у него слабели, он звал на помощь - ему хорошо
было известно, _кто_ стоит за дверью, _кто_ хочет войти! Или он был дома
среди своих; вдруг лица их искажались, они начинали проделывать самые
невероятные вещи... Или же он спокойно сидел, читая; внезапно у него
появлялось ощущение, что он не один - что-то копошилось вокруг... Он хотел
бежать - руки и ноги у него были связаны; хотел закричать - рот у него был
заткнут. Чья-то омерзительная рука сжимала ему горло. Он просыпался,
задыхаясь, стуча зубами, и долго еще дрожал, как в лихорадке: даже
пробуждение не освобождало его от страха.
Он спал с братьями в тесном чуланчике без окон и двери; старая
занавеска на железном пруте отделяла их угол от спальни родителей. В
спертом воздухе было трудно дышать. Братья, спавшие в одной с ним постели,
брыкались во сне. Голова у Кристофа горела; не сон, а какое-то
лихорадочное полузабытье овладевало им: все дневные заботы и огорчения
возвращались удесятеренные, чтобы снова его мучить. В этом напряженном
состоянии, близком к кошмару, малейший звук причинял ему боль. Треск
половицы пугал его до дрожи. Сонное дыхание отца становилось все громче,
громче, раскатывалось по всей комнате - и Кристоф холодел от страха: это
уже не человек дышал, нет, там в углу притаилось какое-то страшное
животное. Ночная темнота давила Кристофа; казалось, этому не будет конца,
утро никогда не наступит, он уже целые месяцы лежит во мраке. Задыхаясь он
приподнимался в постели, садился, отирал рукавом рубашки мокрый от пота
лоб. Иногда он толкал Рудольфа в надежде, что тот проснется, но братишка
только что-то бурчал сквозь сон, стаскивал с Кристофа последний уголок
одеяла и засыпал еще крепче.
Так продолжалось, пока на пол из-под края занавески не ложилась
тусклая, чуть светлеющая во мгле полоска. Это первое, робкое предвестие
далекой еще зари проливало мир в душу Кристофа. Он улавливал эту смутную
белизну, когда еще ничей глаз не смог бы отличить ее от тени. И тотчас
лихорадка начинала спадать, биение крови утихало, как будто вышедшая из
берегов река мирно возвращалась в свое русло. По всему телу разливалось
ровное тепло, воспаленные от бессонницы веки смыкались сами собой.
Но вечером он опять со страхом ждал часа, когда надо будет ложиться
спать. Он решал про себя, что ни за что не поддастся сну, будет
бодрствовать всю ночь - что угодно, только не переживать опять эти ужасы!
Но усталость брала свое, и, как раз когда он меньше всего ожидал, на него
вновь набрасывались чудовища.
О грозная ночь! Столь мирная для большинства детей, но для иных столь
мучительная! Кристоф боялся заснуть. И боялся не засыпать. Во сне ли,
наяву ли под покровом ночи его обступали безобразные видения, призраки,
порожденные его собственным мозгом, таинственные страшилища, населяющие
предрассветный сумрак детства, так же как населяют они мрачную полутьму
болезни.
Но вскоре пришел для Кристофа час, когда все эти воображаемые страхи
отступили перед страхом величайшим, тем, который грызет всех людей и
который мудрость тщетно силится отрицать или забыть, - перед страхом
Смерти.
Однажды, когда Кристоф зачем-то рылся в шкафу, под руку ему попались
две вещицы, которых он еще не видал, - детское платьице и полосатая
шапочка. Он с торжеством принес свою находку матери, но Луиза, вместо того
чтобы улыбнуться, строго приказала ему положить все обратно. Кристоф не
сразу послушался: он стал спрашивать, почему эти вещи нельзя трогать;
мать, не отвечая, вырвала их у него из рук и спрятала на самую верхнюю
полку, куда он не мог дотянуться; Это разожгло его любопытство, и он до
тех пор приставал к матери, пока она наконец не объяснила, что платьице и
шапочка принадлежали маленькому братцу, который умер еще до того, как
Кристоф родился. Кристоф был очень удивлен: он никогда не слыхал об этом
маленьком братце. Помолчав с минуту, он опять принялся за расспросы. Мама
отвечала как-то рассеянно, но рассказала все-таки, что маленького братца
тоже звали Кристофом, только он был куда умнее и послушнее. Кристоф
спрашивал еще и еще, но маме, видно, не хотелось говорить: она ответила
только, что сейчас братик на небе и молится за всех родных. Больше Кристоф
от нее ничего не добился. Под конец она даже прикрикнула на него: замолчи
и не мешай работать! И склонилась над шитьем; вид у нее был озабоченный,
она не поднимала глаз. Но немного погодя она посмотрела на Кристофа, -
тот, надувшись, сидел в углу, - улыбнулась и сказала: "Иди на улицу,
играй..."
Этот случайный разговор глубоко взволновал Кристофа. Значит, у мамы был
еще ребенок, еще один маленький мальчик, совсем как он, и звали его тоже
Кристофом - и он умер! Что такое "умер", Кристоф ясно себе не представлял;
он знал лишь, что это что-то страшное. И подумать только, что об этом
другом Кристофе в семье никогда не говорили: он был совершенно забыт.
Значит, и с ним так будет, если он умрет? Эта мысль еще грызла Кристофа,
когда вечером все сели за стол и он вместе со всеми; он смотрел на них и
видел, что они смеются, он слышал, как весело они разговаривают о всяких
пустяках. Вот так же они будут болтать и смеяться, когда и он умрет. Кто
бы подумал, что мама может быть такой бессердечной! Смеяться после того,
как у нее умер маленький сыночек! В эту минуту Кристоф ненавидел всех
своих родных; ему до слез было жаль себя: он заранее оплакивал свою
смерть. Вместе с тем ему о стольком хотелось расспросить маму! Но он не
осмеливался: он помнил, как сердито она велела ему замолчать. Под конец он
не выдержал. Когда он уже лег и Луиза пришла поцеловать его на ночь, он
вдруг сказал:
- Мама! Он тоже спал в этой кроватке?
Луиза вздрогнула.
- Кто? - спросила она с деланным безразличием.
- Маленький мальчик... тот, что умер, - продолжал Кристоф, понизив
голос.
Мать вдруг стиснула его в объятиях.
- Молчи, молчи! - вскрикнула она.
Голос Луизы дрожал. Кристоф, припав к груди матери, слышал, как сильно
забилось у нее сердце. Мгновение оба молчали; потом мама сказала:
- Не надо об этом говорить, мой маленький... Никогда не говори. Спи
спокойно... Нет, он не спал в этой кроватке.
Она поцеловала Кристофа, и ему показалось, что щека у нее мокрая. Ах,
если бы знать наверное!.. Ему стало немного легче: значит, мама все-таки
горюет об умершем мальчике. Но минуту спустя он опять усомнился: из
соседней комнаты донесся к нему голос матери - совсем спокойный, такой,
как всегда. Что же правда: то, что сейчас, или то, что было за минуту до
этого?.. Он долго ворочался в постели, не находя ответа. Ему хотелось,
чтобы мать страдала, - жалкое конечно, маму, но это так бы его утешило! Он
бы не чувствовал себя таким одиноким. Наконец он заснул, а на другой день
уже не вспоминал о вчерашнем.
Неделю или две спустя один из мальчиков, с которыми Кристоф играл, не
пришел в обычное время на улицу. Другой мальчик сказал, что он болен, и
дети скоро привыкли к его отсутствию: оно имело объяснение, все было очень
просто. Но однажды вечером Кристоф лежал в постели; было еще не поздно; из
закоулка, где стояла кровать, Кристоф видел свет в спальне. В дверь
постучали - пришла соседка. Кристоф вполуха слушал ее разговор с
родителями - он, по обыкновению, рассказывал себе какую-то историю; слова
доходили до него урывками. Вдруг он услышал, как соседка сказала: "Он
умер". Сердце у Кристофа остановилось: он сразу понял, о ком идет речь.
Затаив дыхание, он стал прислушиваться. Отец и мать что-то говорили,
изумлялись, жалели. Потом отец громко крикнул:
- Кристоф! Слышишь? Бедняжка Фриц умер.
Кристоф сделал над собой усилие и спокойно ответил:
- Да, папа.
Грудь его сжимало, как тисками.
Мельхиор рассердился.
- "Да, папа!" Больше тебе нечего сказать? Тебя это не огорчает?
Луиза, лучше понимавшая сына, шикнула на Мельхиора:
- Тес! Не мешай ему спать!
Они заговорили тише. Но Кристоф все слышал - он был весь внимание, и ни
одна подробность от него не ускользнула: как мальчик захворал - его
болезнь называлась тифом, - как ему делали холодные ванны, как он бредил,
как горевали родители. Кристоф едва дышал, какой-то комок застрял у него в
горле; он дрожал, точно в лихорадке; эти страшные подробности неизгладимо
запечатлелись в его сознании. Больше всего он был потрясен тем, что эта
болезнь заразная, - значит, и он, Кристоф, может ее схватить и тоже
умереть, как тот! Он похолодел от ужаса: ведь он брал Фрица за руку, когда
они виделись в последний раз; и не дальше как сегодня он проходил перед
самым их домом! Но он молчал, притворяясь спящим, чтобы не надо было
говорить, и когда отец, проводив соседку, окликнул его: "Кристоф! Ты
спишь?" - он не ответил. Он слышал, как Мельхиор сказал Луизе:
- Какой бессердечный ребенок!
Луиза ничего не ответила, но минуту спустя тихонько отдернула занавеску
и поглядела на Кристофа. Он едва успел закрыть глаза и задышать ровно - он
по" мнил, что так дышали во сне его братья. Луиза отошла на цыпочках. А
как ему хотелось ее позвать! Сказать, что ему страшно! Умолять, чтобы она
его спасла или хоть успокоила! Но он боялся, что над ним станут смеяться,
что его назовут трусом; к тому же он понимал, что никакие успокоения не
помогут. И долго еще, час за часом, он лежал без сна, в невыносимой
тревоге; он чувствовал, что болезнь уже заползает в него - вот заболела
голова, вот уже давит сердце, и он твердил про себя в отчаянии: "Кончено,
все кончено, я захворал, я умру! Умру!.." Раз он даже привстал в постели,
тихонько позвал маму. Но мать и отец спали, и он не посмел их будить.
С этого дня все его существование было отравлено мыслью о смерти. Его
мучили беспричинные нервные боли - стеснение в груди, колотье, удушье. В
самом ничтожном симптоме его расстроенное воображение видело предвестие
конца, подкрадывающиеся шаги страшного зверя, который отнимет у него
жизнь. Сколько раз он переживал предсмертные муки, сидя в двух шагах от
матери, а она и не догадывалась! При всем своем малодушии Кристоф имел
достаточно мужества, чтобы скрывать страх; его побуждали к тому самые
разные чувства: гордость - он не желал ни у кого просить помощи; стыд - он
не хотел признать себя трусом; любовь - ему жаль было беспокоить маму. Но
про себя он думал: "Я болен, болен, на этот раз уж наверно, я тяжело
заболел. У меня начинается ангина..." Где-то он услыхал это название, и
оно засело у него в памяти. "Господи! Только бы на этот раз не умереть!"
Кристоф был верующий мальчик. Он с готовностью принимал все, что ему
внушала мать: что душа после смерти возносится к богу и, если она была
праведной, идет в рай. Но эта перспектива скорее пугала его, чем
привлекала. Ему не казалась завидной участь добрых детей, которых, по
словам матери, бог в награду за хорошее поведение призывает к себе во
время сна и без страданий берет на небо. Засыпая, он всякий раз дрожал от
страха: а что, если богу придет в голову призвать его, Кристофа! Как это,
должно быть, страшно - вдруг вырвут тебя из теплой постельки и потащат
через необозримые пространства, а потом поставят перед лицом божьим! Бога
он представлял себе в виде огромного солнца с громовым голосом; стоять
перед ним, наверно, очень больно! От него, наверно, пышет огнем - и глаза
тебе спалит, и уши, и самое сердце. А кроме того, бог ведь может и
наказать; разве наперед угадаешь!.. К тому же это вознесение на небо не
исключало всех прочих ужасов, которых Кристоф подробно не знал, но о
которых догадывался по разговорам взрослых: тело твое положат в ящик и
опустят в яму, и будешь там лежать в тесноте, среди других могил, на этом
противном кладбище, куда Кристофа иногда водили молиться... Господи!
Господи! Как это грустно - умирать!..
Правда, и жить было невесело: вечно ходить голодным, видеть пьяного
отца, терпеть побои, мучиться - от злых шуток других детей, от
оскорбительной жалости взрослых - и не находить ни в ком понимания и
сочувствия, даже у родной матери. Каждый старается тебя унизить, никто
тебя не любит, ты всегда один, один, тебя ни во что не ставят! Да, но
именно это и пробуждало в нем жажду жизни. Гнев закипал в нем, и в гневе
он черпал силу. Странная это была сила! Она еще ничего не могла, она
казалась какой-то далекой, связанной, скованной, оцепенелой: Кристоф не
знал, чего она хочет, чем станет в будущем. Но она была в нем - это он
знал; он чувствовал, как она бурлит и клокочет. Завтра, завтра она всем им
покажет! Он бешено хотел жить, чтобы отомстить за все свои страдания, за
все несправедливости - покарать злых, совершить великие подвиги. "Ах,
только бы дожить до... - тут он на мгновение задумывался, - до
восемнадцати лет!" Иногда он увеличивал срок: "До двадцати одного года!"
Это уже был предел. Кристоф считал, что этого ему хватит, чтобы покорить
мир. Он вспоминал своих любимых героев - Наполеона и другого, более
отдаленного во времени, но более близкого его сердцу, Александра Великого.
Он тоже станет таким, как они, только бы прожить еще двенадцать лет...
пусть даже десять! Тех, кто умирал в тридцатилетнем возрасте, Кристоф
нисколько не жалел. Это уже старики; вон им сколько было отпущено жизни!
Если она им не удалась, значит, сами виноваты. Но умереть сейчас - какая
обида! Исчезнуть, когда ты еще совсем маленький, навсегда остаться в
людской памяти несчастным мальчишкой, которого всякий мог бранить и
попрекать! Кристоф плакал от ярости, как будто жизнь его уже была кончена.
Этот ужас перед смертью преследовал его долгие годы - большую часть
детства, и только отвращение к жизни, мысль о беспросветном ее унынии
умеряла по временам терзавший его страх.
Но среди этого гнетущего мрака, как раз тогда, когда с каждым часом все
теснее смыкалась вокруг угрюмая тень, перед Кристофом, как звезда,
затерянная в ночи, впервые забрезжил свет, который должен был озарить всю
его жизнь: божественная музыка...
Дедушка подарил своим внукам рояль. Это была старая рухлядь, которую
ему даром отдали в каком-то богатом доме, только бы сбыть с рук; но старый
Крафт, затратив уйму терпения и изобретательности, ухитрился кое-как
подлечить калеку. Подарок деда не вызвал больших восторгов. Луиза
жаловалась, что в комнате и без того тесно, а теперь уж и вовсе не
повернешься; Мельхиор заметил, что папенька любит дарить так, чтобы себе
не в убыток. Разве это рояль? Дрова! Один только Кристоф, сам не зная
почему, обрадовался новому пришельцу. Рояль представлялся ему волшебной
шкатулкой, битком набитой чудесными историями, вроде той книги сказок -
томика "Тысячи и одной ночи", - из которой Жан-Мишель иногда читал ему
вслух две-три странички, равно восхищавшие и дедушку и внука. Еще в первый
день, как только рояль привезли, Мельхиор присел к нему, чтобы попробовать
звук, - и Кристоф услышал, как из-под пальцев отца пролился вдруг мелкий
дождь арпеджий, словно те блестящие капли, что осыпаются с мокрых после
ливня ветвей, когда их встряхнет порывом теплого ветра. Кристоф забил в
ладоши и крикнул: "Еще!" - но Мельхиор с презрением захлопнул крышку и
объявил, что рояль никуда не годится. Кристоф не посмел настаивать -
только с этого дня он бродил, словно привороженный, вокруг рояля и, стоило
взрослым отвернуться, тихонько поднимал крышку и осторожно нажимал клавишу
- так, бывало, он тыкал пальцем в зеленый кокон какого-нибудь крупного
насекомого, чтобы посмотреть, что оттуда выползет. Иногда второпях он
ударял слишком сильно; тогда мать кричала на него:
- Да посиди ты, наконец, спокойно! Все тебе надо руками трогать!
А случалось, что, захлопывая крышку, он больно прищемлял себе палец и
корчил жалобные гримасы, посасывая ушибленное место...
Теперь он радовался, когда мать уходила из дому - в город ли за
покупками или на работу: она по-прежнему нанималась иногда кухарить.
Кристоф чутко прислушивался к ее шагам: вот они на лестнице, вот уже на
улице... Вот их уже не слышно. Он один. Он открывает рояль, подтаскивает
стул, взбирается на сиденье; подбородок его приходится чуть повыше клавиш
- ничего, хорошо и так. Зачем ему нужно быть одному? Ему не запретили бы
играть, лишь бы не очень громко; но ему стыдно перед другими, при них он
не смеет. И потом, когда кто-нибудь дома, в комнате ходят, разговаривают -
это портит все удовольствие. Совсем другое дело, когда ты один, - как
тогда хорошо!.. Кристоф даже старается не дышать, чтобы стало еще тише, да
и к тому же ему немножко теснит грудь от волнения, как будто он готовится
выстрелить из пушки. С бьющимся сердцем он кладет палец на клавишу,
отнимает его, не нажав до конца, кладет на другую... Какую выбрать? Что
скрыто в этой? А что вон в той?.. Внезапно рождается звук - иногда низкий,
иногда высокий, иногда звенящий, как стекло, иногда раскатистый, как гром.
Кристоф подолгу вслушивается в каждый, он следит за тем, как постепенно
затихают и гаснут звуки... При этом они словно бы колеблются, становятся
то громче, то слабее, как колокольный звон, когда его слышишь где-нибудь в
поле и ветром его то наносит прямо на тебя, то относит в сторону. А если
хорошенько прислушаться, то там, в глубине, можно различить еще и другие
голоса - они переплетаются, порхают, вьются, как рой мотыльков, они словно
зовут, увлекают тебя куда-то... все дальше, дальше... в таинственную даль,
где они тонут и замирают... Исчезли... Нет! Еще слышен их лепет... Биение
крыльев... Как все это странно! Они - точно духи. А вместе с тем они
повинуются тебе: сидят запертые в этой старой коробке! Нет, это просто
удивительно!
Но лучше всего получается, когда положишь один палец на одну клавишу, а
другой на другую и нажмешь обе сразу. Никогда нельзя наперед сказать, что
из этого выйдет. Иногда эти два вызванных духа оказываются врагами: они
сердятся, дерутся, ненавидят друг друга, они обиженно ворчат; их голос
превращается в крик, порою гневный, порою жалобный. Кристофу это страшно
нравится: ему чудится, что это два скованных чудовища грызут свои цепи и
бьют в стены своей тюрьмы - вот сейчас они сбросят путы и вырвутся на
свободу, как джинны, о которых говорится в арабских сказках, - могучие
духи, запертые в ларец и запечатанные печатью Соломона. А другие как будто
хотят подольститься к тебе, они ласкаются, заигрывают, но чувствуешь, что
они вот-вот укусят - какие-то они беспокойные... Кристоф не понимает, чего
они хотят, но они и привлекают его и тревожат - он даже слегка краснеет от
смущения. А есть звуки, которые любят друг друга: они обнимаются и
целуются, как люди; они ласковые и прелестные. Это добрые духи; у них
нежные, смеющиеся лица, без единой морщинки; они любят маленького
Кристофа, и Кристоф их любит; он слушает их со слезами на глазах и готов
вызывать их снова и снова. Это его друзья, дорогие, любимые друзья...
Так бродит ребенок в чаще звуков, ощущая вокруг себя тысячи неведомых
сил, которые манят его и подстерегают, - то ли чтобы приласкать, то ли
чтобы поглотить...
Однажды Мельхиор застиг его за этим занятием. Кристоф даже подскочил на
стуле, услыхав вдруг над собой громкий голос отца, и поспешно закрыл
руками уши, - его ведь всегда драли за уши, когда ему случалось в
чем-нибудь провиниться. Но, против ожидания, его не разбранили; наоборот,
отец смотрел на него с любопытством, добродушно посмеиваясь.
- Ишь ты! - сказал Мельхиор и ласково потрепал сына по голове. -
Значит, это тебе интересно, а, малыш? Хочешь, я поучу тебя играть?
Хочет ли он!.. Кристоф пролепетал: "Да!" - не помня себя от радости.
Оба уселись рядом, - отец предварительно положил на стул Кристофа
несколько толстых книжек - и начался первый урок. Вряд ли у Мельхиора был
когда-нибудь такой внимательный ученик. Кристоф ловил каждое его слово. Он
узнал в первую очередь, что эти говорливые духи имеют названия: у них были
странные имена, как у китайцев, - из одного слога, даже из одной буквы.
Это очень удивило Кристофа: он представлял себе их прозвища совсем другими
- звучными и красивыми, как у принцесс в сказках. И ему не нравилось, что
отец так просто говорит о них. Впрочем, и сами духи, когда их вызывал
Мельхиор, были уже не те, что раньше; вылетая из-под его пальцев, они
утрачивали таинственность. Все же Кристофу любопытно было услышать, что
они находятся друг с другом в определенных отношениях, что у них своя
иерархия; гаммы развертывались, словно армия с королем во главе или
вереница шагающих гуськом негров. Он с удивлением узнал, что каждый солдат
или каждый негр, в свою очередь, может стать монархом или вожаком в другой
подобной же колонне, что можно даже выстроить их в целые батальоны и
заставить маршировать из одного конца клавиатуры в другой. Его очень
забавляло, что он держит в руках нить, управляющую их движением. Но все
это было уже гораздо проще и ребячливее, чем то, что виделось ему раньше.
Куда девался его волшебный лес! Скучно ему все же не было, и он усердно
трудился, дивясь про себя терпению отца. Тому не лень было по десять раз
заставлять Кристофа проигрывать одно и то же. Это растрогало мальчика. Вот
ведь как папа для него старается! Значит, он его любит? Какой он добрый! И
Кристоф сам старался изо всех сил: благодарность переполняла его сердце.
Он был бы, пожалуй, менее послушным, если бы знал, какие мысли бродят в
голове его учителя.
С этого дня Мельхиор стал брать Кристофа с собой, когда шел к соседу, с
которым они три раза в неделю устраивали вечера камерной музыки. Мельхиор
на этих вечерах исполнял партию первой скрипки, Жан-Мишель играл на
виолончели. Кроме них, участвовали еще двое - служащий банка и старый
часовщик с Шиллерштрассе. Иногда к ним присоединялся аптекарь со своей
флейтой. Начинали в пять часов и играли до девяти. В промежутках пили
пиво. Заходили соседи и молча слушали, прислонясь к стене, покачивая
головой и притопывая в такт; комната мало-помалу наполнялась клубами дыма.
Музыканты играли страницу за страницей, пьесу за пьесой с неистощимым
терпением. Они не разговаривали между собой: сморщив лоб, поглощенные
игрою, они лишь изредка крякали от удовольствия, хотя, по правде говоря,
не только не умели словами описать красоту того или другого произведения,
но даже и почувствовать ее. Они играли не очень верно и не очень в такт,
но никогда не сбивались и аккуратно соблюдали все оттенки, указанные в
партитуре. Нельзя сказать, чтобы они были бездарны, но, невзыскательные к
себе, они мирились на малом, и в их игре было то совершенство
посредственности, которое не так уж редко встречается у представителей
народа, прослывшего самым музыкальным в мире. Отсюда же шел и
неразборчивый их вкус, ценивший в музыкальной пьесе не столько ее
достоинства, сколько размер, - тот солидный аппетит, для которого любое
блюдо хорошо, было бы посытнее, та всеядность, которая не видит разницы
между Брамсом и Бетховеном, а среди произведений одного композитора -
между бессодержательным концертом и волнующей сонатой: ведь тот же повар
их стряпал, в конце концов!
Кристоф на этих вечерах держался в сторонке; он облюбовал себе уголок
позади фортепиано - он знал, что там уж никто ему не помешает; ему и
самому-то приходилось становиться на четвереньки, чтобы туда пролезть. В
этом закоулке было темно; сидеть можно было только на полу, да и то
скорчившись - иначе не хватало места. От табачного дыма ело глаза и
першило в горле, и от пыли тоже: она висела тут большими хлопьями,
похожими на овечью шерсть; но Кристофу было все равно: он сидел, поджав
ноги по-турецки, проковыривал грязным пальчиком дырки в парусиновой задней
стенке инструмента - и слушал. Не все, что играли, ему нравилось, но над
этим он не задумывался, ибо считал, что он еще маленький и, наверное,
просто не понимает, тем более что скучно ему никогда не было. В одних
случаях музыка его усыпляла, в других пробуждала, но слушать все равно
было приятно. Он, конечно, не отдавал себе в том отчета, однако именно
хорошая музыка обычно приводила его в волнение. Он гримасничал, - благо
его никто не видел! - морщил нос, стискивал зубы, высовывал язык, свирепо
таращил глаза или томно их закатывал, с вызовом или с угрозой потрясал
кулаками. Ему хотелось маршировать, сражаться, обратить земной шар в
пепел. Он поднимал такую возню, что, случалось, чья-нибудь голова
появлялась над фортепиано, и слышался голос:
- Что с тобой, малыш, ты с ума сошел! Оставь фортепиано в покое! Убери
руки! Вот я тебе сейчас уши надеру!
Кристоф затихал, пристыженный и сердитый. Почему люди всегда стараются
испортить тебе удовольствие? Он ничего плохого не делал, а к нему вечно
придираются! И отец с ними заодно. Кристофа корили за то, что он шумит, за
то, что он не любит музыки. В конце концов он и сам этому поверил. Как
удивились бы эти честные чиновники, готовые часами перемалывать концерты,
если бы им сказали, что из всех собравшихся только один умел по-настоящему
чувствовать музыку - этот вот мальчуган!
Если хотят, чтобы он сидел смирно, зачем ему играют мелодии, от которых
подмывает вскочить? В этих нотных страничках заключено так много - бешеный
стук копыт, звон шпаг, воинственные клики, упоение победой, а взрослые
хотят, чтобы он сидел, как они, покачивая головой и мерно отбивая носком
такт! Тогда пусть играют что-нибудь тихое и мечтательное или одну из тех
болтливых страничек, которые все что-то говорят, говорят, да так в конце
концов ничего и не скажут, - ну хоть ту пьесу Гольдмарка, про которую
старый часовщик недавно говорил с довольной улыбкой:
- Прелестно! Ни одного острого угла... Все закруглено...
Такая музыка не мешала Кристофу сидеть спокойно. На него находила
дрема. Он уже не замечал, что играют, а потом и совсем переставал слышать.
Но ему было хорошо: истома обволакивала его тело, он отдавался мечтам.
Эти мечты не представляли собою связных историй, - обычно у них не было
ни начала, ни конца. По временам возникал какой-нибудь образ: мама на
кухне готовит пирожное и счищает ножом приставшие к пальцам кусочки теста;
водяная крыса, которую Кристоф вчера видел на реке; ветка ивы, из которой
он хотел сделать себе кнутик... Бог весть почему всплывали вдруг эти
воспоминания! Но чаще всего он ничего не видел, зато бесконечно много
чувствовал. Вдруг что-то поднималось в душе - очень важное, но такое, что
нельзя выразить словами, да и не нужно - и так понятно! Что-то, что было
всегда и что Кристоф всегда знал... Иногда на него находила глубокая
грусть, но в этой грусти не было ничего безобразного, грязного,
мучительного - совсем не так, как в жизни, когда он получал пощечины от
отца или, корчась от стыда, вспоминал о каком-нибудь пережитом унижении;
от этой грусти в сердце водворялось меланхолическое спокойствие. А иногда
его охватывала радость, словно в душе разливался свет, и Кристоф думал:
"Да, да, это так... вот гак когда-нибудь и я сделаю!" Он не сумел бы
объяснить, что он понимает под этим гак и почему он это говорит, но ему
самому все было ясно, как божий день, и почему-то непременно надо было это
сказать. Он словно слышал рокот моря: оно было совсем рядом, за узкой
полоской дюн. Что это за море, чего оно хочет, он не знал. Но он знал
твердо, что когда-нибудь оно перехлестнет через все преграды - и тогда...
Тогда все будет хорошо. Тогда он будет счастлив. Уже и сейчас, оттого
только, что рядом звучал этот могучий голос, все мелкие огорчения и все
обиды теряли свою злую власть; они еще печалили сердце, но уже не ранили и
не оскорбляли; все казалось естественным, во всем была даже какая-то
сладость.
Как ни странно, но часто именно посредственная музыка вызывала в нем
это пьянящее чувство. Ее писали люди с мелкой душой, думавшие только о
том, как бы заработать, или старавшиеся скрыть от себя пустоту своей
жизни; для этого они прилежно нанизывали ноты согласно установленным
правилам или, если хотели быть оригинальными, против этих правил. Но в
звуках, даже когда они выходят из-под пальцев глупца, заключена такая сила
жизни, что они могут поднять бурю в неискушенном сердце. И, может быть,
видения, вызванные этой музыкой, даже более таинственны и более свободны,
чем те, что навязывает нам мощная мысль гения, властно увлекающая нас за
собой, ибо пустая болтовня и бесцельное движение не мешают духу
углубляться в себя...
Так, забывая обо всем и забытый всеми, грезил Кристоф в своем тайнике
за фортепиано, пока по онемевшим ногам у него не начинали бегать мурашки.
Внезапно очнувшись, он словно видел себя со стороны: маленький мальчуган
сидит в пыльном углу, обхватив руками колени, уткнувшись носом в стенку, и
ногти у него грязные, и нос перепачкан в известке...
В тот день, когда Мельхиор, войдя на цыпочках, увидел Кристофа,
сидящего на стуле перед слишком высокой для него клавиатурой, он не сразу
окликнул сына; с минуту он молча наблюдал за ним, и за эту минуту его
осенила блестящая мысль: вундеркинд! Как он раньше об этом не подумал!
Ведь это сущий клад для семьи! Правда, Мельхиор всегда считал, что от
мальчишки ждать нечего - вырастет деревенщиной, как его мать... Но отчего
не попробовать? Попытка не пытка. А вдруг да выйдет! Тогда можно будет
устроить турне по Германии, а то и за границей. Вот была бы жизнь! Веселая
и благородная при этом! Мельхиор всегда искал благородства в своих
поступках и, поразмыслив, обычно находил.
Уверившись в возвышенности своих побуждений, он после ужина, не дав
Кристофу доесть кусок, снова усадил его за рояль и до тех пор заставлял
повторять утренний урок, пока у мальчика глаза не стали слипаться от
усталости. Назавтра опять - три раза. И послезавтра тоже. А дальше так и
пошло - каждый день, без передышки. Кристофу эти уроки скоро надоели;
потом стали вызывать смертельную скуку; наконец он не вытерпел и
взбунтовался. Зачем все это нужно - то, что его заставляют делать? Бегать
как можно быстрее руками по клавишам, подвертывая большой палец, или без
конца упражнять безымянный, который никак не хочет подниматься отдельно от
своих соседей, - что в этом красивого? Только устаешь до боли в висках.
Где волшебные отголоски, таинственные духи, мир грез, который, бывало,
приоткрывался перед ним в то мгновение, когда палец нажимал клавишу?..
Гаммы, упражнения, сухие, монотонные, скучные до слез, еще скучнее, чем
разговоры за столом, а уж что, кажется, скучнее этих разговоров - каждый
день одно и то же: все о еде, а и еда-то каждый день одна и та же...
Кристоф стал невнимателен на уроках, получил нахлобучку, но не исправился.
На него посыпались тумаки - это его только озлобило. Последней каплей
послужил подслушанный им как-то вечером из соседней комнаты разговор
Мельхиора с Луизой, в котором отец излагал свои планы насчет карьеры
Кристофа. Вот, значит, для чего он должен целый день перебирать эти
костяшки, - для того, чтобы потом его показывали, как дрессированную
собачку! Умирай вот тут от скуки! Даже на реку некогда сходить - проведать
милые его сердцу уголки. Да что они все, сговорились, что ли, его мучить!
Кристоф был возмущен: мало того что держат взаперти, еще хотят сделать из
него посмешище. Он решил, что больше не станет играть или будет играть так
дурно, что отобьет у отца охоту с ним возиться. Конечно, придется
пострадать, но надо же спасать свою независимость.
На следующем уроке он попытался привести свой план в исполнение. Он
старательно ударял не по той клавише и делал все ошибки, какие мог
придумать. Мельхиор стал кричать на него, потом орать от бешенства, потом
пустил в ход линейку. На уроках у него всегда была в руках тяжелая
линейка. При каждой фальшивой ноте Кристоф получал удар по пальцам, а над
ухом у него гремел оглушительный голос отца, - казалось, барабанные
перепонки вот-вот лопнут. Мальчик кривился от боли, кусал губы, чтобы не
заплакать, но стоически продолжал мазать - только втягивал голову в плечи
в предчувствии ударов. Но он избрал неправильную тактику - в этом он скоро
убедился. Мельхиор был не менее упрям и поклялся, что не спустит ему ни
одного промаха, хотя бы пришлось двое суток просидеть за роялем. Кроме
того, Кристоф переусердствовал: он не брал уже ни одной верной ноты, и
Мельхиор скоро заподозрил неладное, видя, как маленькая рука нарочито
неуклюже опускается на клавиши, всякий раз попадая не туда, куда надо.
Линейка заработала еще быстрей. Кристоф от боли уже не чувствовал
собственных пальцев. Он молчал, только плакал все горше, давясь рыданиями,
захлебываясь и глотая слезы. Наконец он понял, что так ничего не выйдет, и
принял отчаянное решение. Он снял руки с клавиш и, заранее трепеща при
мысли о том, какая сейчас разразится буря, храбро проговорил:
- Папа, я не хочу больше играть.
Мельхиор задохнулся от негодования.
- Что?.. Что?.. - закричал он и так дернул мальчика за руку, что чуть
ее не вывихнул.
Кристоф, трясясь от страха и наперед заслоняясь локтем, продолжал:
- Не хочу больше играть. Во-первых, потому, что не хочу, чтобы меня
били. А потом...
Он не договорил. От оглушительной пощечины у него перехватило дыхание.
Мельхиор закричал:
- Ах, ты не хочешь, чтобы тебя били? Ты не хочешь!
Удары посыпались градом. Кристоф вопил сквозь рыдания:
- А потом... я не люблю музыки!.. Я не люблю музыки!..
Он сполз со стула. Мельхиор насильно посадил его обратно, схватил за
руки, стал колотить ими по клавишам. Он кричал:
- Будешь играть!
А Кристоф кричал в ответ:
- Не буду! Не буду!
Мельхиору не удалось его переупрямить. В конце концов, избив мальчика
до полусмерти, он выбросил его из комнаты, прибавив в виде напутствия, что
есть ему не дадут ни сегодня, ни завтра, - месяц будешь сидеть голодный,
пока не проиграешь все упражнения, все до единого! И, поддав Кристофу
ногой под зад, он захлопнул за ним дверь.
Кристоф очутился на лестнице, на хорошо знакомой ему темной и грязной
лестнице с подгнившими ступеньками. В разбитое окно дуло; стены слезились
от сырости. Кристоф присел на липкую ступеньку; сердце у него колотилось
от гнева и пережитых волнений. Он вполголоса ругал отца:
- Скотина! Вот ты кто! Скотина... грубиян... изверг... Да, да,
изверг!.. Ненавижу тебя! Ненавижу!.. Чтоб ты скорее умер! Ах! Чтоб ты
скорее умер!..
Ему все сильнее теснило грудь. С тоской оглядел он замусоренную
лестницу, паутину над разбитым стеклом, качавшуюся от сквозняка. Один,
один, никому не нужный, один со своим горем, словно в пустыне... Он
заглянул через перила в пролет лестницы... Броситься туда?.. Или в окно?..
Убить себя, им назло? Вот тогда они пожалеют! Глухой удар от падения.
Дверь наверху распахивается. Встревоженные голоса: "Упал! Упал!" Бегут по
лестнице. Мать и отец приникают к его телу. Мама рыдает: "Это ты виноват!
Ты убил его, ты!" А он, отец, бьет себя в грудь, падает на колени;
колотится головой о перила, кричит: "Я негодяй! Я негодяй!" Кристофу стало
легче, когда он все это вообразил. Он даже чуть было не пожалел своих
скорбящих родителей, но потом решил: нет, так им и надо! Он упивался
местью...
Но, кончив рассказывать себе эту драму, он опять увидел, что сидит в
полутьме на лестнице. Заглянул еще раз вниз, и ему совсем расхотелось туда
броситься. По спине у него пробежал холодок, он отодвинулся подальше от
края - вдруг упадешь! И тут он окончательно понял, что он в плену: заперт,
как птица в клетке, навсегда, без всякой надежды - и нет никакого выхода,
кроме как разбить себе голову, а ведь это, наверно, очень больно! Он
заплакал, и плакал долго. Слезы катились у него по лицу, он тер глаза
грязными кулачками и в один миг весь перемазался. Но, хныча и всхлипывая,
он все же поглядывал по сторонам, и то, что он видел, его невольно
развлекало. На минуту его рыдания совсем утихли: паук шевельнулся в
паутине, и Кристоф с любопытством следил за ним. Потом он опять принялся
плакать, но уже не так безутешно. Он все еще ныл потихоньку, и сам
прислушивался к этому тягучему звуку, забывая уже по временам, из-за чего,
собственно, он плачет. Наконец он встал: его тянуло к окну. Он уселся на
подоконник, как можно дальше от края, искоса поглядывая на паука, который
очень его занимал, хотя и внушал ему отвращение.
Внизу у самого дома протекал Рейн. Если смотреть из окна, казалось, что
висишь прямо над рекой, покачиваясь в небе. Кристоф всегда выглядывал в
окно, когда вприпрыжку спускался по лестнице. Но никогда еще он не видел
реку так, как сейчас. Горе обостряет восприятие, как будто слезы вымывают
из глаз пыль воспоминаний, и все зримое предстает с невиданной яркостью.
Кристоф увидел теперь реку, как живое существо - загадочное, но насколько
же более могущественное, чем все люди, которых он знал! Он нагнулся, чтобы
лучше видеть, прижался губами и носом к стеклу. Куда она спешит? Зачем?
Она неслась так свободно, как будто сама выбирала себе дорогу. Ничто ее не
остановит. В любой час дня и ночи, тучи ли, солнце ли на небе, скорбь ли,
веселье ли царит в доме, река течет мимо, вперед, вперед, не замедляя
бега; ей дела нет до наших печалей, сама она не ведает горя, она
наслаждается своей силой. Какое счастье быть как она, бежать среди лугов,
под ветвями прибрежных ив, по блестящей гальке, по светлому песку и не
знать забот, не ощущать над собой ничьей власти - быть свободным!..
Кристоф с жадностью смотрел и слушал: ему казалось, что река уводит его
за собой, что он уже странствует где-то далеко вместе с нею... Закрывая
глаза, он видел переливы красок - синие, зеленые, желтые, красные;
огромные тени пробегали над ним, вокруг расстилалась сияющая гладь...
Потом его видения стали отчетливее. Вот широкая равнина, камыши, нивы,
волнующиеся на ветру; оттуда веет запахом свежей травы и мяты. И цветы,
всюду цветы - васильки, маки, фиалки. Какая красота! Какой чудный воздух!
Как было бы хорошо растянуться на мягкой густой траве!.. Кристофу весело;
пожалуй, он чуточку опьянел, как в праздники, когда отец давал ему отпить
немножко рейнского вина из своего большого стакана... Но река течет
дальше... И все кругом меняется... Теперь по берегам толпятся большие
деревья, низко склоняя ветви; узорчатые листья, словно крохотные ладони,
окунаются в воду, плещутся, трепещут, переворачиваются под волной...
Укрытая в зелени деревушка смотрится в реку. Кипарисы и кресты над белой
оградой кладбища, которую лижут волны... А дальше скалы, теснина среди
гор, виноградники на склонах, сосновая рощица, развалины старинных
замков... Потом опять луга, нивы, птицы, солнце...
Огромный поток катит свои зеленые воды - сплошной, единый, как единая
мысль, без ряби, без морщинки, отливая атласным маслянистым блеском.
Кристоф не видит его - он закрыл глаза, чтобы лучше слышать. Немолчный гул
реки заполняет его слух; у него кружится голова, его зовет, его уносит
извечная властительная греза, стремящаяся неведомо куда. Из плеска волн
рождаются быстрые ритмы, полные пламенного веселья, они взвиваются ввысь.
И по этим ритмам, как виноградная лоза по решетке, поднимаются мелодии:
серебристые арпеджии рояля, жалобное пение скрипок, круглые, бархатные
звуки флейт... Горы и луга исчезли, река исчезла. Кругом разливается
какой-то странный, нежный, сумеречный свет. Сердце у Кристофа трепещет от
волнения. Что это перед ним? О, какие прелестные лица!.. Темнокудрая
девочка манит его, томно и лукаво усмехаясь... Бледный голубоглазый юноша
задумчиво смотрит на него... Еще улыбки, еще глаза - любопытные,
вызывающие... Кристоф краснеет под их взглядом, - и добрые, печальные, как
глаза собаки, и глаза, которые повелевают, и глаза, полные страданья... А
эта женщина, без кровинки в лице, с черными как смоль волосами... Губы ее
плотно сжаты, бездонные глаза впиваются в него с таким страстным
вниманием, что становится больно... Но вот та всех милее - та, с ясными
серыми глазами, с полураскрытыми губками, меж которых белеют маленькие
ровные зубы... Какая добрая, ласковая улыбка! От нее тает сердце. Как она
радует, какое дарит счастье! Еще! Улыбнись еще! Не уходи!.. Исчезла! Но в
душе остается неизъяснимое блаженство, как будто нет уже больше на свете
зла, нет печалей, ничего нет... Только легкий сон, безмятежная музыка -
она плывет в солнечном луче, как паутинка по ветру в погожие летние дни...
Но что же это было? Чьи это лица, почему при виде их душа Кристофа
полнится скорбным и сладким волнением? Он никогда их не видел, но они
знакомы ему, он их узнает... Откуда же они возникли? Из каких темных бездн
бытия? Из прошлого... или из будущего?..
Но вот уже все тает... Стираются все ясные очертания. Еще раз сквозь
пелену тумана, точно с огромной высоты, где ты паришь, как птицы над
землей, видна река в разливе, затопившая луга и поля, величавая,
спокойная, почти неподвижная... А там, вдали, на горизонте, стальной
блеск, водная ширь, гряда бегущих волн, - море! Река стремится к нему. Оно
как будто бежит к ней. Оно зовет ее. Она покорствует зову. Сейчас они
сольются... Музыка нарастает, как буря, стремительные, плясовые ритмы
взлетают и кружатся, все сметено их победным вихрем... Освобожденная душа
уносится сквозь пространство, как опьяневшая от солнца ласточка,
врезающаяся в небо с пронзительным криком... О радость! Радость! Ничего
больше нет!.. О нескончаемое счастье!..
Прошел не один час, наступил вечер, на лестнице стало совсем темно.
Пролился дождь; от его капель по гладкой одежде реки разбегались колечки,
и волны, танцуя, уносили их с собой. Бесшумно проплывали сломанные ветки и
черные куски коры, увлекаемые течением. Паук вдоволь напился крови и уполз
отдыхать в самый темный угол. А маленький Кристоф все еще сидел,
скорчившись, на подоконнике, с блаженной улыбкой на бледном, перепачканном
личике. Он спал.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Et la facciadel sol nascere ombrata...
Purg. XXX
[И солнца лик, поднявшись невысоко... (итал.)
Данте, "Божественная комедия", "Чистилище", песнь XXX]
Пришлось покориться. Кристоф героически сопротивлялся, но побои сломили
в конце концов его упорство. Теперь каждое утро и каждый вечер он по три
часа кряду просиживал перед орудием пытки. Скривившись от напряжения,
изнывая от скуки, он играл, и крупные слезы скатывались по его щекам и
носу; красные ручонки, окоченевшие от холода, - в комнате не всегда бывало
тепло, - бегали по черным и белым клавишам; при каждой неверной ноте на
пальцы Кристофа обрушивалась линейка, и над самым его ухом гремел зычный
голос отца, что было для него еще мучительнее, чем удары. Он был убежден,
что ненавидит музыку. Однако занимался он с таким рвением, которое нельзя
было объяснить одним только страхом перед Мельхиором. Несколько слов,
оброненных как-то дедушкой, глубоко запали ему в душу. Однажды, видя слезы
Кристофа, старик сказал тем значительным тоном, какой всегда сохранял в
разговорах с внуком: можно немного и пострадать ради того, чтобы овладеть
прекраснейшим и благороднейшим из искусств, дарованных человеку в утешение
и для его славы. И Кристоф, всегда признательный дедушке за то, что тот
говорил с ним, как со взрослым, втайне был тронут этим бесхитростным
советом, так хорошо согласовавшимся с его ребяческим стоицизмом и
нарождающимся честолюбием.
Но еще больше, чем все доводы рассудка, повлияли на него глубокие
волнения, которые ему как раз об эту пору довелось пережить в связи с
музыкой; они-то окончательно покорили его и сделали на всю жизнь рабом
этого ненавистного искусства, против которого он тщетно пытался
взбунтоваться.
В их городе, как почти во всех городах Германии, был театр, в котором
ставились оперы, музыкальные комедии, оперетты, драмы, водевили, словом
все, что можно поставить на сцене, во всех вкусах и жанрах. Представления
давались три раза в неделю, от шести до девяти часов вечера. Жан-Мишель не
пропускал ни одного и ко всем проявлял одинаковый интерес. Однажды он взял
внука с собой. Еще за несколько дней до спектакля он во всех подробностях
рассказал Кристофу содержание пьесы. Кристоф мало что понял; он уловил
только, что будут какие-то ужасы, и хотя ему очень хотелось все это
посмотреть, в душе он порядком трусил. Он знал, что будет гроза, и боялся,
как бы и его не спалило молнией; знал, что будет сражение, и не был
уверен, что и его не убьют. Накануне вечером, ложась в постель, он дрожал
от страха, а утром в день спектакля готов был молить бога, чтобы дедушке
что-нибудь помешало и он бы не пришел. Но, по мере того как приближался
назначенный час, - а дедушка и правда не шел, - Кристоф все больше
волновался и поминутно выглядывал в окно. Наконец старик появился; они
отправились. Сердце у Кристофа сильно билось, в горле так пересохло, что
он не мог выговорить ни слова.
Они подошли к таинственному зданию, о котором так часто поминалось в
разговорах домашних. У входа Жан-Мишель повстречал кого-то из знакомых, и
Кристоф, судорожно цеплявшийся за дедушкину руку, чтобы, не дай бог, не
потеряться, смотрел на них с изумлением: как это можно в такую минуту
болтать о чем-то, да еще и смеяться?
Дедушка уселся на свое обычное место в первом ряду у самого оркестра и
тотчас, опершись на балюстраду, затеял нескончаемый разговор с
контрабасом. Тут он был в своей среде, тут его слушали со вниманием,
уважая его многолетний музыкальный опыт, и старый Крафт этим пользовался,
можно даже сказать - злоупотреблял. Кристоф ничего не слышал. Он был
совершенно подавлен и страхом в ожидании спектакля, и великолепием зала,
который казался ему пределом роскоши, и многолюдством - эти сотни лиц
повергали его в невероятное смущение. Он не смел повернуть голову: ему
чудилось, что все смотрят на него; судорожно зажав между колен свой
картузик, он не отрывал широко раскрытых глаз от волшебного занавеса.
Наконец прозвучали три удара. Дедушка высморкался и достал из кармана
либретто - он всегда так старательно следил за ходом действия по либретто,
что забывал иной раз смотреть на сцену. Заиграл оркестр. При первых же
аккордах Кристоф успокоился. В мире звуков он чувствовал себя, как дома, и
с этой минуты, какие бы нелепости ни происходили на подмостках, ему уже
все казалось естественным.
Поднялся занавес; за ним обнаружились картонные деревья и люди, тоже не
слишком похожие на настоящих. Кристоф смотрел, разинув рот от восхищения,
но ничто его не удивляло, хотя действие развивалось в самой непривычной
для него обстановке - на некоем фантастическом Востоке - и вся пьеса
представляла собой такое сплетение несуразиц, что разобраться в ней было
невозможно. У Кристофа сразу все перемешалось в голове: он путал
действующих лиц, принимал одного за другого, дергал дедушку за рукав и
задавал ему глупые вопросы, из которых видно было, что он ничего не понял.
Но он не скучал, наоборот, никогда еще ему не было так интересно. Не
считаясь с идиотическим либретто, он сочинял собственную повесть, не
имевшую ничего общего с тем, что совершалось на сцене; театральное
действие на каждом шагу противоречило его фантазиям, приходилось все
пересочинять, но это не смущало Кристофа. Он уже облюбовал кое-кого среди
этих странных существ, которые расхаживали по сцене, что-то выкрикивая на
разные голоса, и теперь следил, трепеща от волнения, за судьбой тех, кому
подарил свое сочувствие. Особенно пленила его босоногая красавица не
первой молодости с длинными ярко-золотистыми косами и глазами непомерной
величины. Чудовищное неправдоподобие постановки ему не мешало, хотя он и
не мог его не видеть своим острым детским зрением. Он не замечал ни
безобразия актеров - мужчины, как на подбор, все были долговязые и
костлявые, а хористки, и маленькие и большие, выстроившиеся в две шеренги,
поражали уродливостью сложения, - ни косматых париков, ни неестественных
жестов, ни красных от натуги лиц, ни высоких каблуков тенора, ни
примитивного грима его партнерши-примадонны, у которой все лицо было
исчерчено разноцветными гримировальными карандашами, словно покрыто
татуировкой. Кристоф был как влюбленный, которому страсть не позволяет
видеть любимый предмет таким, каков он есть в действительности. Чудесная
власть иллюзии - этот счастливый дар детства - преображала безобразные
впечатления, прежде чем допустить их в душу.
Все эти чудеса творила музыка. Она окружала все туманным ореолом - и
все становилось прекрасным, благородным и желанным. Она будила в сердце
страстную жажду любви, и она же утоляла эту жажду возникавшими отовсюду
призраками любви, - создавала пустоту и сама помогала ее заполнить.
Кристоф совсем растерялся от нахлынувших на него чувств. Иные слова,
жесты, музыкальные фразы вызывали в нем трепет; он не смел поднять глаза,
он уже не знал, хорошо это или дурно, он то краснел, то бледнел, капли
пота выступали у него на лбу, и больше всего он боялся, как бы все эти
собравшиеся в зале люди не заметили его волнения. Когда разразились
неизбежные катастрофы, постигающие любовников в четвертом акте оперы, дабы
дать повод тенору и примадонне пустить свои самые пронзительные рулады,
Кристоф почувствовал, что задыхается; горло у него болело, как от
простуды, он держался руками за шею и не мог проглотить слюну, глаза его
были полны слез, руки и ноги стали холодными, как лед. К счастью, дедушка
был потрясен не меньше его. Он переживал все происходившее на сцене с
непосредственностью ребенка. В самых драматических местах он покашливал с
напускным равнодушием, но Кристоф отлично видел, что дедушка тоже
волнуется, и это его радовало. В зале была нестерпимая жара, Кристоф чуть
не падал от усталости, и сидеть ему было очень жестко. Но он думал только
о том, много ли еще осталось. "Ах, если бы подольше, ах, только бы еще не
конец!.."
И вдруг все кончилось, неизвестно почему. Занавес упал, все начали
вставать с мест, очарование развеялось.
Они возвращались по темным улицам - двое детей, старый и малый. Какая
чудная была ночь! Как ярко светила луна! Оба молчали, припоминая про себя
все увиденное за этот вечер. Наконец дедушка спросил:
- Ну что, малыш, понравилось тебе?
Кристоф даже не мог ответить; он еще не очнулся от пережитых волнений,
и ему не хотелось говорить, чтобы не спугнуть свои грезы; наконец, сделав
над собой усилие, он пробормотал чуть слышно, с глубоким вздохом:
- Ах! Очень!
Старик улыбнулся. Немного погодя он опять заговорил:
- Видишь теперь, какое это замечательное занятие - быть музыкантом?
Создавать живые образы, чудесные зрелища, - какой славный удел для
человека! Ведь это все равно что быть богом на земле!
Слова дедушки поразили Кристофа. Как! Все это было создано одним
человеком? Такая мысль не приходила ему в голову. Ему казалось, что все
это создалось само собой: сотворила природа... А оказывается - человек,
музыкант, каким будет и Кристоф! Господи! Стать таким хоть на один день,
на один только день!.. А потом - потом уже все равно! Хоть умереть. Он
спросил:
- Дедушка! А кто же это написал?
Старик стал рассказывать ему о Франце Марии Гаслере, молодом немецком
композиторе, который теперь жил в Берлине и которого дедушка когда-то
знал. Кристоф слушал, ловя каждое слово. Вдруг он спросил:
- А ты, дедушка?
Старика передернуло.
- Что я? - переспросил он.
- А ты? Ты тоже писал такие вещи?
- Ну, а как же! Писал, конечно, - сердито буркнул старик.
И замолчал, а пройдя еще несколько шагов, тяжело вздохнул. Это была
заноза в его сердце - ему всю жизнь хотелось писать для театра, и всю
жизнь вдохновение изменяло ему. В папках Жан-Мишеля хранились наброски не
то одного, не то двух актов задуманной им оперы, но он не обманывался
насчет ее достоинств и даже ни разу не решился показать кому-нибудь свои
труды.
Больше они за всю дорогу не проронили ни слова. И оба не спали в ту
ночь. Старик был расстроен и обратился за утешением к Библии. Кристоф в
постели заново переживал все события вечера: он припоминал мельчайшие
подробности; босоногая дева снова и снова проходила перед ним. Когда он
уже совсем было засыпал, в ушах у него вдруг опять начинала звучать
какая-нибудь музыкальная фраза - так отчетливо, словно оркестр был тут же,
в комнате. Кристоф вздрагивал всем телом, поднимал с подушки одурманенную
мелодиями голову и восклицал про себя: "Когда-нибудь и я так напишу! Боже
мой! Неужели я смогу?"
С этого дня им владело одно желание - еще раз побывать в театре, и он
стал учиться с невероятным усердием, тем более что отец объявил: пускать
его в театр будут только в награду за успехи. Театр поглощал все мысли
Кристофа: первую половину недели он жил воспоминаниями о прошлом
спектакле, вторую - ожиданием будущего. Больше всего он боялся захворать в
день представления, и этот страх нередко вызывал в нем симптомы двух или
трех болезней сразу. А в самый день спектакля он уже ничего не мог есть за
обедом, скитался по дому, как неприкаянный, поминутно смотрел на часы и
приходил в отчаяние оттого, что вечер все не наступает; наконец, не в
силах больше терпеть, он за добрый час до начала бежал в театр; по дороге
он терзался страхом, что не найдет свободного места, а когда наконец
входил первым в совершенно пустой зал, начинались новые тревоги. Дедушка
как-то сказал ему, что бывали случаи, когда публика не собиралась, и
актеры решали лучше вернуть деньги, чем играть перед горсточкой зрителей.
И Кристоф напряженно следил за приходящими и пересчитывал их: "Двадцать
три, двадцать четыре, двадцать пять... Ой, как мало!.. Да когда же они
соберутся!" Но тут в ложах или в партере появлялся какой-нибудь известный
в городе человек, и у Кристофа становилось немножко легче на сердце. Он
думал: "Ну, этого-то они не посмеют отослать домой! Для него-то уж они
будут играть!" Но успокаивался он, только когда оркестранты рассаживались
по местам. И то еще его мучили сомнения: вдруг в последнюю минуту перед
поднятием занавеса объявят о перемене спектакля - так один раз уже было.
Своими острыми, как у рыси, глазами он старался прочитать заглавие на
партитуре контрабаса - то ли оно, что значилось в программе? Прочитав и
убедившись, что то самое, он через две минуты опять проверял - вдруг он
ошибся! И почему до сих пор нет дирижера? Господи, неужели захворал?.. За
занавесом слышался шум - поспешные шаги, голоса... Ну вот, что-то
случилось, какое-то несчастье, неожиданная помеха!.. Наконец водворялась
тишина. Дирижер стоит за пультом. Все как будто готово... А почему-то не
начинают! Да в чем же дело?.. Кристоф весь кипел от нетерпения. Наконец -
наконец-то! - раздавался сигнал к началу. У Кристофа екало сердце. Оркестр
играл вступление, и затем, несколько часов подряд, Кристоф утопал в
блаженстве, отравляемом лишь мыслью о том, что оно скоро кончится.
Через некоторое время произошло событие, еще больше взбудоражившее
Кристофа. Стало известно, что в город приезжает Франц Мария Гаслер, автор
той первой оперы, которая так потрясла мальчика, и будет дирижировать
концертом из своих произведений. Весь город пришел в волнение. Творчество
молодого композитора вызывало в Германии яростные споры, и уже за две
недели до его приезда в городе только о нем и говорили. А что началось,
когда он приехал! К Мельхиору то и дело забегали знакомые музыканты, его
приятели или старые друзья Жан-Мишеля, и приносили последние новости; они
рассказывали всякие чудеса о привычках знаменитого композитора и его
странностях. Кристоф с жадным вниманием прислушивался к этим разговорам.
Мысль, что великий человек находится здесь, в городе, что он дышит тем же
воздухом и ходит по тем же тротуарам, приводила Кристофа в немой восторг.
Мальчик жил теперь единственной надеждой его увидеть.
Гаслер остановился во дворце - герцог оказал ему гостеприимство - и
никуда не выходил, кроме как в театр на репетиции, а туда Кристоф не имел
доступа. Следовательно, у него было очень мало шансов на осуществление
своей мечты, тем более что Гаслер был небольшой любитель моциона и обычно
совершал свой путь туда и обратно в герцогской карете. Один только раз
удалось Кристофу различить в глубине экипажа закутанную в меха фигуру,
хотя он часами простаивал на улице в толпе зевак, работая локтями и
коленями, чтобы сперва завоевать, а потом удержать место в первом ряду.
Оставалось по целым дням глазеть на те два окна в герцогском дворце, за
которыми, как ему сказали, скрывался маэстро. Чаще всего Кристоф видел
только ставни, ибо Гаслер вставал поздно и окна у него не открывались
почти до полудня. Это давало повод разным всезнайкам утверждать, что
Гаслер не выносит дневного света и даже днем старается создать вокруг себя
ночь.
Наконец Кристофу дано было лицезреть своего героя. Наступил день
концерта. Весь город собрался в театр. Герцог и его свита заняли
придворную ложу, увенчанную короной, которую поддерживали два парящих в
воздухе толстощеких и толстоногих амура. Театр имел праздничный вид. Сцена
была убрана дубовыми листьями и цветущим лавром. Все сколько-нибудь
известные в городе музыканты сочли своим долгом играть на этот раз в
оркестре. Мельхиор сидел за своим пюпитром, Жан-Мишель дирижировал хором.
Когда появился Гаслер, его встретил гром рукоплесканий; дамы вставали,
чтобы лучше его рассмотреть. Кристоф пожирал его взглядом. У Гаслера было
тонкое молодое лицо, но уже слегка опухшее и утомленное; он начинал лысеть
с висков, да и на макушке среди кудрявых светлых волос тоже просвечивала
небольшая преждевременная плешинка. Голубые глаза смотрели куда-то вдаль.
Насмешливый рот под короткими светлыми усиками все время чуть заметно
подергивался. Он был высокого роста, но держался неловко, не от
застенчивости, а скорее от усталости или скуки. Дирижировал он как бы всем
своим гибким, развинченным телом, делая то вкрадчивые, то неожиданно
резкие движения, он весь извивался, - точь-в-точь как его музыка. Это был
не человек, а комок нервов, а музыка Гаслера представляла собой его
подобие. Эта порывистая, трепетная жизнь расшевелила всех - даже обычно
вялых и равнодушных оркестрантов. Кристоф с трудом переводил дыхание;
несмотря на всегдашнюю свою боязнь привлечь к себе чьи-нибудь взгляды, он
не мог усидеть на месте - ерзал, привставал; музыка словно толкала его в
сердце - и эти толчки были так сильны и так неожиданны, что временами он
просто не мог не двигать головой, руками, ногами - к великому неудобству
соседей, которые защищались, как могли, от его неистовой жестикуляции.
Впрочем, и вся публика выражала восторг, покоренная не столько
достоинствами музыки, сколько славой музыканта. Под конец разразилась
настоящая буря оваций, а оркестр, по немецкому обычаю, присоединил к ней
еще и свои торжествующие фанфары, приветствуя победителя. Кристоф трепетал
от гордости, словно все эти почести воздавались ему. Он возликовал,
увидев, что лицо Гаслера озарилось детской радостью. Дамы кидали ему
цветы, мужчины махали шляпами; потом все устремились к рампе, каждый хотел
пожать руку маэстро. Кристоф видел, как одна восторженная поклонница
поднесла эту руку к губам, другая похитила носовой платок, забытый
Гаслером на пульте. Кристоф тоже старался пробиться к сцене, сам не зная
зачем, ибо, очутись он в этот миг перед Гаслером, он тотчас бы убежал,
подавленный волнением и страхом. А все-таки он рвался вперед, тараня
головой стену из ног и юбок, отделявшую его от Гаслера. Но он был слишком
мал и так и не пробился.
К счастью, после концерта за ним пришел дедушка; музыканты надумали
исполнить серенаду в честь Гаслера, и Жан-Мишель решил взять внука с
собой. Было уже темно; участники несли зажженные факелы. Собрались все
оркестранты, и разговоры шли только об услышанном в этот вечер шедевре.
Подойдя к дворцу, музыканты, стараясь не шуметь, расположились под окнами.
Они напускали на себя таинственность, хотя всем в городе, и Гаслеру в том
числе, заранее было известно, что затевается. Затем в дивной ночной тишине
они сыграли несколько самых известных отрывков из произведений Гаслера. В
окне показался композитор рядом с герцогом, и музыканты громкими криками
приветствовали обоих. На площадь вышел слуга и от имени герцога пригласил
всех во дворец. Они прошли через анфиладу зал, расписанных фресками, на
которых изображены были голые мужчины в касках; тело у этих воинов было
красноватого цвета, они делали угрожающие жесты, а в небе над ними плавали
пухлые облака, похожие на губки. Еще в этих залах стояли по углам
мраморные мужчины и женщины в набедренных повязках из жести. Полы всюду
были устланы толстыми мягкими коврами, заглушавшими шаги. Под конец все
вошли в залу, где было светло, как днем, и столы были уставлены винами и
разными удивительными кушаньями.
Герцог тоже был тут, но Кристоф его даже не заметил - он не видел
никого, кроме Гаслера. Гаслер подошел к музыкантам, поблагодарил их; он
запинался, не сразу находил слова, совсем запутался в какой-то фразе и
закончил ее грубоватой шуткой, которая вызвала общий смех. Потом все
принялись за угощение. Гаслер беседовал с музыкантами, которых выделил из
остальных; дедушка был в их числе. Ему Гаслер сказал несколько очень
лестных слов, припомнил, что Жан-Мишель одним из первых стал исполнять его
произведения, и добавил, что часто слышал весьма хвалебные отзывы о
господине Крафте от своего друга, который некогда был дедушкиным учеником.
Дедушка рассыпался в изъявлениях благодарности; он отвечал Гаслеру такими
непомерными похвалами, что Кристофу, несмотря на все его преклонение перед
великим композитором, стало стыдно. Но Гаслер, по-видимому, находил все
это естественным и приятным. Под конец дедушка, окончательно увязнув в
своих витиеватых комплиментах, потянул за руку Кристофа и представил его
Гаслеру. Тот улыбнулся мальчику, рассеянно погладил его по голове; узнав
же, что Кристоф поклонник его музыки и так мечтал его увидеть, что даже не
спал несколько ночей, он посадил мальчика к себе на колени и стал ласково
его расспрашивать. Кристоф не помнил себя от счастья; раскрасневшись, он
потупил глаза и не мог вымолвить ни слова. Гаслер взял его за подбородок,
заставил поднять голову. Кристоф решился взглянуть, увидел перед собой
добрые, смеющиеся глаза - и сам засмеялся. И тут Кристофа охватило такое
радостное чувство, ему стало так хорошо в объятиях своего кумира, что он
заплакал. Гаслера тронула эта простодушная любовь, он поцеловал Кристофа и
стал утешать его с материнской нежностью, подшучивая над ним, говоря ему
всякие забавные словечки, щекоча его, чтобы рассмешить, и Кристоф невольно
хохотал сквозь слезы. Вскоре он совсем освоился и уже без стеснения
отвечал на вопросы; он даже сам стал поверять на ухо Гаслеру все свои
маленькие тайны и мечты: он признался, что хочет быть музыкантом, как
Гаслер, писать такие же чудесные вещи, как Гаслер, стать великим
человеком. Куда девалась всегдашняя его застенчивость; он говорил, не
думая, он был в каком-то экстазе. Гаслер смеялся его лепету. Он сказал:
- Когда вырастешь большой и выучишься музыке, приезжай ко мне в Берлин.
Я сделаю из тебя человека.
Кристоф онемел от восторга. Гаслер поддразнил его:
- Не хочешь?
Кристоф яростно закивал головой, - он кивнул, наверно, раз пять или
шесть подряд. Конечно, хочет!
- Значит, уговорились?
Опять кивки.
- Ну, давай поцелуемся, что ли!
Кристоф обнял его за шею и сжал изо всех сил.
- Фу, ты меня всего измазал! Будет! Довольно! Да ты бы хоть
высморкался!
Гаслер хохотал. Он сам вытер нос пристыженному и счастливому мальчику.
Потом спустил его с колен, взял за руку, подвел к столу, насовал ему
полные карманы конфет и печенья и расстался с ним, сказав напоследок:
- Ну, до свиданья! Помни же, что ты мне обещал.
Кристоф был на седьмом небе. Весь остальной мир перестал существовать
для него. Если бы его спросили, кто еще там был, что еще Происходило в
зале, он не смог бы ответить: весь вечер он влюбленными глазами следил за
выражением лица и жестами Гаслера. Одна фраза, брошенная композитором,
поразила Кристофа. Гаслер стоял, держа стакан в руке; он произносил тост,
и вдруг его лицо исказилось; он сказал:
- Как ни весело нам сегодня, одного мы не должны забывать своих врагов.
Врагов никогда нельзя забывать! Если мы еще не раздавлены, то не по их
вине; они не пожалели на это труда. И мы не пожалеем труда, чтобы
раздавить их! Вот почему в своем тосте я хочу вам напомнить, что есть
люди... за здоровье которых мы пить не будем!..
Все встретили смехом и рукоплесканиями этот необычный тост. Гаслер
смеялся вместе со всеми, и лицо его опять приняло добродушное выражение.
Но Кристофу стало неловко. Он не посмел бы ни на секунду усомниться в
правоте своего кумира, а все-таки ему было неприятно, что Гаслер в этот
вечер думает о чем-то злом и безобразном, - в этот вечер, когда ничему не
должно быть места, кроме света и ликования. Но это чувство лишь смутной
тенью прошло в душе Кристофа и почти тотчас было вытеснено перекипавшей
через край радостью и той капелькой шампанского, которую дедушка дал ему
выпить из своего бокала.
Когда они возвращались домой, дедушка всю дорогу не переставал
ораторствовать - похвалы Гаслера привели его в восторженное состояние; он
кричал на всю улицу, что Гаслер гений, такие, как он, рождаются раз в
столетие! А Кристоф молчал, скрывая глубоко в сердце упоение счастьем:
_Гаслер_ поцеловал его! _Гаслер_ держал его на коленях! Как _он_ добр! Как
_он_ велик!
"Ах! - думал Кристоф, лежа потом в своей кроватке и страстно обнимая
подушку. - Я хотел бы умереть за него! Умереть за него!.."
Пронесшийся над их городком блестящий метеор оказал решающее влияние на
ум Кристофа. С этих пор, в течение всех его детских лет, Гаслер стоял
перед его внутренним взором как живой образец, и по его примеру маленький
шестилетний человечек решил, что тоже будет сочинять музыку. По правде
сказать, он давно уже это делал, сам того не подозревая; чтобы творить,
ему не нужно было знать, что он занимается творчеством.
Все музыка для музыкальной души. Все, что зыблется и движется, и
трепещет, и дышит, - солнечные летние дни и свист ночного ветра,
струящийся свет и мерцание звезд, гроза, щебет птиц, жужжание насекомых,
шелест листвы, любимые или ненавистные голоса, все привычные домашние
звуки, скрип дверей, звон крови в ушах среди ночной тишины, - все сущее
есть музыка; нужно только ее услышать. И вся эта музыка живого бытия
звучала в Кристофе. Все, что он видел, все, что он чувствовал, незаметно
для него самого преображалось в мелодии. Он был как улей, полный звенящих
пчел. Но никто этого не замечал и меньше всех сам Кристоф.
Как все дети, он постоянно напевал. В любой час дня, что бы он ни делал
- гулял ли по улице, припрыгивая на одной ножке, разглядывал ли картинки,
растянувшись на полу в спальне у дедушки и подпирая кулаками склоненную
над книгой голову, сидел ли под вечер в своем креслице в самом темном углу
кухни, мечтая бог весть о чем в сгущающихся сумерках, - всегда он тихонько
гудел себе под нос, надувая щеки и плотно сжав рот или наигрывая на губах.
Кристофу никогда не надоедало это занятие. И Луиза-привыкла к его
монотонному жужжанию. Только иногда ее вдруг охватывало раздражение, и в
сердцах она кричала на Кристофа.
Потом он внезапно выходил из своей полудремоты; ему хотелось шуметь и
двигаться. Тогда он сочинял арии и распевал их во все горло. У него были
особые мелодии для всех случаев жизни. Одну он пел по утрам, когда
плескался в тазу, как утенок. Другую - когда садился на табурет перед
ненавистным роялем, третью - когда сходил с табурета, и эта была особенно
бравурная. Еще одну он пел, когда мама подавала суп на стол; он тогда
бежал впереди и трубил. Он играл на губах триумфальные марши, торжественно
направляясь вечером из столовой в спальню. Иногда он с братишками
устраивал целые шествия; все трое с важностью выступали друг за другом, и
каждый исполнял свой собственный марш, но себе Кристоф по праву выбирал
самый красивый. Каждый напев имел свое особое назначение, и Кристоф
никогда их не путал. Другим они могли казаться одинаковыми, но Кристоф
различал в них оттенки, в которых нельзя было ошибиться.
Однажды у дедушки он кружился по комнате; закинув голову и выпятив
живот, притопывая каблуками, он делал круг за кругом - до одури и тошноты
- и распевал воинственную песнь. Дедушка в это время брился; внезапно он
поднял намыленный подбородок и, поглядев на Кристофа, спросил:
- Что это ты поешь?
Кристоф ответил, что не знает.
- Ну-ка, спой сначала! - сказал Жан-Мишель.
Кристоф попробовал, но не мог вспомнить. Польщенный вниманием дедушки,
он затянул на свой лад какую-то оперную арию, стараясь петь возможно
громче, - очевидно, дедушке понравился его прекрасный голос! Но старику не
того было нужно. Он замолчал и больше уже как будто не обращал внимания на
Кристофа. Но с этих пор он стал оставлять дверь открытой, когда мальчик
играл один в соседней комнате.
Несколько дней спустя Кристоф, расставив полукругом стулья, разыгрывал
на этой импровизированной сцене музыкальную комедию, которую сам состряпал
из обрывков своих театральных воспоминаний; он с важным видом выделывал па
в темпе менуэта, подражая актерам в какой-то из виденных им пьес, и
отвешивал поклоны перед портретом Бетховена, висевшим над столом. Сделав
по всем правилам пируэт, он вдруг увидел просунувшуюся в приотворенную
дверь голову дедушки: старик внимательно смотрел на него. Кристоф решил,
что дедушка над ним смеется, и ему стало стыдно; он замер на месте, потом
подбежал к окну и прижался к стеклу лицом, как будто разглядывал на дворе
что-то очень интересное. Но дедушка и не думал смеяться; он подошел к
Кристофу, обнял его и поцеловал, - видно было, что старик доволен. Детское
тщеславие Кристофа не замедлило вышить узоры по этой канве: смышленый
мальчик отлично понял, что ласка дедушки была данью его талантам, он
только не мог догадаться, в каком именно качестве заслужил он дедушкино
одобрение - как драматический автор, как музыкант, как певец или как
танцовщик. Скорее всего - как танцовщик, ибо сам Кристоф выше всего ценил
свои достижения именно в этой области.
Через неделю, когда Кристоф уже обо всем этом забыл, дедушка вдруг
подозвал его и объявил с таинственным видом, что хочет что-то ему
показать. Он достал из письменного стола нотную тетрадь и, раскрыв ее на
рояле, предложил Кристофу сыграть. Тот, подзадориваемый любопытством,
принялся, как умел, разбирать пьесу. Ноты были писаны от руки, крупным
дедушкиным почерком, очень аккуратно и четко, - старик, видимо,
постарался. Заголовки были украшены завитушками и росчерками. Дедушка
сидел рядом с Кристофом и переворачивал страницы; вдруг он спросил:
- А ты знаешь, что это такое?
Кристоф, поглощенный процессом игры, не замечал, что играет, и
равнодушно ответил:
- Не знаю.
- Подумай. Вот этот мотив, разве он тебе не знаком?
Да, как будто что-то знакомое. Но где слышал - забыл. Дедушка
засмеялся.
- Вспомни!
Кристоф помотал головой:
- Да нет же, не знаю.
Собственно говоря, что-то мелькало у него в уме; как будто бы эти
мотивы... Но нет! Он не смел, он не решался их узнать.
- Право, не знаю...
А краска уже заливала ему щеки.
- Ах ты, дурачок, разве ты не видишь, что это твое?
Он уже давно догадался, и все-таки, когда это сказали вслух, сердце у
него словно подпрыгнуло.
- Дедушка! Дедушка!
Старик, сияя, стал перелистывать тетрадь.
- Вот смотри: "Ария". Это ты пел во вторник, когда лежал на полу.
"Марш". Это то, что я на прошлой неделе просил тебя повторить, а ты не мог
вспомнить. "Менуэт". Это ты пел, когда танцевал перед креслом. Смотри
сюда.
На переплете было тщательно выписано великолепным готическим шрифтом:
Жан-Кристоф Крафт. - "Утехи детства".
Ария, менуэт, вальс и марш. (Ор. 1).
Кристоф не верил своим глазам. Его имя на обложке, пышное заглавие,
толстая тетрадь - его собственные сочинения!.. Он только растерянно
повторял:
- Дедушка! Дедушка!
Старик привлек его к себе. Кристоф бросился ему на шею, спрятал лицо у
него на груди. Он весь разрумянился от радости. Дедушка, чуть ли не более
счастливый, чем сам Кристоф, продолжал нарочито равнодушным голосом, так
как боялся совсем разволноваться:
- Ну, конечно, я приписал аккомпанемент и гармонизировал мелодию в
соответственной тональности... И потом... (он покашлял) я еще вот тут
вставил трио в менуэт, потому что... ну, потому что так принято... и кроме
того, мне кажется, что оно не такое уж плохое...
Он сыграл это трио. Кристоф был очень горд тем, что они с дедушкой
вместе пишут музыку.
- Дедушка, но тогда нужно поставить и твое имя!
- Нет. Не надо. Пусть никто об этом не знает, кроме тебя. Но позже...
(тут голос его задрожал) позже, когда меня уже не будет, это останется
тебе как память о твоем старом дедушке... Ты ведь будешь вспоминать о нем?
Да? Ты не забудешь?
Старик не хотел признаться, что не устоял перед невинным соблазном
подкинуть одно из своих неудачных детищ внуку, чьи творения; он
чувствовал, переживут его. Это желание приобщиться к чужой славе было
таким смиренным и таким умилительным, ибо он соглашался остаться
безвестным, лишь бы передать потомству частицу своих мыслей, лишь бы не
умереть совсем... Кристоф растрогался до слез: он все целовал и целовал
дедушку. И старик, с каждой минутой все больше умиляясь, тоже целовал
мальчика в голову.
- Ты меня не забудешь, нет? Когда-нибудь, когда ты станешь настоящим
музыкантом, великим художником и прославишь свою семью, и свое искусство,
и свою родину, когда ты будешь знаменит, ты вспомнишь, что твой старый дед
первый это угадал, что он первый предсказал твое будущее...
Он говорил, и от жалости к самому себе на глазах у него выступили
слезы. Но он не хотел, чтобы мальчик заметил его слабость. Он раскашлялся,
нахмурился, отослал Кристофа играть и заботливо убрал в стол драгоценную
рукопись.
Кристоф возвращался домой, не чуя под собой ног от радости. Придорожные
камни плясали вокруг него. Но прием, оказанный ему родителями, несколько
его отрезвил. Когда он, захлебываясь, стал рассказывать о своих
музыкальных подвигах, отец и мать накричали на него. Луиза попросту его
высмеяла; Мельхиор сказал, что старик, видно, уж совсем спятил, полечился
бы лучше, чем забивать мальчишке голову всякой чепухой; а Кристоф пусть
раз и навсегда забудет об этих глупостях - пусть сейчас же садится за
рояль и четыре часа играет упражнения. Сперва надо научиться играть как
следует, а композицией можно заняться как-нибудь потом, когда другого дела
не будет.
Не следует, однако, думать, - как можно было бы заключить из этих
разумных слов, - что Мельхиор опасался для сына гибельных последствий
преждевременного самомнения. Он скоро показал, что такие опасения ему
чужды. Но так как у него не было ни своих мыслей, ни вообще стремления
что-либо выразить в музыке, то он, самовлюбленный, как большинство
виртуозов, привык считать композицию делом второстепенным, которому только
искусство исполнителя придает цену. Восторженные встречи, оказываемые
публикой великим композиторам, как, например, Гаслеру, не оставляли,
конечно, Мельхиора равнодушным. Это был успех, а Мельхиор преклонялся
перед всяким успехом, и к этим овациям он относился с почтением и долей
зависти, ибо считал, что по праву они должны бы достаться ему. Но он знал
из собственного опыта, что успехи виртуоза гораздо больше способствуют
славе и дают больше приятных и ощутимых результатов. В разговорах Мельхиор
всегда старался подчеркнуть свое глубокое уважение к прославленным творцам
музыки, но вместе с тем с особым удовольствием рассказывал про них всякие
вздорные анекдоты, дававшие весьма нелестное представление об их уме и
нравственности. Виртуоза он помещал на верху артистической лестницы, ибо,
говорил он, известно, что язык - самый благородный орган нашего тела: чем
была бы мысль без слов? Чем была бы музыка без исполнителя?
Но какими бы побуждениями ни руководствовался Мельхиор, взбучка,
заданная им Кристофу, была для мальчика полезна, так как хоть немного его
отрезвила, иначе он рисковал совсем утратить здравый смысл под влиянием
дедушкиных похвал. К сожалению, она еще мало подействовала: Кристоф не
преминул рассудить, что просто дедушка умнее отца; и если после отцовской
нотации мальчик безропотно уселся за рояль, то отнюдь не из послушания, а
только потому, что ему хотелось помечтать всласть, как он часто делал,
пока его пальцы машинально бегали по клавишам. Он разыгрывал бесконечные
упражнения, а сам все время слышал внутренний голос, горделиво
повторявший: "Я композитор, я великий композитор!"
Раз композитор, значит, надо сочинять. И с этого дня Кристоф усердно
принялся марать бумагу. Он не умел еще толком писать буквы, но целыми
часами старательно вырисовывал четверти и восьмые на листках, вырванных из
тетрадки, в которой Луиза записывала хозяйственные расходы. Однако попытки
понять свою мысль и потом ее записать стоили ему такого труда, что под
конец в голове у него не оставалось вовсе никаких Мыслей, кроме мысли о
том, что он хочет иметь какую-нибудь мысль. Все же он упрямо продолжал
лепить музыкальные фразы, и так как он был прирожденным музыкантом, это
ему кое-как удавалось, хотя фразы эти ровно ничего не значили. Затем он с
торжеством нес их дедушке, и тот плакал от умиления - слезы легко
приходили к дряхлеющему старику - и объявлял, что это гениально.
Так можно было бы вконец испортить мальчика. К счастью, его спас
природный здравый смысл и влияние одного человека, который, однако, ни на
кого не стремился оказывать влияния и сам никак не мог служить образцом
здравого смысла, по крайней мере с точки зрения окружающих. Это был брат
Луизы.
Как и сестра, он был невелик ростом, тщедушный, хилый, сгорбленный.
Неизвестно, сколько ему было лет, - во всяком случае, лишь ненамного
перевалило за сорок, но по виду ему давали пятьдесят и даже больше. У него
было маленькое румяное лицо, все в морщинках, и добрые голубые глаза,
очень светлые, как поблекшие незабудки. Он постоянно ходил в шапке, из
страха перед сквозняками, а когда решался ее снять, под ней обнаруживалась
совершенно лысая, розовая и заостренная кверху голова; ее странный вид до
крайности потешал Кристофа и его братьев. Поощряемые грубыми шутками
Мельхиора, они вечно приставали к дяде, допрашивали, куда он девал свои
волосы, грозились отшлепать его по лысине. Он первый над собой смеялся и
терпеливо сносил все их шалости. По ремеслу он был бродячий торговец:
ходил по деревням с огромным тюком за плечами, а в тюке было всего
понемногу - бакалея, галантерея и письменные принадлежности, платки, шали,
башмаки, консервы, календари, песенники, конфеты и пилюли. Крафты не раз
пытались устроить его где-нибудь оседло, покупали ему запас товаров,
снимали для него помещение под мелочную лавку или маленький галантерейный
магазин. Но он не мог долго усидеть на месте; в одно прекрасное утро он
вставал еще до света, прятал ключ под порогом и исчезал вместе со своим
тюком. Месяца два о нем не было слышно, как вдруг вечером раздавался
робкий стук, дверь приоткрывалась, в щелку просовывалась маленькая лысая
голова - без шапки, как того требует вежливость, - и показывалось знакомое
лицо с добрыми глазами и застенчивой улыбкой. "Привет честной компании", -
говорил он, старательно обтирал ноги, здоровался со всеми по очереди,
начиная с самого старшего, и скромно усаживался в уголке. Потом закуривал
трубку и, смиренно сгорбившись, пережидал, пока истощится запас грубых
шуток, которыми его всегда встречали у Крафтов. И Мельхиор и Жан-Мишель
относились к нему с насмешливым презрением. Этот недоносок казался им
пародией на человека; к тому же странствующий торговец! Какой ничтожный
удел! Их гордость была уязвлена, и они без стеснения давали ему это
понять. Но он как будто ничего не замечал и всегда проявлял к ним
величайшую почтительность. Это обезоруживало их, в особенности Жан-Мишеля,
чувствительного к любым знакам уважения. Поэтому они ограничивались
шутками, но уж шуточки были такие, что Луизу от них нередко бросало в
краску. Привыкнув склоняться перед умственным превосходством Крафтов, она
и в этом случае не подвергала сомнению правоту мужа и свекра, но она
горячо любила брата, а тот молча обожал ее. Их только двое осталось от
всей семьи - оба смиренные, незаметные, сломленные жизнью; из общего горя,
которое они переносили без жалоб, и взаимного сострадания родилась
грустная и нежная привязанность. Среди Крафтов, шумных и грубых
здоровяков, отлично приспособленных к тому, чтобы наслаждаться всеми
благами жизни, эти два кротких и слабых существа были как бы вне мира, вне
жизни или где-то сбоку - не мудрено, что они без слов понимали и жалели
друг друга.
Кристоф с бездумной жестокостью детства разделял презрение отца и деда
к маленькому торговцу. Он заставлял его играть роль шута, донимал всякими
дурачествами, которые тот переносил с невозмутимым спокойствием. А вместе
с тем Кристоф любил его, сам того не сознавая, любил прежде всего как
безответную игрушку, с которой можно делать все, что вздумается; любил и
за то, что дядя всегда припасал для Кристофа что-нибудь приятное -
лакомство, картинку, забавную выдумку. Возвращение дяди было праздником
для детей: они так и ждали какого-нибудь сюрприза и никогда не
обманывались. При всей своей бедности он ухитрялся каждому сделать
подарок, и не было случая, чтобы он забыл чей-нибудь день рождения. Когда
наступала торжественная дата, дядя Готфрид был тут как тут и вынимал из
кармана какую-нибудь хорошенькую, с любовью выбранную вещицу. Все так к
этому привыкли, что даже не считали нужным благодарить; да разве и не было
для него достаточной наградой то удовольствие, которое он сам получал от
своих подарков? Но Кристоф, который спал плохо и часто по ночам перебирал
в уме события дня, додумывался иногда до мысли, что дядя очень добр, и его
охватывал порыв благодарности к этому скромному человеку. Впрочем, эти
чувства редко доживали до утра; днем Кристоф только о том и думал, как бы
посмеяться над дядей. Да и вообще он был еще слишком мал и не умел ценить
доброту; для ребенка добрый и глупый - почти одно и то же, и дядя Готфрид
казался живым подтверждением этой истины.
Раз вечером Готфрид, оставшись один, - Мельхиор обедал в гостях, а
Луиза укладывала малышей, - спустился к реке и сел на берегу недалеко от
дома. Кристоф от нечего делать поплелся за дядей и, по обыкновению, начал
теребить его, как разыгравшийся щенок; наконец, запыхавшись, он повалился
наземь у ног дяди и, растянувшись на животе, зарылся лицом в траву.
Отдышавшись, он стал придумывать, что бы еще сказать почуднее, и,
придумав, выкрикнул найденное слово, корчась от смеха. Никто ему не
ответил. Удивленный молчанием, он поднял голову, намереваясь повторять
свою остроту, и увидел лицо дяди, освещенное последними отблесками заката,
угасавшего в золотой дымке. Слова замерли на устах у Кристофа. Готфрид
улыбался; глаза его были почти сомкнуты, губы приоткрылись, болезненные
черты хранили неизъяснимо печальное и торжественное выражение. Кристоф
молча смотрел, приподнявшись на локте. Вечерело; лицо Готфрида мало-помалу
растворялось в сумерках. Стояла ненарушимая тишина. Таинственные чувства,
отражавшиеся на лице Готфрида, постепенно овладевали и Кристофом. Он
погрузился в оцепенение. Тень одевала землю, но небо было ясное;
зажигались звезды. На берег с чуть слышным плеском набегали мелкие волны.
Рядом звенел сверчок. Кристоф вяло жевал травинки, невидимые в темноте;
его все больше одолевала дрема, - казалось, еще минута, и он заснет...
Вдруг в темноте Готфрид запел. Он пел слабым надтреснутым голосом, словно
про себя; в десяти шагах его, пожалуй, никто бы не услышал. Но в его пении
была волнующая искренность: казалось, он думает вслух, и сквозь звуки
песни, как сквозь прозрачную воду, можно увидеть его душу до самого дна.
Никогда еще Кристоф не слышал, чтобы так пели. И такой песни он никогда не
слыхал. Медленная, детски простая по напеву, грустная, чуть-чуть
монотонная, она шла задумчивой поступью, никуда не спеша, то умолкала
надолго, то снова пускалась в путь, не думая о цели, теряясь в ночи...
Казалось, она пришла из бесконечной дали и уходит неведомо куда. В ее
безмятежности была тайная тревога; под внешним спокойствием дремала
извечная боль... Кристоф не дышал, он не смел шелохнуться, он весь
похолодел от волнения. Когда песня умолкла, он подполз к Готфриду.
- Дядя... - с трудом выговорил он; спазма сжимала ему горло.
Готфрид не ответил.
- Дядя! - повторил мальчик, опершись руками и подбородком на колени
Готфрида.
Ласковый голос откликнулся:
- Что, деточка?
- Дядя! Что это такое, скажи? Что ты пел?
- Не знаю.
- Ну скажи же!
- Да не знаю! Так, песня.
- Это ты сочинил?
- Ну вот еще! Где же мне? Это старая песня.
- Кто ее сложил?
- Не знаю.
- Когда?
- Не знаю.
- Когда ты был маленький?
- Ну нет, гораздо раньше. Когда я еще не родился, и мой отец еще не
родился, и отец моего отца, и отец моего деда... Она была всегда.
- Чудно! Мне никогда об этом не говорили...
Мальчик помолчал.
- Дядя! А еще какие-нибудь песни ты знаешь?
- Знаю.
- Спой еще. Пожалуйста!
- Зачем? Довольно одной. Поешь, когда хочется петь, когда не можешь не
петь. А петь для забавы не надо.
- А если занимаешься музыкой?
- Это не музыка.
Кристоф задумался. Он не совсем понял, что хотел сказать дядя, но не
стал просить объяснений. Конечно, это не музыка, во всяком случае, не
обыкновенная музыка. Потом заговорил снова:
- Дядя! А ты тоже их сочинял?
- Что сочинял?
- Песни!
- Песни? Ну что ты!.. Их не сочиняют.
Но Кристоф настаивал с обычным своим упорством.
- Дядя, да ведь кто-нибудь сочинил же эту песню?
Готфрид упрямо мотал головой.
- Никто. Она была всегда.
Кристоф не унимался:
- Ну хорошо, а другие песни можно сочинить? Новые?
- А зачем? Песни есть для всего. И когда тебе грустно, и когда тебе
весело. И когда устал и скучаешь по дому; и когда презираешь себя, потому
что ты всего-навсего жалкий грешник, червь земной. И когда тебе хочется
плакать оттого, что люди недобрые; и когда у тебя сердце радуется оттого,
что светит солнце, и ты видишь над собой божье небо, и господь как будто
улыбается тебе, потому что он всегда добр... Для всего есть песни. Зачем
же еще их сочинять?
- Чтобы стать великим человеком! - воскликнул мальчик, вспоминая
наставления дедушки и свои простодушные мечты.
Готфрид тихонько рассмеялся. Кристоф, слегка обиженный, спросил:
- Чему ты смеешься?
- Ничего, это я так, - ответил Готфрид. - Да и что говорить обо мне!
Он погладил мальчика по голове и спросил:
- Так ты, стало быть, хочешь быть великим человеком?
- Да, - с гордостью заявил Кристоф. Он думал, что дядя его похвалит.
Но Готфрид спросил:
- А зачем?
Кристоф стал в тупик. Подумав, он объяснил:
- Чтобы слагать прекрасные песни!
Готфрид опять засмеялся.
- Ты хочешь слагать песни, чтобы стать великим, а великим хочешь быть
для того, чтобы слагать песни. Ты - как собака, которая ловит свой хвост.
Кристоф очень обиделся. Он привык смеяться над дядей, а тут вдруг дядя
смеется над ним! В другое время он бы этого не стерпел. Вместе с тем ему
было удивительно, что дядя оказался таким умным - даже нечего ему
ответить. Кристофу очень хотелось опровергнуть дядины рассуждения или хоть
нагрубить ему, но он ничего не мог придумать. А Готфрид продолжал:
- Будь ты велик, как отсюда до Кобленца, ни одной песни тебе все равно
не сложить.
Кристоф возмутился.
- А если я хочу?
- Мало чего ты хочешь. Чтобы слагать песни, нужно самому быть, как они.
Слушай...
Луна уже вставала над полями, круглая, яркая. Серебристая дымка
затягивала землю и светлое зеркало вод. Переговаривались лягушки, в лугах
слышалась мелодичная флейта жаб. Тонкое тремоло сверчков как бы
перекликалось с мерцанием звезд. Ветер трогал листья на старой ольхе, и
они чуть слышно лепетали. С холмов над рекой струилась переливчатая песня
соловья.
- Зачем петь? - вздохнул Готфрид после долгого молчания. (И не понять
было, говорит он с Кристофом или с самим собой.) - Разве это не лучше
всего, что ты можешь сочинить?
Кристоф много раз слыхал все эти ночные звуки и любил их. Но так он еще
никогда их не слышал. Правда, зачем петь?.. Сердце его исполнилось
нежности и грусти. Ему хотелось обнять луга, реку, небо и эти милые, милые
звезды... На него вдруг нахлынула любовь к дяде Готфриду - этот маленький
человек теперь карался Кристофу самым лучшим, самым умным, самым красивым
из всех, кого он знал. Он вспомнил, как всегда смеялся над ним, и подумал,
что, наверно, оттого дядя такой грустный. Его охватило раскаяние. Ему
хотелось сказать: "Дядя, не горюй! Я больше не буду! Прости меня! Я так
тебя люблю!" Но он не смел... В страстном порыве он бросился вдруг на шею
Готфриду; однако заготовленные слова не шли с его губ; он только твердил:
"Я люблю тебя!" - и горячо целовал дядю. Удивленный и растроганный,
Готфрид спрашивал: "Ну что ты? Что ты?" - и тоже целовал его. Наконец он
поднялся и, взяв Кристофа за руку, проговорил:
- Пора домой.
Кристоф шел за ним, как в воду опущенный; ему грустно было оттого, что
дядя его не понял. Но, уже подойдя к дому, Готфрид вдруг сказал:
- Если хочешь, мы как-нибудь вечером опять пойдем слушать божью музыку,
и я спою тебе другие песни.
И когда Кристоф, преисполненный благодарности, крепко обнял дядю,
прощаясь с ним на ночь, он знал, что тот его понял.
После этого они стали часто гулять по вечерам. Они шли вдоль реки или
по тропинке через поля. Оба молчали. Готфрид не спеша покуривал трубку.
Кристоф, слегка робея в темноте, держался за дядину руку. Потом оба
садились на траву, и, помолчав еще немного, Готфрид начинал говорить. Он
рассказывал Кристофу о звездах, о тучах; учил его различать голоса земли,
и воды, и воздуха, писки и шелесты, пение и крики всех летающих,
плавающих, ползающих тварей - всего этого мира малых существ, населяющих
темноту; объяснял, что предвещает дождь, а что ясную погоду; заставлял
мальчика вслушиваться в бесчисленные звуки, из которых слагается симфония
ночи. Иногда Готфрид пел; песни бывали печальные, бывали веселые, но все
они чем-то напоминали ту первую и будили в Кристофе такое же волнение.
Готфрид никогда не пел больше одной песни за целый вечер, и еще Кристоф
заметил, что дядя не любит петь, когда его просят, - нужно было, чтобы это
вышло само собой, чтобы ему самому захотелось петь. Иногда приходилось
долго ждать, долго сидеть молча, и, уже когда Кристоф с огорчением думал:
"Ну, сегодня он не будет петь", - Готфрид вдруг запевал.
Однажды вечером, когда стало ясно, что от Готфрида ничего не дождешься,
Кристоф вздумал пропеть ему одну из своих мелодий, на которые тратил
столько труда и которыми так гордился. Он хотел показать дяде, как
замечательно он умеет сочинять. Готфрид внимательно его прослушал, потом
сказал:
- Как это плохо! Бедный мой Кристоф, как это плохо!
Кристоф так оскорбился, что не нашел слов для ответа. Готфрид
сокрушенно продолжал:
- Зачем ты это делал? Это _так_ плохо! Никто ведь тебя не заставлял.
Кристоф негодующе воскликнул, весь красный от гнева:
- Дедушка говорит, что это очень хорошая музыка!
- А-а... - протянул Готфрид, нисколько не смущаясь. - Ну, раз он
говорит, значит, так оно и есть. Он ученый человек. Он понимает в музыке.
А я в ней ничего не понимаю...
Но через секунду добавил:
- Только, по-моему, это очень плохо.
Он кротко посмотрел на Кристофа, увидел его расстроенное лицо,
улыбнулся и сказал:
- У тебя, наверное, есть еще что-нибудь? Может быть, то мне больше
понравится.
Кристоф воспрянул духом. В самом деле, может быть, другие вещи изгладят
неблагоприятное впечатление от первой. Он спел их все подряд. Готфрид
молча слушал; он ждал, пока Кристоф кончит. Затем покачал головой и сказал
с глубоким убеждением:
- Эти еще хуже.
Кристоф прикусил губу; у него дрожал подбородок, рыдания подступали к
горлу. Готфрид и сам был огорчен, но не мог покривить душой.
- Как это плохо! - повторил он.
Кристоф воскликнул со слезами в голосе:
- Но почему, почему ты так говоришь? Чем это плохо?
Готфрид посмотрел на него своим ясным, правдивым взглядом.
- Чем плохо? Не знаю... Погоди... Это плохо... прежде всего потому, что
это глупо... Да, да, в этом все дело... Это глупо, это ничего не значит...
Вот. Когда ты это писал, тебе нечего было сказать. Так зачем же ты писал?
- Не знаю, - жалобно ответил Кристоф. - Мне хотелось сочинить
что-нибудь хорошее.
- Ну да! Ты писал так, лишь бы написать. Ты писал, чтобы показать,
какой ты замечательный музыкант, чтобы тебя похвалили. Ты возгордился и
допустил в свое сердце ложь; и за это ты наказан... Вот! В музыке всегда
так: когда гордишься и лжешь, всегда бываешь наказан. Музыка должна быть
скромной и правдивой, ибо что она такое иначе? Кощунство, хула на господа
бога, который даровал нам прекрасные песни, чтобы выражать настроение, а
не поддельные чувства...
Видя огорчение мальчика, Готфрид хотел его обнять, но Кристоф сердито
отвернулся. После этого он несколько дней не разговаривал с дядей. Ему
казалось, что он ненавидит Готфрида. Но напрасно твердил он себе в
утешение: "Он просто дурак. Он ничего не понимает. Дедушка куда умнее, а
дедушка говорит, что мои пьески очень хорошие", - в глубине души он
сознавал, что прав дядя, а не дедушка. Слова Готфрида тяжело легли
мальчику на сердце, и ему было стыдно оттого, что его уличили во лжи...
Не скоро зажила рана, нанесенная самолюбию Кристофа; и все же, как ни
был он сердит, теперь, сочиняя музыку, он всякий раз думал: а что об этом
скажет дядя? И часто рвал в клочки написанное, потому что ему вдруг
становилось стыдно... А если эта мысль его не останавливала и он дописывал
до конца какую-нибудь вещицу, о которой знал, что она не совсем искренняя,
он прятал ее от дяди, страшась его приговора; и как же зато он бывал
счастлив, когда, решившись что-нибудь показать Готфриду, слышал из его уст
скупую похвалу:
- Ну, это не так уж плохо... Мне нравится...
Иногда, правда, он в отместку устраивал дяде каверзы: напевал ему,
будто свои, отрывки из произведений знаменитых композиторов и
торжествовал, когда Готфрид находил их отвратительными. Но Готфрида это
ничуть не смущало. Он смеялся от души, видя, как Кристоф бьет в ладоши и
прыгает в восторге оттого, что подловил дядю, а затем спокойно повторял
свой обычный приговор:
- Может быть, это и хорошо написано, только это ничего не значит.
Он не любил присутствовать на домашних концертах, которые иногда
устраивались у Крафтов. Какую бы блестящую вещь ни исполняли, он через
некоторое время начинал зевать и явно изнемогал от скуки. А скоро ему и
вовсе становилось невтерпеж, и он старался незаметно улизнуть. После он
объяснял Кристофу:
- Видишь ли, деточка, музыка, если ее писали в четырех стенах, это еще
не музыка. Это все равно что солнце в комнате. Настоящая музыка бывает
только под открытым небом, где дышится свежо и над тобою веет дух божий.
Он постоянно говорил о боге; он был очень набожен, в противоположность
обоим Крафтам, - те, и отец и сын, корчили из себя вольнодумцев, хотя на
всякий случай остерегались есть скоромное по пятницам.
Вдруг, неизвестно почему. Мельхиор изменил свое отношение к попыткам
Кристофа сочинять музыку. Теперь он не только одобрял дедушку за то, что
тот запечатлел на бумаге импровизации внука, но даже, к величайшему
удивлению мальчика, не поленился снять с рукописи две-три копии, потратив
на это несколько вечеров. На все расспросы, зачем он это делает, он
отвечал с важностью: "Там видно будет" - и самодовольно потирал руки; а
иногда тяжелой дланью шутливо ерошил волосы Кристофу либо, смеясь,
закатывал ему звонкие шлепки. Кристоф терпеть не мог такого фамильярного
обращения, но радовался, видя, что отец доволен, хотя и не понимал почему.
Потом у Мельхиора с дедушкой начались таинственные совещания. И однажды
вечером Кристоф с изумлением узнал, что он, Кристоф, посвятил "Утехи
детства" его высочеству герцогу Леопольду. У герцога заранее испросили
согласия принять посвящение юного музыканта - об этом позаботился
Мельхиор, - и герцог милостиво согласился, после чего Мельхиор с
торжеством объявил, что теперь нужно, не теряя ни минуты, сделать три
вещи: во-первых, составить официальное посвящение; во-вторых, опубликовать
произведения Кристофа; в-третьих, устроить концерт, на котором они будут
исполнены.
Опять дедушка и Мельхиор стали держать совет. Два или три вечера они
провели в оживленных спорах. Детям было строго запрещено им мешать.
Мельхиор писал, зачеркивал, опять писал, опять зачеркивал. Дедушка что-то
декламировал нараспев, как будто читал стихи. Иногда оба сердились и
стучали кулаками по столу - это значило, что они не могут найти нужное
слово.
Потом позвали Кристофа, усадили его за стол, дали ему в руки перо;
справа сел отец, слева дедушка, и Жан-Мишель принялся диктовать. Кристоф
не понимал ни слова: все его внимание уходило на то, чтобы выписывать
буквы; вдобавок Мельхиор дудел ему прямо в ухо, а дедушка так напыщенно
произносил слова, что Кристоф, пораженный их странным звучанием, даже не
пытался уразуметь смысл. Дедушка, однако, был очень взволнован; он не мог
усидеть на месте, вставал, расхаживал по комнате, бессознательно
сопровождая актерскими жестами произносимый текст, поминутно возвращался к
столу и заглядывал в лежавшую перед Кристофом страницу, а того до
крайности смущали эти две склоненные над ним огромные головы; он высовывал
язык, перо его не слушалось, в глазах мутилось, он прибавлял лишние
палочки, путал буквы; Мельхиор вопил от негодования, Жан-Мишель рвал и
метал, и приходилось несколько раз начинать все сызнова, а когда дошли
благополучно до конца, на безукоризненную страницу легла вдруг огромная
клякса. Кристофу надрали уши, он рыдал, а ему запрещали плакать, чтобы он
не закапал слезами бумагу, и диктовка опять началась с первой строки.
Кристофу уже стало казаться, что он так и будет до последнего своего часа
все писать и писать это злополучное письмо.
Наконец написали. Жан-Мишель, прислонившись к печке, прерывающимся от
полноты чувства голосом прочитал свое творение, а Мельхиор, откинувшись на
стуле и вперив глаза в потолок, кивками выражал согласие, смакуя, как
тонкий знаток стиля, нижеследующее послание:
"Ваше пресветлое и преславное высочество,
всемилостивейший государь мой!
С четырехлетнего возраста музыка стала любимым занятием моих юных лет.
Едва вступив в общение с благородной музой, пробудившей в сердце моем
влечение к чистым гармониям, я полюбил ее всей душой; и думается мне, что
и она не была ко мне неблагосклонна. Ныне я достиг шестого года моей
жизни; и давно уже в часы вдохновения муза шептала мне на ухо: "Дерзай!
Дерзай! Запечатлей на бумаге наполняющие твою душу созвучия!" Но - шесть
лет! - думал я. Как я посмею? Что подумают обо мне искушенные в
музыкальном искусстве мужи? Я колебался. Я трепетал. Но муза настаивала...
Я покорился. Я стал писать.
А теперь осмелюсь ли я,
о милостивый государь мой,
возложить на ступени Твоего трона первые плоды моих юных усилий?..
Дерзну ли я уповать, что Ты обронишь на них царственную милость Твоего
отеческого взгляда?..
О да! Ибо науки и искусства издавна находили в Тебе мудрого покровителя
и великодушного заступника, ибо талант всегда процветал под священной
Твоей эгидой!
Преисполненный сей глубокой веры, воодушевленный сей надеждой, я
решаюсь повергнуть к Твоим стопам мои юные опыты. Прими же их как
чистосердечный дар моего детского обожания и благоволи,
о всемилостивейший государь, осчастливить Твоим взором эти скромные
подношения и юного их автора, униженно припадающего к Твоим стопам!
Вашего высокочтимого, пресветлого и преславного высочества
всенижайший, смиреннейший и всепокорнейший слуга
Жан-Кристоф Крафт".
Кристоф не слушал; он только радовался, что его муки кончены, и,
опасаясь, как бы его не засадили опять за писание, поспешил улизнуть из
дому. Он ничего не понял в том, что написал, да это его и не интересовало.
Зато дедушка, прочитав один раз, сейчас же начал читать вторично,
наслаждаясь каждым словом, и когда он кончил, оба они с Мельхиором решили,
что написано здорово. Таково же, по-видимому, было и мнение герцога,
которому передали это послание вместе с экземпляром пьес Кристофа, Его
высочество милостиво велел сказать, что и посвящение и музыка выполнены в
весьма изящном стиле. Он разрешил концерт и приказал предоставить в
распоряжение Мельхиора зал Музыкальной академии; он даже обещал лично
принять юного артиста в день его выступления.
Мельхиор, не мешкая, принялся за устройство концерта. Он заручился
содействием Hof Musik Verein'а [придворного музыкального общества (нем.)]
и задумал - успех первых шагов разжег в нем жажду славы - одновременно
выпустить "Утехи детства" в роскошном издании. На обложке он мечтал
поместить портрет Кристофа, сидящего за роялем, а рядом должен был стоять
он. Мельхиор, со скрипкой в руках. От этого пришлось отказаться не из-за
дороговизны - Мельхиор готов был на любые расходы, - но по недостатку
времени. Умерив свои притязания, Мельхиор помирился на аллегорической
виньетке: колыбель, игрушечная труба, барабан и деревянная лошадка
окружали лиру, из которой исходили во все стороны солнечные лучи. На
титульном листе, после длинного посвящения, в котором имя герцога выделено
было огромными буквами, сообщалось, что "господину Жан-Кристофу Крафту в
настоящее время исполнилось шесть лет". По правде сказать, Кристофу было
уже семь с половиной. Все эти затеи стоили очень дорого: для того чтобы их
оплатить, дедушке пришлось продать старинный ларь XVIII столетия,
украшенный резными фигурками, с которым он до сих пор не соглашался
расстаться, несмотря на неоднократные предложения Вормсера, торговца
случайными вещами. Но Мельхиор не сомневался в том, что подписка на
издание с лихвой окупит все расходы.
Его терзала другая забота: в каком костюме выпустить Кристофа на
эстраду? По этому поводу состоялся семейный совет. Мельхиору хотелось,
чтобы Кристоф вышел с голыми икрами и в коротеньком платьице, как
четырехлетний ребенок. Но Кристоф был рослый мальчик, даже для своих лет,
к тому же все в городе его знали, так что вряд ли удалось бы кого-либо
обмануть насчет его возраста. Тогда Мельхиора осенила блестящая мысль. Он
решил одеть мальчика во фрак с белым галстуком. Напрасно возмущалась
бедная Луиза, говоря, что ее сына хотят вырядить, как шута. Мельхиор
именно и рассчитывал на то, что столь неожиданный наряд развеселит публику
и она отнесется к Кристофу добродушно. Так и решили, и немедленно в доме
появился портной, чтобы снять мерку с маленького щеголя. К вечернему
костюму понадобилось тонкое белье и лакированные туфли; это тоже стало в
копеечку. Новая одежда очень стесняла Кристофа; чтобы мальчик попривык,
его несколько раз заставляли репетировать в полном параде. Целый месяц он
не сходил с табурета. Его учили раскланиваться перед публикой. У Кристофа
не оставалось ни одной свободной минуты. Он злился, но не смел
противиться, так как и сам верил, что готовится совершить подвиг, который
покроет его славой; он и гордился и трепетал от страха. К тому же никогда
с ним так не нянчились, как сейчас: укутывали в кашне, чтобы его не
продуло, грели носки, чтобы он не застудил ноги, а за столом подкладывали
самые лакомые кусочки.
Наконец великий день настал. Явился парикмахер и завил непокорную
шевелюру Кристофа; мальчик вышел из его рук курчавый, как барашек. Все
семейство собралось поглядеть на Кристофа и решило в один голос, что он
великолепен. Мельхиор осмотрел сына со всех сторон, повертел вправо и
влево и вдруг, ударив себя по лбу, притащил откуда-то огромный цветок и
вдел Кристофу в петлицу. Но Луиза всплеснула руками и объявила, что
мальчика совсем изуродовали, - чистая обезьяна! - чем жестоко обидела
Кристофа. Он, впрочем, сам не знал, гордиться ему своим нарядом или же
стыдиться. Чутье подсказывало ему, что все это почему-то стыдно. Но еще
более жгучий стыд он испытал на самом концерте; это чувство было сильнее
всего, что пережил Кристоф в тот памятный день.
До начала оставались считанные минуты. Но зал был наполовину пуст.
Пуста была и герцогская ложа. Некий всеведущий доброжелатель - такие
всегда находятся - принес известие, что во дворце происходит заседание
совета и герцог не придет; это он знает из самых достоверных источников.
Мельхиор, в полном расстройстве, не находил себе места, бегал взад и
вперед, высовывался в окно. Жан-Мишель тоже волновался, но больше из-за
внука, и донимал его советами. Тревога старших передалась Кристофу; он
ничуть не боялся за свое исполнение, но ведь придется раскланиваться перед
публикой! Чем больше он об этом думал, тем больше терзался.
Однако пора было начинать; публика проявляла нетерпение. Оркестр Hof
Musik Verein'а заиграл увертюру к "Кориолану". Кристоф не знал, ни кто
такой Кориолан, ни кто такой Бетховен; музыку Бетховена он, конечно,
слыхал, но не знал имени композитора; ему никогда не приходило в голову
справляться о названиях исполняемых вещей, - он давал им свои названия,
придумывал для каждой маленький рассказ или представлял себе в связи с ней
какую-нибудь картину природы, деля их на три категории: огонь, земля и
вода, со множеством дополнительных оттенков. Моцарт почти всегда был вода
- то лужайка на берегу ручья, то светлый туман над рекою, то быстрый
весенний дождь, то радуга. Бетховен был огонь: пылающий костер с высокими
языками пламени и огромными клубами дыма; горящий лес, и над ним грозная
черная туча, из которой сверкают молнии; бездонное небо с мерцающими
звездами, и одна вдруг срывается, - Кристоф сам не раз с бьющимся сердцем
наблюдал это в ясные сентябрьские ночи, - срывается и скользит вниз и тихо
гаснет... И теперь, как всегда, повелительная страсть этой героической
души обожгла его, словно огненный вихрь. Все остальное исчезло; какое ему
было дело до всего остального? Досада Мельхиора, тревога Жан-Мишеля, вся
эта суета кругом, публика, герцог - что ему до них до всех? Что его с ними
связывает? Он был уже не здесь, его увлекала за собой эта неукротимая
воля... Он всем существом стремился ей вслед, задыхаясь, со слезами на
глазах; ноги у него онемели, все тело напряглось от ладоней до подошв,
кровь била в виски, как барабан перед атакой, он весь дрожал... И вдруг в
момент наивысшего внимания, когда он слушал, едва дыша, притаившись за
стойкой для декораций, его словно с размаху ударили в сердце: музыка
оборвалась на середине такта, а затем после секунды молчания взвыли трубы,
загремели литавры - оркестр оглушил зал казенно-торжественным военным
маршем. Переход был таким грубым и таким неожиданным, что Кристоф
заскрежетал зубами, топнул ногой об пол и показал кулак стене. Но Мельхиор
ликовал: герцог уже входил в ложу, и это его приветствовали национальным
гимном. А Жан-Мишель спешил дрожащим голосом преподать внуку последние
наставления...
Увертюра возобновилась и на этот раз была благополучно доведена до
конца. Наступил черед Кристофа. Мельхиор весьма тонко составил программу с
таким расчетом, чтобы продемонстрировать одновременно виртуозность и сына
и отца: первым номером они должны были вместе исполнить сонату Моцарта для
скрипки и рояля. Чтобы не выкладывать все эффекты сразу, решено было, что
сперва Кристоф выйдет один. Его подвели к выходу на сцену, показали рояль,
поставленный на середине, ближе к рампе, еще раз повторили, что и в каком
порядке он должен делать, и вытолкнули из-за кулис.
Кристоф вышел довольно спокойно - он уже привык к театральным залам; но
когда он очутился один на сцене под взглядом сотен глаз, он вдруг так
оробел, что невольно попятился и даже повернул было назад, намереваясь
юркнуть обратно за кулисы, но там стоял отец и делал ему страшные глаза.
Пришлось идти дальше. Его уже заметили из зала. Поднялся шепот, стали
раздаваться смешки - то тут, то там, все громче и чаще. Мельхиор не
ошибся: маскарадный костюм маленького дебютанта производил именно то
впечатление, на которое он рассчитывал. Люди прыскали при виде лохматого и
смуглого, как цыганенок, мальчугана, который в доспехах светского франта
нерешительно семенил по сцене. Многие вставали, чтобы лучше его
разглядеть, и скоро всех охватило неудержимое веселье; это был не злой
смех, но все же такой прием мог бы смутить и более закаленного гастролера.
Кристоф, напуганный шумом, взглядами, направленными на него со всех сторон
лорнетками, думал только об одном - как бы скорее добраться до рояля,
который представлялся ему спасительным островом среди бурного моря.
Опустив голову, не глядя по сторонам, он ускоренным шагом промаршировал
вдоль рампы, а дойдя до середины, вместо того чтобы раскланяться, как его
учили, круто повернул и ринулся прямо к роялю. Стул был слишком высок;
Кристоф не мог сесть без помощи отца, но сконфуженный мальчик не догадался
подождать и вскарабкался на сиденье, помогая себе коленками. Это еще
усилило общую веселость. Но теперь Кристоф был спасен: сидя перед роялем,
он уже никого не боялся.
Наконец вышел Мельхиор; благожелательность публики распространилась и
на него - его встретили довольно шумными аплодисментами. Начали с сонаты.
Маленький человечек у рояля играл с невозмутимой уверенностью, плотно сжав
губы, не отводя глаз от клавиш; короткие его ножки свисали с сиденья, не
доставая до земли. По мере того как развертывались музыкальные фразы, ему
становилось все легче и свободнее, как будто его окружали хорошо знакомые,
добрые друзья. Из зала к нему долетал ропот одобрения, и временами его
охватывало чувство удовлетворенной гордости при мысли, что столько людей
собралось его послушать и все им восхищаются. Но едва он кончил, как снова
оробел; слыша со всех сторон рукоплескания, он испытывал не удовольствие,
а стыд. Еще хуже стало, когда Мельхиор взял его за руку, подвел к рампе и
велел поклониться публике. Он повиновался и с забавной неуклюжестью
отвесил низкий поклон. Но ему было совестно, он покраснел до ушей, как
будто делал что-то смешное и гадкое.
Его опять усадили за рояль, и он, уже соло, сыграл "Утехи детства".
Публика неистовствовала. После каждой пьески раздавались вопли восторга и
требования повторить; и как ни горд был Кристоф своим успехом, эти овации
его оскорбляли, ибо звучали как приказания. Под конец весь зал поднялся и
рукоплескал стоя; сам герцог аплодировал из своей ложи, подавая пример
остальным. Но Кристоф продолжал сидеть, не смея шевельнуться, - отца на
этот раз не было возле него, и он совсем растерялся. Аплодисменты
усилились. Кристоф все ниже опускал голову, словно виноватый, краснел, как
рак, и отворачивался от публики. Мельхиор поспешил ему на помощь; он взял
мальчика на руки и, повернув лицом к герцогской ложе, велел послать туда
воздушный поцелуй. Кристоф и ухом не повел. Мельхиор до боли стиснул ему
локоть и вполголоса пригрозил его выпороть. Тогда Кристоф стал покорно
посылать на все стороны поцелуи, но глаз так и не поднял и по-прежнему
отворачивался от зала. Он чувствовал себя глубоко несчастным, сам не зная
почему; самолюбие его страдало, и все эти люди в зале были ему противны.
Его мучил стыд оттого, что все видят его в этой нелепой позе - взяли на
руки, как маленького, да еще заставляют рассылать воздушные поцелуи, - не
мудрено, что все хохочут над ним, хоть и аплодируют; и Кристоф сердился на
публику за этот смех, сердился даже за аплодисменты. Когда Мельхиор
наконец поставил его на пол, он, не оглядываясь, бросился за кулисы.
Какая-то дама кинула ему букетик фиалок, цветы задели его по лицу - это
повергло его в панику, и он пустился бежать со всех ног, опрокинув стул,
попавшийся на пути. И чем быстрее он бежал, тем громче смеялись в зале, а
чем громче смеялись, тем он быстрее бежал.
Наконец он у выхода - здесь тоже стояли люди и смотрели на него, но
Кристоф головой пробил себе дорогу и спрятался в самом дальнем углу за
артистическими уборными. Тут его нашел дедушка: старик не помнил себя от
радости и не скупился на похвалы Кристофу. Оркестранты, хохоча от души,
поздравляли мальчика, но тот ни на кого не смотрел и никому не желал
подать руку. Мельхиор, прислушиваясь к неумолкающим аплодисментам, вздумал
было еще раз вывести Кристофа на сцену, но мальчик, разъяренный,
отказался; он вцепился в дедушкин сюртук и пинал ногами всех, кто пытался
к нему подойти. Под конец он истерически разрыдался; пришлось оставить его
в покое.
В эту минуту вошел офицер и объявил, что герцог просит исполнителей к
себе в ложу. Что было делать? Как показать ему Кристофа в таком виде?
Мельхиор пришел в бешенство и накинулся на сына с бранью; от этого Кристоф
зарыдал еще пуще. Но дедушка нашел способ прекратить наводнение: он
посулил Кристофу фунт шоколада - только перестань плакать, и Кристоф,
большой сластена, тотчас затих, проглотил слезы и беспрекословно дал себя
унести; правда, пришлось сперва торжественно поклясться, что его не
выведут обманом на сцену.
В герцогской ложе Кристофа подвели к маленькому, краснощекому, пухлому
господину в визитке, лицом напоминавшему мопса; у него были закрученные
кверху усы и подстриженная остроконечная бородка; он шутливо приветствовал
Кристофа, потрепал его по щеке жирной ручкой и назвал: "Моцарт redivivus"
[воскресший (лат.)]. Это и был герцог. Затем Кристофа представили
герцогине, ее дочери и всей их свите. Но так как Кристоф не смел поднять
глаз, то единственным его впечатлением от первого знакомства с
великосветским обществом был вид десятка женских юбок и форменных военных
рейтуз. Юная дочь герцога усадила его к себе на колени и принялась
расспрашивать, но Кристоф сидел ни жив ни мертв, не шевелясь и почти не
дыша, и на все вопросы вместо него отвечал Мельхиор - заискивающим тоном и
в почтительных до лакейства выражениях. Однако юная принцесса его не
слушала и на все лады поддразнивала Кристофа. Тот краснел все гуще; боясь,
что окружающие это замечают, он решил наконец объясниться и произнес с
глубоким вздохом:
- Я потому такой красный, что мне очень жарко.
Девица покатилась со смеху. Но Кристоф на нее не обиделся, как обижался
только что на публику; наоборот, этот смех ему понравился, а когда она его
поцеловала, это ему понравилось еще больше.
Тут он увидел дедушку. Старик стоял в коридоре у входа в ложу; на лице
у него был написан восторг и вместе с тем смущение: ему тоже хотелось
подойти и вставить словечко, но он не смел, так как его не позвали, и
только издали наслаждался триумфом внука. Кристофа вдруг охватила горячая
любовь к дедушке; ему захотелось, чтобы бедному старику тоже отдали
должное, чтобы все узнали, какой он замечательный человек. Это развязало
Кристофу язык; он потянулся к уху своей новой приятельницы и прошептал:
- Я хочу сказать вам один секрет.
Она засмеялась.
- Какой?
- Помните, в моем менуэте есть такое красивое _трио_? Ну, в том
менуэте, что я играл? Помните? (Он тихонько пропел это трио.) Ну вот! Так
это дедушка сочинил, а совсем не я. Остальное все мое, а вот это, самое
красивое, это дедушкино. Он только не велел никому говорить. Вы никому не
расскажете? - И, указывая на старика, Кристоф добавил: - Вот это мой
дедушка там стоит. Я его очень люблю. Он очень добрый и все для меня
делает.
Дочь герцога еще веселее расхохоталась, сказала, что Кристоф душка,
расцеловала его в обе щеки и, к великому конфузу и дедушки и внука,
немедленно повторила это признание вслух. Все тоже засмеялись, герцог
поздравил смущенного старика, а тот тщетно пытался что-то объяснить,
путаясь и заикаясь, словно уличенный в преступлении. Но Кристоф надулся,
и, сколько ни заигрывала с ним потом герцогская дочь, он молчал, как
каменный: он презирал ее за то, что она не сдержала слова. Из-за этого
предательства он был теперь совсем не такого высокого мнения о
коронованных особах. Он был так возмущен, что уже не замечал ничего вокруг
и не слыхал даже, как герцог, смеясь, объявил, что назначает его своим
придворным пианистом - Hof Musikus'ом.
Потом Кристофа увели, но и в фойе и на улице люди подходили к нему с
поздравлениями, а некоторые даже целовали в щечку, к крайнему его
неудовольствию, так как он не любил поцелуев, да и вообще терпеть не мог,
чтобы им распоряжались без его согласия.
Наконец пришли домой, и, захлопнув за собой дверь, Мельхиор тотчас
принялся бранить Кристофа; он обозвал его "простофилей" за то, что тот
разболтал про дедушкино _трио_. Кристоф, считавший, что совершил
похвальный поступок, достойный поощрения, а не упреков, возмутился и
наговорил отцу дерзостей. Отец тоже вознегодовал и заявил, что
по-настоящему Кристофу надо задать хорошую трепку, ну да уж ладно, счастье
его, что он играл прилично, поэтому его прощают, но, конечно, из-за его
глупости весь эффект концерта пропал. Кристоф, оскорбленный в своем
чувстве справедливости, обиделся и ушел в угол; там он и сидел, насупясь и
мысленно казня презрением отца, юную принцессу и весь мир. Его уязвляло и
то, что приходившие соседи, смеясь, обращались с поздравлениями к
Мельхиору и Луизе, как будто это они, а не он отличились в концерте и вся
заслуга принадлежит им, а сам он - так, ничто, неодушевленный предмет, их
собственность.
Неожиданно появился придворный лакей и принес подарки - великолепные
золотые часы от герцога, а от его дочери коробку превосходных конфет. Оба
подарка очень понравились Кристофу, - трудно сказать, который больше, - но
он не хотел в этом признаться даже самому себе и продолжал хмуриться,
искоса с вожделением поглядывая на конфеты и раздумывая, прилично ли ему
принять этот дар от особы, которая обманула его доверие. Он совсем уж было
решил, что ничего, принять все-таки можно, как вдруг отец потребовал,
чтобы он немедленно сел за стол и написал благодарственное письмо под его
диктовку. Это уж было слишком! Сказалось ли нервное возбуждение, вызванное
событиями дня, или Кристофу было стыдно начинать письмо, как требовал
отец, раболепными словами: "Вашего высочества маленький слуга и музыкант -
Knecht und Musicus", - но Кристоф вдруг неудержимо расплакался и больше от
него ничего не удалось добиться. Лакей ждал, насмешливо улыбаясь. Пришлось
Мельхиору самому на" писать письмо. Это не улучшило его настроения. В
довершение всех бед Кристоф уронил часы, и они разбились. Тут уж его
разбранили не на шутку. Мельхиор пригрозил, что его оставят без сладкого.
Кристоф дерзко ответил, что он и сам его есть не станет, Луиза вздумала в
наказание отобрать у него конфеты. Кристоф, окончательно обозлившись,
закричал, что она не имеет права - "конфеты мои, их мне подарили, а не
тебе, никому не отдам!". Ему закатили пощечину; тогда, в исступлении, он
вырвал коробку из рук матери, швырнул ее на пол и растоптал ногами. Его
выпороли, унесли в спальню, раздели и уложили в постель.
Вечером собрались гости, и все уселись за обед - роскошный обед,
специально приготовленный по случаю концерта; Луиза хлопотала целую
неделю. За столом громко смеялись и чокались. Кристоф все это слышал,
мечась по подушке, и чуть не умер от такой несправедливости. Приглашенным
сказали, что мальчик очень утомился, и больше о нем никто не вспоминал.
Только когда обед кончился и гости уже расходились, в спальне послышались
шаркающие шаги. Жан-Мишель склонился над кроваткой", с чувством поцеловал
Кристофа, проговорил: "Милый мой, дорогой мальчик!.." - и тотчас, словно
устыдившись, ушел, сунув Кристофу принесенные в кармане лакомства.
Это немного утешило мальчика. Но он так устал от пережитого за день,
что у него не хватило сил подумать о том, что сделал дедушка, не хватило
сил даже притронуться к припасенным для него сластям. Его разламывало от
усталости, и он почти сейчас же заснул.
Сон его был тревожен. Нервы еще не угомонились - Кристофа то и дело
подбрасывало, словно от электрического тока. В его сновидениях звучала
нестройная музыка. Среди ночи он проснулся. Увертюра Бетховена, которую он
слышал днем, гремела у него в ушах. Она наполняла всю комнату своим
прерывистым дыханием. Кристоф сел в кровати, протер глаза. Во сне это или
наяву?.. Нет, это не сон. Он узнавал эту музыку - эти вопли гнева, эти
бешеные выкрики, он слышал, как колотится это неукротимое сердце, словно
хочет вырваться из груди, как кипит в жилах эта неистовая кровь; в лицо
ему хлестал ветер - ураган, который мнет тебя, и крутит, и валит с ног, и
вдруг сам падает ниц, побежденный титанической волей. Эта гигантская душа
внедрялась в его душу, раздвигая границы его существа, превращая его
самого в великана. Он шагал по земному шару. Он был как гора, и бури
бушевали в нем. Бури гнева!.. Бури страданья!.. О, какая боль!.. Но это
ничего! Он чувствовал в себе такую силу!.. Страдать? Пусть! Он готов. Еще!
Еще!.. О, как хорошо быть сильным! Как хорошо страдать, когда ты силен!..
Он рассмеялся. Смех звонко прозвучал в ночной тишине. Отец проснулся.
- Кто там? - окликнул он.
Мать ответила шепотом:
- Тише! Это он во сне.
И все трое умолкли. И все умолкло вокруг. Затихла музыка. И в тишине
слышно было только ровное дыханье людей, спавших в комнате, - невольных
попутчиков, брошенных судьбой в одну и ту же утлую ладью, которую
необоримой силой увлекало куда-то в ночную темь.
КНИГА ВТОРАЯ. УТРО
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СМЕРТЬ ЖАН-МИШЕЛЯ
Прошло три года. Кристофу скоро минет одиннадцать. Занятия музыкой
продолжаются. Гармонию он изучает под началом старика органиста из церкви
святого Мартина, дедушкиного друга, ученейшего Флориана Хольцера, не
устававшего внушать своему ученику, что аккорды - чередование столь
любимых Кристофом аккордов, от которых замирает сердце и холодок пробегает
по спине, - что все эти аккорды неблагозвучны и под запретом. На
недоуменный вопрос мальчика неизменно следует ответ: запрещено правилами.
Но Кристоф, в крови которого живет неприязнь к дисциплине, больше всего
любит именно запрещенные гармонии. И с какой радостью он отыскивал
крамольную гармонию у великих композиторов, и с каким торжеством показывал
деду или учителю, на что дедушка отвечал, что у великих музыкантов это и в
самом деле восхитительно и что Бетховену или Баху все дозволено. Учитель
же, менее сговорчивый, сердился и ядовито замечал, что как раз эти места
отнюдь не лучшее в их творениях.
Кристоф по-прежнему имел свободный доступ в концерты и театр. Там он
перепробовал понемножку все инструменты. В скором времени мальчик уже
неплохо играл на скрипке, и отец решил, что пора ему занять постоянное
место в оркестре. Кристоф так успешно справлялся со своей партией, что
после нескольких месяцев испытания его официально зачислили второй
скрипкой в Hof Musik Verein. Так он начал зарабатывать на жизнь, и давно
пора, потому что дома дела шли все хуже и хуже. Мельхиор становился все
невоздержанней, а дедушка заметно дряхлел.
Кристоф понимал, сколь плачевно положение семьи. Он сразу повзрослел,
ходил с серьезным и озабоченным видом. Он мужественно исполнял свои
обязанности, хотя работа в оркестре его не интересовала: вечерами он чуть
не валился со стула от желания спать. Театр не доставлял теперь ему
прежних радостей, которые он испытывал, когда был еще маленьким, то есть
четыре года назад. Мог ли он тогда мечтать о таком счастье: сидеть вот
здесь перед своим пюпитром, перед которым он сидит сейчас? А сейчас
большинство исполняемых оркестром пьес ему не нравилось; он еще не решался
вынести свой приговор: просто глупые пьесы, думалось ему; а когда случайно
играли что-нибудь истинно прекрасное, мальчика сердило исполнение -
слишком уж простодушное, как ему казалось; самые любимые вещи вдруг чем-то
становились похожи на его коллег-музыкантов, которые, как только опускался
занавес, прекращали дуть или пиликать, утирали, улыбаясь, мокрые лбы и
спокойно поверяли друг другу незамысловатые новости, будто они и не играли
целый час, а просто проделывали гимнастические упражнения. Кристоф часто
видел теперь белокурую певицу с босыми ногами, предмет своих детских
воздыханий, встречался с нею в антрактах, в ресторанчике при театре.
Певица, узнав о его юном чувстве, охотно целовала своего поклонника, но
ласки ее не доставляли Кристофу ни малейшего удовольствия, ему
отвратительно было в ней все - жирный слой грима, запах, пухлые руки,
непомерный аппетит; теперь он просто ее ненавидел.
Герцог не забывал своего придворного пианиста, хотя жалованье
выплачивалось Кристофу неаккуратно, деньги приходилось всякий раз
выпрашивать; зато время от времени Кристоф получал приказ явиться в замок;
и случалось это в те дни, когда у герцога собиралось избранное общество, а
то и просто среди недели, когда его светлости с супругой и домочадцами
приходила фантазия послушать музыку. Обычно это бывало вечером, а именно в
эти часы Кристофу хотелось побыть одному. Надо было бросать любые занятия
и спешить на зов. Иногда мальчика заставляли ждать в передней, так как
гости не подымались еще из-за обеденного стола. Слуги уже привыкли к
Кристофу и держались с ним запросто. Наконец мальчугана вводили в
гостиную, где в огромных зеркалах дробился свет люстр, и отяжелевшие после
трапезы гости разглядывали юное дарование с оскорбительным любопытством. А
еще нужно было пройти всю комнату, не поскользнувшись на натертом до
блеска паркете, и поцеловать руку его светлости. И чем старше становился
Кристоф, тем более неуклюжими делались его движения: он сам считал себя
смешным, и самолюбие его страдало.
Затем он усаживался за рояль и должен был играть перед этими дураками,
- он считал, что все они дураки. Минутами он так мучительно ощущал
окружавшее его равнодушие, что казалось, пальцы вот-вот замрут на клавишах
и он ни за что не доиграет начатой пьесы. Ему не хватало воздуха, он
задыхался. Когда он кончал играть, слушатели осыпали его удручающе пошлыми
похвалами, наперебой представляли незнакомым гостям. А Кристофу чудилось,
что все они смотрят на него, как на диковинную обезьяну, как на обитателя
герцогского зверинца, и похвалы эти относятся скорее к хозяину дома, чем к
нему самому. Он чувствовал себя униженным и становился
болезненно-подозрительным; страдания его усугублялись еще и тем, что
обнаруживать свои чувства он не смел. Самые простые жесты и слова казались
ему оскорбительными; если в углу гостиной раздавался взрыв хохота, он был
уверен, что смеются над ним, и старался угадать, что вызвало такое
веселье: его манеры, костюм или внешность - руки, ноги? Все его унижало;
унижало, если с ним не говорили, унижало, если с ним заговаривали,
унижало, когда ему предлагали конфетку, словно младенцу. И особенно его
унижало, когда герцог, сунув юному пианисту в руку золотую монету, с
вельможной бесцеремонностью отсылал его домой. Он страдал оттого, что
беден, что с ним обращаются, как с бедняком. Однажды на обратном пути,
пользуясь ночною тьмой, Кристоф швырнул в сточную канаву ненавистную
монету, которая жгла ему ладонь. И тут же спохватился - готов был на все,
лишь бы вернуть золотой. Ведь семейство Крафтов задолжало за несколько
месяцев.
Родители не подозревали о страданиях его самолюбия. Они были в
восхищении от герцогских милостей. Бедняжка Луиза не могла представить
лучшей доли для своего мальчика, чем эти вечера в замке среди блестящего
общества. А Мельхиору милость герцога давала богатую пищу для хвастовства
перед своими приятелями. Но больше всех радовался дедушка. Хотя сам он
охотно выказывал при любом случае свою независимость, свой непокорный
нрав, свое презрение к сильным мира сего, втайне он простодушно восхищался
деньгами, властью, почестями, любыми проявлениями общественной иерархии; с
чувством неописуемой гордости думал он, что его внук вхож в этот круг; он
наслаждался, словно отблеск славы мальчика падал и на него; дедушка
крепился, стараясь не выдать своей радости, но лицо его так и сияло. В те
вечера, когда Кристоф играл в замке, старый Жан-Мишель подольше
задерживался у Луизы, выискивая для своего неурочного сидения различные
предлоги. Он поджидал, внука с детским нетерпением, и как только Кристоф
появлялся на пороге, дед начинал свои расспросы издалека, с самым
равнодушным видом:
- Ну, как нынче твои дела?
Или с ласковой вкрадчивостью восклицал:
- А вот и наш Кристоф, что-то он нам расскажет новенького!
А иной раз, желая задобрить мальчика, отпускал какой-нибудь
замысловатый комплимент:
- Привет придворному фавориту!
Но угрюмый и сердитый Кристоф сухо бросал: "Добрый вечер", - и,
нахохлившись, садился в угол. Старик не сдавался: он засыпал внука
вопросами, на которые тот отвечал кратким "нет" или кратким "да". Тогда и
все домашние вмешивались в разговор, расспрашивали о подробностях вечера;
Кристоф сидел надувшись, отмалчивался, и кончалось тем, что взбешенный
Жан-Мишель выходил из себя и прикрикивал на внука. Кристоф отвечал уж
совсем непочтительно. Вспыхивала крупная ссора. Громко хлопнув дверью,
дедушка уходил, не попрощавшись. Радость родителей бывала вконец
испорчена, - бедняги недоумевали, почему их мальчик приходит из замка
таким раздраженным. Но можно ли было винить их за это раболепство? Они и
не подозревали, что можно быть иными.
Так Кристоф окончательно замкнулся в себе; он не осуждал своих
родителей, но чувствовал, как растет пропасть между ним и домашними. Без
сомнения, он преувеличивал глубину этой пропасти. И возможно, как ни
различны были их взгляды, родители поняли бы мальчика, побеседуй он с ними
по душам. Но нет на свете ничего более трудного, чем полная откровенность
между ребенком и родителями, даже при самой нежной привязанности, ибо с
одной стороны сковывает привычное уважение, мешая признаниям, а с другой -
исходят из ошибочного представления о превосходстве, даруемом летами и
опытом, что не позволяет принимать всерьез чувства ребенка, которые подчас
глубже чувств взрослого и почти всегда искреннее.
Отдаляли Кристофа от родных и то общество, которое собиралось у них
дома, и те разговоры, которые велись за столом.
К Мельхиору приходили его приятели-оркестранты, все народ холостой да к
тому же и выпивохи; люди они были, в сущности, неплохие, но безнадежно
вульгарные, от их громкого смеха и тяжеловесных шагов сотрясались стены.
Они любили музыку, но говорили о ней чудовищные глупости. Нескромные и
грубые их восторги ранили чистые чувства мальчика. Когда они расхваливали
любимые произведения Кристофа, мальчику казалось, будто наносят
оскорбление ему лично. Он весь сжимался, бледнел, сидел с ледяным видом,
притворяясь, что музыка его не интересует, и, если бы мог, действительно
возненавидел бы музыку. Мельхиор со вздохом говорил о старшем сыне:
- У этого малого нет сердца, ничего-то он не чувствует. Никак не пойму,
в кого он такой уродился.
Иногда гости пели в четыре голоса четырехдольные немецкие песни,
неразличимо похожие одна на другую, которые начинались медленно, с
какой-то тупой торжественностью, и разрешались пошлой гармонией. Кристоф
тогда убегал в самую дальнюю комнату и в одиночестве клял певцов на чем
свет стоит.
Были свои друзья и у дедушки: органист, обойщик, часовщик, контрабасист
из оркестра - все болтливые старички, и пробавлялись они одними и теми же
незатейливыми шуточками, пускались в бесконечные споры об искусстве,
политике или разбирали родословные местных жителей, - казалось, их
интересовала не столько сама тема разговора, сколько возможность
поговорить и находить темы для разговора.
Луиза же виделась только с соседками, завзятыми сплетницами. Изредка
являлась какая-нибудь "добрая дама", которая под предлогом
благотворительного визита желала заручиться услугами Луизы для
предстоящего званого обеда и выражала готовность последить за религиозным
воспитанием ее детей.
Но никто из посетителей родительского дома не вызывал у Кристофа такой
жгучей ненависти, как дядя Теодор. Дядя Теодор был пасынок дедушки, сын
бабушки Клары, жены Жан-Мишеля, от ее первого брака. Он был пайщиком в
крупной торговой фирме, которая вела дела с Африкой. Дядя Теодор воплощал
тип современного немца, того немца, что притворно отрекается от старого
германского идеализма, высмеивает его и, упоенный победой, возводит в
культ силу и успех, между тем именно этот-то культ и показывает, что и
сила и успех ему в диковинку. Но поскольку трудно сразу переделать целый
народ со всеми его вековыми привычками, то загнанный внутрь идеализм мстил
за себя: он вырывался наружу на каждом шагу, сказывался в языке, в
манерах, в нравственных правилах, в цитатах из Гете по любому самому
незначительному поводу; удивительное это было смешение совестливости и
корысти, забавных усилий сочетать принципы честности, которыми так
гордится старая немецкая буржуазия, с цинизмом современных, кондотьеров от
коммерции; и смесь эта довольно мерзко припахивала лицемерием - до того
старались все эти дяди Теодоры превратить немецкую силу, алчность и
немецкое корыстолюбие во всеобъемлющий символ права, справедливости и
истины.
Прямодушный Кристоф воспринимал все это как личное оскорбление. Он не
мог судить, прав дядя или нет, но ненавидел его, чувствовал в нем врага.
Дедушке тоже не по душе были разглагольствования пасынка, он возмущался
его теориями; однако в спорах велеречивый Теодор без труда брал верх над
стариком да еще выставлял в смешном виде благородную наивность отчима. В
конце концов Жан-Мишель начинал стыдиться своего доброго сердца и, желая
доказать, что он вовсе не такой уж отсталый, каким его считают, пытался
говорить языком Теодора, хотя подобные речи в его устах резали ухо даже
ему самому. Но что бы дедушка ни думал, пасынок невольно внушал ему
уважение: он благоговел перед его деловой хваткой и завидовал тем сильнее,
что знал за собой полную неспособность к практической деятельности и
мечтал, чтобы хоть один из его внуков добился высокого положения в
коммерческом мире. Таково же было желание и Мельхиора, который решил
пустить Рудольфа по стопам дяди Теодора. В итоге весь дом заискивал перед
богатым родственником в надежде на его будущую помощь. А дядя, чувствуя,
что в нем нуждаются, вел себя у Крафтов как хозяин, вмешивался во все
дела, давал советы и даже не считал нужным скрывать свое полное презрение
к искусству и его служителям, вернее, он демонстрировал это свое
презрение, дабы унизить родственников-музыкантов, отпускал грубые шуточки
насчет музыки и родни, а родственники угодливо хихикали.
Особенно доставалось Кристофу; дядя выбирал его мишенью для своих
насмешек, а племянник, как известно, долготерпеньем не отличался. Мальчик
злобно молчал, стискивал зубы, дядя же от души забавлялся этим немым
бешенством. Но в один прекрасный день, когда Теодор за обедом особенно
разошелся, Кристоф, вне себя от ярости, плюнул дяде в физиономию.
Неслыханное, небывалое оскорбление! Обида была столь велика, что дядя от
изумления даже замолчал, но потом, обретя дар речи, разразился градом
проклятий. Кристоф застыл на стуле от ужаса перед содеянным, не чувствуя
даже колотушек и тумаков, на которые не поскупились родители; но когда
мальчика подтащили к дядюшке и хотели поставить перед ним на колени, он
стал судорожно отбиваться, оттолкнул мать и убежал из дому. Он бежал прямо
в поле, не оглядываясь, и остановился, только когда окончательно выбился
из сил. Он слышал вдалеке голоса родителей и молча размышлял, не броситься
ли ему самому в реку, если уж нельзя бросить туда своего врага. Ночь он
провел в поле, а на заре постучался у дедушкиной двери. Старик был так
напуган исчезновением Кристофа, - он всю ночь не сомкнул глаз, - что у
него не хватило духу пожурить внука. Дед отвел Кристофа домой, и здесь
мальчику тоже ничего не сказали, видя, что он еще не пришел в себя, а так
как вечером ему предстояло играть в замке, то его оставили в покое.
Правда, Мельхиор в течение нескольких недель допекал сына намеками; не
обращаясь ни к кому в частности, он нудно распространялся на тему о том,
что вот, мол, стараешься служить примером добродетели, учишь, учишь
хорошим манерам людей, этого недостойных, а они тебя же еще и позорят.
Когда Кристоф случайно встречал на улице дядюшку, тот отворачивался и
демонстративно зажимал себе нос, всем своим видом выказывал глубочайшее
отвращение к племяннику.
Кристоф старался как можно реже оставаться дома, где видел так мало
тепла и сочувствия. Он страдал от вечного принуждения, от того, что ему
вечно навязывали что-то и родители и дедушка: слишком много вещей, слишком
много людей требовалось почитать, не спрашивая даже, почему и за что, а
Кристоф от рождения был лишен шишки почтительности. Чем сильнее старались
его дисциплинировать, сделать из него маленького бюргера, честного
немчика, тем сильнее росла в нем потребность сбросить иго. Как хотелось
ему после мучительно скучных часов, проведенных в замке или в оркестре,
покататься, точно жеребенку, по траве, съехать в новых штанишках с
высокого зеленого откоса или побросаться камнями в соседских мальчишек! И
если он предавался своим любимым забавам не так часто, как ему хотелось,
то отнюдь не из страха перед родительской воркотней и тычками - у него
просто не было товарищей; ему никак не удавалось сойтись с другими детьми.
Даже мальчики с их улицы не любили играть с Кристофом. Кристоф слишком
всерьез принимал любую игру, и если уж начинал драться, то дрался изо всех
сил. К тому же он привык сидеть дома: он сторонился сверстников, стыдясь
своей неловкости, и не осмеливался принимать участие в их развлечениях.
Приходилось делать вид, что такие пустяки очень мало его интересуют, хотя
на самом деле Кристоф горел желанием присоединиться к играющим. Но
мальчики его не приглашали, и он проходил мимо с бесстрастным,
презрительным лицом, хотя сердце его разрывалось от горя.
Единственным его утешением было гулять с дядей Готфридом, когда тот
заглядывал в их края. Мальчик все больше и больше привязывался к дяде,
чувствуя родственную душу в этом независимом человеке. Он понимал теперь,
как должно быть приятно и легко дяде Готфриду бродить по дорогам, нигде не
оседая, не задерживаясь. Иногда дядя и племянник отправлялись вечером в
поле, шли куда глаза глядят, и так как Готфрид никогда не знал, который
час, полуночников обычно встречали дома ворчанием. И уж ни с чем не
сравнимой радостью были ночные походы - незаметное бегство втихомолку из
погруженного в сон дома. Дядя Готфрид понимал, что поступает не очень
похвально, но мальчик так умолял его, да и сам он не мог устоять перед
искушением. В полночь он подходил к дому Крафтов и свистел условным
свистом. Кристоф в такие вечера ложился в постель не раздеваясь. Он
осторожно подымался и, держа в руках башмаки, затаив дыхание, чуть не
ползком, как индеец, добирался до кухонного окошка, которое выходило на
дорогу. Тут он залезал на стол, а Готфрид, подставив плечи, ждал его под
окном, и оба пускались в поход счастливые, словно школьники.
Иногда они заходили к Иеремии - рыбаку, другу дяди Готфрида: тот катал
их на лодке по серебряной от лунных лучей реке. Капли скатываются с весел
в воду, вызванивая то короткие арпеджии, то хроматические гаммы. Над рекой
струится молочно-белый туман. Спокойно мерцают звезды. Сонно пропоет
петух, и на том берегу ему ответит другой; иногда где-то в немыслимой
глубине неба послышится трель жаворонка, обманутого лунным светом. Наши
путники молчат. Готфрид чуть слышно затянет вдруг песню. Или Иеремия
расскажет странную историю из жизни зверей, и истории эти кажутся еще
таинственнее оттого, что говорит рыбак кратко и загадочно. Луна скрывается
за лесом. Лодка проплывает вдоль черной гряды холмов. Темная вода
сливается вдали с темным небом. Река лежит ровная, без единой морщинки.
Все звуки стихают. Лодка скользит в ночи. Да и скользит ли? Плывет ли? Или
просто стоит на месте? Шурша, словно шелк, расступаются камыши. Лодка
бесшумно причаливает к берегу. Обратно дядя с племянником возвращались
пешком. Иногда они добирались до дома только на заре. Путь их лежал
берегом реки. Стайки серебристых уклеек - зеленых, как колос, или синих,
как сапфир, - затевали игры при первых отблесках дня, рыбки кишели, словно
змеи на голове Медузы; они суетливо набрасывались на корку хлеба, которую
кидал им Кристоф; когда корка медленно погружалась в воду, вслед за ней по
спирали скользила вся стайка и вдруг пропадала из виду, блеснув в
последний раз, как солнечный луч. По реке уже плыли розовато-лиловые
блики. Просыпались и пели на разные голоса птицы. Дядя торопил Кристофа.
Так же осторожно мальчик пробирался в душную спаленку, валился в постель и
сразу же засыпал, чувствуя свежесть в теле, вобравшем все запахи полей.
Ночные похождения сходили до времени благополучно, и родители так
ничего и не заметили бы, если бы Эрнст, самый младший из братьев, не донес
на Кристофа; ему строго-настрого запретили уходить с дядей и даже стали
следить за ним. Тем не менее Кристофу удавалось улизнуть из дому - всякому
другому обществу он предпочитал общество скромного коробейника и его
друзей. Домашние были скандализованы. Мельхиор прямо заявил, что у его
старшего сына мужицкие вкусы. Старик Жан-Мишель ревновал внука к Готфриду
и нередко увещевал мальчика: как это он может находить удовольствие в
таком простонародном обществе, когда ему оказана высокая честь
приблизиться к избранным и служить самому герцогу? Словом, все единодушно
решили, что Кристоф лишен чувства собственного достоинства, что он не
уважает самого себя.
Хотя денежные затруднения Крафтов росли с каждым днем, причиной чего
являлась невоздержанность бездельника Мельхиора, жили они все-таки более
или менее сносно, пока с ними был Жан-Мишель. Он один имел влияние на
Мельхиора и хоть немного удерживал сына от пагубного порока. Многие
безрассудные выходки прощались пьянице Мельхиору из-за того уважения,
каким старик пользовался в городе. А главное, когда с деньгами бывало уж
совсем туго, дед неизменно приходил на помощь. Жил он на весьма скромную
пенсию, которую получал в качестве бывшего хормейстера, да, кроме того,
по-прежнему собирал скромную лепту в виде платы за уроки музыки и
настройку фортепиано. Большую часть этих денег он отдавал невестке, хотя
Луиза всячески старалась скрыть от его проницательного ока истинное
положение дел. Не раз Луиза плакала при мысли, что ради них старик
вынужден отказывать себе в самом необходимом; жертвы дедушки казались тем
значительнее, что жить он привык на широкую ногу, да и потребности у него
были немалые. Но нередко даже этих жертв не хватало на покрытие всех нужд,
и, чтобы удовлетворить чересчур назойливого кредитора, дедушка тайком
продавал что-нибудь из мебели, книги, какие-нибудь любимые и памятные ему
вещицы. Мельхиор проведал, что отец, таясь от него, помогает Луизе
деньгами, и нередко накладывал на них лапу, не обращая внимания на бурные
протесты жены. Но когда старик узнал о проделках сына, - узнал не от
Луизы, конечно, которая никому не рассказывала о своих горестях, а от
внуков, - он пришел в ярость; между отцом и сыном стали разыгрываться
ужасные сцены. Оба старших Крафта отличались необузданным нравом и с
первых же слов более или менее мирный разговор сменялся руганью и
угрозами; казалось, еще немного - и сын подымет на отца руку. Но чувство
сыновнего уважения не покидало Мельхиора даже в минуты пьяной злобы, в
конце концов он замолкал и, склонив голову, выслушивал проклятия и
унизительные упреки, на которые не скупился разошедшийся старик. Но сын
только ждал подходящего случая начать все сызнова, и Жан-Мишель с тревогой
думал о будущем; его мучили самые дурные предчувствия.
- Бедные мои дети, - нередко говорил он Луизе, - что-то с вами
станется, когда меня не будет в живых! Хорошо еще, что я пока держусь, -
добавлял он, нежно гладя Кристофа по головке, - а потом уж он вытащит вас
из нужды.
Но дедушка ошибался в своих расчетах: жизненный путь его подходил к
концу. Никто не подозревал об этом. Старик был на редкость крепкий для
своих восьмидесяти с лишним лет. В его густой гриве, среди серебряной
седины, еще виднелись темные пряди, а пышная борода была наполовину
черная. Зубов у него осталось всего с десяток, но и с этим десятком он
управлялся неплохо. Приятно было смотреть на дедушку, когда он садился за
стол. Аппетитом он славился отменным, и хотя упрекал Мельхиора за
пьянство, сам тоже был не промах. Особое предпочтение он отдавал белому
мозельвейну. Впрочем, он воздавал должное и прочим маркам вин, пиву,
сидру, - словом, всем щедрым дарам господа бога. Но никогда вино не
затемняло его рассудка, потому что старик знал меру. Правда, мера эта была
немалая, и для менее крепких мозгов одного дедушкиного стакана хватило бы
с избытком. Дедушка был еще молодец хоть куда и полон самой кипучей
энергии. В шесть часов утра он был уже на ногах я тщательно занимался
туалетом: он следил за своей внешностью и держал себя с большим
достоинством. Жил он в собственном домике один, один управлялся со всеми
делами и не терпел, чтобы невестка совала нос в его хозяйство: сам убирал
комнаты, сам варил себе кофе, сам пришивал пуговицы, что-то приколачивал,
клеил, что-то убирал; в одной рубашке, бегая по лестнице с первого этажа
на второй, он распевал арии рокочущим баском, с удовольствием
прислушиваясь к раскатам своего голоса, и сопровождал пение выразительными
актерскими жестами. Покончив с уборкой, дедушка выходил из дому - в любую
погоду. Ни одного дела он никогда не забывал, но точностью не отличался:
то остановится на углу и вступит в оживленную беседу со знакомым, то
пошутит с соседкой, чье личико ему приглянулось, ибо дедушка любил и
старых друзей и молоденьких красоток. Потому-то он всюду задерживался и не
соблюдал назначенного времени. Только один час он соблюдал свято - час
обеда; и обедал там, где его заставал этот час или, вернее, где он сам
напрашивался на обед. Вечером он долго сидел с внуками и возвращался домой
уже в темноте. Перед сном в постели он любил прочесть страницу-другую из
потрепанной Библии и даже ночью, - спал дедушка не более двух-трех часов
подряд, - подымался и брал первую попавшуюся книжку из своей библиотеки,
которая составлялась в разные времена и от случая к случаю; тут были и
труды по истории и теологии, и беллетристика, и научные трактаты. Дедушка
открывал книгу наудачу, прочитывал несколько страниц и, независимо от
того, интересовало его чтение или, наоборот, нагоняло скуку, понимал он
все или не понимал ничего, он читал, не пропуская ни слова, пока не
засыпал мирным сном. По воскресеньям он бывал у обедни, водил гулять
внуков и играл в шары. Никогда он ничем не болел, мучила его только
подагра, и ночами он прерывал чтение Библии громкими проклятиями - до того
ныли пальцы обеих ног. Казалось, так оно и будет идти до ста лет, да и сам
дедушка, в сущности, не видел никаких причин, почему бы ему не перешагнуть
и за сотню. Когда ему предрекали, что он умрет в столетнем возрасте, он,
подобно Другому прославленному старцу, говорил, что не следует ставить
пределов благости провидения. С годами дедушка стал легко проливать слезу
и все чаще раздражался. Других примет старости в нем не было заметно. От
какого-нибудь сущего пустяка Жан-Мишель гневался и свирепел. Его и без
того красное лицо и короткая шея густо багровели. В такие минуты он
начинал заикаться от ярости и останавливался на полуслове, стараясь
набрать побольше воздуху. Домашний врач Крафтов - старый дедушкин приятель
- не раз уговаривал Жан-Мишеля последить за собой, умерить свой
необузданный нрав и свой столь же необузданный аппетит. Но упрямый, как и
все старики, дедушка просто из чистого бахвальства допускал одну
неосторожность за другой да еще поносил медицину и медиков. На словах дед
выказывал полное презрение к смерти и охотно сообщал собеседнику, что он
лично ничуть не боится курносой.
В один из летних дней, в сильную жару, дедушка, изрядно выпив и к тому
же поспорив, вернулся домой и прошел прямо в садик поработать: он любил
повозиться с цветами. Еще не остывший после спора, он яростно орудовал
мотыгой, даже не прикрыв головы от палящих лучей солнца. Кристоф, с книгой
в руках, сидел поблизости в беседке, но не читал, мечтательно
прислушиваясь к ленивому стрекоту кузнечиков и машинально следя за
взмахами дедушкиной мотыги. Лица старика он не видел - дед стоял к нему
спиной и, согнувшись, усердно выпалывал сорную траву. Вдруг Кристоф
заметил, что дедушка резко выпрямился, нелепо взмахнул руками и ничком
грузно рухнул на грядку. В первую минуту мальчику стало даже смешно. Но он
увидел, что дедушка не шевелится. Кристоф окликнул его, подбежал и начал
трясти изо всех сил. Ему стало страшно. Опустившись на колени, он пытался
обеими руками приподнять огромную голову старика, бессильно лежавшую на
траве. Голова была странно тяжелая, и дрожавшему от ужаса мальчику едва
удалось лишь слегка повернуть ее. Но когда Кристоф увидел закатившиеся,
налитые кровью белки, он весь похолодел; дико вскрикнув, он разжал руки,
вскочил и в страхе бросился прочь из сада. Он кричал и плакал навзрыд.
Какой-то прохожий остановил мальчика. Кристоф не мог произнести ни слова,
он только молча указывал на дедушкин домик и вместе с незнакомцем вошел в
калитку. На крики мальчика сбежались соседи, и весь садик сразу же
заполнился народом. Люди шагали прямо по клумбам, и вскоре вокруг дедушки
собралась целая толпа; все что-то кричали, нагибаясь к старику. Двое-трое
мужчин подняли тело с земли. Кристоф стоял у входной двери, повернувшись к
стене и закрыв лицо руками; он не решался взглянуть; но любопытство
превозмогло, и когда шествие поравнялось с ним, он слегка разжал пальцы и
увидел дедушку - его огромное неподвижное, беспомощное тело. Левая рука
волочилась по траве, бессильно моталась в такт шагам голова и при каждом
движении носильщика касалась его колена: опухшее лицо в крови и в земле
промелькнуло перед Кристофом; промелькнули страшные глаза, открытый рот.
Мальчик снова закричал во весь голос и пустился бежать. Не останавливаясь,
не глядя по сторонам, он добежал до родительского дома, словно за ним
гнались. С ревом ворвался он на кухню, где Луиза чистила овощи. Кристоф в
отчаянии бросился к матери и обхватил ее обеими руками, ища у нее на груди
защиты и помощи. Губы его сводила судорога, он пытался что-то произнести и
не мог. Но мать сразу поняла. Ножик вывалился у нее из рук, она побледнела
и, не произнеся ни слова, выбежала на улицу.
Оставшись один, Кристоф забился за шкаф; он плакал, горько плакал.
Младшие братья играли в соседней комнате. Мальчик не мог осмыслить
происшедшее. Он даже не думал о дедушке - он думал о том ужасном зрелище,
которому стал свидетелем, и ужасно боялся, что ему велят вернуться к
дедушке, а там он снова увидит ту страшную картину.
И действительно, когда малыши, набегавшись на свободе по всему дому и
все перетрогав, начали жаловаться, что они устали, что им скучно, что им
хочется есть, торопливо вошла Луиза, взяла детей за руки и повела к деду.
Шла она очень быстро, так что Эрнст и Рудольф, по обыкновению,
расхныкались, но Луиза прикрикнула на них, так что оба разом умолкли.
Детьми овладел безотчетный страх; на пороге дедушкиного дома они начали
плакать. Темнота еще не наступила. Последние отблески заката скользили по
комнатам, выхватывая из темноты то медную ручку двери, то край зеркала, то
причудливо освещали скрипку, висевшую на стене в полутемной столовой. Но в
спальне горела свеча; дрожащий язычок пламени боролся с умирающим светом
дня, и казалось, в углах комнаты зловеще сгущается тяжелый ночной мрак.
Сидевший у камина Мельхиор плакал навзрыд. Доктор, склонившись над
постелью, заслонял лежавшее на ней тело. Сердце Кристофа неистово
забилось. Луиза велела детям стать около постели на колени. Тут Кристоф
осмелился поднять глаза. Он ждал чего-то очень страшного после того, что
видел там, в саду, и вначале почувствовал даже облегчение. Дедушка лежал
неподвижно и как будто спал. Мальчику на минуту показалось, что дедушка
выздоровел и теперь все снова в порядке, но когда он услышал тяжелое
дыхание больного, когда, приглядевшись, увидел отекшее лицо, синяк,
разлившийся в большое лиловое пятно, когда понял, что тот, кто лежит здесь
на постели, умрет, он задрожал всем телом. И, повторяя за Луизой слова
молитвы, прося бога, чтобы дедушка выздоровел, он думал: если дедушка не
выздоровеет, то пусть уж поскорее умрет. Он ужасался тому, что должно
произойти.
Старик так и не пришел в себя. Сознание вернулось к нему только на
минуту, но в эту минуту он все понял; и все охватил мрак. Священник стоял
возле изголовья и читал отходную. Старика приподняли на подушках, он с
трудом открыл глаза, - казалось, тяжелые веки не повинуются его воле; он
шумно задышал и отсутствующим взглядом обвел комнату, лица родных, огоньки
свечей, потом вдруг раскрыл рот; непередаваемый ужас исказил его черты.
- Значит, я умираю, - пробормотал он, - значит, я умираю.
Ужас, с каким были произнесены эти слова, пронзил сердце Кристофа на
всю жизнь; им навсегда суждено было остаться в его памяти. Старик не
произнес больше ни слова; он начал ныть, как ребенок. Потом впал в
забытье, но дыхание его становилось все более затрудненным. Он жалобно
стонал, судорожно двигал руками, словно боролся с могильным сном. Раз он
почти бессознательно позвал:
- Мама!
О, как жутко было слышать лепет старика, в ужасе позвавшего мать, как
позвал бы свою маму сам Кристоф, - позвавшего мать, о которой он никогда
не говорил прежде и к которой воззвал теперь, к последнему и, увы,
бесполезному прибежищу в последний, страшный час! На минуту он, казалось,
успокоился, сознание вновь вернулось к нему, тяжелый взгляд его
бессмысленно блуждающих глаз остановился на Кристофе, похолодевшем от
ужаса, - и вдруг глаза умирающего просветлели. Старик с усилием улыбнулся
и хотел что-то сказать. Луиза подвела старшего сына к постели. Жан-Мишель
пошевелил губами и приподнял руку, очевидно, желая погладить любимого
внука по головке, но внезапно снова впал в забытье. Это был конец.
Детей тут же выпроводили в соседнюю комнату, все были заняты, и никто
ими не интересовался. Кристоф, прикованный ужасом, не отрываясь, смотрел
сквозь полуоткрытые двери на трагическое лицо, запрокинувшееся на
подушках, посиневшее, будто вкруг шеи обвились чьи-то безжалостные руки, -
смотрел на старческое лицо, на котором уже западали щеки, губы, глаза, по
мере того как все существо уходило в небытие, словно его всасывала
пустота, - вслушивался в отвратительный хрип, механический ритм дыхания,
будто на поверхности воды лопались, булькая, один за другим пузырьки
воздуха, - последние вздохи тела, упорствующего в своем желании жить,
когда душа уже отлетает. Потом голова старика соскользнула с подушки, и
стало тихо.
Только несколько минут спустя Луиза заметила стоявшего в дверях сына.
Мальчик побледнел, его глаза остановились, рот мучительно искривился;
судорожно сжимая ручку двери, он наблюдал за поднявшейся в спальне
суматохой, сопровождаемой рыданиями и молитвами. Луиза в испуге подбежала
к сыну. Когда она схватила его на руки и понесла, у него сделался нервный
припадок. Он потерял сознание. Очнулся он на своей постели и закричал от
страха, потому что случайно никого не оказалось рядом. Припадок
повторился, и мальчик снова потерял сознание. Всю ночь и весь следующий
день его била лихорадка. Мало-помалу он успокоился и проспал ночь глубоким
сном. Проснулся он около полудня. Ему смутно припомнилось, как кто-то
ходил по комнате, как наклонялась мать над его изголовьем и целовала его,
ему чудилось тихое, отдаленное пение колоколов. Но ему не хотелось
двигаться, он был в полузабытьи.
Когда Кристоф снова открыл глаза, в ногах его постели сидел дядя
Готфрид. Мальчик так ослабел, что ничего не помнил. Постепенно память
вернулась к нему, и он громко заплакал. Готфрид поднялся с места и обнял
мальчика.
- Ну что малыш, как ты? - спросил он ласково.
- Ах, дядя, дядя! - простонал мальчик, прижимаясь к Готфриду.
- Плачь, - сказал Готфрид, - плачь.
И заплакал вместе с Кристофом.
Слезы облегчили Кристофа, он утер глаза и взглянул на Готфрида. Дядя
понял, что мальчик хочет его о чем-то спросить.
- Нет, - сказал он, кладя ему на губы палец. - Не надо говорить, надо
плакать, а говорить не надо.
Но мальчик не унимался.
- Все равно я тебе не буду отвечать.
- Только одну вещь скажи, только одну.
- Ну, чего тебе?
Кристоф запнулся.
- Дядя, а где он сейчас?
- Он в царстве небесном, детка.
Но не это хотелось знать Кристофу.
- Нет, ты не понимаешь. Где он, он сам?
Под словом "он" Кристоф подразумевал тело.
И добавил дрожащим голосом:
- Он еще дома?
- Сегодня утром похоронили нашего старика, - ответил Готфрид. - Ты что
же, разве не слыхал, как звонили колокола?
Кристоф вздохнул с облегчением. Но при мысли, что никогда больше он не
увидит милого дедушки, мальчик снова горько заплакал.
- Бедный ты мой котеночек, - повторял Готфрид, жалостливо глядя на
мальчика.
Кристоф думал, что Готфрид будет его утешать, но дядя даже не пытался
смягчить горе ребенка, сознавая всю бесполезность своих слов.
- Дядя Готфрид, - спросил мальчик, - а ты разве не боишься? Совсем не
боишься этого? (Как хотелось Кристофу, чтобы дядя не боялся и открыл ему
эту тайну!)
Но Готфрид задумался.
- Тише! - произнес он дрогнувшим голосом. - Как же, конечно, боюсь, -
продолжал он помолчав. - Да что поделаешь? Так уж оно есть. Приходится
покоряться.
Кристоф возмущенно потряс головой.
- Приходится покоряться, малыш, - повторил Готфрид. - Такова его воля
там, на небесах, а мы должны принимать его волю.
- Я его ненавижу! - злобно воскликнул Кристоф, грозя небу кулаком.
Готфрид оторопело поглядел на племянника и велел ему замолчать. Да
Кристоф и сам испугался своих слов и начал повторять молитвы вслед за
дядей. Но сердце его кипело от негодования, пока уста твердили слова
рабского смирения и покорности, в душе росло одно чувство - страстный бунт
и ужас перед этой гнусностью и перед тем, кто был ее чудовищным творцом.
Череда дней и дождливых ночей прошла над свежевскопанной землей, где
одиноко покоился старый Жан-Мишель. Сначала Мельхиор плакал, кричал,
рыдал. Но уже к концу недели Кристоф с удивлением услышал беспечный смех
отца. Когда при Мельхиоре упоминали о покойном, лицо его омрачалось, губы
плаксиво кривились, но он тут же продолжал прерванный разговор и
возбужденно размахивал руками. И хотя он был искренне огорчен, он не мог
долго предаваться печальным думам.
Безропотная Луиза покорно приняла новое горе, как безропотно принимала
все. К ежевечерним своим молитвам она присоединила еще одну; она аккуратно
посещала старое кладбище и старательно ухаживала за могилкой, как будто и
могилка стала частью ее домашнего обихода.
Дядя Готфрид с трогательным вниманием относился к холмику, где покоился
старый Жан-Мишель. Когда дядя возвращался домой из своих странствований,
он всякий раз приносил дедушке в подарок какую-нибудь вещицу - то
самодельный крестик, то любимые цветы Жан-Мишеля. Никогда он не пропускал
случая зайти на кладбище, если попадал в город хотя бы на несколько часов,
но посещения свои держал от всех в тайне.
Иногда Луиза брала старшего сына с собой на кладбище. Кристоф
чувствовал непреодолимое отвращение к жирной кладбищенской земле в мрачном
убранстве деревьев и цветов, к тяжелым запахам, которые плыли в солнечных
лучах, заглушая мелодичное дыхание кипарисов. Но он не смел признаться
матери, что здесь ему все отвратительно; в душе он упрекал себя в трусости
и безбожии. Кристоф очень страдал. Мысль о дедушкиной смерти неотступно
мучила его. А ведь он уже давно знал, что смерть вообще существует, даже
думал о ней, даже боялся ее. Но он никогда еще не видел смерти и, увидев
ее впервые, понял, что раньше не знал, совсем ничего не знал ни о смерти,
ни о жизни. Все вдруг разом пошатнулось, рассудок тут бессилен. Считается,
что живешь, считается, что приобрел какой-то опыт в жизни, и внезапно
оказывается, что ничего-то ты не знал, ничего-то ты не видел, что жил
доселе за плотной завесой иллюзий, сотканной усилиями твоего ума, и за
этой завесой не разглядел страшного лика действительности. Нет ничего
общего между идеей страдания и живым существом, которое страдает и исходит
кровью. Нет ничего общего между мыслью о смерти и судорогами тела и души,
мятущейся в предсмертной муке. Все людские слова, вся человеческая
премудрость - все это лишь игра деревянных паяцев из театра ужасов в
траурном сиянии реальности, где жалкие существа из праха и крови, делая
отчаянные и тщетные усилия, цепляются за жизнь, которую подтачивает каждый
убывающий час.
Кристоф думал об этом все время. Картина дедушкиной агонии преследовала
его; каждую ночь он видел во сне дедушку, слышал его хрип. Даже сама
природа как-то вдруг изменилась: казалось, ее окутал ледяной туман; со
всех сторон, изо всех углов спальни долетало мертвенное дыхание незрячего
зверя; Кристоф понимал, что над ним занесен кулак грозной Силы разрушения
и что ничего поделать нельзя. Но мысль эта не пригнетала его; наоборот, он
весь кипел негодованием и ненавистью. Кристоф никогда не был смиренником.
Упрямо наклонив голову, бросался он навстречу непостижимому, - пусть хоть
десятки раз расшибется он в кровь, пусть он слабее противника, никогда не
перестанет он восставать против страдания. И с этого времени его жизнь
стала ежечасной, ежеминутной борьбой против жестокого удела, который он не
мог и не хотел принять.
Сама жизнь грубой рукой оторвала его от навязчивых мыслей. Разорение
семьи, которое мужественно отдалял Жан-Мишель, стало неизбежным, когда
старик умер. Со смертью дедушки Крафты лишились источника постоянной
помощи, и нищета смело вошла в их дом.
Немало способствовал этому сам Мельхиор. Он не только не стал больше
работать, наоборот: вырвавшись из-под опеки отца, закутил во все тяжкие.
Почти каждую ночь возвращался пьяным и не приносил домой ни копейки из
заработанных денег. Постепенно растерял все уроки. Однажды предстал перед
одной из своих учениц мертвецки пьяным; естественно, последовал скандал, и
двери всех домов закрылись перед Мельхиором. В оркестре его терпели еще из
уважения к покойному отцу, но Луиза дрожала, что вот-вот его выгонят и из
театра после какой-нибудь скандальной истории. И так уже Мельхиор
несколько раз приходил в театр к концу спектакля, и его строго
предупредили, что дело может, кончиться плохо. А раза два он вообще не
изволил, явиться. Впрочем, оно, пожалуй, и к лучшему, ибо в такие минуты
нелепого возбуждения его так и подмывало делать или говорить глупости.
Разве, когда давали "Валькирию", не пришла ему в голову сумасбродная мысль
исполнить посреди акта свой собственный скрипичный концерт? И с каким
трудом удалось товарищам по оркестру отговорить его! Иной раз во время
спектакля он начинал громко хохотать, - то ли его смешила забавная сцена,
разыгравшаяся на подмостках, то ли воспоминания. Он потешал своих
соседей-оркестрантов, и многое сходило ему с рук именно из-за этих
чудачеств. Но снисхождение окружающих было горше самой неприкрытой
суровости, и Кристоф сгорал от стыда.
Мальчик играл теперь в оркестре первую скрипку. Он старался ни на
минуту не упускать отца из виду, чтобы в случае надобности заменить его,
утихомирить, если на Мельхиора нападет буйный стих. Все это давалось
нелегко, и лучше было бы вообще не обращать на отца никакого внимания, ибо
пьяница, чувствуя на себе взгляд сына, нарочно начинал гримасничать или
разглагольствовать. Кристоф быстро опускал глаза, но его охватывала дрожь
при мысли, что отец опять выкинет какое-нибудь коленце; мальчик старался
весь уйти в музыку, но до него долетали глубокомысленные замечания
Мельхиора и смех его соседей. Слезы навертывались на глаза Кристофа.
Музыканты, в сущности славные люди, заметили страдания своего юного
коллеги и сжалились над ним. Они старались смеяться тихонько, под
сурдинку, и, заводя игривые беседы с Мельхиором, прятались от мальчика за
пюпитрами. Но Кристоф понимал, что все это делается из жалости к нему, и
знал, что стоит ему выйти, как оркестранты снова возьмутся за свое, он
знал, что Мельхиор посмешище всего города. Он ничем не мог помешать этому
и жестоко страдал. По окончании спектакля Кристоф брал отца под руку и вел
домой, мужественно выслушивая его несвязную болтовню; он выбивался из сил,
лишь бы прохожие не заметили неуверенной походки Мельхиора. Но кого он
этим обманывал? Кроме того, мальчику редко удавалось благополучно
доставить Мельхиора домой. Дойдя до какого-нибудь перекрестка, Мельхиор
вдруг вспоминал, что его ждут друзья, и на все мольбы сына отвечал, что не
может нарушить данное слово. Впрочем, Кристоф и не слишком настаивал,
боясь привлечь взоры соседей к патетической сцене родительского проклятья.
Все деньги, предназначавшиеся на хозяйство, уходили на разгул. Но
Мельхиор не довольствовался тем, что пропивал свой заработок. Он пропивал
также скудные сбережения жены и старшего сына, жалкие гроши, накопленные с
таким огромным трудом. Луиза плакала, но не смела перечить, она помнила,
как муж не раз грубо заявлял, что в их доме ей ничего не принадлежит и что
он взял ее разутую и раздетую. Кристоф пытался было сопротивляться, но
Мельхиор давал ему подзатыльник, обзывал щенком и отнимал деньги. Мальчику
шел тринадцатый год, он был не по возрасту крепок и храбро огрызался,
когда отец подымал на него руку; однако он не смел еще бунтовать открыто
и, не желая подвергаться новым унижениям, позволял себя обирать. Они с
Луизой прятали деньги - иного средства не оставалось, но у Мельхиора был
поразительный нюх по части распознания тайников, и он неизменно
обнаруживал деньги в отсутствие жены и сына.
Вскоре Мельхиору и этого оказалось мало. Он начал продавать вещи,
оставшиеся после старика. Кристоф с горечью видел, как исчезали из дома
дорогие его сердцу предметы: книги, дедушкина кровать, его кресло,
портреты великих музыкантов. Но он молчал. Однажды Мельхиор спьяна налетел
на старенькое дедушкино пианино, грозно чертыхнулся и, потирая ушибленное
колено, крикнул, что в квартире пошевелиться нельзя, - все заставили
хламом; вот тут-то Кристоф поднял голос. Правда, в комнатах стало теснее,
с тех пор как Крафты перевезли к себе дедушкину мебель после продажи
домика, милого домика, где Кристоф провел лучшие часы своего детства.
Правда, пианино было старенькое и ценности уже не представляло, а клавиши
издавали дребезжащий, негромкий звук. Правда и то, что Кристоф уже давно
не притрагивался к нему, упражняясь на новом хорошем фортепьяно -
свидетельстве герцогских щедрот, но старое дедушкино пианино, ветхое и
неприглядное, было лучшим другом Кристофа: наедине с ним он, еще ребенком,
открывал безбрежный мир музыки; пожелтевшие клавиши, отполированные
сотнями прикосновении, вводили его в царство звуков и знакомили с их
законами; это было детище Жан-Мишеля, он сам долгие месяцы чинил и
настраивал инструмент для внука и по-детски гордился своей работой, -
словом, в каком-то смысле это была святыня. Поэтому-то Кристоф и крикнул,
что никто не имеет права продавать дедушкин инструмент. Мельхиор велел
мальчику замолчать. Тогда Кристоф закричал уже во весь голос, что пианино
его и что он запрещает к нему прикасаться. Он ждал, что тут же
воспоследует солидная затрещина. Но Мельхиор взглянул на сына с недоброй
усмешкой и промолчал.
На следующий день Кристоф уже забыл о разыгравшейся накануне сцене.
Домой он вернулся усталый, но в хорошем расположении духа. Младшие братья
исподтишка наблюдали за ним, и он раза два перехватил их любопытные
взгляды. Мальчики притворялись, что усердно читают, но не спускали с
Кристофа глаз и следили за каждым его движением, а когда Кристоф случайно
оглядывался, оба хватались за книги. Кристоф не сомневался, что сорванцы
затеяли какую-то скверную шутку, но он так привык к их выходкам, что даже
не обратил на это внимания - только решил про себя, что когда их шалость
откроется, он их здорово вздует, как обычно делал в подобных случаях. Он
не стал доискиваться причины неумеренной веселости братьев, а принялся
беседовать с отцом, - тот, сидя в углу у камина, с преувеличенным и вовсе
не свойственным ему интересом расспрашивал старшего сына о его делах.
Вдруг во время разговора Кристоф заметил, что Мельхиор украдкой от него
подмигивает мальчикам. Сердце у Кристофа сжалось... Он бросился в спальню.
Там, где стояло пианино, было пусто! Кристоф закричал и услышал в соседней
комнате приглушенный смех братьев. Кровь ударила ему в лицо. Кристоф
набросился на мальчиков с кулаками. Он завопил:
- Где мое пианино?
Мельхиор поднял голову и с самым миролюбивым и непонимающим видом
посмотрел на Кристофа, отчего мальчики захохотали еще громче. Да и сам
отец не мог удержаться от смеха при виде растерянного, жалкого лица
Кристофа и, отвернувшись в сторону, фыркнул. Кристоф на мгновение потерял
рассудок. Как безумный, бросился он на отца. Мельхиор сидел, откинувшись
на спинку кресла, и не успел ни подняться, ни отстраниться. Мальчик
схватил отца за горло и крикнул ему прямо в лицо:
- Вор!
Мельхиор выпрямился и отшвырнул от себя яростно вцепившегося в него
Кристофа. Кристоф ударился о каминную подставку, но тотчас поднялся на
колени; вскинув голову, он твердил прерывающимся от бешенства голосом:
- Вор! Ты вор! Ты нас обворовываешь - маму и меня! Ты вор! Ты
обворовываешь дедушку!
Мельхиор успел уже встать с кресла и занес было кулак над Кристофом.
Мальчик дерзко глядел ему прямо в глаза ненавидящим взглядом и весь дрожал
от гнева. Мельхиор тоже начал дрожать. Он опустился в кресло и закрыл лицо
руками. Мальчики с громкими воплями выбежали из комнаты. В столовой после
шума и криков вдруг воцарилась тишина. Мельхиор что-то жалобно бормотал.
Кристоф, прижавшись к стене, не спускал с отца глаз; он трясся всем телом,
сжав челюсти, но на Мельхиора вдруг нашло покаянное настроение:
- Верно, я вор. Я разоряю семью. Мои дети меня презирают. Лучше бы мне
умереть.
Когда отец кончил причитать, Кристоф, не трогаясь с места, сурово
осведомился:
- Где пианино?
- У Вормсера, - ответил Мельхиор, не смея поднять глаза.
Кристоф шагнул к нему и властно потребовал:
- Давай деньги!
Мельхиор, окончательно уничтоженный, вынул из кармана деньги и протянул
их сыну. Мальчик направился к дверям, но отец окликнул его:
- Кристоф!
Мальчик остановился. Мельхиор заговорил дрожащим от волнения голосом:
- Кристоф, сынок! Не презирай меня!
Кристоф с рыданьем бросился на шею отцу.
- Папа, дорогой мой папочка! Я тебя вовсе не презираю, я так
несчастлив!
Оба теперь плакали навзрыд. И Мельхиор жалобно твердил:
- Не моя это вина, сынок. Ведь я не злой человек. Верно, Кристоф?
Скажи, разве я злой?
Он обещал бросить пить. Кристоф недоверчиво покачал головой. Мельхиор
сознался, что когда в кармане у него заводятся деньги, он не может
устоять. Кристоф задумался.
- Знаешь, папа, - сказал он. - Вот что надо бы сделать...
И замолчал?
- Что сделать?
- Мне стыдно...
- За кого стыдно? - простодушно спросил Мельхиор.
- За тебя!
Мельхиор сморщился.
- Да ладно! - сказал он.
Кристоф изложил отцу свой план: лучше всего, если бы все деньги, даже
жалованье Мельхиора, находились, скажем, у матери или у Кристофа, а они уж
будут выдавать Мельхиору каждый день, каждую неделю нужную ему сумму.
Мельхиором окончательно овладел покаянный стих, - он уже с утра успел
приложиться к рюмочке; он согласен был на все и заявил даже, что желает
немедленно написать письмо герцогу, с тем чтобы жалованье выплачивалось
непосредственно Кристофу. Кристоф отказался - он краснел, видя унижение
Мельхиора. Но отец, не утоливший еще жажды самопожертвования, настаивал.
Он сам был приятно взволнован своим великодушием. Кристоф так и не
согласился взять письмо. А Луиза, которая подоспела к концу разговора,
сказала, что лучше она милостыню собирать пойдет, но не допустит такого
позора! Она добавила еще, что твердо верит в своего Мельхиора и что он
непременно исправится во имя любви к детям и к ней самой. Этой
умилительной сценой завершился семейный раздор, и письмо Мельхиора,
забытое на столе, завалилось за шкаф.
Но через неделю Луиза, убирая комнату, обнаружила письмо мужа, и так
как последнее время Мельхиор, забыв свои клятвы, опять загулял, письмо она
не разорвала, а аккуратно спрятала. Так оно и пролежало несколько месяцев;
уж очень претила Луизе мысль воспользоваться им, хотя чаша терпения ее
переполнилась. Но когда в один прекрасный день Мельхиор снова исколотил
Кристофа и отнял у него последние деньги, Луиза решилась. Оставшись
наедине с горько плачущим мальчиком, она достала письмо, вручила его сыну
и сказала:
- Иди!
Кристоф все еще не мог собраться с духом, хотя и понимал, что нет иного
средства спасти семью от полного разорения, спасти хотя бы то малое, что
оставалось в доме. И он отправился в замок. Путь, который обычно отнимал у
Кристофа всего двадцать минут, занял теперь больше часа. Он уже стыдился
задуманного шага. За последние годы - годы грустные и одинокие - все
возрастала его полуребяческая гордость, и сейчас при мысли, что порок отца
будет выставлен на публичное осмеяние, сердце его исходило кровью.
Конечно, он знал, что порок Мельхиора известен в их городе всем и каждому,
но в силу нелепой, хотя вполне естественной непоследовательности упорно
пытался доказать себе обратное, притворяясь перед самим собой, что ничего
не замечает: он скорее позволил бы четвертовать себя, чем признался бы в
слабости отца. А сейчас он сам идет туда! Раз двадцать он собирался
повернуть домой, раза три обошел весь город и, как только приближался к
цели, возвращался вспять. Но ведь дело было не в нем одном. Речь шла о его
матери, о младших братьях. Отец их бросил, отец предает их, значит, он,
старший сын, должен занять отцовское место, должен прийти семье на помощь.
Кристоф больше не колебался. Он сломил свою гордыню: ничего не поделаешь,
придется испить позор до конца. Он вошел в замок. Подымаясь по лестнице,
он чуть было снова не повернул обратно, ноги у него подкашивались.
Несколько минут он стоял на площадке, схватившись за ручку двери, но
послышались чьи-то шаги, мальчик принужден был войти. Чиновники герцогской
канцелярии отлично знали молодого Крафта. Кристоф попросил аудиенции у
управляющего театром его высочества, барона Хаммер-Лангсбаха. Служащий
канцелярии, молодой, но уже тучный человек, с девичьим румянцем на полных
щеках, в белом жилете и розовом галстуке, дружески пожал Кристофу руку и
сразу же заговорил о вчерашнем исполнении оперы. Кристоф повторил свою
просьбу. Чиновник ответил, что его превосходительство сейчас занят, но
если Кристоф желает передать какое-нибудь ходатайство, то его вручат
вместе с другими бумагами, когда их понесут на подпись. Кристоф протянул
письмо. Чиновник быстро пробежал его глазами и удивленно присвистнул.
- Ах, вот в чем дело, - весело произнес он. - Что ж, прекрасная мысль!
Давно пора. Это лучшее, что Крафт сделал за всю свою жизнь! Ах, он, старый
пьяница! Да как же это он, черт побери, решился написать письмо, а?
Но договорить фразу ему не удалось. Кристоф, позеленев от гнева, дерзко
вырвал письмо из рук молодого человека.
- Не смейте меня оскорблять! - закричал он. - Я запрещаю вам меня
оскорблять!
Чиновник опешил.
- Но, дорогой мой Кристоф, - произнес он, с трудом подыскивая слова, -
кто же тебя оскорбляет? Я сказал только то, что все знают. Да и сам ты
прекрасно это знаешь.
- Нет! - в ярости воскликнул Кристоф.
- Как не знаешь? Ты не знаешь, что отец пьет?
- Это неправда, - возразил Кристоф.
И топнул ногой.
Служащий пожал плечами.
- Зачем же он написал такое письмо?
- Написал потому... - начал Кристоф и запнулся (он не знал, что
сказать), - потому... потому что я получаю каждый месяц свое жалование,
поэтому мне удобно получать и папино жалованье тоже. Зачем нам обоим
ходить, тратить зря время? Папа очень занят.
Нелепее ничего выдумать было нельзя, и Кристоф покраснел от смущения.
Молодой чиновник посмотрел на него насмешливо и сострадательно. Кристоф,
зажав злополучное письмо в кулаке, повернулся к дверям. Но чиновник
поднялся со стула и схватил его за руку.
- А ну-ка, подожди минутку, я сейчас все устрою.
И прошел в кабинет директора. Кристоф ждал, чувствуя на себе любопытные
взгляды всей канцелярии. Кровь кипела в его жилах. Он сам не знал, что
делает, что собирается делать, что нужно делать. Ему хотелось убежать, не
дождавшись ответа, и он бочком уже двинулся к выходу, когда дверь
директорского кабинета вдруг приоткрылась.
- Его превосходительство желает с тобой поговорить, - обратился к
мальчику чиновник.
Пришлось войти в кабинет.
Его превосходительство барон Хаммер-Лангсбах, низенький, чистенький
старичок с пробритым подбородком, в бакенбардах и усах, взглянул на
Кристофа поверх золотых очков. Директор не прекратил своего занятия, - он
что-то писал, - даже не кивнул в ответ на неловкий поклон Кристофа.
- Итак, - спросил он, отложив перо, - чего вы просите, господин Крафт?
- Ваше превосходительство! - быстро заговорил Кристоф. - Простите меня,
пожалуйста. Я раздумал, я ничего не прошу.
Старичок даже не попытался найти объяснение столь крутой перемене в
поведении юного просителя. Он поднял на Кристофа проницательный взор,
кашлянул и сказал:
- Не угодно ли вам, господин Крафт, дать мне письмо, которое вы держите
в руке?
Тут только Кристоф заметил, что директорские глаза прикованы к письму,
которое он судорожно мял в кулаке.
- Не нужно, ваше превосходительство. Сейчас уже не стоит.
- Дайте, пожалуйста, письмо, - спокойно повторил старичок, словно не
слышал возражения.
Кристоф машинально подал на ладони смятый листок, но тут же снова
протянул руку, намереваясь схватить в случае надобности письмо, и что-то
бессвязно залепетал. Его превосходительство аккуратно разгладил листок,
прочел, посмотрел на Кристофа, с минуту послушал его путаные речи и пресек
их, заявив с лукавым огоньком в глазах:
- Хорошо, господин Крафт, ваша просьба будет удовлетворена.
Старичок махнул ручкой, что означало конец аудиенции, и снова уткнулся
в свои бумаги.
Мальчик вышел из кабинета совершенно убитый.
- Ну, ну, не сердись, Кристоф, - ласково проговорил молодой чиновник,
когда мальчик проходил мимо его стола.
Кристоф не смел поднять глаза, не смел отнять у чиновника руку, которую
тот дружески пожал. Наконец он выбрался из замка. Он словно весь заледенел
от пережитого позора. Теперь, когда он припоминал все происшедшее, ему
слышалась даже в сочувственных словах людей, жалевших и уважавших его,
оскорбительная ирония. Дома он нехотя и довольно раздраженно отвечал на
расспросы Луизы, словно именно на нее падала ответственность за
унизительную сцену в канцелярии. Его жестоко терзало раскаяние при мысли
об отце. Кристофу хотелось признаться Мельхиору во всем, вымолить его
прощенье, но Мельхиора не было дома. Лежа в постели без сна, Кристоф
поджидал возвращения отца почти всю ночь. Чем больше он думал об отце, тем
острее были укоры совести; он даже начал идеализировать Мельхиора. Твердил
себе, что отец просто слабый человек. Добрый, но несчастный, да к тому же
самые близкие люди так подло предали его. И, услышав под утро на лестнице
шаги, мальчик вскочил с постели, побежал навстречу отцу, желая лишь одного
- броситься ему на шею. Но Мельхиор вернулся пьяный, мерзкий, и у Кристофа
не хватило мужества подойти к нему; он поплелся в спальню, лег в постель.
И горько же ему было расставаться со своими мальчишескими иллюзиями!..
Через несколько дней Мельхиор узнал историю с письмом и пришел в
бешенство; не слушая мольбы Кристофа, он отправился в замок с твердым
намерением устроить хорошенькую сцену. Но вернулся он оттуда растерянный и
ни словом не обмолвился о том, что произошло в канцелярии. А там встретили
старшего Крафта весьма сурово. Ему прямо заявили, что, во-первых,
жалованье ему выплачивают лишь из уважения к заслугам сына, а, во-вторых,
ежели в дальнейшем произойдет хоть один скандал, жалованье выплачиваться
вообще не будет. И поэтому лучше всего ему сбавить тон. На следующий день
удивленный и обрадованный Кристоф увидел, что отца словно подменили: он не
только примирился с новым положением, но при случае даже хвастал своим
самопожертвованием.
Однако все эти выспренние речи отнюдь не мешали Мельхиору горько
плакаться в компании друзей. Он жалобно твердил, что жена и дети обобрали
его, высосали всю его кровь, а теперь еще оставляют без копейки. Он
выманивал у Кристофа деньги, хитрил, подлизывался, и, глядя на него,
мальчик еле удерживался от смеха, хотя поводов для смеха было мало. Но так
как Кристоф мужественно отбивал все атаки. Мельхиор отступал. Под суровым
взглядом четырнадцатилетнего подростка он чувствовал какое-то необъяснимое
смущение. Но зато глупо и скверно мстил сыну исподтишка. Отправлялся,
например, в кабачок, пил и ел там за двоих и уходил, не уплатив ни гроша.
Пусть, заявлял он, его долги оплатит сын. Боясь скандала, Кристоф шел на
все, и, с согласия Луизы, они из последнего оплачивали долги Мельхиора.
Перестав получать на руки жалованье, Мельхиор окончательно охладел к своей
скрипке. Теперь он пропускал один спектакль за другим, и, несмотря на
отчаянные просьбы Кристофа, старшего Крафта выставили из оркестра.
Мальчику пришлось одному содержать отца и младших братьев, содержать всю
семью.
Так в четырнадцать лет Кристоф стал главой семьи.
Он мужественно взял на себя непосильное бремя. Гордость не позволяла
ему обращаться за помощью к чужим людям. Он поклялся выпутаться из
трудного положения своими силами. Он еще в детстве страдал, когда мать
принимала, чуть ли не выпрашивала, унизительные подачки. Как часто вступал
он с Луизой в спор, когда она возвращалась домой и, сияя от счастья, с
торжеством показывала подарочек, полученный от очередной благодетельницы!
Худого в том она ничего не видела и от души радовалась, что с помощью этих
подачек Кристоф сможет не так надрываться над работой, а семья получит к
скудному обеду еще одно блюдо. Но Кристоф хмурился. Целыми вечерами он не
разговаривал с матерью; не объясняя причины, он наотрез отказывался
прикоснуться к еде, добытой такой ценой. Луиза огорчалась. Она настойчиво
подкладывала сыну лакомые куски; он отказывался; мать раздражалась и
говорила ему колкости, он отвечал ей в тон; заканчивались такие сцены тем,
что Кристоф, бросив на стол салфетку, уходил из комнаты. Отец пожимал
плечами и называл старшего сына ломакой. Братья потихоньку хихикали и
жадно съедали его порцию.
А жить было не на что. Жалованья, которое Кристоф получал в оркестре,
не хватало. Он стал давать уроки. Талант виртуоза, хорошая репутация и
особенно покровительство герцога привлекли к нему многочисленную клиентуру
в богатых буржуазных домах. Каждое утро с девяти часов Кристоф обучал игре
на рояле девиц, многие из которых были старше своего учителя, смущали его
ужасно своим кокетством и раздражали своим идиотским бренчанием. К музыке
они были постыдно тупы. Но зато все без изъятия обладали даром видеть
смешное. И язвительный взгляд девичьих глаз отмечал каждую неловкость
Кристофа. Уроки превращались для него в сущую пытку. Примостившись рядом с
ученицей на самом краешке стула, багрово-красный и важный, подавляя гнев и
не смея пошевелиться, стараясь не сказать какой-нибудь глупости и страшась
звука собственного голоса, Кристоф сидел с нарочито суровым видом и
выдавливал из себя слова; чувствуя на себе быстрые девичьи взгляды, он
терялся, прерывал на полуфразе начатое замечание, боялся быть смешным и
был действительно смешон и от смущения вдруг разражался ядовитыми
упреками. Но ученицы не оставались в долгу; они мстили любым способом,
старались смутить и смущали Кристофа, неожиданно вскидывая на него глаза,
с невинным видом задавали самые простые вопросы, отчего он краснел до
ушей, а то просили его оказать какую-нибудь мелкую услугу - принести стул
или забытый в соседней комнате носовой платок, - самым мучительным для
него испытанием было идти по комнате под огнем лукавых глаз, которые
безжалостно следили за каждым жестом юного музыканта и подмечали все: его
неуклюжие движения, негнущиеся пальцы, его одеревеневшие от смущения ноги.
После уроков Кристоф спешил в театр на репетицию. Сплошь и рядом он не
успевал даже позавтракать и в антрактах жевал бутерброд с ветчиной,
принесенный из дома. Иногда он заменял Musik Director'а [дирижера (нем.)]
Тобиаша Пфейфера, который благоволил к мальчику и время от времени поручал
ему провести репетицию. А ведь следовало подумать и о собственном
музыкальном образовании. Но снова приходилось бежать на уроки, которые
длились вплоть до начала спектакля. Часто по вечерам, перед концом
спектакля, за ним присылали из замка. Кристоф должен был играть перед
своими покровителями два-три часа подряд. Герцогиня имела слабость считать
себя знатоком и ценителем музыки; она действительно любила музыку, но вряд
ли отличила бы хорошую музыку от плохой. Она составляла для Кристофа
вычурные программы, где какая-нибудь пошлая рапсодия сменялась подлинным
шедевром. Но особенной охотницей была она до импровизаций, - герцогиня
усаживала Кристофа за рояль и сама выбирала для него темы, сентиментальные
до тошноты.
Кристоф покидал замок только около полуночи. Он еле брел от усталости,
пальцы рук его горели, в висках стучало, живот подводило от голода. Он
выходил из замка весь потный, а на дворе шел снег или поднимался ледяной
туман; до дома надо было идти чуть ли не через весь город; шел он пешком,
стуча зубами от холода, еле сдерживая слезы, чуть не засыпая на ходу, да
еще следил за тем, как бы не попасть в лужу, чтобы не запачкать
единственную свою парадную пару.
Он входил в каморку, где по-прежнему спал вместе с братьями; и никогда
еще отвращение к жизни, глухая безнадежность и одиночество не угнетали его
так, как в эти минуты, в этой душной, вонючей комнатушке, когда он мог
наконец ослабить давивший его ошейник нищеты. Даже раздеться не хватало
решимости. К счастью, как только голова его касалась подушки, глубокий
сон, придавливал его, точно плитой, и вместе с сознанием уносил все беды.
Но, так или иначе, надо было покидать гостеприимную постель - летом на
заре, зимой еще раньше, до света. Кристофу хотелось поработать и для себя,
а свободен он был только рано утром, от пяти до шести, и все-таки даже это
свое собственное время приходилось тратить на выполнение заказов, ибо по
званию Hot Musikus'а и в силу благоволения герцога он вынужден был
сочинять кантаты и марши к официальным дворцовым празднествам.
Итак, источник его жизни и радости был отравлен. Даже в мечтах он был
не свободен. Но, как это бывает обычно, мечты только ширились и крепли под
гнетом. Когда ничто не стесняет действий, душа с трудом находит основания
действовать. Чем теснее сковывали Кристофа кандалы забот и будничных
обязанностей, тем явственнее ощущало непокорное сердце свою независимость.
Не будь его жизнь сплошным принуждением, он, несомненно, отдался бы
свободному течению времени, блаженному безделью отрочества. Но на
протяжении суток в его распоряжении оставалось часа два, и сквозь их
теснину юношеская сила неистово рвалась, подобно потоку, прорывающемуся
сквозь утесы. Ничто так не дисциплинирует художника, как необходимость
уложить все свои силы в определенные рамки, и чем они теснее, тем лучше. В
этом смысле нищета становится, если так можно выразиться, требовательным
наставником не только мысли, но и формы; она приучает мысль к строгости, а
тело к воздержанию. Когда время отпущено скупой мерой и каждое слово на
счету, человек не станет ни празднословить, ни отвлекаться от главного.
Когда нет времени жить, живут вдвойне.
То же самое происходило и с Кристофом. Под тяжелым ярмом он вполне мог
оценить прелесть свободы и не растрачивал зря драгоценных минут на
ненужные поступки, на бесполезные фразы. Склонный от природы запечатлевать
в своих опытах все изобилие искренней, но еще неотчетливой мысли, покорно
следуя всем ее прихотям, Кристоф вынужден был выбирать между
необходимостью обдумать и успеть сделать возможно больше в возможно более
короткий срок. Именно это и повлияло всего сильнее на его творческое и
нравственное развитие, - больше, чем уроки учителей, больше, чем великие
примеры. В те годы, когда формируется характер человека, Кристоф привык
считать музыку самым точным и самым скупым средством выражения мысли, где
каждая нота имеет вполне определенный смысл, и в те же годы он
возненавидел музыкантов, которые болтают, лишь бы болтать.
Все же композиции Кристофа еще не отражали всей полноты его души,
потому что и сам-то он еще не знал себя. Он пытался обнаружить себя среди
груды благоприобретенных чувств, которые становятся в силу воспитания
второй натурой ребенка. Он лишь интуитивно прозревал свое подлинное "я",
ибо не прошел еще через юношеские страсти, разом срывающие с личности все
взятые напрокат одеяния, как очищает небеса от заволакивающих испарений
первый удар грома. Неясные и острые предчувствия своих замыслов странным
образом переплетались в нем с неосознанным воздействием чужих творений, и
он никак не мог от них отделаться. Его бесила эта фальшь. Он в отчаянии
видел, насколько ниже то, что он написал, того, что жило у него в душе. Он
сомневался в себе самом, но капитулировать было бы слишком глупо. И он
неистовствовал, он добивался совершенства, он решил, что создаст во что бы
то ни стало великие творения. Но ничто ему не удавалось. Стоило положить
перо, и мимолетная иллюзия, во власти которой он пребывал, рассеивалась.
Кристоф трезвел, замечал, что все написанное никуда не годится; он рвал
бумагу, сжигал все, что творил. И, к вящему стыду Кристофа, его
официальные опусы - самое посредственное из всего им написанного -
продолжали жить, и он не мог их уничтожить. "Королевский орел" - концерт,
написанный ко дню именин герцога, кантата "Бракосочетание Паллады",
составленная по случаю свадьбы принцессы Аделаиды, вышли щедротами вельмож
в роскошном издании и, так сказать, увековечили бездарность Кристофа в
грядущих веках, ибо он верил в грядущие века. И при мысли об этом он
плакал от унижения.
Лихорадочные, тревожные годы! Ни минуты покоя, ни передышки - ничего,
что бы отвлекало от отупляющих трудов. Ни детских игр, ни юношеских дружб;
да и как бы он стал играть, где бы нашел друзей? Когда? В послеобеденные
часы ребятишки бегали, развлекались, гуляли, а Кристоф, нахмурив от
напряжения лоб, сидел перед своим пюпитром в пыльном, плохо освещенном
зале. Вечером, когда другие дети, набегавшись, уже сладко спят, он все еще
сидит на стуле, согнувшись, точно старичок, усталый и сонный.
И никакой близости с братьями. Младшему, Эрнсту, шел уже двенадцатый
год; это был настоящий маленький бездельник, порочный и дерзкий на язык
мальчишка, который с утра до вечера носился с такими же, как он,
сорванцами и перенял от них не только малопохвальные повадки, но и такие
дурные привычки, о которых Кристоф, по своей наивности, даже не
подозревал; обнаружив как-то порочные наклонности брата, он оцепенел от
ужаса. Средний, Рудольф, любимец дяди Теодора, с юных лет решил посвятить
себя коммерции. Он любил во всем порядок, отличался спокойным, но скрытным
нравом. Он ставил себя неизмеримо выше Кристофа и не признавал авторитета
старшего брата, хотя и находил в порядке вещей есть его хлеб. Он разделял
неприязненные чувства Мельхиора и Теодора к Кристофу и любил повторять все
их нелепые россказни. Младшие братья не любили музыки, а Рудольф, подражая
дяде, делал вид, что презирает музыкантов. Надзор и вечные нравоучения
Кристофа, который всерьез считал себя главой семьи, до смерти надоедали
обоим мальчикам; они попробовали было поднять бунт, но Кристоф во
всеоружии пары здоровых кулаков и в сознании своей правоты живо привел их
к повиновению. И все же мальчики вертели старшим братом. Злоупотребляли
его доверчивостью, расставляли ловушки, в которые Кристоф неизменно
попадался, выманивали у него деньги, бесстыдно врали прямо в глаза, а за
глаза издевались над ним. Добродушного Кристофа нетрудно было провести; он
так изголодался по любви, что одно ласковое слово могло утишить приступ
самого бешеного гнева. Он готов был простить мальчишкам все их грехи за
малейшее проявление любви, но однажды доверчивости Кристофа был нанесен
тяжелый удар. Однажды он услышал, как братья хохочут над его глупостью, -
в ответ на их лицемерные поцелуи он растрогался чуть не до слез и отдал им
подаренные герцогом золотые часы, на которые оба уже давно зарились.
Кристоф презирал и Эрнста и Рудольфа и тем не менее постоянно оказывался в
дураках, - так неистребима была в нем потребность верить и любить.
Впрочем, он сам это знал, клял себя за доверчивость и, обнаружив очередной
обман братьев, нещадно осыпал их тумаками. А назавтра снова попадался на
удочку.
Но самое тяжкое испытание было еще впереди. Соседи услужливо донесли
Кристофу, что отец плохо о нем отзывается. Сначала Мельхиор гордился
успехами Кристофа и всюду ими хвастался, но затем, поддавшись постыдной
слабости, стал завидовать сыну и старался, как мог, его опорочить. Это
было донельзя глупо, и странно было бы даже сердиться. Презирать - и то не
стоило. Разве только молча пожать плечами: ведь Мельхиор не ведал, что
творит, и к тому же озлобился от вечных неудач. Вот Кристоф и молчал: он
боялся, что не выдержит и выскажет отцу в глаза жестокую правду; но сердце
у него изнывало от боли.
Ох, эти грустные вечерние сборища! Семья за ужином, настольная лампа
освещает скатерть в пятнах, слышатся плоские шутки, громкое чавканье, а
вокруг стола сидят существа, которых Кристоф презирает, жалеет и любит.
Все-таки любит! Только с мамой, славной мамой, Кристофа связывала взаимная
нежность. Но Луиза, набегавшись за день, уставала не меньше сына. К вечеру
она окончательно выдыхалась, почти ничего не говорила и после ужина
засыпала прямо на стуле, уронив на колени чулок, который собралась было
заштопать. Мама была такая добрая и поровну делила привязанность между
мужем и тремя своими мальчиками; всех она любила одинаково. Но Кристоф не
мог найти в ней поверенного своих чувств, в котором он так нуждался.
Потому-то он и замкнулся в себе. Целыми днями он молча, с какой-то
яростью выполнял свои однообразные и утомительные обязанности; но подобный
образ жизни чреват опасностями, особенно для подростка в переходном
возрасте, когда организм крайне чувствителен и бессилен против любого
разрушительного воздействия и когда так легко искалечить ребенка на всю
жизнь. Естественно, все это отражалось на здоровье Кристофа. От своих
предков он унаследовал мощное сложение, крепкое, здоровое, без изъянов
тело. Но могучий организм бывает особенно уязвим для недугов, которым
прокладывают дорогу чрезмерная усталость и преждевременные заботы. С
самого нежного возраста у Кристофа наблюдалось серьезное нервное
расстройство. Когда он был еще совсем крошкой, с ним при малейшем
раздражении случались обмороки, приступы рвоты, в семь-восемь лет, когда
начались его выступления в концертах, он стал плохо и беспокойно спать:
что-то говорил во сне, кричал, смеялся, плакал, и это болезненное
состояние возобновлялось всякий раз, когда что-нибудь потрясало мальчика.
Потом начались мучительные головные боли - то словно стягивало обручем
затылок и виски, то сдавливало, как свинцовым колпаком, всю голову. Да и с
глазами дело обстояло неважно: временами будто иголки впивались в зрачки,
Кристоф на несколько секунд терял зрение, не мог даже читать. Нездоровое,
скудное, да к тому же нерегулярное питание разрушило его луженый желудок.
У него часто болел живот, истощали поносы, но самые страшные мучения
причиняло ему сердце, биение которого отличалось какой-то непонятной
аритмичностью: оно то, как бешеное, колотилось в груди и, казалось,
вот-вот разорвется, то билось еле-еле, будто того и гляди остановится
совсем. По ночам у мальчика скакала температура, лихорадочное состояние
сменялось полным упадком сил; Кристоф горел как в огне, дрожал от холода,
замирал от страха и тоски, грудь у него болезненно теснило, к горлу
подступал ком, мешая дышать. Естественно, что воображение у него
разыгрывалось. Он не смел признаться родным в своих страданиях, но сам
внимательно анализировал каждое болезненное явление, что только усиливало
и умножало его муки. Он находил у себя все известные ему болезни, считал,
что непременно ослепнет, и, так как при ходьбе у него случались
головокружения, боялся, что упадет на улице и тут же умрет. В нем жил
неотступный страх - боязнь, что путь его прервется, что он умрет
безвременно, в расцвете сил; страх этот угнетал его и в то же время
взбадривал. Ах, если уж суждено умереть, пусть он умрет, но только после
того, как победит!
Победа... Эта неотвязная, хотя и безотчетная, мысль жгла огнем, вела
его сквозь усталость, отвращение, через стоячее болото жизни! Смутное, но
непоколебимое сознание того, кем он будет потом, кем он уже стал сейчас.
Сейчас? Сейчас он - болезненный, нервный мальчик, который играет в
оркестре первую скрипку и пишет посредственные концерты. Нет, этот мальчик
лишь часть того Кристофа. Этот мальчик - лишь внешняя оболочка, эфемерный
облик. Его суть иная. И нет ничего общего между ней и его теперешним
внешним и внутренним обликом. Он сам отлично это знал. Он глядел в зеркало
и не узнавал себя. Круглое, румяное лицо, выпуклые надбровные дуги,
небольшие, глубоко посаженные глаза, короткий, утиный нос с широкими
ноздрями, тяжелый подбородок, капризные губы - это маска, уродливая,
вульгарная, чуждая ему самому. Он не узнавал себя и в своих творениях.
Строго судил их; знал тщету того, что делает, того, что он есть сейчас. И,
однако, был уверен в том, что сделает, и в том, кем станет. Иногда он
упрекал себя за эту уверенность, видя в ней лишь обман, внушенный
гордыней, и с наслаждением унижал себя, в наказание горько над собой
издевался. Но уверенность росла, и ничто не могло ее умерить. Что бы он ни
делал, о чем бы он ни думал, ни одна его мысль, ни один его поступок, ни
одно его творение не исчерпывало, не выражало его сути. Он это знает сам,
им владеет странное чувство, что тот, кем он является прежде всего и
больше всего, - тот Кристоф еще не существует сегодня, он им только будет,
_будет завтра, будет_! Он горел этой верой. Он опьянялся этим светом. Ах,
только бы _сегодня_ не остановило его на полпути! Только бы не споткнуться
и не попасть в скрытые ловушки, которые так щедро расставляет на его пути
_сегодня_!
И так он вел свою ладью через водоворот дней, не глядя ни направо, ни
налево, застыв у руля, устремив напряженный и внимательный взгляд вперед,
к цели, к прибежищу, к зримой уже гавани. В оркестре среди шумливых
музыкантов, за обеденным столом в своей семье, в герцогском замке, когда
он играл для развлечения вельможных марионеток, не думая о том, что
играет, - в эти минуты он жил в том будущем, которое, быть может, и не
придет, в том будущем, которое могла разрушить любая пылинка. Пусть так.
Этим он жив.
Он в мансарде, за стареньким фортепиано, один. Сгущается вечерний
сумрак. Последние отблески угасающего дня скользят по нотной тетради. До
ломоты в висках всматривается он в нотные линейки, стараясь не упустить ни
капли света. Нежность великих сердец, продолжающая жить на этих немых
страницах, волнует его, как ласка. На ресницах повисла слеза. Ему чудится,
будто позади стоит какое-то безгранично дорогое существо и дыхание его
касается щеки мальчика, и чудится ему, будто чьи-то руки ласково обнимут
сейчас его за плечи. Он оборачивается, дрожа всем телом. Он чувствует,
знает, что в комнате кто-то есть. Любящая и любимая душа здесь, с ним
рядом. И потому, что не может в нее проникнуть, он стонет. Но это капля
горечи, вливающаяся в его восторги, и она полна тайной сладости; Даже сама
грусть светоносна. Мыслями он с любимыми учителями, с гениями, ушедшими
навеки, чья великая душа воскресает в музыке. Сердце его переполнено
любовью, и он мечтает о том счастье, которое, конечно, было уделом этих
великих и славных друзей Кристофа, - счастье сверхчеловеческом, ибо и
сейчас еще достаточно одного его луча, чтобы обжечься. Он мечтает стать
таким же, как они, изливать вокруг сиянье той любви, самые отдаленные лучи
которой озаряют нашу бедную жизнь, словно божественная улыбка. Стать
богом, как они, стать источником радости, стать солнцем жизни.
Увы! В тот день, когда он станет - если только станет - равным тем, к
кому полна любовью его душа, когда достигнет он этого лучезарного счастья,
которого так жаждет, - в тот день он поймет всю тщету своих иллюзий...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОТТО
Как-то в воскресенье Musik Director Тобиаш Пфейфер пригласил Кристофа
пообедать к себе на дачу, до которой от города был час езды. Кристоф решил
отправиться на пароходике, бегавшем по Рейну. На палубе он уселся возле
мальчика, по всей видимости его ровесника, который, заметив Кристофа,
предупредительно пододвинулся на скамье и освободил место рядом с собой.
Сначала Кристоф не обратил на это внимания. Но, почувствовав, что сосед не
спускает с него глаз, Кристоф, в свою очередь, стал присматриваться к
мальчику. Это был блондинчик с розовыми пухлыми щечками, скромным косым
проборчиком и легким пушком над верхней губой; вид у него был младенчески
простодушный, хотя он и старался казаться взрослым джентльменом; одет он
был щегольски, даже с претензией, - фланелевый костюмчик, светлые
перчатки, белые носки, аккуратно повязанный галстук; в руках - тоненькая
тросточка. Мальчик искоса поглядывал на Кристофа, не поворачивая головы,
смешно, как курица, вытягивая шею, а когда Кристоф посмотрел ему в лицо,
мальчик покраснел до ушей, вытащил из кармана газету и притворился, будто
погружен в чтение. Но когда от порыва ветра шляпа Кристофа слетела на пол,
мальчик быстро ее поднял. Кристоф, не привыкший к такому вежливому
обращению, удивленно поглядел на незнакомца, а тот снова залился краской;
Кристоф сухо поблагодарил соседа, - он не терпел этой заискивающей
любезности и уж совсем не переносил излишнего интереса к своей персоне.
Все же поведение мальчика польстило ему.
Вскоре он перестал думать о соседе - его вниманием завладел пейзаж...
Давно уже Кристофу не удавалось вырваться за город, и он жадно вдыхал
бьющий в лицо ветер, с наслаждением вслушивался в мерный плеск волн о борт
парохода, не спускал глаз с огромного мирного зеркала вод и проплывавших
невдалеке берегов, где прихотливо сменяли друг друга высокие серые откосы,
ивняк, подымавшийся прямо из воды, города, увенчанные готическими
башенками и фабричными трубами, откуда валил черный дым, светлая листва
виноградников и сказочные утесы. А так как восторги свои Кристоф, не
стесняясь, выражал вслух, его сосед оправился от смущения и робко,
дрожащим голосом стал называть исторические даты, связанные с
обозреваемыми руинами, искусно реставрированными и обвитыми плющом;
говорил он с таким видом, будто читал сам себе лекцию. Кристоф
заинтересовался и стал расспрашивать своего нового знакомца. Тот охотно
отвечал, радуясь, что представился случай выказать свои познания, и,
обращаясь к Кристофу, всякий раз величал его "господин придворный
музыкант".
- Вы меня знаете? - спросил Кристоф.
- О да, - ответил мальчик с наивным восхищением, что приятно пощекотало
самолюбие Кристофа.
Они разговорились. Мальчик часто видел Кристофа в концертах, да и
многочисленные рассказы о юном музыканте поразили его воображение.
Конечно, он не сказал об этом Кристофу, но Кристоф понял и был приятно
удивлен. Он не привык, чтобы с ним говорили таким уважительным и
прочувствованным тоном. Он расспрашивал своего спутника о тех местах, мимо
которых шел; пароходик, и тот с восторгом выкладывал свои недавно
приобретенные в школе познания, а Кристоф восхищался его ученостью. Однако
исторические подробности служили лишь предлогом для беседы: обоих
мальчиков интересовало другое, и это другое были они сами. Но они не
осмеливались прямо приступить к занимавшей их теме и осторожно вставляли
наводящие, хоть и весьма туманные вопросы. Наконец они решились, и Кристоф
узнал, что нового его друга зовут господин Отто Динер, что он сын крупного
коммерсанта из их города. Совершенно естественно было и то, что у них
нашлись общие знакомые; мало-помалу языки развязались. И когда пароходик
пристал к городку, где Кристофу надо было сходить, они уже беседовали с
жаром. Его новый знакомый тоже выходил здесь. Это обстоятельство
показалось обоим весьма знаменательным, и Кристоф предложил пройтись, так
как до обеда у Musik Director'а оставалось еще время. Мальчики отправились
в поле. Кристоф, фамильярно взяв Отто под руку, поверял ему все свои планы
и мечты, словно они были знакомы с самого рождения. До сих пор Кристоф был
лишен общества сверстников и теперь ощущал огромную радость от знакомства
с этим мальчиком, таким образованным и хорошо воспитанным и к тому же
проявившим к нему искреннюю симпатию.
Часы шли, но Кристоф не замечал времени. Динер, гордый доверием,
которое ему оказывал юный музыкант, не смел напомнить своему новому другу,
что час обеда давно прошел. Наконец, решив, что он обязан предупредить
Кристофа, Отто заявил, что так можно и опоздать, однако тот, взбираясь на
лесистый холм, закричал, что надо же сначала взойти на вершину, а когда
путники достигли ее, Кристоф растянулся на траве с таким видом, словно
собирался провести здесь целый день. Через четверть часа Динер, видя, что
Кристоф отнюдь не расположен уходить, робко напомнил:
- А как же обед?
Кристоф, удобно улегшись на траву, закинул руки за голову и спокойно
ответил:
- Черт с ним!
Потом, взглянув на Отто и увидев его испуганную физиономию, громко
расхохотался.
- Уж очень здесь хорошо! - пояснил он. - Я вообще не пойду, пусть ждут!
И сел на траву.
- Может быть, вы спешите? Нет? Не спешите? Тогда давайте вот что
сделаем. Хотите, пообедаем вместе? Я знаю здесь одну харчевню.
Отто мог бы многое возразить, и не потому, что его ждали, а потому, что
ему было трудно принять внезапное решение, любое решение: от природы он
был методичен и ко всему любил готовиться загодя. Но предложение Кристофа
было сделано таким тоном, что не допускало отказа. Поэтому Отто позволил
себя уговорить, и мальчики снова принялись болтать.
В харчевне их восторги несколько поостыли. Оба были слишком заняты
важным вопросом: кто будет угощать? Каждый в тайниках души полагал, что
угостить нового знакомого для него вопрос чести: Динер - потому что был
богаче, а Кристоф - потому что был беднее. Прямо они на это не намекали.
Вначале Динеру удалось было отстоять свое право - таким повелительным
тоном он заказывал обед. Кристоф разгадал его замысел и, решив превзойти
Отто, потребовал какие-то уж совершенно изысканные блюда; он хотел
показать, что чувствует себя здесь вполне непринужденно. Динер сделал было
новую попытку, взяв на себя заказ вин, но Кристоф испепелил его взглядом и
попросил бутылку самого дорогого вина, какое только имелось в харчевне.
Когда перед мальчиками стали появляться одно за другим роскошные блюда,
оба смутились. Все темы для разговора иссякли, и они еле прикасались к
кушаньям, чувствуя связанность в каждом движении. Вдруг оба заметили, что,
в сущности, они совсем чужие друг другу, и насторожились. Напрасны были
все попытки возобновить прежнюю непринужденную беседу: разговор явно не
клеился. Первые полчаса сидения за столом показались им пыткой. К счастью,
вкусная еда возымела свое действие: теперь они уже доверчивее поглядывали
друг на друга. Особенно разошелся Кристоф, - он не привык к подобным
пирушкам и стал на редкость разговорчив. Он рассказывал о том, как трудно
ему живется; Отто, выйдя из состояния оцепенения, признался, что и он не
так-то уж счастлив. Он робок и застенчив от природы, и товарищи пользуются
этим его недостатком. Они издеваются над ним. Не прощают ему того
откровенного неодобрения, с каким он смотрит на их вульгарные манеры,
играют с ним злые шутки. Кристоф сжал кулаки и крикнул, что пусть только
попробуют в его присутствии, вряд ли им тогда поздоровится. Оказалось, что
и Отто не понимают домашние. Кому, как не Кристофу, было знакомо это
несчастье, и оба растрогались своими столь сходными горестями. Родители
Динера желают сделать из сына коммерсанта, чтобы он впоследствии возглавил
отцовское дело. А он решил стать поэтом, он непременно будет поэтом, если
даже ему придется, как Шиллеру, убежать из отчего дома и бороться с
нуждой! (Впрочем, рано или поздно состояние все равно перейдет к нему, а
состояние немалое.) С краской в лице Отто признался, что он уже пишет
стихи о скуке жизни, но, несмотря на все мольбы Кристофа, отказался их
прочесть. Впрочем, к концу обеда он, запинаясь, прочел два-три
стихотворения. Кристоф заявил, что стихи изумительные. Тогда мальчики
стали строить общие планы: работать они будут вместе - будут писать драмы
и Liederkreise [циклы песен (нем.)]. Оба млели от взаимного восхищения.
Ведь Кристоф был знаменитостью в их городе, а, кроме того, Отто
импонировала сила Кристофа, его смелость, решительные речи. Кристофа
умиляло изящество Отто, его изысканные манеры - ведь все на свете
относительно, - особенно его солидные знания, которых так не хватало
Кристофу и которых он так жаждал.
Отяжелев от еды, бесцеремонно положив локти на стол, мальчики говорили,
говорили, слушали друг друга, глядели друг на друга затуманенным нежностью
взором, Время шло. Пора было уходить. Отто сделал последнее усилие и
потянулся было за счетом, но Кристоф пригвоздил его к месту грозным
взглядом, который сразу отбил у бедняги всякое желание настаивать, а
Кристофа терзала страшная мысль: вдруг с него потребуют больше, чем есть у
него в кошельке; но он решил оставить в залог свои часы, все, что у него
имеется, лишь бы не признаться Отто в своей нищете. Однако жертв, слава
богу, не потребовалось; счет не превысил суммы, которая равнялась месячным
расходам Кристофа.
Мальчики спустились с холма. От сосен ложились на землю вечерние тени,
верхушки их еще розовели в предзакатной дымке и важно раскачивались, шумя,
как волны; шаги заглушал ковер лиловатых сосновых иголок. Оба молчали.
Сердце Кристофа переполняло странное сладостное чувство: он был счастлив,
ему хотелось говорить, но какой-то неясный страх томил его. Он
остановился, Отто остановился тоже. Кругом была тишина. Только в косом
солнечном луче громко жужжали мухи. С легким хрустом упала сухая ветка.
Кристоф схватил Отто за руку и спросил дрожащим голосом:
- Хотите быть моим другом?
Отто прошептал:
- Хочу!
Они обменялись рукопожатием; сердца у обоих учащенно бились. Они не
смели взглянуть друг другу в глаза.
Затем они пошли дальше. Шли почти рядом - всего на расстоянии
нескольких шагов - и молчали до самой опушки леса: они боялись самих себя,
боялись своего непонятного волнения; они ускорили шаги и остановились,
только выбравшись из лесной чащи. Здесь они вздохнули свободнее и снова
взялись за руки. Оба восхищались прозрачностью вечера и только изредка
перебрасывались словами.
На пароходике, забравшись на нос, где пробегали полосы света и тени,
они начали было беседовать о самых невинных предметах, но, охваченные
блаженной усталостью, не слышали своих слов. Им не требовалось ни
говорить, ни пожимать друг другу руки, не требовалось даже глядеть друг на
друга, - ведь они были рядом.
Еще на пароходике мальчики условились встретиться в следующее
воскресенье. Кристоф проводил Отто до его дверей. При свете газового
фонаря они робко улыбнулись и взволнованно пробормотали: "До свидания!".
Расставшись, они облегченно вздохнули - так устали оба от того напряжения,
в котором прожили несколько долгих часов, когда каждое слово доставалось с
таким трудом.
Один в ночной темноте, Кристоф шагал домой. Но сердце у него пело: у
меня есть друг, есть друг. Он ничего не видел. Ничего не слышал. Не думал
ни о чем - только о друге.
Он валился с ног от усталости и заснул, едва коснувшись подушки. Но
раза три он просыпался ночью, словно разбуженный неотвязной мыслью. "У
меня есть друг", - повторял он и тут же снова засыпал.
Наутро все вчерашнее представилось ему сном. Желая разубедить себя, он
стал тщательно припоминать малейшие подробности воскресного дня. Он так
ушел в это занятие, что не прерывал его даже на уроках; он был рассеян и
на репетиции, состоявшейся под вечер, а при выходе из театра сразу забыл,
что играли.
Дома его ждало письмо. Ему не было надобности спрашивать, откуда оно.
Кристоф бросился в свою комнату, запер дверь и стал читать. Письмо было
написано на бледно-голубой бумаге, почерком старательным, крупным,
полуребяческим, с аккуратными росчерками:
"Дорогой господин Кристоф, осмелюсь ли я написать: "высокочтимый друг"?
Я очень много думаю о нашей вчерашней прогулке и бесконечно благодарен
Вам за Вашу доброту. Я так признателен Вам за все, и за Ваши добрые слова,
и за чудесную прогулку, и за прекрасный обед! Мне только очень обидно, что
Вы истратили на него так много денег.
Какой восхитительный день! Не правда ли, есть некое предначертание в
этой удивительной встрече? Мне кажется, что сама судьба решила нас
соединить. Как радуюсь я при мысли, что увижу Вас в следующее воскресенье!
Надеюсь, у Вас не будет больших неприятностей из-за того, что Вы не попали
на обед к господину Hof Musik Director'у. Мне было бы очень больно, если
бы я стал причиной каких-либо недоразумений.
Остаюсь, дорогой господин Кристоф, Вашим преданным слугой и другом.
Отто Динер.
P.S. Если Вам безразлично, лучше не заходите за мной в воскресенье.
Надеюсь, вы не станете возражать против того, чтобы встретиться в
Шлоссгартене".
Кристоф читал письмо со слезами на глазах. Он поцеловал голубой листок,
громко захохотал и перекувырнулся на постели. Потом бросился к столу,
схватил перо и стал немедленно сочинять ответ. Он не мог ждать ни минуты.
Но привычки к писанию писем у него не было, он не умел выражать те
чувства, которые переполняли его сердце, перо прорывало бумагу, он
перепачкал все пальцы в чернилах, топал ногами от нетерпения. Наконец,
высунув кончик языка, испортив листков шесть, он сумел выразить -
огромными каракулями, в строках, испещренных грубейшими орфографическими
ошибками, - свои чувства:
"Душа моя! Как осмеливаешься ты говорить о какой-то благодарности, раз
я тебя люблю? Разве не говорил я тебе, как одиноко и печально я жил до
встречи с тобой? Дружба твоя - величайшее благо! Вчера я был счастлив.
Понимаешь? По-настоящему счастлив! Впервые в жизни! Читая твое письмо, я
плакал от радости. Да, любимый друг, ты прав. Сама судьба свела нас; она
хочет, чтобы мы стали друзьями, дабы свершить великие деяния. Друзья!
Какое сладостное слово! Неужели у меня действительно есть наконец друг? О,
ты не покинешь меня, не покинешь ведь? Скажи! Ты останешься мне верен
навсегда! Навсегда!.. Как будет нам хорошо расти вместе, работать вместе,
сочетая мои музыкальные бредни, все те странные мысли, что бродят у меня в
голове, с твоим умом и с редкостными твоими знаниями! Ведь ты знаешь так
много! Я никогда в жизни не видел такого умного человека, как ты! Только
одно меня беспокоит временами; мне кажется, что я недостоин твоей дружбы.
Ты так благороден и совершенен, и я ужасно благодарен тебе за то, что ты
можешь любить такое неотесанное существо, как я! Но нет, я сам только что
сказал, что между нами не может быть речи о благодарности. Дружба не знает
ни благодетелей, ни благодетельствуемых. Я не приму никаких благодеяний!
Мы равны, ибо мы любим друг друга. Как мне не терпится тебя увидеть! Я не
зайду к тебе - к вам домой, - раз ты этого не хочешь, хотя, откровенно
говоря, не понимаю всех этих предосторожностей, но ты ведь умнее и,
значит, ты прав...
И еще одно: никогда не говори о деньгах! Я ненавижу деньги - и слово
"деньги", и самые деньги. Пусть я не богат, но у меня достанет средств
угостить друга, и нет для меня большей радости, чем отдать ему все, что
имею. Разве ты не поступил бы так же? И если бы я нуждался, разве ты не
отдал бы мне свое состояние? Но этого никогда не будет. У меня крепкие
руки и хорошая голова, я всегда сумею заработать себе на хлеб. До
воскресенья! Боже мой! Целую неделю не видеть тебя! А ведь еще два дня
назад я тебя не знал. Как мог я жить так долго без тебя?
Наш дирижеришка окрысился было на меня, но не огорчайся - бери пример с
меня. Что мне другие? Мне глубоко безразлично, что думают и что будут
думать обо мне. Только один ты мне важен. Люби меня крепко, друг мой, люби
меня, как я тебя люблю! Не могу даже выразить, как я тебя люблю. Я твой,
твой, целиком твой от кончика ногтей до кончика волос.
Вечно твой - Кристоф".
За неделю Кристоф чуть не извелся от ожидания. Куда бы он ни
направлялся, он сворачивал с пути и делал огромный крюк, лишь бы пройти
мимо дома Отто, - он даже не надеялся встретить своего друга, но при одном
виде их дома бледнел и краснел от волнения. В четверг он не выдержал и
отправил второе послание, еще более восторженное, чем первое. Отто ответил
весьма чувствительным письмом.
Наконец-то пришло воскресенье, и аккуратный Отто явился на свидание
минута в минуту. Но Кристоф уже больше часа поджидал его на бульваре,
сгорая от нетерпения. Он упрекал себя, что проглядел Отто. Боялся, что
Отто заболел, ибо ни на минуту не допускал мысли, что его друг не сдержит
слово. Он твердил пор себя: "Господи, сделай, чтобы он пришел!" И палочкой
подгонял камешки, валявшиеся на песке, решив, что, если трижды
промахнется, Отто не придет, а если ударит точно, Отто сейчас же появится.
И несмотря на то, что испытание Кристоф поставил себе весьма несложное и
за выполнение задачи взялся со всем пылом, он трижды промахнулся и как раз
после третьего неудачного удара увидел Отто, который направлялся к нему
своей спокойной, размеренной походочкой, ибо Отто никогда не нарушал
приличий, даже когда был чем-нибудь взволнован. Кристоф бросился к нему
навстречу и пробормотал вдруг пересохшими губами:
- Добрый день!
- Добрый день! - ответил Отто.
Больше они не знали, что сказать; поговорили о погоде, о том, что
сейчас минут шесть одиннадцатого, а может быть, и десять, так как часы на
башне вечно отстают.
Друзья отправились на вокзал и по железной дороге добрались до
ближайшей станции, куда обычно ездили на воскресные прогулки горожане. За
все это время оба с трудом выдавили из себя десяток слов. Неловкое
молчание они старались возместить красноречивыми взглядами, но с тем же
успехом. Напрасно надеялись они выразить взорами всю глубину своей дружбы
- глаза ровно ничего не выражали; оба поняли, что играют комедию. Кристоф
почувствовал себя униженным. Он не понимал, почему не может не только
выразить словами, но даже вновь ощутить те чувства, что еще час назад
переполняли его сердце. Может быть, Отто не так ясно отдавал себе отчет в
этой незадаче, потому что был менее искренен и заглядывал себе в душу лишь
весьма почтительно, но и он в конце концов почувствовал разочарование. А
дело заключалось в том, что за семь дней разлуки мальчики довели свои
чувства до такого накала, что теперь немыслимо было удержаться на этом
уровне, и при встрече первым ощущением явилось разочарование; следовало бы
снизить тон, но оба не желали этого.
Целый день мальчики пробродили по лугам, однако им так и не удалось
избавиться от давящего чувства уныния и неловкости. День был праздничный.
Все харчевни и рощицы заполнили гуляющие - добропорядочные буржуа со
своими чадами и домочадцами, - все это шумело и закусывало под каждым
кустом. Настроение мальчиков от этого не улучшилось: оба считали, что
именно из-за этих людишек они не могут обрести великолепной легкости
прошлой прогулки. Тем не менее они разговаривали, но с каким трудом
подыскивали темы для беседы, и каждый боялся, как бы другой не заметил,
что, в сущности, говорить-то не о чем! Отто делился с приятелем школьной
премудростью. Кристоф пустился в длиннейшие объяснения насчет техники
скрипичной игры и музыки вообще. Они навели друг на друга смертельную
тоску. И все-таки говорили, боясь замолчать, ибо в минуту молчания
открывалась бездна, откуда веяло холодом, леденившим обоих. Отто хотелось
плакать, а Кристоф еле удерживался от желания бросить товарища и убежать
куда глаза глядят - так ему было стыдно и скучно.
Только за час до возвращения домой мальчики немного повеселели. Где-то
в самой чаще леса залаяла собака; она, очевидно, по собственному почину
гнала зайца. Кристоф предложил спрятаться поблизости, чтобы увидеть зайца,
которого подняла собака. Мальчики бросились в кусты. Собачий лай то
удалялся, то приближался. Кристоф и Отто, следуя за ним, сворачивали то
направо, то налево, то пробирались вперед, то возвращались обратно. Вдруг
лай стал громче; пес надрывался от нетерпения, предвкушая кровавый пир, и,
наконец, выскочил прямо на друзей. Кристоф и Отто, лежа на сухих листьях в
канаве близ тропинки, ждали, затаив дыхание. Вдруг лай замолк; собака,
видимо, потеряв след, тявкнула еще раз уже вдали. Все стихло. Воцарившуюся
тишину нарушало лишь таинственное кишение миллиардов существ - насекомых и
червей, которые без устали подтачивали и губили лес, - размеренный,
безостановочный шорох смерти. Мальчики вслушивались, не смея шелохнуться.
И как раз в ту минуту, когда оба поднялись со вздохом: "Ясно, теперь уж он
не появится", - из чащи выскочил зайчишка; он бежал прямо на мальчиков -
они увидели его одновременно и испустили торжествующий вопль. Зайчик
подпрыгнул на месте, затем одним скачком перемахнул через дорожку; они
увидели, как он поскакал в кусты, подымая выше головы тяжелый зад; задетая
его бегом листва коротко прошуршала и улеглась, словно рябь на поверхности
воды. И хотя друзья сожалели о своем крике, приключение это развеселило
их. Они смеялись до упаду, вспоминая испуганные скачки косого. Кристоф
смешно изобразил убегающего зайца. Отто тоже изобразил зайца. Потом
Кристоф - уже в роли собаки - погнался за зайцем Отто. Они неслись по лесу
и лугу, продираясь сквозь живые изгороди и перепрыгивая через канавы.
Какой-то крестьянин чертыхнулся им вслед, так как они выскочили на поле,
засеянное ячменем, но мальчики даже не оглянулись. Кристоф подражал
хриплому лаю пса с таким мастерством, что Отто хохотал до слез. Под конец
они скатились вниз по крутому склону холма, испуская дикие крики. Совсем
задохнувшись, они не могли произнести ни слова, уселись и поглядели друг
на друга смеющимися глазами. Теперь мальчики были по-настоящему счастливы
и довольны. Они уже не пытались разыгрывать из себя гомеровских друзей;
они были тем, чем были: двумя детьми.
Обратно они возвращались под руку, громко распевая какие-то
бессмысленные песенки. Однако, не доходя до станции, они почему-то
возобновили прежнюю игру - и вот на коре дуба, стоявшего на самой опушке,
появились два хитро переплетенных вензеля. Но в вагоне веселье взяло верх
над чувствительностью, и, случайно встретившись глазами, они начинали
громко хохотать. При расставании они искренне старались уверить друг
друга, что провели kolossal entzuckend - "колоссально восхитительный"
день, - а разойдясь по домам, окончательно уверились в этом.
И снова мальчики взялись возводить здание своей дружбы с
изобретательностью и терпением пчел; из двух-трех обрывков весьма
прозаических воспоминаний каждому удавалось создать чудесный образ друга и
дружбы. Целую неделю они идеализировали один другого, а затем наступала
воскресная встреча, и, как ни велик был разрыв между действительностью и
фантазией, они привыкли не замечать этого.
Они гордились своей дружбой. Даже различие характеров сближало их.
Кристоф не знал никого прекраснее Отто. Все восхищало его в друге - тонкие
руки, красивые волосы, свежий цвет лица, сдержанная речь, вежливость и
тщательная забота о своей внешности. Отто покоряла неукротимая сила и
независимый нрав Кристофа. Отто вырос в среде, где столетиями питали чисто
религиозное благоговение перед любыми авторитетами, и теперь он с
наслаждением, к которому примешивался страх, дружил с мальчиком, не
имевшим от природы ни малейшего уважения к установленным правилам. С
легкой, почти сладостной дрожью ужаса слушал Отто, как Кристоф
ниспровергает все авторитеты в их городе и дерзко передразнивает самого
герцога. Кристоф подметил, какое завораживающее действие оказывают на Отто
его речи, и старался поразить друга: перед Отто был опасный революционер,
подкапывавшийся под самые основы и законы государства. Отто слушал, ликуя
и возмущаясь, пытался даже вторить другу, но, прежде чем произнести
крамольное слово, долго оглядывался по сторонам, боясь, что его услышат.
Всякий раз, когда во время воскресной прогулки Кристоф замечал
огороженное поле или надпись на воротах, запрещавшую вход посторонним, он
непременно перепрыгивал через забор или, взобравшись на стену, рвал фрукты
в чужих садах. Отто в страхе молил бога, чтобы их не поймали. Но эти
набеги были для него источником самых утонченных наслаждений, и вечером,
уже возвратясь домой, он с уважением думал о себе как о настоящем герое.
Он восхищался Кристофом и в то же время побаивался его. По врожденной
склонности к послушанию он легко находил удовлетворение в дружбе,
требовавшей подчинения воле другого. Кристоф один, не затрудняя Отто,
принимал все решения; он предписывал распорядок дня, предписывал даже
распорядок жизни, строил насчет будущего Отто, так же как и своего
будущего, различные планы, не подлежавшие обсуждению. Отто соглашался,
хотя иногда его слегка коробила бесцеремонность, с какой Кристоф
распоряжался его капиталами, решив выстроить со временем театр по своему
замыслу. Возражать Отто не смел, робея перед повелительным тоном друга, и
верил, что деньгам, накопленным Commerzienrath'ом [коммерции советником
(нем.)] Оскаром Динером, нельзя найти лучшего применения. Ни на одну
минуту Кристоф не подозревал, что совершает насилие над волей друга. Он
был прирожденный деспот и даже не мог представить, что у Отто могли быть
иные желания, чем у него. Если бы Отто высказал желание, противоположное
желаниям Кристофа, Кристоф, не колеблясь, поступился бы своими личными,
вкусами. Он пожертвовал бы ради Отто всем на свете. Он жаждал, чтобы
представился наконец случай испытать силу его дружбы. Во время прогулок он
ждал какой-нибудь опасной встречи, чтобы броситься вперед и прикрыть собой
Отто. Он с наслаждением пошел бы на смерть ради друга. Но подходящих
случаев не представлялось, и Кристоф мог только опекать своего Отто и
тревожиться о нем: подавал ему, как девочке, руку на плохой дороге,
боялся, как бы Отто не устал, боялся, как бы Отто не было слишком жарко,
боялся, как бы Отто не замерз; когда они садились отдохнуть под деревом,
Кристоф накидывал свой пиджак на плечи Отто; когда они предпринимали
длинные прогулки, Кристоф тащил пальто Отто, - он охотно понес бы и самого
Отто. Он не сводил с Отто глаз, точно влюбленный. И, по правде говоря, он
и был влюбленный.
Кристоф не мог знать этого, так как не знал, что такое любовь. Но
временами, когда мальчики оставались одни, Кристофа охватывало странное
волнение - как в их первую встречу в сосновом лесу: кровь приливала к
щекам Кристофа, он густо краснел. Он боялся. Не сговариваясь,
инстинктивно, мальчики сторонились друг друга: один убегал вперед, другой
оставался на дороге, замедлял шаг, задерживался; оба притворялись, что
ищут спелые ягоды ежевики, и оба не понимали, что их так волнует.
Но зато они давали волю свои чувствам в письмах. Тут уж ничто не
стесняло, не вспугивало этих чувств, и мальчики могли свободно предаваться
своим иллюзиям. Они писали теперь друг другу раза три-четыре в неделю
страстные лирические послания. Они почти не касались обыденной жизни. Они
обсуждали только важные проблемы, и только в самом возвышенном тоне, легко
переходя от самых светлых восторгов к самой мрачной безнадежности. Они
писали: "мое благо, моя надежда, мой любимый, мое второе "я". Они
употребляли слово "душа" во всех падежах, кстати и некстати. В самых
черных красках живописали они горький свой удел и упрекали себя за то, что
омрачают жизнь друга, соединив с его судьбой свою печальную судьбину.
"Я сержусь на тебя, любовь моя, - писал Кристоф, - сержусь за то зло,
которое я же тебе причинил. Я не могу выносить твоих страданий, их не
должно быть, я не желаю их (эти слова он подчеркнул такой жирной чертой,
что бумага в нескольких местах прорвалась). Если ты страдаешь, где я найду
силы, чтобы жить? Мое единственное счастье - это ты. О, будь же счастлив!
С какой радостью я приму любое испытание судьбы! Думай обо мне. Люби меня!
Мне так необходимо, чтобы кто-нибудь меня любил! От твоей любви исходит
тепло, которое возвращает мне жизнь. Если бы ты знал, как мне холодно без
тебя! Кругом зима, и сердце мое леденит злой ветер. Обнимаю твою душу".
"Моя мысль целует твою", - писал в ответ Отто.
"Я беру обеими руками твою голову, - не унимался Кристоф, - и то, чего
никогда не делали и не сделают мои губы, делаю я сам, всем своим
существом, - целую тебя, как люблю. Измерь же силу моей любви!"
Отто притворялся недоверчивым:
"Любишь ли ты меня, как я тебя люблю?"
"О, боже! - восклицал в ответном письме Кристоф. - Не так, а в десять,
в сто, в тысячу раз сильнее! Да что там, разве ты сам этого не чувствуешь?
Что я должен сделать, чтобы тронуть твое сердце?"
"О, как прекрасна наша дружба! - вздыхал в ответ Отто. - Знает ли
история подобные примеры? Она сладостна и свежа, как мечта. Пусть она
длится вечно. А вдруг ты разлюбишь меня?"
"Как ты глуп, мой любимый! - строчил Кристоф. - Прости, но твой
малодушный страх возмущает меня. Как можешь ты спрашивать, перестану ли я
тебя когда-нибудь любить? Жить для меня - это значит любить тебя. Сама
смерть бессильна против моей любви. Даже ты, при всем желании, не мог бы
разрушить ее. Если ты мне изменишь, если ты растопчешь мое сердце, я умру,
благословляя любовь, которую ты мне внушил. Так перестань же раз навсегда
сомневаться и не огорчай меня твоей трусливой болтовней".
Но через неделю Кристоф писал Отто:
"Вот уже целых три дня от тебя ни слова. Я трепещу: уж не забыл ли ты
меня? Кровь стынет в жилах при этой мысли... Да! Сомнений быть не может...
Уже в прошлый раз я заметил твою холодность. Ты разлюбил меня! Ты решил
меня покинуть! Так слушай же! Если ты забудешь меня, изменишь мне, я убью
тебя, как собаку".
"Ты оскорбляешь меня, мое сердечко, - жалостливо возражал Отто. - Ты
исторгаешь у меня слезы, ибо я не заслужил твоих упреков, но ты можешь
позволить себе все. Ты приобрел надо мной такие права, что если даже
разобьешь мое сердце, то, пока от него останется хоть тень, хоть отблеск,
оно будет жить вечно, дабы любить тебя!"
"Силы небесные! - восклицал на бумаге Кристоф. - Я заставил плакать
своего друга! Проклинай меня, бей меня! Топчи меня ногами! Я - подлец! Я
не заслуживаю более твоей любви!"
У них были десятки способов надписывать адрес, наклеивать марку вверх
ногами, косо, на уголке конверта, снизу, с правой стороны, чтобы сразу
отличать свои письма от тех, которые пишут непосвященным. Эти мальчишеские
секреты приобретали для них все очарование сладчайшей тайны любви.
В один прекрасный день, возвращаясь с урока, Кристоф заметил в переулке
Отто, который шел с каким-то мальчиком его лет. Оба смеялись и дружески
болтали. Кристоф побледнел и молча следил за ними взглядом; пока те не
скрылись за углом. Мальчики не заметили Кристофа. Он повернулся и побрел
домой. Ему показалось, что туча закрыла солнце. Все кругом омрачилось.
Когда Кристоф и Отто встретились в следующее воскресенье, Кристоф
сначала ни о чем не спросил. Но через полчаса сказал дрожащим голосом:
- А я тебя в среду видел.
- Вот как! - ответил Отто.
И покраснел.
Кристоф продолжал:
- Ты с кем-то шел по Крейцгассе.
- Да, - подтвердил Отто, - с одним мальчиком.
Кристоф судорожно проглотил слюну и спросил вымученно равнодушным
тоном:
- А кто этот мальчик?
- Мой двоюродный брат, Франц.
- Вот как! - буркнул Кристоф.
Минуту спустя он заметил:
- Ты мне о нем никогда не говорил.
- Он живет в Рейнбахе.
- А часто вы видитесь?
- Франц иногда к нам приезжает.
- Ты тоже к ним ездишь?
- Тоже иногда езжу.
- Вот как! - повторил Кристоф.
Отто не прочь был переменить тему разговора; он указал Кристофу на
птичку, хлопотливо стучавшую клювом по стволу. Они заговорили о другом. Но
минут через десять Кристоф без всякого перехода вдруг задал вопрос:
- А ты с ним дружишь?
- С кем? - спросил Отто.
(Он отлично знал с кем.)
- С твоим двоюродным братом.
- Да. А почему ты спрашиваешь?
- Да так.
Отто недолюбливал своего кузена, который доводил его чуть не до слез
своими злыми шуточками. Но, повинуясь какому-то странному коварному
чувству, Отто добавил, помолчав немного:
- Он очень хороший.
- Кто? - спросил Кристоф.
(Он отлично знал кто.)
- Франц.
Отто ждал немедленного ответа, но Кристоф, казалось, не слышал его
слов. Он с преувеличенным вниманием строгал ореховую палочку. Отто
расхрабрился:
- Франц очень веселый. Он знает множество разных историй.
Кристоф пренебрежительно свистнул.
А Отто уже не мог остановиться:
- И такой умный... Воспитанный...
Кристоф пожал плечами, но его жест как бы говорил: мне-то какое дело до
этого субъекта?
И так как Отто, уязвленный пренебрежением друга, начал было снова
перечислять достоинства Франца, Кристоф резко оборвал его и предложил
наперегонки добежать до дерева.
Вплоть до вечера мальчики не заговаривали о Франце; но в глубине души
между ними шла молчаливая борьба, которая на поверхности оборачивалась
преувеличенной вежливостью - такой необычной в их отношениях, особенно у
Кристофа. Слова застревали у него в горле. Наконец он не выдержал и, круто
повернувшись к Отто, который плелся сзади, остановился, схватил его в
порыве гнева за обе руки и выпалил одним духом:
- Послушай, Отто! Я не желаю, чтобы ты дружил с Францем, потому что...
потому что ты мой друг, и я не желаю, чтобы ты любил кого-нибудь больше
меня! Не желаю! Ведь ты для меня все на свете. Ты не смеешь... ты не
должен... Если я лишусь тебя, я умру. Я бог знает что могу натворить. Я
покончу с собой.
Слезы брызнули у него из глаз.
Отто, взволнованный и напуганный искренностью этого горя, чреватого
угрозами, начал клясться, что не любит и никогда не полюбит никого сильнее
Кристофа, что на Франца ему плевать, что, если Кристоф не хочет, он не
будет больше видеться с Францем. Кристоф упивался словами Отто. Он воскрес
душой и громко хохотал; жадно вдыхая свежий воздух, он горячо благодарил
Отто. Он стыдился сцены, которую только что устроил другу, и все-таки у
него точно гора с плеч свалилась. Мальчики смотрели друг другу в глаза,
стоя лицом к лицу, держась за руки и не двигаясь с места; оба были
счастливы и смущены. Они молча пошли домой и понемногу разговорились;
утраченное веселье вернулось; никогда еще они не были так близки друг
Другу.
Но за этой сценой последовали другие. Отто почувствовал свою власть над
Кристофом и нередко злоупотреблял ею; он нащупал уязвимое место друга и
испытывал неудержимое желание растравлять его рану. Не то чтобы ему
доставляли удовольствие вспышки Кристофа, наоборот: он их пугался. Но,
причиняя страдания Кристофу, он сам себе доказывал свою силу. Он был не
злой - просто у него была девичья душа.
Итак, вопреки всем своим заверениям, Отто стал появляться на улицах под
руку то с Францем, то с каким-нибудь другим мальчиком; оба галдели, Отто
смеялся громким, деланным смехом. Когда Кристоф пенял ему на это, он
хихикал и слушал наставления друга с преувеличенно рассеянным видом. Но
когда глаза Кристофа темнели и губы начинали дрожать от гнева, испуганный
Отто быстро снижал тон и клялся, что в следующий раз этого не будет. А на
следующий день все начиналось сызнова. Кристоф громил в своих посланиях
неверного друга:
"Негодяй! Я о тебе и слышать не хочу! Я с тобой больше не знаком. Черт
бы побрал тебя - тебя и всех твоих пащенков!"
Но от любого жалостного слова Отто, от цветка, который тот однажды
прислал другу в качестве символа своей нерушимой верности, Кристоф
терзался раскаянием и слал другу следующие строки:
"Ангел мой! Я совсем с ума сошел. Забудь мой идиотский поступок. Ведь
ты лучший из людей. Да один твой мизинец стоит больше, чем дурень Кристоф
со всеми его потрохами! В твоей душе неистощимый кладезь нежности, тонкой
и глубокой. Со слезами целую присланный тобою цветок. Он здесь, у моего
сердца. Я кулаком вгоняю его под кожу. И пусть брызнет кровь, дабы я
сильнее ощутил твою редкостную доброту и мою глупость и подлость".
Но мальчики начали приедаться друг другу. Неверно, что маленькие
размолвки укрепляют дружбу. Кристоф сердился на Отто за несправедливые
поступки, которые совершал по вине того же Отто. Напрасно Кристоф старался
образумиться, напрасно упрекал себя за свой деспотизм. Его увлекающаяся и
честная натура, впервые проходившая через испытания любви, отдавалась ей
вся целиком и требовала взамен того же. По мнению Кристофа, дружба была
чем-то неделимым. Сам он готов был пожертвовать для друга всем и считал
поэтому более чем законным, что и друг должен всем жертвовать ради него -
жертвовать даже самим собою. Но он начинал понимать, что не все смертные
созданы по его подобию, не все наделены таким цельным характером и что он
требует от жизни того, что она не Может дать. И Кристоф решил переломить
себя. Судил он себя жестоко, называл эгоистом, который не имеет права
посягать на свободу друга, присваивать только себе всю его дружбу. Он
совершенно искренне пытался дать полную свободу Отто, чего бы это ему ни
стоило. Самоуничижения ради он уговаривал Отто не пренебрегать дружбой
Франца и пробовал уверить себя, что ему совсем не больно видеть ветреного
приятеля в обществе других мальчиков. Но когда хитренький Отто, которого
не так-то легко было провести, встречался с товарищами, якобы повинуясь
воле Кристофа, Кристоф дулся на него, и дело кончалось ссорой.
Строго говоря, Кристоф простил бы Отто предпочтение, которое он
оказывал другим своим приятелям, Но чего Кристоф простить не мог - так это
лжи. Отто не был ни лицемером, ни лгуном, просто ему органически трудно
было говорить правду, как трудно заике произнести, не запнувшись, фразу;
он не то чтобы врал, но в то же время и не говорил всей правды - от
застенчивости ли, а может, и от неуверенности в своих чувствах он редко
изъяснялся вполне откровенно, на вопросы отвечал уклончиво; а главное, из
всего делал тайну и скрытничал, что бесило Кристофа. Когда Отто уличали в
каком-нибудь проступке или, вернее, в том, что, сообразно их общим
представлениям о дружбе, являлось проступком, он не только не признавался
чистосердечно, но, наоборот, упрямо опровергал очевидность и плел какую-то
несуразицу. Однажды Кристоф, потеряв терпение, закатил другу пощечину. Он
решил, что отныне дружбе конец, что Отто никогда не простит ему. Отто
дулся часа два, а потом первый заговорил с Кристофом, будто ничего не
случилось. Он не таил злобы на Кристофа за его выходки - быть может, они
даже нравились ему, он находил в них своеобразную прелесть. Отто сердился
на Кристофа за то, что тот верит всем его дурацким шуткам, и немножко
презирал друга, считая себя выше его. А Кристоф не мог простить Отто, что
он так безропотно принимает его грубости.
Итак, они уже смотрели друг на друга иными глазами, чем на заре дружбы.
Каждый видел недостатки другого в беспощадном свете охлаждения. Теперь
Отто уже не восхищался независимыми взглядами Кристофа. Кристоф стал
стеснительным спутником на прогулках. Меньше всего он заботился о
приличиях. Садясь на стул, Кристоф удобно раскидывался, снимал пиджак,
расстегивал жилет и воротничок, засучивал рукава сорочки, нацеплял шляпу
на кончик тросточки и не скрывал своего ликования, попав на свежий воздух.
При ходьбе он размахивал руками, свистел, пел во весь голос, лицо у него
краснело; потный и пыльный, он напоминал крестьянского парня,
возвращающегося с ярмарки. Аристократ в душе, Отто сгорел бы от стыда,
если бы их встретили вместе. Когда Отто замечал на дороге карету, он
нарочно отставал и делал вид, что прогуливается в одиночестве.
Не менее стеснительным спутником был Кристоф в харчевне или в вагоне на
обратном пути домой, особенно когда он пускался в разговоры. Говорил он
обычно громким голосом, высказывал вслух любую мысль, пришедшую ему в
голову, обращался с Отто возмутительно фамильярно, не стесняясь в
выражениях, высказывал свое очень плохое мнение о самых почтенных персонах
или даже о людях, сидевших на соседней скамейке; Или вдруг начинал
делиться довольно интимными подробностями о своем здоровье, о том, что
делается у них дома. Напрасно Отто многозначительно вращал глазами,
испуганно махал на него рукой. Кристоф притворялся, что ничего не
замечает, и продолжал без стеснения свои разглагольствования, словно сидел
в вагоне один. Отто видел насмешливые улыбочки пассажиров и готов был
сквозь землю провалиться. В такие минуты Кристоф казался ему грубияном;
теперь он не понимал, чем мог привлечь его этот развязный, дурно
воспитанный подросток.
Но самым большим преступлением в глазах Отто было то, что Кристоф с
прежней непринужденностью пренебрегал изгородями, заборами, запорами,
всеми надписями, воспрещавшими вход, всеми объявлениями, грозившими
штрафом, любыми "Verbot'ами", - словом, всем, что посягало, по понятиям
Кристофа, на его свободу и ограждало от него священную собственность. Отто
жил в постоянном страхе, но его сетования оставались втуне: Кристоф еще
пуще куражился.
В один прекрасный день, когда Кристоф, сопутствуемый Отто, с видом
хозяина прогуливался по лесу, являвшемуся частной собственностью, куда он
проник вопреки или, вернее, благодаря наличию стен, выложенных по гребню
бутылочными осколками, через которые приходилось перелезать с немалым
риском, они наткнулись на сторожа. Сторож сначала их долго ругал, а потом
долго грозил составить протокол и в конце концов с позором выставил. Отто
выдержал испытание без особого блеска: он вообразил, что их сейчас потащат
в тюрьму, и, плача, уверял, притом довольно глупо, что попал сюда по
ошибке, что его завел в лес приятель, а сам он даже не знает, где
находится. Когда же все окончилось благополучно, Отто накинулся на
Кристофа с упреками и все твердил, что он его компрометирует. Кристоф,
испепелив друга взглядом, обозвал его трусом. Вспыхнула ссора. Отто с
удовольствием бы вернулся домой, если бы только знал, куда идти, но без
Кристофа он не нашел бы дороги и волей-неволей плелся за ним, однако
мальчики упорно делали вид, что не замечают друг друга.
Надвигалась гроза. А они в гневе проглядели ее приближение. В сморенных
жаром лугах трещали кузнечики. Вдруг все разом смолкло. Кристоф и Отто
только через несколько минут заметили наступившую тишину; в ушах у них
гудело. Они посмотрели вверх: небо нахмурилось; огромные, тяжелые тучи с
мертвенно-тусклым оттенком заволакивали небосвод; они надвигались со всех
сторон, будто пустившаяся вскачь кавалерия. Казалось, все тучи бегут к
какой-то одной точке, к всасывающей их бездне. Отто не смел жаловаться от
страха и тоски, а Кристоф, лукаво улыбаясь, делал вид, что не замечает
испуга приятеля. И хотя оба по-прежнему молчали, но пошли теперь рядом.
Они были одни среди полей. Тишина. Ни единого дуновения ветра. Только
временами нежная весенняя листва начинала трепетать, словно охваченная
лихорадочной дрожью. Вдруг налетевший ветер поднял столб пыли, начал
яростно трепать верхушки деревьев, гнувшихся к земле. Затем снова
воцарилась тишина, еще более гнетущая. Наконец Отто не выдержал и произнес
дрожащим голосом:
- Сейчас гроза будет, пойдем домой.
- Пойдем, - согласился Кристоф.
Но было поздно. Внезапно вспыхнул ослепительный свет, в небе что-то
зарычало, под черным сводом туч прокатился гром. На мальчиков налетел
вихрь, их слепили молнии, оглушали громовые раскаты; хлынувший дождь в
мгновение ока промочил их до нитки. А от пустынного поля до ближайшего
жилья было не меньше получаса ходьбы. Кругом потоки воды, белесый свет,
страшные красноватые вспышки молний. Надо бы бежать, но одежда прилипала к
телу и мешала идти, ботинки хлюпали по лужам, струйки холодной воды
стекали вдоль спины. Стало трудно дышать. Отто щелкал зубами и совсем
обезумел от злости; он осыпал Кристофа самыми ужасными оскорблениями,
уверял, что двигаться во время грозы опасно, клялся, что сейчас вот
возьмет и сядет посреди дороги или возьмет и ляжет прямо на землю - тут
же, на пашне. Кристоф не отвечал; он молча шел вперед, жмуря глаза от
ветра и вспышек молний, оглушенный всем этим грохотом, и на душе у него
тоже было не совсем спокойно, хотя он и старался скрыть свой страх.
Вдруг все стихло. Гроза удалилась так же внезапно, как налетела. Но вид
у друзей был жалкий. Впрочем, во внешности Кристофа особых изменений не
произошло, потому что и обычно вид у него был не слишком опрятный. Но Отто
- Отто, такой выхоленный, так заботившийся о своей внешности, -
представлял собой жалкое зрелище: казалось, он искупался прямо в одежде, и
когда Кристоф, обернувшись, увидел друга, он не смог удержаться и
захохотал во все горло. Отто так ослаб духом и телом, что не имел силы
даже огрызнуться. Кристоф сжалился и что-то весело сказал ему. Отто
ответил свирепым взглядом. Кристоф повел его на ферму. Там они обсохли
перед очагом и выпили подогретого вина. Кристоф находил, что путешествие
получилось страшно интересное, и пытался представить их испуг в смешном
виде. Но Отто думал иначе и всю дорогу хранил мрачное молчание. Так они
добрались до города - оба хмурые, надутые, и, прощаясь, даже не подали
друг другу руки.
После этого Приключения они не виделись целую неделю. Каждый строго
осуждал в душе другого. Но, наказав себя, лишившись воскресной прогулки,
мальчики так истосковались, что их злоба улеглась. Как обычно, первый шаг
к примирению сделал Кристоф. Отто милостиво снизошел, и друзья помирились.
Как бы ни ссорились мальчики, как бы ни осуждали один другого, они не
могли обходиться друг без друга. У каждого были свои недостатки, оба они
были эгоисты. Но эгоизм их был так наивен, так далек от расчетливого
эгоизма взрослых, так не сознавал себя как эгоизм, что казался почти
приятным и не мешал нашим друзьям искренне любить друг друга. Слишком уж
глубоко жила в них потребность любви и жертв! Отто, лежа в постели,
сочинял романтические истории, где он, герой, проявлял чудеса дружеской
верности, и плакал от умиления, уткнувшись в подушку; он измышлял самые
трогательные приключения, из которых он, сильный, доблестный, отважный,
неизменно выходил победителем и защищал Кристофа - обожаемого, как ему
казалось, Кристофа. А Кристоф, увидев или услышав что-нибудь прекрасное
или забавное, думал: эх, жаль, Отто нет! Ни на один час образ друга не
покидал его, и образ этот становился таким милым, что Кристоф забывал все
хорошо известные ему слабости и недостатки Отто и впадал в состояние
блаженного опьянения. Он припоминал ту или иную фразу Отто, приукрашивал
ее в уме и приходил в запоздалое волнение. Мальчики во всем подражали друг
другу. Так, Отто перенял манеры, жесты, даже почерк Кристофа, и Кристофа
подчас раздражало, что его друг, с покорностью тени, повторяет каждое его
слово, преподносит его мысли как свое собственное открытие. Но Кристоф не
замечал, что тоже копирует Отто, подражает его манере одеваться, ходить,
произносить отдельные слова. Это был своего рода гипноз. Они прониклись
чувствами и мыслями друг друга. Сердце обоих затопляла нежность и щедро
изливалась, как неиссякаемый родник. Каждый воображал, что причиной тому -
его друг. Они не знали, что это пробуждается юность.
Кристоф, веривший всем и каждому, вечно разбрасывал по дому свои
бумаги. Однако из чувства стыдливости он прятал черновики своих писем к
Отто и его ответные послания, но стола не запирал - просто закладывал
письма между страницами нотной тетради: кому придет в голову тут рыться!
Он не принял во внимание пронырливости своих братьев.
Но вот Кристоф стал замечать, что братья при виде его начинают хихикать
и шушукаться, шепотом произносят длинные фразы, очевидно, кого-то цитируя,
и оба помирают со смеху. Кристоф не улавливал их слов; раз навсегда приняв
по отношению к мальчикам определенную тактику, он с подчеркнутым
равнодушием пропускал мимо ушей их речи, не замечал их суетни. Но раза два
он все же насторожился: их слова смутно напоминали ему что-то. Прошло еще
немного времени, и он уже не сомневался, что братцы прочитали его письма.
Когда Кристоф в упор спросил об этом Эрнста и Рудольфа, которые с недавних
пор стали называть друг друга с шутовской серьезностью "душа моя", ему
ничего не удалось от них добиться. Мальчики притворились, что не понимают,
о чем идет речь, и объявили, что имеют полное право называть друг друга,
как им угодно. А Кристоф, поверив, что писем никто не трогал, больше не
допрашивал их.
Немного погодя он застал Эрнста на месте преступления: дрянной
мальчишка рылся в ящике комода, где Луиза хранила деньги. Кристоф довольно
свирепо тряхнул брата и, воспользовавшись случаем, выложил все, что
накипело у него на душе; не стесняясь в выражениях, он перечислил все
проступки Эрнста, каковых набралось достаточно. Эрнст, возмутившись
полученной нахлобучкой, дерзко ответил, что не Кристофу его учить, и
прошелся насчет его дружбы с Отто. Кристоф растерялся, но, услышав, что к
их ссоре приплетают имя Отто, потребовал объяснений. Мальчишка сначала
только хихикал, но, увидев, что Кристоф побледнел от гнева, струсил и
замолчал. Кристоф понял, что таким путем ему ничего не добиться; он с
убийственным презрением пожал плечами и молча присел к столу. Уязвленный
Эрнст снова разошелся: стараясь как можно больнее оскорбить Кристофа, он
наговорил ему кучу дерзостей - одна другой гаже. Кристоф сдерживался изо
всех сил, чтобы не дать волю ярости, но вдруг понял, к чему клонит Эрнст.
Кровь бросилась ему в голову, он вскочил со стула. Эрнст даже крикнуть не
успел. Кристоф сбил брата с ног, подмял под себя и старался побольнее
стукнуть его затылком об пол. На испуганные крики жертвы сбежался весь дом
во главе с Мельхиором и Луизой. Когда их разняли, Эрнст был в довольно
плачевном состоянии. Кристоф не желал выпустить свою добычу: пришлось
отколотить его самого. "Прямо зверь!" - воскликнула Луиза, и
действительно: Кристоф озверел. Глаза его выкатились из орбит, он
скрежетал зубами и упорно рвался к Эрнсту; когда у Кристофа стали
допытываться, что произошло, он разъярился еще пуще и закричал, что все
равно убьет брата. Эрнст тоже отказался объяснить причину ссоры.
Кристоф перестал есть и спать. Он дрожал, как в лихорадке, и ночами
плакал в постели. Он страдал не только за Отто. Во всем его существе
происходил перелом. Эрнст и не подозревал, какое зло причинил он старшему
брату. Душа Кристофа, пуритански прямолинейная, не принимала житейской
грязи и, по необходимости обнаруживая грязь, сжималась от ужаса. В
пятнадцать лет он оставался до смешного наивным, хотя вел свободную жизнь
взрослого человека и наделен был сильными страстями. Прирожденная чистота
и изнурительный труд были ему надежной броней. И вдруг после ссоры с
братом перед ним открылась бездна. Никогда бы он сам не додумался до таких
мерзостей, и теперь, когда мысль о них проникла в его сознание, радость
любить и быть любимым померкла. Не только дружба с Отто - всякая дружба
вообще была для него отравлена.
Стало еще хуже, когда, услышав несколько язвительных намеков, он
вообразил - и, быть может, зря, - что сделался объектом нездорового
любопытства соседей; особенно - после замечания Мельхиора относительно их
совместных прогулок с Отто. Мельхиор, вероятнее всего, не видел в дружбе
мальчиков ничего худого, но предубежденному Кристофу всюду чудились
намеки, и он счел себя виноватым. Нечто подобное переживал как раз в это
время и Отто.
Мальчики попытались еще несколько раз увидеться тайком. Но прежняя
непринужденность уже исчезла. Искренность отношений была испорчена. Оба
подростка, которые до тех пор любили друг друга с какой-то боязливой
нежностью, которые ни разу не осмелились даже обменяться братским поцелуем
и для которых не было выше счастья, как видеть друг друга, делиться
мечтами и мыслями, почувствовали, что их дружбу бессовестно осквернили
нечистыми подозрениями. Вскоре самый невинный жест, взгляд, пожатие руки
начали казаться им чем-то дурным; они краснели, таили друг от друга
нехорошие мысли. Встречи стали невыносимо тяжелыми.
Не сговариваясь, они начали видеться реже. Пытались было возобновить
переписку, но теперь любое выражение чувств настораживало их. Они
обменивались холодными и очень глупыми посланиями. Наконец сдались.
Переписка прекратилась сама собой. Кристоф ссылался на работу, Отто - на
школьные занятия. Вскоре Отто уехал учиться в университет, и дружба,
озарившая несколько недолгих месяцев их жизни, умерла.
Тогда-то Кристофом завладела новая любовь, простою провозвестницею
которой была дружба с Отто, и в сердце его поблекли все иные источники
света.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. МИННА
Месяцев за пять до описанных событий г-жа Иозефина фон Керих, недавно
похоронившая своего мужа, государственного советника Стефана фон Кериха,
оставила Берлин, где ее удерживали дела покойного супруга, и переехала на
житье с дочкой на свою родину, в прирейнский городок. Здесь ей принадлежал
старый дом, доставшийся от родных; дом стоял среди сада, - вернее, среди
парка, полого спускавшегося к реке неподалеку от дома Крафтов. Из своей
мансарды Кристоф видел свисавшие над оградой тяжелые ветви старых
деревьев, видел конек красной замшелой черепичной крыши. Справа, вдоль
ограды парка тянулась горбатая пустынная улочка, сбегавшая к реке; если
взобраться на тумбу, можно было поверх ограды увидеть весь сад. Кристоф
никогда не отказывал себе в этом удовольствии. Он видел поросшие травой
аллеи, полянки, похожие на некошеные луга, разросшиеся на свободе деревья,
которые, теснясь в беспорядке, тянулись к солнцу, и белый фасад с вечно
закрытыми ставнями. Раза два в год приходил садовник, осматривал сад и
проветривал дом. Но природа брала свое, парк продолжал разрастаться и
дичать, и снова в парке воцарялись покой и тишина.
Эта тишина и привлекала Кристофа. Тайком от всех он устраивался на
своем наблюдательном посту; он рос и постепенно перерастал стену; сначала
из-за нее выглядывали одни только глазенки, потом появился нос и, наконец,
вся мальчишеская физиономия. Вскоре пришел день, когда, приподнявшись на
цыпочки, Кристоф мог уже положить локти на гребень ограды, и хотя стоять в
этой позе было не очень удобно, он простаивал на тумбе, опершись
подбородком на сплетенные пальцы, и все глядел, слушал, - а вечер наплывал
на лужайку нежно-золотистыми волнами, которое отливали синим отблеском на
фоне темневших елей. Кристоф стоял так, забыв все на свете, пока на улочке
не раздавались шаги прохожего. Ночью сад далеко распространял свои
ароматы: весной оттуда доносилось благоухание сирени, летом - акации,
осенью пахло прелой сыростью опавшей листвы. Когда Кристоф возвращался из
герцогского замка, он всякий раз, как бы ни уставал за день,
останавливался у ворот, впивая сладостное дыхание сада; и как же не
хотелось ему возвращаться в свою промозглую комнатушку!.. Сколько раз он
играл - в ту далекую пору, когда его еще увлекали игры, - у входа в дом
Керихов на небольшой площади, где между плитами пробивалась травка! По обе
стороны ворот росли два огромных каштана; сам дедушка нередко приходил
посидеть под ними, покурить трубочку, а дети швыряли друг в друга опавшими
каштанами или раскладывали их аккуратными кучками.
Как-то утром, проходя по улице, Кристоф, по обыкновению, вскарабкался
на тумбу. Мысли его были заняты чем-то посторонним. Он собрался было
уходить, как вдруг ему почудилось что-то необычное. Кристоф взглянул на
дом: окна были открыты, солнечный свет свободно вливался в комнаты, и хотя
никого не было видно, старый дом, казалось, пробудился от долгой
пятнадцатилетней спячки и теперь радуется своему пробуждению. И Кристоф,
подавляя странное волнение, остался.
За обедом Мельхиор завел разговор о приезде г-жи Керих с дочерью,
которые, по его словам, навезли с собой целую груду багажа, - эта тема
занимала все умы квартала. Площадь перед домом заполнили зеваки, которым
непременно хотелось, присутствовать при выгрузке вещей из экипажа.
Кристоф, крайне заинтересованный этой новостью, которая в его тусклом
существовании была немаловажным Событием, вспомнил, идя на урок, рассказы
отца, по обыкновению все преувеличивавшего, и постарался представить себе
хозяек сказочного замка. Днем Кристоф, занятый по горло, и думать забыл о
доме; но вечером, возвращаясь обратно, он вдруг припомнил утренний
разговор и, повинуясь острому любопытству, взобрался, по обыкновению, на
тумбу, чтобы хоть одним глазком заглянуть в сад. Кроме мирных аллей, кроме
деревьев, недвижно дремавших в закатных лучах, он ничего не обнаружил.
Через несколько минут мальчик уже не помнил, что именно привлекло его
сюда, и, по обыкновению, замечтался, наслаждаясь тишиной. Нигде так хорошо
не мечталось ему, как здесь, когда он, с трудом сохраняя равновесие, стоял
на тумбе у ограды. Рядом с уродливой, тесной, душной улочкой этот
позлащенный солнцем сад был полон волшебных чар. Мысль Кристофа вольно
уносилась в эти ясные, как гармония, просторы, и сами собой возникали
мелодии; Кристоф погружался в сладкий полусон, забывал время, забывал
жизнь, стараясь уловить все шепоты своего сердца.
Так, открыв глаза и рот, мечтал он и сейчас, не зная сам, о чем
мечтает, ибо ничего не видел. Вдруг его что-то словно кольнуло. Прямо
против него на повороте аллеи появились две женские фигуры, и он
почувствовал устремленный на себя взгляд. Чуть впереди шла молодая женщина
в трауре, с тонкими, неправильными чертами лица, с пепельно-белокурыми
волосами, высокая, элегантная, с небрежно-красивой посадкой головы; она
смотрела на Кристофа ласково и насмешливо, а чуть позади виднелась фигурка
девочки лет пятнадцати, тоже в глубоком трауре; ее личико выражало
единственное желание - сдержать внезапный приступ смеха; зажимая обеими
ладошками рот, она пряталась за спину матери, а та, не оборачиваясь,
досадливо махала ей рукой; чувствовалось, что девочке стоит больших усилий
не расхохотаться. Лицо у нее было свежее, бело-розовое и круглое, носик
чуть-чуть толстоват, губки тоже, подбородок пухленький; тонкие брови,
светлые глаза и роскошные белокурые волосы, заплетенные в две косы и
уложенные вокруг головы, круглая и крепкая шейка, гладкий и белый лоб -
настоящая кранаховская девушка.
При появлении дам Кристоф остолбенел. Ему бы бежать, а он стоял, как
пригвожденный, на своей тумбе, разинув рот, и только когда дама
направилась в его сторону, все так же мило и насмешливо улыбаясь, он вышел
из оцепенения и спрыгнул, вернее, рухнул на тротуар, а со стены посыпались
увлеченные его падением куски известки. Он услыхал, как ласковый голос
окликнул его: "Мальчик!", - и вслед за этим взрыв хохота, такого ясного и
мелодичного, будто пение птички. Прыгая с тумбы, Кристоф упал на
четвереньки и, оглушенный падением, постоял так с секунду, потом вскочил и
пустился со всех ног, как будто за ним гнались. Его мучил стыд; даже когда
он остался один в своей комнатушке, приступы острого стыда еще долго
находили на него. С этого дня он стал избегать любимой улочки из какого-то
нелепого страха, словно там, за стеной, кто-то выслеживает его. И когда
ему приходилось сворачивать на знакомую улочку, он шел, держась как можно
ближе к ограде, не подымал головы, чуть не бежал бегом, не смея
оглянуться. И, однако, не переставал думать о двух незнакомках, которых
видел тогда; не раз забирался он на чердак и, сняв башмаки, чтобы не
затопать, часами глядел в слуховое окошко на дом и сад Керихов, хотя
прекрасно знал, что отсюда видны только пышные кроны деревьев да труба на
крыше.
Примерно месяц спустя он выступал на вечере в Hot Musik Verein'е -
вечера эти устраивались еженедельно - с концертом собственного сочинения
для фортепиано с оркестром. Он уже доигрывал последнюю часть, как вдруг
увидел прямо перед собой в ложе г-жу Керих с дочерью; обе пристально
смотрели на него Меньше всего на свете Кристоф ждал их появления здесь, в
концертном зале, и смешался так, что чуть было не пропустил очередное
вступление. Конец вещи он играл, как автомат. После концерта он заметил
(хоть и старался не глядеть в сторону ложи), что дамы Керих аплодируют, и
аплодируют, явно желая привлечь его внимание. Кристоф поспешил скрыться за
кулисы. Выходя из театра, он чуть не наткнулся в коридоре на г-жу Керих;
она, видимо, поджидала юного музыканта, но их разделила толпа. Невозможно
было не увидеть ее, и, однако же, Кристоф притворился, что не видит, круто
повернулся и ускользнул из театра через служебный выход. Потом он горько
корил себя за глупое бегство: ведь совершенно очевидно, что г-жа Керих ему
не враг, и все-таки он знал, что, повторись эта сцена, повторилось бы и
бегство. А как он боялся встретиться с ней случайно на улице! Заметив
издали женскую фигуру, напоминавшую г-жу Керих, он быстро сворачивал в
переулок.
Она первая напомнила о себе Кристофу.
Однажды утром Луиза, сияя от гордости, сообщила за столом, что к ним
приходил лакей в ливрее с письмом, адресованным Кристофу, и вручила сыну
длинный конверт с черной траурной каймой, в углу которого был вытиснен
герб Керихов. Кристоф вскрыл письмо и, дрожа от волнения, прочел следующие
строки:
"Госпожа Иозефина фон Керих просит господина придворного музыканта
Кристофа Крафта пожаловать к ней на чашку чая сегодня в пять тридцать".
- Не пойду, - заявил Кристоф.
- Как не пойдешь! - воскликнула Луиза. - А я сказала, что ты будешь.
Кристоф устроил матери бурную сцену: он упрекал ее за то, что она
вмешивается не в свои дела.
- Лакей ждал ответа. Я ему сказала, что сегодня ты свободен. Ведь в
пять часов у тебя уроков нет.
И как ни кипятился Кристоф, как ни клялся, что никуда не пойдет, все
пути отступления были отрезаны. Когда подоспело время визита, он, ворча,
стал одеваться, но в глубине души не так уж сетовал на то, что его
нежеланию пришлось отступить перед всемогуществом случая.
Тогда, в театре, г-жа Керих без особого труда узнала в музыканте,
исполнявшем концерт собственного сочинения, того всклокоченного
мальчугана, который с дикарским любопытством заглядывал к ним через ограду
в день ее приезда. Она расспросила соседей, и то, что она узнала о семье
Крафтов, о трудной и достойной жизни Кристофа, пробудило в ней интерес к
мальчику и желание побеседовать с ним.
Кристоф, нелепо напыщенный, в новом длиннополом сюртуке, чем-то похожий
на деревенского пастора, позвонил у дверей Керихов, жестоко страдая от
застенчивости. Он старался уверить себя, что мать и дочь не успели его
хорошенько разглядеть в тот злополучный день. Он шел за лакеем по длинному
коридору; толстый ковер заглушал шум его шагов. Его ввели в гостиную,
стеклянная дверь которой выходила в сад. С утра накрапывал мелкий холодный
дождик, и в камине весело пылал огонь. Возле окна, за которым мокли
деревья, окутанные туманом, сидели обе хозяйки; г-жа Керих при появлении
Кристофа положила на колени вязанье, а ее дочь - книгу. Кристоф заметил
что обе обменялись лукавым взглядом. "Узнали", - подумал он, смутившись, и
сделал неуклюжий поклон, вложив в него все свое искусство.
Госпожа Керих весело улыбнулась и протянула Кристофу руку.
- Здравствуйте, дорогой сосед! - произнесла она. - Очень рада вас
видеть. Мне так хотелось сказать вам, какое вы тогда, на концерте,
доставили нам удовольствие! А так как иного средства сказать вам об этом у
меня не было, я и пригласила вас к себе. Надеюсь, вы на меня за это не
посетуете.
В банально любезных словах было, однако, столько сердечного чувства,
чуть приправленного иронией, что Кристоф воспрянул духом.
"Не узнали", - подумал он, облегченно вздохнув.
Госпожа Керих указала на дочь, которая, захлопнув книгу, с любопытством
глядела на гостя.
- Моя дочка, Минна, тоже очень хотела вас видеть, - сказала она.
- Но, мама, - возразила девочка, - мы ведь видимся не в первый раз.
И она расхохоталась.
"Узнали", - подумал в отчаянии Кристоф.
- Правда, не впервые, - подтвердила г-жа Керих со смехом, - в день
нашего приезда вы уже нанесли нам визит.
При этих словах девочка засмеялась еще громче. У Кристофа был такой
несчастный вид, что, вскинув на него глаза, Минна просто зашлась от смеха.
Хохотала она, как безумная, - до слез. Мать хотела было ее остановить, но
сама не могла удержаться от смеха, и Кристоф, как ни был смущен, невольно
начал вторить им. Смеялись дамы Керих так искренне, так безудержно, что
обижаться на них было просто невозможно. Однако Кристоф окончательно
растерялся, когда Минна между двумя взрывами хохота спросила его, что он
делал на их заборе. Девочка, видимо, забавлялась его смущением, а он
растерянно бормотал что-то невнятное. Наконец г-жа Керих пришла к нему на
помощь и переменила разговор, приказав подать чай.
Она дружески расспрашивала Кристофа о его жизни. Но он никак не мог
прийти в себя. Он не знал, как сесть, как держать чашку, которая грозила
опрокинуться; всякий раз, когда ему предлагали чаю, молока, сахару или
печенья, он считал необходимым вскакивать со стула и с поклоном
благодарить хозяйку; и стоял - прямой, затянутый в свой новый сюртук, не
смея повернуть шею, скованную, словно броней, галстуком и воротничком, не
рискуя оглянуться ни вправо, ни влево, ошеломленный градом настойчивых
вопросов г-жи Керих и непринужденностью ее манер, леденея под взглядами
Минны, которые подмечали все - его лицо, его руки, каждое его движение,
костюм, каждый жест. И чем больше хозяйки старались приручить Кристофа,
тем больше смущали его: г-жа Керих - неудержимым потоком слов, а Минна -
кокетливыми взглядами, которые она бросала на гостя просто так, для
развлечения.
Наконец хозяйки отказались от попыток заставить Кристофа разговориться:
он только кланялся и произносил "да" и "нет"; г-жа Керих, на долю которой
выпала вся тяжесть светской беседы, утомилась и попросила Кристофа
сыграть. Кристоф, куда более смущенный, чем на концерте, при
многочисленной публике, сыграл адажио Моцарта. Но смущение, даже смятение,
которое он испытывал в присутствии двух этих женщин, молодой, наивный
трепет, наполнявший его грудь волной тревоги и счастья, так полно
сочетались с нежной, юношеской чистотой моцартовского адажио, что под его
пальцами оно зазвучало с особой прелестью - прелестью весны. Г-жа Керих
была растрогана и высказала это Кристофу в преувеличенно лестных
выражениях, столь обычных в устах светских людей; и тем не менее она была
искренна, к тому же из любезных уст приятно слушать похвалу, пусть даже
неумеренную. Лукавая Минна молчала и удивленно поглядывала на мальчика,
такого ненаходчивого во время разговора и такого красноречивого за роялем.
Кристоф почувствовал симпатию хозяек и расхрабрился. Он снова начал
играть, потом, полуобернувшись к Минне, робко сказал, смущенно улыбаясь и
не подымая глаз:
- Вот что я тогда делал на вашей ограде.
Кристоф сыграл небольшую вещицу, навеянную - тут он не солгал - любимым
садом, на который он не мог наглядеться со своей тумбы, но написанную, по
правде говоря, много раньше, а вовсе не в тот вечер, когда он увидел дам
Керих: однако он старался убедить себя в обратном, - зачем, из каких
неясных побуждений, - это было известно лишь его сердцу. В спокойном,
убаюкивающем ритме andante con moto звучали безмятежное пение птиц, шорохи
летних полей, величественный шелест деревьев-великанов в мирных лучах
заката.
Обе слушательницы пришли в восхищение. Когда Кристоф кончил играть,
г-жа Керих поднялась с места, с обычной своей живостью подошла к
музыканту, схватила обе его руки и горячо поблагодарила. Минна весело
захлопала в ладоши и заявила, что это "просто восхитительно"; а так как ей
очень хочется, чтобы он написал еще такие же "изумительные" произведения,
она велит приставить к ограде лестницу, - пусть Кристоф работает, когда
ему угодно. Г-жа Керих сказала Кристофу, чтобы он не слушал эту безумицу
Минну: но, в свою очередь, пригласила его в любое время дня приходить к
ним, раз ему так нравится в саду, и добавила, что вовсе не обязательно
заглядывать в дом, если ему этого не хочется.
- Конечно, можете не заходить к нам, - сочла необходимым добавить
Минна. - Только если вы не придете, смотрите, берегитесь!
И сердито погрозила пальчиком.
Минне вовсе не так уж хотелось, чтобы Кристоф ходил к ним в гости, даже
не хотелось заставить его подчиняться приличиям, но приятно было
сознавать, что она производит на гостя впечатление, и впечатление, как
подсказывал ей инстинкт, самое хорошее.
Кристоф покраснел от удовольствия. Г-жа Керих окончательно приручила
его - с таким тактом расспрашивала она мальчика о Луизе и дедушке, которых
знала еще по прежним своим приездам в их город. Милая сердечность обеих
дам Керих возымела желанное действие: Кристоф был даже склонен
преувеличивать эту их привычную благожелательность - так хотелось ему
верить в глубину их чувств. С наивным доверием рассказывал он теперь о
своих планах, о своих горестях. Он не заметил, как прошло время, и в
изумлении вскочил с места, когда лакей доложил, что кушать подано. Но
смущение его тотчас сменилось восторгом: г-жа Керих попросила его
отобедать вместе с ними, - ведь они уже добрые друзья, не так ли? Кристофа
усадили между матерью и Минной; за столом он проявил куда меньше блеска,
чем за роялем. Надо сказать, что этой стороной воспитания в семье Крафтов
пренебрегали; Кристоф искренне считал, что главное за столом есть и пить,
а как - это уж второстепенное дело, но чистюля Минна возмущенно
поглядывала на гостя.
Хозяйки, очевидно, надеялись, что после обеда Кристоф откланяется, но
он поплелся за дамами в гостиную, удобно уселся в кресло и, как видно,
отнюдь не собирался уходить. Минна зевала в ладошку и умоляюще поглядывала
на мать. Но Кристоф ничего не видел - он был опьянен счастьем и полагал,
что и другие испытывают то же самое. Отчасти виновна была в этом сама
Минна, - посматривая на Кристофа, она по привычке строила глазки, а кроме
того, заняв сидячее положение, Кристоф не знал, как встать с места, под
каким предлогом уйти. Так бы он и просидел всю ночь, если бы г-жа Керих с
милой бесцеремонностью не выпроводила его.
Кристоф шел домой, чувствуя на себе ласкающий взгляд карих глаз г-жи
Керих и голубеньких глазок Минны; он ощущал прикосновение тонких и нежных,
как лепестки цветка, пальцев и уносил с собой еле уловимый, неведомый ему
аромат, который обволакивал его, кружил голову, доводил чуть не до
обморока.
Через два дня, как и было условлено, Кристоф снова явился к Керихам -
дать Минне первый урок на фортепиано. Потом он стал приходить к Керихам
дважды в неделю, по утрам, на урок, а нередко заглядывал к ним и вечерами
- поиграть и поговорить.
Госпожа Керих, женщина добрая и умная, охотно принимала Кристофа. В
тридцать пять лет она потеряла мужа и, сохранив молодость души и тела, без
сожаления отдалилась от развлечений, хотя имела в свете большой успех.
Быть может, ей далось это тем легче, что она уже насладилась ими: она
здраво рассудила, что нельзя одновременно иметь то, что есть, и то, что
было. Она чтила память покойного г-на Кериха не потому, что испытывала к
нему какое-либо иное чувство, кроме настоящей дружбы, даже в первые годы
их брака, - она была женщина спокойных чувств и любящего ума.
Г-жа Керих посвятила себя воспитанию дочери, но та же самая
сдержанность, которую она вносила в супружество, смягчала излишне
чувствительную и болезненную восторженность материнства, столь, впрочем,
естественную, когда на ребенка - и только на ребенка - мать переносит
ревнивую потребность любить и быть любимой. Она очень любила Минну, но
судила о ней вполне трезво, не скрывая от себя ее недостатков, точно так
же, как не строила никаких иллюзий и на свой собственный счет. Умная и
тонкая, она безошибочным глазом с первой же встречи обнаруживала смешные
или слабые стороны человека, и обнаруживала их с искренним удовольствием,
но без малейшего злорадства, ибо она была столь же снисходительна, сколь и
насмешлива, и, подтрунивая над ближними, охотно оказывала им услуги.
Юный Кристоф дал г-же Керих богатую пищу для проявления как ее доброты,
так и критического чувства. В первое время пребывания в маленьком
прирейнском городке Кристоф был для нее почти единственным развлечением,
так как из-за траура она не поддерживала светских знакомств. И прежде
всего ее привлекал талант Кристофа. Не будучи сама музыкантшей, г-жа Керих
любила музыку; когда она слушала музыку, ее душа и тело погружались в
нирвану, а мысли лениво замирали в приятной меланхолии. Усадив Кристофа за
рояль, она устраивалась возле камина с работой в руках и, неопределенно
улыбаясь, наслаждалась бесшумным проворством своих пальцев и почти таким
же машинальным движением мысли, обращенной к печальным и светлым
воспоминаниям.
Но куда больше, чем музыкой, она интересовалась самим музыкантом. Г-жа
Керих была достаточно развитой, чтобы понять, как счастливо одарен
Кристоф, хотя вряд ли была способна угадать неповторимость его дара. Ей
любопытно было следить, как пробуждается в молодой душе таинственный
пламень. Ей не потребовалось много времени, чтобы оценить нравственные
достоинства Кристофа, его прямоту, мужество, даже стоицизм, столь
трогательный в подростке. И тем не менее она смотрела на Кристофа
неизменно проницательным взглядом своих умных и насмешливых глаз. Ее
забавляли его неловкость, смешное и некрасивое лицо, его невинные причуды;
она не принимала его особенно всерьез, - впрочем, она мало что принимала
всерьез. Нелепые выходки Кристофа, его необузданность, своевольный нрав -
все это наводило ее на мысль, что он натура неуравновешенная; впрочем, она
считала, что таким и надлежит быть отпрыску Крафтов, людей хоть и
порядочных и хороших музыкантов, но немножко взбалмошных.
Кристоф не замечал этой легкой иронии; он видел только доброту г-жи
Керих. Ведь он так не привык к доброте, особенно по отношению к себе. Хотя
по своему положению придворного музыканта Кристоф имел немало случаев
встречаться с людьми светскими, бедняга остался тем, чем и был, -
маленьким дикарем, невоспитанным и невежественным. Если во дворце
снисходили до Кристофа, то лишь для того, чтобы эгоистически использовать
его талант, но до самого музыканта никому не было дела. Кристоф являлся во
дворец, сразу же садился за рояль, играл и, кончив играть, шел домой; и ни
разу никто не дал себе труда поговорить с ребенком, разве что иногда ему
бросали на ходу банальный комплимент. Никто ни в семье, ни вне семьи после
смерти дедушки ни разу не подумал, что ему нужно помочь учиться, направить
в жизни, помочь стать человеком. Кристоф жестоко страдал от своего
невежества и грубых манер. Он из кожи вон лез, стремясь воспитать себя, но
- тщетно. Ему не хватало книг, общения с людьми, примера - всего не
хватало. Как бы хотелось ему пожаловаться на свое горе другу, но он не
мог. Даже милому Отто не мог, потому что после первых же слов Кристофа тот
сразу принимал тон презрительного превосходства и словно каленым железом
касался наболевшей раны Кристофа.
А вот с г-жой Керих все стало легко. Она сама, без всяких просьб с его
стороны, - а что значили для Кристофа просьбы при его-то гордыне! -
незаметно, но настойчиво указывала мальчику, чего не следует делать и что
делать следует, давала советы насчет костюмов, манер, походки, разговора,
не прощала ему ни одной погрешности в обращении, языке или во вкусах; и
оскорбляться было невозможно - до того нежно было прикосновение
направляющей руки, до того заботливо щадила она легко уязвимое детское
самолюбие. Так же незаметно, словно ни во что не вмешиваясь, следила она
за чтением Кристофа; делала вид, что ее ничуть не удивляет его чудовищное
невежество, но при каждом удобном случае указывала на его промахи - и все
это так спокойно, так просто, словно нет и не было ничего удивительного в
том, что он ошибается; не отпугивая мальчика скучными наставлениями, она
посвящала вечера делу, заставляя Минну или Кристофа читать вслух
увлекательные книги по истории или стихи немецких и иностранных поэтов.
Относилась она к Кристофу, будто к родному, а
покровительственно-фамильярного тона он не замечал. Даже его туалетом она
занималась: кое-что подновила, связала ему шерстяной шарф, подарила
несколько необходимых пустячков и делала все так мило, что Кристоф, не
стесняясь, принимал ее заботы и подарки. Короче говоря, г-жа Керих
проявляла к Кристофу внимание и нежность почти материнские, как, впрочем,
относятся все незлые женщины к ребенку, которого им доверили или который
доверился им, что отнюдь, однако, не предполагает глубокого чувства. Но
Кристоф верил, что вся ее нежность направлена на него лично, и расцветал
от благодарности; излияния его, внезапные и страстные, казались г-же Керих
немножко смешными, но все же доставляли удовольствие.
А вот с Минной отношения у Кристофа складывались совсем по-другому.
Когда Кристоф на первом уроке увидел Минну, весь еще под сладостной
властью вчерашних воспоминаний и ласковых взглядов, он опешил от
удивления, встретив маленькую особу, ничуть не похожую на ту, какой она
была всего несколько часов назад. Минна еле глядела на Кристофа и не
слушала, что он говорит; а когда наконец вскинула на него глаза, он прочел
в них такое ледяное равнодушие, что это его испугало. Он долго и
мучительно вспоминал, чем мог ее оскорбить. Ничем он ее не оскорбил, да и
чувства Минны остались прежними - не стали ни горячее, ни холоднее, просто
и вчера и сегодня Кристоф был ей глубоко безразличен. Если при первой
встрече Минна расточала ему улыбки, то лишь повинуясь инстинктивной
кокетливости девочки, которой от нечего делать весело испытывать чары
своих взглядов на ком попало, хоть бы на собачонке. Но на следующий день
столь легкая победа уже не представляла ни малейшего интереса. Минна
смотрела на Кристофа строгим, оценивающим взглядом, и сейчас он был в ее
глазах просто некрасивым, бедным, плохо воспитанным мальчиком, который
хоть и хорошо играет на фортепиано, зато руки у него ужасные, держит он
вилку за столом самым странным образом, а рыбу режет ножом. Одним словом,
он показался ей весьма заурядным. Брать уроки музыки ей хотелось, хотелось
даже найти себе развлечение, потому что у нее сейчас не было подруг и
потому что, хотя в душе она считала себя уже взрослой, иногда на нее
нападало сумасшедшее желание избыть переполнявшую ее радость, именно
потому, что из-за траура и она и мать вынуждены были сдерживать себя. Но
Минна считала Кристофа чем-то вроде кошки или собаки, прижившейся в доме;
и если ей случалось вдруг в дни самой своей неприступной холодности
сделать ему глазки, то просто по забывчивости и потому, что в эту минуту
она думала о чем-нибудь другом, а то и просто для практики. У Кристофа
сердце чуть не выпрыгивало из груди, а Минна смотрела как бы сквозь
Кристофа: в это время она про себя сочиняла какую-нибудь душещипательную
историю. Эта юная особа была в том счастливом возрасте, когда так легко
тешить себя приятными и лестными мечтами. Минна постоянно думала о любви,
думала с огромным интересом и любопытством, которое было вполне невинно
лишь благодаря ее неведению. Впрочем, она, как и подобает благовоспитанной
девице, представляла себе любовь не иначе, как освященной таинством брака.
А вот насчет выбора идеала она еще колебалась. То она мечтала выйти замуж
за лейтенанта, то за поэта, который писал бы благородные и пристойные
стихи, - за эдакого Шиллера. Один проект вытеснял другой. И каждый
поначалу она принимала одинаково серьезно и с той же верой. Впрочем, и
прежние и теперешние готовы были отступить перед прозаическими выгодами, -
это просто удивительно, как самые романтические девушки легко забывают
свои мечты, когда перед ними является видение менее идеальное, но зато
более надежное.
Сентиментальная Минна, при всей своей мечтательности, была от природы
спокойной и холодной. Вопреки аристократическому имени и приставке "фон" -
источнику великой ее гордости, - в ней жила душа немецкой мещаночки, жила
даже в восхитительные годы отрочества.
Кристоф, естественно, не мог разобраться в сложном механизме женского
сердца - сложном, впрочем, более по видимости, чем в действительности.
Иной раз его сбивали с толку повадки обеих дам, но он испытывал такое
счастье от своей любви, что заранее принял на веру, принял как должное
даже то, что его слегка тревожило или печалило, лишь бы убедить себя, что
он не только любит, но и любим. Одно-единственное слово, один приветливый
взгляд погружали его в блаженное состояние. Иногда счастье так переполняло
его, что он не мог сдержать слезы.
Сидя у стола в тихой небольшой гостиной рядом с г-жой Керих, занятой
шитьем, при свете лампы (Минна на другом конце читает книгу, все молчат;
дверь, выходящая в сад, полуоткрыта, и из гостиной видно, как в лунном
свете блестит песок на дорожках; один лишь легкий шелест деревьев нарушает
тишину), Кристоф чувствовал себя таким счастливым, что вдруг без всякой
видимой причины вскакивал со стула, бросался на колени перед г-жой Керих,
хватал ее руки и, рискуя оцарапать себе нос об иголку, покрывал их
поцелуями, рыдая, прижимал ее тонкие пальцы к губам, ко лбу, к мокрым
ресницам. Минна поднимала голову от книги и с обычной своей гримаской
незаметно пожимала плечами. Г-жа Керих, улыбаясь, глядела на мальчика,
который стоял на коленях у ее ног, нежно гладила его по волосам свободной
рукой и говорила красивым, ласковым и насмешливым голосом:
- Ну что, ну что, дурачок, ну что случилось?
О, сладостные звуки родного голоса, сладостный покой и тишина, где даже
самый воздух пропитан нежностью, где никто тебя не обидит, не оскорбит, -
благословенный оазис среди грубой реальности, - и, подобно героическому
пламени, позлащающему своим отблеском все вокруг, возникаешь ты,
очарованный мир, вызванный к жизни божественной речью Гете, Шиллера,
Шекспира, - потоками силы, муки любви!
Минна читала, склонив головку над книгой, лицо ее слегка розовело от
волнения, когда своим звонким, чуть пришепетывающим голоском она, повышая
тон, произносила монологи воинов и королей. Иногда книгу брала сама г-жа
Керих; она умела вложить в трагические сцены все обаяние своей умной и
нежной натуры, но предпочитала слушать чтение дочери; откинувшись на
спинку кресла, уронив вечное рукоделие на колени, она рассеянно улыбалась,
ибо за внешними перипетиями любого произведения обнаруживала неизменно
себя.
Кристоф тоже пытался читать вслух, но вскоре ему пришлось отказаться от
своих попыток. Он мямлил, путался в словах, не останавливался на точках,
словно ничего не понимая, и приходил в такое волнение в поэтических
местах, что неожиданно умолкал, желая скрыть слезы. Тогда в сердцах он
бросал книгу на стол, а обе его приятельницы от души хохотали. Как он
любил их в эти минуты! Он повсюду носил с собой их образ, и черты их
сливались в его представлении с чертами героинь Шекспира и Гете. Он уже
перестал отличать реальные существа от поэтических вымыслов. Какое-нибудь
пленительное слово поэта, впервые услышанное из милых уст, не только
вызывало блаженный трепет страсти в его мальчишеской душе, но навеки
сливалось для него с милым образом. Даже через двадцать лет, всякий раз,
когда он перечитывал или слушал "Эгмента" или "Ромео", перед ним вдруг
возникали мирные вечера, тогдашние его грезы о счастье, обожаемые черты
г-жи Керих и Минны.
Часами он мог глядеть на них, когда они читали вслух, а затем ночью,
лежа без сна, с открытыми глазами, он вызывал в памяти прошедший вечер, и
даже утром во время репетиции, прикрывая веки и машинально исполняя свою
партию. Обеих он любил трогательно и безгрешно и, ничего не зная о любви,
считал себя влюбленным. Но только не понимал, в кого влюблен: в мать или в
дочь. Он сурово допытывался ответа у своего сердца и не знал, какой из
двух отдать предпочтение. Но так как он считал, что обязан сделать выбор,
то решил остановиться на г-же Керих. И, сделав выбор, тут же обнаружил,
что действительно любит именно ее. Любит ее умные глаза, улыбку, рассеянно
морщившую ее полуоткрытые губы, красивый и какой-то удивительно молодой
лоб, косой пробор в тонких, блестящих волосах, негромкий голос,
приглушенное покашливание, матерински нежные руки, изящество ее движений,
любит всю ее закрытую для него душу. Он дрожал от счастья, когда, присев
рядом, она с ясным, добрым лицом объясняла непонятное место в книге,
касаясь рукой его плеча; Кристоф чувствовал сквозь ткань живое тепло ее
пальцев, ее дыхание на своей щеке и сладкий аромат, исходивший от всего ее
существа; в каком-то экстазе он слушал ее голос, забыв о книге, и ничего,
естественно, не понимал. Заметив рассеянность Кристофа, г-жа Керих
заставляла его повторить ее слова, но он молчал, и она, смеясь и сердясь
одновременно, шлепала его книжкой по носу и говорила, что он просто глупый
ослик, на что Кристоф отвечал: пусть он ослик, ему это совершенно
безразлично, лишь бы быть ее осликом и лишь бы она его не прогоняла. Г-жа
Керих делала вид, что колеблется, но потом заявляла, что, хотя он
действительно противный ослик и к тому же безнадежно глупый, она согласна
оставить его при себе и, может быть, даже любить, хотя он и не годен ни на
что путное, а просто добрый мальчик. Оба начинали хохотать, и Кристоф
плавал в блаженстве.
С тех пор как Кристоф открыл, что любит г-жу Карих, он отдалился от
Минны. Его начинали раздражать высокомерие и холодность девочки, и, так
как они виделись чуть ли не ежедневно, осмелевший Кристоф со свойственной
ему непринужденностью давал понять Минне, что ему неприятно ее поведение.
Минне нравилось поддразнивать Кристофа, теперь он отвечал ей резко и
прямо. Они пикировались, и это очень забавляло г-жу Керих. Не искушенный в
словесных поединках, Кристоф доходил до такого неистовства, что временами,
как ему казалось, просто ненавидел Минну и уверял себя, что ходит к ним
только ради г-жи Керих.
Уроки музыки продолжались. Дважды в неделю, от девяти до десяти часов
утра, Кристоф слушал, как девочка разыгрывала перед ним гаммы и этюды.
Занимались они в комнате, называвшейся "студией". Странная была эта
студия, носившая на себе до смешного точный отпечаток взбалмошного
характера и вкусов ее юной хозяйки.
На столе красовалась серия крошечных фарфоровых котов-музыкантов -
целый оркестр: один кот пиликал на скрипке, другой играл на виолончели;
рядом лежало карманное зеркальце, стояли расставленные в идеальном порядке
туалетный и письменный приборы. На этажерке - крохотные бюстики великих
музыкантов: сердито насупившийся Бетховен, Вагнер в своем берете и здесь
же Аполлон Бельведерский. На камине, возле лягушки, курящей трубку из
камышинки, бумажный веер с нарисованным на нем байрейтским театром. На
двух полках вся Миннина библиотека, состоявшая из сочинений Любке,
Моммзена, Шиллера, Жюля Верна, Монтеня и "Без семьи" Гектора Мало. На
стене большие репродукции "Сикстинской мадонны" и картин Геркомера: все
это в голубых и зеленых лентах. Тут же, в рамке из посеребренных головок
чертополоха, швейцарский пейзаж с горным отелем на переднем плане; и
повсюду, во всех углах, на всех стенах портреты, десятки фотографий:
офицеры, теноры, дирижеры, школьные подружки, - все это с надписями, а
надписи в стихах, или, вернее, не в настоящих стихах, а в таких, что
принято считать в Германии стихами. Посреди комнаты на мраморном
постаменте царил бородатый Брамс, а над роялем свисали на нитках плюшевые
обезьянки и котильонные значки.
Минна обычно запаздывала; она являлась на уроки надутая, с опухшими от
сна глазами; небрежно протянув Кристофу руку, она буркала: "Доброе утро",
- и, молчаливая, величественная и гордая, усаживалась перед инструментом.
Когда она занималась по утрам без Кристофа, она с удовольствием играла
гамму за гаммой, так как бездумный бег пальцев по клавишам позволял ей
продлить блаженное состояние утреннего полусна и рассказывать себе
бесконечные истории. Но Кристоф настаивал, чтобы она играла трудные
упражнения, требовавшие внимания, и порой в отместку Минна всячески
изощрялась, чтобы сыграть как можно хуже. Впрочем, девочка была довольно
музыкальна; она просто не любила музыки, как большинство немок, но,
подобно им, считала своим долгом любить музыку и занималась серьезно, за
исключением тех случаев, когда с дьявольским лукавством старалась взбесить
юного учителя. Особенно раздражало его то ледяное безразличие, с каким
Минна разыгрывала заданный урок. Но хуже было, когда она воображала, что
непременно должна играть с душой, - откуда только бралась
чувствительность, ведь на самом деле Минна не чувствовала ровно ничего.
Сидя рядом с Минной, Кристоф нередко нарушал правила приличия. Ни разу
не похвалил он своей ученицы - куда там! Это бесило девочку, и она не
спускала ему ни одного замечания. Минна оспаривала каждое слово Кристофа
и, даже уличенная в ошибке, упорно твердила, что взяла именно ту ноту,
которую требовалось взять. Кристоф раздражался, и дело доходило до
открытых вспышек, причем оба говорили друг другу дерзости. Упорно не
подымая глаз от клавиш, Минна искоса наблюдала за Кристофом и наслаждалась
его яростью. Потом, для развлечения, она пускалась на мелкие и довольно
глупые уловки с целью прервать урок и допечь Кристофа. То, желая обратить
на себя внимание, она делала вид, что задыхается, то на нее нападал
кашель, то ей требовалось немедленно отдать важное распоряжение горничной.
Кристоф знал, что все это комедия, и Минна знала, что Кристоф знает, что
это комедия, и веселилась: ведь Кристоф не мог высказать вслух того, что
он о ней думает.
Как-то, разыгрывая очередную комедию, Минна томно покашливала, прикрыв
свою розовую мордашку носовым платком, словно у нее начался приступ
удушья, а сама уголком глаза следила за разгневанным Кристофом. Вдруг ей
пришла в голову великолепная мысль - уронить на пол платок, чтобы Кристофу
пришлось его поднять, что он и проделал, но весьма неохотно. Минна
милостиво бросила ему "спасибо" с видом светской дамы, отчего он чуть не
взорвался.
Минна нашла, что эта игра интересная, и решила повторить ее. На
следующем уроке она снова уронила платок, но Кристоф не шелохнулся. Он
кипел от злости. Подождав с минуту, Минна с досадой попросила его:
- Не будете ли вы так любезны подать мне платок?
Кристофа прорвало.
- Я вам не лакей, - грубо крикнул он, - сами подымете!
Минна задохнулась от негодования. Она вскочила, и табуретка с грохотом
упала на пол.
- О, это уже слишком! - произнесла она, яростно ударила кулаком по
клавишам и выскочила из комнаты.
Кристоф сидел и ждал. Минна не появлялась. Ему стало стыдно: и впрямь,
он вел себя как хам. Нет, хватит с него, больше он терпеть не намерен,
мало она издевалась над ним, мало дерзила! Он боялся: вдруг Минна
пожалуется матери, а та возьмет да и разлюбит его. Кристоф не знал, что
делать, и, хотя горько сетовал на свою грубость, ни за какие блага мира не
стал бы просить прощения.
На всякий случай утром он пришел к Керихам, хотя сомневался, что Минна
согласится продолжать уроки. Но Минна, слишком гордая, чтобы жаловаться,
Минна, которой были не чужды угрызения совести, появилась в студии, правда
заставив Кристофа прождать минут пять сверх обычного; она уселась перед
инструментом прямо, строго, не повернув головы, не произнеся ни слова,
будто Кристофа вообще не существовало. Тем не менее урок прошел
благополучно, как и все последующие, - девочка понимала, что Кристоф
прекрасно знает музыку; а ей нужно научиться бегло играть на рояле, если
она хочет быть тем, чем полагается быть благородной девице, получившей
безупречное воспитание.
Но как же она скучала! Как же скучали они оба!
Одним мартовским туманным утром, когда за окном на фоне серенького неба
медленно, словно пух, пролетали снежинки, Кристоф и Минна сидели в студии.
Было еще темно. Минна, ударив не по той клавише, начала, как обычно,
спорить, утверждая, что "так написано". Хотя ложь ее была шита белыми
нитками, Кристоф все же нагнулся над нотной тетрадкой, чтобы проверить
спорное место. Рука Минны лежала на пюпитре, и она даже не отодвинула ее.
Губы Кристофа были рядом с этой рукой. Он пытался разглядеть ноты, но не
мог; он видел перед собой нечто иное, нечто нежное, прозрачное, словно
лепесток цветка. Вдруг, сам не зная, как и почему это произошло, он крепко
прижался губами к лежавшей перед ним лапке.
Оба опешили от изумления. Кристоф отпрянул, Минна отняла руку, и оба
покраснели до ушей. Они не сказали ни слова, не посмотрели друг на друга.
Прошла минута неловкого молчания, потом Минна стала играть; волнение ее не
утихало, грудь легонько вздымалась, словно на этот раз ей действительно не
хватало воздуха. И фальшивила она невероятно. Но Кристоф ничего не
замечал: он был смущен еще больше, чем Минна, в висках у него стучало; он
не слышал ничего, не знал, что она играет, и, желая прервать молчание,
сделал хриплым голосом несколько не идущих к делу замечаний. Ему казалось,
что он безнадежно погиб в глазах Минны. Он оробел, осуждая в душе свой
глупый и грубый поступок. Наконец час, отведенный музыке, кончился, и
Кристоф вышел из студии, забыв даже попрощаться со своей ученицей, не
взглянув в ее сторону. Но Минна извинила Кристофу его забывчивость. Теперь
она вовсе не находила его дурно воспитанным мальчиком, и если она
ошибалась во время игры, так только потому, что непрестанно следила за ним
искоса со смешанным чувством любопытства и удивления и впервые с чувством
симпатии.
Оставшись одна, Минна не побежала, как обычно, к матери, а заперлась в
своей спальне, чтобы обдумать в одиночестве это необычайное происшествие.
Она села перед туалетным столиком и подперлась рукой. Из зеркала на нее
глянули нежные, блестящие глаза. Стараясь сосредоточиться, Минна легонько
покусывала нижнюю губу. И, всматриваясь не без удовольствия в свое
хорошенькое личико, она вдруг вспомнила недавнюю сцену, вспыхнула и
улыбнулась. За столом она была весела и на редкость оживленна. Она
отказалась идти гулять и долго сидела после обеда в гостиной с работой в
руках, но успела за это время сделать всего стежков десять, косых и
уродливых. Но что ей было до этого? Пристроившись в углу гостиной, спиной
к матери, она то улыбалась своим мыслям, то вдруг вскакивала с места,
начинала прыгать по комнате, распевая что-то во все горло, чтобы дать
выход своим чувствам. Г-жа Керих вздрагивала и обзывала ее сумасшедшей.
Минна бросалась к матери на шею и, топоча ногами от смеха, душила ее в
своих объятиях.
Вечером Минна не сразу легла в постель. В спальне она снова подошла к
зеркалу и снова долго гляделась в него, стараясь что-то припомнить, но не
думала ни о чем, так как слишком напряженно думала целый день. Она
медленно стала раздеваться и, сидя на кровати, пыталась представить себе
Кристофа; воображение нарисовало ей того Кристофа, какого ей хотелось
видеть, и он показался ей не таким уж плохим. Минна юркнула в постель и
потушила свет. Но через несколько минут ей вспомнилась утренняя сцена, и
она громко расхохоталась. Мать тихонько поднялась с места и приоткрыла
дверь в спальню. Ей показалось, что Минна, вопреки строгому запрету,
читает в постели. Но Минна спокойно лежала под одеялом; в полумраке
комнаты, освещенной ночником, видны были ее широко раскрытые глаза.
- Ты что? - спросила мать. - Что тебя так развеселило?
- Ничего, - важно ответила Минна, - просто я думаю.
- Что ж, если тебе весело одной, то тем лучше для тебя. А теперь пора
спать.
- Хорошо, мамочка, - покорно ответила Минна.
Но про себя она шептала, как заклинание: "Уйди же, ну уйди!" - пока
дверь за матерью не закрылась и снова можно было упиваться своими мечтами.
Истома невидимо окутывала ее. Уже совсем засыпая, Минна вдруг привскочила
от радости:
"Он меня любит. Какое счастье! Какой он хороший, что он меня любит! Как
я его люблю!"
Она поцеловала думку и крепко заснула.
Когда дети снова встретились после того достопамятного урока, Кристофа
поразила любезность Минны. Она первая сказала ему "здравствуйте" и нежным,
голоском осведомилась, как он себя чувствует; за пианино она уселась со
скромным и благоразумным видом, словом - была ангелом послушания. Куда
делись ее былые выходки, былые капризы, - она благоговейно внимала
замечаниям Кристофа, поспешно соглашалась, испуганно вскрикивала, ударив
не по той клавише, и старалась, не дожидаясь слов Кристофа, исправить
ошибку. Кристоф ничего не понимал. В короткий срок Минна сделала
поразительные успехи. Она не только стала лучше играть, но и полюбила
музыку. И хоть Кристоф от природы был скуп на похвалы, он вынужден был ее
похвалить. Девочка покраснела от радости и наградила его признательным,
растроганным взглядом. Теперь Минна занималась туалетом особенно
тщательно, и все ради Кристофа; ради него же она вплетала в косы ленты
нежнейших тонов; она улыбалась и глядела на Кристофа томным взглядом, но
это совсем ему не нравилось, напротив: раздражало и волновало до глубины
души. Теперь Минна старалась заговорить с Кристофом первая, но в
разговорах ее не было прежней ребячливости; говорила она степенно и охотно
читала стихи напыщенным и поучительным тоном. А он не отвечал ни на
взгляды, ни на стихи; ему было не по себе: теперешняя Минна, которую он не
узнавал, удивляла и беспокоила его.
Минна не переставала наблюдать за Кристофом. Она ждала... Чего? Да
знала ли она сама, чего ждет? Она ждала, чтобы то повторилось. А Кристоф
пуще огня боялся этого, считая, что прошлый раз поступил, как деревенщина;
казалось, он и думать забыл о том поцелуе. Минна выходила из себя, и в
один прекрасный день, когда Кристоф спокойно сидел на табурете, на
почтительном расстоянии от опасных ручек, она не могла совладать с
охватившим ее нетерпением: быстрым движением, которое опередило даже
мысль, девочка сама прижала к губам Кристофа руку. Он остолбенел, потом
его охватили гнев и стыд. Тем не менее он поцеловал ручку - и поцеловал
страстно. Наивная дерзость Минны его возмутила, ему хотелось уйти, никогда
больше не видеть своей ученицы.
Но он не мог. Он уже был в ее власти. Мысли вихрем кружились в его
голове; он ничего не понимал. Словно влажные испарения, ползущие из
низины, они подымались из глубины его сердца. Он бродил ощупью, ничего не
видя в этом тумане любви; он кружил неотступно вокруг неясной, но
назойливой мысли, которая была еще неведомым желанием, грозным и влекущим,
как огонь для мотылька. Это вскипели в нем вдруг слепые силы Природы.
Затем начался период выжидания. Они наблюдали друг за другом, тянулись
друг к другу и боялись. Спокойствие покинуло их. И хотя между ними
продолжались мелкие и крупные стычки, однако прежняя простота отношений
исчезла, - оба теперь вообще не разговаривали. Каждый создавал для себя
свой образ любви.
Есть у любви странное свойство: она как бы имеет обратную силу. В ту
самую минуту, когда Кристоф понял, что любит Минну, он понял, что любил ее
всегда. В течение трех месяцев они виделись почти ежедневно, а он и не
подозревал даже, что любит ее. Но раз он ее любит, ему необходимо было
доказать самому себе, что он любил ее вечно.
С какой огромной радостью понял он наконец, кого он любит! Ведь он
любил так долго и не знал - кого! Он, словно больной, страдающий от
неизвестного томительного недуга, вдруг почувствовал огромное облегчение,
когда этот недуг вдруг определился, локализовался, хотя одновременно
пришла и невыносимо острая боль. Ничто так не мучит, как любовь, не
направленная на определенный предмет: такая любовь подтачивает силы и
сушит. Страсть осознанная доводит до исступления, но, как это ни
изнурительно, по крайней мере знаешь причину страдания. Пусть она -
утомление, все лучше, чем полное истощение сил, чем просто пустота.
Хотя Минна неоднократно давала Кристофу доказательства того, что он ей
не безразличен, он по-прежнему терзался и считал, что его презирают.
Кристоф не знал, что в действительности представляет собой Минна, равно
как и Минна не отдавала себе отчета в том, что такое Кристоф. И никогда
они не были так далеки от понимания друг друга, никогда их взаимное
представление друг о друге не было так туманно, как в эти дни; была лишь
цепь разорванных и причудливых представлений, которые не удавалось связать
воедино, оба переходили от одной крайности в другую, приписывали друг
другу несуществующие недостатки или достоинства: недостатки - в разлуке,
достоинства - при встречах. И в любом случае они ошибались.
Они не знали, чего ждут, чего хотят друг от друга. Для Кристофа любовь
стала неутолимой жаждой нежности - жаждой полновластной, требовательной и
не желающей утоления; она сжигала его с детства, он домогался ее от других
и хотел навязать другим - добровольно или силой. Временами к этому
деспотическому стремлению примешивалось желание пожертвовать целиком собой
и другими, в первую очередь, пожалуй, другими - приступы неясного и
грубого желания, от которого у него кружилась голова и которого он не
понимал. А Минне, - в первую очередь в ней говорило любопытство, - больше
всего нравилось, что у нее настоящий роман, и она старалась, извлечь из
него как можно больше пищи для своего самолюбия и чувствительности; она
чистосердечно обманывалась насчет своей любви. Любовь их больше чем
наполовину была надуманной. Они перебирали прочитанные вместе романы и в
каждом черпали чувства, коих вовсе не испытывали.
Но близился миг, когда вся эта внешняя ложь, весь этот мелкий эгоизм
испарятся перед божественным сиянием любви. День, час, несколько вечных
мгновений... И как это всегда неожиданно!..
Как-то вечером они разговорились. Гостиная тонула в полумраке.
Постепенно беседа перешла на серьезные темы. Они рассуждали о
бесконечности, о жизни и о смерти. Так заманчиво было обрамлять
величественными идеями свою миниатюрную страсть! Минна сетовала на
одиночество, что, естественно, вызвало возражение Кристофа, - он сказал,
что она вовсе не так уж одинока.
- Нет, - возразила Минна, упрямо покачав головкой, - все это одни
слова. Каждый живет только для себя, никто тобой не интересуется, никто
тебя не любит.
Последовало молчание.
- А я? - вдруг спросил Кристоф, побледнев от волнения.
Маленькая женщина стремительно вскочила с кресла и взяла руки Кристофа
в свои.
Дверь приоткрылась. Они отпрянули друг от друга. Вошла г-жа Керих.
Кристоф сделал вид, что погружен в чтение книги, но держал он ее вверх
ногами. Минна низко нагнулась над вышиванием и уколола иголкой палец.
В тот вечер они не оставались больше одни, да и боялись остаться. Г-жа
Керих поднялась было с места, чтобы принести из соседней комнаты забытый
носовой платок, и Минна, обычно не особенно услужливая, бросилась со всех
ног за платком; Кристоф, воспользовавшись ее отсутствием, ушел, не
попрощавшись с Минной.
На другой день они встретились, горя нетерпением возобновить прерванный
разговор. Но ничего не получилось. Однако обстоятельства
благоприятствовали им. Г-жа Керих решила пойти прогуляться с ними, и они
риз десять могли бы за это время побеседовать на свободе. Но Кристоф не
мог вымолвить ни слова; он чувствовал себя несчастным и молча плелся
позади Минны, стараясь держаться от нее как можно дальше. А Минна делала
вид, что не замечает невежливого поведения Кристофа; однако она была
уязвлена и не скрывала этого. Когда же наконец Кристофу удалось выдавить
из себя несколько слов, она выслушала его с холодным видом: ему
потребовалось немало мужества, чтобы договорить начатую фразу. Прогулка
близилась к концу. Драгоценное время уходило зря, и Кристоф был в
отчаянии, что не сумел воспользоваться благоприятной минутой.
Прошла неделя. Оба решили, что обманулись в своих чувствах. Уж не
пригрезилась ли им та вечерняя сцена? Минна дулась на Кристофа. Кристоф
боялся остаться с нею наедине. Отношения их испортились.
И вот что случилось однажды. С самого утра зарядил дождь и лил до
самого обеда. Они просидели все время взаперти, не разговаривали, читали,
зевали, смотрели в окно, оба скучали и злились. Часам к четырем небо
прояснилось. Они выбежали в сад. Опершись на перила террасы, оба смотрели
вниз - туда, где покрытый газоном склон мягко сбегал к реке. От земли
прямо к солнцу подымался пар, капельки дождя сверкали в траве, запах
мокрой земли примешивался к благоуханию цветов; вокруг шелестел золотой
полет пчел. Дети стояли рядом и не смели взглянуть друг на друга; хотели и
не могли прервать молчание. Намокшая, тяжелая от дождя пчела неловко
карабкалась по веточке глицинии, и вдруг на нее струйкой полилась вода.
Дети засмеялись и сразу поняли, что вовсе они не сердятся и что все
хорошо. Однако они по-прежнему не глядели друг на друга.
Вдруг Минна, не поворачивая головы, схватила Кристофа за руку и коротко
приказала:
- Пойдем.
Она потащила мальчика за собой, и оба побежали к так называемому
лабиринту - посреди рощицы были расчищены аллейки, обсаженные кустами.
Кристоф и Минна стали взбираться по склону холма, скользя по мокрой земле;
с потревоженных ветвей на них падали крупные капли. Почти у самой вершины
Минна остановилась, чтобы перевести дух.
- Подождем... подождем... - произнесла она почти шепотом, стараясь
отдышаться.
Кристоф взглянул на нее. Она смотрела куда-то в сторону, но улыбалась,
тяжело дыша полуоткрытым ртом; рука ее, судорожно сжатая, лежала в руке
Кристофа. Оба вдруг почувствовали, как к их ладоням притекла горячая
кровь, как задрожали пальцы. Тишина. Белесые, молодые побеги трепетали в
солнечном луче, с серебристым звоном сыпались с листвы крупные капли;
пронзительно крича, прочерчивали небо ласточки.
Вдруг Минна обернулась к Кристофу - быстрее вспышки молнии. Она
бросилась ему на шею. Он бросился к ней.
- Минна, Минна, дорогая моя!
- Я люблю тебя, Кристоф! Я люблю тебя!
Они уселись на мокрую скамейку. Их переполняла любовь - нежная,
глубокая, глупенькая детская любовь. Все растворилось в ней. Ушли куда-то
эгоизм, тщеславие, скрытые мысли. Любовь своим дыханием смела все темное,
все теневое, что накопилось в душе. Любить, любить - вот что говорили их
смеющиеся, мокрые от слез глаза. Эту холодную и кокетливую девчушку, этого
гордого мальчика снедала жажда самопожертвования, им хотелось отдать всю
свою жизнь другому, страдать, умереть за другого. Они не узнавали друг
друга, не узнавали себя, да и впрямь они стали не те: все осветила, все
заполнила трогательная доброта и нежность - сердца, взоры, лица. Минуты
совершенной чистоты, самоотречения, щедрейшего дара другому, минуты, не
повторяющиеся дважды!
Начались бессвязные разговоры, страстные клятвы жить вечно друг для
друга, поцелуи и отрывистые восклицания восторга, но вдруг они заметили,
что уже поздно, и бегом пустились к дому, держась за руки, спотыкаясь в
узких аллеях, налетая на деревья, не чувствуя ничего, ослепшие и пьяные от
радости.
Они распрощались, но Кристоф не пошел домой - он не мог заставить себя
лечь в постель. Он вышел из города и побрел куда-то по полям в ночной
тьме. Свеж был ночной воздух, пустынно и мрачно поле, где-то зябко ухал
филин. Кристоф шагал, как лунатик. Взобрался на холм, прошел через
виноградник. Внизу, в долине, в стороне города, мерцали огоньки, а
наверху, в темном небе, - звезды. Он уселся на ограду и вдруг залился
слезами. Он не знал, почему плачет. Он был слишком счастлив; и в
переполнявшей его радости была не только радость, но и грусть, была
несказанная благодарность судьбе, подарившей ему такое счастье, и жалость
к тем, кто несчастлив, и печальное, примиренное чувство непрочности всего
земного, и опьянение жизнью. Наплакавшись всласть, он так и заснул в
слезах. И проснулся при первых проблесках зари. Бледный туман плыл над
рекой, окутывая виллу, где спала Минна, сраженная усталостью, и сердце ее
озаряла улыбка счастья.
На следующий день им удалось встретиться в саду, и они снова и снова
повторили друг другу, как сильна их любовь; но в этой их встрече уже не
было вчерашнего блаженного неведения. Минна словно немножко представлялась
влюбленной, да и Кристоф, при всей своей искренности, тоже разыгрывал
роль. Они говорили о будущем. Кристоф сетовал на бедность, на свое жалкое
положение. Минна решила быть великодушной и умело прикинулась
великодушной. Она уверяла, что денежные вопросы ее не интересуют. Так оно
и было в действительности: ведь она не знала, что такое деньги, не знала,
что такое не иметь денег. Кристоф обещал ей стать великим музыкантом; она
заявила, что это заманчиво и прекрасно, совсем как в романе. Минна решила,
что ее долг отныне вести себя, как полагается настоящей влюбленной. Она
читала стихи, стала вдруг сентиментальной. И Кристофа тоже коснулась эта
зараза. Он начал заботиться о своем туалете - и стал смешон; начал
заботиться о строгости речи - и стал напыщенным. Г-жа Керих не могла
глядеть на него без смеха и старалась догадаться, почему это он вдруг так
поглупел.
Но все же на их долю выпадали неизъяснимо поэтичные минуты. И случалось
это обычно в серенький денек, словно луч солнца пробивался сквозь мглу.
Один взгляд, какое-нибудь движение, какое-нибудь пустое слово - и их
затопляла радость; чаще всего это было самое обычное "до свидания",
произнесенное вечером на плохо освещенной лестнице, когда взоры искали и
находили друг друга в полутьме, когда дрожали в прощальном пожатии руки,
когда вдруг срывался голос, и воспоминания об этих, ничего не значащих для
постороннего, минутах вдруг пронизывали их ночью среди чуткого сна, когда
просыпаешься каждый раз, когда бьют часы, и сердце их пело, словно журчал
ручеек: "Любит!"
Им открылось очарование мира. Весна улыбалась им с поистине чудесной
нежностью. Небо становилось сплошным сиянием, воздух - лаской, доселе
неведомой. Да и весь городок с красными крышами, ветхими заборами и
щербатой мостовой вдруг становился таким очаровательным, что у Кристофа
щемило от умиления сердце. Ночью, когда все спали, Минна подымалась с
постели и долго стояла у окна, не совсем проснувшаяся и дрожащая от ночной
прохлады. В предвечерние часы, когда Кристоф еще не появлялся, она
мечтала, сидя в качалке, уронив книгу на колени, полузакрыв глаза,
убаюканная блаженной истомой, растворяясь душой и телом в вешнем воздухе.
Теперь она подолгу не отходила от инструмента, повторяя с раздражающим
слушателей упорством какой-нибудь аккорд, какой-нибудь пассаж, а сама
бледнела и холодела от волнения. Слушая Шумана, она внезапно начинала
плакать. Ей казалось, что она всех жалеет и всех любит. И Кристоф стал
таким же. Они старались незаметно подать милостыню нищему, встретившемуся
на дороге, и обменивались понимающим взглядом: как они счастливы тем, что
так добры.
По правде сказать, этих чувств хватало ненадолго. В один прекрасный
день Минна вдруг обнаружила, сколь печальна участь старой Фриды, вся жизнь
которой была сплошным самоотречением, с того самого дня, когда она
поступила к ним в дом. А ведь тогда мама была еще маленькой; и Минна
помчалась на кухню и бросилась на шею удивленной Фриде, которая усердно
штопала белье. Но это не помешало Минне обрушиться на ту же самую Фриду,
когда два часа спустя та не изволила явиться по первому звонку молодой
госпожи. Да и Кристоф, которого буквально распирало от любви ко всему роду
человеческому, который сворачивал с дороги, лишь бы не раздавить букашки,
был глубоко равнодушен к своим домашним. По странной игре чувств, чем
больше он любил людей - людей вообще, - тем суше и холоднее становился по
отношению к родным, почти не думал о них, говорил с ними грубо и тяготился
ими. Доброта Минны и Кристофа была не чем иным, как избытком нежности,
изливавшейся на первого встречного. А когда эти порывы проходили, оба
становились эгоистичнее, чем раньше: теперь они были одержимы
одной-единственной мыслью, и все вращалось вокруг этой мысли.
Какое непомерно огромное место заняла в жизни Кристофа эта девчушка!
Какое волнение охватывало его, когда, обежав весь сад в поисках Минны, он
вдруг издали замечал ее белое платьице. Или в театре, когда, сидя за
несколько стульев от их еще не занятых мест, он вдруг слышал, как
открываются двери в ложе бенуара и раздается веселый, такой знакомый
голосок! Или когда кто-нибудь случайно произносил столь дорогое ему имя
Керих! Он бледнел, краснел, терял на несколько минут слух и зрение. Какой
могучий ток крови проходил тогда по всему его телу, блаженный прилив еще
неведомых сил!
Эта немочка, наивная и чувственная, любила странные игры. Ей нравилось,
например, класть свое кольцо в горку насыпанной на стол муки; по условию
требовалось доставать кольцо зубами (что они с Кристофом и пытались делать
поочередно), не запачкав кончика носа. Или она натягивала поперек бисквита
ниточку, кончики которой каждый из них брал в зубы - в этом случае надо
было как можно быстрее сжевать свою ниточку, чтобы первым откусить кусочек
бисквита. Их лица приближались, дыхание сливалось, губы соприкасались, и,
чувствуя, как леденеют их пальцы, оба принужденно посмеивались. В такие
минуты Кристофу хотелось укусить, причинить боль, и он резко откидывался,
не слушая деланного смешка Минны. Они отворачивались, разыгрывая полное
равнодушие, но украдкой следили друг за другом краешком глаза.
Эти странные игры притягивали и волновали: им и хотелось играть, и
страшно было начинать игру. Особенно боялся этих минут Кристоф и
предпочитал даже стеснительное присутствие г-жи Керих или случайно
заглянувших гостей. Ничье докучливое соседство не могло прервать немую
беседу двух влюбленных сердец, любая помеха придавала ей особенную
напряженность и нежность. Все тогда приобретало в их глазах огромную
ценность: случайное слово, смешливая складка губ; одного взгляда было
достаточно, чтобы под тусклым покровом будней обнаружились вдруг
богатейшие, нетронутые сокровища внутренней жизни. И сокровища эти видели
только они двое; так, по крайней мере, думалось им, и они улыбались,
счастливые сознанием, что у них есть свои маленькие тайны. Со стороны их
разговор показался бы пустой салонной болтовней, а для них он был
немолчной песней любви. Как открытая книга, были им понятны оттенки милого
голоса, движение бровей, они могли бы читать эту сладостную книгу, не
подымая сомкнутых век, - достаточно было прислушаться к своему
собственному сердцу, чтобы услышать в нем биение сердца любимого. Их
переполняла вера в жизнь, в счастье, в себя самих. Надежды их были
безграничны. Они любили, были любимы и были счастливы безоблачным,
неомраченным счастьем, не знающим страха за будущее. Неповторимая
безмятежность этих вешних дней! Ни тучки на небе. И вера - такая свежая и
молодая, что казалось, никогда она не поблекнет! И радость - такая
огромная, что никогда она не иссякнет! Как назвать это? Жизнью? Мечтой?
Мечтой, конечно. Между жизнью и их мечтаниями нет ничего общего. Ничего.
Разве только то, что в эти магические мгновения они сами становились
мечтой: все их существо растворялось в дыхании любви.
Госпожа Керих недолго оставалась в неведении и довольно быстро заметила
все уловки, по их мнению, такие тонкие, но такие наивные для материнского
глаза. Впрочем, Минна отчасти подозревала это, с того самого вечера, когда
ее мать неожиданно вошла в комнату, а они ворковали и, услышав скрип
двери, смущенно и неловко отпрянули друг от друга. Г-жа Керих
притворилась, будто ничего не заметила. Минне даже стало немного обидно.
Ей хотелось с боем отстаивать свою любовь от материнских посягательств:
так было бы еще романтичнее.
Но мать предпочитала не давать повода для столкновений. Она была
слишком умна, чтобы беспокоиться за Минну или журить ее. Зато в
присутствии Минны она говорила о Кристофе с нескрываемой иронией и
безжалостно высмеивала его слабые стороны: двух ее слов хватало, чтобы
сразить беднягу наповал. Тут не было никакого особенного умысла; она
действовала, повинуясь инстинкту, с врожденным вероломством женщины - и
женщины не злой, а лишь защищающей свое достояние. Напрасно Минна
артачилась, напрасно дулась, дерзила матери и упорно отрицала
справедливость ее замечаний: они, увы, были более чем обоснованны, да к
тому же г-жа Керих умела искусно разить противника в самое уязвимое место.
Ничто не ускользало от ее взгляда - ни огромные ботинки Кристофа, ни
жалкие его костюмы, ни плохо вычищенная шляпа, ни провинциальное
произношение, ни смешная манера кланяться, ни непростительно громкий
голос; каждое из этих замечаний было ударом по самолюбию Минны, причем
свои замечания г-жа Керих обычно бросала вскользь, на ходу; ни разу не
приняли они формы прямого осуждения, и когда рассвирепевшая Минна грудью
вставала на защиту Кристофа, мать с самым невинным видом меняла тему
разговора. Но капля яда, зароненная в душу Минны, оказывала уже свое
действие.
Минна стала глядеть на Кристофа менее снисходительным оком. Он смутно
чувствовал это и беспокойно допытывался:
- Почему вы так на меня смотрите?
И она отвечала:
- Нипочему.
А когда, поверив ее словам, Кристоф начинал шумно радоваться, она
упрекала его за дикий хохот. Мальчик становился в тупик: никогда он не
думал, что при Минне нужно следить даже за тем, как смеешься; вся его
радость меркла. А иногда, забыв все на свете, он с увлечением
разглагольствовал перед Минной, но та вдруг с рассеянным и небрежным видом
прерывала беседу и указывала на какую-нибудь погрешность в его туалете или
наставительно перечисляла все тривиальные выражения, какие позволял себе
употреблять Кристоф. Всякое желание разговаривать пропадало, и Кристоф
начинал злиться. Но тут же принимался доказывать себе, что эти
раздражавшие его выходки - не что иное, как знак заинтересованности Минны
в его персоне, да и она тоже старалась убедить себя в этом. В своем
смирении Кристоф доходил до того, что пытался даже извлечь пользу из ее
наставлений. Но Минне это отнюдь не льстило: слишком ясно было, что
Кристофу ничто не идет впрок.
Однако ни Кристоф, ни Минна не успели заметить происшедшей в ней
перемены. Наступила пасха, и Минне вместе с матерью предстояло ненадолго
поехать к родным, куда-то поблизости от Веймара.
В последнюю перед разлукой неделю к детям вновь вернулась утраченная
сердечная близость первых дней. Не считая двух-трех вспышек, Минна была с
Кристофом особенно нежна. Накануне отъезда они долго гуляли в саду; Минна
с таинственным видом потащила Кристофа за собой в беседку, надела ему на
шею маленький надушенный мешочек и зашила туда свой локон; снова начались
клятвы в вечной любви, обещания писать друг другу ежедневно, и была даже
выбрана на небесном своде звезда, дабы каждый вечер обоим глядеть на нее в
назначенное время.
Роковой день настал. Ночью Кристоф то и дело просыпался и думал с
тоской: "Где-то она будет завтра?" Утром он сказал себе: "Сегодня!..
Сейчас она еще здесь, а вечером ее уже не будет!" - и побежал к Керихам,
хотя не было и восьми часов. Минна еще не вставала. Напрасно Кристоф
заставлял себя прогуливаться по аллеям - он не выдержал и снова бросился в
дом. В коридоре лежали чемоданы и "тюки. Кристоф уселся в уголке гостиной,
жадно ловя каждый звук, вслушиваясь в скрип половиц, стараясь распознать
шаги на втором этаже. Мимо него прошла г-жа Керих; она чуть заметно
улыбнулась и на ходу кинула ему насмешливо: "С добрым утром!" Наконец
появилась Минна, бледная, с опухшими глазами: она, как и Кристоф, тоже не
спала всю ночь. С озабоченным видом она отдавала распоряжения прислуге и
протянула руку Кристофу, не прерывая разговор по хозяйству со старухой
Фридой. К отъезду она уже приготовилась. Снова показалась г-жа Керих. Мать
и дочь заспорили о какой-то шляпной картонке. Минна словно не замечала
Кристофа, а он, забытый всеми и несчастный, сидел в уголке у пианино.
Минна вышла из гостиной вслед за матерью и тут же возвратилась, крикнув
что-то с порога г-же Керих. Затем она прикрыла дверь. Дети остались одни.
Вдруг Минна бросилась к Кристофу, схватила его за руку и увлекла за собой
в маленькую соседнюю комнату, где уже закрыли ставни. Тут она внезапно
приблизила свое лицо к лицу Кристофа и крепко поцеловала его. Сквозь слезы
она спрашивала:
- Ты обещаешь, обещаешь любить меня вечно?
Оба тихо рыдали, делая судорожные усилия заглушить всхлипывания. В
соседней комнате раздались шаги, и Минна выпорхнула. Утерев глаза, она
снова важно заговорила с прислугой, хотя губы ее улыбались, а голос
дрожал.
Кристофу удалось незаметно спрятать в карман носовой платочек, который
она обронила, - маленький, грязный, смятый платочек, весь мокрый от слез.
Вместе со своими друзьями, в их карете, Кристоф отправился на вокзал.
Несчастные дети, сидя друг против друга, не смели поднять глаза из боязни
разреветься. Их руки украдкой встречались, они обменивались крепкими до
боли пожатиями. Г-жа Керих смотрела на них с лукавым,
добродушно-насмешливым видом и притворялась, что ничего не замечает.
Наконец пробил час отъезда. Поезд тронулся, и Кристоф, стоявший у окна,
побежал рядом с вагоном, не глядя перед собой, толкая носильщиков, не
отрывая глаз от глаз Минны. Он бежал, пока поезд не миновал платформу,
бежал, пока последний вагон не скрылся из виду. Только тут он, задыхаясь,
остановился и, оглядевшись, увидел, что стоит на самом краю дебаркадера
среди равнодушной толпы провожающих. Он побрел домой; к счастью, никого из
родных дома не оказалось, и он проплакал все утро.
Так впервые в жизни Кристоф познал страшное горе разлуки, боль,
непереносимую для любящих сердец. Пуст мир, пуста жизнь, пустота кругом.
Сердце так сжимается, что нельзя дышать, - тобой овладевает смертельная
тоска. Особенно когда на каждом шагу, в любой мелочи ощущаешь еще такое
недавнее присутствие любимой, когда все окружающее вновь и вновь вызывает
ее милый образ, когда ты остался среди привычной обстановки, где вы были
вместе, когда ты с каким-то ожесточением стараешься пережить вновь в
дорогих тебе местах исчезнувшее счастье. Тогда словно бездна разверзается
под ногами; склоняешься над ней, не в силах сдержать головокружение,
знаешь, что сейчас упадешь, и действительно падаешь. Кажется, что видишь
лицом к лицу смерть. Да и впрямь видишь смерть, ибо разлука - лишь одно из
ее обличий. Видишь воочию, как исчезает то, дороже чего не знало сердце;
уходит сама жизнь - вместо нее черная яма, небытие.
Чтобы острее почувствовать боль, Кристоф обошел все их любимые уголки.
Г-жа Керих оставила ему ключ, и он мог в любое время бродить по их саду.
Он пошел туда в первый же день и едва не задохся от муки. Он надеялся
обрести хотя бы частицу той, что уехала, но обрел больше, чем мог
вместить; образ любимой витал над каждой лужайкой; с замиранием сердца он
ждал, что вот-вот появится она из-за поворота аллеи, хотя знал, слишком
хорошо знал, что она не появится; и замучил себя, стараясь найти ее там,
где все еще дышало их любовью. Вот они - их дорожка в лабиринте, вот
склон, усаженный глициниями, вот скамейка в беседке; и с каким-то
палаческим упорством он повторял: "Неделю назад... три дня назад... вчера,
вчера еще она была здесь... даже сегодня утром еще была..." Он так
натрудил бедное свое сердце этими мыслями, что вынужден был присесть: он
задыхался, он умирал. К скорби примешивался гнев на самого себя, на
прекрасные, потерянные дни, которыми он не сумел воспользоваться. Сколько
минут, сколько часов наслаждался он беспредельным счастьем, видел ее,
вдыхал, впитывал в себя все ее существо! И не оценил этого! Позволял зря
убегать времени, не упившись каждой минутой, каждым мигом! А сейчас? А
сейчас слишком поздно! Непоправимо поздно! Непоправимо!
Кристоф пошел домой. Родные вызывали в нем неприязненное чувство. Он не
мог больше выносить их лица, их жесты, их дурацкие разговоры - все те же
разговоры, которые велись вчера, велись позавчера, велись тогда, когда она
еще была здесь. Они продолжали жить своей обычной жизнью, словно и не
совершилось рядом с ними ни с чем не сравнимого несчастья. И город тоже не
подозревал о муках Кристофа. Люди шли по своим делам, - шли смеющиеся,
шумные, озабоченные; все так же пели сверчки, все так же безоблачно было
небо. Кристоф ненавидел всех; ему казалось, будто он не выдержит этого
всеобщего эгоизма. Но сам Кристоф был большим эгоистом, чем все эгоисты,
вместе взятые. Он теперь ничем не дорожил. Куда исчезла былая доброта!
Былая любовь к людям!
Наступила череда унылых дней. Как автомат, выполнял он свои
обязанности, но для настоящей жизни ему не хватало мужества.
Как-то вечером, когда Кристоф сидел в кругу семьи, молчаливый и
подавленный, у дверей постучался почтальон и вручил ему письмо. Сердце
узнало его раньше, чем он успел взглянуть на почерк. Четыре пары глаз
устремились на Кристофа с нескромным любопытством, в надежде, что он
сейчас прочтет письмо вслух, развлечет их, рассеет их вечную скуку.
Кристоф молча положил письмо у прибора; он заставил себя не прикоснуться к
конверту, сидел с равнодушным видом, словно давно знал, что там написано.
Но братья надулись и, не поверив игре Кристофа, зорко следили за ним, так
что до конца обеда он терпел самую настоящую пытку. Только когда встали
из-за стола, он смог уйти к себе и заперся на ключ. Сердце билось, как
бешеное, и, вскрывая конверт, он чуть было не порвал вложенный туда
листок. Он дрожал с головы до пят, не зная, что готовит ему судьба, но,
прочитав первые строчки, весь отдался во власть своей радости.
Письмо было недлинное, но очень нежное. Минна отослала его потихоньку
от матери. Она писала: "Дорогой мой Кристоф" - и сообщила, что много
плакала, что каждый вечер глядит на звезду, что была во Франкфурте, что
Франкфурт - грандиозный город и магазины там замечательные, но она не
обращает на них внимания, так как думает только о нем, о Кристофе. Она
напоминала Кристофу, что он обещал хранить ей верность и ни с кем не
видеться в ее отсутствие, дабы все время думать только о ней. Ей очень
хотелось бы, чтобы до ее возвращения Кристоф работал как можно больше и
скорее стал знаменитым, и она тоже много занимается. В заключение Минна
спрашивала, не забыл ли он маленькой гостиной, где они попрощались в день
отъезда, и просила как-нибудь утром зайти туда, ибо, уверяла Минна, она
будет там мысленно и снова попрощается с ним, как попрощалась тогда.
Подписалась она: "Навеки твоя! Навеки..." А в постскриптуме советовала
Кристофу купить соломенное канотье вместо противной фетровой шляпы - все
порядочные люди носят здесь канотье; лучше всего купить канотье из крупной
соломки с широкой синей лентой.
Кристоф четыре раза перечел письмо, прежде чем понял его содержание. Он
был ошеломлен, у него не хватало сил даже радоваться; он вдруг
почувствовал такую усталость, что лег в постель и стал перечитывать
письмо, каждую минуту прижимая листок к губам. Потом засунул конверт под
подушку и все время тревожно ощупывал, на месте ли его сокровище.
Неизъяснимое блаженство снизошло на него. Он заснул и сладко проспал до
утра.
Снова можно было жить. Вокруг него витали мысли его верной Минны.
Кристоф засел за ответное, письмо; но он не вправе был писать обо всем
открыто он обязан был таить свои чувства, а это давалось ему мучительно, с
огромным трудом. Он пытался - и весьма неуклюже - скрыть свою любовь под
общепринятыми церемонно-вежливыми фразами, которые и всегда-то звучали
нелепо в его устах.
Отправив письмо, он стал ждать ответа и жил теперь только этим
ожиданием. Надо было набраться терпения, и он пытался гулять, читать, но
думал лишь о Минне, настойчиво, с трепетом повторял ее имя, как маньяк,
как идолопоклонник; он боготворил это имя и повсюду таскал с собой в
кармане томик Лессинга только потому, что там упоминалось имя "Минна";
каждый день, выходя из театра, он делал большой крюк, лишь бы пройти мимо
галантерейного магазина, где на вывеске были начертаны пять обожаемых
букв.
Он упрекал себя за рассеянный образ жизни, а ведь Минна хотела, чтобы
он работал, чтобы поскорее стал знаменитым. Наивное тщеславие, сквозившее
в этой просьбе, трогало его, как знак доверия. И он решил в ответ создать
произведение, в котором Минна присутствовала бы не только в посвящении, но
и в каждой ноте. Да он и не мог бы сейчас заниматься ничем иным. Едва
только он набросал несколько первых тактов, как музыка нахлынула на него.
Словно масса воды, месяцами скапливавшаяся в водоеме, вдруг разом
выступила из берегов, сметая плотину. Целую неделю он не выходил из
комнаты. Луиза молча ставила обед перед дверью, потому что он не впускал
ее к себе.
Кристоф написал квинтет для кларнета и струнных инструментов. Первая
часть была поэмой надежд и юношеских желаний, в последней части - любовная
шутка, где звучал диковатый юмор, свойственный Кристофу. Но весь квинтет
написан был ради средней части, ларгетто, в нем Кристоф изобразил юную,
пламенную и наивную душу, вернее, портрет Минны. Никто бы ее не узнал, и
сама Минна - меньше, чем кто-либо; но Кристоф узнал ее сразу, и это было
главное, он испытывал сладостный трепет, воображая, что завладел существом
любимой. Ни одна работа не давалась ему так счастливо легко, в ней нашло
себе выход чувство любви, теснившее грудь в разлуке; и в то же время
забота о самом искусстве, которое требует от художника умения совладать со
своей страстью и вложить ее в ясную и совершенную форму, давала прекрасное
ощущение духовного здоровья, гармонию всех природных данных и доставляла
Кристофу чисто физическое наслаждение. Высшее наслаждение, знакомое
каждому художнику в минуты творчества: пока он творит, он перестает быть
рабом желаний и тоски, - он сам их господин; и все, что приносило ему
радость, и все, что причиняло ему горе, - отныне для него лишь проявления
его свободной воли. Как кратки эти мгновения и какими тяжелыми кажутся
после них цепи действительности!
Пока Кристоф был занят своим квинтетом, у него почти не оставалось
времени, чтобы думать о разлуке с Минной, - он жил подле нее. Минна уже
перестала быть Минной - она сделалась частью его самого. Но когда квинтет
был окончен, Кристоф снова почувствовал себя одиноким - еще более, чем
раньше, еще более усталым, исчерпанным до дна; он вспомнил, что две недели
не писал Минне и что она не ответила ему.
Кристоф послал ей второе письмо, и на сей раз не мог принудить себя
остаться в рамках, которыми ограничил себя в первом послании. Он упрекал
Минну - правда, шутливо, потому что сам тому не верил, - что она его
совсем забыла. Поддразнивал ее за леность и ласково выговаривал ей. О
своей работе он сообщил весьма таинственно, желая возбудить ее любопытство
и сделать ей к приезду сюрприз. Во всех подробностях описал он свою новую
шляпу и добавил, что, повинуясь приказу маленького деспота, - он писал это
письмо с величайшей осторожностью, - не выходит из дому и даже сказался
больным, лишь бы не принимать ничьих приглашений. Он умолчал, однако, о
том, что отношения его с герцогом испортились, так как он перехватил и
позволил себе не явиться в замок на музыкальный вечер, хотя и был туда
зван. Все письмо было составлено в тоне милой непринужденности и полно
невинных тайн, столь любезных сердцу влюбленных: Кристоф воображал, что
одна лишь Минна поймет его, и гордился своей ловкостью, так как сумел
заменить слово "любовь" словом "дружба".
Отослав письмо, Кристоф почувствовал огромное облегчение, потому что
переписка давала иллюзию живого разговора с отсутствующей, а особенно
потому, что не сомневался в немедленном ответе Минны. Поэтому он был на
редкость терпелив в течение трех дней, которые отпустил почтовому
ведомству на то, чтобы доставить его письмо к Минне и ответ Минны ему. Но
к концу четвертого дня снова стало невозможно жить. Пропала вся энергия,
ничто его не занимало, и он оживал только за час до предполагаемого
появления почтальона. Тут его начинала бить дрожь нетерпения. Он
становился суеверным и в любых мелочах - в потрескивании дров в камине, в
случайно услышанном слове - искал знака, предвещающего получение письма.
Но срок проходил, и он снова впадал в угнетенное состояние. Работа,
прогулки были заброшены; единственной целью жизни стало ожидание
почтальона, и все силы Кристофа расходовались на то, чтобы выдержать это
ожидание. Но когда наступал вечер и прошедший день не оправдывал надежд,
Кристофа охватывало уныние, ему казалось, что он ни за что не доживет до
завтра, и он часами сидел за столом, ни с кем не разговаривая, ни о чем не
думая, не имея даже силы подняться и пойти спать; только усилием воли он
заставлял себя добраться до постели, а улегшись, забывался в тяжелой
полудремоте, приносившей такие нелепые сновидения, что, казалось, ночь
никогда не кончится.
Это постоянное ожидание стало под конец физической пыткой, настоящим
недугом. Кристоф начал подозревать отца, братьев, даже почтальона, что они
получили письмо и спрятали. Тревога изводила Кристофа. В верности Минны он
не сомневался ни на минуту. Раз она не пишет, значит, она заболела,
умирает, может быть, уже умерла. Он судорожно схватил перо и написал
третье послание - всего несколько взволнованных строк; и на этот раз не
думал ни об орфографии, ни о необходимости скрывать свои чувства. Надо
было спешить, чтобы не опоздать к моменту выемки писем из почтового ящика,
и письмо он написал с помарками, листок помял, вкладывая в конверт, а
конверт испачкал, запечатывая, - ну да бог с ним! Он не дотянул бы до
следующего дня. Он опустил письмо на почте и снова стал ждать, замирая от
гнетущей тоски. На вторую ночь ему так ясно привиделась Минна: она была
больна, призывала его; он вскочил с постели и хотел сейчас же бежать к
ней, быть с ней. Но куда? Где найти ее?
На четвертое утро наконец-то пришел ответ от Минны - всего на
полстраничке, холодный и чопорный. Минна писала, что не понимает, откуда у
Кристофа такие нелепые предчувствия, что здоровье ее в полном порядке, что
ей просто нет времени писать и что она просит впредь не впадать в такой
неумеренный тон и вообще прекратить переписку.
Кристоф был подавлен. Ни на минуту не разуверился он в искренности
чувств Минны. Он обвинял только себя, решил, что Минну рассердили его
неосторожные и глупые письма. Он обзывал себя дурнем, со злости бил себя
кулаками по голове. Но все напрасно: ему пришлось понять, что Минна не
любит его так, как он любит Минну.
Потянулись несказанно мрачные дни. Разве опишешь небытие? Лишившись
последнего, что привязывало его к жизни, - переписки с Минной, Кристоф жил
теперь машинально и чувствовал, что оживает только вечером, перед сном,
когда с замиранием сердца он, словно школьник, вычеркивал в своем
календаре еще один нескончаемо долгий день, отделявший его от свидания с
Минной.
Назначенный день приезда уже давно прошел. Дамы Керих должны были
вернуться еще неделю назад. Уныние Кристофа сменилось лихорадочным
возбуждением. Уезжая, Минна обещала известить его о дне и часе прибытия.
Он ждал этой весточки с минуты на минуту, чтобы тут же броситься к ним; и
терялся в догадках, стараясь объяснить себе их запоздание.
Однажды к вечеру, после обеда, их сосед по дому, старый дедушкин друг,
обойщик Фишер, заглянул, по обыкновению, к Крафтам выкурить трубочку и
поболтать с Мельхиором. Кристоф, не находивший себе места, сошел в
столовую, напрасно прождав целый день почтальона. Вдруг он вздрогнул -
Фишер сказал, что завтра рано утром ему велено прийти к Керихам: надо
повесить гардины. Кристоф вскочил.
- Значит, они вернулись?
- Ах ты, притворщик! - насмешливо сказал старик Фишер. - Будто не
знаешь! Давно уж приехали. Еще позавчера.
Дальнейшего Кристоф не слышал. Он выбежал из комнаты и начал быстро
переодеваться. Луиза, несколько дней украдкой следившая за сыном,
остановила его в коридоре и робко осведомилась, куда он идет. Кристоф не
ответил. Ему было слишком тяжело.
Он побежал к Керихам. Было девять часов вечера. Мать и дочь сидели в
гостиной, и казалось, немало не удивились появлению Кристофа. Они спокойно
поздоровались с ним. Минна, не отрываясь от письма, которое она усердно
писала, протянула ему через стол руку и рассеянно спросила, что нового.
Впрочем, она тут же извинилась за свою невежливость и сделала вид, что
слушает рассказ Кристофа; однако немедленно прервала его, спросив что-то у
матери. Кристоф приготовил десятки трогательных фраз, долженствовавших
объяснить Минне, как страдал он в разлуке, но теперь с трудом пробормотал
несколько слов; разговор не поддержали, да и у него самого не хватило
мужества продолжать - уж очень все получилось фальшиво.
Кончив письмо, Минна взяла работу, уселась неподалеку от Кристофа и
начала рассказывать об их путешествии. Она говорила, как весело и приятно
провела время, говорила о прогулках верхом, о жизни в замке, об интересных
знакомствах; мало-помалу она воодушевилась и, забыв о собеседнике,
вскользь бросала какую-нибудь непонятную для Кристофа фразу о событиях и
людях, которых он не знал; и мать и дочь весело смеялись своим
воспоминаниям. Кристоф чувствовал себя совсем чужим и, не зная, как лучше
держаться, тоже смеялся, но смеялся принужденно. Он, не отрываясь, смотрел
на личико Минны, как милостыню вымаливая ее взгляды. Но когда Минна
изредка подымала на него глаза, - она обращалась чаще к матери, чем к
Кристофу, - он ловил на себе лишь любезный и равнодушный взор. Старалась
ли она усыпить подозрения матери, или он просто ничего не понимал? Ему
хотелось поговорить с Минной наедине, но г-жа Керих ни на минуту не
выходила из комнаты. Кристоф попытался перевести разговор на близкие ему
темы, заговорил о своей работе, о своих планах; он смутно понимал, что
Минна ускользает от него, и, повинуясь инстинкту, пытался пробудить в ней
интерес к своей особе. И действительно, ему показалось, что Минна стала
слушать его внимательнее; хотя она и прерывала его рассказ различными, не
всегда идущими к месту, восклицаниями, в голосе ее послышалось
любопытство. Но как раз в ту минуту, когда к нему вернулись надежды, когда
он опьянел от счастья, увидев ее прелестную улыбку, Минна вдруг прикрыла
ротик рукой и зевнула. Кристоф замолчал. Минна заметила это и мило
извинилась, сославшись на усталость. Кристоф поднялся, надеясь, что его
попросят остаться. Но никто не попросил. Он стал медленно раскланиваться,
рассчитывая получить приглашение на завтра, но приглашения не последовало.
Надо было идти домой. Минна, против обыкновения, не проводила его до
передней. Только равнодушно протянула ему руку, и рука ее холодно ответила
на его пожатие; пришлось распрощаться с дамами в гостиной.
С тоскою в сердце вернулся он домой. От той Минны, которую он знал еще
два месяца назад, от его ненаглядной Минны не осталось ничего. Что же
произошло? Что с нею? Несчастный подросток, он ничего не знал о
непрерывных переменах, происходящих в живой душе, о ее способности
начинать новое существование и даже перестать существовать вовсе, не знал
о том, что душа - это по большей части целый сонм различных душ, сменяющих
друг друга, преобразующихся и постоянно угасающих, - эта простая истина
была слишком жестока, чтобы он мог решиться в нее поверить. Он с ужасом
отвергал эту мысль и старался убедить себя, что чего-то не понял, что
Минна все та же. Он решил завтра же пораньше отправиться к Керихам и любой
ценой поговорить с Минной наедине.
Кристоф не спал всю ночь. Он слушал, как били башенные часы. На заре он
уже бродил вокруг дома Керихов и при первой возможности явился туда. Но
увидел не Минну, а г-жу Керих, как обычно, уже на ногах и уже за работой,
- она поливала из графина цветы на веранде. Заметив Кристофа, она
насмешливо улыбнулась.
- А, это вы! - произнесла она. - Вы пришли очень кстати: я как раз
хотела поговорить с вами. Подождите минутку.
Она скрылась в комнаты, поставила на место графин, вытерла мокрые руки,
а затем вышла на веранду и снова чуть улыбнулась, заметив смущенную
физиономию Кристофа, который предчувствовал надвигавшуюся беду.
- Пойдемте в сад, - сказала она. - Там нам никто не помешает.
Они вышли в сад, где все еще напоминало Кристофу о его любви, и он
молча зашагал вслед за г-жой Керих. А она не торопилась начинать разговор,
забавляясь смятением мальчика.
- Давайте присядем здесь, - сжалилась она наконец.
Они уселись на ту самую скамейку, где накануне отъезда Минна протянула
ему свои губки.
- Надеюсь, вы понимаете, о чем пойдет речь, - начала г-жа Керих,
рассчитывая, что ее торжественный тон усугубит смущение Кристофа. - Я
этого от вас, Кристоф, никак не ожидала. Я считала вас серьезным
мальчиком. Всегда вам доверяла. И никогда не думала, что вы злоупотребите
моим доверием и попытаетесь вскружить голову моей дочери. Я полагалась на
ваше благоразумие. Вы должны были ее уважать, уважать меня, уважать,
наконец, самого себя.
В голосе г-жи Керих слышались иронические нотки: она не придавала ни
малейшего значения этой полудетской любви, однако Кристоф не почувствовал
иронии и воспринял упреки трагически, как воспринимал все на свете, всем
своим сердцем.
- Но, сударыня... - пробормотал он, и слезы выступили у него на глазах.
- Я никогда не злоупотреблял вашим доверием... Прошу вас, не думайте, что
я... Клянусь, я честный человек. Я люблю фрейлейн Минну, я люблю ее всей
душой и хочу на ней жениться.
Госпожа Керих улыбнулась.
- Нет, мой бедный мальчик, - произнесла она благожелательно, но с
оттенком едва заметного презрения, и Кристоф впервые уловил эту
презрительную нотку, - нет, это невозможно, все это просто ребячество.
- Но почему же? Почему? - допытывался он.
Кристоф схватил г-жу Керих за обе руки, не веря, что она говорит
серьезно, - так ласково звучит ее голос. Г-жа Керих, все так же приветливо
улыбаясь, ответила:
- Потому.
Кристоф настаивал. Тогда г-жа Керих насмешливо, не щадя его самолюбия,
- она отнюдь не собиралась принимать всерьез чувства Кристофа, - заявила,
что он беден, что у Минны совсем иные вкусы и привычки. Кристоф с жаром
доказывал, что это ничего не значит, что он будет богат, знаменит, он
добьется славы, почета, денег - всего, чего только хочет Минна. Г-жа Керих
позволила себе усомниться в словах Кристофа, ее забавляла эта юная
самоуверенность, и, не возражая прямо, она отрицательно покачала головой.
Но Кристоф упорствовал.
- Нет, Кристоф, - произнесла она решительным тоном. - Нет, не стоит нам
с вами даже спорить. Это невозможно. Тут вопрос не только в деньгах. Есть
еще очень многое!.. Ваше положение...
Госпоже Керих не пришлось кончить начатую фразу. Слова ее, как иголка,
пронзили Кристофа до мозга костей. У него вдруг открылись глаза. В
дружелюбной улыбке он прочел иронию, в благожелательном взгляде - холодное
презрение и понял, сколь многое отделяет его от этой женщины, которую он
любил, как сын, и которая, казалось, сама относилась к нему по-матерински;
он понял вдруг, что она любила его, но любовью покровительственной и
слегка пренебрежительной. Он вскочил со скамьи бледный как полотно. А г-жа
Керих продолжала что-то ласково говорить, но все было кончено - для него
уже не существовало музыки ее речей, в каждом слове он обнаруживал
черствость этой изящной души. Слова не шли у него с языка. Он побежал. Все
кружилось вокруг него.
Дома он бросился на кровать, и, как в раннем детстве, его охватили
судороги гнева и уязвленной гордости. Он кусал угол подушки, он засунул в
рот носовой платок, чтобы заглушить рвавшиеся из груди крики. Он ненавидел
теперь г-жу Керих. Он ненавидел Минну. Он страстно презирал их обеих.
Кристофу казалось, что ему надавали пощечин; он трясся от стыда и ярости.
Необходимо было отвечать, действовать немедленно. Если он не отомстит, он
умрет.
Он вскочил с постели и написал бешеное до глупости письмо:
"Сударыня!
Не знаю, каким образом я, по Вашим словам, обманул Вас. Но я знаю, что
я сам жестоко в Вас обманулся. Я верил, что вы мои друзья. Вы сами об этом
говорили, вы притворялись друзьями, а я любил вас больше жизни. Теперь я
вижу, что все это ложь, и ваша любовь ко мне - сплошной обман: я был вам
нужен, я вас забавлял, развлекал вас, я играл вам на рояле, я был для вас
слугой. Но я не был и не буду вашим слугой, не буду ничьим слугой!
Вы мне слишком жестоко дали понять, что я не имею права любить Вашу
дочь. Ничто на свете не помешает моему сердцу любить того, кого оно любит,
и, если я не принадлежу к Вашему кругу, я не менее благороден, чем Вы.
Человека делает благородным сердце; хоть я и не граф по рождению, во мне,
быть может, больше благородства, чем во всех графах, вместе взятых. Кто бы
меня ни оскорблял - лакей или граф, - я презираю его. Презираю, как прах
своих ног, все, что почитает себя благородным, но не обладает подлинным
благородством души.
Прощайте. Я не тот, за кого Вы меня принимали. Вы меня обманули. Я
презираю Вас.
Тот, кто любит вопреки Вам и кто будет любить до последнего издыхания
фрейлейн Минну, _потому что она принадлежит ему_ и никто не может ее у
него отнять".
Но едва письмо было опущено в ящик, как Кристоф похолодел от страха.
Что он наделал? Он старался не думать о своем письме, но отдельные фразы
приходили ему на память; он обливался холодным потом при мысли, что г-жа
Керих прочтет весь этот бред. В первые часы его еще поддерживало отчаяние,
но уже на следующий день он понял, что из-за своего письма он навсегда
будет разлучен с Минной, а это было самым ужасным несчастьем. Он еще
надеялся, что г-жа Керих, зная его несдержанный нрав, и на сей раз не
примет всерьез его нелепой выходки, что все ограничится суровым выговором
и - кто знает? - быть может, ее тронет такая искренняя страсть. Одно
слово, и он бросится к ее ногам. Он ждал этого слова пять дней. На шестой
пришло письмо. Оно гласило:
"Дорогой господин Кристоф!
Поскольку, по Вашему мнению, между нами (по чьей вине - неважно)
произошло недоразумение, лучше всего было бы покончить с ним немедля. Могу
ли я навязывать Вам отношения, ставшие для Вас столь тягостными? Конечно,
нет. Следовательно, Вы сочтете вполне естественным прекращение этих
отношений. Надеюсь, в скором времени Вы приобретете новых друзей, которые
сумеют оценить Вас, как Вы того желаете. Верю, что Вас ждет славное
будущее, и всегда буду с симпатией следить издали за успехами Вашей
музыкальной карьеры.
Остаюсь Ваша Иозефина фон Керих".
Самые горькие упреки звучали бы не так жестоко. Кристоф понял, что все
пропало. Можно ответить на несправедливое обвинение. Но как бороться
против небытия, против этого вежливого равнодушия? Он сходил с ума. Он
думал о том, что не увидит больше Минны, не увидит никогда, и не мог
перенести этой мысли. Понял, как ничтожно мала вся гордыня мира в
сравнении с одной каплей любви. Он забыл все свое достоинство, он
малодушно слал письмо за письмом, вымаливая прощение. И письма эти были не
умнее того, которое он послал г-же Керих под горячую руку. Ответа не
последовало. Этим было сказано все.
Кристоф чуть не умер. Он хотел убить себя. Убить кого-нибудь. По
крайней мере, воображал, что хочет. Он мечтал о поджогах, преступлениях.
Взрослые не знают, как сильны приступы любви и ненависти, испепеляющие
подчас сердце ребенка: пожалуй, это был один из самых страшных кризисов в
пору его детства. И кризисом этим кончилось его детство. Закалилась воля.
Но пережитые испытания чуть было не сломили ее навсегда.
Он не мог больше жить. Опершись на подоконник, он часами смотрел на
вымощенный плитами двор и думал, как и в детстве, что есть средство
освободиться от пытки жизни, когда пытка эта становится непереносимой. И
средство это здесь, внизу, у него перед глазами, верное и быстрое...
Быстрое ли? Кто знает... А если часы - целые века - жестоких страданий?..
Но так сильно было его детское отчаяние, что он даже не сопротивлялся этим
доводящим до головокружения мыслям.
Луиза видела, что Кристоф страдает. Она не могла знать точно, что
происходит в сердце сына, но материнским чутьем смутно угадывала
опасность. Она пыталась приласкаться к сыну, узнать, в чем его горе,
утешить. Но бедняжка давно отвыкла говорить по душам с Кристофом; уже
много лет, как он замкнулся, скрывал от нее свои мысли; а мать,
поглощенная повседневными заботами, не имела времени задумываться" над
тем, что он чувствует. Теперь же, когда ей так хотелось помочь Кристофу,
она не умела к нему приступиться; она как неприкаянная бродила вокруг него
- ей хотелось найти нужные слова, от которых Кристофу станет легче; но она
не осмеливалась начать разговор из боязни рассердить сына; несмотря на все
маневры матери, само ее присутствие, ее вид раздражали Кристофа, ибо Луиза
была не очень-то ловка, а он не очень-то снисходителен. Однако он любил
мать, они любили друг друга. Но какой малости подчас достаточно, чтобы
разлучить два дорогих друг другу существа! Слишком громкое слово, резкий
жест, самая безобидная привычка, подергивание века или ноздри, манера
есть, ходить и смеяться, просто присутствие другого человека, вызывающее
непонятную физическую скованность! Сколько ни убеждаешь себя, что все это
пустяки, однако это целый мир. Иногда из-за пустяков мать и сын, братья,
близкие, друзья на всю жизнь остаются далекими и чужими.
Итак, Кристоф не мог найти в материнской любви опоры, которая помогла
бы ему пережить кризис. Впрочем, какую цену имеет любовь близкого по
сравнению с эгоизмом страсти, особенно если страсть всецело поглощена сама
собою!
Ночью, когда домашние спали, а Кристоф сидел у стола, не думая ни о
чем, весь уйдя в свои опасные Размышления, на их тихой улочке вдруг
послышались шаги, и стук во входную дверь вывел мальчика из оцепенения. В
комнату донесся неясный гул голосов. Кристоф вспомнил, что отец еще не
возвращался, и со злостью подумал, что опять его привели пьяного, как на
той неделе, когда его подобрали на тротуаре в беспамятстве, - в последнее
время Мельхиор совсем опустился и предался своему пороку. Впрочем, его
богатырское здоровье, казалось, не страдало от излишеств и безобразий,
которые давно убили бы другого. Ел он за четверых, пил до бесчувствия,
ночами бродил под ледяным дождем, выходил невредимым из любой драки, а
наутро как ни в чем не бывало вставал с постели, шумный и веселый, и
требовал, чтобы все вокруг были веселы.
Луиза, услышав стук, вскочила с постели и бросилась отпирать. Кристоф
не тронулся с места и, не желая, слышать пьяный голос Мельхиора и
насмешливые замечания соседей, заткнул себе уши...
Вдруг необъяснимая тревога сжала ему сердце; он затрясся всем телом,
закрыл лицо руками. И сразу вскинул голову, услышав раздирающий душу крик.
Одним прыжком он бросился к дверям...
В коридоре, тускло освещенном дрожащим светом фонаря, среди кучки
мужчин, разговаривавших вполголоса, на носилках лежало, как лежал тогда
дедушка, неподвижное тело в мокрой одежде. Луиза рыдала, припав к трупу.
Соседи нашли Мельхиора - он утонул в ручье у мельницы.
Кристоф закричал. Весь мир исчез, все былые муки вдруг словно вымело из
его души. Он упал на тело отца рядом с Луизой, и они долго плакали вместе.
Сидя возле кровати, оберегая последний сон Мельхиора, на лице которого
застыло торжественное и строгое выражение, Кристоф чувствовал, как
проникает в него мрачное спокойствие смерти. Его детская страсть прошла,
точно приступ лихорадки: ее унесло ледяное дыхание могилы. Минна, его
гордость, его любовь, он сам... Увы, как все это мелко и ничтожно перед
лицом этой реальности, единственной реальности, перед лицом смерти! Стоило
ли так страдать, желать чего-то, метаться, чтобы все кончилось вот этим!
Он смотрел на спавшего вечным сном отца, и бесконечная жалость
овладевала им. Он вспоминал мельчайшие проявления нежности и доброты
Мельхиора, - при всех своих пороках Мельхиор был человек не злой, в нем
было много хорошего. Он любил семью, был по-настоящему честен. В нем жила
крупица несгибаемой крафтовской порядочности, которая в вопросах морали и
чести не терпит никаких попустительств и не принимает даже мелкой
нравственной нечистоплотности, той самой, какую люди из общества не
считают грехом. Он был храбр и встречал любую опасность чуть ли не с
радостью. Он транжирил деньги на свои удовольствия, но ничего не Жалел и
для других; он не мог видеть печальные лица и щедрою рукой давал первому
встречному бедняку все, что ему принадлежало, а также и то, что ему не
принадлежало. Все эти качества Кристоф теперь видел особенно ясно, а быть
может, преувеличивал. Ему казалось, что он не знал хорошенько своего отца.
Он упрекал себя за то, что недостаточно горячо любил его. Считал теперь,
что отца сломала жизнь; ему чудились сетования этой несчастной души,
которую уносит течением, - души, бессильной бороться против соблазнов и
оплакивающей свою потерянную жизнь. Он, корчась от боли, слышал жалобную
просьбу отца, которая однажды так потрясла его:
"Не презирай меня, Кристоф".
И Кристоф мучился угрызениями совести. Он бросился на кровать и, рыдая,
целовал остывшее лицо и твердил, как тогда:
- Папочка, дорогой папочка, я не презираю тебя, я тебя люблю! Прости,
прости меня!
Но сетования не утихали, и снова и снова звучало тоскливое:
"Не презирай же меня, не презирай!"
И вдруг Кристоф увидел себя самого на смертном ложе, услышал страшные
слова, исходящие из его собственных уст, почувствовал, как его давит
отчаяние, накопившееся в течение бесплодно прожитой, безвозвратно
потерянной жизни. И подумал со страхом: "Пусть все, любые страдания, все
муки мира, только не это!" А ведь он был на один шаг от этого! Чуть не
поддался искушению, чуть сам не прервал свою жизнь, надеясь трусливо
ускользнуть от ее горестей. Ведь все горести, все измены - лишь ребяческие
огорчения перед лицом той пытки, того неслыханного преступления, к
которому ведет измена самому себе, отречение от своей веры, презрение к
себе в свой смертный час.
Он видит, что жизнь - это битва без передышки и пощады, где тот, кто
хочет стать человеком, достойным имени человека, должен неустанно бороться
против целого сонма невидимых врагов: гибельных сил природы, смутных
желаний, темных помыслов, которые исподтишка толкают тебя на путь
унижения, грозят небытием. Он видит, что чуть-чуть не попался в эту
ловушку. Видит, что счастье и любовь - минутный обман - стремятся
обезоружить сердце и заставить сдаться. И маленький, пятнадцатилетний
пуританин услышал голос бога своего:
"Иди, иди, не зная отдыха".
"Но куда идти мне, господи? Ведь что бы я ни делал, куда бы ни шел,
разве конец не всегда один, разве не сбудутся сроки мои?"
"Вы, кто обречен на смерть, идите к смерти! Страдайте, обреченные на
страдание! Жизнь дана вам не на радость! Жизнь дана, чтобы исполнить
закон. Мой закон... Страдай! Умри! Но будь тем, кем ты должен быть: будь
человеком!"
КНИГА ТРЕТЬЯ. ОТРОЧЕСТВО
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. В ДОМЕ У ЭЙЛЕРА
Дом погрузился в тишину. После смерти отца все, казалось, умерло.
Сейчас, когда умолкли раскаты его громового голоса, с утра до вечера
слышался только назойливый плеск реки.
Кристоф упорно трудился. С безмолвным ожесточением он карал себя за
свое дерзкое желание быть счастливым. Он словно окаменел от гордыни и не
отвечал ни на утешения, ни на сердечные слова. Стиснув зубы, он выполнял
свои каждодневные обязанности и глядел на учеников леденяще-внимательным
взглядом. А они, слышавшие о несчастье Кристофа, возмущались его
бесчувственностью. И только те, кто был постарше и уже сталкивался с
человеческим горем, понимали, что под внешним холодным спокойствием
подросток скрывает душевную муку, и жалели его. А он даже не был
благодарен им за сочувствие. Музыка - и та не приносила Кристофу обычного
облегчения. Он занимался музыкой без удовольствия, словно по обязанности.
Казалось, он испытывал жестокую радость, ни в чем не находя или стараясь
не находить отрады, - с умыслом не видел смысла в жизни и все-таки жил.
Оба младших брата, не выдержав пугающей тишины погруженного в траур
дома, при первой возможности уехали. Рудольф поступил в торговое
предприятие дяди Теодора и поселился в его семье. А Эрнст перепробовал с
десяток различных занятий, пока, наконец, не нанялся на пароход, ходивший
между Майнцем и Кельном. О семье он вспоминал, только когда нуждался в
деньгах. Кристоф остался вдвоем с матерью, в слишком теперь просторном для
них доме; вечный недостаток средств, долги, обнаружившиеся после смерти
Мельхиора, побудили их искать другое помещение, поскромнее да и подешевле,
как ни печально им было расставаться с насиженным углом.
Они подыскали квартиру в третьем этаже - две-три комнатки в одном из
домов на Рыночной улице. Квартал был шумный - самый центр города, вдали от
реки, вдали от деревьев, вдали от всех родных мест. Но приходилось
считаться с доводами рассудка, а не с чувствами. Лишний и к тому же
прекрасный повод для Кристофа ощутить нелегкую усладу уничижения. Впрочем,
хозяин дома, старик Эйлер, бывший секретарь суда, был дедушкиным другом и
хорошо знал Крафтов; этот довод окончательно убедил Луизу, которая
растерянно бродила по опустевшим комнатам и всей душой влеклась к тому,
что еще хранило память о дорогих ей существах.
Кристоф и Луиза стали готовиться к переезду. Оба без конца упивались
горькой печалью последних дней, которые доживаешь у осиротевшего домашнего
очага, столь милого тому, кто покидает его навеки. Даже намеком не
осмеливались они выказать свою боль, стыдились ее, а быть может, и
боялись. Каждый считал себя не вправе открыть свою слабость другому. Сидя
за столом в мрачной комнате, при полузакрытых ставнях, они, не смея
произнести ни слова, наспех проглатывали обед, стараясь даже случайно не
встретиться взглядом, страшась вдруг выдать свое смятение. После обеда они
тут же молча расходились; Кристоф шел по делам, но когда выпадала
свободная минутка, он возвращался, тайком проскальзывал в дом и подымался
на цыпочках в свою спаленку или на чердак. Там, заперев дверь, он
пристраивался в углу на каком-нибудь старом чемодане или на узеньком
подоконнике и сидел там без мыслей, вбирая в себя невнятные шорохи старого
дома, сотрясавшегося даже от шагов на улице. И сердце его дрожало вместе с
этими ветхими стенами. Он тревожно ловил легчайшие шумы с улицы или же из
недр самого дома: вот хрустнула половица, вот послышались почти неуловимые
и такие привычные звуки - он знал их все до одного. Мысли его путались,
уносились в прошлое, и, только когда на колокольне святого Мартина били
часы, он спохватывался, вспоминал, что пора отсюда уходить.
Этажом ниже раздавались робкие шаги Луизы. Целыми часами ее не было
слышно - она двигалась бесшумно. Кристоф напряг слух. Он спустился,
испытывая тревогу, какая долго еще таится в сердце после большого
несчастья. Он заглянул в полуоткрытую дверь: Луиза сидела спиной к нему
перед стенным шкафом, среди наваленного кучей старого хлама, каких-то
тряпок, разрозненных подсвечников, дорогих по воспоминаниям вещей, которые
она вытащила якобы для укладки. Но силы оставили ее - каждая вещь о чем-то
напоминала; она долго вертела ее в пальцах и уносилась мыслями вдаль;
вещица выпадала из рук, а Луиза, не замечая этого, поникнув всем телом,
часами сидела, погруженная в болезненное оцепенение.
Теперь несчастная Луиза жила только прошлым, это были лучшие ее часы, -
жила трудным прошлым, таким скупым на радости; но она привыкла страдать и
благоговейно хранила память о малейших знаках внимания, - эти жалкие
огоньки, вспыхивавшие так редко, освещали теперь ярким огнем всю ее жизнь.
Зло, которое причинял ей Мельхиор, забылось, в памяти осталась только его
доброта. История их брака стала великим романом всей ее жизни. Мельхиор
женился на ней из каприза и быстро раскаялся в своем поступке, а она
отдала ему свое сердце, верила, что любима так же сильно, как любит сама,
чувствовала теперь к мужу только нежную благодарность. Она не пыталась
понять, почему вдруг Мельхиор покатился по наклонной плоскости.
Неспособная видеть действительность такой, какова она есть, Луиза,
мужественная и смиренная женщина, умела лишь переносить ее любые тяготы;
чтобы жить, ей не требовалось понимать жизнь. А то, чего она не могла
объяснить сама, она надеялась, что объяснит господь бог. В простоте
благочестивой души она возлагала на господа бога ответственность за все те
огорчения, что причинял ей Мельхиор и другие люди, а все хорошее, что ей
делали, приписывала их доброму нраву. Поэтому жалкое существование не
отравило ее душу горечью. Но, некрепкая от природы, она ослабла за эти
годы лишений и утомительного труда, и теперь, когда Мельхиора не было с
нею, когда оба ее младших сына выпорхнули из родного гнезда, да и третий,
казалось ей, уже может обойтись без матери, Луиза как-то сразу утратила
всю энергию: она чувствовала себя усталой, ей все время хотелось спать,
воля сдала. На нее находили приступы неврастении, которая нередко поражает
на старости лет трудолюбивых людей, когда после какого-нибудь неожиданного
удара работа наша теряет всякий смысл. Ей не хватало душевных сил
заштопать чулок, прибрать в шкафу, откуда она наспех вынимала какую-нибудь
вещь, подняться, чтобы закрыть окно; она подолгу сидела без мыслей, без
сил, - все силы ее уходили теперь в воспоминания. Она сама понимала, что
опустилась, и краснела, словно совершила что-то постыдное; она старалась
скрыть свое состояние от сына, и Кристоф, эгоистически поглощенный своим
горем, ничего не замечал. Правда, иногда он втайне негодовал на
медлительность, с какою мать теперь разговаривала и выполняла самую
незначительную работу, но ему не приходило в голову, как велика разница
между прежней деятельной Луизой и этой вялой, еле таскающей ноги женщиной.
Эта мысль впервые поразила его лишь в тот день, когда он застал мать
среди разбросанного тряпья, - тряпки лежали у ног Луизы, она держала их на
коленях, не замечая, что они сползают на пол. Луиза сидела неподвижно,
вытянув шею, и черты ее лица были искаженные, застывшие. Услышав шаги, она
вздрогнула всем телом, бледные щеки ее порозовели, инстинктивным движением
она отшвырнула тряпки, попыталась их спрятать и смущенно пробормотала:
- Вот видишь, разбираюсь...
Щемящая жалость к этой бедной душе, которая угасала среди дорогих ей
вещей, вдруг охватила Кристофа. Однако, желая вывести мать из апатии, он
заговорил грубоватым, ворчливым тоном:
- Ну, знаешь, мама, совершенно незачем тебе целыми днями сидеть в пыли,
в запертой комнате. Ведь так и заболеть недолго. Встряхнись, давай
побыстрее укладываться.
- Хорошо, - покорно ответила мать.
Луиза попыталась встать, чтобы уложить разбросанное тряпье в ящик, но
тут же опустилась на стул и в отчаянии выронила из рук уже сложенные вещи.
- Ох, не могу я, не могу, - простонала она, - никогда я не уложусь...
Кристоф испугался. Он нагнулся к матери, ласково провел ладонью по ее
лбу.
- Мама, да что это ты? - спросил он. - Хочешь, я тебе помогу? Уж не
больна ли ты?
Луиза не ответила. Она рыдала без слез. Кристоф взял ее руки в свои,
опустился перед ней на колени, стараясь в полумраке разглядеть ее лицо.
- Мама! - тревожно окликнул он.
Луиза, упав головой на плечо сына, горько рыдала.
- Мальчик мой, - повторяла она, прижимая Кристофа к груди, - сынок мой!
Ты меня не бросишь? Обещай мне, что ты со мной не расстанешься.
Сердце Кристофа раздирала жалость.
- Да нет, мама, я всегда буду с тобой. Что это тебе взбрело на ум?
- Я так несчастна! Все меня покинули, все...
Она обвела рукой комнату, и нельзя было понять, говорит ли она о вещах,
о сыновьях или об умерших.
- Ты останешься со мной? Не бросишь меня?.. Что со мной будет, если ты
тоже уйдешь!
- Я не уйду. Говорю тебе: мы будем жить вместе. Не плачь, мама. Обещаю
тебе.
Но Луиза не могла удержать слезы. Сын отер ей глаза своим носовым
платком.
- Да что с тобой, мамочка? Ты больна?
- Не знаю, сама не знаю, что со мной.
Она попыталась взять себя в руки, успокоиться, улыбнуться.
- Как я ни старалась образумиться, ничего не помогает, по любому
пустяку начинаю плакать... Вот видишь, опять плачу... Прости меня, глупую.
Я ведь уже старуха. Сил больше у меня нет. Ничто мне не мило. Ни на что я
не гожусь. Хоть бы меня похоронили вместе с ними!
Кристоф, как ребенок, прижался к ее груди.
- Не мучай себя, мама. Отдохни, не думай больше...
Мало-помалу Луиза утихла.
- Мне даже стыдно, до чего все глупо получается... Но что со мной
такое? Что со мной?
Эта вечная труженица не могла понять, почему силы вдруг оставили ее, и
в глубине души чувствовала себя униженной. Сын притворился, что ничего не
замечает.
- Ты, мама, просто немножко устала, - сказал он, стараясь говорить
равнодушным тоном. - Это пустяки, вот ты сама увидишь...
Но и он взволновался. С детских лет он привык видеть другую Луизу -
покорную и мужественную, молча противостоящую всем испытаниям. И этот
внезапный упадок сил его испугал.
Он помог матери собрать разбросанные вещи и уложить их в шкаф. Луиза не
сразу решалась расстаться с какой-нибудь вещицей, но сын ласково брал ее
из рук матери, и она покорно разжимала пальцы.
Кристоф решил как можно больше времени проводить с матерью. Окончив
занятия, он не запирался в своей комнате, а сразу шел к Луизе. Он понимал,
что она одинока и у нее не хватает сил переносить свое одиночество;
оставлять ее одну в таком состоянии было опасно.
Вечерами Кристоф садился рядом с Луизой у открытого окна, выходившего
на дорогу. Поля окутывал сумрак. Люди расходились по домам, а вдали, в
городе, загорались слабые огоньки. Сколько раз мать и сын видели эту
картину! Но скоро больше не увидят. Говорили они мало, перебрасывались
отрывистыми фразами. Перед ними была все та же давным-давно знакомая
улица, и, однако, они с неослабеваемым интересом следили за всем, что
происходило там вечерами. Подолгу молчали; или вдруг Луиза без всякой
видимой причины начинала рассказывать какую-нибудь бессвязную историю,
почему-то пришедшую ей в голову. Теперь, когда она почувствовала подле
себя любящее сердце, язык ее развязался. Она принуждала себя говорить.
Давалось ей это с трудом: слишком долго она молчала, привыкнув
стушевываться при домашних: сыновей и мужа она считала слишком
образованными людьми, чтобы свободно с ними разговаривать, даже в их
беседы не смела вмешиваться. Благоговейное внимание Кристофа - нечто ей
совершенно незнакомое - хоть и было ей сладостно, но немного смущало.
Луиза подыскивала слова, с трудом составляла из них фразы, однако фразы
получались кургузые, туманные. Иногда ей самой стыдно было за свое
косноязычие, она взглядывала на сына и вдруг замолкала, не досказав
начатого. Но он нежно пожимал ей руку, и, воспрянув духом, она заканчивала
рассказ. Кристофа охватывала острая жалость и любовь к этой детской и в то
же время материнской душе, служившей ему когда-то надежной защитой от всех
его мальчишеских бед, а теперь искавшей поддержки в сыне. И мало-помалу
эта неинтересная для любого постороннего, нескончаемая болтовня стала
доставлять ему грустное удовольствие; он подолгу слушал рассказы о мелких
событиях этой серенькой и безрадостной жизни, имевших в глазах Луизы ни с
чем не сравнимую ценность. Иногда он осторожно пытался переменить разговор
и уговаривал мать лечь, опасаясь, как бы воспоминания не омрачили ее душу.
Луиза разгадывала его невинные хитрости и говорила с сияющими
благодарностью глазами:
- Да нет, уж поверь, мне так лучше, посидим еще немножко.
И они сидели, пока не наступала глубокая ночь и весь квартал не
погружался в тишину. Тогда они желали друг другу спокойного сна: Луиза - с
невольным облегчением, переложив на плечи сына хоть часть своих горестей,
а он - чувствуя, как ему на сердце они ложатся новым грузом.
Приближался день отъезда. Накануне вечером они дольше обычного сидели в
столовой, не зажигая огня. Оба молчали. Время от времени с губ Луизы
срывалось жалостное: "Ах, боже мой, боже мой!" Кристоф старался отвлечь ее
внимание всякими мелочами, заговаривал о предстоящем переезде. Луиза никак
не хотела идти спать. Он ласково настаивал. Но, поднявшись в свою комнату,
тоже лег не сразу. Высунувшись из окна, он пытался взглядом проникнуть
сквозь окружающую тьму, в последний раз увидеть черный бег реки там,
внизу, у самого дома. Он слушал, как в саду Керихов шумел ветер в
верхушках огромных елей. Небо было совсем черное. Ни прохожего, ни
торопливых шагов на улице, Начал накрапывать холодный дождь. Пронзительно
заскрипели флюгера. В соседнем доме заплакал ребенок. Ночь унылой громадой
нависла над землей, давила душу. Надтреснутый, однообразный звон отмечал
каждый час, каждые полчаса, каждые пятнадцать минут и затихал в мрачной
тишине, глубину которой подчеркивал мерный стук дождя, барабанившего по
крышам и мостовой.
Кристоф продрог; холод, проникший до самого сердца, прогнал его от
окна, и вдруг он услышал, как внизу тоже хлопнуло окошко. И, ложась в
постель, он с горечью думал о том, что привязанность бедняков к своему
прошлому оборачивается для них лишней болью, ибо они не имеют права на
прошлое, в отличие от богачей; и нет у них очага, нет у них уголка на всей
земле, куда бы могли они приткнуться со своими воспоминаниями, и
счастливые и печальные дни бесследно уносит ветер.
На другой день под проливным дождем они перевезли свой жалкий скарб на
новую квартиру. Фишер, старый обойщик, одолжил им тележку и лошадь, да и
сам пришел подсобить соседям. Но всю мебель нельзя было взять с собой,
новая квартира оказалась много меньше. Кристоф уговорил мать бросить
негодные и ненужные вещи. Послушалась она не сразу - любая мелочь казалась
ей бесконечно дорогой: колченогий столик, продырявленный стул - ничего она
не желала оставлять. Наконец Фишер, старинный дедушкин друг, что придавало
ему особый авторитет в глазах Луизы, присоединил свой ворчливый голос к
мольбам Кристофа. Человек добрый, он понял, что переживает соседка, и даже
пообещал дать в своем сарае приют этим бесценным калекам в ожидании того
дня, когда обстоятельства позволят Крафтам их забрать. Только тогда Луиза,
чуть не плача от горя, согласилась на временную разлуку.
Обоих братьев предупредили о переезде. Но Эрнст еще накануне заявил,
что не сможет прийти, а Рудольф явился только на минуту, ровно в полдень;
он посмотрел, как грузят мебель, дал несколько советов и удалился с
озабоченным видом.
Кортеж двинулся по грязным улицам; Кристоф вел под уздцы лошадку,
оступавшуюся на мокрой мостовой. Луиза шла рядом с сыном и тщетно
старалась укрыть его от дождя, который все не прекращался. И какое это
было мрачное новоселье - сырые стены, темные комнаты, казавшиеся еще
темнее в тусклых отсветах низко нависшего неба. Сын и мать, пожалуй, не
справились бы с гнетущим отчаянием, если бы не участие новых хозяев. Но
вот уехала тележка, мебель кое-как втащили в комнаты. Спускалась ночь.
Луиза без сил присела на ящик рядом с сыном, устроившимся на мешке; вдруг
они услышали негромкий сухой кашель - кто-то постучался в дверь. Вошел
старик Эйлер. Он церемонно извинился, что потревожил дорогих жильцов, и
добавил, что в ознаменование счастливого события просит их сегодня
отужинать вместе, по-семейному. Луиза, погруженная в свои печальные мысли,
хотела было отказаться. Кристофа тоже не особенно соблазняла перспектива
этого семейного сборища, но старик настаивал, и Кристоф, решив, что матери
лучше провести первый вечер не наедине со своими мыслями, уговорил ее
принять приглашение.
Они спустились в нижний этаж, где ждала в полном сборе вся семья:
старик, его дочь, его зять Фогель и внуки - мальчик и девочка чуть моложе
Кристофа. Все семейство столпилось вокруг новых жильцов, поздравляло их с
переездом, участливо расспрашивало, не устали ли они, понравилось ли им
новое жилище; задавались десятки вопросов, на которые оглушенный Кристоф
не знал, что и отвечать, так как говорили все разом. Суп уже дымился на
столе, все уселись. Но шум голосов не стихал. Дочь Эйлера Амалия тут же
пожелала ознакомить Луизу со всеми особенностями их квартала, с его
топографией, перечислила привычки своего семейства и все преимущества,
которые связаны с местоположением их дома; назвала час, когда приходит
молочник и когда она сама подымается с постели, посоветовала, к каким
поставщикам следует обращаться, и сообщила, выше каких цен она никогда не
дает. И пока не объяснила все до мельчайших подробностей, не отстала от
Луизы. Полусонная Луиза пыталась сделать вид, что крайне заинтересована
сообщаемыми ей сведениями, но те редкие замечания, на которые она
решалась, доказывали, что она ничего не поняла". Однако непонятливая
слушательница только распалила Амалию, и, негодующе ахнув, она
присовокупила к прежним подробностям десяток новых. Старик судейский
толковал с Кристофом о трудностях музыкальной карьеры. Другая соседка
Кристофа, дочь Амалии - Роза, тоже не закрывала рта; как только сели за
стол, она заговорила, и говорила так быстро, что временами ей не хватало
воздуха; задохнувшись, она останавливалась посреди начатой фразы, но
быстро оправлялась и досказывала начатое. Угрюмый зять Эйлера, Фогель,
подвергал критике каждое блюдо, подававшееся на стол, и это служило
поводом к страстным и долгим спорам. Амалия, старый Эйлер, его внучка на
минуту замолкали, чтобы снова кинуться в бой; шли бесконечные разговоры о
пересоленном или недосоленном рагу, каждый взывал к соседу, и, конечно,
оценки резко расходились. Каждый презирал мнение другого и почитал
непогрешимым только свой собственный вкус. По всему было видно, что здесь
могут спорить до второго пришествия.
В конце концов за столом воцарилось согласие - все дружно начали
сетовать на тяжелые времена. Хозяева с чувством говорили о несчастье Луизы
и Кристофа и хвалили его мужественное поведение в таких лестных
выражениях, что он даже растрогался. С каким-то наслаждением они
перечисляли беды, обрушившиеся не только на их гостей, но и свои
собственные, не забыв упомянуть о бедах своих друзей и своих знакомых; и
все дружно заключили, что хорошему человеку всегда плохо, - легко живется
только эгоистам да людям нечестным. В заключение они заявили, что жизнь
вообще невеселая штука, что жить не для чего и уж лучше умереть, да,
видно, на то нет воли божьей: приходится страдать и жить. Так как эти
мысли отвечали теперешним пессимистическим взглядам Кристофа, он
почувствовал уважение к хозяевам и охотно закрыл глаза на все их маленькие
слабости.
Когда они с матерью поднялись в свою неубранную квартиру, оба
почувствовали грусть и усталость, но зато они были не так одиноки; лежа в
постели с открытыми глазами, Кристоф не мог заснуть от утомления и
непривычных шумов на улице; еще долго прислушивался он к тяжелому грохоту
повозок, от которого сотрясались стены, к сонному дыханию семьи, спавшей
этажом ниже, и пытался уверить себя, что будет если и не обязательно
счастлив, все же не так несчастлив, как раньше, что Эйлеры неплохие люди:
пусть они скучноваты, но они мучаются теми же муками, что и он, хотят
понять его, и он их, кажется, понимает.
Наконец он забылся сном, но на заре его ждало неприятное пробуждение -
отчетливо доносились голоса хозяев, уже повздоривших по какому-то поводу,
и яростный скрежет насоса, предвещавший генеральную уборку лестницы и
двора.
Юстус Эйлер был низенький, сгорбленный старичок, с беспокойно бегающими
угрюмыми глазками, с красным, морщинистым и бугристым лицом, с беззубой
челюстью и небрежно подстриженной бородкой, которую он все время теребил.
Честный, даже педантично честный и глубоко нравственный человек, он был
очень хорош с покойным дедушкой. Говорили, что они в чем-то похожи. И
действительно, оба принадлежали к одному поколению и воспитаны были в
одинаковых принципах, но Эйлеру не хватало жизненной мощи покойного
Жан-Мишеля; другими словами, будучи о многих предметах одного мнения с
дедушкой, Юстус, при ближайшем рассмотрении, оказывался ничуть не похожим
на своего друга, так как человека формирует темперамент в еще большей
мере, чем идеи; и каковы бы ни были искусственные или реально существующие
различия между людьми, единственное правильное деление людей - это деление
на здоровых и тех, кто не принадлежит к их числу. А Эйлер как раз не
принадлежал. О морали, он говорил, как дедушка; но мораль его существенно
отличалась от дедушкиной: ей не хватало прекрасного желудка, вместительных
легких, силы и жизнерадостности Жан-Мишеля. На Юстуса, да и на всех его
родичей, материалу было отпущено скупо, в обрез. Прослужив сорок лет в
качестве секретаря суда и выйдя в отставку, Эйлер жестоко страдал от
горького безделья, особенно непереносимого для стариков, которые не сумели
накопить "на дожитье" достаточно душевных ресурсов. Все его врожденные или
благоприобретенные в семье и на работе привычки придавали ему брюзгливый и
педантичный вид, что в той или иной мере сообщалось и его домашним.
Зятю его, Фогелю, чиновнику герцогской канцелярии, было лет пятьдесят.
Высокий, крепкий, совершенно лысый, в золотых очках, дужки которых
врезались ему в виски, мужчина вполне здоровый, он почему-то считал себя
больным, да и вправду был болен, хотя ни одного из недугов, которые он сам
у себя обнаруживал, у него не было; но какая-то озлобленность
чувствовалась в нем, и одряхлел он не по возрасту от бессмысленных
канцелярских занятий и сидячей жизни. Впрочем, он был крайне трудолюбив,
обладал немалыми достоинствами и даже известной культурой. Но, подобно
всем чиновникам, прикованным к своим канцеляриям, он пал жертвой демона
ипохондрии, жертвой нелепой современной жизни. Словом, то был типичный
несчастливец, из тех, кого Гете охарактеризовал, как "ein trauriger
ungriechischer Hypochondrist" - "унылый и отнюдь не античный ипохондрик",
- таких поэт жалел, но всячески сторонился.
Амалия не жалела и не сторонилась своего супруга. Крепкая, шумливая и
деятельная, она равнодушно выслушивала жалобы мужа, а порой даже резко их
обрывала. Но при долгой совместной жизни сгибается любая воля. А когда
один из супругов страдает неврастенией, с течением времени почти всегда
неврастениками станут оба. Сколько ни кричала Амалия на Фогеля в силу
привычки и просто необходимости, минуту спустя она сама начинала его
оплакивать, и столь резкие переходы от грубых окриков к стенаниям отнюдь
не способствовали улучшению состояния мужа; напротив, она лишь приумножала
его недуги, раздувала любой пустяк до невероятных размеров. В конце концов
она наводила тоску не только на несчастного Фогеля, который пугался, видя
во что превращаются его жалобы в устах вторящей ему супруги, но и на всех
и вся, в том числе и на себя самое. У нее тоже вошло в привычку постоянно
жаловаться на свое достаточно крепкое здоровье, равно как и на здоровье
отца, дочери и сына. Это сделалось у нее манией: достаточно было
пожаловаться в ее присутствии на какое-нибудь недомогание, как и она уже
ощущала его симптомы. Обычный насморк превращался в трагедию, все
становилось поводом для тревоги. Больше того, когда домашние чувствовали
себя хорошо, Амалия мучилась вдвойне, ожидая неминуемых болезней. Так и
проходила ее жизнь в постоянных страхах. При всем том Эйлеры чувствовали
себя совсем неплохо, и, казалось, именно жалобы укрепляют их здоровье.
Каждый ел, спал, работал, как полагается, и жизнь шла своим нормальным
ходом. Хлопотливая Амалия не находила удовлетворения в непрерывном
сновании по дому с первого этажа на второй - она требовала от всех такой
же непрерывной деятельности, и в доме с утра до ночи переставляли мебель,
мыли каменный пол, натирали паркеты, все время слышались громкие голоса,
шаги, все время что-то сотрясалось и грохотало.
Сын и дочь, подавленные этой бурной деятельностью, которая не давала им
ни минуты передышки, по-видимому, считали естественным безропотное
подчинение. У мальчика, по имени Леонгард, были хорошенькое, но бесцветное
личико и точные, размеренные движения. Девочка, Роза, блондиночка, с
довольно красивыми глазами, голубыми, нежными и приветливыми, была бы
очень недурна, особенно при свежем цвете лица и добром выражении, если бы
не нос, чересчур крупный и даже немножко кривой, отчего лицо девушки
казалось грубым и глуповатым. Она напоминала портрет работы Гольбейна из
Базельской галереи - дочь бургомистра Мейера: вот она сидит, белесые
волосы распущены по плечам, руки сложены на коленях, глаза опущены, вид
смущенный - она явно стыдится своего нелепого носа. Но Роза совсем не
думала о красоте носа, и ничто не мешало ей болтать с утра до ночи. Все
время слышался ее голос, пронзительный, захлебывающийся, словно Роза
боялась, что не успеет досказать очередную историю, - голос взволнованный
и самозабвенный, не умолкавший даже после сердитых окриков матери, отца и
деда, которых выводила из себя не столько болтливость девочки, как то, что
по ее милости никто не мог вставить слова. Эти превосходные люди, добрые,
честные, преданные, образцы порядочности, обладали почти всеми
добродетелями и не имели только одной - именно той, что составляет всю
прелесть жизни: добродетели молчания.
Но на Кристофа как раз нашел стих терпения. Пережитое горе умерило его
нетерпимый и увлекающийся нрав. Он знал теперь на своем личном опыте,
какой холодной жестокостью веет от изысканных душ, и потому особенно ценил
добрых людей, отнюдь не изящных и дьявольски скучных, но имевших о жизни
строгие и возвышенные представления; и раз живут они безрадостно, значит,
и слабостей у них нет, думалось ему. Решив, что Эйлеры превосходные люди
и, следовательно, должны ему нравиться, Кристоф пытался, как истый немец,
убедить себя в том, что они действительно ему нравятся. Но это плохо
удавалось. Кристофу не хватало того услужливого германского идеализма,
который не желает видеть и не видит того, что ему неприятно замечать, из
боязни нарушить удобный покой своих суждений и внести смуту в свою жизнь.
Когда Кристоф любил людей, когда хотел их любить без всяких оговорок, он
особенно ясно видел все их недостатки; и происходило это в силу
бессознательной честности, неистребимой жажды правды, непримиримости,
которая делала его особенно прозорливым и особенно требовательным по
отношению к тем, кто дорог его сердцу. Поэтому вскоре квартирохозяева
начали вызывать в нем глухое раздражение. Обычно люди кичатся своими
достоинствами, а эти выставляли напоказ самые непереносимые свои
недостатки, тогда как достоинства их таились где-то очень глубоко. Так, по
крайней мере, думал Кристоф и, упрекнув себя в несправедливости, решил
пренебречь первыми впечатлениями и вопреки всему обнаружить самые
превосходные качества, которые его квартирохозяева скрывали столь
тщательно.
Он пытался беседовать с Эйлером, а старику только того и надо было. В
душе Кристоф питал к нему слабость в память дедушки, который любил Юстуса
и часто его хвалил. Но добродушный Жан-Мишель, не в пример внуку, обладал
счастливой способностью представлять себе своих друзей в самом радужном
свете, и Кристоф скоро в этом убедился. Напрасно взывал он к памяти
Юстуса, надеясь узнать от него что-нибудь о покойном деде. Жан-Мишель в
отрывочном и скучном пересказе Эйлера получался пресный, даже почти
карикатурный. Всякий раз Эйлер начинал разговор словами:
- Как я говорил твоему бедному дедушке...
Больше он ничего не помнил. Он помнил только то, что говорил сам.
Быть может, и Жан-Мишель слушал тоже только себя. Большинство дружб
основано на взаимной снисходительности, позволяющей говорить о себе с
другим. Но дедушка, с такой чистосердечной радостью пускавшийся в долгие
беседы, имел, по крайней мере, неистощимый запас симпатий, щедро
раздаваемых направо и налево. Его интересовало все; он жалел, что ему не
пятнадцать лет и он не увидит чудесных открытий, которыми осчастливят мир
новые поколения, не сможет разделить их чаяния и мысли. Дед обладал одним
из ценнейших даров; с неослабевающим любопытством следил он за течением
жизни, и эта свежесть чувств не только не исчезла, но, напротив,
возрождалась с каждой утренней зарей. Правда, ему не хватало таланта
применять этот дар, но сколько талантливых людей могли бы ему
позавидовать! Большинство людей, в сущности, умирает в двадцать - тридцать
лет: перешагнув этот возраст, они становятся лишь своею собственной тенью;
всю остальную жизнь они подражают сами себе, повторяя с каждым днем все
более механически и уродливо то, что уже когда-то говорили, делали, думали
или любили в те времена, когда они еще были они.
Но так давно прошло то время, когда Эйлер был Эйлером, и так мало он
был собой, что нынешний Эйлер - жалкий остаток прежнего - казался
незначительным и чуточку смешным. Он не знал ничего, что выходило за
пределы его бывшей службы или семьи, да и не хотел знать. Обо всем у него
были готовые представления, которые восходили еще к дням его юности. Он
почитал себя знатоком искусств, однако и здесь ограничивался десятком
общепризнанных авторитетов, по поводу которых всякий раз повторял
восторженные фразы; все же остальное не принималось им в расчет и просто
не существовало. Когда ему говорили о современных художниках, он даже не
слушал и заговаривал о другом. Утверждал, что обожает музыку, и требовал,
чтобы Кристоф ему играл. Но как только Кристоф, поверив старику Эйлеру,
начинал играть, старик тут же заводил громкие разговоры со своей дочерью,
словно именно музыка обостряла его интерес к предметам, наиболее далеким
от музыки. Возмущенный Кристоф вскакивал с места, не доиграв пьесы, но
никто этого не замечал. Только три-четыре старинные вещи, действительно
прекрасные или отвратительные, но все в равной мере признанные, обладали
особой привилегией: их слушали в относительном молчании и безоговорочно
хвалили. С первых же нот старик впадал в экстаз, на глаза его
навертывались слезы - не столько потому, что он наслаждался в данную
минуту, сколько в силу того, что в подобных обстоятельствах он некогда уже
испытывал наслаждение. В конце концов Кристоф возненавидел любимые
эйлеровские пьесы, хотя искренне ценил некоторые из них, в частности
"Аделаиду" Бетховена; старик, дрожащим голоском подпевая его игре, говорил
всякий раз: "Вот это настоящая музыка", - и с презрением сравнивал ее с
"теперешней мерзкой музыкой, в которой и мелодии-то никакой нет".
Откровенно говоря, современной музыки он не знал.
Зять его, человек более образованный, следил за современным искусством,
но именно поэтому каждое его суждение переходило в открытую брань. Ему
нельзя было отказать ни во вкусе, ни в уме, но он органически не мог
испытывать восхищение перед тем, что современно. С такой же страстью
поносил бы он Моцарта и Бетховена, будь они его современниками, и
восхвалял бы Вагнера или Рихарда Штрауса, умри они столетие назад. Фогель
с инстинктивным и мрачным упорством отказывался признавать, что сейчас,
при его жизни, могут существовать живые великие люди; эта мысль была для
него непереносима. Фогеля так озлобила неудавшаяся жизнь, что он старался
убедить себя, будто у всех его современников жизнь тоже не удалась, что
иначе и быть не может, а те, кто с этим не согласен, либо мерзавцы, либо
притворщики.
Вот почему о всех новых знаменитостях он говорил с горькой иронией, и
так как он отнюдь не был глуп, то ему с первого же взгляда удавалось
обнаруживать их слабые или смешные стороны. Каждое новое имя настораживало
его, и, ничего толком не узнав, он уже бросался критиковать. К Кристофу он
питал искреннюю симпатию: он верил, что этот угрюмый подросток разделяет
его мрачные взгляды на жизнь и к тому же лишен всякого дарования. Ничто
так не способствует сближению мелких и неудовлетворенных душ, как сознание
общего бессилия. И ничто так не пробуждает вкуса к здоровью и к жизни в
том, кто здоров и жизнестоек, как соприкосновение с дурацким пессимизмом
людей посредственных, больных, которые, будучи несчастливы сами, отрицают
счастье вообще. Кристоф испытал это на себе самом; те же мрачные мысли не
раз приходили и ему в голову, но он с удивлением обнаруживал их в речах
Фогеля и не узнавал их, - более того, они казались ему враждебными,
оскорбляли.
Но еще больше возмущало его поведение Амалии. А ведь эта славная
женщина только применяла на практике теорию самого же Кристофа насчет
долга. Слово "долг" не сходило у нее с языка. Работала она с утра до ночи
и требовала, чтобы все работали так же. Но работа эта отнюдь не
преследовала цели сделать Амалию или ее близких счастливее, - напротив,
целью ее неустанных трудов было создавать вокруг себя лишь неудобства,
сделать жизнь как можно более неприятной для всех. Ничто не могло убедить
Амалию хотя бы на минуту прервать священный труд домоводства, и эта святая
святых заменяла ей, как и многим женщинам, все прочие моральные и
общественные обязанности. Дочь Эйлера сочла бы свою жизнь загубленной,
если бы в назначенный день, в назначенный час не натирала паркетов, не
мыла лестниц, не начищала до блеска дверных ручек, не выбивала с
остервенением ковров, не переставляла стулья, столы и шкафы. Во все эти
хлопоты она вкладывала немало тщеславия. Со стороны казалось, что дело
идет о ее чести. Впрочем, не в этом ли полагает огромное число женщин свою
честь и не этим ли способом ее защищает? Для них честь нечто вроде мебели,
которая должна бросаться в глаза своим блеском, что-то вроде превосходно
натертого паркета, холодного, гладкого и скользкого.
Неукоснительное выполнение всех домашних обязанностей отнюдь не
прибавляло приятности г-же Фогель. Она с головой погружалась в
бессмысленные мелочи хозяйства, словно выполняла долг, возложенный на нее
богом. И презирала тех, кто не следовал ее примеру, кто осмеливался
отдохнуть, кто умел среди работы урвать минуту радости. Она преследовала
Луизу, врывалась даже в ее комнату, когда та садилась у окна помечтать
немножко, не закончив работы. Луиза хотя и вздыхала, но покорялась с
робкой улыбкой. К счастью, Кристоф ничего не знал, Амалия вторгалась в
квартиру Крафтов, только когда за Кристофом захлопывалась входная дверь,
на него самого она пока еще прямо не покушалась, да он бы и не потерпел
этого. Кристоф испытывал к Амалии скрытую, настороженную враждебность. И,
пожалуй, меньше всего склонен был прощать ее шумливый нрав. Она выводила
его из себя. Запершись в своей спальне, крохотной комнатушке с низким
потолком, выходившей во двор, он плотно закрывал окно, хотя не хватало
воздуху, лишь бы не слышать непрерывной возни домохозяев, - и все-таки
слышал, вопреки всем принятым мерам. Помимо воли, с неестественным
вниманием вслушивался он в каждый шорох, проникавший снизу, и когда
ненавистный голос, легко проходивший сквозь любые перегородки, после
мгновенного затишья снова доносился, Кристоф впадал в ярость: он орал,
стучал в пол ногами, выкрикивал через стену ругательства. Но в общем шуме
вспышки Кристофа проходили незамеченными: хозяева думали, что он, верно,
сочиняет музыку. Кристоф посылал г-жу Фогель ко всем чертям. Тут уж не
оставалось места ни для уважения, ни для почтительности. В эти минуты ему
казалось, что он предпочел бы иметь дело с самой распутной и самой глупой
женщиной, лишь бы только она молчала. Чего стоят все добродетели - ум и
честность, - раз добродетели столь шумливы!
Ненависть Кристофа к шуму и крикам сблизила его с Леонгардом. Он один
среди всеобщего волнения и галдежа сидел с невозмутимо спокойным видом и
не повышал голоса, что бы ни случилось. Говорил он вежливо и размеренно,
подбирая слова, и никогда не торопился. Вспыльчивой Амалии не хватало
терпения дослушать сына до конца; вся семья ахала и охала, сетуя на его
медлительность. Но Леонгарда это не трогало. Ничто не могло нарушить его
спокойствие и почтительную вежливость. Когда Кристоф узнал, что молодой
Фогель решил избрать духовную карьеру, он еще больше заинтересовался им.
В ту пору у Кристофа сложилось довольно странное отношение к религии;
он и сам не знал, как к ней относиться. До сих пор у него никогда не
находилось времени, чтобы подумать всерьез над этими вопросами. К тому же
мешал недостаток знаний; вечные заботы, в которые он уходил с головой,
трудная, полная лишений жизнь не позволяли разобраться в самом себе,
привести в порядок свои мысли. Страстная натура, он постоянно переходил от
одной крайности к другой - от безоговорочной веры к полному отрицанию,
нимало не тревожась о том, чтобы свести концы с концами. Когда он бывал
счастлив, он не думал о боге, но был склонен верить в пего. Когда был
несчастлив, думал о боге, но совсем в него не верил: ему казалась
невероятной мысль, что бог может терпеть несправедливость и горе. Но, в
сущности, не так уж он мучился этими вопросами. В глубине души он был
слишком религиозен, чтобы часто думать о боге. Он жил в боге и не имел
необходимости в него верить. Вера хороша для тех, кто слаб по своей
природе или ослабел от бледной немочи своего существования. Такие люди
тянутся к богу, как травинка к солнцу. Умирающий цепляется за жизнь. Но
тот, кто сам в себе носит солнце и жизнь, не станет искать света где-то на
стороне.
Если бы Кристоф жил один, он, возможно, так и не задумался бы над
подобными вещами, но есть обязанности, налагаемые обществом, которые
заставляют сосредоточиваться на этих ребячески наивных, праздных вопросах,
занимающих непропорционально большое место в жизни человека, и нельзя
просто отмахнуться от них хотя бы потому, что с ними сталкиваешься на
каждом шагу. Как будто нет у человеческой души, истинно благородной и
здоровой, тысячи более неотложных дел, чем терзаться вопросом, существует
бог или нет! Если бы еще можно было верить в бога вообще! Но надо верить
именно в такого-то и притом в одного бога - определенных размеров и форм,
определенного цвета или определенной расы! Однако до таких мыслей Кристоф
не доходил. Христос не занимал никакого места в его раздумьях о боге. Не
то чтобы он не любил Христа, - он любил его, когда думал о нем, но почти
никогда не думал. Иногда он даже упрекал себя за это, огорчался, что не
испытывает интереса к образу Христа. Однако Кристоф соблюдал обряды, - все
домашние строго соблюдали обряды, а дедушка беспрерывно читал Библию, -
аккуратно ходил в церковь, даже принимал участие в богослужении в качестве
органиста и исполнял свои обязанности с примерной добросовестностью. Но
если бы при выходе из церкви его спросили, о чем он только что думал, он
стал бы в тупик. Он начал читать Священное писание, желая прояснить свои
мысли, и чтение это развлекало и даже увлекало его, как любая интересная и
прекрасная книга, мало чем отличающаяся от всех прочих книг, которые,
однако, никому в голову не приходит называть священными. По правде говоря,
если Кристоф и питал симпатию к Иисусу, то куда больше привлекал его
Бетховен. Сидя за органом в церкви святого Флориана, где он играл во время
воскресной мессы, Кристоф интересовался не столько службой, сколько
органом, и в те дни, когда играли Баха, чувствовал больший религиозный
подъем, чем в те дни, когда играли Мендельсона. Случалось, что
богослужение приводило его в состояние религиозного экстаза. Но трудно
сказать, любил ли он в эти минуты бога или только музыку, как пошутил
однажды весьма неосторожно священник, не подозревая, какое смятение внесут
в душу мальчика его слова. Другой на месте Кристофа пропустил бы шутку
мимо ушей и продолжал бы жить, как живется (великое множество людей
свыкается с тем, что не знает своих собственных мыслей!). Но Кристофа
вечно терзала обременительная потребность в искренности, по любому поводу
вызывавшая угрызения совести. И, раз начавши терзаться, он уже терзался
постоянно и не мог иначе. Он мучил себя, обнаруживая чуть ли не в каждом
своем поступке двуличие. Верит он или не верит? Кристофу недоставало ни
внешних, ни внутренних ресурсов, ибо здесь требуются знания и досуг, чтобы
одному, без посторонней помощи, решить этот вопрос. И, однако, надо было
его решить. Иначе он - равнодушный или хуже того - лицемер. А он был равно
неспособен ни к равнодушию, ни к лицемерию.
Кристоф старался незаметно и робко доискаться правды у окружающих -
таких, казалось бы, уверенных в себе. Он жаждал узнать, на чем зиждется их
вера, но не добился ничего. Никто так и не дал ему точного ответа, -
обычно начинались долгие разговоры "по поводу". Одни упрекали Кристофа в
гордыне; о таких вопросах не спорят, заявляли они; тысячи людей - куда
умнее и лучше, чем он, - верят, не рассуждая, и пусть он последует их
примеру. Другие чуть ли не обижались, словно Кристоф оскорбил их лично,
задав такой нелепый вопрос. Но как раз эти-то, пожалуй, и не были так уж
тверды в своих убеждениях. Третьи пожимали плечами и говорили с улыбкой:
"Да ведь это никому не вредит". И в этой улыбке ясно читалось: "Так
удобнее!" Последних Кристоф презирал всеми силами своей души.
Пытался он как-то поведать свои сомнения и священнику, но был
обескуражен этой попыткой. Священник не счел нужным поговорить с ним
серьезно. Очень вежливо почтенный собеседник Кристофа дал ему понять, что
они не ровня: само собой разумелось, что превосходство пастыря бесспорно и
что разговор может вестись только в угодных ему границах, и нарушать их
было бы бестактно. Словом, все свелось к парадной и безобидной игре. Когда
же Кристоф пошел напролом и поставил несколько вопросов, на которые
достойному священнослужителю отнюдь не хотелось отвечать, тот,
покровительственно улыбаясь, прибег к латинским цитатам и отеческому
увещеванию, - надо молиться, молиться, чтобы господь просветил его,
Кристофа. Кристоф ушел подавленный и оскорбленный этим
вежливо-покровительственным тоном. Прав он или не прав, но теперь он ни за
какие блага мира не пошел бы за советом к священнику. Он охотно признавал,
что священники выше его и по своему уму, и по своему сану, но ведь когда
споришь, то нет ни высших, ни низших, нет ни чинов, ни званий, ни
возраста, ни репутации - существует лишь истина, одна истина, перед
которой все равны.
Потому-то Кристоф был так рад познакомиться с мальчиком, своим
ровесником, который верил в бога. Кристоф готов был последовать его
примеру и надеялся, что Леонгард сумеет представить ему убедительные
доводы. Он стал заговаривать с Леонгардом. А тот отвечал, как обычно, -
мягко, но равнодушно. Так как дома невозможно было вести сколько-нибудь
связной беседы, - Амалия или старик Эйлер постоянно вмешивались в чужие
разговоры, - Кристоф однажды вечером предложил Леонгарду погулять. Молодой
Фогель был слишком вежлив, чтобы отказаться, а отказался бы он с охотой:
ленивый и вялый по натуре, он боялся быстрой ходьбы, долгих разговоров,
словом, всего, что требовало хоть каких-то усилий.
Смущенный Кристоф не знал, как приступить к беседе. После двух-трех не
особенно ловких фраз на посторонние темы он вдруг очертя голову задал
Леонгарду вопрос, который так занимал его: он спросил Леонгарда, правда
ли, что тот будет священником и делает ли он этот выбор по собственной
воле. Леонгард бросил на собеседника беспокойный взгляд, но, увидев, что
Кристоф не имеет никаких враждебных намерений, успокоился и мягко ответил:
- Ну конечно, а как же иначе?
- Ох! - вздохнул Кристоф. - Какой же вы счастливый!
Леонгард уловил в голосе Кристофа нотку зависти и был приятно польщен.
Он сразу весь как-то переменился, стал разговорчивее, лицо его
просветлело.
- Да, - подтвердил он. - Я счастлив.
Лицо его теперь просто сияло.
- А как вы этого достигли? - спросил Кристоф.
Леонгард ответил не сразу. Он предложил присесть на скамейку, стоявшую
в спокойном уголке галереи монастыря святого Мартина. Отсюда была видна
часть небольшой площади, обсаженной акациями, а дальше, за городом - поля,
окутанные вечерней дымкой. У подножия холма струил свои воды Рейн. Старый,
заброшенный погост, с могилами, поросшими густой травой, мирно спал за
железной решеткой.
Леонгард начал говорить. Он говорил, и глаза его блестели от
удовольствия; он рассказывал, как отрадно уйти от грубой жизни, обрести
приют, который есть и всегда будет надежнейшим из всех приютов. Кристоф,
еще так мучительно ощущавший свои незажившие раны, глубоко сочувствовал
этому желанию покоя и забвения, но его не покидала какая-то грусть. Он
спросил со вздохом:
- А разве вам так легко отказаться от жизни?
- Да, - спокойно ответил Леонгард. - Было бы о чем жалеть... Но ведь
жизнь так печальна и безобразна!
- Все-таки в жизни много прекрасного, - возразил Кристоф, глядя на
чудесный закат.
- Возможно, но слишком редко оно встречается.
- Пусть редко, мне и этого достаточно.
- Ну что ж, будем рассуждать здраво. С одной стороны, немножко добра и
много зла, с другой - ни блага, ни зла, а затем вечное блаженство - разве
можно колебаться хоть минутку?
Кристофу не понравились эти арифметические выкладки. Столь скудно
скалькулированная жизнь казалась ему чересчур убогой. Однако он попытался
убедить себя, что именно в этом и есть высшая мудрость.
- Значит, - спросил он не без иронии, - вы не боитесь, что вас может
соблазнить какое-нибудь, пусть минутное, удовольствие?
- Что за нелепость! Ведь я же знаю, что это лишь минута, час, а впереди
вся вечность.
- Выходит, вы так уверены в этой вечности?
- Ну конечно!
Кристоф продолжал допрос. Он весь трепетал от страсти и надежды. Ах,
если бы Леонгард мог дать неопровержимые доказательства в пользу веры! С
каким восторгом отказался бы он от этого мира и последовал бы за
Леонгардом по стезе господней!
Сначала Леонгард, гордый своей ролью апостола, решил, что Кристоф
сомневается лишь для виду и при первых же веских доводах уступит, как
человек тактичный. И юный проповедник стал щедро сыпать цитатами из
священных книг, ссылался на Евангелие, на чудеса, на предания. Но он
недовольно нахмурился, когда Кристоф, послушав внимательно несколько
минут, вдруг прервал его и заявил, что так говорить - значит отвечать
вопросом на вопрос, он же вовсе не просит рассуждать о предмете его
сомнений, а просит лишь помочь ему найти способ разрешить сомнения.
Леонгард вынужден был признать, что Кристоф заражен неверием сильнее,
нежели можно было думать, - иначе он не стал бы требовать от своего
собеседника убеждения с помощью разума. Однако, по мнению Леонгарда,
Кристоф просто разыгрывал вольнодумца (Леонгард и представить себе не мог,
что существуют убежденные вольнодумцы). А потому он не отчаялся и во
всеоружии недавно приобретенных сведений, призвав на помощь всю школьную
премудрость, выложил перед Кристофом - в полном беспорядке, но зато с
немалой авторитетностью - весь свой багаж: посыпались метафизические
доказательства существования бога и бессмертия души. Кристоф, весь
напрягшись, мучительно наморщив лоб, вникал в речи Леонгарда, стараясь
переварить предлагаемую ему пищу: просил повторить отдельные слова,
добросовестно пытался вникнуть в их смысл, впитать их в себя, не упускал
ни одного звена в цепи рассуждений. Вдруг он взорвался, заявил, что над
ним просто насмехаются, что все это пустая игра ума, шуточки краснобаев,
которые выдумывают себе на утеху громкие слова и радуются, что слова эти
что-то значат. Леонгард обиженно возразил, что он ручается за
добросовестность цитируемых им авторитетов. Кристоф пожал плечами и
чертыхнулся: эти авторитеты либо шарлатаны, либо проклятые писаки, а ему
требуются иные доказательства.
Когда остолбеневший Леонгард убедился, что Кристоф бесповоротно заражен
неверием, он потерял всякий интерес к спору. Он вспомнил, что им
советовали не терять золотого времени на убеждение неверующих, по крайней
мере, когда те упорствуют в своем неверии. Чего доброго, сам впадешь в
соблазн, не принеся пользы другому. Лучше предоставить заблудшую душу
попечениям бога, который и просветит несчастного, если будет на то его
милость; а ежели нет, кто же осмелится идти против воли божией? Поэтому
Леонгард не горел желанием продолжать богословский спор. Он только ласково
заметил, что сейчас всякие разговоры бесполезны, никакими убеждениями не
выведешь на правильный путь того, кто не желает видеть, и что надо
молиться, взывать о благодати, ибо она - все и, чтобы верить, надо хотеть
этого.
"Хотеть! - горько думал Кристоф. - Итак, бог существует только потому,
что я хочу, чтобы он существовал! Значит, смерти не существует, потому что
я желаю ее отрицать! Увы! Как легка жизнь тому, кто не испытывает
потребности видеть истину, тому, кто умеет видеть ее такой, какою
пожелает, и строит для себя удобные иллюзии - прибежище сладких снов". Но
на таком ложе - Кристоф это твердо знал - он никогда не заснет...
А Леонгард продолжал говорить. Он перешел на свою излюбленную тему - о
прелестях жизни созерцательной и, заняв эту безопасную позицию, стал
поистине неистощим. Монотонным, дрожащим от удовольствия голоском он
рассказывал о радости жизни в боге, жизни за пределами этого мира, над
ним, вдали от шума, о котором он вдруг заговорил с неожиданной ненавистью
(он ненавидел шум не меньше, чем Кристоф), там, где нет насилия, нет
насмешек, нет жалких бед, от коих страдаешь здесь каждодневно, где можно
укрыться в теплом и надежном гнездышке веры, откуда мир человеческой
скорби предстает далеким и чужим. Слушая его речи, Кристоф понимал, как
пропитана эгоизмом эта вера. Леонгард что-то заподозрил и поспешил
пояснить свои слова. Он, мол, имеет в виду жизнь созерцательную, но отнюдь
не бездеятельную. Напротив, молитва куда деятельнее любого действия, без
молитвы - что сталось бы с нашим миром? Молящийся искупает грехи ближних,
берет на себя все бремя их заблуждений, служит им своими добродетелями,
предстательствует за них перед лицом бога.
Кристоф слушал, не перебивая, но враждебное чувство к проповеднику
росло в его душе. Он понимал, как лицемерен Леонгард в этом призыве к
отречению. Но у него хватило справедливости признать, что не все верующие
- Леонгарды. Он отлично знал, что у ничтожной кучки людей это отречение от
живой жизни не что иное, как просто неспособность жить, острое отчаяние,
желание умереть... и что у единиц - это страстный экстаз (но сколько
времени длится этот экстаз? Вот в чем вопрос). В большинстве же случаев
подобный отказ от жизни - результат холодного умозаключения человека,
которому дороже свое собственное спокойствие, чем счастье людей или
истина. И если чистые сердцем сознают это, как же должны они страдать при
мысли, что так грубо попирается их идеал!..
А Леонгард, весь сияя от счастья, разглагольствовал теперь о красоте и
гармонии мира, открывающегося с его небесной колокольни. Здесь, в сей
юдоли, все - мрак, все - несправедливость, все - страдание, оттуда все
предстает светом, ясностью, порядком; мир в его изображении становился
подозрительно похож на аккуратно выверенный часовой механизм...
Теперь Кристоф слушал рассеянно. Он думал: "Верит ли Леонгард на самом
деле или только верит, что верит?" Однако собственная его вера, его
страстная жажда веры не поколебалась. Не дурачку вроде Леонгарда с его
жалкими и пошлыми аргументами дано было смутить такого человека, как
Кристоф.
Над городом спускалась ночь. Галерею, где они сидели, окутал мрак;
зажглись звезды; от реки тянулся белый туман; на кладбище под деревьями
трещали сверчки. Послышался благовест: прозвучал удар колокола - его
пронзительная жалоба, как птичий крик, о чем-то вопросила небеса; потом
прозвучал другой, на терцию ниже, и присоединился к жалобе; и, наконец,
рокочущей квинтой ответил последний колокол. Три голоса слились в один.
Отсюда, снизу, казалось, что там, на колокольне, вдруг загудел огромный
пчелиный рой. Воздух и сердце затрепетали. Удерживая дыхание, Кристоф
думал, как бедна наша музыка по сравнению с этим океаном музыки, где
сливаются голоса мириадов существ: здесь - целый мир дикой природы, ничем
не скованный мир звуков, а там - прирученная, зажатая в рамки, холодно
перенумерованная человеческим разумом музыка. И он растворился Весь в этой
звучащей громаде без берегов и границ...
Когда могучее бормотание стихло, когда последние его отзвуки угасли в
небе, Кристоф очнулся. Он испуганно огляделся... И не узнал знакомых мест.
Все изменилось вокруг него, в нем самом. Бога больше не было.
Часто вера и благодать осеняют человека вдруг, и так же часто, во
внезапном прозрении, человек теряет веру. Разум тут ни при чем, а решает
все сущий пустяк - слово, молчание, удар колокола. Человек спокойно
гуляет, мечтает, не подозревая ни о чем. И вдруг все рушится разом. Кругом
тебя одни развалины. Ты один. И ты не веришь более.
Испуганный Кристоф не мог понять, почему и как произошел в нем этот
перелом. Так вдруг начинается весной ледоход...
А голосок Леонгарда по-прежнему звучал рассудительно, однообразно, как
трескотня кузнечиков. Кристоф уже не слушал его. Совсем стемнело. Леонгард
замолчал. Взглянув на неподвижную фигуру Кристофа, он удивился и,
обеспокоенный тем, что они опоздают домой, предложил вернуться. Кристоф не
ответил. Леонгард взял его за руку. Кристоф задрожал всем телом и
испуганно посмотрел на него.
- Кристоф, нам пора домой, - начал было Леонгард.
- Да иди ты к черту! - яростно прокричал Кристоф.
- Боже мой! Кристоф, чем же я вас обидел? - боязливо и недоуменно
спросил Леонгард.
Кристоф спохватился.
- Прости меня, дружок, - сказал он более мягким тоном. - Я сам не знаю,
что говорю. Иди с богом! Иди с богом!
Он остался один. Сердце его сжималось от тоски.
- Ах, боже мой! Боже мой! - воскликнул он, судорожно сжав руки,
запрокинув голову и со страстной надеждой глядя в черное небо. - Почему я
не верю больше? Почему я не могу больше верить? Что произошло во мне?
Слишком уж большое несоответствие было между полным крушением его веры
и разговором, который произошел у него только что с Леонгардом; значит, не
в разговоре тут было дело, так же как и не в Амалии с ее вечными криками,
и не в странностях семейства Эйлер, - не это стало причиной тех
нравственных потрясений, которые происходили в нем. Все это было лишь
предлогом. Источник потрясения был не вне его, а в нем самом. Кристоф
чувствовал, как со дна его души подымаются неведомые чудища, и не имел
мужества заглянуть в глубь своих собственных мыслей и в упор рассмотреть
свой недуг... Недуг? Полно, разве это недуг? Это томление и пьянящая,
сладостная тоска. Кристоф не принадлежал более самому себе. Тщетно пытался
он замкнуться, застыть в своем стоицизме, который был так силен еще вчера.
Все рухнуло разом. Он вдруг почувствовал, как огромен мир - пылающий,
дикий, ни с чем не соизмеримый мир... и как узки для него рамки религии!..
Это был лишь краткий миг. Однако и его оказалось достаточно, чтобы
нарушить равновесие прежней жизни Кристофа.
Из всей семьи старика Эйлера Кристоф меньше всего обращал или, вернее,
вовсе не обращал внимания на Розу. Девушка не отличалась красотой, а
Кристоф, сам не будучи красавцем, предъявлял весьма строгие требования к
чужой внешности. В нем говорила хладнокровная жестокость юности, для
которой некрасивая женщина вообще не существует - разве что она уже вышла
из того возраста, когда внушают нежные чувства, и к ней относишься
спокойно, уважительно, почти благоговейно. Роза была неглупая, ничем не
примечательная девушка, но ее болезненная болтливость обращала Кристофа в
бегство. Потому он и не дал себе труда изучить ее, решив заранее, что
изучать тут нечего. Он ее просто не видел.
Однако Роза была достойнее многих своих сверстниц, во всяком случае,
куда достойнее обожаемой Минны: не кокетка, она ничего о себе не
воображала и до встречи с Кристофом даже не замечала своей некрасивости
или, во всяком случае, мало тревожилась по этому поводу, потому что все
домашние тоже не тревожились. Если иногда под сердитую руку дедушка или
мать обзывали ее дурнушкой, она от души хохотала и не придавала этому
никакого значения, да и они тоже. Сколько дурнушек - порой даже совсем
безобразных - находят человека, который любит их всей душой! Немцы вообще
обладают счастливой снисходительностью к физическим несовершенствам: они
умеют не видеть их, более того, умеют приукрашать их силою услужливого
воображения, которое вдруг находит самое неожиданное сходство между
понравившимся лицом и наиболее признанными образцами человеческой красоты.
Дедушка Эйлер, например, мог вполне серьезно заявить, что нос у его
внучки, точь-в-точь как у Юноны, и ему не пришлось бы долго в этом себя
убеждать. К счастью, старый ворчун не склонен был делать комплименты кому
бы то ни было, и Роза, забывая о несовершенстве своего носа, все девичье
самолюбие вкладывала в пресловутые домашние хлопоты, неукоснительно следуя
семейным обычаям. Как божественному гласу, внимала она всем поучениям
домашних. Редко встречаясь с чужими людьми, она не имела достаточно
поводов для сравнений и наивно восхищалась родными, свято веря каждому их
слову. Экспансивная, доверчивая, умевшая довольствоваться малым. Роза
старалась ни в чем не нарушать царившего в доме унылого тона и покорно
повторяла пессимистические рассуждения родителей. А сердечко у нее было на
редкость преданное: Роза думала только о других, старалась угодить
каждому, разделить с каждым его горе, угадывала чужие желания - так велика
была в ней потребность любить, не помышляя о взаимности. Естественно, что
близкие злоупотребляли этой склонностью, хотя вообще люди они были добрые
и, безусловно, любили Розу, - все мы склонны злоупотреблять любовью того,
кто всецело отдает нам себя. Все Эйлеры были так уверены в неизменной
услужливости Розы, что не испытывали к ней особенной благодарности, - чем
больше Роза делала для других, тем больше от нее ждали. К тому же она не
отличалась ловкостью, движения ее были неуклюжие, быстрые, ухватки резкие,
почти мальчишеские, а бурные изъявления нежности обычно вели к
катастрофам. То разбивался стакан, то падал графин, то слишком громко
хлопала дверь, и каждая оплошность со стороны Розы вызывала негодование
домашних. Огорченная грубым окриком, девочка забивалась куда-нибудь в
уголок и горько плакала. Но слезы быстро высыхали на ее глазах, спустя
минуту она снова весело смеялась и болтала с обидчиком, не помня зла.
Переезд Крафтов к ним на квартиру стал для нее важным событием. Она и
раньше часто слышала разговоры о молодом музыканте. Имя Кристофа охотно
поминалось городскими сплетниками: это была своего рода маленькая местная
слава; упоминалось его имя и в их домашнем кругу, особенно когда был еще
жив дедушка Жан-Мишель, который, гордясь внуком, во время своих визитов к
знакомым пел хвалы его таланту. Раза три девочку водили на концерты юного
музыканта. Когда она узнала, что Кристоф поселится у них, она от радости
даже в ладоши захлопала. Но, строго одернутая за непристойные манеры,
совсем смешалась. Ничего дурного ведь она не подумала. Просто появление
нового человека в их монотонной жизни было нечаянной радостью. В дни,
предшествовавшие переезду Крафтов, она жила в лихорадочном ожидании. Ее
охватил страх, что Крафтам у них не понравится, и она старалась изо всех
сил привести квартиру в наиболее привлекательный вид. В знаменательное
утро переезда она поставила на камине маленький букет цветов, что означало
"добро пожаловать". Зато даже не подумала прихорашиваться, и с первого же
взгляда Кристоф заметил, что юная особа дурна собой и безвкусно одета.
Сама Роза вынесла о Кристофе иное суждение, хотя к этому имелось мало
оснований, ибо Кристоф, озабоченный, исхудалый, давно не стриженный, был
еще менее красив, чем обычно. Но Роза, неспособная плохо подумать о ком бы
то ни было, Роза, почитавшая деда, отца и мать совершенством красоты, не
преминула увидеть Кристофа таким, каким хотела его видеть, и восхитилась
им от души. Сидя с ним рядом за столом, она не знала, куда деться от
смущения, но, к несчастью, смущение ее выражалось в потоках слов, что
сразу же лишило ее симпатии Кристофа. Сама Роза не заметила этого, и
первый их совместный ужин стал для нее лучезарным воспоминанием. Сидя
после ужина у себя в спальне, она прислушивалась к шагам новых жильцов,
доносившимся сверху, и каждый шаг радостно отдавался в ее сердце; их дом
теперь словно ожил.
На следующий день Роза впервые в жизни посмотрелась в зеркало с
каким-то тревожным вниманием. Она еще не отдавала себе отчета в том, сколь
велико ее несчастье, но почуяла недоброе. Разглядывая в зеркале свое
отражение, она пыталась увидеть себя со стороны, но это не удавалось, и
сердце ее сдавили печальные предчувствия. Глубоко вздохнув, она решила
хоть чем-нибудь украсить свой обычный наряд. Но от этого стала только еще
некрасивее. И тут ей пришла в голову злополучная мысль покорить Кристофа
своей неутомимой предупредительностью. По наивности она решила видеться с
жильцами как можно чаще и быть им приятной, для чего целый день бегала
взад и вперед по лестнице, приносила какие-то ненужные им вещи, назойливо
предлагала свои услуги и помощь - и все это со смехом, криками, болтовней.
Только нетерпеливый окрик Амалии, звавшей дочь, мог положить конец ее
неумеренному рвению и столь же неумеренной болтовне. Кристоф сидел
насупившись; если бы не принятое заранее решение, он бы уже давно
взорвался. Так прошло два дня, а на третий он не выдержал и запер дверь на
ключ. Роза стучалась, звала; наконец, пристыженная, спустилась вниз и не
возобновляла больше своих попыток. При встрече Кристоф объяснил Розе, что
у него была срочная работа, от которой он не хотел отрываться. Девочка
смиренно попросила прощения. Она не могла не видеть, как неудачны ее
невинные авансы: они возымели обратное действие, отдалив от нее Кристофа.
А он уже не давал себе труда скрывать свою досаду, не дослушивал
обращенных к нему слов, явно выказывая нетерпение. Роза сама чувствовала,
что болтовня ее раздражает Кристофа, и ей удавалось иногда усилием воли
промолчать почти весь вечер; но такой искус был ей не по силам: она вдруг
срывалась, слова лились из ее уст еще более неудержимым потоком, чем
обычно, а Кристоф вставал во время ее разглагольствований и уходил. Роза
не сердилась на Кристофе. Она сердилась на себя. Она упрекала себя в
глупости, в назойливости, в неуклюжести; каждый недостаток вырастал в ее
глазах до размеров преступления, ей хотелось побороть свои слабости, но,
обескураженная неудачей первых попыток, она твердила про себя, что все
равно ничего не получится, что она не сумеет. И тем не менее снова и снова
начинала борьбу.
Но против других недостатков Роза была бессильна. Как, например, быть с
уродством? Теперь она уже не сомневалась, что некрасива. Уверенность эта
пришла к ней внезапно, когда, глядясь в зеркало, она уразумела свое
несчастье; это было как удар грома среди ясного неба. Естественно, что
девочка еще и преувеличивала свою беду - нос ей казался в десять раз
больше, чем на самом деле: по ее мнению, на всем лице только и виден был
этот нос и больше ничего; теперь она не осмеливалась даже попадаться на
глаза Кристофу, ей хотелось умереть. Но юность обладает таким
неисчерпаемым запасом надежд, что эти приступы отчаяния длились недолго.
Роза попыталась убедить себя, что она ошибается, и временами ей начинало
казаться, что нос у нее самый обыкновенный и даже довольно красивый.
Тогда, почти инстинктивно, она стала прибегать - правда, довольно неудачно
- к ребячьим хитростям: например, начесывала волосы на лоб, чтобы не так
выделялся и не так бросался в глаза непропорционально крупный нос. Но
делала она это без всякого кокетства; ни разу мысль о любви не мелькнула в
ее голове, а если и мелькнула, то втайне от самой девочки. Ведь Роза
просила так мало - немножко дружбы, но и эту малость Кристоф, по всей
видимости, был не расположен ей дарить. Роза считала, что была бы наверху
блаженства, если б Кристоф при их случайных встречах ласково пожелал бы ей
"доброго утра" или "спокойной ночи". Но взгляд Кристофа был обычно так
строг, так холоден, что Роза вся внутренне сжималась. Кристоф не говорил
ей ничего невежливого или неприятного, но ей, бедняжке, любые упреки были
бы милее жестокого молчания.
Вечерами Кристоф усаживался за пианино и играл. Он поселился в
маленькой, узкой комнатушке под самым чердаком, чтобы хоть как-то укрыться
от постоянного шума. А внизу Роза, задыхаясь от волнения, слушала его
игру. Она любила музыку, хотя вкус у нее был плохой, необработанный. Если
Амалия сидела тут же, Роза устраивалась в уголке столовой, низко
склонившись над шитьем, но вся ее душа устремлялась к звукам, которые шли
сверху, и жадно ловила их. Однажды, когда Амалия вышла из комнаты,
призываемая неотложными хозяйственными делами, Роза вскочила с места,
бросила работу и с замирающим сердцем поднялась по лестнице. Там, затаив
дыхание, она приникла ухом к двери и продолжала стоять так до тех пор,
пока Амалия не вернулась в столовую. Тогда, осторожно ступая, на цыпочках,
чтобы не зашуметь. Роза принялась было спускаться с лестницы, но по
обычной своей неловкости - да еще в спешке, - чуть не скатилась вниз. В
другой раз, когда она слушала игру Кристофа, наклонившись всем телом
вперед и прижавшись щекой к замочной скважине, она вдруг поскользнулась и
ударилась лбом о косяк. От растерянности и отчаяния она чуть не упала в
обморок. Игра смолкла, но у Розы даже не хватило сил спастись бегством. И
когда дверь распахнулась, она успела лишь выпрямиться. Кристоф метнул на
нее испепеляющий взгляд, потом в полном молчании невежливо оттолкнул
девочку, сбежал по лестнице, яростно стуча каблуками, и вышел из дому.
Вернулся он только к обеду и не обратил никакого внимания на Розу, словно
ее и в комнате не было, - не заметил ее отчаянных взглядов, вымаливавших
прощение. В течение нескольких недель он ни разу не подошел к инструменту.
Роза втихомолку оплакивала свое горе, - никто не видел ее слез, никому не
было до нее дела. Девочка горячо молила бога... О чем? Она и сама не
знала. Просто ей необходимо было поведать кому-то свою печаль. Она была
убеждена, что Кристоф ее ненавидит.
И все же она не теряла надежды. То ей казалось, что Кристоф пристально
посмотрел на нее, то - прислушался к ее словам, то - пожал ей руку
ласковее, чем обычно...
К тому же несколько фраз, которыми родители неосторожно обменялись в ее
присутствии, направили мысли девочки на ложный путь.
Старик Эйлер и его семья питали к Кристофу искреннюю симпатию.
Шестнадцатилетний мальчик, серьезный и замкнутый, имевший самые
возвышенные представления о долге, внушал им известное уважение. А в таком
доме, как их, вспышки Кристофа, упорное молчание, хмурый вид и неловкие
манеры никого не удивляли. Даже г-жа Фогель, которая всех людей,
причастных к искусству, обзывала бездельниками, - даже она, при всей своей
напористости, не осмеливалась, как ей подчас ни хотелось, упрекнуть
Кристофа в смертном грехе безделья, когда вечерами он без всякой цели
торчал у окна в своей комнатушке и до поздней ночи глядел во двор,
перевесившись через подоконник. Она знала, что весь день, с самого раннего
утра, мальчик бегает по урокам, и не трогала его, - так же как другие
члены семьи, - лелея про себя некий замысел, который все домашние
одобряли, хотя и не говорили о нем вслух.
Роза не раз замечала, что, когда она беседует с Кристофом, родители ее
обмениваются многозначительными взглядами и о чем-то таинственно
шушукаются. Сначала девочка не придавала этому значения. Потом ее
заинтересовало их странное поведение, но спросить о его причине она не
смела.
Как-то вечером Роза привязывала к дереву веревку для белья и, прыгая с
садовой скамейки, оперлась на плечо Кристофа. В эту минуту взгляд ее упал
на деда и отца, которые сидели у порога, покуривая трубочку. Дед и отец
выразительно посмотрели друг на друга, и Юстус Эйлер сказал вполголоса:
- А не дурная получилась бы парочка.
Но, почувствовав резкий удар в бок, - это Фогель, заметив, что Роза
прислушивается к их разговору, ткнул тестя локтем, - дедушка весьма ловко
(так, по крайней мере, казалось ему самому) вышел из положения: он
закашлял столь оглушительно, что его было слышно за двадцать шагов в
окружности. Кристоф, стоявший к мужчинам спиной, ничего не заметил. Но
Роза в смятении чувств неосторожно спрыгнула на землю и подвернула ногу.
Она непременно упала бы, если бы Кристоф, проклиная в душе ее вечную
неуклюжесть, не подхватил девочку. Розе было очень больно, но она даже и
виду не показала: она не думала о подвернувшейся ноге, а думала только об
услышанных словах. С трудом поднялась она к себе; каждый шаг причинял ей
ужасную боль, но она крепилась, боясь, как бы родители не пристали к ней с
расспросами. Всю ее пронизало радостное волнение. Доковыляв до своей
комнаты, она уселась на стул, стоявший в ногах кровати, и уткнулась лицом
в одеяло. Щеки ее горели, на глазах выступили слезы, а из груди рвался
неудержимый смех. Ей было стыдно, ей хотелось спрятаться куда-нибудь,
мысли разбегались, в висках стучало, мучительно ныла лодыжка. Ее
лихорадило и в то же время охватывало оцепенение. До слуха Розы доносились
обычные шумы, крики детей, игравших на улице, но в ее ушах звучали слова
деда; дрожь еще усилилась. Роза беззвучно смеялась, она молилась, она
благодарила бога, она надеялась, она боялась чего-то - она любила.
Мать позвала ее. Роза попыталась встать. При первых же шагах она
почувствовала такую непереносимую боль, что чуть не лишилась сознания.
Голова закружилась. Девочка решила, что умирает; ей хотелось умереть, и в
то же время всеми силами души, всем своим юным существом хотелось жить, -
жить ради обещанного ей счастья. Не дождавшись Розы, мать вошла к ней в
комнату, и сразу же в доме начался переполох. Первым делом виновница
происшествия получила строгий выговор, затем ногу забинтовали, девочку
уложили в постель; физическая боль и переполнявшая душу радость отзывались
во всем теле сладостным замиранием. Незабываемая ночь! Воспоминание об
этих чудесных часах без сна осталось для Розы священным. Она не думала о
Кристофе, она вообще не могла бы сказать, о чем думает. Она была
счастлива.
Наутро Кристоф, который считал себя отчасти виновником происшествия,
зашел к Розе справиться о здоровье; впервые он говорил с ней почти
ласково. Как она была признательна, как благословляла свою боль! Ей
хотелось болеть всю жизнь, чтобы всю жизнь испытывать такую радость.
Несколько дней Розе пришлось пролежать в постели, и все эти дни она на
сотни ладов обдумывала слова дедушки и подвергала их сомнению, ибо у нее
появились сомнения. Ведь неизвестно, что сказал дедушка:
- Получится.
Или:
- Получилась бы...
Да и мог ли он сказать такую вещь? Нет, сказал, она сама слышала... Да
что это они! Неужели же они не видят, какая она дурнушка, не видят, что
Кристоф терпеть ее не может?.. Но так хорошо было надеяться! Иногда Роза
убеждала себя: а вдруг она ошиблась и вовсе не такая некрасивая, как ей
кажется? Она приподымалась на стуле, стараясь рассмотреть себя в зеркале,
висевшем напротив, над камином, и ничего не понимала. Дедушке и папе
виднее, чем ей; ведь никто не может беспристрастно судить о своей
внешности... Господи боже мой, а вдруг это возможно?.. А вдруг окажется -
случайно окажется, - что она хорошенькая и даже сама об этом не знает!.. А
может быть, она преувеличивает неприязнь Кристофа... Правда, равнодушный к
Розе Кристоф, так мило беседовавший с нею на следующий день после рокового
случая, больше не думал о ней и забывал справиться о здоровье Розы, но
Роза все прощала, - ведь он так занят! Где ему думать еще и о ней! Нельзя
подводить под общую мерку артиста, ведь он не такой человек, как прочие...
Однако при всей своей безропотной покорности Роза ждала с замиранием
сердца хоть одного ласкового слова от Кристофа, равнодушно проходившего
мимо. Одно-единственное слово, один-единственный взгляд! А воображение
дорисует все остальное. Какой малостью обходится любовь при своем
зарождении! Достаточно одного взгляда, случайного прикосновения, и душу
затопляют такие неудержимые мечты, что она сама, без вмешательства извне,
творит свою любовь; пустяк, ничто погружает ее в восторги, которые вряд ли
повторятся позже, когда она овладеет наконец тем, к чему стремилась, и,
познав удовлетворение, станет требовательнее. И Роза жила романом,
созданным ею от начала до конца: Кристоф тайно ее любит и не смеет в этом
признаться по робости или по какой-то другой причине - романтической или
романической, в зависимости от того, какая пища требуется воображению
семнадцатилетней глупенькой гусыни. На этой канве Роза без конца вышивала
истории, одну нелепее другой, она сама видела всю их нелепость и не хотела
видеть; склоняясь над рукодельем, она с каким-то сладострастием лгала
себе. Она даже разучилась болтать: весь неиссякаемый поток слов ушел
вспять, подобно тому как воды реки вдруг уходят год землю. Но там, в
глубине души, они с избытком брали свое. Какой разгул диалогов, немых
разговоров, которых никто не слышал, кроме нее одной! Иногда губы ее
шевелились, - так люди, желая лучше понять прочитанное, порой произносят
какое-нибудь слово про себя по слогам.
А когда мечта иссякала, Роза чувствовала себя счастливой и грустной.
Она отлично знала, что все не так, как она только что рассказывала себе;
но в ней продолжал теплиться огонек счастья, и она снова начинала верить в
жизнь. Она надеялась завоевать сердце Кристофа.
И, не отдавая себе в этом отчета, Роза начала действовать. Безошибочный
инстинкт, который дается настоящим чувством, помог неуклюжей и
неискушенной девочке найти пути, ведущие к сердцу друга. Роза не
обращалась теперь прямо к Кристофу. Но, встав с постели и начав бродить по
дому, она решила сблизиться с Луизой. Она пользовалась любым предлогом.
Оказывала матери Кристофа десятки мелких услуг. Всякий раз осведомлялась,
не нужно ли купить чего новой жилице; мало-помалу она стала ходить вместо
Луизы на рынок, торговалась с молочником, приносила ей воду из колодца,
даже помогала по хозяйству: мыла лестницу, натирала паркет, и все это
несмотря на горячие протесты Луизы. Луизе было совестно, что она без
посторонней помощи не может справиться со своими прямыми обязанностями, но
она была так измучена, что не имела сил противиться. Кристофа целыми днями
не было дома; Луиза страдала от одиночества, и общество этой любезной,
шумливой девушки доставляло ей искреннюю радость. Роза почти переселилась
к Крафтам. Она приходила к Луизе с своим рукодельем, и обе болтали не
переставая. Девушка с наивной хитростью старалась перевести разговор на
Кристофа. Говорить о Кристофе, даже слышать его имя было для нее счастьем;
руки у нее начинали дрожать, она боялась поднять глаза. А Луиза - в
восторге, что может говорить о своем ненаглядном сыне, - рассказывала один
за другим смешные и пустяковые случаи из его детства - пустяковые для кого
угодно, но только не для Розы. Девушка с радостью и захватывающим
волнением представляла себе Кристофа маленьким карапузом, со всеми его
ребяческими шалостями и выдумками; к материнской нежности, которая живет в
сердце каждой женщины, примешивалась иная нежность, и Роза смеялась от
души или утирала глаза. Луизу трогало это внимание. Она смутно
догадывалась, что происходит в душе девушки, и, не показывая виду,
испытывала истинное удовольствие: изо всех обитателей дома она одна знала,
какое сокровище это чистое сердечко. Иногда посреди рассказа Луиза
умолкала и смотрела на Розу, а та, удивленная внезапным молчанием,
поднимала глаза от рукоделья. Луиза улыбалась. С неожиданной страстью Роза
бросалась ей на шею, прятала на ее груди свое раскрасневшееся личико.
Потом обе брались за работу, и снова начинался разговор, словно ничто его
и не прерывало.
Вечерами, когда Кристоф приходил домой, Луиза, исполненная
благодарности к Розе, не уставала расхваливать молоденькую соседку, - у
Луизы тоже был свой незамысловатый план. Кристофа трогала доброта Розы. Он
видел, что общество ее приятно Луизе, что лицо матери мало-помалу начинает
светлеть, и он горячо благодарил девушку. Она же что-то бормотала в ответ
и убегала, желая скрыть волнение, - в эти минуты она казалась Кристофу в
сотни раз умнее и привлекательнее, чем когда пускалась в разговоры. Он
глядел теперь на нее менее предубежденным оком и с нескрываемым удивлением
обнаруживал в ней те качества, о которых и не подозревал раньше. Роза это
заметила; она поняла, что Кристоф относится к ней с большей симпатией, и
надеялась, что симпатия эта приведет к любви. Как никогда, отдавалась она
своим мечтаниям. С великолепной самонадеянностью юности она готова была
верить, что, если чего-нибудь сильно желаешь, оно непременно сбудется.
Впрочем, разве уж так безрассудны были ее желания? Почему Кристоф должен
быть менее чувствителен к доброте, к ласковой заботе, выказываемой на
каждом шагу, чем любой другой?
А Кристоф не думал о Розе. Он уважал Розу, но она не занимала в его
мыслях ни малейшего места. В те дни его мучило другое. Кристоф уже не был
Кристофом. Он не узнавал самого себя. В его душе свершалась грандиозная
работа, которая должна была все перевернуть и все разметать.
Кристоф ощущал усталость и крайнее беспокойство. Он был весь словно
разбит, хотя причин к этому не было: подымался с постели с тяжелой
головой, все чувства были напряжены, как звенящая струна, - все, вплоть до
слуха и зрения. Невозможно сосредоточиться на чем бы то ни было. Мысль
перепрыгивала с предмета на предмет - утомительно, как в бреду. Это
непрерывное мелькание образов доводило Кристофа до головокружения. Сначала
он приписывал это весне, чрезмерной усталости. Но прошла весна, а его
болезненное состояние только усилилось.
Это было то, что поэты, которые касаются всего легко и изящно,
называют: одни - треволнениями юношества, другие - томлением Керубино или
пробуждением любовных желаний в теле и сердце подростка. Как будто можно
свести к пустым словам тот страшный кризис, от которого раскалывается на
части, умирает все молодое существо и рождается вновь; как будто можно
определить так детски наивно этот катаклизм, где все - вера, мысль,
действие, сама жизнь - словно перестают существовать и вновь воскресают в
ином качестве, пройдя сквозь корчи муки и радости!
И тело и дух Кристофа находились в непрестанном брожении. Не имея сил
сопротивляться, он смотрел на себя с любопытством и отвращением. Он не
понимал, что с ним происходит. Все его существо распадалось. Дни проходили
в удручающем отупении. Работа стала пыткой. А ночью - тяжелые сны, без
конца и начала, уродливые видения, первые ростки желания; зверь, сидевший
в его душе, неистовствовал. Весь в поту, сжигаемый внутренним огнем,
Кристоф со страхом приглядывался к себе. Он пытался стряхнуть нечистые и
безумные мысли, с ужасом думал: уж не сумасшествие ли это?
Наступал день, но и день не приносил защиты от зверя, завладевшего его
мыслями. Словно где-то там, в самых скрытых тайниках души, прорвало
плотину и не за что было ухватиться, не из чего было воздвигнуть преграду
хаосу. Вся броня, все крепости, защищавшие доселе Кристофа надежным
кольцом стен - его бог, его искусство, его гордыня, его нравственная вера,
- все отваливалось кусками. Кристофу казалось, что он, обнаженный,
связанный, лежит и не в силах пошевелиться, как труп, кишащий червями.
Временами он сжимал кулаки, с возмущением вопрошал себя, куда девалась его
воля, которой он так кичился. Тщетно призывал он ее; так ночью человек,
хотя и знает, что все это только сон, делает усилия, чтобы проснуться, и
жаждет пробуждения, но безуспешно: один свинцово-тяжелый сон сменяется
другим, и только сильнее задыхается скованная душа. Под конец он решил не
мучиться и не бороться. Он подчинился своей участи с равнодушным и унылым
фатализмом.
Мерное течение его жизни нарушилось. То он весь целиком проваливался в
подземные трещины, то яростными скачками подымался на поверхность. Цепь
дней распалась. Среди гладкой равнины времени вдруг открывались зияющие
бездны, грозившие поглотить его без остатка. Кристоф смотрел на все это
глазами постороннего зрителя. Все и вся, да и он сам, стали ему чужими. Он
по-прежнему ходил по делам, выполнял свои обязанности, но бездумно, как
автомат: ему казалось, что вот-вот остановится машина его жизни - механизм
пришел в негодность. Сидя за столом бок о бок с матерью и со своими
домохозяевами, или в оркестре, среди музыкантов, или перед публикой, он
вдруг ощущал какую-то пустоту; тупо глядел он на окружающих, на их
неестественно гримасничавшие лица и ничего не понимал. "Какое отношение, -
думалось ему, - имеют эти люди..." Он не смел добавить: "...ко мне?".
Он не знал, существует ли он вообще. Когда он говорил, ему чудилось,
будто говорит кто-то другой. Он видел свои движения издали, словно глядел
сверху, с высокой башни. В полной растерянности он проводил ладонью по
лбу. Казалось, еще минута, и он учинит какое-нибудь сумасбродство.
Особенно часто овладевало им такое состояние, когда он бывал на людях и
приходилось вдвойне следить за собой. Вечерами, когда он должен был играть
в замке, перед герцогом или на концерте, его вдруг охватывала
непреодолимая потребность сделать гримасу, сказать грубость, схватить за
нос герцога или дать ногой под зад какой-нибудь важной даме. Как-то раз,
дирижируя оркестром, он с трудом поборол в себе желание раздеться на
глазах у публики; и чем больше он старался прогнать эту нелепую мысль, тем
настойчивее она возвращалась; он напрягал всю волю, чтобы не поддаться
наваждению. Он победил в этой идиотской борьбе, но пришел домой весь
мокрый от пота и с пустой головой. Он по-настоящему сходил с ума. Стоило
ему подумать, что нельзя делать того-то и того-то, как желание сделать
именно это овладевало им, доводило до безумия, становилось манией.
Так проходила его жизнь в непрерывной смене безумных порывов и провалов
в пустоту. Яростный вихрь над пустыней. Откуда налетали эти вихри? Откуда
шло это безумие? Из какой темной бездны выползали эти желания, сводившие
судорогой тело и мозг? Кристоф был словно лук, и чья-то жестокая рука
натягивала и натягивала хрупкое полукружие, - для чего, зачем? - грозя
разломить его и тут же отбросить, как щепку. Чьей он стал добычей? Кристоф
не осмеливался додумать это до конца. Он чувствовал себя побежденным,
униженным и боялся убедиться в своем поражении. Он устал, он трусил.
Теперь он понимал тех, кого так презирал раньше, - людей, не желающих
видеть стеснительной правды. В эти часы провалов, граничивших с небытием,
когда память услужливо рисовала зря проходившие дни, заброшенную работу,
загубленное будущее, он леденел от ужаса. Но, леденея, продолжал
бездействовать; и малодушно отыскивал оправдание этой отчаянной тяге к
небытию; с горькой усладой он отдавался этому ощущению, как обломок
корабля - прибою. К чему бороться? Ведь нет ничего, совсем ничего - ни
красоты, ни добра, ни бога, ни жизни, ничего живого. Когда он шагал по
улицам, ему вдруг не хватало даже земли под ногами: все исчезало - и
земля, и воздух, и свет; исчезал он сам. Он чуть не падал, ему казалось,
что голова перевешивает и он вот-вот стукнется лбом о землю. Он думал, что
это смерть, внезапная, молниеносная. Он думал, что он уже мертв...
Кристоф менял кожу. Кристоф менял душу. И, видя сброшенную душу,
сносившуюся и ненужную, душу его детства, он не знал еще, что в нем зреет
новая душа - молодая и мощная. Подобно тому как человек меняет телесную
оболочку, так же в течение жизни меняет он и душу; и превращение это не
всегда совершается медленно, день за днем; бывают такие часы, когда все
обновляется в одно мгновение. Повзрослев, мы меняем душу. Прежняя оболочка
умирает. В эти часы тоски и страха человеческое существо верит, что всему
пришел конец. А все только начинается. Умирает одна из жизней. И уже
родилась новая.
Как-то ночью Кристоф сидел в своей комнатушке, опершись локтями о стол,
освещенный скудным огоньком свечи. Он повернулся спиной к окну. Он не
работал.
Теперь по целым неделям он не мог работать. Мысли беспорядочно
кружились в голове. Все стояло под вопросом: религия, мораль, искусство,
сама жизнь. И в этом беспощадном разброде мыслей - ни порядка, ни системы.
Кристоф набрасывался на книги, обнаруженные в пестрой и случайно
подобранной библиотеке дедушки и Фогеля; читал книги по теологии, научные
труды, философию, ничего не понимая в этих разрозненных томиках - всему
надо было учиться с азов; не прочитав до конца ни одной книжки, он
заблудился среди туманных разглагольствований и бесконечных отступлений,
от которых оставались только усталость и смертельная тоска.
Так и в этот вечер он сидел исчерпанный до дна, отупевший. Все в доме
спали. Окно его комнаты было открыто. Ни одного дуновения ветерка. Темные
тучи сдавливали небосвод. Кристоф бессмысленно глядел на свечу, догоравшую
в подсвечнике. Он не мог заставить себя лечь. Не думал ни о чем. Он
чувствовал, как это небытие становится поистине бездонным; старался не
видеть бездны, грозившей его поглотить, и невольно склонялся над нею,
погружал взоры в темные ее глубины. Там, в пустоте, шевелился хаос,
громоздился мрак. Кристофа охватил ужас, по спине прошла дрожь, кожа
покрылась пупырышками, как от холода, он вцепился в край стола, чтобы не
упасть. Это было мучительное ожидание того, что не имело имени, - чуда,
бога...
Вдруг словно раскрылись шлюзы, и на улице, за его спиной, хлынули
потоки воды, застучали тяжелые, щедрые, прямые струи. Неподвижный воздух
дрогнул. Сухая и твердая земля зазвенела, как колокол. И могучие запахи
земли, пышущей животным жаром, аромат цветов, плодов, влюбленной плоти
дошел до него в яростной спазме наслаждения. Кристоф, почти галлюцинируя,
напрягся всем телом, чувствуя, как содрогаются его внутренности. Он
затрепетал... Завеса разодралась. Ослепительный свет! При блеске молнии в
глубине ночи он увидел бога, он стал богом. Бог был в нем самом. Он разбил
потолок комнатушки, стену дома; подались тесные оковы человеческого
существа: он заполнил все небо, всю вселенную, небытие. Мир хлынул из него
водопадом. В ужасе и восторге перед этим крушением Кристоф падал тоже,
уносимый ураганом, который дробил и сметал, как соломинки, все законы
природы. Он с трудом переводил дыхание, он опьянел от этого низвержения в
пределы бога... Бог - бездна! Бог - пропасть! Костер бытия! Ураган жизни!
Все безумие жизни, без цели, без узды, без смысла, - ради самого
исступления жизни!
Когда приступ миновал, Кристоф заснул глубоким сном. Так сладко и
спокойно он не спал уже давно. Утром у него кружилась голова, весь он был
вялый, разбитый, словно выпил накануне. Но в глубине сердца все еще мерцал
отблеск мрачного и могучего света, который опалил его вчера. Он попытался
раздуть этот пламень. Тщетно. И чем больше он старался, тем меньше это ему
удавалось. Он всеми силами стремился оживить хоть раз промелькнувшее
видение. Напрасные попытки. Восторг не откликался на призыв воли.
Однако за этим приступом мистического бреда последовали и другие;
правда, никогда не достигали они такой силы, как в первый раз. И приходили
они тогда, когда Кристоф не ждал их; краткий миг, такой краткий, такой
внезапный, не успеешь поднять глаза, протянуть руку - и видение исчезло,
прежде чем Кристоф мог опознать его; и он недоуменно спрашивал себя: уж не
пригрезилось ли это ему? В ту ночь горел ослепительным светом-метеор, а
теперь по следу его пролетала светящаяся пыль, пробегали крохотные
огоньки, такие быстрые и маленькие, что глаз не успевал проследить их бег.
Но появлялись они все чаще и чаще; и, наконец, они окружили Кристофа
кольцом неугасимых, но неясных мечтаний, ускользавших от сознания. Все,
что могло отвлечь от этой полуяви, полубреда, раздражало Кристофа. Работа
не шла на ум. Общество людей было ему отвратительно, и в первую очередь -
общество самых близких, даже родной матери, потому что они предъявляли
больше прав на его душу.
Он уходил теперь на целый день и возвращался домой поздно ночью. Он
жаждал одиночества полей, чтобы в тишине всласть упиться своими грезами, -
так маньяк, одержимый навязчивой идеей, во всем видит помеху своей мании.
Но вольный воздух омывал его грудь, нога чувствовала упругость земли, и
наваждение проходило, мысли, неотвязные, как призраки, вдруг обретали
ясность. Возбуждение не улеглось, скорее даже росло, но теперь это был не
бред, опасный для ума, а здоровое опьянение всего существа, тела и души,
обезумевших от прилива новых сил.
Кристоф снова открывал мир, будто никогда и не видел его раньше. Опять
начиналось детство. Ему чудилось, что волшебный глас изрек: "Сезам,
откройся!" Природа пламенела, ликуя. Солнечные лучи вскипали. Небеса
прозрачной рекой текли куда-то. Земля стонала и дымилась в сладострастье.
Растения, деревья, насекомые, мириады живых существ были словно сверкающие
языки великого огня жизни, который, клубясь, подымается ввысь. Все
испускало крики радости.
И эта всеобщая радость становилась радостью Кристофа. И эта сила
становилась его силой. Он не отделял себя от всего сущего. До сего
времени, даже в безмятежную пору детства, когда он смотрел на все
окружающее с жадным и восторженным любопытством, живые существа казались
ему маленькими, замкнутыми мирками, страшными или смешными, но совсем
непонятными и не имеющими к нему, Кристофу, никакого отношения. Вряд ли он
верил, что они тоже чувствуют, живут, что это не просто какие-то странные
механизмы; с беспечной жестокостью ребенка Кристоф отрывал крылышки у
несчастной мухи, даже не думая о том, страдает она или нет, - просто из
удовольствия видеть, как она корчится. Однажды дядя Готфрид, обычно такой
спокойный, не выдержал этого зрелища и с негодованием вырвал из рук
Кристофа несчастную стрекозу. Мальчик сначала пытался смеяться, но,
заразившись дядиным волнением, горько заплакал: он начал понимать, что его
жертва действительно живая, такая же, как он сам, понял, что совершил
тяжкое преступление. Но если с тех пор Кристоф никогда уже не мучил
животных, он не испытывал к ним и ни малейшей симпатии, равнодушно
проходил мимо, не пытаясь разобраться, что движет их маленьким механизмом;
вернее, он боялся думать - все это слишком походило на дурной сон. А вот
теперь вдруг все разом прояснилось. Эти смиренные создания тоже стали для
него очагами света.
Растянувшись на траве, где так и кишела жизнь, в тени листвы,
пронизанной жужжанием насекомых, Кристоф наблюдал за лихорадочной
деятельностью муравьев, длинноногих пауков, которые, казалось,
приплясывали на ходу, за прыжками кузнечиков, вдруг выскакивавших из
травы, за тяжелыми и суетливыми жуками и земляным червяком, с гладким,
розовым, упругим, словно резиновым, тельцем, испещренным белыми бляшками.
Или, закинув руки за голову, прикрыв глаза, он прислушивался к невидимому
оркестру, к голосу насекомых, с ожесточением кружившихся в солнечном луче
возле смолистых сосен, различал фанфары мошкары, органное жужжание шмелей,
колокольное гудение диких пчел, вившихся вокруг верхушки дерева,
божественный шепот леса, слабые переборы ветерка в листве, ласковый шелест
и колыхание трав, какое-то дуновение, от которого морщится лучезарное чело
озера, шорох легкого платья и милых шагов - вот они приближаются, проходят
мимо и тают в воздухе.
Все эти шумы, все эти крики Кристоф слышал и в себе. В самом крошечном
и в самом большом из всех этих существ текла та же река жизни, что омывала
и его. Итак, он был одним из них, был родной им по крови; их радости и
страдания рождали в нем братский отклик, их сила удесятеряла его силу, -
так ширится река от вливающихся в нее сотен ручейков. Он растворялся в
них. Грудь распирало от мощного напора воздуха, распахивавшего с силой
окна и врывавшегося в закупоренный наглухо дом - в задыхавшееся сердце
Кристофа. Перемена была слишком внезапной; раньше перед ним повсюду
открывалась бездна небытия; тогда он занимался только собой, своим
собственным существованием и чувствовал, как оно вот-вот прольется дождем
и уйдет от него; а теперь, когда он пожелал забыть самого себя и
возродиться во вселенной, теперь повсюду было бытие, бытие без конца и без
меры. Ему казалось, что он выходит из могилы. Он с наслаждением плыл по
этой полноводной жизни и, увлекаемый ее течением, думал, будто он
свободен. Он не знал, что сейчас он был еще менее свободен, чем всегда,
что ни одно существо не свободно, что не свободен даже закон, управляющий
вселенной, что, быть может, освобождает одна лишь смерть.
Но куколка, только что вышедшая из душного своего кокона, нежилась в
новой оболочке и не успела еще понять, как тесно и это новое узилище.
Началась новая череда дней. Золотые, лихорадочные дни, таинственные и
волшебные, как в раннем детстве, дни постепенного открытия мира вещей,
увиденных впервые. От зари до сумерек он жил среди нетаявшего марева. Все
занятия были заброшены. Добросовестный мальчик, который ни разу за все
годы, даже будучи больным, не пропустил ни одного урока, ни одной
репетиции в театре, теперь на каждом шагу искал предлога, чтобы увильнуть
от работы. Он не боялся даже лгать и не испытывал ни малейших угрызений
совести. Стоические принципы, которым он охотно подчинял свою волю, -
мораль, Долг с большой буквы - все представлялось ему теперь бессмысленным
и ложным. Их ревнивая тирания не могла устоять против могущества Природы.
Здоровый, сильный, свободный человек - вот единственная добродетель, так к
черту же все остальное! Только снисходительный смех могут вызывать эти
мелочные, глупенькие законы осторожной политики, которую люди украшают
пышным названием "мораль", желая сковать ею жизнь. Нелепое кротовье
старание, жалкие муравьи! Ничего, сама жизнь проучит их. Хлынет ее поток,
и все будет сметено...
Подстегиваемый энергией, Кристоф временами готов был разрушать, жечь,
бить, лишь бы дать выход силе, душившей его. Такие взлеты кончались самой
неожиданной разрядкой: он начинал плакать, бросался на землю, целовал ее,
ему хотелось впиться в нее зубами, руками, насытиться ею, слиться с ней;
он дрожал от лихорадки и желания.
Как-то под вечер он бродил по опушке леса. Глаза его устали от
ослепительного света, голова кружилась; он находился в том состоянии
восторженности" когда все живое, каждый неодушевленный предмет предстает
иным, чем на самом деле. Бархатистый вечерний свет сообщал всему волшебную
прелесть. Пурпурно-золотые лучи меркли в верхушках деревьев. От лугов,
казалось, подымался фосфоресцирующий свет. Небо было ласково и нежно, как
сияние живых глаз. Рядом на лужайке ворошила сено девушка. В одной рубашке
и короткой юбке, с голой шеей и обнаженными руками, она подгребала в кучу
подсыхавшую траву. Нос у девушки был короткий, щеки пухлые, лоб выпуклый,
волосы прикрыты платочком. Заходящее солнце окрашивало в красноватые тона
ее загорелую кожу, которая словно впитывала в себя последние отблески дня.
Кристоф был очарован. Прислонившись к стволу вяза, он со страстным
вниманием следил, как девушка приближается к опушке леса. Все на свете
сгинуло куда-то. Девушка даже не заметила Кристофа. Только раз она
взглянула на него; глаза у нее были суровые, синие, казавшиеся особенно
яркими на загорелом лице. Она прошла так близко от Кристофа, что, когда
нагнулась за сеном, в вырезе рубашки он увидел вдоль позвонка золотистый
пушок. Смутное желание, переполнявшее его, вдруг прорвалось наружу. Он
набросился сзади на девушку, схватил ее за шею и за талию, запрокинул ей
голову назад и впился поцелуем в полуоткрытые губы. Он целовал эти сухие и
шершавые губы, чувствовал холодок ее зубов, в гневе укусивших его. Его
руки скользнули по крепким плечам, по рубашке, смоченной потом. Девушка
яростно отбивалась. Кристоф прижимал ее к себе все сильнее - ему хотелось
ее задушить. Наконец она вырвалась из его объятий, с отвращением плюнула,
что-то крикнула, утерла губы ладонью и принялась его ругать. Кристоф
бросился напрямик через поле. Девушка швырнула ему вслед камень и осыпала
его отборной бранью. Кристоф покраснел от стыда: его не так смутили ее
слова или нелестные для него соображения, как страх перед тем, что он сам
думал о себе. Этот бессознательный поступок ужаснул Кристофа. Что он
наделал? Что он хотел сделать? Он не совсем понимал, что побудило его так
поступить, но чувствовал к себе отвращение. И в самом этом отвращении было
что-то влекущее. Он боролся против себя самого и не знал, где же настоящий
Кристоф. Слепая сила одолевала его. Тщетно бежал он от нее - это значило
бежать от самого себя. Что сделала эта сила с ним? Что сделает он сам
завтра... через час... или в эту минуту, пробегая через пашню? Добежит ли
он до дороги? А не остановится ли вдруг, не повернет ли назад, не бросится
ли к этой девушке? И тогда что?.. Кристоф вспомнил то мгновение, когда он
схватил девушку за шею, - это было как бред. Значит, он способен на все.
Все поступки равноценны... Даже преступление... Да, даже преступление...
Сердце так билось в груди, что не хватало дыхания. Выбравшись на дорогу,
Кристоф остановился, ловя ртом воздух. Девушка разговаривала со своей
подругой, прибежавшей на крик, и обе, упершись кулаками в бока, смотрели
вслед Кристофу и хохотали...
Кристоф вернулся домой. Он заперся в своей комнате и просидел несколько
дней, никуда не выходя. Даже в город он выбирался только в случае крайней
необходимости. Он боязливо сторонился городских ворот и не решался вновь
отправиться в поле: боялся, что повторится порыв безумия, который
обрушился на него, как порыв ветра среди предгрозового спокойствия. Может
быть, городские стены спасут его от соблазна? Кристоф не понимал, что враг
умеет проскользнуть в самую узкую и неприметную щелочку между закрытых
ставней, куда не проникнуть даже человеческому взору.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. САБИНА
В одном из крыльев дома, по ту сторону двора, квартиру в нижнем этаже
занимала молодая женщина лет двадцати; она недавно овдовела и жила одна с
дочкой. Г-жа Сабина Фрелих тоже снимала квартиру у Эйлера. Ее магазинчик
выходил фасадом на улицу, а во двор смотрели две комнаты; к флигелю
прилегал садик, отделенный от эйлеровских владений простой проволочной
сеткой, обвитой плющом. Сама хозяйка в садике появлялась редко, зато
девочка с утра до вечера копалась здесь в песочке; за садом никто не
ухаживал, и все в нем разрослось по собственной прихоти, к великому
неудовольствию старика Юстуса, который любил тщательно подметенные дорожки
и образцово ухоженную природу. Несколько раз он пытался просветить свою
жиличку, но, должно быть, из-за его внушений она избегала выходить из
дому, а сад ничуть не выигрывал от этого.
Госпожа Фрелих держала маленькую галантерейную лавочку, и дела могли бы
идти неплохо в силу ее удачного расположения на торговой улице в самом
центре города, но хозяйка занималась магазином не больше, чем садом.
Вместо того чтобы самой вести дом, как и подобает порядочной женщине, -
так по крайней мере считала г-жа Фогель, особенно если не располагаешь
достаточными средствами, которые хоть и не оправдывают, но, по крайней
мере, объясняют безделье, - жиличка держала прислугу, девчонку лет
пятнадцати, которая приходила каждое утро на несколько часов убрать
комнаты и присмотреть за магазином, пока молодая хозяйка нежилась в
постели или засиживалась за туалетом.
Иногда Кристоф видел из своего окошка, как Сабина лениво бродит по
комнате босиком, в длинной ночной рубашке, или часами сидит перед
зеркалом, - она была так беспечна, что забывала опустить занавески, и даже
когда замечала это упущение, то ленилась закрыть окно. Кристоф, более
стыдливый, чем молодая галантерейщица, отходил от окна, не желая смущать
ее, но искушение было слишком велико. С легкой краской на скулах он
украдкой глядел на голые худощавые руки, лениво касавшиеся неубранных
волос, видел скрещенные на затылке пальцы, которые расцеплялись сами
собой, онемев от усталости, видел всю ее фигурку, забывшуюся в
небрежно-томной позе. Кристоф пытался убедить себя, что любуется этим
приятным зрелищем случайно и что оно отнюдь не мешает его музыкальным
думам, но мало-помалу так втянулся в это занятие, что под конец проводил у
окна, глядя на г-жу Сабину, столько же времени, сколько тратила она на
одевание. Не то чтобы она была кокеткой, - скорее неряхой и, уж конечно,
не могла сравниться с Амалией и Розой, которые заботливо следили за собой.
Если Сабина и сидела часами за туалетным столом, так это от лени; воткнув
в волосы шпильку, она подолгу отдыхала от этого непомерного труда и
глядела на себя в зеркало со скорбной гримаской. Так она и оставалась до
вечера полуодетой.
Часто прислуга уходила раньше, чем Сабина успевала привести себя в
порядок, а покупатель звонил у дверей лавчонки. Сабина, не подымаясь со
стула, слушала звонки и крики. Наконец, не торопясь, она с улыбкой входила
в лавку, не торопясь, начинала искать спрошенный покупателем предмет, и,
если не могла обнаружить нужную вещь сразу (бывало и так) или требовалось
приложить хоть какое-нибудь усилие, скажем, перенести стремянку в другой
конец лавки, хозяйка спокойно заявляла, что таких товаров у нее нет; и так
как она даже не пыталась навести в лавке хотя бы относительный порядок,
пополнить недостающий ассортимент, терпение покупателей истощалось, и они
шли в соседние магазины. Впрочем, покупатели не сердились на Сабину. Да и
как можно было сердиться на такую миленькую особу, с таким нежным голоском
и невозмутимым видом! Вряд ли ее огорчали упреки или замечания
посетителей, - это чувствовалось с первого взгляда; и даже если клиент
начинал жаловаться, у него не хватало мужества продолжать, и он уходил,
ответив улыбкой на очаровательную улыбку хозяйки; однако больше не
возвращался. А ее это ничуть не тревожило. Она улыбалась.
Лицом Сабина напоминала молодую флорентинку. Четко очерченные дуги
бровей, серые полузакрытые глаза под густой щеточкой ресниц. Нижние веки
слегка припухшие, с легкой складочкой. Небольшой, аккуратный носик с
закругленной линией горбинки и приподнятым кончиком. Другая закругленная
линия шла от носа к верхней губке, слегка выступавшей вперед; маленький
рот был всегда полуоткрыт в капризно-усталой улыбке. Нижняя губа была
немного толще верхней; в очертаниях подбородка чувствовалось что-то детски
серьезное, как у мадонн Филиппе Липпи. Цвет лица был смугловатый, волосы
светло-каштановые, вечно в беспорядке, из-под сбитого набок пучка
выбивались небрежные локоны. Хрупкая, миниатюрная, она двигалась лениво,
как будто против воли. Одетая не особенно тщательно - жакет не застегнут,
половина пуговиц отсутствует, в старых, стоптанных башмачках, - Сабина не
производила впечатления чистюли и тем не менее очаровывала каждого своим
молодым изяществом, нежностью и инстинктивно кошачьими ухватками. Когда
она выходила на порог лавки подышать свежим воздухом, молодые люди,
проходя мимо, с удовольствием оглядывались на нее; и, хотя Сабина меньше
всего думала о поклонниках, она замечала каждый такой взгляд. В подобные
минуты глаза ее светились благодарностью и радостью, как у любой женщины,
чувствующей, что ее внешность привлекает внимание. Казалось, она говорила:
"Спасибо! А ну-ка еще раз! Взгляните еще! Смотрите же на меня!"
Но, как ни сильно было удовольствие нравиться, Сабина, по своей
лености, не делала никаких усилий, чтобы понравиться.
Она служила объектом постоянного возмущения Эйлеров - Фогелей. Все в
Сабине оскорбляло это семейство: ее беспечность, беспорядок в доме,
небрежный туалет, то вежливое равнодушие, с каким она выслушивала их
замечания, ее вечные улыбки, возмутительное спокойствие, с которым она
принимала все: смерть мужа, нездоровье дочки, коммерческие неудачи,
крупные и мелкие неприятности - ничто не могло нарушить милые ей привычки,
ее вечное безделье, словом, все в Сабине оскорбляло домохозяев и больше
всего то, что такая женщина может нравиться. Вот этого г-жа Фогель никак
не могла простить своей жиличке, словно Сабина задумала осмеять и
опровергнуть своим поведением все традиции, принципы, глупейший долг,
безрадостный труд, суету, шум, ссоры, жалобы, здоровый пессимизм, словом,
все, что составляло смысл существования семейства Эйлеров, как и прочих
честных людей, и до времени превращало их жизнь в чистилище. Чтобы
женщина, завзятая бездельница, целый божий день палец о палец не
ударившая, позволяла себе подтрунивать над ними, которые убиваются на
работе, как каторжники, - а тут еще и окружающие оправдывают ее, - это уж
чересчур, так, пожалуй, и честным человеком не стоит быть. К счастью, -
слава тебе господи! - есть еще на земле здравомыслящие люди. Г-жа Фогель
искала отрады и утешения в их обществе. С ними-то и обсуждалось во всех
подробностях поведение молоденькой вдовушки - то, что успели подглядеть в
щелочку ставней. Эти пересуды доставляли самую большую радость семейству
Эйлеров в часы обедов и ужинов. Кристоф обычно слушал их разговоры
рассеянно, краем уха. Он уже привык к тому, что Фогели строго осуждают
поведение всех соседей, и не обращал на их обвинительные речи никакого
внимания. Впрочем, он и не знал тогда г-жи Сабины, вернее, знал только ее
нежную шейку и обнаженные руки, и, как ни привлекало Кристофа это зрелище,
все же его было недостаточно, чтобы вынести окончательное суждение о
Сабине. Так или иначе, он не только не осуждал Сабину, но, из духа
противоречия, был даже признателен ей, и в первую очередь за то, что она
не угодила г-же Фогель!
Солнце за день так раскаляло все вокруг, что даже вечерами во дворе у
Эйлера не было прохлады. Единственно, где можно было вздохнуть хоть
немного, это у порога дома, прямо на улице. Эйлер и его зять, а нередко и
Луиза, выходили посидеть часок-другой у порога. Г-жа Фогель и Роза если и
появлялись здесь, то лишь на минутку, так как хозяйственные заботы не
давали им передышки: Амалия считала делом чести и самолюбия ежечасно
показывать, что ей нет времени бездельничать, и она во всеуслышание
заявляла, что не может спокойно смотреть на всех этих дармоедов, -
расселись тут и пальцем не шевельнут; это зрелище ей просто на нервы
действует. А так как заставить их работать она не могла (хоть и сожалела
об этом), она предпочитала вообще их не видеть и с удвоенной яростью
принималась за домашние хлопоты. Роза считала необходимым подражать
матери. А Эйлеру и Фогелю повсюду мерещились сквозняки, они боялись
простуды и, посидев немного, уходили домой; ложились они рано, любое
нарушение сложившихся привычек казалось им гибельным, так что к девяти
часам на улице оставались только Луиза с Кристофом. Целые дни Луиза
проводила в комнатах, и вечерами, когда Кристоф был свободен, он чуть не
силой выводил ее подышать свежим воздухом и сам сидел с ней вместе. Без
него Луиза вообще не спустилась бы вниз, - уличный шум наводил на нее
ужас. Ребятишки, пронзительно визжа, гонялись друг за другом. Псы со всего
околотка отвечали им лаем. Из окон неслись звуки фортепиано, подальше
кто-то упражнялся на кларнете, а за углом хрипел корнет-а-пистон. Кто-то
кого-то окликал. Люди кучками прогуливались перед своими домами. Луизе
казалось, что, останься она одна среди этой суеты, она пропадет. Но, сидя
бок о бок с сыном, она была даже рада вечернему оживлению. Уличные шумы
постепенно стихали. Первыми укладывались спать дети и собаки. Люди
расходились по домам. Свежело. Спускалась тишина. Луиза тоненьким голоском
пересказывала Кристофу все дневные происшествия, о которых сообщали ей
Амалия или Роза. Не то чтобы она интересовалась этими пустяковыми
событиями. Но она не знала, о чем говорить с сыном, а ей так хотелось
сблизиться с ним, сказать ему хоть что-нибудь. Кристоф, разгадав мысли
матери, с преувеличенным интересом слушал ее рассказы, но на самом деле
ничего не слышал. Он просто сидел, не двигаясь, словно оцепенев в
блаженной лени, и мысленно обозревал минувший день.
Однажды вечером, когда они сидели у порога и мать что-то рассказывала,
Кристоф увидел, как открылась дверь соседней лавочки. Показался женский
силуэт, потом женщина бесшумно вышла и села на улице, всего в нескольких
шагах от стула Луизы. Она пристроилась в самом темном уголке. Кристоф не
мог разглядеть ее лица, но он сразу узнал Сабину. Его оцепенение как рукой
сняло. Воздух вдруг стал мягче. А Луиза, не заметив присутствия Сабины,
вполголоса продолжала свой неторопливый рассказ. Теперь Кристоф слушал ее
на самом деле внимательно, он вставлял замечания, заговаривал сам: ему
хотелось, чтобы его слышали. Тонкая фигурка не шевелилась. Сабина сидела,
слегка ссутулясь, скрестив ноги, положив руки ладошками на колени.
Смотрела она прямо перед собой и, казалось, ничего не слышала. Луиза стала
клевать носом и вскоре ушла. Кристоф сказал матери, что хочет посидеть еще
немножко.
Было уже около десяти часов. Улица опустела. Соседи расходились по
домам. Со стуком запирались двери лавчонок. Подмигивали освещенные окна и
постепенно, гасли. Медлили только два-три окна, но и в них умер свет.
Тишина... Они остались одни, они не смотрели друг на друга, они удерживали
дыхание; казалось, они сами не знают, что сидят бок о бок. С дальних лугов
доносился аромат скошенного сена, а на соседнем балкончике благоухал
левкой. Воздух был недвижим. Над их головой мерцал Млечный Путь. Правее
багровел Юпитер. Над крышей нависала Малая Медведица. В бледно-зеленом
небе расцветали, как маргаритки, звезды. На колокольне приходской церкви
пробило одиннадцать, и удары часов тотчас подхватили все церкви в округе
чистыми или простуженными голосами, а за стенами домов откликались
приглушенным звоном стенные часы или хрипло куковали кукушки.
Кристоф и Сабина очнулись от дремы и одновременно поднялись. И, входя в
дом, каждый в свой подъезд, они молча кивнули друг другу. Кристоф прошел к
себе. Он зажег свечу, пододвинул кресло к столу и, опустив голову на руки,
долго сидел так, ни о чем не думая. Потом глубоко вздохнул и лег.
Наутро, встав с постели, он по привычке подошел к окну и посмотрел на
окна Сабины. Но занавески были спущены. Они были спущены все утро. И
отныне уже не подымались.
Вечером Кристоф предложил матери пойти снова посидеть у порога. Он уже
привык к этим вечерним сидениям. И Луиза была рада: она беспокоилась,
видя, что сын проводит в спальне все вечера при закрытых окнах и ставнях.
Тоненькая молчаливая тень вскоре выскользнула из двери и оказалась на
вчерашнем месте. Кристоф и Сабина кивнули друг другу, но так быстро, что
Луиза ничего не заметила. Кристоф болтал с матерью, Сабина улыбалась своей
дочке, которая играла тут же, на улице; в девять часов она отвела девочку
спать, а потом все так же бесшумно возвратилась. Когда она задержалась в
комнатах, Кристоф испугался, что соседка вообще не выйдет. Он ловил все
шумы в их квартире, смех девчурки, которая не желала ложиться, различил
даже шелест платья Сабины еще прежде, чем она переступила порог лавки. Он
отвел глаза и заговорил о чем-то с Луизой - оживленно и весело. Ему
казалось, что Сабина нет-нет да и взглянет на него. И он бросал на нее
быстрые взгляды. Но глаза их не встретились ни разу.
Знакомство началось из-за девочки. Она бегала со своими сверстницами по
улице. Девочки дразнили большого добродушного пса, который дремал, уткнув
морду в передние лапы; вдруг он приоткрыл глаз, показав налитый кровью
белок, и досадливо тявкнул; проказницы бросились врассыпную, визжа от
радости и страха. Дочка Сабины, оглашая улицу пронзительными криками, тоже
обратилась в бегство, но при этом она не спускала глаз с собаки, словно
ждала, что та вот-вот бросится за ней вдогонку. По ошибке девочка
подбежала к Луизе и прижалась к ее коленям; Луиза ласково засмеялась, не
сразу отпустила девчурку, спросив у нее что-то. Сабина вмешалась, и
начался общий разговор. Кристоф не принимал в нем участия. Он не говорил с
Сабиной, Сабина не говорила с ним. По молчаливому соглашению оба делали
вид, будто не знают друг друга. Но он ловил каждое слово, которым
обменивались женщины. Его молчание показалось Луизе враждебным. Сабина
думала иначе, но его присутствие смущало ее, и ответы звучали не совсем
уверенно. Наконец под каким-то предлогом она ушла к себе.
Целую неделю Луиза не выходила из комнаты - она простудилась. Кристоф и
Сабина сидели вечерами одни. В первый раз они даже испугались. Сабина,
желая придать себе духу, не спускала дочку с колен и осыпала ее поцелуями.
Смущенный Кристоф не знал, как себя вести, - прилично ли делать вид, будто
он не замечает, что происходит рядом. Положение создалось трудное: хотя
они не обменялись ни словом, знакомство все-таки состоялось через Луизу.
Кристоф постарался выдавить из себя две-три фразы, но слова не шли с его
губ. И на сей раз девочка вывела их из затруднения. Она начала играть в
прятки и все время крутилась вокруг стула Кристофа; наконец Кристоф
схватил ее и поцеловал. Он не очень любил детей, но эту девочку поцеловал
с какой-то особенной нежностью. Малышка вырывалась, ей не терпелось снова
начать игру. Кристоф нарочно не спускал ее с колен, она укусила его за
палец. Тогда он поставил ее на землю. Сабина засмеялась. Глядя на девочку,
они обменялись незначительными замечаниями. Потом Кристоф (он считал это
необходимым) попытался завязать разговор, но он был не очень
изобретательный собеседник, да и Сабина не спешила прийти к нему на
выручку: она повторяла слова Кристофа, и только.
- Какой сегодня хороший вечер!
- Да, вечер прекрасный.
- У нас во дворе прямо дышать нечем.
- Да, во дворе очень душно.
Поддерживать разговор становилось все труднее. Сабина, воспользовавшись
тем, что пора было укладывать дочку, вошла в дом и больше не показалась.
Кристоф боялся, что она не выйдет и на следующий вечер, что она
избегает сидеть с ним наедине, - Луиза еще не появлялась на улице. Но
получилось наоборот: на следующий день Сабина первая попыталась завязать
разговор. Видно было, что она насилует себя и не получает от беседы
удовольствия; чувствовалось, что она с трудом отыскивает темы для
разговора и что ей скучно слушать свои собственные вопросы; а вопросы и
ответы замирали на лету среди гнетуще длинных пауз. Кристоф вспоминал свои
первые встречи с Отто; но с Сабиной круг разговора был еще более
ограничен, да она и не обладала долготерпением Отто. Видя, что попытки ее
ни к чему не ведут, она сдалась: стоит ли так мучиться? Скучно... Сабина
замолчала, и Кристоф последовал ее примеру.
И сразу все стало несказанно милым. Вернулась ночная тишина, вернулись
обычные мысли. Сабина, мечтая о чем-то, медленно покачивалась на стуле.
Кристоф сидел рядом и тоже мечтал. Они не обменялись ни словом. Через
полчаса Кристоф, словно говоря сам с собой, начал вполголоса восторгаться
пьянящим запахом, который шел от ручной тележки, служившей для развозки
клубники. Сабина бросила в ответ два слова. Они снова замолчали. Они
наслаждались очарованием этих неоконченных фраз, этих ничего не значащих
слов, они мечтали об одном, они были полны одной и той же мыслью, они не
знали, что это за мысль, и даже не доискивались. Когда пробило одиннадцать
часов, они разошлись по домам, улыбнувшись друг другу на прощание.
На другой день они и не пытались завязать беседу. Оба снова молчали, и
это было так хорошо! Время от времени они обменивались каким-нибудь
кратким, односложным замечанием, которое подтверждало, что оба думают об
одном и том же.
Сабина вдруг рассмеялась.
- Гораздо лучше, - сказала она, - не принуждать себя и не пытаться во
что бы то ни стало говорить! Чувствуешь, что обязан говорить, а это так
скучно!
- Ох, если бы все придерживались вашего мнения! - произнес Кристоф
прочувствованно.
Они засмеялись. Оба подумали о г-же Фогель.
- Бедная женщина! - вздохнула Сабина. - Какая она утомительная!
- Зато она сама никогда не утомляется! - ответил Кристоф с безнадежным
видом.
Сабину развеселили слова и печальный вид Кристофа.
- Вам смешно? - спросил он. - Вам-то хорошо. Вы от нее защищены.
- Еще бы! - ответила Сабина. - Недаром я запираюсь на ключ.
Она засмеялась; смех у нее был негромкий, почти беззвучный. Кристоф в
восхищении слушал. Он с наслаждением вдыхал свежий воздух, спокойствие
ночи.
- До чего же хорошо молчать! - сказал он, потягиваясь на стуле.
- И до чего же бесполезно говорить! - подхватила Сабина.
- Да, - подтвердил Кристоф, - без слов все гораздо лучше понимаешь!
Снова воцарилось молчание. Ночная темнота мешала им видеть друг друга.
Они улыбались.
Сидя бок о бок, они переживали одно и то же, - или, по крайней мере,
так им казалось, - но они ничего не знали друг о друге. Сабину это нимало
не тревожило. Кристоф был любопытнее. Как-то вечером он спросил Сабину:
- Вы любите музыку?
- Нет, - просто ответила она. - Очень быстро надоедает. Я в музыке
ничего не понимаю.
Эта откровенность пленила Кристофа. Ему так надоела ложь, так надоели
люди, которые заявляют, что без ума от музыки, а сами умирают от скуки,
слушая ее, и он вменил Сабине чуть ли не в добродетель то, что она не
любит музыку и открыто говорит об этом. Он осведомился, читает ли Сабина.
Не читает, да у нее и книг нет.
Кристоф предложил к ее услугам свою библиотеку.
- А книги серьезные? - спросила она тревожно.
Если она не хочет серьезных, есть несерьезные, например, стихи.
- Но это тоже серьезные книги.
- Тогда романы.
Сабина сделала гримаску.
Как, и романы ее не интересуют?
Интересовать-то интересуют, только они очень длинные, у нее не хватает
терпения дочитать до конца. Она забывает начало, перескакивает через
главы, в результате ничего не понимает, ну и бросает книгу.
Чудесное доказательство занимательности книги!
Нет, почему же, достаточно занимательно для выдуманных историй. Но она
предпочитает интересоваться другим.
Театром, быть может?
Ах, нет!
Что же, она и в театр не ходит?
Да, не ходит. Там слишком жарко. Слишком много народа. Гораздо приятнее
сидеть дома. К тому же яркий свет режет глаза, и актеры все такие
уродливые.
Тут он был с ней согласен. Но ведь в театре есть и еще кое-что: пьесы.
- Да, - рассеянно согласилась Сабина. - Но у меня нет времени.
- Что же вы делаете с утра до вечера?
Она улыбнулась.
- Помилуйте, у меня столько дел!
- Вы правы, - согласился Кристоф, - ведь у вас магазин.
- О, магазином я не особенно много занимаюсь, - спокойно возразила
Сабина.
- Значит, все ваше время отнимает дочь?
- Ах нет, бедная девочка! Она такая умненькая, она сама играет.
- Тогда что же?
Кристоф извинился за свою нескромность. Но Сабина, наоборот, находила
разговор забавным.
- Столько, столько дел...
- Каких?
Сабина не могла объяснить. Всяких дел, разных. Утром нужно встать с
постели, одеться, подумать об обеде, приготовить обед, съесть обед,
подумать об ужине, прибрать комнаты... Так весь день и проходит... А ведь
нужно еще хоть немножко времени, чтоб ничего не делать!
- И вы никогда не скучаете?
- Никогда.
- Даже когда ничего не делаете?
- Именно когда ничего не делаю. Вот делать что-нибудь - это, пожалуй,
скучно.
Они, смеясь, посмотрели друг на друга.
- Какая же вы счастливая! - вздохнул Кристоф. - А я вот не умею ничего
не делать.
- А по-моему, прекрасно умеете.
- Учусь последние дни.
- И успешно учитесь.
После разговора с Сабиной на душе у Кристофа становилось мирно и
спокойно. Ему достаточно было просто смотреть на нее. Куда-то отходили все
тревоги, раздражительность, нервическая тоска, сжимавшая сердце. Когда он
говорил с ней, ничто не смущало его спокойствия. И ничто не смущало его
спокойствия, когда он думал о ней. Он не смел признаться в этом самому
себе, но когда он сидел рядом с ней, он чувствовал, как на него нисходит
чудесное оцепенение, почти дремота. И ночами теперь он спал, как никогда
не спал раньше.
Возвращаясь домой с работы, Кристоф заглядывал в магазинчик. Почти
всякий раз он заставал там Сабину. Они с улыбкой раскланивались. Иной раз
она стояла у порога, и тогда они обменивались двумя-тремя словами, или,
заметив в полуоткрытой двери квартиры дочку Сабины, Кристоф подзывал ее и
совал ей в руку пакетик леденцов.
Однажды он решился войти. Предлог был готов - якобы требуются пуговицы
к пиджаку. Сабина начала искать пуговицы, но ничего подходящего не
обнаружилось. Все пуговицы были перемешаны, и разобраться в этой мешанине
не представлялось возможным. Сабине было неприятно, что Кристоф видит весь
этот беспорядок. А он шутливо и даже с любопытством нагнулся над
прилавком, чтобы лучше видеть.
- Не надо, - сказала Сабина, стараясь прикрыть ящик руками. - Не
глядите, здесь такой хаос!
Она продолжала поиски. Но присутствие Кристофа ее стесняло. Она вдруг
рассердилась и задвинула ящик.
- Все равно ничего не найду, - заявила она. - Идите к Лиззи. Это на
соседней улице. У нее, наверное, такие пуговицы есть. У нее все есть, что
требуется покупателю.
Кристоф от души посмеялся над таким способом вести торговые дела.
- Вы так всякий раз и отсылаете ваших покупателей?
- Иногда, конечно, случается, - ответила она весело.
Однако ей все-таки было стыдно.
- Уж очень скучно прибирать, - продолжала она. - Я со дня на день
откладываю уборку. Но завтра непременно уберу.
- Хотите, я вам помогу? - предложил Кристоф.
Сабина отказалась. Ей хотелось согласиться, но ее пугали сплетни, и она
не посмела принять предложение. Да, кроме того, и унизительно было.
Они продолжали болтать.
- А пуговицы? - вдруг вспомнила Сабина. - Разве вы не пойдете к Лиззи?
- Ни за что на свете, - ответил Кристоф. - Подожду, когда вы наведете
здесь порядок.
- Ох, - вздохнула Сабина, уже успевшая забыть о своем решении, - не
стоит вам так долго ждать.
Этот крик души развеселил обоих.
Кристоф решительно шагнул к ящику, пренебрежительно задвинутому
Сабиной.
- Позвольте, я сам поищу, можно?
Сабина бросилась к нему с явным намерением помешать.
- Нет, нет, прошу вас, не надо, я знаю: у меня таких пуговиц все равно
нет.
- А я держу пари, что есть.
И Кристоф торжественно извлек из ящика требуемую пуговицу. Однако,
нужно было найти еще несколько штук. Он хотел продолжать поиски, но Сабина
вырвала у него из рук ящик и, уязвленная в своем самолюбии, стала сама
рыться среди груды пуговиц.
Вечерело. Сабина подошла к окну. Кристоф уселся рядом с ней, девочка
забралась к нему на колени. Он притворялся, что слушает ее лепет, и
рассеянно отвечал на ее вопросы. На самом деле он смотрел на Сабину, и она
знала, что он на нее смотрит. Она низко нагнулась над ящиком. Он видел
только ее шею и часть щеки. И, глядя на нее, он вдруг заметил, что Сабина
покраснела. И он тоже покраснел.
Девочка продолжала что-то лепетать. Никто ей не отвечал. Сабина не
шевелилась. Кристоф не видел, что она делает; он знал, что она ничего не
делает, даже не видит ящика, который держит в руках. Тишина стала
гнетущей. Девочка, испуганная молчанием матери, соскользнула с колен
Кристофа и спросила:
- Почему вы ничего не говорите?
Сабина резко обернулась и схватила дочку в объятия. Ящик упал на пол;
девочка испустила радостный вопль и на четвереньках бросилась в погоню за
пуговицами, закатившимися под стулья. Сабина снова стала у окна и
прижалась лицом к стеклу. Казалось, она внимательно смотрит на что-то
происходящее на улице.
- Прощайте! - смущенно сказал Кристоф.
Сабина не повернула головы и тихо произнесла:
- Прощайте!
В воскресенье после обеда дом обычно пустел. Все семейство Эйлеров -
Фогелей отправлялось к вечерне. Сабина не ходила в церковь. Кристоф в
шутку упрекнул ее за это, увидев как-то вечером, что она сидит в садике,
хотя все колокола надрываются, призывая ее в храм божий. Сабина отвечала в
том же шутливом тоне, что только к обедне ходить обязательно, а к вечерне
вовсе нет; бесполезно и даже, если хотите, нескромно проявлять излишнее
молитвенное рвение, и она предпочитает думать, что бог вовсе на нее не
сердится, а скорее доволен ее поведением.
- Вы творите бога по своему образу и подобию, - заметил Кристоф.
- По моему образу? На его месте я бы страшно скучала, - убежденно
ответила Сабина.
- Вы не особенно рьяно занимались бы людскими делами, будь вы на его
месте.
- Я бы хотела только одного: чтобы он не занимался мною.
- Что ж, может, так оно было бы лучше, - заметил Кристоф.
- Замолчите! - воскликнула Сабина. - Мы просто кощунствуем.
- Какое же тут кощунство? Я только сказал, что бог похож на вас. И
уверен, что такое сравнение ему бы польстило.
- Да замолчите же! - повторила Сабина не то сердито, не то смеясь. Она
испугалась, что бог и в самом деле вознегодует, и поспешно переменила тему
разговора.
- Кроме того, - добавила она, - в эти часы единственный раз за всю
неделю можно спокойно посидеть в саду.
- Да, - согласился Кристоф. - Их нет дома.
Они переглянулись.
- Какая тишина! - добавила Сабина. - Как-то даже непривычно... Будто мы
и не здесь...
- Ух! - в гневе воскликнул Кристоф. - Иной раз так бы и передушил их
всех...
Объяснять, кого и зачем, не было надобности.
- Неужели всех? - весело спросила Сабина.
- Ах да, - растерянно ответил Кристоф. - Розу бы не стал.
- Бедная девочка! - проговорила Сабина.
Помолчали.
- Вот если бы всегда было так, как сейчас! - вздохнул Кристоф.
Сабина вскинула на него смеющиеся глаза и потупилась. Тут только
Кристоф заметил, что она чем-то занята.
- Что вы делаете? - спросил он.
(Кристоф стоял за густой завесой плюща, отделявшего сад Эйлера от
садика Сабины.)
- Вы же видите, - ответила Сабина, приподняв миску, стоявшую у нее на
коленях, - лущу горошек.
И она тяжело вздохнула.
- Это не так уж трудно, - со смехом заметил Кристоф.
- Ох, все время заниматься приготовлением обеда до смерти скучно, -
сказала она.
- Держу пари, - заметил Кристоф, - что, будь хоть малейшая возможность,
вы бы никогда не обедали, лишь бы избавиться от надоедливой стряпни.
- Конечно, не обедала бы! - подтвердила Сабина.
- Подождите! Я вам сейчас помогу.
Кристоф перепрыгнул через изгородь и подошел к Сабине.
Сабина сидела на стуле у порога дома. Он опустился на ступеньки у ее
ног. В складках подобранного у талии платья он брал пригоршни зеленых
стручков и бросал маленькие круглые горошинки в миску, стоявшую на коленях
у Сабины. Кристоф упорно смотрел в землю. Он видел черные чулки Сабины,
плотно обтягивавшие лодыжки и икры, одна туфля держалась на кончиках
пальцев. Он не смел поднять глаза.
Свинцовый воздух предвещал грозу. Ни единого дуновения под низкими,
белесыми небесами. Ни один лист не шевелился. Сад был замкнут высокими
стенами: мир кончался за ними.
Девочку увела соседка. Кристоф и Сабина остались вдвоем. Они ничего не
говорили. Не могли говорить. Не глядя, брал он с колен Сабины горстку
гороха, и пальцы его дрожали, касаясь ее платья; и пальцы Сабины дрожали
тоже, когда вдруг, перебирая свежие и гладкие стручки, дотрагивались до
руки Кристофа. Они, не сговариваясь, прервали работу. Оба теперь сидели
неподвижно, не глядя друг на друга: она - откинувшись на спинку кресла, с
полуоткрытым ртом, с бессильно повисшими руками, он - у ее ног, чувствуя
плечом теплые колени Сабины. Им не хватало воздуха. Кристоф приложил
ладони к каменным ступеням, чтобы освежить пылающие руки, и случайно задел
ногу Сабины, ту, с которой спадала туфелька, и так и замер, не в силах
отвести руку. Обоих охватила дрожь. Они едва не потеряли сознания. Рука
Кристофа все сильнее сжимала тонкие пальчики, маленькую ножку Сабины.
Сабина медленно приблизила к Кристофу похолодевшее, чуть влажное лицо...
Вдруг знакомые голоса вывели их из опьянения. Оба вздрогнули. Кристоф
быстро поднялся с места и перескочил изгородь. Сабина собрала очистки в
подол юбки и пошла в дом. Во дворе Кристоф обернулся. Она стояла на
пороге. Они посмотрели друг на друга. Мелкие капли дождя зашуршали в
листве. Сабина захлопнула дверь. Г-жа Фогель и Роза подымались по
лестнице. Кристоф прошел в свою комнату...
Когда окрашенный желтизной день угас в потоках дождя, Кристоф,
повинуясь неодолимому влечению, поднялся из-за стола; он бросился к
закрытому окошку и протянул руки к домику напротив. И в ту же самую минуту
в окошке напротив за стеклом, в полумраке комнаты, он увидел - решил, что
увидел, - Сабину, протягивавшую к нему руки.
Он бросился туда. Спустился с лестницы. Побежал к изгороди. Пусть все
видят, он все равно пойдет. Но когда он взглянул на окно, где только что
стояла Сабина, он увидел, что все ставни закрыты. Дом, казалось, спал.
Кристоф не осмелился постучать. Старик Эйлер, направлявшийся к погребу,
заметил Кристофа и окликнул его. Кристоф вернулся домой вместе с Эйлером.
Он решил, что все это пригрезилось ему.
Роза недолго оставалась в неведении. Но ей чуждо было малейшее
недоверие, и она не знала еще, что такое ревность. Она готова была отдать
все, ничего не требуя взамен. Но если она с грустью и смирением принимала
как должное то, что Кристоф не любит ее, она не могла допустить мысли, что
Кристоф полюбит другую.
Однажды вечером после обеда она закончила наконец вышивать надоевший
стенной коврик, над которым трудилась долгие месяцы. Счастливая, она
решила хоть как-нибудь отпраздновать свое освобождение и побеседовать с
Кристофом. Когда мать занялась чем-то в комнатах. Роза незаметно выбралась
из дому. Выскользнула потихоньку как напроказивший школяр. Она радовалась,
предвкушая свое торжество над Кристофом, - ведь он не раз пренебрежительно
уверял, что ей никогда не разделаться с ковриком. Она подстережет его на
улице - то-то будет весело! Бедняжка прекрасно знала, какие чувства питает
к ней Кристоф, но упорно продолжала считать, что раз она при встрече с тем
или иным человеком испытывает удовольствие, то и ему должно быть приятно.
Роза вышла на улицу. Перед домом, как обычно, сидели Кристоф и Сабина.
Сердечко Розы сжалось. Однако она прогнала это мимолетное неприятное
ощущение и весело окликнула Кристофа. Звук ее пронзительного голоса в
вечернем безмолвии произвел на Кристофа впечатление фальшивой ноты. Его
даже передернуло, лицо его исказилось от гнева. Роза торжествующе сунула
ему под нос свой коврик. Кристоф нетерпеливо отмахнулся.
- А я кончила вышивать, кончила! - твердила Роза.
- Ну и прекрасно. Начинайте новый, - сухо ответил Кристоф.
Роза оцепенела. Вся ее радость померкла.
А Кристоф продолжал злобно:
- Когда вы закончите вышивать тридцатый коврик, когда вы станете
дряхлой старухой, у вас хоть будет приятное сознание, что вы не зря
прожили жизнь.
Слезы выступили на глазах у девочки.
- Господи, - сказала она, - какой вы злой, Кристоф!
Кристофу стало стыдно, и он пробормотал какую-то любезную фразу. А Розе
так мало требовалось! Она сразу обрела безмятежность духа и начала
болтать; говорить тихо она не умела - она кричала, будто оглашенная,
подобно прочим обитателям дома. Как ни старался Кристоф сдержать свою
ярость, ему это плохо удавалось. Сначала он отвечал на болтовню Розы
односложно, но сердито, потом вообще перестал отвечать, повернулся к ней
спиной, вертелся на стуле, скрипел зубами, слыша над ухом ее трескотню.
Роза видела, что он злится, знала, что ей следует помолчать, но не
унималась. Сабина, сидевшая чуть поодаль, молча, с невозмутимой иронией,
наблюдала эту сцену. Затем, поняв, что вечер потерян, устало поднялась и
ушла домой. Кристоф заметил ее уход не сразу. Но, заметив, встал и, даже
не извинившись, удалился, сухо пожелав Розе спокойной ночи.
А Роза, оставшись одна, растерянно глядела на дверь, за которой скрылся
Кристоф. Слезы душили, ее. Она быстро вбежала в переднюю, тихонько, чтобы
не остановила мать, поднялась к себе в спальню, быстро разделась,
бросилась в постель и, закрывшись с головой одеялом, зарыдала. Она не
пыталась понять, что именно произошло, она не думала, любит ли Кристоф
Сабину, ненавидят ли Кристоф и Сабина ее. Розу; она знала, что все
потеряно, что жизнь отныне не имеет никакого смысла и что остается одно:
умереть.
Утро принесло неизменную и обманчивую надежду, а вместе с нею и
рассудительность. Перебирая в памяти события вчерашнего вечера. Роза
убедила себя, что зря приписывает незначительному, в сущности,
происшествию такую важность. Пусть Кристоф ее не любит: она покорялась
неизбежному, ибо про себя тайно лелеяла мысль, что, любя так сильно,
заставит Кристофа полюбить себя. Да и откуда она взяла, что между
Кристофом и Сабиной что-то есть? Разве мог он, такая умница, полюбить
столь незначительную особу, не видеть ее пустоты? Роза воспрянула духом,
но все же стала следить за Кристофом. Днем она ничего не сумела заметить,
так как нечего было и замечать; а Кристоф, видя, что Роза с самого утра
безо всякой причины не отходит от него, пришел в неистовство... Гнев его
достиг апогея, когда вечером Роза появилась на улице и решительно уселась
между Кристофом и Сабиной. Повторилась вчерашняя сцена. Говорила одна
Роза. Но на сей раз Сабина еще раньше ушла домой, и Кристоф последовал ее
примеру. Роза не могла не видеть, что ее присутствие становится
назойливым, но несчастная девочка старалась себя обмануть. Она не нашла
ничего лучшего, как снова навязать Кристофу свое общество, и с обычной
своей неловкостью продолжала держаться этой тактики все последующие
вечера.
Назавтра Кристоф в компании Розы напрасно дожидался Сабины.
А еще через день Роза сидела на улице в полном одиночестве. Кристоф и
Сабина уступили ей поле битвы. Бедняжка добилась только одного: когда
Кристофа лишили единственной отрады - милых вечерних часов, он
возненавидел Розу. И он тем менее был склонен простить Розе ее
вмешательство. Поглощенный своими чувствами, он даже не пытался
разобраться в чувствах Розы.
А Сабина знала, уже давно знала, что Роза ревнует, знала даже раньше,
чем поняла, что сама может влюбиться в Кристофа; она молчала и с
жестокостью хорошенькой женщины, которая не сомневается в победе, спокойно
и насмешливо следила за бесполезными стараниями своей незадачливой
соперницы.
Роза, оставшись хозяйкой на поле битвы, пожинала плоды своей тактики.
Самое разумное было бы с ее стороны не настаивать, ждать, оставить хоть на
время Кристофа в покое, но как раз этого она не желала и сделала худшее,
что могла сделать, - стала говорить с ним о Сабине.
С замирающим сердцем она, желая знать мнение Кристофа, робко заметила
ему, что Сабина хорошенькая. Кристоф сухо ответил, что очень хорошенькая.
И хотя Роза ждала именно такого ответа, даже сама его вызвала, сейчас,
услышав подтверждение из уст Кристофа, она почувствовала удар в сердце.
Она отлично знала, что Сабина хорошенькая, но как-то никогда не придавала
этому значения; взглянув на нее глазами Кристофа, она впервые увидела
тонкие черты, аккуратный носик, маленький рот, хрупкую фигурку, изящество
движений... О, какая мука! Чего бы только не дала Роза, чтобы иметь такую
же оболочку! Она слишком хорошо понимала, что оболочке Сабины оказали
предпочтение перед ее оболочкой. Ах! Да разве она ее выбирала? Как она
тяготилась своей внешностью! Какой уродливой казалась себе! Она стала сама
себе отвратительна. И только смерть избавит ее от этого бремени! Роза была
слишком горда и вместе с тем слишком смиренна и не жаловалась, что ее не
любят; она не имела на это никакого права и старалась еще больше принизить
себя. Но что-то в ней бунтовало... Нет, какая несправедливость! Почему
она, ее тело - это ее тело, а не Сабинино? И почему любят Сабину? Что же
та сделала для того, чтобы ее полюбили? Роза смотрела на нее беспощадным
взором и видела маленькую ленивицу, неряху, эгоистку, равнодушную ко всему
на свете, не занимающуюся ни хозяйством, ни ребенком, любящую только себя,
живущую только ради того, чтобы спать, слоняться без толку и ничего не
делать. И вот такая-то понравилась... Понравилась Кристофу... Кристофу,
такому суровому, Кристофу, умеющему судить обо всем строго и правильно,
Кристофу, которого она уважала и которым восхищалась превыше всех на
свете. Ах, до чего же это несправедливо. Это просто глупо! Как Кристоф не
видит этого сам? Она не могла удержаться и время от времени ввертывала
какое-нибудь нелестное замечание о Сабине. Получалось это помимо ее воли.
Всякий раз она потом раскаивалась в своем необдуманном слове, потому что
была добрая девочка и не любила осуждать ближних. Но еще сильнее
раскаивалась потому, что всякий раз злобные ответы Кристофа показывали ей
силу его увлечения. Он ничего и никого не щадил. Оскорбленный в своем
чувстве, он сам старался оскорбить; и, надо сказать, это ему удавалось.
Роза не отвечала и молча уходила, опустив голову и крепко сжав губы, чтобы
не разреветься. Она считала, что сама виновата, раз получила по заслугам,
- зачем она задела Кристофа, неосторожно оскорбив предмет его любви?
Мать ее проявляла меньше терпения. Г-жа Фогель, от которой ничто не
могло укрыться, быстро приметила, равно как и дедушка Эйлер, частые беседы
Кристофа с их молоденькой жиличкой; нетрудно было догадаться, что здесь
роман. А это шло вразрез с их тайными планами женить Кристофа на Розе, и
семейству Эйлеров теперь казалось, что Кристоф, - у которого никто не
спрашивал согласия, - обидел их, хотя он вовсе не обязан был знать, как
распорядились они его судьбой. Но деспотичная Амалия не могла допустить,
чтобы кто-нибудь думал иначе, чем она, и возмущалась тем, что Кристоф не
разделяет пренебрежительного мнения о Сабине, которое неоднократно
высказывалось ею вслух.
Амалия не стеснялась напоминать Кристофу это свое мнение. Как только
Кристоф оказывался рядом, г-жа Фогель под любым предлогом заговаривала о
соседке, стараясь побольней уязвить Кристофа; а так как глаза и язык ее
были беспощадны, то она не особенно затруднялась в подыскании
соответствующих фактов и выражений. С безжалостным чутьем женщины, которая
оставила далеко позади мужчину в искусстве причинять боль, равно как и
творить добро, Амалия не столько распространялась о лености и прочих
нравственных недостатках Сабины, сколько упирала на ее нечистоплотность.
Ее нескромное око соглядатая в поисках доказательств проникало сквозь
закрытые ставни, выслеживало Сабину в спальне; она без стеснения оглашала
женские секреты и наслаждалась грубой откровенностью своих наблюдений. А
когда приличие не позволяло сказать всего, Амалия прибегала к
многозначительным намекам.
Кристоф бледнел от стыда и ярости, он становился белым, как бумага,
губы у него тряслись. Роза, предвидя, что воспоследует, умоляла Амалию
замолчать, даже становилась на сторону Сабины. Но слова дочери распаляли
г-жу Фогель.
Обычно кончалось тем, что Кристоф, как бешеный, вскакивал со стула,
молотил кулаками по столу и кричал, что подло так говорить о женщине,
подло шпионить за нею, смеяться над ее бедностью; только злобный человек
может так ополчиться на прелестное, доброе, безобидное создание, живущее в
стороне от всех, никому не причиняющее зла, ни о ком не злословящее. И
вообще зря стараются, пусть не воображают, что можно повредить Сабине в
чьем-либо мнении, напротив, так она еще милее, еще лучше видишь ее
доброту.
Амалия понимала, что зашла слишком далеко, но отповеди Кристофа ее
оскорбляли, и, переводя спор в другую плоскость, она заявляла, что слишком
легко говорить о доброте, - чего только не оправдывают этим словом! Черт
возьми! Нетрудно прослыть доброй, ничего никогда не делая, не заботясь ни
о людях, ни о выполнении своего долга.
На это Кристоф отвечал, что первейший долг человека делать жизнь
приятной своим близким, но что есть немало таких особ, которые полагают
свой долг в ином - делают все, что безобразно, противно, надоедают другим,
стесняют чужую свободу, злятся, оскорбляют соседей, слуг, домашних, самих
себя. Храни нас бог от таких людей и их долга, как от чумы!..
Спор обострялся. Амалия не скупилась на ядовитые намеки. Кристоф не
отставал. Все это привело лишь к тому, что Кристоф нарочно стал
показываться теперь вместе с Сабиной. Он при всех стучался к ней в дверь.
Весело говорил с ней, смеялся и с умыслом выбирал такие минуты, когда
Амалия и Роза могли их видеть. Амалия мстила ядовитыми речами. Но
чувствительное сердце Розы страдало от этой утонченной жестокости; она
догадывалась, что Кристоф ненавидит их всех, что он им мстит, и горько
плакала.
Так Кристоф, сам не раз страдавший незаслуженно от человеческой
несправедливости, научился причинять другим незаслуженные страдания.
Спустя некоторое время брат Сабины - мельник, живший в Ландегге,
маленьком селении, всего в нескольких лье от городка, - решил
отпраздновать крестины своего новорожденного сына. Сабине предложили быть
крестной матерью. Она пригласила Кристофа. Кристоф не любил таких
торжеств, но из желания досадить Фогелям и побыть с Сабиной охотно
согласился.
Сабина не могла отказать себе в невинном удовольствии и пригласила
также Амалию и Розу, зная заранее, что они откажутся. Обе действительно не
преминули отказаться. Розе до смерти хотелось принять приглашение. Она
вовсе не питала к Сабине неприязни, временами даже чувствовала к ней
настоящую нежность, - ведь Сабину любил Кристоф; Розе хотелось сказать об
этом своей сопернице, броситься к ней на шею. Но рядом была мать, мать,
служившая образцом и примером. Поэтому Роза ожесточилась в своей гордыне и
отклонила приглашение. Когда же Кристоф с Сабиной уехали и Роза подумала о
том, что они вместе, что они счастливы, что они теперь прогуливаются в
этот чудесный июльский день, а она сидит в комнате, перед нею стопка
белья, которое нужно перештопать, да еще мать все ворчит, - ей показалось,
что в их доме можно задохнуться, и она прокляла свое самолюбие. А может
быть, еще не поздно?.. Увы, если бы даже не было поздно, она все равно
поступила бы так же...
Мельник прислал за Сабиной и Кристофом тележку. По дороге они заезжали
за другими приглашенными из города и с соседних ферм. Погода стояла
прохладная, сухая. Яркие лучи солнца играли в краснеющих кистях
придорожной рябины и в вишеннике, посаженном вдоль межи. Сабина улыбалась.
Ее бледное личико порозовело от свежего воздуха. Кристоф держал на коленях
девочку. Им не хотелось разговаривать, они обменивались с соседями пустыми
замечаниями; для каждого было радостью слышать голос другого, было
радостно сидеть рядом на одной скамеечке. Показывая друг другу на
какой-нибудь домик, дерево, прохожего, они переглядывались важно и весело,
как дети. Сабина любила деревню, но почти никогда не ездила к брату: ее
одолевала лень. Уже скоро год, как Сабина не выбиралась из города, и
теперь всякий пустяк веселил ее взор. Кристофу все это было давно знакомо,
но он любил Сабину и, как всякий любящий, смотрел глазами любимой,
откликался на каждое ее радостное движение, вдвойне восторгался, видя ее
восторг, - разделяя чувства Сабины, составлял с нею одно целое.
На дворе у мельника собрались родные и гости, прибывшие раньше; они
встретили появление тележки громкими криками. Кудахтанье кур, кряканье
уток, лай псов сливались в оглушительный шум. Мельник, по имени Бертольд,
белокурый малый, с квадратным черепом и такими же плечами, высокий и
крепкий, - полная противоположность тоненькой и хрупкой Сабине, -
подхватил ее на руки и бережно поставил на землю, будто боялся разбить.
Кристоф сразу же заметил, что сестричка, как это нередко бывает, вертит
гигантом мельником, а тот, хоть и отпускал довольно тяжеловесные шутки,
прохаживаясь насчет ее капризов, лености и множества других недостатков,
служит ей покорно, как раб. И она так к этому привыкла, что считала его
поведение в порядке вещей. Она все считала в порядке вещей и ничему не
удивлялась. Она не прилагала никаких усилий, чтобы внушить к себе любовь;
ей казалось, что так оно и должно быть, а если кто-нибудь не особенно ее
жаловал, ну и бог с ним, - потому-то все ее и любили.
Кристоф сделал и другое, менее приятное открытие. Он совсем позабыл,
что на крестинах полагается быть не только крестной матери, но и крестному
отцу и что куму, по обычаю, даются кое-какие права над кумой, от чего вряд
ли кто-нибудь откажется, особенно если кума молоденькая и хорошенькая.
Кристоф вспомнил об этом лишь тогда, когда какой-то фермер с белокурыми
кудрями и сережками в ушах подошел к Сабине и со смехом расцеловал ее в
обе щеки. Ему бы сказать себе, что только такой глупец, как он, мог забыть
об этом, что нелепо обижаться на всем известный обычай, а он вместо этого
надулся на Сабину, будто она нарочно заманила его в ловушку. А так как во
время церемонии он оказался далеко от Сабины, то рассердился еще больше.
Время от времени Сабина оборачивалась и, высмотрев Кристофа среди длинной
процессии, протянувшейся по лугу, бросала ему ласковый взгляд. Но он
притворялся, будто ничего не замечает. Сабина чувствовала, что Кристоф
сердится, догадывалась даже почему, но ничуть не тревожилась, а только
забавлялась. Если бы даже она по-настоящему поссорилась с любым человеком
и по-настоящему огорчилась этой ссорой, она все равно бы пальцем не
шевельнула, чтобы положить конец недоразумению: уж очень много хлопот. Все
и так окончится хорошо, все устроится само собой.
За столом Кристофа усадили между мельничихой и толстой краснощекой
девицей, - Кристоф уже шел с нею в паре в церковь, но тогда не удосужился
даже обернуться в ее сторону; а тут он решил разглядеть получше свою
соседку, нашел, что она недурна, и, желая отомстить Сабине, стал
любезничать со своей дамой, надеясь привлечь внимание изменницы. Он успел
в своем замысле, но не такой женщиной была Сабина, чтобы ревновать
кого-нибудь к кому-нибудь; лишь бы ее любили, а там не важно, любят или
нет еще и других, и, не почувствовав никакой обиды, она от души
радовалась, что Кристофу так весело. Она посылала ему через весь стол
самые очаровательные улыбки. Кристоф был обескуражен, он не сомневался
более в полном равнодушии Сабины; он вдруг сердито замолчал, и слова из
него нельзя было вытянуть - не помогли ни шутки, ни вино. Наконец он
совсем раскис, ругательски ругал себя за то, что согласился поехать на эти
проклятые крестины, и не слышал даже, как мельник предложил гостям
покататься на лодке, а кстати развезти кое-кого по домам. И не видел, как
Сабина быстро кивнула ему головой, приглашая сесть в одну с ней лодку. Но
когда Кристоф спохватился, места в лодке уже не оказалось, ему пришлось
сесть в другую лодку. Понятно, эта новая незадача не улучшила его
настроения, но он сообразил, что, к счастью, почти все спутники постепенно
сойдут на берег. Тогда он воспрянул духом и стал даже любезно улыбаться.
Да и прекрасная прогулка по реке, удовольствие, которое ему доставляла
гребля, веселый смех и шутки соседей окончательно развеселили Кристофа.
Раз Сабины нет с ним, он может дать себе волю и со спокойной душой
развлекаться не хуже остальных.
Гости разместились в трех лодках. Шли они корма в корму и старались
обогнать соседей. С лодки на лодку неслась веселая и беззлобная ругань.
Когда лодки Кристофа и Сабины поравнялись, он увидел веселый взгляд
молодой женщины и сам улыбнулся в ответ: оба поняли, что мир восстановлен.
Ведь Кристоф твердо знал, что обратно они поедут вместе.
Гости запели на четыре голоса. Каждая группа пела один куплет, а хор
подхватывал припев. Лодки плыли теперь на значительном расстоянии одна от
другой, и голоса доносились, как эхо. Звуки скользили по воде, словно
птицы. Время от времени какая-нибудь лодка причаливала к берегу, и
двое-трое приглашенных крестьян высаживались; и долго еще они стояли на
берегу, махая рукой вслед отплывающим. Компания таяла. С каждой остановкой
хор все редел. Наконец Сабина, Кристоф и мельник остались одни.
Они пересели в одну лодку и пустили ее вниз по течению. Кристоф и
Бертольд, сидевшие на веслах, бросили грести. Сабина, пристроившаяся на
корме лицом к Кристофу, говорила с братом, а смотрела на Кристофа. Так они
могли вести немую беседу и знали, что их диалог оборвется, стоит
замолкнуть ненужным словам. Слова, казалось, говорили: "Я гляжу вовсе не
на вас". А взгляды говорили: "Кто ты? Кто ты? Ты, кого я люблю! Ты, кого я
люблю, каков бы ты ни был!"
Небо нахмурилось, с лугов потянуло сыростью, над рекой заклубился
туман, и в нем потухли последние лучи солнца. Сабина продрогла и накинула
на голову и плечи небольшую черную шаль. Она выглядела усталой. Лодка
скользила вдоль берега под ветвями плакучих ив. Сабина прикрыла глаза, ее
маленькое личико побледнело, вокруг губ легла страдальческая складка, она
не шевелилась; казалось, она страдает, отстрадала, уже умерла. У Кристофа
сжалось сердце. Он нагнулся к Сабине. Она подняла веки и, заметив
тревожный, вопросительный взгляд Кристофа, улыбнулась ему. Это было как
солнечный луч. Он сказал, понизив голос:
- Вы больны?
Она отрицательно покачала головой и ответила:
- Нет, просто замерзла.
Мужчины набросили на нее свои пальто, закутали ей ноги, подоткнули края
пальто под колени, словно ребенку в кроватке. Она молча приняла их услуги
и поблагодарила взглядом. Заморосил мелкий, холодный дождик. Кристоф с
мельником приналегли на весла, торопясь поскорее добраться до дома.
Тяжелые тучи обволокли все небо. Нос лодки рассекал чернильно-темную воду.
В окнах домов замелькали огоньки. Когда они добрались до мельницы, дождь
хлынул вовсю, и Сабина окоченела.
В кухне растопили камин, и в ожидании, когда прекратится ливень, все
уселись у огня. Но дождь усилился, поднялся ветер, а до города надо было
ехать целых три лье. Мельник заявил, что ни за что не отпустит Сабину в
такую погоду, и предложил Кристофу и сестре переночевать у него на ферме.
Кристоф не знал, соглашаться или нет, он пытался прочесть ответ в глазах
Сабины, но взгляд Сабины не отрывался от яркого пламени; казалось, она
боится поднять глаза и подсказать Кристофу ответ. Когда же Кристоф
согласился, она молча повернула к нему порозовевшее личико (или, может
быть, то был отсвет пламени), и черты ее выразили удовольствие.
Незабываемый вечер... На дворе бушевала непогода. Пламя, лизавшее
черную пасть очага, рассыпалось роем золотых звездочек. Гости и хозяева
сидели у огня. По стенам скользили их причудливые силуэты. Мельник
показывал дочурке Сабины зайчиков, ловко складывая пальцы. Девочке не
верилось, и она все смеялась. Сабина, немного нагнувшись, машинально
шевелила поленья длинными щипцами; она очень устала и рассеянно улыбалась
своим мыслям; видно было, что она не слушает золовку, которая что-то с
жаром рассказывала гостье о домашних делах, и только для виду
утвердительно кивает головой. Кристоф, сидя в темноте рядом с мельником,
ласково перебирал волосики девочки и смотрел на улыбающиеся губы Сабины.
Она знала, что он на нее смотрит. А он знал, что она улыбается ему. За
целый вечер им не удалось обменяться ни словом, не удалось даже поглядеть
друг другу в глаза, да они и не стремились к этому.
Спать разошлись рано. Сабину и Кристофа поместили в смежных комнатах.
Кристоф машинально взглянул на дверь, которая вела в комнату Сабины, и
заметил, что задвижка находится с той стороны. Он лег и честно старался
заснуть. В окна стучал дождь. Ветер сердито завывал в трубе. Наверху
хлопала дверь. Тополь, сгибаясь под порывами бури, надсадно скрипел под
окном. Кристоф лежал с открытыми глазами. Он думал, что она рядом, под
одною с ним крышей, только стена их разделяет. Из комнаты Сабины не
доносилось ни звука. Но ему казалось, что он видит ее. Присев на кровати,
он звал ее тихим голосом, он говорил ей туда, через стену, нежные и
страстные слова. Он протягивал к ней руки. И ему чудилось, как отвечает
ему милый голос, как повторяет его слова, зовет его шепотом, и он не знал,
действительно ли говорит Сабина, или он сам отвечает на свои вопросы.
Вдруг призыв стал так внятен, что Кристоф не выдержал... Он соскочил с
постели, ощупью добрался до двери - он не хотел ее отворять; ему было бы
спокойнее, если бы она была заперта. Но когда он еще раз коснулся ручки
ладонью, то почувствовал, что дверь подалась...
Кристоф оцепенел. Он тихонько прикрыл дверь, снова открыл и снова
закрыл. Разве Сабина не заперла только что дверь? Заперла, он знал, что
заперла. Кто ж тогда ее открыл? Сердце бешено стучало в груди, он
задыхался. Он оперся о спинку кровати и присел, стараясь отдышаться.
Страсть сразила его, лишила возможности смотреть, слушать, шевелиться; он
дрожал всем телом. Ему внушало страх то самое неизведанное счастье,
которое он призывал долгие месяцы и которое теперь было здесь, рядом, от
которого его ничто не отделяло. И этот обуянный неистовой страстью
подросток вдруг почувствовал лишь ужас и отвращение теперь, когда желания
его сбывались. Он стыдился своих желаний, стыдился того, что должно было
произойти. Он слишком сильно любил и не смел насладиться своей любовью, он
пугался этой мысли и готов был на все, лишь бы избежать счастья. Любить,
любить. Неужели любовь - это осквернение того, что любишь?..
Он снова подошел к двери и, дрожа от страсти и ужаса, ухватился за
косяк.
А по ту сторону двери стояла босыми ногами на каменных плитах дрожавшая
от холода Сабина.
И так они ждали... Сколько времени? Минуту? Час?.. Никто из них не
знал, что рядом, за дверью, стоит другой, - и все-таки знал. Они тянулись
друг к другу: он не смел войти, раздавленный бременем любви, а она ждала,
звала его и трепетала при мысли, что он войдет. И когда он решился наконец
войти, было поздно - она тоже решилась и заперла дверь.
"Сумасшедший!" - шептал он. Он налег на дверь всей тяжестью тела.
Прижав губы к замочной скважине, он умолял:
- Откройте!
Он шепотом звал Сабину; до нее долетало его прерывистое дыхание. Она
стояла, прижавшись к двери, неподвижная, застывшая, зубы ее громко
стучали, она не имела силы ни открыть дверь, ни отойти от двери...
Порывистый ветер стучался в ставни, гнул под окном жалобно скрипевшие
деревья. Сабина и Кристоф медленно разошлись по своим кроватям, чувствуя
усталость во всем теле и тоску в сердце. Хрипло пропел петух, ему ответил
другой; забрызганные грязью окна посветлели - начинался рассвет.
Безрадостный, белесый рассвет, еле пробивавшийся сквозь упрямый дождь...
Кристоф поднялся с постели, спустился на кухню, заговорил с хозяевами.
Ему хотелось поскорей уехать. Он боялся остаться наедине с Сабиной. Он
почувствовал облегчение, когда мельник сказал, что Сабина прихворнула, -
перемерзла вчера на лодке и в город сегодня не поедет.
Как мрачен был обратный путь! Кристоф отказался от тележки и пошел
пешком; он брел по мокрым лугам в тумане, желтым саваном окутавшем землю,
деревья, дома. И вся жизнь казалась тусклой, как этот свет. Все казалось
призрачным. И сам он был словно призрак.
Дома его встретили сердитые лица. Все были возмущены, - провести
неизвестно где ночь, да еще с Сабиной! Кристоф заперся в своей комнате и
сел за работу. Сабина вернулась на другой день и тоже не выходила. Они
избегали встреч. Погода стояла дождливая, оба не выходили из дому. Но они
видели друг друга сквозь стекла плотно закрытых окон. Сабина, укутавшись в
шаль, сидела у очага и о чем-то думала. Кристоф не подымал головы от своих
бумаг. Они раскланивались через окошко, сдержанно, даже холодно, и тут же
с нарочитой поспешностью брались за прерванное занятие. Они не отдавали
себе ясного отчета в своих чувствах: просто сердились друг на друга, на
самих себя, на все и на вся. Они изгнали из памяти ночь, проведенную у
мельника; они краснели, вспоминая о ней, и не знали, краснеют ли, стыдясь
охватившего их тогда безумия, или, наоборот, стыдятся, что не уступили
ему. Видеться для них стало мукой, - при встречах они вспоминали то, что
хотелось забыть, и словно по уговору избегали встреч и сидели безвыходно
дома, надеясь, что все забудется. Но это оказалось не так-то легко, и оба
страдали, чувствуя неприязнь друг к другу. Кристофу всюду чудилось
выражение холодной отчужденности, подмеченное им как-то на личике Сабины.
А Сабина тоже страдала от таких же мыслей. Напрасно она боролась, напрасно
пыталась их подавить; они были с ней всегда. Да еще стыд от сознания, что
Кристоф догадывается об ее переживаниях, жгучий стыд оттого, что сама
предложила себя... предложила и не посмела отдаться.
Вот почему Кристоф с жаром ухватился за предложение уехать с концертами
в Кельн и Дюссельдорф. Ему улыбалась перспектива провести две-три недели
подальше от дома. Приготовления к отъезду и новая соната, которую он
торопился закончить, чтобы исполнить в концертах, поглотили его, и в конце
концов назойливые воспоминания отошли куда-то. Отошли они и от Сабины,
которую снова засосала цепенящая скука будней. Они уже думали друг о друге
с полным безразличием. Любили ли они друг друга? Теперь они сомневались в
этом. Кристоф готов был уехать в Кельн, даже не попрощавшись с Сабиной.
Накануне отъезда их свел случай. Было это в воскресенье к вечеру.
Фогели и Эйлер отправились, по обыкновению, в церковь. Кристоф тоже ушел в
город, решив сделать покупки к отъезду. Сабина сидела в своем крошечном
садике, греясь в лучах заходящего солнца. Кристоф возвратился; он спешил,
и первым его побуждением было поздороваться с Сабиной и молча пройти мимо.
Но когда он поравнялся с нею, какое-то смутное чувство удержало его. Было
ли тому причиной бледное лицо Сабины или неясный страх, угрызения совести,
нежность?.. Он остановился, подошел и, опершись о проволочную изгородь,
поздоровался с Сабиной. Она молча протянула ему руку. На губах ее играла
добрая улыбка, такой доброй улыбки он еще ни разу у нее не видел.
Доверчиво протягивая Кристофу руку, она, казалось, говорила: "Мир, мир!
Забудем все". Он схватил протянутую сквозь проволочную изгородь руку,
нагнулся и поцеловал ее. Сабина не отняла руки. Ему хотелось броситься
перед нею на колени, закричать: "Я люблю вас..." Они молча глядели друг на
друга. Но объяснение не состоялось. Подождав с минуту, Сабина отняла руку
и отвернулась. Кристоф отвернулся тоже, желая скрыть охватившее его
волнение. Потом они снова поглядели друг на друга просветленным взглядом.
Солнце садилось. По холодному и чистому небу легко пробегали лиловые,
оранжевые и розовые отблески. Таким знакомым и милым жестом Сабина плотнее
закуталась в шаль.
- Как вы себя чувствуете? - спросил Кристоф.
Сабина сделала гримаску, словно отвечать не стоило. Счастливые, они
смотрели друг на друга. Им казалось, что они потеряли было друг друга и
вот нашли.
Кристоф первый нарушил молчание.
- А я завтра уезжаю, - сказал он.
Сабина испуганно взглянула на него.
- Уезжаете? - повторила она.
- Всего на две-три недели, - поспешно добавил Кристоф.
- На две-три недели, - произнесла она уныло.
Кристоф объяснил, что согласился дать несколько концертов, но,
вернувшись домой, уже никуда не тронется с места, целую зиму просидит
здесь.
- Зиму, - повторила Сабина. - До зимы далеко...
- Да нет, - возразил Кристоф, - совсем недолго.
Она, не глядя на него, покачала головой.
- Когда же мы увидимся? - спросила она, помолчав.
Кристоф не понял ее вопроса: ведь он же сказал - когда!
- Сразу же, как вернусь, - значит, через две-три недели.
Но Сабина по-прежнему сидела с таким растерянным видом, что Кристоф
решил пошутить.
- Ну, для вас время быстро пройдет, - сказал он, - будете спать.
- Да, - сказала Сабина.
Она упорно не подымала глаз, пыталась улыбнуться, но губки ее
задрожали.
- Кристоф! - вдруг произнесла она, подавшись к нему всем телом.
В ее голосе послышалось смятение. Казалось, она молила:
"Останьтесь! Не уезжайте!"
Кристоф схватил Сабину за руку, посмотрел на нее; он не понимал, почему
так испугала ее эта разлука, ведь они не увидятся всего две недели; и он
ждал от нее одного-единственного слова, чтобы ответить: "Я остаюсь..."
Сабина хотела что-то сказать, но калитка распахнулась, и появилась
Роза. Сабина отдернула руку и быстро ушла к себе. На пороге она
обернулась, посмотрела еще раз на Кристофа и скрылась за дверью.
Кристоф надеялся увидеть Сабину вечером. Но под бдительным оком Фогелей
он не сумел вырваться к ней ни на минуту, сам, по обыкновению, замешкался
с приготовлениями к отъезду, да и мать ходила за ним весь вечер по пятам.
На следующий день он уехал, как только забрезжил рассвет. Проходя мимо
домика Сабины, он хотел зайти, постучать в окошко, - так мучительно было
расставаться, не сказав ей "до свидания", ибо вчера появление Розы
помешало ему произнести эти слова. Но он решил, что Сабина еще спит и,
пожалуй, рассердится, если он разбудит ее в такую рань. Да и что он ей
скажет? Сейчас уж поздно отказываться от поездки, а вдруг она именно этого
попросит? И к тому же ему было приятно чувствовать свою власть над нею,
хотя даже от себя он скрывал эту мысль: что ж, пусть немножко помучается.
Он никак не мог поверить, что Сабина действительно так близко приняла к
сердцу его отъезд; и он радовался при мысли, что эта недолгая разлука
только усилит ее нежность, если она вообще чувствует к нему нежность.
Он побежал на вокзал. По дороге его все-таки мучили угрызения совести.
Но как только тронулся поезд, все было забыто. Сердце захлестнула
безудержная молодость. Он весело посмотрел на удалявшийся старый город,
крыши и башни которого розовели в первых лучах солнца, и с беспечностью
уезжающего послал последнее прости остающимся и забыл о них.
За все время, проведенное в Дюссельдорфе и Кельне, он ни разу не
вспомнил о Сабине. С утра до ночи шли репетиции, а потом концерты, обеды,
разговоры, новые впечатления, горделивое сознание успеха, - просто не
хватало времени на воспоминания. Только раз, на пятую ночь после отъезда,
он вдруг проснулся после кошмара и понял, что во сне думал о ней и что
именно от этой мысли проснулся, но не мог вспомнить, как он о ней думал.
Только какая-то тоска и волнение не унимались. Впрочем, ничего
удивительного в этом не было: вчера он играл в концерте, после концерта
его пригласили ужинать, а за ужином он выпил несколько бокалов
шампанского. Заснуть он больше не мог и встал с постели. Его упорно
преследовала одна музыкальная фраза. Он сказал себе, что именно эта фраза
мучила его во сне, мешала ему спать, и он записал ее. Прочитав ее, он
удивился, до чего печально она звучит, а ведь когда писал, он не испытывал
грусти, - так, по крайней мере, ему казалось. Но он тут же вспомнил, что
не раз уже в минуты грусти писал только веселую музыку, и эта веселость
оскорбляла его. Кристоф не задумался над этим обстоятельством. Он привык к
таким неожиданным переменам в себе и даже не пытался понять их. Он тотчас
же заснул, а проснувшись, ничего не помнил.
Кристоф решил задержаться еще дня на три - на четыре. Ему даже
нравилось, что он задерживается, тем более что стоило ему захотеть, и он
мог бы сразу же тронуться в обратный путь, но он не торопился. Только сидя
в поезде, увозившем его в родные места, он вдруг вспомнил о Сабине. Он ни
разу ей не написал. И по беспечности не потрудился зайти на почту и
спросить, нет ли писем до востребования. В этом он находил даже какую-то
радость, - он знал, что его ждут и любят. Любят? Ни разу она еще не
сказала ему, что любит, и ни разу он ей не сказал того же. Оба знали это
без слов. Но ведь ничто не могло сравниться с признанием. Так зачем же они
медлили? Всякий раз, когда они готовы были заговорить, какое-нибудь
случайное обстоятельство мешало им. Почему? Почему? Столько времени
потеряно зря! Кристоф жаждал услышать слова любви из милых уст. Ему не
терпелось произнести их, и он произносил их вслух в пустом купе. И чем
ближе подходил к родному городку поезд, тем сильнее томили его нетерпение
и тоска. Скорее! Скорее же! О, подумать только, что через час он увидит
ее!..
Была половина седьмого утра, когда Кристоф добрался домой. Все еще
спали. Окна Сабининой квартиры были закрыты. На цыпочках Кристоф прошел по
двору, боясь, как бы она не услышала его шаги. Вот будет весело застать ее
врасплох! Он поднялся к себе. Мать еще спала. Стараясь не шуметь, Кристоф
умылся и переоделся. Очень хотелось есть, но Кристоф боялся, что загремит
чашками в буфете и разбудит Луизу. Во дворе послышались шаги, он тихонько
открыл окошко и увидел Розу, - как обычно, она встала раньше всех в доме и
принялась мести двор. Кристоф вполголоса окликнул ее. Увидев его. Роза
вздрогнула от неожиданности и счастья, но взглянула на него сурово.
"Должно быть, дуется еще", - подумал и тут же забыл Кристоф - в таком он
был чудесном настроении. Он сбежал во двор.
- Роза, Роза! - заговорил он весело. - Дай мне поесть, а то я съем
тебя! Я просто умираю с голоду.
Роза улыбнулась и повела его на кухню, расположенную в нижнем этаже.
Наливая молоко в чашку. Роза не удержалась и засыпала Кристофа вопросами
относительно его путешествия и концертов. И хотя Кристоф отвечал ей
многословно и охотно (он был так счастлив, что вернулся домой, он
радовался даже Розиной болтовне), Роза вдруг замолчала, не докончив
начатой фразы, лицо ее вытянулось, она отвела глаза в сторону и
задумалась. Потом она опять принялась болтать, но чувствовалось, что она
раскаивается в своей болтливости; затем она снова прервала себя. Кристоф
наконец заметил это и обратился к ней с вопросом:
- Да что с тобой, Роза? Неужели ты на меня сердишься?
Роза энергично затрясла головой, желая показать, что нет, не сердится,
и вдруг с обычной своей угловатостью повернулась к Кристофу и обеими
руками схватила его за руку.
- О, Кристоф! - сказала она.
Кристоф был поражен. Кусок хлеба выпал у него из рук.
- Что? Что случилось? - спросил он.
- Ах, Кристоф, какое несчастье! Какое страшное несчастье!
Кристоф оттолкнул стул. Он спросил, запинаясь:
- Где?
Роза указала на домик, стоявший по ту сторону двора.
- Сабина! - закричал он.
Роза заплакала.
- Она умерла.
Кристоф на мгновение словно ослеп. Он поднялся, чуть не упал, вцепился
в угол стола, опрокинув чашку и кувшин, - ему хотелось кричать в голос.
Его терзала жесточайшая боль. Он задыхался, его начало рвать.
Роза испуганно захлопотала вокруг него; плача, она поддерживала ему
голову.
Наконец он обрел дар речи и сказал:
- Это неправда...
Он знал, что это правда. Но он не хотел этой правды, хотел, чтобы не
было того, что произошло. Увидев, как струятся слезы по лицу девушки, он
уже не мог сомневаться и зарыдал.
Роза подняла голову.
- Кристоф! - окликнула она.
Упав грудью на стол, он закрыл лицо обеими руками.
Роза нагнулась над ним.
- Кристоф! Мама идет!..
Кристоф поднялся.
- Нет, нет, - сказал он, - я не хочу, чтобы она меня видела.
Роза схватила Кристофа за руку и отвела его в деревянный сарайчик,
стоявший во дворе. Кристоф шел за ней шатаясь, ничего не видя от слез.
Роза закрыла дверь. Они очутились в темноте. Кристоф присел на колоду, на
которой рубили дрова. Роза пристроилась напротив, на связке хвороста.
Уличные шумы доходили сюда приглушенно, словно издалека. Здесь Кристоф мог
плакать и кричать, никто бы его не услышал. И Кристоф рыдал яростно,
неудержимо. Роза никогда не представляла себе, что Кристоф может так
рыдать, не верила даже, что он может плакать; по сравнению с ее
полудетскими, быстро высыхавшими слезами отчаяние мужчины было страшно и
вызывало жалость. Ее пронизывала страстная любовь к Кристофу. И в любви
этой не было ничего эгоистического: Роза испытывала неодолимую потребность
жертвы, материнское самоотречение, ей хотелось страдать, лишь бы не
страдал он, хотелось взять на себя всю его боль. И она, как мать, обняла
Кристофа.
- Кристоф, дорогой, - повторяла она, - не плачь, ну не плачь же!
Кристоф отвернулся.
- Я хочу умереть.
Роза умоляюще сложила руки.
- Не говори так, Кристоф.
- Я хочу умереть! Я не могу... не могу больше жить... К чему мне жизнь!
- Кристоф, Кристоф, миленький, ведь ты не один. Все тебя любят.
- А мне-то что? Я ведь больше никого не люблю. Пускай все умрут или
живут, мне-то что! Я никого не люблю. Я только ее любил! Только ее!
И Кристоф зарыдал еще громче, пряча лицо в ладони. Роза не знала, что
сказать. Эгоистическая страсть Кристофа как ножом резала ей сердце. Она-то
надеялась, что сейчас, в горе, будет ближе к нему, а стала совсем
одинокой, совсем несчастной, еще несчастнее, чем раньше. Горе не сблизило
их, а только еще отдалило. И Роза горько заплакала.
Прошло несколько минут. Кристоф вдруг перестал плакать и спросил:
- А как? Как?
Роза поняла.
- Она тут же после твоего отъезда, в тот же вечер, заболела инфлюэнцей.
Ей сразу стало очень плохо.
- Боже мой! - простонал Кристоф. - Почему же мне не написали?
- Я писала, - ответила Роза. - Я только не знала твоего адреса. Ты же
нам ничего не сказал. Я спрашивала в театре. Никто не мог толком
объяснить.
Кристоф знал, как застенчива Роза и чего стоили ей эти расспросы. Он
спросил:
- Это она... она тебя посылала?
Роза отрицательно покачала головой.
- Нет, я подумала, что...
Кристоф поблагодарил ее взглядом. Сердце Розы растаяло.
- Кристоф, бедный мой Кристоф! - повторяла она.
Рыдая, Роза бросилась ему на шею. Кристоф понял, как драгоценна эта
чистая нежность. Он так нуждался в утешении! И он обнял ее.
- Какая ты хорошая, - сказал он, - ты, значит, любила ее...
Роза высвободилась из объятий Кристофа, бросила на него горящий взгляд
и, ничего не ответив, снова зарыдала.
Этот взгляд все сказал ему. Взгляд этот говорил: "Не ее я любила, а..."
Наконец Кристоф увидел то, чего не желал видеть все эти долгие месяцы.
Он понял, что Роза его любит.
- Тише! - сказала Роза. - Мама меня зовет.
Со двора доносился голос Амалии.
- Ты пойдешь к себе? - спросила Роза.
- Нет, - ответил Кристоф, - я пока еще не могу, я не могу говорить с
мамой... Потом пойду.
- Тогда посиди здесь, - посоветовала Роза. - Я сейчас вернусь.
Кристоф остался один в темном сарайчике; узкая полоска света проникала
сквозь окошко, затканное паутиной. С улицы доносились крики торговки, за
стеной в соседней конюшне фыркала лошадь и нетерпеливо стукала копытом.
Открытие, только что сделанное Кристофом, не доставило ему никакого
удовольствия, но на минуту отвлекло его от черных мыслей. Теперь он
объяснил себе многое, чего раньше не понимал. Десятки мелких,
незначительных фактов, которым он раньше не придавал никакого значения,
пришли ему на память и получили новый смысл. Он удивлялся, что может
думать сейчас о таких пустяках, негодовал на себя, что смел хоть на минуту
забыть свое горе. Но горе это было так велико, так давило грудь, что в
действие вступил инстинкт самосохранения, более властный, чем воля, чем
мужество, чем любовь; он-то и заставил Кристофа отвлечься, ухватиться за
новую мысль, подобно тому, как утопающий в отчаянии хватается за первый
попавшийся предмет, даже зная, что не спасется, а только для того, чтобы
хоть миг продержаться на поверхности. Впрочем, именно потому, что Кристоф
страдал, он чувствовал теперь, как страдает другой человек, страдает из-за
него. Он оценил эти слезы, которые сам же исторг сейчас... Он жалел Розу.
Он вспоминал, как был жесток с ней, и знал, что и впредь будет жесток.
Ведь он не любил ее. Зачем ему любовь Розы! Бедная девочка!.. Напрасно он
твердил себе, что она хорошая, добрая (ведь только сейчас она доказала
свою доброту). А на что ему ее доброта? На что ему ее жизнь?
"Почему, - думал он, - умерла не она и почему та не осталась в живых?"
"Она жива, она любит меня, - думал он, - она может говорить мне о своей
любви сегодня, завтра, всю жизнь, а та, единственная, которую я любил, она
умерла, так и не сказав мне, что любит меня, и я не сказал ей, что люблю
ее, и никогда я не услышу от нее слов любви, и никогда она не узнает..."
И вдруг он вспомнил последний вечер, вспомнил, как они разговаривали и
как их разговору помешала Роза. Теперь он ненавидел Розу...
Дверь сарайчика скрипнула. Роза шепотом окликнула Кристофа и в темноте
ощупью добралась до него.
Она взяла его за руку. Ему вдруг стало невыносимо ее присутствие, и он
напрасно упрекал себя за это чувство - оно было сильнее его.
Роза молчала. Она так глубоко жалела Кристофа, что научилась даже
молчать. Кристоф был благодарен ей за то, что она не смущает его горе
ненужными словами. Однако ему хотелось знать... Ведь Роза, только одна
Роза могла говорить с _ней_. Он спросил еле слышно:
- А когда она...
(Он не осмелился сказать: "умерла".)
- В субботу на той неделе, - ответила Роза.
Вдруг воспоминания прорезали тьму.
- Ночью, - сказал он утвердительно.
Роза с изумлением посмотрела на Кристофа и подтвердила:
- Да, ночью, между двумя и тремя часами.
Похоронная мелодия пришла ему на память.
Дрожа, он спросил:
- Она очень страдала?
- Нет, слава богу, нет, дорогой Кристоф, совсем почти не страдала. Она
ослабела. Даже не боролась с болезнью. Мы сразу поняли, что она умрет.
- А она понимала?
- Не знаю. Думаю...
- Она что-нибудь говорила?
- Нет, ничего. Стонала только, как ребенок.
- Ты была там?
- Да, была, целых два дня, пока ее брат не приехал.
В порыве признательности Кристоф крепко сжал руку Розы.
- Спасибо тебе!
Роза почувствовала, как вся кровь прилила к ее сердцу.
Помолчав немного, он произнес наконец те слова, которые жгли его:
- А мне она ничего не велела передать?
Роза печально покачала головой. О, если бы она могла ответить так, как
ему хотелось!.. И она упрекала себя; что не умеет лгать. Она попыталась
его утешить:
- Она ведь была без сознания.
- А она говорила что-нибудь?
- Говорила, только никто не мог понять. Очень тихо говорила.
- А где ее дочка?
- Брат увез к себе в деревню.
- А _она_?
- Ее похоронили в деревне. В прошлый понедельник увезли.
Оба заплакали.
Раздался голос г-жи Фогель, она опять звала Розу. Оставшись один,
Кристоф мучительно думал о днях, протекших после ее смерти. Восемь дней,
уже восемь дней... О боже, что с ней сталось!.. Ведь всю неделю дождь
поливал землю. А он тем временем смеялся, был счастлив!
Он нащупал в кармане сверток, завернутый в шелковистую бумагу; это были
серебряные пряжки, он купил их ей, для туфелек. Он вспомнил тот вечер,
когда его рука сжимала маленькую ножку, с которой соскользнула туфля.
Маленькие ее ножки, что с ними сталось теперь? Как, должно быть, им
холодно!.. Он подумал, что так и не познал ее желанное тело и
прикосновение к этой теплой и живой ножке было единственным и последним.
Ни разу он не осмелился притронуться к ней, обнять ее, прижать к себе. И
вот она ушла - неузнанная. Он ничего не знал о ней, не знал ни ее души, ни
ее тела. Как ему вспоминать о ее земной оболочке, о ее жизни, о ее
любви?.. Да и любила ли она его? Где доказательства?.. Ни письма, ни слова
- ничего у него нет. Где найти, где обрести ее, вне или в самом себе? О
небытие! Ничего не осталось ему от нее, кроме любви к ней, ничего не
осталось, кроме любви... И наперекор всему неистребимое желание вырвать
любовь из-под власти разрушения, настоятельная потребность отрицать смерть
силою неистовой веры привязывали его к этой любви, к тому, что от нее
уцелело.
...Ne son gia morto; e ben c'albergo cangi,
Resto in te vivo, c'or mi vedi e piangi,
Se l'un nell'altro amante si trasforma...
"...Я не умерла, я лишь переменила жилище, я продолжаю жить в тебе, а
ты видишь меня и плачешь обо мне. В душу любящего превращается душа
любимой..."
Кристоф никогда не читал этих возвышенных строф, но они были в нем.
Каждому из нас приходит черед подыматься на Голгофу веков. И достоянием
каждого становятся муки, безнадежная надежда и безумие веков. Каждый идет
по стопам тех, что были раньше, до него, тех, что раньше боролись со
смертью, отрицали смерть и умерли.
Кристоф заперся у себя и никуда не выходил. С утра до вечера не
открывались ставни: слишком страшно было увидеть окна домика, стоявшего на
противоположной стороне двора. Он избегал Фогелей. Они стали ему
отвратительны. Упрекнуть их было не в чем: они были славные люди,
верующие, они сумели смирить свои чувства перед лицом смерти. Они поняли
горе Кристофа и отнеслись к нему с уважением, не считаясь с личными
симпатиями; они избегали произносить при нем имя Сабины. Но когда она была
жива, они были ее врагами, и этого было достаточно, чтобы теперь, когда
она умерла, они стали врагами Кристофа.
Впрочем, ничто не изменилось в этом шумном и хлопотливом семействе, и
хотя Фогели испытывали искреннюю жалость, правда, довольно быстро
прошедшую, слишком ясно было видно, что смерть Сабины мало их трогает (это
было более чем естественно); возможно, в глубине души они чувствовали даже
облегчение. Так, по крайней мере, казалось Кристофу. Виды, какие раньше
были на него у Фогелей, стали ему известны, и он умышленно их
преувеличивал. На самом деле Фогели о нем и не думали - напрасно он
воображал, что они в нем заинтересованы. Так или иначе, он не сомневался,
что со смертью Сабины исчезла главная помеха, мешавшая осуществлению их
планов, и поле действия оставалось, таким образом, за Розой. Потому-то он
и ненавидел Амалию. То, что они (читай: Фогели, Луиза и сама Роза) посмели
втихомолку, даже не посоветовавшись с ним, распоряжаться его судьбой, - да
это одно, при любых условиях, настораживало Кристофа против той, которую
ему навязывали. Всякий раз, когда ему чудилось, что кто-либо посягает на
его настороженное свободолюбие, он вставал на дыбы. А в данном случае речь
шла не о нем одном. Права, предъявляемые на него, затрагивали не только
самого Кристофа, но и покойную Сабину, которой принадлежало навеки его
сердце. И он яростно защищал свои права, хотя никто на них и не думал
посягать. Он подозрительно смотрел даже на добрую Розу, а она страдала,
видя его страдания, и часто стучалась к нему в комнату, желая утешить его,
поговорить с ним о той, другой. Он не отталкивал Розу: ему необходимо было
говорить о Сабине с тем, кто ее знал, ему хотелось в мельчайших
подробностях слышать, что происходило во время ее болезни. Но никакой
благодарности к Розе он не испытывал, он видел в этих беседах лишь
корыстный интерес. Разве не ясно, что Амалия разрешала эти визиты и эти
долгие беседы, которых раньше не потерпела бы, только потому, что это на
руку Фогелям? А разве Роза не согласна во всем с домашними? Кристоф не
хотел верить, что Роза жалеет его искренне, что руководят ею отнюдь не
корыстные соображения.
А ведь так оно и было. Роза жалела Кристофа всем сердцем. Она
заставляла себя видеть Сабину глазами Кристофа, любить ее; любя его, она
сурово осуждала себя за те дурные чувства, которые временами подымались в
ней против Сабины, и вечером, молясь, просила у покойницы прощения. Но
могла ли Роза забыть, что она-то жива, видит Кристофа по десять раз на
день, любит его и что теперь ей нечего бояться соперницы, которая исчезла
и память о которой исчезнет мало-помалу, тогда как она, Роза, осталась и,
быть может, в один прекрасный день... Разве могла она, страдая сама,
страдая за друга, - а его страдания были ей ближе, чем свои, - могла ли
она сдержать невольные вспышки радости, помешать безрассудной надежде?
Правда, Роза тут же одергивала себя. И вспышка - всего лишь вспышка. Но и
этого было достаточно. Кристоф все замечал. Он бросал на Розу такой
взгляд, что у нее леденело сердце. Она читала в его глазах ненависть и
понимала, что он сердится за то, что она живет, когда та, другая, умерла.
Как-то приехал со своей тележкой мельник забрать скромную обстановку
Сабины, Возвращаясь с урока, Кристоф увидел, что перед дверью прямо на
улице стоят кровать, шкаф, лежат матрацы, белье - все, что у нее было,
все, что от нее осталось. Зрелище было непереносимо тяжелое. Кристоф
быстро прошел мимо. В воротах он встретил Бертольда, и тот его остановил.
- Ах, дорогой мой, - сказал он, горячо пожимая руку Кристофу, - кто бы
мог подумать, что такое горе приключится! Как мы веселились тогда! А ведь
с того самого дня, с этой проклятой лодки все и пошло, тогда она и
заболела. Да что поделаешь, слезами горю не поможешь. Умерла. А там и наш
черед придет. Такова жизнь... А как ваше здоровьице? Я-то, слава богу,
ничего!
Был он красный и потный, и пахло от него вином. И это ее брат, он имеет
право горевать о ней, вспоминать ее, - мысль эта оскорбляла Кристофа. Он
страдал, слыша, как этот человек говорил о той, которую любил он, Кристоф.
А мельник, напротив, радовался, что наконец-то нашелся человек, с которым
можно по душам поговорить о покойнице Сабине, и не понимал, почему Кристоф
холодно молчит в ответ на его речи. Мельник не подозревал, что его
присутствие, вызвавшее память о счастливом дне, проведенном в деревне,
грубое прикосновение к светлым минутам, жалкий скарб Сабины, валявшийся
прямо на земле, даже то, что мельник в такт разговору постукивал ногой о
спинку кровати, - все это подымало боль и горечь в душе Кристофа. Уже одно
то, что мельник смеет произносить имя Сабины, причиняло Кристофу жестокие
муки. Ему хотелось прервать Бертольда, но он не знал, как это сделать. Он
начал подыматься по лестнице, но мельник увязался за ним и даже придержал
за рукав, чтобы удобнее было разговаривать. Когда же мельник стал
рассказывать о последних днях Сабины с тем необъяснимым удовольствием, с
которым многие, особенно простолюдины, говорят о болезнях, присовокупляя
множество мельчайших подробностей, Кристоф не выдержал (он весь сжался,
чтобы не закричать от боли) и решительно прервал рассказчика.
- Простите, - сказал он ледяным тоном, свирепо глядя на мельника, - мне
некогда.
И ушел, даже не попрощавшись.
Такая бесчувственность возмутила Бертольда. Он догадывался о взаимных
чувствах покойной сестры и Кристофа. И вдруг этот молодой человек выказал
такое чудовищное безразличие! Мельник решил, что у Кристофа нет сердца.
Кристоф вбежал в свою комнату, он задыхался. И пока мельник грузил на
тележку Сабинины пожитки, он все время просидел взаперти. Он поклялся не
подходить к окну, но тут же нарушил клятву и, спрятавшись за занавеску, с
мучительным вниманием следил за тем, как исчезали такие трогательные и
любимые вещи. И, видя, что они исчезают навсегда, он еле сдерживался,
чтобы не сбежать вниз и не крикнуть: "Нет, нет, оставьте их мне! Не
увозите!" Он бы со слезами вымолил у мельника какой-нибудь пустяк, чтобы
хоть что-то от нее осталось. Но как заговорить с ним? Кто он для этого
мельника? О его любви даже она не знала - как же открыться чужому
человеку? Да если Кристоф начнет говорить, он тут же разрыдается... Нет,
нет, надо молчать, надо молча глядеть, как исчезает навсегда все то, что
связано с его любовью, и не сметь, не мочь сделать ни шага, не сказать ни
слова, чтобы спасти хоть обломок крушения...
И когда все было кончено, когда домик опустел, когда закрылись за
мельником ворота, когда прогрохотала мимо тележка и задрожали в окнах
стекла, когда затих последний стук колес, - Кристоф бросился ничком на пол
и лежал так без слов, без мыслей; он не страдал и не боролся, он оцепенел,
он сам был как мертвый.
В дверь постучали. Кристоф не пошевелился. Вторичный стук. Оказывается,
Кристоф забыл запереть дверь на ключ. В комнату вошла Роза. Увидев
Кристофа, распростертого на полу, она вскрикнула и в испуге остановилась.
Он поднял голову и злобно спросил:
- Чего тебе? Чего тебе надо? Оставь меня в покое.
Но Роза не уходила. Она стояла, прислонившись спиной к двери, и,
запинаясь, повторяла:
- Кристоф!
Кристоф молча поднялся - ему было стыдно, что Роза видела его в минуту
слабости, и, стряхивая с пиджака пыль, он сурово спросил:
- Ну, что тебе нужно?
- Прости, Кристоф, - смущенно пролепетала Роза. - Я пришла... я тебе
принесла...
Только сейчас Кристоф заметил, что Роза что-то держит в руке.
- Вот, возьми, - сказала она, протягивая Кристофу какую-то вещь. - Я
попросила Бертольда, чтобы он дал мне что-нибудь на память о Сабине. Я
подумала, что тебе будет приятно...
Это было маленькое карманное зеркальце в серебряной оправе; Сабина
смотрелась в него часами, не из кокетства, нет, а просто от нечего делать.
Кристоф схватил зеркальце, схватил протянувшую его руку Розы.
- О Роза! - произнес он.
Его потрясли доброта Розы и своя собственная несправедливость. Быстрым
движением он опустился на колени и поцеловал ей руку.
- Прости... прости... - твердил он.
Сначала Роза ничего не поняла, потом поняла все, слишком хорошо поняла;
она покраснела, задрожала и залилась слезами. Она поняла, что означает это
"прости".
"Прости, что я так несправедлив к тебе... прости, что я тебя не
люблю... прости, что я не могу... что я не могу тебя любить, прости, что я
тебя никогда не полюблю!.." Роза не отняла руки, хотя знала, что сейчас
Кристоф целует не ее. А он, прижавшись щекой к ладони Розы, горько плакал,
он знал, что она угадала его мысли; ему было больно и грустно, что он не
может полюбить ее, что он заставляет ее страдать.
И они долго плакали в полутемной комнате.
Наконец Роза отняла руку. Кристоф все бормотал:
- Прости меня!
Роза тихо положила ладонь на его волосы. Кристоф поднялся. Они молча
поцеловались, и каждый ощутил на своих губах едкий вкус слез.
- Мы с тобой всю жизнь будем друзьями! - шепнул Кристоф.
Роза кивнула головой и вышла из комнаты; она страдала и не могла
говорить.
Оба думали: как скверно устроен мир! Кто любит - того не любят. Кто
любим - тот не любит. А кто любит и кто любим - рано или поздно
разлучается со своей любовью... И мы страдаем. И заставляем страдать
другого. И не всегда самый несчастный тот, кто страдает.
Кристоф по-прежнему старался подольше не приходить домой. Он не мог
здесь оставаться. Не мог видеть окна без занавесок, опустевшие комнаты.
Но еще горшая боль подстерегала его. Старик Эйлер поспешил сдать
квартиру Сабины. В один прекрасный день Кристоф увидел в комнате Сабины
чужие лица. Новая жизнь, ворвавшаяся сюда, стерла последние следы навсегда
исчезнувшей жизни.
Кристоф при каждом удобном случае убегал и целые дни проводил вне дома;
возвращался он только ночью, когда все уже спали. Снова начались
загородные прогулки. И всякий раз ноги сами приводили его к ферме
Бертольда. Но он не вошел туда ни разу, не смел приблизиться, и лишь на
почтительном расстоянии бродил вокруг дома. Случайно он обнаружил укромный
уголок, откуда были видны вся ферма мельника, река и домик; здесь
заканчивалась каждая его прогулка. Отсюда он следил за излучинами реки,
вплоть до той, дальней, где сбегали к воде плакучие ивы, где впервые он
увидел на личике Сабины тень смерти. Отсюда он различал два окна в двух
соседних комнатах, где они не спали всю ночь, такие близкие, такие
далекие, разделенные только дверью - дверью, которая вела в вечность. У
подножия холма, внизу, лежало кладбище, но он не осмеливался туда войти -
с детства он испытывал ужас перед этой полной тлена землей, с которой для
него не связывались образы любимых и ушедших навеки людей. Но отсюда,
сверху, маленький деревенский погост вовсе не казался печальным - он мирно
спал в лучах солнца. Спал! Она так любила спать!.. И теперь уж ничто не
потревожит ее сна. Внизу в долине перекликались петухи. Оттуда, с фермы,
долетал глухой стук мельничного колеса, кудахтанье, кряканье, детские
веселые крики. Он видел дочку Сабины, видел, как она бегала; до него
доносился ее смех. Как-то раз он подстерег ее на развилке дорог, огибавших
забор фермы, схватил девочку на руки и осыпал жадными поцелуями. Девчушка
испуганно заплакала. Она уже забыла Кристофа.
- Тебе здесь хорошо? - спросил он.
- Да, здесь весело.
- А ты не хочешь возвратиться домой?
- Нет, не хочу!
Он опустил девочку на землю. Равнодушный тон ребенка опечалил его.
Бедная Сабина!.. Все же это она, какая-то часть ее... Крохотная часть!
Девочка совсем не походила на мать; правда, что-то перешло к ней от
матери, но ребенок сохранил от этой таинственной близости лишь легчайший
аромат исчезнувшего существа - нотки голоса, нетерпеливое подергивание
губ, манеру наклонять голову. А во всем остальном это было совсем другое
существо; и это другое существо, с примесью Сабины, отталкивало Кристофа,
хотя он не признавался себе в этом.
Нет, только в себе самом Кристоф обретал образ Сабины. Она повсюду
следовала за ним, но по-настоящему она была с ним, только когда он сидел в
одиночестве. Нигде она не была ему ближе, чем здесь, в этом укромном
уголке, на вершине холма, вдали от посторонних взглядов, здесь, в этих
местах, где все напоминало о ней. Он проходил не одно лье, чтобы добраться
до холма, взбегал на вершину; сердце его билось, словно он торопился на
свидание, да и действительно это было свидание. Там он ложился на землю,
на ту самую землю, где покоилось ее тело; он закрывал глаза, и она
завладевала им. Он не видел ее лица, не слышал ее голоса, да этого ему и
не требовалось: она проникала в него, брала его - и всецело принадлежала
ему. В эти минуты страстного бреда он не понимал, что происходит; он
ничего не понимал, знал только, что она с ним.
Но это длилось недолго. Если говорить правду, вполне искренен он был
лишь в первый раз. А уже назавтра потребовалось призвать на помощь волю.
Только тогда ему удалось впервые воскресить облик и лицо Сабины, раньше он
и не думал об этом. Были какие-то мгновения, вспышки ярче молнии, когда
это ему удавалось. Но он расплачивался за них часами ожидания и мрака.
"Бедная Сабина, - думал он, - все тебя забыли, только я люблю тебя,
только я навсегда сохранил твой образ, о бесценное сокровище! Ты моя, ты
со мной, ты никогда не уйдешь от меня!"
Он говорил так, потому что она уже ускользала, уходила из его мыслей,
как вода из пригоршни. Он, верный любовник, по-прежнему отправлялся на
свидание. Ему хотелось думать о Сабине, он закрывал глаза. Но проходило
полчаса, час, два часа, и он вдруг замечал, что не думает ни о чем. Его
расплывчатая и податливая мысль, как губка, впитывала все звуки,
подымавшиеся снизу: шум воды у плотины, позвякивание колокольчиков,
сопровождавшее каждое движение двух коз, что паслись на склоне холма,
шелест ветра, игравшего низенькими тоненькими осинками, в чахлой тени
которых он лежал. Он злился на глупые свои думы; но как ни пыталась его
мысль запечатлеть исчезнувший навеки образ, с которым он жаждал связать
свою жизнь, она в конце концов сдавалась, уставшая и обессиленная, и вновь
со вздохом облегчения он погружался в ленивый поток мимолетных ощущений.
Он старался стряхнуть с себя оцепенение. Бегал по всей округе в поисках
Сабины. Искал ее в зеркале, отражавшем ее улыбки. Искал ее на берегу реки,
в воды которой она окунала руки. Но зеркало и вода отражали только его
лицо. Возбужденный ходьбой, свежим воздухом, мощным током молодой крови,
он чувствовал, как в нем просыпается музыка. Он пытался обмануть себя.
"О Сабина!.." - вздыхал он.
Ей посвящал он свои песни, решив оживить в музыке свою любовь и свою
боль. И действительно, любовь и боль оживали в звуках, но бедная Сабина
была здесь ни при чем. Любовь и боль обращены были к будущему, а не к
прошедшему. Кристоф ничего не мог поделать со своей молодостью. Соки жизни
забродили в нем с новой силой. Его горе, его печаль, его целомудренная и
пламенная любовь, его затаенные желания - все разжигало лихорадку. И,
словно смеясь над его скорбью, сердце билось веселым и буйным биением,
задорные песни неслись, как пьяные, сметая все рамки: все славословило
жизнь, сама грусть становилась празднеством. Кристоф, слишком честный по
натуре, не пытался продолжать обман и презирал себя. Но жизнь стремительно
уносила его, и, с нахмуренным челом, душой возлюбив смерть, а телом
возлюбив жизнь, он снова отдавался нарождающейся силе, хмельной и
бессмысленной радости бытия; ибо жалость, боль, отчаяние, жгучая рана
непоправимой потери - все смертные муки лишь закаляют и подгоняют сильных
духом, впиваясь в бока, словно яростные удары шпор.
Однако Кристоф знал, что в глубинах души он сохранит, как в
неприступном и неприкосновенном тайнике, тень Сабины. Никакому потоку
жизни не унести ее. Каждый из нас носит в себе как бы маленькое кладбище,
где покоятся все, кого мы любили. Они мирно спят там годами, и ничто не
нарушает их сна. Но приходит день - мы твердо знаем, что такой день
приходит, - и могильный ров расступается. Мертвецы выходят из своих могил
и улыбаются бескровными устами, все теми же любящими устами, любимому,
возлюбленному, в чьем лоне живет их память, подобно тому как спит ребенок
в материнской утробе.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. АДА
После дождливого лета наступила сверкающе ясная осень. Ветви яблонь и
груш гнулись под тяжестью плодов. Краснощекие яблоки блестели сквозь
листву, как бильярдные шары. То тут, то там деревья поспешно облекались в
блистательное убранство осени: огненно-красное, пурпуровое, цвета спелой
дыни, апельсина, лимона, цвета густой подливы, цвета подрумяненного
окорока. Лес стоял пестрый, как тигровая шкура, а луга убрались крохотными
розовыми огоньками прозрачных безвременников.
Кристоф спускался с холма. Воскресный день угасал. Шагал он крупно,
почти бежал, следуя крутому уклону. Напевал музыкальную фразу, которая с
утра настойчиво звучала у него в ушах. Растрепанный, с обветренным лицом,
он шел, дирижируя в такт шагам рукой, дико вращая глазами, и вдруг на
повороте дороги увидел стену, а на стене белокурую девушку, которая изо
всех сил притягивала к себе толстую ветку дерева и жадно засовывала в рот
маленькие синеватые сливы. Оба замерли от неожиданности. Девушка,
пережевывая сливу, с испугом смотрела на Кристофа, потом вдруг
расхохоталась. Кристоф последовал ее примеру. На незнакомку приятно было
глядеть: ее круглое личико лучистым ореолом обрамляли белокурые вьющиеся
волосы, щеки у нее были круглые и розовые, глаза голубые, нос довольно
большой, но задорно вздернутый, рот маленький, из-под ярко-красных губ
виднелись белые зубы, крупные, немного выступавшие вперед резцы,
подбородок чувственный, и вся она была статная, полнотелая, хорошо
сложенная, крепко сбитая. Кристоф крикнул ей, не останавливаясь:
- Приятного аппетита!
Но девушка окликнула его:
- Послушайте! Будьте добреньки, помогите мне. Никак не слезу...
Кристоф подошел поближе и осведомился, как же ей удалось влезть на
стену.
- А когти-то на что... Влезать легко...
- Особенно когда над самой головой висит такое лакомое угощение.
- Ну конечно... Зато когда наешься, вся храбрость сразу пропадает, не
знаешь, как быть.
Он взглянул на склонившееся над ним девичье лицо и сказал:
- Вам и здесь хорошо, на стене. Подождите до завтра. Я зайду вас
проведать.
Но сам не трогался с места, словно прирос к земле.
Девушка сделала притворно-испуганную мину и, мило гримасничая, стала
умолять Кристофа, чтобы он не оставил ее в беде. Они со смехом смотрели
друг на друга. Показывая на ветку, за которую она держалась, девушка
спросила:
- А разве вы не хотите?
Чувство уважения к чужой собственности не возросло в Кристофе со
времени совместных прогулок с Отто, и он сразу же согласился. Девушка от
души забавлялась, швыряя в Кристофа сливами. Когда он наелся, она
потребовала:
- А теперь помогайте.
Однако Кристофу было приятно мучить незнакомку. А она сердилась и
нетерпеливо понукала его. Наконец он решился:
- Прыгайте! - и протянул ей руку.
Девушка совсем было собралась прыгнуть, но вдруг спохватилась:
- Подождите, сначала нужно запастись на дорогу.
Она стала рвать самые крупные сливы, до которых могла дотянуться, и
засовывала их за приятно округлый корсаж.
- Осторожнее, слышите! Смотрите не раздавите сливы!
А Кристофу как раз этого и хотелось.
Девушка нагнулась и прыгнула прямо в его объятия. Мускулистый Кристоф
невольно пошатнулся под тяжестью ее тела и подался назад. Они были одного
роста. Их лица соприкасались. Кристоф поцеловал ее влажные, сладкие от
сока слив губы, и она без малейшего стеснения ответила на поцелуй.
- Куда вы идете? - спросил он.
- Сама не знаю.
- Вы, значит, одна гуляете?
- Нет, с друзьями. Только я их потеряла. Эй, ау, ау! - вдруг закричала
она во всю силу своих легких.
Никто не ответил.
Но девушку, видимо, это не смутило. Они зашагали рядом, сами не зная
куда, просто так, без дороги.
- А вы куда идете? - поинтересовалась она.
- Сам не знаю.
- Вот и чудесно. Тогда пойдемте вместе.
Она вытаскивала сливы из-за оттопырившегося корсажа и, вкусно
причмокивая, жевала их.
- Вы же заболеете.
- Я? Да никогда в жизни. Я их с утра до ночи ем.
В глубоком вырезе платья Кристоф увидел кружево рубашки.
- Только они сейчас теплые.
- Посмотрим.
Девушка со смехом протянула ему сливу. Он съел. Она искоса смотрела на
него и по-детски сосала мякоть сливы. Кристоф не знал, чем может
окончиться это приключение. Возможно, что у нее на этот счет были
кое-какие соображения. Она ждала.
- Эй, ау! - раздалось в лесу.
- Ау! - ответила она. - Это наши! - обратилась девушка к Кристофу. -
Вот и хорошо.
На самом деле она считала, что ничего хорошего в этом нет. Но не затем
даны женщине слова, чтобы говорить то, что она думает... Упаси господь!
Что бы сталось тогда в нашем мире с нравственностью?
Голоса приближались. Спутники девушки, очевидно, выбрались на дорогу.
Вдруг она одним махом перескочила придорожную канаву, взобралась на
противоположный откос и спряталась за деревьями. Кристоф с удивлением
поглядел на нее. Она властным жестом велела ему последовать за ней.
Кристоф повиновался. Она направилась в самую чащу леса.
- Ау, ау! - крикнула она еще раз, когда они уже углубились в лес. -
Пускай они меня поищут! - пояснила она Кристофу.
Спутники девушки остановились у дороги, прислушиваясь, откуда идет
голос. Они ответили на ее крик и тоже вошли в лес. Но девушка отнюдь не
намеревалась их ждать. Посмеиваясь, она забиралась все дальше, петляя по
лесу. Друзья чуть не надорвались, зовя ее. А она молча слушала их
отчаянные призывы, потом вдруг, отбежав в сторону, начинала аукать.
Наконец тем это надоело, и они решили, что лучшее средство вообще не
искать ее: сама прибежит.
- Счастливого пути! - донеслось с опушки, а затем послышалась
удалявшаяся песня.
Девушка рассердилась: как это они осмелились не подождать ее? Хотя она
сама старалась отделаться от них, ей не понравилось, что они так легко
отказались от поисков. Кристоф только плечами пожимал. Эта игра в прятки в
обществе незнакомой девушки не особенно его увлекала, и он даже не подумал
воспользоваться их одиночеством. Да и девушка, казалось, не думала об
этом. От досады она даже забыла о Кристофе.
- Ну, это уж слишком, - заявила она, сердито хлопнув в ладоши. -
Значит, они меня так здесь одну и оставили.
- Но ведь вы сами этого хотели, - заметил Кристоф.
- Вовсе не хотела.
- Вы же от них убежали.
- Пусть убежала, это мое дело, а не их. А они должны были меня искать.
Вдруг я заблужусь?
У нее даже губы задрожали при мысли о том, что могло произойти, если...
если произошло бы то, чего не произошло.
- Ну, я им теперь покажу! - воскликнула она.
И быстрым шагом направилась к дороге.
Только тут она вспомнила о Кристофе и взглянула на него. Но слишком
поздно. Девушка рассмеялась. Чертенок, который сидел в ней, вдруг куда-то
исчез. Теперь она смотрела на Кристофа равнодушным взглядом. И потом, ей
хотелось есть. Желудок настойчиво напоминал, что пора ужинать, и она
торопилась догнать своих друзей, которые, как было условлено, зайдут в
харчевню. Она взяла Кристофа под руку и оперлась на него всей своей
тяжестью; она ныла, хныкала, уверяла, что от усталости не может шагу
ступить. Это не мешало ей тащить за собой Кристофа вниз по склону холма,
бегать, кричать и смеяться, как сумасшедшей.
Они разговорились. Девушке не было известно имя Кристофа, и его звание
музыканта не вызывало у нее ни малейшего почтения. А он узнал, что она
работает в шляпном магазине на Кайзерштрассе (самая шикарная улица
города), имя ее Адельхайд, но друзья зовут ее просто Ада. Пошла она
сегодня гулять со своей подружкой, которая работает в том же магазине, а
кавалеры их очень приличные молодые люди: один служит в банке Вейлера, а
другой - приказчик в большом модном магазине. Они решили воспользоваться
воскресным днем и условились пообедать в харчевне "Щука", откуда
открывается очаровательный вид на Рейн, а обратно вернуться на пароходике.
Вся компания уже сидела за столом, когда подошли Ада с Кристофом. Ада
тут же устроила друзьям бурную сцену, она упрекала их за подлое
предательство и представила им Кристофа как своего спасителя. Но они
пропустили мимо ушей ее сетования. Оказалось, что оба кавалера знают
Кристофа - банковский служащий понаслышке, а приказчик даже помнил кое-что
из его произведений (и тут же из вежливости промурлыкал несколько тактов).
Их подчеркнутое уважение к Кристофу произвело сильное впечатление на Аду и
еще более сильное на Мирру, Адину подружку (в действительности ее звали
Ганси, или Иоганна); это была брюнетка с раскосыми глазами, выпуклым лбом,
с гладко зачесанными волосами, чем-то неуловимо похожая на китаяночку; все
ее подвижное личико с золотисто-смуглым оттенком кожи, - личико, в котором
было что-то козье, - отличалось своеобразным очарованием. Мирра начала
явно кокетничать с господином Hof Musikus'ом. Все упрашивали Кристофа
сделать им честь откушать с ними.
Впервые в жизни Кристоф попал на такую пирушку; оба кавалера наперебой
старались ему услужить, а обе дамы - покорить гостя и, как полагается
добрым приятельницам, отбить его у подружки. Обе заигрывали с Кристофом.
Мирра, церемонно улыбаясь и прикрыв веками глаза, касалась под столом его
ноги. Дерзкая Ада действовала открыто, пуская в ход все свои прелести -
красивые глаза, красиво очерченные губы. Это грубоватое кокетство смущало
и волновало Кристофа. Бойкие девушки являли приятный контраст с надутыми
физиономиями Фогелей. Мирра его заинтересовала - сразу было заметно, что
она умнее Ады, но ее заискивающие манеры и двусмысленная улыбка и
привлекали Кристофа и отталкивали. Мирра не могла соперничать с Адой, от
которой исходил могучий ток жизни, суливший наслаждения, и отлично это
понимала. Увидев, что ее попытки не увенчались успехом. Мирра разом
прекратила игру и теперь сидела с загадочной улыбкой, в надежде, что
придет и ее час. Восторжествовав над своей соперницей, Ада отказалась от
дальнейших попыток, - кокетничала-то она с Кристофом, желая досадить
подруге, а теперь, когда одержала над ней верх, сразу успокоилась. Но все
же игра захватила и ее. В глазах Кристофа она читала страсть, и в ней
самой загоралась страсть. Вдруг Ада замолчала, оставила свое надоедливое и
грубоватое заигрывание; они без слов смотрели друг на друга, ощущая на
губах вкус первого беглого поцелуя. Временами они присоединялись к шумному
веселью сотрапезников, потом снова замолкали и украдкой переглядывались. А
к концу обеда даже и глядеть перестали, боясь выдать себя. Поглощенные
своими чувствами, они таили свои желания.
После обеда решили, что пора домой. До пристани надо было пройти лесом
километра два. Ада поднялась первая, за нею Кристоф. На крыльце они
остановились подождать остальную компанию; они стояли рядом, не
разговаривая, окутанные густым туманом, сквозь который с трудом пробивался
свет единственного фонаря, горевшего у входа в харчевню. Мирра все еще
охорашивалась перед зеркалом.
Вдруг Ада схватила Кристофа за руку и увлекла за собой; они обогнули
дом и углубились в сад, где сгустилась тень. Тут они спрятались под
балкончиком, с которого спадала завеса дикого винограда. Мрак окружил их.
Они не видели даже друг друга. Ветер сердито раскачивал верхушки сосен.
Кристоф чувствовал теплые пальцы Ады, которые она переплела с его
пальцами, и запах гелиотропа, исходивший от ее тела.
Внезапно Ада притянула Кристофа к себе. Губы его скользнули по влажным
от росы волосам Ады, потом он начал целовать ее глаза, ресницы, ноздри,
крепкие скулы, уголок рта, наконец нашел ее губы и прильнул к ним.
Кавалеры и Мирра вышли на крыльцо. Кто-то крикнул:
- Ада!
Они не тронулись с места; оба с трудом переводили дыхание, прижавшись
друг к Другу всем телом, не отрывая губ.
Затем послышался голос Мирры:
- Да они ушли вперед.
Шаги затихли во мраке. А Кристоф и Ада обнялись еще крепче, и их
страстный шепот заглушил поцелуи.
Вдали на колокольне пробили часы. Кристоф разжал объятия. Надо было
торопиться. Не сговариваясь, они пошли по дороге, крепко держась за руки;
он старался шагать в такт ее не крупным, но быстрым и решительным шажкам.
На пустынной дороге, в полях не было ни души. Кристоф и Ада с трудом
различали путь, но их вела блаженная уверенность, разлитая в этой дивной
тьме. Ни разу они не оступились, не запнулись о камень. Чувствуя, что
опаздывают, они решили идти кратчайшим путем. Тропинка, вившаяся среди
виноградника, подымалась и несколько раз опоясывала склон холма. Вдали в
тумане слышался плеск реки, звонко били по воде плицы уходившего
пароходика. Они сошли с дорожки и побежали прямо через поле. Вот и берег
Рейна, но до пристани было еще далеко. Однако это ничуть не расстраивало
их. Ада, казалось, забыла, что весь вечер жаловалась на усталость. Они
могли бы шагать так хоть всю ночь по сонным травам, сквозь клочья тумана,
который здесь, над рекой, окутанный белым лунным покрывалом, стал еще
гуще, еще влажнее. Гудок парохода вдруг завыл, невидимое во мраке
чудовище, пыхтя, тяжело отваливало от пристани. А они со смехом
воскликнули:
- Что ж, подождем следующего!
Мелкие волны, поднятые пароходом, бесшумно разбивались у их ног.
На пристани им сообщили:
- Последний пароход ушел.
Сердце Кристофа забилось. Рука Ады крепче сжала его руку.
- Ну и пусть! - воскликнула она. - Завтра ведь будет пароход!
В нескольких шагах среди тумана виднелся бледный нимб - это горел
фонарь, висевший на столбе возле реки. А чуть подальше светились окна
маленькой гостиницы.
Они вошли в крошечный садик. Под ногами захрустел песок. С трудом
отыскали они лестницу. В гостинице уже начинали тушить огни. Ада, держа
Кристофа под руку, потребовала комнату. Их провели в номер, выходивший
окнами в садик. Кристоф, высунувшись в окошко, видел фосфоресцировавшую
реку и одинокий глаз фонаря, о стекла которого ударялись с разлета
длинноногие комары. Замок в двери щелкнул. Ада, улыбаясь, стояла у
постели. Кристоф не смел взглянуть на нее. Она тоже избегала глядеть на
Кристофа, но сквозь опущенные ресницы следила за каждым его движением.
Половицы звонко скрипели под ногой. Сквозь тонкие перегородки доносились
все шумы гостиницы. Они сели на кровать и молча обнялись.
Мерцающий свет, шедший из сада, погас. Все погасло...
Ночь... Бездна... Ни света, ни проблеска мысли... Бытие. Сила бытия,
темная всепожирающая сила. Всевластная радость. Непереносимая радость.
Радость, поглощающая все существо, как пустота - камень. Смерч желаний,
затягивающий мысль. Нелепый и упоительный закон незрячих и опьяненных
собою миров, несущихся во мраке.
Ночь... Слившееся дыхание, золотистая теплота двух тел, растворяющихся
друг в друге, оцепенение, куда они проваливаются вдвоем, как в бездну...
Ночь, нет, не ночь, а ночи... часы, нет, не часы, а века... мгновения,
которые равносильны умиранию... Общие грезы, какие-то слова, произнесенные
с закрытыми глазами, мимолетное и нежное прикосновение голых ног, ищущих
друг друга даже в полусне, слезы и смех, счастье любить среди огромной
пустоты мира, вместе погружаться в небытие сна, в беспорядочные образы,
пробегающие в сознании, полубред, полусон, шорохи ночи... Рейн тихо
плещется в бухточке у самого дома, а дальше волны, разбивающиеся о камень,
словно каплями дождя осыпают прибрежный песок. Понтонный мост скрипит и
жалобно стонет под тяжелым напором воды. Цепь, удерживающая его,
непрерывно звенит, сжимая и растягивая ржавые звенья. Голос Рейна крепнет,
заполняет всю комнату. Кровать кажется лодкой. И этих двух лежащих рядом
увлекает головокружительное течение - они будто взвешены в пустоте, как
птица в полете. Ночь становится чернее, а пустота совсем пустой. Они тесно
прижимаются друг к другу. Ада плачет. Кристоф почти теряет сознание. Они
оба исчезают под волнами ночи...
Ночь... Смерть... Зачем возвращаться к жизни?..
Рассвет робко жмется к мокрым от росы стеклам. Огонь жизни зажигается в
утомленных телах. Кристоф проснулся. Он видит устремленные на него глаза
Ады. Их головы лежат рядом на одной подушке. Руки сплетены. Губы нежно
касаются губ. Вся жизнь проходит в течение нескольких минут: дни, полные
солнечного света, величия и покоя...
"Где я? Нас двое, или это я в двоих? Да существую ли я еще? Я более не
ощущаю себя. Меня окружает бесконечность, во мне живет душа статуи, той
статуи, что с олимпийским, божественным спокойствием смотрит окрест широко
раскрытыми глазами..."
Снова сон на века окутывает их. И привычные шумы рождающегося дня,
далекий перезвон колоколов, скрип проплывающей мимо лодки, всплеск весел и
мерный стук падающих с них капель, шаги на дороге баюкают, не спугивая их
забывшееся сном счастье, напоминая им, что они живы, давая вкусить
счастье.
Пароходик, загудевший у окна, вывел Кристофа из оцепенения. Они с Адой
условились выехать в семь часов, чтобы вовремя возвратиться в город и не
опоздать к занятиям. Он шепнул ей на ухо:
- Слышишь?
Не открывая глаз. Ада улыбнулась, протянула губы, прижала их к губам
Кристофа, и тут же ее головка сонно соскользнула на его плечо... Сквозь
стекла окна он увидел, как по бледному утреннему небу прошла темная труба
пароходика, пустой капитанский мостик, густые клубы дыма. Он снова заснул.
Целый час он проспал, даже не заметив, что спит. Услышав бой часов, он
привскочил на постели.
- Ада! - шепнул он на ухо своей подружке. - Хэди! - добавил он ласково.
- Уже восемь часов.
По-прежнему не подымая век. Ада нахмурила брови и сердито повела
губами.
- Дай поспать, - произнесла она.
И, высвободившись из объятий Кристофа, устало вздохнув, повернулась к
нему спиной и снова заснула.
Кристоф лежал рядом с ней. Ровное тепло наполняло их тела. Кристоф
мечтал. Кровь спокойно и мощно струилась по жилам. Его чувства, вдруг
ставшие прозрачно-ясными, вбирали все окружающее, вплоть до мелочей, с
какой-то первозданной остротой. Он наслаждался своей силой, своей
молодостью. Сам того не желая, он ощущал гордость - он мужчина. Он
улыбался своему счастью и чувствовал себя одиноким: одиноким, как и вчера,
быть может, даже более одиноким, чем раньше, но зато без всякой грусти - и
это было высшим одиночеством. Нет больше лихорадочного волнения. Нет
мрака. Природа может свободно отражаться в его безмятежной душе. Лежа
напротив окна, блуждая взором в ослепительно-блестящей утренней дымке, он
улыбался:
"Как хорошо жить!.."
Жить!.. Мимо проплыла лодка... Он вдруг подумал о тех, кто ушел из
жизни, о лодке, на которой они плыли вместе - она и он... Она? Нет, не та,
что спит сейчас рядом с ним. А та единственная любимая, несчастная, так
рано ушедшая из жизни. А кто та, что лежит рядом? Зачем пришла она сюда?
Как попали они в эту комнату, как очутились здесь на постели? Он глядит на
Аду, такую незнакомую, на эту чужую девушку, которая еще вчера утром не
существовала для него. Что он знает о ней? Знает, что она неумная, знает,
что она недобрая. Знает, что сейчас она даже некрасива - лицо бледное,
опухшее от сна, лоб низкий, полуоткрытый рот жадно втягивает воздух, губы
вздулись, вытянуты вперед; сейчас она похожа в профиль на рыбу. Он знает,
что не любит ее, совсем не любит. И щемящая боль пронзает его при мысли,
что он в первую же минуту поцеловал эти чужие губы, в первую же ночь после
знакомства овладел этим красивым, ненужным ему телом, а та, кого он так
любил, жила и умерла близ него; и ни разу он не осмелился прикоснуться к
ее волосам, так и не узнал благоухания ее существа, ничего не узнал. Все
исчезло. Земля поглотила все. А он даже не защитил ее...
И пока он, нагнувшись, всматривался недобрым взглядом в лицо этой ни в
чем не повинной девушки, она почувствовала, что на нее глядят.
Обеспокоенная, она огромным усилием воли приподняла непослушные веки,
улыбнулась и проговорила, чуть-чуть пришепетывая, как не совсем
проснувшийся ребенок:
- Не смотри на меня, я уродливая.
И тут же, сраженная сном, откинулась на подушки, снова улыбнулась и
пробормотала:
- Я так... так спать хочется!
И уснула.
Кристоф невольно засмеялся, нежно поцеловал ее ребячески припухший от
сна носик и губы, затем, поглядев с минуту на это большое дитя, перелез
через неподвижное тело и потихоньку встал. Ада глубоко, с облегчением
вздохнула и растянулась на постели. Одеваясь, Кристоф старался не шуметь,
чтобы не потревожить спящую, но не так-то легко было ее разбудить; приведя
себя в порядок, Кристоф уселся на стул возле окна; он глядел на реку, над
которой клубился и уходил к небесам утренний туман, а волна как будто
перекатывала блестящие льдинки; так он сидел, ни о чем не думая, и в
голове его носилась грустная, пасторальная мелодия.
Время от времени Ада приоткрывала глаза, вскидывала на Кристофа
непонимающий взгляд, потом узнавала его, улыбалась и снова засыпала. И
спрашивала, который час.
- Без четверти девять.
И, снова засыпая, она задумчиво бормотала:
- А сколько это - без четверти девять?
В половине десятого она потянулась, тяжело вздохнула и сказала, что
пора вставать. Но пробило десять, и только тогда она зашевелилась.
- Опять часы звонят, - жалобно проговорила она. - Все время звонят!..
Кристоф расхохотался и подсел к ней на кровать. Обняв его за шею, она
стала рассказывать свои сны. Кристоф слушал не особенно внимательно,
каким-нибудь нежным словом прерывая ее болтовню. Но она требовала, чтобы
он молчал, и продолжала рассказ серьезным тоном, будто сообщала невесть
какие важные вещи.
Она была на званом обеде, там был герцог. Мирра была ньюфаундлендом,
такой большой собакой, нет, кудрявым барашком, и... она подавала на
стол... Аде вдруг удалось отделиться от земли, ходить, танцевать и даже
лежать в воздухе... Вот смотри, как это легко, нужно сделать так... потом
так... и готово...
Кристоф посмеивался над ней. Она расхохоталась тоже, но видно было, что
ее задели его насмешки.
- Ах, ты ничего не понимаешь!.. - заявила она, пожав плечами.
Позавтракали они тут же, в постели, пили из одной чашки и ели одной
ложкой.
Наконец Ада поднялась, отбросив простыню; она опустила свои крупные
белые ноги, красивые, с красиво округлыми коленями, на коврик у кровати,
потом уселась спокойно, перевела дух и стала разглядывать себя. Затем
хлопнула в ладоши и потребовала, чтобы Кристоф убирался, а так как он
медлил, то она схватила его за плечи, вытолкала за дверь и заперлась на
ключ.
Встав с постели, она потянулась, опять стала разглядывать свои красивые
руки и ноги; умываясь, напевала чувствительную Lied в четырнадцать
куплетов, плескала водой в Кристофа, который барабанил в окно; наконец,
сорвав последнюю розу, расцветшую в садике, они сели на пароход. Туман еще
не рассеялся, но солнечные лучи пробивались сквозь его клочья; пароходик
шел среди молочно-белой пелены. Ада, насупившись, уселась на корме рядом с
Кристофом; вид у нее был сердитый, она ворчала, что свет бьет ей прямо в
глаза и что весь день у нее будет болеть голова. А так как Кристоф не
особенно вникал в ее жалобы, то она надулась и сердито замолчала. Ее
полузакрытые глаза смотрели кругом с забавной важностью - так смотрят еще
из совсем проснувшиеся дети. Но когда на следующей остановке вошла
какая-то изящная дама и уселась неподалеку от них, Ада тотчас же оживилась
и сочла необходимым обратиться к Кристофу с возвышенными и чувствительными
речами. И снова перешла на церемонное "вы".
Кристоф беспокоился: что она скажет хозяйке, как объяснит свое
опоздание? Но Аду это ничуть не тревожило.
- Подумаешь, не в первый раз.
- Что не в первый раз?
- Опаздывать, - отрезала она, явно недовольная этим вопросом.
Кристоф не осмелился спросить, чем были вызваны те, прежние опоздания.
- Но что же ты все-таки скажешь?
- Скажу, что мама заболела, умерла... что-нибудь да скажу.
Кристофу стало неприятно, что она говорит так легкомысленно.
- Я не желаю, чтобы ты врала.
Ада рассердилась.
- Во-первых, я никогда не вру... А во-вторых, не могу же я ей
сказать...
Кристоф спросил полушутливо, полусерьезно:
- Почему не можешь?
Ада засмеялась, пожала плечами и заявила, что Кристоф невоспитанный
грубиян, и тут же добавила, что просит ей впредь "ты" не говорить.
- Разве я не имею на это права?
- Ни малейшего.
- Даже после того, что произошло?
- Ничего не произошло.
Ада смотрела на Кристофа смеясь, с вызывающим видом; и хотя она явно
шутила, неприятно было думать, что ей ничего не стоит (Кристоф чувствовал
это) утверждать то же самое всерьез и самой поверить. Но вдруг ее,
по-видимому, рассмешило какое-то забавное воспоминание, она закатилась
смехом, глядя на Кристофа, и звучно чмокнула его в щеку, не обращая
никакого внимания на соседей, которые, впрочем, не особенно удивились.
Отныне все свои воскресные прогулки Кристоф совершал в обществе
мастериц и приказчиков; ему не нравились вульгарные повадки новых
знакомых, и он всячески старался потерять их где-нибудь в пути, но Ада из
чувства противоречия не желала бегать в одиночестве по лесам. Когда шел
дождь или мешали какие-нибудь иные причины и нельзя было выехать за город,
Кристоф водил Аду в театр, в музей, в Тиргартен, - Аде нравилось бывать с
Кристофом на людях. Она требовала даже, чтобы он появлялся с нею в церкви
на торжественных службах, но Кристоф в наивном простодушии не желал
переступать порог церкви, раз он теперь неверующий (он уже раньше под
каким-то благовидным предлогом отказался от места органиста), и в то же
время, сам того не зная, не перестал верить и предложение Ады воспринимал
как прямое святотатство.
Вечерами он заходил к Аде. Почти всякий раз он заставал у нее Мирру,
которая жила в том же доме. Мирра не помнила обиды, она ласково
протягивала Кристофу мягкую руку, говорила о каких-нибудь игривых пустяках
и скромно исчезала. Никогда Ада и Мирра не казались так дружны, как
сейчас, когда меньше всего было поводов для дружбы: девушки почти не
разлучались. У Ады не было от Мирры тайн, и она рассказывала ей решительно
все, а Мирра все выслушивала; обе получали от этих интимных излияний
истинное удовольствие.
Кристоф чувствовал себя неловко в присутствии этих двух девушек. Их
дружба, их нелепые разговоры, слишком вольные манеры, то, что они, главным
образом Мирра, смотрели на жизнь циничным взглядом и не скрывали этого
(при Кристофе Мирра сдерживалась, но Ада пересказывала ему все речи
подруги), их любопытство, непристойная болтовня, глупенькая и чувственная,
- вся эта двусмысленная, немного животная атмосфера стесняла Кристофа, но
отчасти и занимала его; впервые в жизни он видел нечто подобное. Ему не
удавалось вставить в беседу ни слова, и он молча слушал болтовню двух
молоденьких дикарок, которые увлеченно рассуждали о тряпках, несли
какую-то чепуху, глупо хихикали, а всякий раз, когда разговор заходил на
игривые темы, глаза их горели от удовольствия. После ухода Мирры Кристоф
вздыхал с облегчением. Когда дедушки были вместе, он словно попадал в
чужую страну, языка которой он не знал. И они не понимали его, не слушали,
даже издевались над чужестранцем.
Да и наедине с Адой они говорили на разных языках, но, по крайней мере,
старались - пусть с трудом - понять друг друга. Откровенно говоря, чем
лучше он ее понимал, тем непонятнее она ему становилась. Ада была первой
женщиной, которую он узнал близко. Правда, была еще Сабина, но он ничего о
ней не знал: бедняжка так и осталась для него мечтой, живущей в глубине
его души. И он пытался разгадать теперь загадку женщины; впрочем, загадка
эта существует только для того, кто ищет в ней смысла.
Ада не отличалась умам, но это был самый мелкий ее недостаток. Кристоф
примирился бы с ним, если бы сама Ад" признала за собой этот грех. Но хотя
Аду занимали одни лишь пустяки, она почитала себя знатоком и ценителем
искусств и наук и судила обо всем уверенно и смело. Она говорила о музыке
и поучала Кристофа таким вещам, которые он прекрасно знал; выносила
безоговорочные суждения, хулила и одобряла. И бесполезно было переубеждать
ее - она ссылалась на свое непогрешимое чутье в любой области; она была
ломака, тщеславная упрямица, не желала, да и не могла ничего понять. Пусть
бы она признала, что ничего не понимает! Насколько бы сильнее он любил
Аду, если бы она согласилась быть такой, какая она есть, со всеми своими
достоинствами и недостатками!
Но меньше всего Ада любила думать. Ее интересовали только еда, питье,
пение, танцы, ей нравилось кричать, смеяться, спать, она хотела быть
счастливой, и дай-то боже, чтобы ей это удалось. Но, имея все данные для
счастья. Ада - лакомка, чувственная лентяйка, себялюбивая до наивности,
возмущавшая и забавлявшая Кристофа, короче, наделенная всеми пороками,
которые делают жизнь приятной вам самим, если не вашим друзьям (а впрочем,
разве личико, озаренное отблеском счастья, особенно хорошенькое личико, не
бросает отблеск счастья и на все окружающее?), - Ада не обладала
достаточно ясным умом, чтобы быть счастливой. Эта красивая и крепкая
девушка с волчьим аппетитом, свежая, беспечная, с ярким румянцем,
неиссякаемо веселая, вечно беспокоилась о своем здоровье. Уплетала за
четверых и с грустью говорила, что она еле ноги таскает от слабости.
Жаловалась она буквально на все: и ходить она не может, и не может
вздохнуть, у нее болит голова, болят ноги, глаза, желудок, душа. Она
боялась всего и была бесконечно суеверна, во всем и везде видела плохие
или хорошие приметы. За столом она следила, чтобы ножи и вилки не лежали
крестом, проверяла количество обедающих, бледнела при виде опрокинутой
солонки и настаивала на выполнении сложнейших ритуалов, предотвращающих
несчастье. На прогулке она следила за полетом ворон, пересчитывала их,
замечала, с какой стороны они подлетают; тревожно смотрела себе под ноги,
горько сетовала, когда утром ей доводилось заметить паука, и требовала,
чтобы все шли домой; единственным средством уговорить продолжать прогулку
было внушить ей, что сейчас уже полдень, а может быть, даже и позже, и,
таким образом, обратить злые чары в доброе предзнаменование. Боялась она и
своих снов; сны она рассказывала Кристофу длинно, с подробностями, и потом
еще целых полдня припоминала какую-нибудь забытую деталь. Кристоф обязан
был выслушивать все подряд - длинные нелепые истории о каких-то странных
браках, покойниках, портнихах, принцах, о смешных, а подчас и непристойных
вещах. И необходимо было слушать внимательно, высказывать свое мнение.
Иной раз Ада до вечера ходила мрачная, во власти ночных сновидений. Она
заявляла, что жизнь вообще скверная штука, все видела в черном свете, обо
всем отзывалась грубо и прямо и донимала Кристофа своими стенаниями;
стоило рвать с теми скучными мещанками, чтобы и здесь обрести извечного
врага! "Der traurige ungriechische Hypochondrist" [унылый и отнюдь не
античный ипохондрик (нем.)] - думал Кристоф.
Внезапно сердитое молчание сменялось у нее приступами бурного,
неестественно шумного веселья, и тогда было столь же бессмысленно
возражать против этих вспышек, как и против только что прошедшей
меланхолии; начинался смех, и так как причин для него не было, то длиться
он мог целыми часами; начиналась беготня по полям, безумные выходки,
детские игры; с каким-то непонятным удовольствием Ада делала всякие
глупости: брала в руки землю, грязь, зверушек, пауков, муравьев, червей,
дразнила их, причиняла им боль, скармливала птичку кошке, червяка курице,
паука муравью, и все это беззлобно, в силу какой-то бессознательной
потребности, из любопытства, от нечего делать. В такие часы ей было
необходимо болтать глупости, по сто раз повторять какое-нибудь
бессмысленное слово, дразнить, злить, придираться, выводить из себя
собеседников. Или вдруг, заметив кого-нибудь вдалеке, Ада начинала
отчаянно кокетничать. Она говорила громко, с воодушевлением, шумела,
гримасничала, словом, старалась привлечь к себе внимание; даже походка у
нее становилась какая-то неестественная, припрыгивающая. Кристоф с ужасом
ждал, что она вот-вот заговорит о серьезном. Так оно и случалось. Ада
впадала в чувствительность и тут, по обыкновению, переходила все границы:
начинались шумные и долгие излияния. Кристоф страдал, ему хотелось побить
Аду. Но прежде всего он не прощал ей неискренности. В то время он еще не
знал, что искренность столь же редкий дар, как ум или красота, и
несправедлив тот, кто требует их от всех и каждого. Кристоф не выносил
лжи. Ада отпускала ее щедрой мерой. Лгала она на каждом шагу, совершенно
спокойно, вопреки очевидности. Она обладала удивительной способностью
забывать то, что ей неприятно, и даже то, что ей нравилось, подобно всем
женщинам, которые живут минутой.
И несмотря на это, они любили друг друга, любили всем сердцем. В любви
Ада была так же искренна, как и Кристоф. Хотя любовь их покоилась не на
сродстве душ и ума, это была настоящая любовь, и не было в ней ничего от
низких страстей. То была прекрасная юная любовь, и даже чувственность не
опошляла ее, потому что все в ней было молодо, - почти целомудренная
любовь, омытая наивной пылкостью их страсти. В полную противоположность
Кристофу Ада была опытна, зато оба они были наделены божественным даром:
оба были юны, и душой и телом, обладали неподдельной свежестью чувств,
светлых и прозрачно-чистых, как лесной ручей. Эгоистка, лгунья, лицемерка
в повседневной жизни, Ада в любви становилась простой, искренней, даже
доброй. Она начинала понимать радость, которую находишь в забвении себя
ради другого. Кристоф с восторгом глядел на нее, он бы охотно умер ради
Ады. Кто знает, сколько смешных и трогательных иллюзий привносит любящая
душа в свою любовь! Естественные для влюбленного иллюзии удесятерялись у
Кристофа в силу способности создавать иллюзии, присущей каждому художнику.
Улыбка Ады приобретала для него глубокий смысл, ласковое слово становилось
доказательством ее сердечной доброты. В Аде он любил все, что было
хорошего и прекрасного во вселенной. Он называл ее своим вторым "я", своей
душою, жизнью. Нередко они вместе плакали от любви.
И не только наслаждения связывали их - их связывала несказанная поэзия
воспоминаний и грез... Чьих? Их собственных? Или тех, кто любил до них,
кто жил до них... быть может, в них самих?.. Они хранили, возможно даже не
сознавая того, колдовскую память о первых минутах встречи в лесу, первых
днях, первых проведенных вместе ночах, сладком сне в объятиях друг друга,
когда лежишь без мысли, тонешь, не шевелясь, в потоке любви и
умиротворенной радости. Внезапное воспоминание, пришедшая на память
картина, неясная мысль, вдруг промелькнувшая в мозгу, заставляли их
бледнеть и вздрагивать от упоения, окружали их словно жужжанием пчелиного
роя. Сжигающий и нежный свет... Сердце замирает и молчит, ему не по силам
эта слишком большая нежность. Молчание, лихорадочная томность,
таинственная и усталая улыбка земли, трепещущей под первым весенним
лучом... Не замутненная ничем любовь двух молодых существ подобна
апрельскому утру. И быстротечна она, как апрель. Юность сердца выгорает,
точно линючий ситец под солнцем.
Ничто так не скрепляло любовных уз, связывавших Кристофа с Адой, как
отношение к ним окружающих, их суждения и домыслы.
На следующий же день после их первой встречи весь квартал был в курсе
событий. Ада не намеревалась скрывать свое новое приключение; наоборот,
она гордилась победой. Кристофа коробила нескромность посторонних, он
чувствовал, что за ним жадно следят глаза горожан, а так как он вовсе не
желал прятаться от этого назойливого внимания, то стал открыто появляться
с Адой. По всему городку шли пересуды. Товарищи Кристофа по оркестру с
явной издевкой приносили ему свои поздравления, но он не отвечал на их
насмешки, так как не переносил вмешательства в свои дела. В замке порицали
его неумение вести себя. Городские сплетники строго критиковали Кристофа.
В двух-трех домах ему отказали от уроков. А в прочих семьях матери вдруг
сочли необходимым впредь самолично присутствовать на занятиях своих дочек
и сидели с настороженным видом, словно Кристоф явился с целью похитить
юное сокровище. Считалось, что сами девицы ни о чем не подозревают. На
самом же деле они все отлично знали и, с холодным недоумением осуждая
Кристофа за его скверный вкус, умирали от желания узнать подробности.
Только среди мелких торговцев и приказчиков Кристоф пользовался
популярностью, и то недолго, - его в равной мере раздражали как
восторженные одобрения одних, так и хула других; не будучи в силах
прекратить злоязычные толки, он постарался отделаться хотя бы от своих
почитателей, и надо сказать, что особого труда это не составило. Кристоф
был возмущен донимавшим его со всех сторон любопытством.
Сильнее других порицали Кристофа старик Юстус Эйлер и семейство
Фогелей. Поведение Кристофа они воспринимали как личное оскорбление.
Особенно серьезных намерений на его счет у них не было: они - главным
образом сама г-жа Фогель - не доверяли художественным натурам. И, тем не
менее, отличавшиеся мрачным взглядом на вещи, убежденные в том, что их
преследует рок, они внушили себе, что всегда мечтали о браке Кристофа с
Розой, именно когда стало ясно, что брак не состоится, и в этом они тоже
видели злополучный перст судьбы. По обычной логике выходило, что ежели рок
ответствен за их просчет, то виновен в этом не Кристоф, но у Фогелей была
своя особая логика - везде и во всем находить как можно больше поводов для
жалоб. Они твердо верили, что если Кристоф сбился с пути, то вовсе не ради
собственного удовольствия, а лишь с целью унизить именно их. Поэтому они
были ужасно скандализованы. Люди очень религиозные, нравственные, носители
семейных добродетелей, они считали, что плотский грех - самый страшный из
всех семи смертных грехов, самый непростительный и самый позорный, если
вообще не единственно опасный (ведь не станут же, в самом деле, порядочные
люди красть или убивать). Вот почему Кристоф представлялся им окончательно
погибшим человеком, и они изменили к нему свое отношение. Смотрели на него
холодными глазами и отворачивались, когда он проходил мимо. Кристоф,
вообще не очень дороживший их обществом, только плечами пожимал, видя все
эти ужимки. Он притворялся, что не замечает дерзких выходок Амалии,
которая якобы презрительно сторонилась его, а сама страстно желала: пусть
Кристоф сцепится с ней - тогда она выложит все, что накипело у нее на
сердце.
Кристофа огорчала Роза. Девушка осуждала его еще строже, чем все
домашние. Не то чтобы новая любовь Кристофа разрушила ее последние надежды
на ответное чувство - она знала, что надежд у нее никаких нет (хотя
продолжала надеяться... и надеялась!). Но она сотворила себе из Кристофа
кумира, и вдруг кумир этот рухнул. Невинное ее сердце страдало... страдало
тяжко даже на оттого, что Кристоф пренебрег ею, ее не любит. Воспитанная в
строгих, пуританских правилах, в рамках беспощадно узкой морали, в которую
она свято верила, Роза приняла весть о новой любви Кристофа не только с
отчаянием, но с брезгливостью. Когда он любил Сабину, она немало
настрадалась. Уже тогда отчасти потускнел ее идеал. То, что Кристоф может
любить такую ничем не примечательную особу, казалось ей не только
необъяснимым, но и просто позорным. Та любовь была хоть чистая, да и сама
Сабина отчасти заслуживала ее. Наконец, смерть унесла все и все освятила.
Но то, что Кристоф так скоро полюбил другую, - и кого же! - это уж просто
низко, гнусно! Роза готова была теперь защищать от Кристофа покойную
Сабину. Она не прощала Кристофу, что он так быстро забыл ее... Увы, он
думал о Сабине чаще, чем полагала Роза. Но Роза не знала, что в сердцах
страстных уживаются самые различные чувства; она считала, что нельзя
хранить верность прошлому, если не принести ему в жертву настоящего.
Чистая и холодная, она ничего не понимала ни в жизни, ни в самом Кристофе;
все должны быть чистыми, прямолинейными, честно исполнять свой долг, как
исполняет она. Это скромное существо со скромной душою гордилось только
одним - своей чистотой и требовало ее неукоснительно и от себя и от
других. Падения Кристофа она не прощала, и так никогда и не простила.
Кристоф не раз пытался поговорить с Розой, хотя отдавал себе отчет, что
всего ей не объяснишь. (Да и что мог он сказать пуритански наивной
девочке?) Ему хотелось убедить Розу в своих дружеских чувствах, доказать,
что он дорожит ее уважением, имеет на него все права. Ему хотелось, чтобы
она не отстранялась от него так глупо. Но Роза избегала Кристофа, хранила
суровое молчание, и он чувствовал, как она его презирает.
Это сердило и огорчало Кристофа. Он сознавал, что не заслуживает такого
презрения, и, однако, невольно страдал от него. Он начинал чувствовать
себя преступником. И жестоко упрекал себя при мысли о Сабине.
"Боже мой, - терзался он, - как же это возможно? Что же я за
человек?.."
Но не было сил бороться против уносившего его потока. Он решил, что
преступна сама жизнь; он закрывал глаза, чтобы не видеть ее, - и жил. Ему
так хотелось жить, быть счастливым, любить, верить!.. Ведь в его любви нет
ничего достойного презрения! Он признавал, что любить Аду, пожалуй, и
безрассудно и неумно и что он даже не очень счастлив; но что же тут может
быть плохого? Предположим (он сам старался не верить этому предположению),
что в смысле нравственности Ада оставляет желать многого, но при чем тут
его любовь к ней, разве его любовь менее чиста от этого? Ведь любовь в
том, кто любит, а не в том, кого любят. Ценность любви определяется
достоинствами любящего. Для чистого все чисто. Все чисто для сильного и
здорового духом. Любовь, которая убирает птицу многоцветным опереньем,
выносит на поверхность все благородное, чем богата чистая душа. Вот почему
скрываешь от другого то, что может оскорбить его взор, черпаешь
удовольствие в мыслях и поступках, созвучных тому прекрасному образу,
который вылепила сама любовь. И горнило юности, закаляющее душу, священное
излучение силы и радости, - ведь они прекрасны и благотворны, они одаряют
сердце величием.
То, что окружающие не понимали Кристофа, наполняло его горечью. Но
тяжелее всего было, что и мать тоже страдала.
Луизе была чужда узость нравственных правил Фогелей. Слишком много
видела она подлинных страданий, чтобы еще изобретать их. Робкая,
сломленная судьбой, испытавшая мало радостей в жизни, да и не просившая их
у неба, она покорно принимала и благо и зло, не пытаясь понять
происходящее; она и помыслить не смела осуждать или порицать ближних - она
считала, что не имеет на это права. Ей ли, глупой, осуждать человека за
то, что он поступает иначе, чем она? Навязывать другим твердые правила
своей веры, своей морали казалось ей просто смехотворным. К тому же ее
мораль и ее вера шли не от разума. Благочестивая и требовательная к себе,
она охотно закрывала глаза на поведение близких, снисходительно, как
большинство простых людей, относясь к человеческим слабостям. За это-то и
не жаловал ее покойный дедушка Жан-Мишель. Луиза не делала различия между
людьми весьма почтенными и малопочтенными; она, не задумываясь,
останавливалась на улице или на рынке, чтобы поздороваться и поболтать с
какой-нибудь девицей, славившейся своими похождениями на весь квартал,
хотя всякой порядочной женщине следовало пренебрегать таким знакомством. А
Луиза полагалась на бога - пусть он сам разбирается, где добро и где зло.
Карать и миловать - это уж его забота. От людей она просила только одного:
хоть немножко сердечной теплоты, которая так облегчает жизнь! А самое
главное, чтобы люди поступали хорошо.
Но, поселившись у Фогелей, Луиза незаметно для себя переменилась под их
влиянием. Царивший в доме дух всепорицания оказал на нее свое тлетворное
воздействие с тем большей легкостью, что она была сражена горем и
сопротивляться ей не хватало сил. Амалия постепенно подчинила себе Луизу;
слушая с утра до ночи разглагольствования г-жи Фогель, которая говорила за
двоих и во время стряпни и во время уборки, Луиза, безропотная и
согнувшаяся под бременем несчастий, незаметно для себя переняла от
квартирохозяйки привычку всех судить и все критиковать. Понятно, что
Амалия не постеснялась выложить жиличке все свои соображения насчет
Кристофа. Спокойствие Луизы ее раздражало. Она считала непристойным, что
Луиза так равнодушна к событиям, вызывавшим негодование семьи Эйлеров, и
успокоилась только тогда, когда внесла смятение в ее душу. Кристоф заметил
перемену, происшедшую с матерью. Луиза не смела его прямо упрекать, но
каждый день с утра начинались намеки, робкие, тревожные, но назойливые;
когда Кристоф, выйдя из терпения, резко обрывал мать, она замолкала, но во
взгляде ее он читал скрытую печаль, а иной раз, вернувшись домой, заставал
ее с заплаканными глазами. Он слишком хорошо знал мать и понимал, что эта
внезапная тревога за его судьбу внушена со стороны. И не сомневался, что
это за сторона.
Кристоф решил, что пора положить этому конец. Как-то вечером, когда
Луиза не сдержала слез при сыне, встала из-за стола, не окончив ужина, и,
сколько он ее потом ни расспрашивал, хранила упорное молчание, он сбежал с
лестницы и постучался к Фогелям. Он кипел от гнева. И не только
недостойное науськивание г-жи Фогель возмутило его, он мечтал отомстить ей
за все разом: и за то, что она восстановила против него Розу, и за травлю
Сабины, - словом, за все, чего он натерпелся за долгие месяцы пребывания в
их доме. Уже давно он чувствовал, как гнетет его эта копившаяся неделями
злоба, и жаждал разом освободиться от бремени.
Он ворвался в комнату г-жи Фогель и голосом, дрожащим от гнева, хотя и
старался говорить как можно спокойнее, спросил Амалию, что такое она
наговорила его матери и чем довела до такого состояния.
Амалия приняла Кристофа в штыки - она ответила, что вольна говорить
все, что ей угодно, что она никому отчетом не обязана, а уж ему, Кристофу,
тем паче. Ухватившись за счастливый случай высказать все, что ее так
подмывало высказать, она добавила, что если Луиза несчастна, то зря
Кристоф ищет каких-то посторонних причин, виной всему его поведение,
позорное для него самого и вызывающее всеобщее возмущение.
Но Кристоф ждал удара, чтобы ответить на него ударом. Он стал кричать,
что поведение его касается только его одного, что его весьма мало заботит,
по душе оно г-же Фогель или нет, что ежели она желает изливать свое
недовольство, пусть обращается прямо к нему, пусть говорит ему все, что
угодно, хотя ее мнение интересует его как прошлогодний снег, но что он
_запрещает_ (понятно?), _запрещает_ говорить о нем с Луизой и что подло с
ее стороны приставать к бедной, немолодой и к тому же больной женщине.
Госпожа Фогель завопила. Впервые в жизни с ней говорили таким тоном.
Она сказала, что не потерпит, чтобы у нее в доме ей читали нотации, и кто
же? - какой-то шалопай. За словом "шалопай" последовали и другие словечки.
На шум сбежалось все семейство, за исключением самого Фогеля, который
избегал бурных сцен, так как они могли повредить его здоровью. Старик
Эйлер, которого негодующая Амалия призвала в свидетели, сухо попросил
Кристофа избавить их впредь от своих посещений и от своих замечаний. И
добавил, что они не нуждаются в советах Кристофа, они сами знают, что им
следует делать, они выполняют свой долг и будут выполнять его впредь.
Кристоф заявил, что он сам рад уйти и что ноги его больше у Эйлеров не
будет. Но, прежде чем уйти, он облегчил душу - выложил все свои
соображения насчет их пресловутого Долга, который с недавних пор стал его
личным врагом. Сказал, что от такого Долга можно полюбить порок. Именно
такие люди, как они, отвращают других от добра, так как благодаря их
стараниям оно нагоняет на людей тоску. Именно они причина того, что
человек в силу контраста поддается соблазну, который исходит от людей
пусть не таких идеально честных, зато приятных и веселых. А на каждом шагу
поминать долг ради долга, называть выполнением долга любое, самое глупое
занятие, любой пустяк - это значит извращать самое понятие "долг" и вконец
омрачать и отравлять жизнь себе и другим. Долг есть нечто из ряда вон
выходящее. Подождите, когда дело дойдет до истинного самопожертвования, а
не прикрывайте именем долга свой дурной нрав и желание портить жизнь
другим. И если человек по глупости или неумению радоваться ходит надутый,
это вовсе не значит, что и другие тоже должны ходить повеся нос, - нельзя
заставлять здоровых людей жить, как калеки. Первая из всех добродетелей -
это радость, и добродетель должна быть свободной, счастливой, ничем не
принуждаемой. Творящий добро должен сам от того испытывать удовольствие. А
эти разглагольствования о долге на каждом шагу, эта тирания школьных
надзирателей, этот крикливый тон, эти бессмысленные споры, эта пустая и
ядовитая болтовня, вечный шум, жизнь, лишенная какой-либо
привлекательности, прелести, не знающая тишины, этот мелочный пессимизм,
который жадно хватается за все, лишь бы обеднить и без того жалкое
существование, это всепрезирающее невежество, с помощью коего так легко
презирать ближнего, вместо того чтобы понять его, - вся эта мещанская
мораль, чуждая величия, радости, красоты, все это и гнусно, и просто
вредно; благодаря таким вот людям порок кажется куда более человечным, чем
добродетель.
Так думал Кристоф и в своем желании оскорбить тех, кто оскорбил его, не
замечал, как он несправедлив и как несправедливы его речи.
Конечно, Кристоф довольно верно нарисовал картину жизни этих несчастных
людей. Но не их была в том вина - таково естественное следствие убогой
жизни, которая наложила свою печать на их лица, их жесты и мысли. Страшный
гнет бедности исказил их человеческий облик, - не той нищеты, что
обрушивается на человека сразу и убивает или закаляет его, но вечных
неудач, мелких житейских бед, которые точат душу день за днем от начала до
конца жизни... Печальный удел, ибо под неприглядной оболочкой - целая
сокровищница прямодушия, доброты, молчаливого героизма... Все силы народа,
все соки будущего!
Кристоф был совершенно прав, утверждая, что долг есть нечто из ряда вон
выходящее. Но и любовь такое же исключение. Все исключение. И самый худший
враг того, что имеет хоть какую-нибудь цену, не просто зло (пороки тоже
имеют свою цену), а привычка. Заклятый враг души - это каждодневный износ
чувств.
Аде начали приедаться их отношения. Она была недостаточна умна, чтобы
поддерживать непреходящую свежесть чувства, хотя судьба послала ей такую
богатую натуру, как Кристоф. Ее тщеславие и чувственность почерпнули из их
любви все радости, которые можно было почерпнуть, кроме одной: радости
разрушения этой любви. Ада обладала тайным инстинктом, присущим многим
женщинам, даже добрым, и стольким мужчинам, даже умным, которые не создают
в жизни ничего - не родят детей, не знают радости творчества и деяния, - а
преизбыток жизни мешает им равнодушно и смиренно примириться со своей
бесполезностью. Им хотелось бы, чтобы и другие были так же бесполезны, и
они прилагают к тому немало усилий. Иногда это получается даже помимо их
воли. И когда они замечают за собой такое преступное желание, они с
негодованием подавляют его. Но гораздо чаще их тешит это желание, и они
стараются по мере своих сил и возможностей - одни тихой сапой в тесном
кругу семьи, другие же, напротив, открыто, всенародно - разрушить все то,
что живет, все, что любит жить, все, что заслуживает права жить. Критик,
который лезет из кожи вон, чтобы принизить до себя великих людей и великие
мысли, и веселая девица, которой нравится унижать своего любовника, по
сути дела - два вредоносных зверя одной и той же породы. Правда, второй
приятнее.
Итак, Ада стремилась развратить Кристофа, чтобы унизить его. По правде
сказать, ей это было не по плечу, - даже для развращения требуется больше
ума. Ада чувствовала это и затаила в душе обиду на Кристофа за то, что
любовь ее не может причинить ему никакого зла. Впрочем, если бы она могла
сделать ему зло, она, возможно, воздержалась бы. Но ее мучила мысль, что
она не властна над ним. Если мужчина лишает женщину иллюзии относительно
ее благотворного или вредного влияния на любимого человека, это в ее
глазах равносильно отсутствию любви, и поэтому она настойчиво и по всякому
поводу старается подвергнуть любовь все новым и новым испытаниям. Кристоф
не поберегся вовремя. Когда Ада, просто от нечего делать, спросила, бросит
ли он ради нее музыку (хотя ей это отнюдь не требовалось), он искренне
ответил:
- Ну нет, детка, ни ради тебя, ни ради кого-либо другого. Музыку я ни
за что не брошу.
- А еще уверяешь, что любишь меня! - воскликнула с досадой Ада.
Ада ненавидела музыку, тем более что ничего в ней не смыслила, и не
знала, как вернее поразить невидимого врага, чтобы поглубже ранить страсть
Кристофа. Когда Ада начинала говорить о музыке свысока или презрительно
отзывалась о сочинениях Кристофа, он хохотал от души, и как ни злилась
Ада, она замолкала, чувствуя, что становится смешной.
Но, отчаявшись уязвить Кристофа с этой стороны, она не преминула
обнаружить другое место, куда особенно легко было нанести рану, - его
нравственные устои. Несмотря на свою ссору с Фогелями, вопреки всем
упованиям юности, Кристоф сохранил врожденную чистоту, потребность в
чистоте, которой он сам не сознавал и которая, естественно, должна была
поразить, привлечь и очаровать такую женщину, как Ада, а потом начала
забавлять ее, надоедать и даже злить. Но она воздерживалась от лобовой
атаки. Она лукаво допытывалась:
- Ты меня любишь?
- Еще бы!
- А как ты меня любишь?
- Так, как только можно любить.
- Ну, знаешь, это еще не так много... А что бы ты сделал ради меня?
- Все, что ты хочешь.
- Ну, скажем, совершил бы какой-нибудь бесчестный поступок?
- Странный способ доказывать свою любовь!
- Не важно, что странный. Скажи, совершил бы?
- Да ведь это не нужно.
- Ну, а если бы я захотела?
- Зря захотела бы.
- Пусть зря... Скажи, сделал бы?
Кристоф потянулся ее обнять. Но Ада оттолкнула его.
- Сделал бы или нет?
- Нет, детка, не сделал бы.
Ада в бешенстве повернулась к нему спиной.
- Ты просто меня не любишь. Ты не знаешь, что такое любовь.
- Возможно, - простодушно отвечал он.
Кристоф отлично понимал, что способен, как и любой человек, в минуту
безумия совершить какую-нибудь глупость, даже бесчестную, а может быть, и
еще хуже, но ему претило так вот холодно и бесстрастно хвастаться этим и
казалось опасным признаваться в этом Аде. Инстинкт подсказывал ему, что
обожаемый недруг подстерегает его, запоминает каждое слово, а он не желал
давать Аде оружие против себя.
На этом Ада не успокоилась и в другой раз предприняла новую атаку:
- Ты меня любишь потому, что ты меня любишь, или потому, что я тебя
люблю?
- Потому что я тебя люблю.
- Значит, если я тебя разлюблю, ты все равно будешь меня любить?
- Буду.
- А если я полюблю другого, ты все равно меня не разлюбишь?
- Не знаю. Думаю, что нет... Во всяком случае, тебе я скажу об этом
последней.
- А что же переменится?
- Многое. Возможно, я. А ты уж наверняка.
- Но если я и переменюсь, тебе-то что?
- Как что? Я люблю тебя такой, какая ты есть. А если ты станешь другая,
я не могу поручиться, что буду тебя любить.
- Ты просто меня не любишь, совсем не любишь! Торгуешься, как в лавке!
Любит - не любит. Если ты меня действительно любишь, ты должен меня любить
такой, какая я есть, должен всегда любить, что бы я ни сделала.
- В таком случае я любил бы тебя, как животное.
- А я и хочу, чтоб ты меня так любил.
- Значит, ты ошиблась, - сказал он, смеясь. - Я не тот, кто тебе нужен.
Если бы я даже хотел, все равно не мог бы. А я и не хочу.
- Очень уж ты гордишься своим умом! Ты больше любишь свой ум, чем меня.
- Но ведь я тебя люблю, неблагодарная ты, больше, чем ты сама себя
любишь. И чем ты красивее и лучше, тем больше я тебя люблю.
- Ну, заговорил, хуже учителя, - презрительно произнесла Ада.
- Чего ты от меня хочешь? Я люблю все, что прекрасно, а плохое вызывает
во мне отвращение.
- Даже во мне?
- А в тебе особенно.
Ада со злости даже ногой топнула.
- Я не желаю, чтоб ты меня осуждал.
- Ну, жалуйся теперь, что я тебя осуждаю, что я тебя люблю, - нежно
произнес он, желая ее успокоить.
Ада позволила обнять себя и даже ответила улыбкой на его поцелуй. Но
минуту спустя, когда Кристоф надеялся, что все уже забыто, она тревожно
спросила:
- А что ты во мне находишь плохого?
Кристоф поостерегся сказать, что именно, и малодушно ответил:
- Ничего не нахожу.
Ада немного подумала, потом улыбнулась и сказала:
- Послушай, Кристли, вот ты говоришь, что не переносишь лжи?
- Да, я ненавижу ложь.
- Ты прав, я тоже ненавижу ложь. Впрочем, на этот счет я спокойна, я
никогда не лгу.
Кристоф взглянул на Аду - она говорила вполне искренне. И перед такой
наивностью он почувствовал себя обезоруженным.
- Тогда почему же ты рассердишься, - спросила она, обвивая его шею
руками, - если я полюблю другого и прямо тебе об этом скажу?
- Не мучай ты меня.
- Я вовсе не мучаю - ведь я не говорю, что люблю другого: наоборот,
никого, кроме тебя, не люблю... Ну, а если бы я все-таки полюбила?
- Не будем об этом думать.
- А я хочу об этом думать... Ты на меня рассердишься. А ведь ты не
вправе на меня сердиться.
- Я не буду сердиться, я просто уйду, вот и все.
- Уйдешь от меня? Почему уйдешь? А если я тебя буду по-прежнему любить?
- Как же это можно, и меня и другого?
- Ну и что? Ведь бывает и так.
- Бывает, но только не с нами.
- Почему?
- Потому что в тот день, когда ты полюбишь другого, я не буду тебя
любить, детка, не буду и не буду.
- А ты только что говорил, что будешь... Вот видишь, ты меня не любишь.
- Ну пусть. Тем лучше для тебя.
- Почему лучше?
- Потому что, если бы я продолжал тебя любить, а ты полюбила бы
другого, могло бы плохо кончиться для тебя, и для меня, и для другого
тоже.
- Вот тебе на! Ты совсем с ума сошел. Значит, по-твоему, я должна всю
жизнь сидеть при тебе?
- Успокойся. Ты совершенно свободна. Можешь уйти от меня в любую
минуту, когда захочешь. Только это уж тогда не "до свидания", а "прощай
навеки".
- А если я по-прежнему тебя буду любить, тогда что?
- Когда любишь, то поступаешься многим.
- Ну и поступайся, пожалуйста.
Кристоф невольно посмеялся этому наивному эгоизму. Ада тоже
расхохоталась.
- Если жертву приносит один, - сказал он, - значит, и любит только
один.
- Ничего подобного. Двое любят. Просто я тебя любила бы еще больше,
если бы ты чем-нибудь пожертвовал для меня. И подумай только, Кристли,
ведь и ты бы меня любил еще сильнее, - раз ты пожертвовал бы чем-нибудь
для меня, ты был бы еще счастливее.
Оба расхохотались, и оба были довольны, что сумели скрыть от самих себя
смысл этой размолвки.
Кристоф, смеясь, глядел на Аду. И в самом деле, как сказала Ада, она не
имела ни малейшего желания расставаться сейчас с Кристофом; пусть он ее
часто злил и надоедал ей, она понимала, как ценна такая преданность, и
никем увлечена не была. И говорила-то она только так, от нечего делать,
потому что знала, как неприятны Кристофу подобные разговоры, и потому, что
получала удовольствие от копания в фальшивых и нечистых чувствах, словно
ребенок, который с наслаждением возится в грязной луже. Кристоф знал это и
не сердился на Аду. Но он устал от нездоровых споров" от постоянной глухой
борьбы с этой нестойкой и нездоровой душой, с этой Адой, которую он любит,
которая, быть может, любит его; он устал от тех усилий, которые ему
приходилось делать, чтобы принимать ее не за ту, какова она есть, - устал
до слез. Он думал: "Ну зачем, зачем она такая? Почему вообще люди такие?
Как заурядна жизнь!" И в то же время он улыбался, видя хорошенькое личико,
склонившееся к нему; голубые глаза; нежный, как лепесток цветка, румянец;
смеющийся и болтливый, глуповатый рот, открывавший ярко-розовый кончик
языка и блестящие зубки. Их губы почти соприкасались, но он смотрел на нее
словно издалека, откуда-то очень издалека, словно из другого мира, и
видел, как она уходит все дальше и дальше, тает в туманной дымке... И
вдруг он перестал видеть ее совсем. Перестал слышать. Он впал в состояние
какого-то радужного забытья, и все мысли его влеклись к музыке; он мечтал
о чем-то, не имевшем к Аде никакого отношения. Ему слышалась мелодия. Он
творил, творил спокойно. О прекрасная музыка... печальная, такая
бесконечно грустная! И, однако, в ней звучит доброта, любовь, и как хорошо
становится на душе - вот оно, вот оно... а все прочее - ненастоящее.
Он почувствовал, что его трясут за руку. Голос рядом с ним кричал:
- Да что с тобой? Скажи, ты, должно быть, с ума сошел? Почему ты на
меня так глядишь? Почему не отвечаешь?
Он увидел устремленные на него глаза. Кто это? Ах да... Он прерывисто
вздохнул.
Ада рассматривала его с холодным вниманием. Она пыталась понять, о чем
он думает. И ничего не понимала, только чувствовала, как напрасны ее
усилия; она владеет не всем Кристофом, не всем целиком, есть какая-то
дверца, через которую он может ускользнуть от нее. И в глубине души она
злилась.
- Почему ты плачешь? - как-то раз спросила она Кристофа, когда он
вернулся из такого же загадочного путешествия в другую жизнь.
Кристоф провел ладонью по глазам и почувствовал, что они мокрые.
- Не знаю, - ответил он.
- Почему ты не отвечаешь? Я три раза тебя об одном и том же спрашиваю.
- Чего ты хочешь? - тихо спросил он.
Но Ада снова завела нелепый спор.
Кристоф устало махнул рукой.
- Ладно, не буду, - заявила она. - Только одно слово.
И опять началось.
Кристоф гневно выпрямился.
- Оставь меня в покое с твоими мерзостями.
- Но ведь я шучу.
- Потрудись выбирать для своих шуток более пристойные темы.
- Хоть объясни, скажи, почему это плохо?
- Не желаю! И объяснять нечего. Навоз воняет, потому что он воняет, и
все тут. А я затыкаю нос и прохожу мимо.
И Кристоф уходил; в бешенстве шагал он по улице, жадно вдыхая морозный
воздух.
Но Ада снова и снова заводила свои разговоры, заводила завтра, заводила
послезавтра. Она выкладывала Кристофу все, что могло задеть или оскорбить
его.
Кристоф считал, что это лишь нездоровые забавы неврастенической
девушки, которой нравится дразнить людей. Он молча пожимал плечами или
притворялся, что не слышит ее слов, которых, впрочем, и не принимал
всерьез. И, однако ж, у него иной раз было сильное искушение выбросить ее
за окошко, - неврастения и неврастеники были ему не по вкусу.
Но, уйдя от Ады, он уже через десять минут забывал все, что ему так
претило. Он возвращался к ней с новым запасом надежд и молодых иллюзий. Он
ее любил. Любовь, в сущности, акт бесконечно возобновляющейся веры.
Существует бог или нет - это не важно; верят в него, потому что верят. И
любят, потому что любят: любовь не ищет причин.
После сцены, которую Кристоф устроил Фогелям, дальнейшее пребывание в
их доме стало невозможным, и Луизе с сыном пришлось перебраться на новую
квартиру.
В один прекрасный день самый младший из братьев Крафтов Эрнст, давно не
подававший о себе вестей, вдруг свалился к ним как снег на голову. Он
остался без места; впрочем, он уже сменил с десяток профессий, так как с
каждой должности, на которую он поступал, его выгоняли; денег у него не
было ни гроша, да и здоровье расшаталось; поэтому, рассудил он, разумнее
всего передохнуть и набраться сил под материнским кровом.
Эрнст поддерживал с обоими братьями добрые отношения; Кристоф и Рудольф
его не уважали, он знал это и не сердился на них, потому что ему это было
безразлично. И они тоже на него не сердились: только время зря тратить. Он
выслушивал любые наставления и тут же забывал о них. Лукавые, красивые
глаза улыбались, хотя он пытался принять озабоченный вид и, явно думая о
другом, поддакивал, благодарил. А кончалась такая сцена обычно тем, что он
выманивал у братьев деньги. Кристоф злился на себя, но любил этого
обходительного шалопая, напоминавшего еще больше, чем он, Кристоф, дедушку
Жан-Мишеля. Эрнст был такой же высокий, как Кристоф, но черты у него были
правильные, лицо открытое, светлые глаза, прямой нос, вечная улыбка на
губах, прекрасные зубы и вкрадчивые манеры. При виде его Кристоф
чувствовал себя обезоруженным и забывал половину своих упреков: он не мог
подавить какое-то чисто материнское снисхождение к этому красивому
мальчику, в жилах которого текла их, крафтовская, кровь, и внешностью
которого он гордился. Кристоф не считал Эрнста плохим, да и глупым он не
был. Образования ему не хватало, но он не лишен был тонкости чувств и даже
способен был интересоваться самыми серьезными вещами. Он умел наслаждаться
музыкой и, не понимая сочинений брата, внимательно слушал его игру.
Кристоф, не избалованный симпатией и сочувствием близких, с удовольствием
замечал Эрнста среди публики на своих концертах.
Но самым крупным талантом Эрнста было ясное понимание характеров своих
братьев и умение играть на их слабых струнках. Пусть Кристоф знал, что
Эрнст эгоист и равнодушен ко всему на свете, пусть он знал, что Эрнст
вспоминает о них с матерью, только когда ему что-нибудь надо, и все-таки
он каждый раз поддавался обаянию, ласковости младшего брата и ни в чем не
мог ему отказать. Он любил его гораздо сильнее, чем своего другого брата -
Рудольфа, весьма степенного, корректного юношу, аккуратного в работе,
безупречной нравственности, который денет ни у кого не просил, но и сам
никому не давал, и каждое воскресенье приходил навестить мать; он сидел у
Луизы ровно час, говорил только о себе, хвастался своими успехами, своей
фирмой и всем, ее касающимся, никогда ни о ком и ни о чем не спрашивал и
уходил всегда в одно и то же время, радуясь, что так славно выполнил свой
сыновний долг. Кристоф терпеть его не мог. Он старался уйти из дому, лишь
бы с ним не встречаться. А Рудольф завидовал старшему брату. Он презирал
людей свободных профессий и не мирился с известностью Кристофа. Однако это
не мешало ему кичиться скромной славой брата, что было небезвыгодно в
кругу коммерсантов, с которыми он общался, но он скрывал это и от Луизы и
от Кристофа, делая вид, будто ничего об успехах брата не слышал. И,
наоборот, любое неприятное событие в жизни Кристофа немедленно становилось
ему известным. Кристоф от души презирал эти мелкие уколы и тоже
притворялся, что ничего не замечает, но чего он не знал и что узнать было
бы для него горше всего - это то, что самые нелестные сведения о нем
Рудольф получал непосредственно от Эрнста. Юный бездельник отлично
понимал, как велика разница между Кристофом и Рудольфом и, без сомнения,
чувствовал превосходство Кристофа, а может быть, его даже трогало, хоть и
смешило, простодушие брата. Но он не упускал случая обернуть себе на
пользу наивность Кристофа, точно так же, как он старался извлечь выгоду из
злобного себялюбия Рудольфа. Он льстил ему, разжигал зависть, почтительно,
не возражая, выслушивал его ядовитые речи и держал его в курсе всех
скандальных сплетен, ходивших по городу, и в первую очередь тех, которые
касались Кристофа. Надо сказать, что Эрнст всегда все знал. И неизменно
достигал цели: Рудольф, несмотря на всю свою скупость, позволял обирать
себя младшему брату, точно так же, как и Кристоф.
Эрнст пользовался положением своих братьев и смеялся над обоими. И оба
брата его любили.
Несмотря на всю свою изворотливость, Эрнст на сей раз вернулся домой, к
матери, в самом плачевном состоянии. Он прибыл из Мюнхена, где его, как
обычно, очень скоро выгнали со службы. Большую часть пути ему пришлось
проделать пешком, в дождливую погоду, и ночевать где попало. Он был весь с
головы до ног покрыт грязью, одежда висела на нем клочьями, будто на
бродяге, и к тому же он надрывно кашлял, так как подхватил по дороге
серьезный бронхит. При виде его Луиза испуганно вскрикнула, а выбежавший
на ее крик Кристоф растрогался. Эрнст при случае мог легко пустить слезу,
и на этот раз он тоже прибегнул к эффектному приему. В результате Луиза и
Кристоф разжалобились, и все трое, обнявшись, долго плакали.
Кристоф поместил брата в своей комнате; постель, куда уложили больного,
который, казалось, вот-вот отдаст богу душу, предварительно согрели
грелками. Луиза и Кристоф уселись у изголовья Эрнста и всю ночь по очереди
продежурили возле больного. Понятно, появился доктор, понадобились
лекарства, особая пища, ярко пылающий камин.
Надо было, кроме того, одеть блудного сына с головы до ног, - и белье,
и обувь, и костюм требовались новые. Эрнст все принимал как должное. Луиза
и Кристоф из сил выбивались под бременем непредвиденных расходов. Болезнь
Эрнста застигла их в трудных обстоятельствах: количество уроков
сократилось, а тут еще переезд на новую квартиру, такую же неудобную, но
более дорогую, чем прежняя, и всякие прочие траты. Они и так еле сводили
концы с концами. Пришлось прибегать к героическим мерам. Кристоф мог бы,
конечно, обратиться к Рудольфу, которому легче было пособить Эрнсту, но он
не хотел - он считал делом чести самому помочь младшему брату. И считал
так потому, что остался за старшего в семье, и потому, что Кристоф был
Кристоф. С краской стыда на лице он вынужден был принять - чуть не просить
- недавно отвергнутое с негодованием предложение одного посредника (богач,
от имени которого тот выступал, пожелал остаться неизвестным): речь шла о
приобретении в полную собственность какого-нибудь произведения Крафта для
последующего издания под именем вышеназванного меломана. Луиза нанялась
поденно штопать белье. И мать и сын скрывали друг от друга эти жертвы. И
оба, заработав несколько грошей, безбожно лгали насчет их происхождения.
Однажды уже выздоравливавший Эрнст, уютно сидя у камелька, признался
между двух приступов кашля, что у него есть кое-какие долги. Заплатили и
долги. Никто не сказал ни слова упрека. Это было бы неблагородно по
отношению к больному, по отношению к блудному сыну и брату, который в
раскаянии вернулся под отчий кров, особенно сейчас, когда Эрнст, казалось,
переродился после пережитых испытаний. Со слезами в голосе он говорил о
своих былых заблуждениях. И Луиза, обнимая любимого сына, умоляла его
забыть тяжелое прошлое. Эрнст вообще был от природы ласков и умел
порадовать мать нежными излияниями. Кристоф раньше, случалось, даже
немножко ревновал. А теперь он считал вполне естественным, что младший
сын, да к тому же еще болезненный, был и самым любимым. Хотя разница в
возрасте у братьев была ничтожная, Кристоф относился к нему скорее как к
сыну, чем как к брату. Эрнст выказывал Кристофу неизменное уважение, он
несколько раз заводил туманные разговоры о заботах, которые доставляет
домашним, о непомерно больших тратах, но всякий раз Кристоф обрывал его, и
Эрнст почтительно умолкал, глядя на родных преданным и робким взглядом. Он
жадно выслушивал советы Кристофа; казалось, он твердо решил переменить
образ жизни и, как только поправится, начать серьезно работать.
И хотя Эрнст поправлялся, выздоровление шло медленно. Врач заявил, что
здоровье его молодого пациента подорвано и требует особых забот. Посему
Эрнст продолжал жить в материнском доме, делил с Кристофом постель, с
аппетитом уписывал хлеб, заработанный трудами старшего брата, и лакомые
кушанья, которые Луиза изобретала для любимого сына. Об отъезде он даже не
заикался. Молчали на эту тему и Луиза с Кристофом. Они были счастливы
вновь обрести любимого сына и брата.
Проводя почти все вечера вместе с Эрнстом, Кристоф мало-помалу привык
разговаривать с ним более откровенно. Ему так нужно было довериться
кому-то! Неглупый Эрнст с полуслова понимал или делал вид, что понимает
брата. Беседы с ним даже доставляли удовольствие. Однако Кристоф не смел
говорить с ним о том, что особенно волновало его душу, - о своей любви.
Его удерживала какая-то стыдливость. А Эрнст, который отлично знал все,
делал вид, что ничего не знает.
Однажды окончательно выздоровевший Эрнст воспользовался солнечным днем
и вышел побродить по берегу Рейна. Проходя мимо какой-то шумной загородной
харчевни, куда горожане обычно приходили по воскресеньям выпить и
потанцевать, он увидел Кристофа, который пировал вместе с Адой и Миррой.
Кристоф заметил Эрнста и покраснел. Эрнст притворился, что ничего не
видел, и прошел, не окликнув брата.
Кристофа смутила эта встреча. Он еще острее почувствовал, в каком
обществе вращается. Особенна было ему мучительно, что его видел Эрнст, и
даже не потому, что отныне он лишался права судить о поведении Эрнста, а
потому, что имел слишком высокое, слишком наивное, немного старомодное
представление об обязанностях старшего брата, что большинству людей
показалось бы просто смешным и нелепым; сам же Кристоф не скрывал от себя,
что, пренебрегая своими обязанностями, он теряет в собственном мнении.
Вечером, когда они остались одни в спальне, Кристоф ждал, что Эрнст
намекнет на их встречу. Но Эрнст молчал, ожидая первых слов брата. Они
начали раздеваться, и тут только Кристоф решился рассказать о своей любви.
Он так волновался, что даже не смел взглянуть на Эрнста, и от
застенчивости заговорил в преувеличенно грубом тоне. Эрнст ничем не помог
брату; он сидел молча, тоже не глядел на Кристофа, но тем не менее
прекрасно все видел: от его проницательности не укрылось ни смущение
Кристофа, ни то, как он говорил, а главное, то, что было в его словах
смешного. Кристоф едва ли даже назвал имя Ады, нарисованный им портрет мог
подойти к каждой любимой девушке. Но зато он говорил о своей любви и,
отдаваясь потоку нежности, переполнявшей его сердце, воскликнул, что
любить - величайшее благо, что он был так несчастлив, пока не увидел этот
луч, озаривший его мрачную ночь, и что жизнь - ничто без любви, истинной и
глубокой. Эрнст слушал с серьезным видом, тактично вставил несколько слов,
ни о чем не спросил; лишь порывистое рукопожатие должно было показать, что
он разделяет чувства Кристофа. Братья поговорили еще, высказали друг другу
свои мысли о любви и жизни. Кристоф был счастлив. Наконец-то его поняли!
Перед сном братья обнялись.
Мало-помалу, уверившись в скромности Эрнста, Кристоф привык - правда,
очень робко и очень сдержанно - поверять ему свои чувства. Он даже
признался, что поведение Ады внушает ему беспокойство, но никогда не
обвинял ее, - он обвинял только себя и со слезами на глазах повторял, что
не переживет разлуки с нею.
Говорил он и Аде об Эрнсте, хвалил его ум и внешность.
Эрнст не выказывал желания познакомиться с Адой; в глубокой меланхолии
сидел он целыми днями дома и отказывался пойти погулять, ссылаясь на то,
что у него нет знакомых. Кристоф упрекал себя, что по воскресеньям
отправляется, как и прежде, за город с Адой, а брат сидит дома. Ему было
очень трудно отказаться от этих прогулок вдвоем с Адой, но он корил себя
за эгоизм и в один прекрасный день предложил Эрнсту пойти с ними.
Кристоф представил брата Аде на лестничной площадке у ее двери. Эрнст и
Ада церемонно раскланялись. Конечно, Ада пригласила с собой неразлучную
Мирру, а та при виде Эрнста вскрикнула. Эрнст улыбнулся, подошел и
поцеловал Мирру, - та, по-видимому, сочла это в порядке вещей.
- Как? Вы знакомы? - спросил Кристоф, вне себя от изумления.
- Ну, конечно! - со смехом ответила Мирра.
- И давно?
- Очень давно!
- И ты это знала? - спросил Кристоф Аду. - Почему же ты мне ничего не
говорила?
- Неужели я должна знать всех Мирриных любовников? - возразила Ада,
пожав плечами.
Мирра расслышала слово "любовников" и притворилась шутки ради
рассерженной. Так Кристоф ничего и не узнал. Он сразу погрустнел. Он
считал, что Эрнст, Мирра и Ада недостаточно искренни, хотя и не мог
упрекнуть их в прямой лжи; но трудно было поверить, чтобы Мирра, не
имевшая никаких секретов от Ады, именно на этот раз не посвятила ее в свою
тайну и чтобы Эрнст и Ада не были знакомы раньше. Кристоф стал наблюдать
за ними. Но они обменивались самыми обычными фразами, и Эрнст всю прогулку
был занят только Миррой. Да и Ада тоже говорила только с Кристофом и была
с ним гораздо нежнее обычного.
Отныне Эрнст стал принимать участие во всех их прогулках. Кристоф
отлично обошелся бы и без него, но не смел об этом сказать. Ему было
стыдно, что брат стал участником его развлечений, - никаких иных причин
отделаться от Эрнста у него не было. Кристоф был чужд подозрений. Да и
Эрнст не давал к этому повода; казалось, он влюблен в Мирру, а с Адой
обращался холодно, вежливо и излишне почтительно, что было даже неуместно,
- казалось, он хочет перенести на возлюбленную брата частицу того
уважения, которое питает к Кристофу. Ада ничуть этому не удивлялась, но
продолжала быть настороже.
Теперь они вчетвером совершали длинные прогулки. Обычно братья шагали
впереди, чуть позади шли Ада с Миррой и все время перешептывались,
пересмеивались; увлекшись беседой, девушки часто останавливались. Кристофу
и Эрнсту тоже приходилось останавливаться и поджидать своих спутниц. Но
нетерпеливый Кристоф не выдерживал таких пауз и пускался в путь; однако
вскоре поворачивал обратно, досадуя на Эрнста, хохотавшего и оживленно
беседовавшего с двумя болтушками. Ему очень хотелось узнать, о чем они
говорят, но когда он подходил ближе, разговор сразу умолкал.
- Да что это вы затеваете? - допытывался он.
Ему отвечали шутками. Эти трое прекрасно спелись.
Как-то Кристоф повздорил с Адой. Все утро оба дулись. Против
обыкновения. Ада не приняла благородно-обиженного вида, который обычно
принимала в подобных случаях: желая отомстить дерзкому, она становилась
невыносимо надоедливой. Но на сей раз она притворилась, что вообще не
замечает Кристофа, и была на редкость мила с Миррой и Эрнстом. Можно было
подумать, что в глубине души она даже рада этой ссоре.
Кристофу, напротив, ужасно хотелось поскорее помириться. Он был сегодня
как-то особенно сильно влюблен. Его нежность подогревалась чувством
признательности за все, что было в их любви хорошего; он сожалел о том,
что время проходит зря в бессмысленных раздорах и недобрых подозрениях;
беспричинный страх, какая-то тайная мысль, что любовь их скоро кончится,
мучили Кристофа. Он печально глядел на хорошенькое личико Ады, а она
притворялась, что не замечает его, и улыбалась двум другим спутникам; это
личико вызывало в Кристофе столько дорогих воспоминаний, такую любовь,
такое подлинное ощущение близости, на этом прелестном личике временами (и
как раз сейчас) появлялось выражение такой доброты, так ясна была улыбка,
что Кристоф с недоумением спрашивал себя, чего ради они портят друг другу
радость, почему Ада старается забыть эти пронизанные светом часы, - ведь
есть в ней прямота и честность, к чему же отрекаться от них, душить в себе
все хорошее, какое странное удовольствие находит Ада в том, чтобы смущать,
грязнить, пусть даже в мыслях, их чистое чувство. Он ощущал огромную
потребность верить в ту, кого любил, и пытался вновь и вновь обмануть
себя. Он упрекал себя в несправедливости, в том, что приписывает Аде
дурные мысли, а сам недостаточно терпим.
Кристоф подошел к Аде и попытался с ней заговорить; она сухо и
односложно ответила ему: ей вовсе не хотелось мириться. Кристоф настаивал,
он шепотом умолял выслушать его, хоть на минуту отойти в сторону. Ада с
явной неохотой последовала за Кристофом. Когда они отошли на несколько
шагов и ни Мирра, ни Эрнст не могли их видеть, Кристоф вдруг схватил Аду
за руки, стал просить у нее прощения, опустился перед ней на колени -
прямо на сухие, опавшие листья. Он говорил, что не может больше жить в
ссоре с ней, что ему и прогулка не в радость, что прекрасный день
испорчен, что ничто ему не мило, что он не может даже дышать свободно,
зная, что она его ненавидит, - ему просто необходима ее любовь. Да, он
часто бывает несправедлив, неприятен, часто злится, но он умоляет простить
его - ведь виновата во всем его любовь; он не терпит ничего мелкого в
себе, ничего, что было бы недостойно Ады и воспоминаний о милых днях,
пережитых вместе. Он напомнил ей эти дни, напомнил первую встречу, первые
часы, проведенные с нею; он говорил, что любит ее все так же, все больше,
что будет любить ее вечно, - так пусть же она не обращается с ним так
холодно! Ведь она для него все...
Ада слушала, улыбаясь; она была взволнована, даже растрогана. Она
посмотрела на Кристофа тем своим взглядом, который говорил, что она
добрая, что они любят друг друга и что ссоре конец. Они обнялись и,
прижавшись друг к другу, пошли в сторону леса, с которого уже слетала
листва. Ада говорила, что Кристоф прелесть, что она благодарна ему за эти
нежные слова; но она даже не подумала отказаться от злого каприза. Правда,
теперь она заколебалась. Выдумка показалась ей не такой уж забавной. И все
же она решила осуществить задуманное. Почему? Кто знает? Потому что уже
обещала себе? Кто скажет? Может быть, ей казалось особенно пикантным
обмануть своего друга как раз сегодня, чтобы доказать ему, доказать самой
себе, что она свободна. Она не собиралась расставаться с Кристофом - этого
ей совсем не хотелось. Она была более чем когда-либо уверена в его любви.
Все четверо вышли на полянку. Отсюда расходились две тропинки. Кристоф
направился было по левой, но Эрнст стал уверять, что правая скорее доведет
их до вершины холма, куда они держали путь. Ада приняла его сторону.
Кристоф, который десятки раз ходил по этой тропинке и знал ее наизусть,
кричал, что они ошибаются, но Ада и Эрнст стояли на своем. В общем, было
решено сделать опыт, и обе пары поспорили, какая придет первой. Ада пошла
с Эрнстом, Мирра - с Кристофом: она притворялась, что вполне уверена в
правоте Кристофа, и даже добавила: "Как всегда". Кристоф принял игру
всерьез и, поскольку он не любил проигрывать, зашагал быстро, слишком
быстро, как заметила Мирра, которая совсем не собиралась бежать сломя
голову.
- Да не торопись так, дружок, - сказала она своим обычным
насмешливо-спокойным тоном, - все равно мы придем первые.
Кристоф устыдился.
- Верно, - согласился он, - я иду слишком быстро, это нечестно.
И он замедлил шаг.
- Я-то их знаю, - добавил он, - я уверен, что они бегут во всю мочь,
только бы опередить нас.
Мирра расхохоталась.
- Да нет, нет, не беспокойся, пожалуйста!
Она взяла Кристофа под руку и прижалась к нему. Ростом она была лишь
немного ниже Кристофа и, шагая рядом с ним, время от времени вскидывала на
него ласковые и умные глаза. Сейчас она казалась хорошенькой, даже
соблазнительной. Кристоф с трудом ее узнавал: до чего же она может
меняться! Обычно лицо у Мирры было бледное и немного опухшее, но стоило
возникнуть минутному волнению, задорной мысли или желанию понравиться - и
эту старообразность как рукой снимало: вдруг розовели щеки, исчезали
складочки вокруг век, зажигались глаза, и все ее личико вдруг становилось
молодым, живым, умным, чего как раз недоставало Аде. Кристоф поражался
этой перемене и отводил взгляд, очутившись наедине с Миррой. Ее
присутствие стесняло Кристофа, он не слушал ее слов, не отвечал на вопросы
или отвечал невпопад - ему хотелось помечтать на свободе, он думал, хотел
думать об одной только Аде. Думал, какие добрые были у нее сейчас глаза,
думал об ее улыбке, о ее поцелуе, и сердце его переполняла любовь. Мирра
требовала, чтобы он любовался природой, четким рисунком голых веток на
ярко-синем небе. И верно, кругом было на редкость красиво, тучи
рассеялись. Ада вернулась к нему, Кристофу удалось разбить ледок, они
снова любят друг друга, рядом они или врозь - все равно, они одно
существо. Он с наслаждением думал: как легко дышать, как свеж воздух! Ада
вернулась к нему... Все напоминало Аду... Посвежело - уж не холодно ли
ей?.. Деревца были припудрены инеем - как жаль, что Ада их не видит! Тут
он вспомнил о заключенном пари и снова заторопился; он боялся теперь
только одного: как бы не сбиться с дороги. С каким торжеством он взбежал
на вершину холма!
- Ура, мы первые!
И радостно стал размахивать шляпой. Мирра с улыбкой глядела на него.
Они находились на вершине крутого холма, среди лесов. Отсюда, сверху, с
площадки, окаймленной орешником и низенькими чахлыми дубками, виднелись
лесистые склоны, верхушки сосен, окутанных лиловой дымкой, и бесконечная
лента Рейна в голубоватой долине. Ни щебета птиц, ни человеческого голоса,
ни ветерка. Недвижный, задумчивый день зябко грелся в мертвенно бледных
лучах зимнего солнца. Временами снизу, с долины, доносился короткий
свисток паровоза. Кристоф, стоя на склоне холма, любовался видом. А Мирра
смотрела на Кристофа.
Он обернулся к ней и добродушно сказал:
- Ну и лентяи! Говорил же я им... Ничего не поделаешь, придется ждать.
Он растянулся на солнышке, прямо на потрескавшейся земле.
- Что ж, подождем, - сказала Мирра, снимая шляпу.
Слова ее прозвучали вдруг такой насмешкой, что Кристоф приподнялся и
поглядел на нее.
- Что с тобой? - спросила она спокойно.
- Ты что сказала?
- Я сказала: подождем. Незачем было заставлять меня всю дорогу бежать
вприпрыжку.
- Верно.
Они ждали, лежа рядом на неровном склоне. Мирра напевала песенку.
Кристоф замурлыкал ей в тон. Но каждую минуту он прерывал свое мурлыкание
и прислушивался.
- Кажется, идут.
Мирра продолжала петь.
- Да помолчи ты минутку!
Мирра замолчала.
- Нет, ничего, просто показалось.
Мирра снова затянула песню.
Кристофу не сиделось.
- А вдруг они заблудились?
- Заблудились? Где же они заблудятся? Эрнст знает все тропинки.
Нелепая мысль вдруг пришла в голову Кристофу:
- А вдруг они добежали первые и ушли, не дождавшись нас?
Мирра, лежа на спине и глядя в небо, перестала петь и расхохоталась
так, что чуть не задохлась. Кристоф упорствовал. Он решил идти вниз на
станцию, где, как он уверял, их ждут Ада с Эрнстом. Мирра наконец решилась
выйти из своего оцепенения.
- Вот тогда мы их действительно потеряем. Ведь мы условились
встретиться здесь, а не на станции.
Кристоф уселся рядом с Миррой. Ее забавляло его нетерпение. Кристоф
чувствовал на себе внимательно-насмешливый ее взгляд. Он уже начал
беспокоиться всерьез - он беспокоился о них, но дурного не подозревал. Он
снова вскочил на ноги. Твердил, что надо вернуться в лес, искать их,
звать. Мирра хихикнула, вытащила из кармана иголку, нитки, маленькие
ножницы и спокойно начала шить. Она решила по-новому уложить перья на
шляпке и, казалось, готова была просидеть так весь день.
- Да нет же, нет, дурачок, - повторяла она. - Если бы они хотели
прийти, неужели, ты думаешь, они без нас не нашли б дороги?
Кристофа словно в сердце ударило. Он обернулся к Мирре. Мирра не
глядела на него, она углубилась в работу. Он подошел к ней вплотную.
- Мирра! - сказал он.
- А? - откликнулась она, продолжая шить.
Он опустился на колени, стараясь заглянуть ей в лицо.
- Мирра! - повторил он.
- Ну, что тебе? - спросила она, подымая глаза от работы и с улыбкой
глядя на него. - Что случилось?
При виде его взволнованного лица она насмешливо поджала губы.
- Мирра! - повторил он, задыхаясь. - Скажи правду! Значит, по-твоему...
Мирра с улыбкой пожала плечами и взялась за шитье. Он схватил ее за обе
руки, вырвал у нее шляпку.
- Брось, брось сейчас же и скажи...
Мирра смотрела прямо в лицо Кристофу и молчала. Она видела, как дрожат
его губы.
- Значит, ты думаешь, - сказал он тихо, почти шепотом, - что Эрнст и
Ада...
Она снова улыбнулась.
- А как же!
Кристоф с негодованием отшатнулся от нее.
- Нет! Нет! Это невозможно! Ты вовсе этого не думаешь! Нет! Нет!
Мирра положила руки на плечи Кристофа и залилась смехом.
- Как же ты глуп, как же ты глуп, миленький!
Он свирепо тряхнул ее.
- Не смей смеяться! Почему ты смеешься? Ты бы не смеялась, если бы это
была правда. Ведь ты любишь Эрнста.
Продолжая смеяться, Мирра привлекла к себе Кристофа и поцеловала.
Против своей воли он возвратил ей поцелуй. Но, когда он почувствовал на
своих губах эти губы, еще теплые от поцелуя брата, он отшатнулся и,
стараясь уклониться от поцелуев Мирры, спросил:
- Стало быть, ты знала? Это было условлено между вами, да?
Она, смеясь, ответила:
- Да.
Кристоф не закричал, не ударил Мирру, даже не поднял руки. Он только
раскрыл рот, как будто ему не хватало дыхания, зажмурил глаза и прижал обе
руки к груди - сердце его разрывалось. Потом он повалился на землю,
охватил голову руками и, как в детстве, весь затрясся от слез, отвращения
и отчаяния.
Мирра, не особенно мягкая по природе, вдруг по-матерински пожалела
Кристофа: она нагнулась над ним, что-то нежно проговорила, протянула ему
флакончик с нюхательной солью. Он с ужасом оттолкнул ее руку и вскочил так
быстро, что она испугалась. Но у него не было ни силы, ни желания мстить.
Он посмотрел на Мирру, лицо его перекосилось от боли.
- Дрянь, - сказал он устало, - дрянь. Если б ты только знала, какое зло
ты мне причинила!
Мирра пыталась его удержать. Но он побежал прямо через лес, стараясь
избыть свое отвращение, забыть всю эту низость, эту душевную нечистоту,
эту кровосмесительную игру, к которой они хотели его принудить. Он плакал,
он дрожал всем телом, он рыдал от омерзения. Он испытывал гадливость к
Аде, к Мирре, к брату, он ненавидел себя, свое тело, свое сердце.
Презрение нарастало в нем, как буря, назревавшая уже давно, рано или
поздно Кристоф должен был восстать против пошлой, отравленной атмосферы, в
которой он жил последние месяцы, против низких помыслов, унизительных
компромиссов, но потребность любить, потребность любить выдуманный образ,
- все это задерживало наступление неизбежного кризиса. Кризис разразился
вдруг - и к лучшему. Мощным порывом свежего воздуха, суровой чистотой,
леденящим дуновением смело все миазмы. И сразу отвращение убило любовь к
Аде.
Если Ада надеялась подобным поступком упрочить свою власть над
Кристофом, то этот расчет лишний раз обнаружил ее глубокое непонимание
любящей души юноши. Ревность, как цепью привязывающая испорченные натуры,
могла лишь возмутить чистого и гордого, не тронутого жизнью Кристофа. Он
не мог простить Аде одного - и не простит никогда: пусть бы Ада изменила
ему под влиянием страсти, пусть даже в минуту нелепого и гнусного каприза,
столь неодолимого подчас, что женщина не в силах противиться ему. Но нет.
Кристоф понял теперь, что Адой руководило затаенное желание принизить его,
сбить с него спесь, наказать за его нравственную стойкость, за чуждую и
враждебную ей веру, низвести до уровня мещанской посредственности, держать
его у своих ног, доказать самой себе, как велика ее тлетворная сила. И
Кристоф с ужасом думал: откуда у людей такая потребность пачкать все то
чистое, что живет в них самих и вокруг них, почему с таким наслаждением
они валяются, как свиньи, в помоях и радуются, убедившись, что на них не
осталось ни одного не тронутого грязью местечка?..
Два дня Ада ждала, что Кристоф вернется. Потом забеспокоилась и послала
ему нежную записочку, где ни словом не обмолвилась о воскресном
происшествии. Кристоф не ответил. Он ненавидел теперь Аду такой глубокой
ненавистью, что даже не мог выразить ее словами. Он вычеркнул Аду из своей
жизни. Она перестала существовать для него.
Кристоф избавился от Ады, но не избавился от самого себя. Тщетно
старался он обмануть себя и обрести целомудренный и живительный покой.
Никому не дано вернуть прошлое. Надо идти, продолжать свой путь, и
бесполезно оглядываться назад - разве только, чтобы запомнить покинутые
навсегда места, видеть далекий дымок над крышей дома, еще вчера служившего
тебе приютом, да и дымок уже тает на горизонте, сливаясь с туманом
воспоминаний. Но ничто так не отдаляет нас от нашей прежней души, как
несколько месяцев страсти. Дорога вдруг резко поворачивает, все окружающее
меняется, и в последний раз говоришь "прости" тому, что осталось далеко
позади.
Кристоф не желал с этим мириться. Он тянулся к прошлому, он упорно
старался воскресить свою прежнюю душу, умиротворенную и сильную
одиночеством. Но ее уже не было. Страсть не так опасна сама по себе, как
страшны причиняемые ею разрушения. Что из того, что Кристоф сейчас никого
не любит, что из того, что сегодня презирает любовь, - она все равно
оставила след своего когтя. В сердце зияла пустота, и ее надо было чем-то
заполнить. С исчезновением этой страшной жажды нежности и наслаждения,
которая снедает однажды познавшего ее, требовалась какая-нибудь иная
страсть, будь то даже совсем противоположная, - страстное презрение,
страстная в своей чистоте гордыня, страстная вера в добро. Но этих
страстей было уже недостаточно - они не могли утолить голод сердца,
вернее, утоляли его лишь на краткий миг. Жизнь Кристофа стала чередой
необузданных порывов, он кидался из одной крайности в другую. То стремился
загнать свою жизнь в суровые рамки безжалостного аскетизма - почти не ел,
пил только воду, ходил до тех пор, пока не падал от усталости, не спал
ночами, отказывался от всех развлечений. То убеждал себя, что сила и есть
истинная мораль таких людей, как он, и бросался в погоню за наслаждениями.
И все равно был несчастлив. Он уже не мог быть одиноким. Он уже не мог не
быть одиноким.
Единственным спасением было бы найти истинного друга, хотя бы ту же
Розу, но он сам отверг ее дружбу. Крафты и Фогели окончательно
рассорились. Они теперь не встречались. Только раз Кристоф увидел Розу.
Она выходила из церкви. Он побоялся подойти к ней, но она, заметив
Кристофа, сделала шаг в его сторону. Когда же он, расталкивая богомольцев,
степенно спускавшихся с лестницы, стал пробираться к Розе, она вдруг
отвела взор и, холодно поклонившись, прошла мимо. Кристоф понял, что в ее
юном, девичьем сердце живет ледяное и неизбывное презрение. Но он не
понял, что она все еще любит его и хотела бы сказать ему о своей любви,
хотя и клеймит себя за это дурацкое чувство, считает его ошибкой: Роза
смотрела теперь на Кристофа как на человека скверного, испорченного,
совсем уже далекого от нее. Так они и потеряли друг друга навсегда.
Возможно, к лучшему для обоих. При всей своей доброте Роза не обладала той
искоркой жизни, которая требовалась, чтобы понять Кристофа. Как бы Кристоф
ни жаждал любви и уважения, он не выдержал бы пошленькой, ограниченной
четырьмя стенами жизни без радости, без горести, без свежего воздуха. Оба
они мучились бы, мучились бы оттого, что мучают друг друга. И, значит, тот
несчастный случай, что развел их в разные стороны, был в конце концов для
них счастливым случаем, как это бывает нередко, как это происходит всегда
с теми, в ком есть сила и стойкость жизни.
Но сейчас окончательный разрыв был и для Розы и для Кристофа большим
горем, настоящей потерей. Особенно для Кристофа. Эта нетерпимость
добродетели, эта ограниченность чувств, которая лишает разума даже людей
умных и доброты - даже добряков, раздражала и оскорбляла Кристофа, и он
наперекор всему начал вести вольную жизнь.
В те дни, когда Кристоф с Адой бродили по окрестным харчевням, он завел
знакомство с веселыми молодыми людьми, с настоящей богемой; беспечность и
свобода обращения новых знакомцев даже нравились Кристофу. Один из них,
некто Фридеман, тоже музыкант - органист, значительно старше Кристофа (ему
шел уже тридцатый год), - был неглуп, хорошо знал и любил музыку, однако
отличался такой непроходимой ленью, что умер бы или от голода, или от
жажды, но пальцем не пошевелил бы, чтобы выбиться в люди. Желая оправдать
свою беспечность, он ради самоутешения поносил людей, которые неизвестно
из-за чего суетятся и хлопочут, и шутки его, подчас тяжеловесные, вызывали
смех. Более независимый, чем его коллеги-музыканты, Фридеман не боялся -
правда, робко, намеками, подмигивая - хулить особ уважаемых, даже позволял
себе роскошь не повторять общеобязательных мнений о музыке и исподтишка
любил лягнуть знаменитость, шумно входившую в моду. Женщин он не жаловал и
шутливо повторял изречение одного монаха-женоненавистника, что "женщина
есть смерть души" - "femina mors animae". Кристоф теперь с особым
наслаждением повторял этот афоризм.
В том душевном смятении, в котором жил Кристоф, беседы с Фридеманом
являлись даже развлечением. Он знал ему цену; вульгарное зубоскальство
нового приятеля быстро приелось Кристофу; уже после двух-трех встреч его
стали раздражать насмешливый тон и упорное отрицание всего и вся,
скрывавшие, в сущности, духовную никчемность, однако Фридеман был
отдохновением от самодовольной глупости филистеров. Презирая в глубине
души своего приятеля, Кристоф не мог уже без него обходиться. Они всюду
появлялись вместе - вот они сидят в кругу собутыльников, людей
опустившихся и подозрительных, фридемановских дружков, только еще ступенью
ниже органиста. Целыми вечерами они резались в карты, орали, пили без
конца; иногда Кристоф, словно пробудившись, вдыхал мерзкий запах колбас и
табака, ошалело глядел на своих друзей, не узнавал их и тоскливо думал:
"Что это со мной? Что это за люди? Зачем я с ними?"
Его тошнило от их острот, от их смеха. Но встать и уйти не было сил;
Кристофа охватывал страх при мысли, что сейчас он очутится дома, один, с
глазу на глаз со своими желаниями и укорами совести. Он губил себя и знал,
что губит; он искал выхода и в то же время с жестокой ясностью видел в
Фридемане, словно в кривом зеркале, того человека, каким ему, Кристофу,
суждено стать со временем; он проходил полосу такого душевного упадка, что
даже эта страшная угроза не могла отрезвить его душу, - наоборот, она
пригибала ее еще ниже.
Так бы он и погиб, если б только мог погибнуть. К счастью, у таких
людей, как он, есть надежный оплот и прибежище, охраняющее от разложения.
Не у всех оно есть - и прежде всего это сила, жизненный инстинкт, который
не допускает умирания, который мудрее разума, сильнее воли. Сам того не
зная, Кристоф обладал также особым любопытством художника, умел совершенно
отрешиться от своей личности, - этим великим даром наделены все истинные
творцы. Да, он любил, он страдал, отдавался всем своим страстям, но видел
их ясно. Они были в Кристофе, однако они не были Кристофом. Мириады
крошечных душ неприметно парили в нем и тяготели к какой-то неведомой, но
твердо намеченной и неподвижной точке, подобно тому, как влекутся звездные
миры к таинственной бездне мироздания. Это состояние непрерывного и
неосознанного раздвоения проявлялось с особой силой в те вихревые
мгновения, когда замирает повседневная жизнь и в глубинах сна возникает
око сфинкса, многообразный лик бытия. Вот уже год Кристофа преследовали
сны, когда он с предельной отчетливостью чувствовал себя одновременно
несколькими различными существами, подчас далекими друг от друга,
разделенными материками, мирами и столетиями. Проснувшись, он долго ощущал
какое-то беспокойство, будто еще продолжались видения, а откуда оно - он
не помнил. Как будто навязчивая идея, уходя, оставляла после себя
утомительный след, необъяснимую усталость. Но пока душа его мучительно
билась в тенетах повседневности, другая душа, жившая в нем, внимательно и
безмятежно наблюдала за этим отчаянным борением. Он не видел этой второй
души, но она отбрасывала на него свой потаенный свет. Эта вторая душа,
жадно и радостно старалась перечувствовать все, всем перестрадать,
старалась постичь этих мужчин, этих женщин, эту землю, эти желания, эти
страсти, эти помыслы, даже несущие муку, даже самые посредственные, даже
нечистые; но всему этому она, вторая душа, сообщала свою светоносность,
спасая Кристофа от пустоты небытия, говорила ему, - непонятно как, но
говорила, - что он не совсем одинок. Это стремление быть всем и все знать,
эта вторая душа как бы плотиной преграждала поток разрушительных страстей.
Она, эта душа, не очень-то помогала Кристофу, она лишь поддерживала его
на поверхности вод, но она не позволяла ему выплыть своими силами.
Кристофу не удавалось разобраться в себе, овладеть собой, сосредоточиться.
Любая работа валилась у него из рук. Он переживал духовный кризис, самый
плодотворный из всех, и то, что его ожидало, было уже здесь в зародыше, но
это внутреннее богатство сплошь и рядом прорывалось пока лишь в
чудачествах, так что плоды этого духовного преизбытка мало чем отличали
Кристофа от нищих духом. Кристофа захлестывала жизнь. Все его силы
испытывали слишком грозный напор и росли слишком быстро, все разом, все
вдруг. Одна лишь воля отставала в росте, и она растерялась перед
обступившими ее чудовищами. Все трещало под внутренним напором.
Посторонние не замечали этого непрестанного колебания почвы, этих
внутренний переворотов. Да и сам Кристоф видел лишь свое бессилие хотеть,
творить, быть. Желания, инстинкты, мысли вырывались, словно серные пары из
трещины вулкана. И сколько раз он думал:
"А что сейчас появится на поверхности, что станется сейчас со мной?
Неужели так будет всегда, или же придет этому конец? Неужели я так ничем и
не стану, никогда не стану?"
На свет вырвались наследственные инстинкты, пороки тех, кто жил до
него.
Кристоф стал пить.
Теперь он возвращался домой улыбающийся и удрученный, и от него пахло
вином.
Бедняжка Луиза молча глядела на сына, вздыхала, боясь произнести слово,
и молилась за него.
Но однажды вечером, когда Кристоф вышел из какого-то кабачка у
городской заставы, он заметил на шоссе в нескольких шагах впереди смешную
фигурку - это брел дядя Готфрид с вечным своим коробом за плечами. Уже
несколько месяцев дядя не появлялся в их краях, да и вообще отлучки его
становились все продолжительнее. Кристоф радостно окликнул его.
Согнувшийся под своей ношей Готфрид с трудом оглянулся, посмотрел на
Кристофа, нелепо размахивавшего руками, и присел на придорожную тумбу,
поджидая племянника. Кристоф, с сияющей физиономией, подпрыгивая на
непослушных ногах, пожал дядину руку, всем своим видом изображая
неумеренную радость свидания. Готфрид пристально посмотрел на племянника и
произнес:
- Здравствуй, Мельхиор!
Кристоф решил, что дядя оговорился, и громко захохотал.
"Эх, сдает старик, - подумалось ему, - память теряет".
И действительно. Готфрид очень постарел, весь как-то сморщился, усох,
скрючился; дышал он затрудненно и прерывисто. Кристоф продолжал свои
разглагольствования. Но Готфрид молча взвалил на спину короб и тихонько
побрел вперед. Так они и шли - Кристоф, делая широкие жесты и болтая
всякий вздор, а Готфрид, покашливая и не произнося ни слова. Но когда
Кристоф о чем-то спросил дядю, тот снова назвал племянника Мельхиором. На
этот раз Кристоф не выдержал:
- Дядя, да почему ты меня зовешь Мельхиором? Ведь ты же отлично знаешь,
что меня зовут Кристофом. Неужели ты забыл?
Готфрид, не останавливаясь, вскинул на юношу глаза, отрицательно
покачал головой и холодно отчеканил:
- Нет, ты Мельхиор, я тебя сразу узнал.
Кристофа словно хлыстом ударили, он застыл на месте. Готфрид семенил по
шоссе, а Кристоф молча плелся за ним. Он сразу отрезвел. Проходя мимо
дверей кафе, он подошел к замызганному окну, в котором отражался неяркий
свет газовых рожков и пустынная улица, и внимательно посмотрел на себя: он
тоже узнал Мельхиора. Домой он пришел потрясенный.
Всю ночь - ночь тоски - он пытал себя, рылся в своей душе. Теперь он
понял. Да, он узнавал теперь инстинкты и пороки, пробудившиеся в нем, и
они ужасали его. Он вспомнил, как без сна сидел у ложа покойного
Мельхиора, вспомнил свои обеты; он придирчиво проверял пройденный путь:
каждый день был изменой его тогдашним клятвам. Чем занимался он целый год?
Что сделал для своего бога, для своего искусства, для своей души? Что
сделал для вечности? Он не обнаружил ни одного дня, который не был бы
безвозвратно потерян, испорчен, осквернен. Ни одной ноты, ни одной мысли,
ни часа усидчивого труда. Хаос взаимно уничтожающих желаний. Ветер, пыль,
небытие... Да, воля была, и что же? Он не сделал ничего из того, что хотел
сделать. Он делал то, чего не хотел делать. Он стал тем, кем не хотел
быть. Таков итог его жизни.
Кристоф так и не лег в постель. В шесть часов утра - на улице было еще
темно - он услышал, как дядя Готфрид собирается в путь, - Готфрид не
захотел больше оставаться у них. Проходя через их городок, он по привычке
заглянул к Крафтам обнять сестру и племянника, но тут же объявил, что
завтра чуть свет пойдет дальше.
Кристоф спустился вниз, Готфрид увидел его бледное лицо, осунувшееся
после мучительной ночи. Он ласково улыбнулся племяннику и попросил
проводить его. Они вышли еще до зари. Им не хотелось, да и незачем было
разговаривать - они понимали друг друга без слов. Когда они поравнялись с
кладбищем, Готфрид предложил:
- Хочешь, зайдем?
Каждый раз, попав в родной городок, Готфрид навещал могилы Жан-Мишеля и
Мельхиора. Кристоф не был на кладбище целый год. Дядя преклонил колени у
могилы Мельхиора и сказал:
- Давай помолимся, чтоб они покоились в мире и не мучили нас.
Слова Готфрида обычно являли странную смесь предрассудков и здравого
смысла; иной раз Кристоф дивился дядиным словам, но сейчас он понял его
правильно. Они замолчали и так же молча пошли прочь.
Когда за ними скрипнули железные ворота и они зашагали вдоль
кладбищенской стены по узкой тропинке, рядом с которой расстилались зябко
спавшие поля, а на плечи им падали с ветвей кипарисов холодные капли
таявшей изморози, Кристоф вдруг заплакал.
- Дядя, - воскликнул он, - если бы ты знал, как мне тяжело!
Он не посмел признаться дяде в печальном опыте своей любви, боясь
смутить или оскорбить Готфрида; он заговорил о своем позоре, о скудости
своего дарования, о малодушии, о нарушенных обетах.
- Дядя, скажи, что мне делать? Я ведь хотел, я ведь боролся, а прошел
целый год, и я не сдвинулся ни на шаг. Куда там! Даже пошел назад. Я ни на
что не гожусь, ни на что не способен. Я погубил свою жизнь. Я
клятвопреступник.
Они взошли на холм, откуда был виден весь городок. Готфрид мягко
произнес:
- И это не в последний раз, сынок. Человек не всегда делает то, что
хочет. Одно дело жить, а другое хотеть. Не надо огорчаться. Главное,
видишь ли, не уставать желать и жить. А все остальное от нас не зависит.
Кристоф повторил с отчаянием в голосе:
- Я отрекся от всего.
- Слышишь? - спросил Готфрид.
(В деревне перекликались петухи.)
- Когда-то давно петухи пели тому, кто отрекся. Они поют каждому из нас
каждое утро.
- Придет день, - горько сказал Кристоф, - и они не будут петь для
меня... День без завтрашнего дня. На что уйдет моя жизнь?
- Завтра всегда есть, - возразил Готфрид.
- Но что же делать, раз хотеть бессмысленно?
- Бодрствуй и молись.
- Я не верю больше.
Готфрид улыбнулся.
- Если бы ты не верил, ты бы не жил. Все верят. Молись.
- А кому молиться, о чем?
Готфрид показал на ярко-красное холодное солнце, поднимавшееся над
горизонтом.
- Почитай каждый встающий день. Не думай о том, что будет через год,
через десять лет. Думай о сегодняшнем дне. Брось все свои теории. Видишь
ли, все теории - даже теории добра - все одинаково скверные и глупые,
потому что причиняют зло. Не насилуй живую жизнь. Живи сегодняшним днем.
Почитай каждый новый день. Люби его, уважай, не губи его зря, а главное,
не мешай ему расцвести. Люби его, если даже он сер и печален, как нынче.
Не тревожься. Взгляни-ка. Сейчас зима. Все спит. Но добрая земля
проснется. А значит, будь, как эта земля, добрым и терпеливым. Верь. Жди.
Если ты сам добр, все пойдет хорошо. Если же ты не добр, если слаб, если
тебе не повезло, ничего не поделаешь, все равно будь счастлив. Значит,
большего сделать ты не можешь. Так зачем желать большего? Зачем убиваться,
что не можешь большего? Надо делать то, что можешь... Als ich kann.
- Это слишком мало, - поморщился Кристоф.
Готфрид ласково рассмеялся.
- Это больше, чем под силу человеку. Ты, я вижу, гордец. Хочешь быть
героем, потому-то и делаешь глупости... Герой!.. Я не знаю, что такое
герой. Но, видишь ли, я считаю так: герой - это тот, кто делает то, что
может. А другие не делают.
- Ах, - вздохнул Кристоф, - к чему же тогда жить? Не стоит жить. Ведь
говорят же люди: хотеть - это мочь.
Готфрид снова тихонько засмеялся.
- Разве? Значит, сынок, это лгуны, да еще какие! Или хотят они не очень
многого.
Они взошли на вершину холма и горячо обнялись. Скоро скрылась из виду
фигура дяди, устало шагавшего под тяжестью короба. А Кристоф стоял
неподвижно, глядя вслед Готфриду, и повторял про себя:
"Als ich kann". ("Так, как я могу".)
И, улыбнувшись, подумал:
"Да, ничего не поделаешь. И это уже немало".
Он повернул обратно. Слежавшийся снег хрустел под ногами. Пронзительный
зимний ветер трепал обнаженные ветви корявых дубков, росших на вершине
холма. От этого ветра разгорались щеки, он жег кожу, взбадривал кровь.
Там, внизу, под ногами Кристофа, красные черепичные крыши весело блестели
в ярком холодном солнце. Воздух был свежий и крепкий. Скованная морозом
земля, казалось, ликовала суровым ликованием. Сердце Кристофа вторило ей.
Он думал:
"Я тоже проснусь".
На глазах его еще стояли слезы. Он вытер их обшлагом рукава и, смеясь,
посмотрел на солнце, которое пряталось в завесу тумана. Тяжелые тучи,
набухшие снегом, шли над городом, подгоняемые порывами бури. Кристоф
показал им нос. Ледяной ветер свистел в ушах...
- Дуй, дуй!.. Делай со мной все, что хочешь! Уноси меня!.. Я знаю, куда
идти.
Ромен Роллан.
Жан-Кристоф (том 2)

Пер. с фр. - Р.Розенталь (кн.4), А.Франковский (кн.5).
М., "Правда", 1982.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 July 2001

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ. БУНТ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЗЫБУЧИЕ ПЕСКИ
Свободен!.. Свободен от себя и других!.. Сеть страстей, целый год
оплетавшая его, вдруг порвалась. Как это произошло? Он и сам не знал. Он
вдруг вырос, и петли поддались мощному напору его "я". Это был один из тех
кризисов роста, когда здоровые натуры единым могучим движением сбрасывают
вчерашнюю, уже омертвевшую оболочку, в которой они задыхались, - свою
прежнюю душу.
Кристоф, еще не понимая, что же произошло, дышал полной грудью. Когда
он возвращался домой, проводив Готфрида, под аркой городских ворот
бушевала ледяная вьюга. Уклоняясь от ее порывов, прохожие втягивали голову
в плечи. Девушки, торопившиеся на работу, ожесточенно сражались с ветром,
который трепал их юбки: они останавливались, чтобы отдышаться, щеки и нос
у них горели, взгляд был сердитый, они с трудом удерживались от слез.
Кристоф смеялся от радости. Шквала он не замечал. Он думал о другом
шквале, от которого только что спасся. Он смотрел на зимнее небо, на
укутанный снегом город, на людей, сражавшихся с ветром; смотрел вокруг
себя, в себя: ничто не связывало его ни с чем. Он был одинок... Одинок!
Какое счастье быть одиноким, принадлежать себе! Какое счастье стряхнуть с
себя свои цепи, боль воспоминаний, неотвязные, как бред, любимые или
ненавистные образы! Наконец он живет, наконец он не добыча жизни, а хозяин
ее!
Кристоф пришел домой весь в снегу. Он весело встряхнулся, как мокрый
пес. Подойдя к матери, которая мела коридор, он обхватил ее и приподнял,
что-то ласково выкрикивая, будто играл с ребенком. Старая Луиза беспомощно
барахталась в объятиях сына, облепленного таявшим снегом; она обозвала его
дуралеем и залилась добрым, детским смехом.
Кристоф взлетел по лестнице в свою комнату. Он едва различал свое
отражение в маленьком зеркале - так сумрачен был дневной свет. Но сердце
его ликовало. Тесная, низкая комната, в которой негде было повернуться,
показалась ему целым королевством. Кристоф заперся на ключ и даже
рассмеялся от удовольствия. Наконец-то он найдет себя! Как давно он себя
потерял! Ему не терпелось уйти в свои мысли. Они были как большое озеро,
сливавшееся вдали с золотистой дымкой. После ночи, проведенной без сна, в
лихорадке, он стоит на берегу, ноги его лижет студеная вода, тело обдает
теплым утренним ветерком. Он бросается вплавь, не зная, куда приплывет -
да и не все ли равно? Радостно отдаваться на волю волн. Он молча смеялся и
слушал тысячи голосов, звучавших в его душе, - казалось, в ней роились
бесчисленные живые существа. Напрасно Кристоф силился разобраться в этом
хаосе - голова кружилась, рождалось ощущение бурного счастья. Радостно
было чувствовать в себе эти неведомые силы. Он испытает свое могущество
позднее, решил он беспечно, а пока что, застыв, горделиво упивался своим
внутренним цветением, вдруг прорвавшимся, как нежданная весна после долгих
месяцев прозябания.
Мать звала его завтракать. Он спустился вниз, чувствуя себя оглушенным,
словно наглотался свежего воздуха; он так сиял от радости, что Луиза
спросила, что с ним. Вместо ответа он обнял мать за талию и закружился с
нею вокруг стола, на котором дымилась миска с супом. Луиза, запыхавшись,
крикнула, что он сошел с ума. Вдруг она всплеснула руками.
- Боже мой! - сказала она, с беспокойством глядя на сына. - Ей-богу, он
опять влюбился.
Кристоф расхохотался. Он подбросил в воздух салфетку.
- Влюбился?! - воскликнул он. - О боже! Нет, нет, довольно! Не
тревожься! С этим кончено, кончено, на всю жизнь кончено! Уф!
Он залпом выпил стакан воды.
Луиза, успокоившись, смотрела на него, покачивала головой и
посмеивалась.
- Утром пьяница клянется, а к вечеру напьется, - сказала она.
- Что же, и то дело, - ответил он добродушно.
- Конечно, - отозвалась Луиза. - Ну так чему ж ты радуешься?
- Радуюсь - и все тут!
Кристоф уселся напротив матери, положил локти на стол и принялся
рассказывать обо всем, что собирался сделать в жизни. Луиза любовно и
недоверчиво слушала; она тихонько напомнила сыну, что суп остынет. Кристоф
знал, что мать не вникает в его речи, но не смущался этим. Ведь он говорил
для себя.
Они с улыбкой смотрели друг на друга: он рассказывал, она не слушала.
Луиза хоть и гордилась своим сыном, но не придавала большого значения
планам юного музыканта. Она думала: "Он счастлив - чего же мне еще?"
Кристоф, хмелея от своих речей, смотрел на милое лицо матери и видел
строгую черную косынку, повязанную вокруг головы, седые волосы, молодые
глаза, с любовью устремленные на него; вся она дышала добротой и
спокойствием. Кристоф читал ее мысли. Он шутливо заметил:
- Тебе не интересно то, что я рассказываю? Нет?
Она неуверенно возразила:
- Что ты! Очень интересно!
Он поцеловал ее.
- Нет, не интересно! Да ты не оправдывайся, ты права! Только люби меня,
а понимания мне не надо. Ни твоего, ни чьего бы то ни было. Теперь я ни в
ком и ни в чем не нуждаюсь: все во мне самом...
- Ну вот! - сказала Луиза. - Новое помешательство... Но если уж
обязательно надо сходить с ума, то, по мне, лучше так.
Какое блаженство отдаться потоку своих мыслей!.. Растянувшись на дне
лодки, весь облитый солнцем, подставив лицо поцелуям свежего, бегущего по
воде ветра, Кристоф, точно подвешенный в воздухе, засыпает. Из глубины вод
легкие толчки передаются лодке, телу Кристофа. Рука его небрежно
опускается в воду. Кристоф приподымается; как бывало в детстве, он следит,
прижавшись подбородком к борту, за пенящейся струей. В воде поблескивают
какие-то странные существа - быстрые, как молния. Еще и еще... и каждый
раз все новые, непохожие на прежних... Кристоф смеется - оказывается, это
причудливое зрелище развертывается в нем самом; он смеется своим мыслям; у
него нет потребности задерживать внимание на какой-нибудь из них. К чему
выбирать, когда их тысячи, этих мечтаний! Время терпит... После... Стоит
ему только пожелать - и он закинет сеть, он поймает эти диковинные
существа, светящиеся в воде... Пусть уносятся... После...
Лодка плывет, подгоняемая теплым ветром и еле заметным течением.
Солнце, покой, тишина...
Но вот Кристоф лениво закидывает сети. Он провожает их взглядом,
склоняясь над журчащей водой, пока они не уходят вглубь. Несколько минут
он ждет в оцепенении - и неторопливо вытаскивает их. Чем ближе к
поверхности, тем они тяжелее; прежде чем вытащить сети, Кристоф
останавливается перевести дух. Он знает, что добыча у него в руках, но не
знает, какая; пусть же как можно дольше тянется радость ожидания.
Наконец он решился: из воды появляются рыбы в радужных панцирях; они
извиваются, как сплетенные в клубок змеи. Он с любопытством следит за ними
взглядом, перебирает их; ему хочется подержать в руках самую яркую, но,
едва он достает ее из воды, краски тускнеют, расплываются у него в руках.
Он снова бросает ее в воду и начинает вылавливать других. Куда заманчивее
рассмотреть все эти зыблющиеся в нем мечты одну за другой, чем удержать
какую-нибудь из них, - разве они не прекраснее, когда вольно плавают в
прозрачной воде озера?..
Он поймал их немало, и все были разные, одна Другой причудливее. Мысли
без пользы накоплялись месяц за месяцем, и это неистраченное богатство
душило его... Все здесь было смешано в кучу, словно на чердаке или в лавке
еврея-старьевщика, где свалены вместе и редкости, и дорогие ткани, и
ржавое железо, и лохмотья. Он не умел отобрать самое ценное: все тешило
его. Это были аккорды, тихие, как шепот, краски, звеневшие, как колокола,
созвучия, напоминавшие жужжание пчел, иной раз - мелодии, улыбающиеся,
подобно устам влюбленных. Это были смутные, как видения, картины природы,
лица, страсти, души и характеры, литературные замыслы, метафизические
идеи. Это были грандиозные и неосуществимые проекты, сочинения в четырех,
в десяти частях, притязающие все живописать языком музыки, объять все
миры. Чаще всего это были неопределенные, но яркие ощущения, вдруг
рожденные какой-нибудь безделицей, звуком голоса, лицом прохожего, плеском
дождя, внутренним ритмом. Многие из этих замыслов выражались только в
названии; некоторые были намечены двумя-тремя штрихами - этого было
достаточно. Как все очень молодые люди, Кристоф верил, что задуманное уже
создано.
Но Кристоф был слишком полон жизненных сил, и не ему было
довольствоваться туманными видениями. Это мнимое обладание утомило его, и
он решил приручить свои мечты. С чего начать? Все казались ему одинаково
ценными. Он их ворошил, перебирал, отбрасывал и снова схватывал... Нет, он
не мог их снова схватить: это уже были не те, что прежде, их нельзя было
поймать дважды, они то и дело менялись прямо на глазах, пока он
всматривался в них. Следовало действовать быстро, а это не получалось, и
он стыдился своей медлительности: ему хотелось совершить все в один день,
а между тем всякий пустяк давался ему с огромным трудом. И что хуже всего
- ему сразу становилось скучно. Мечты сменялись мечтами, и сам он менялся:
создавая одно, он жалел, что не взялся за другое. Стоило ему остановить
внимание на одном из своих замечательных замыслов, и этот замысел начинал
казаться ему незначительным. Так все его сокровища оставались втуне. Его
идеи жили только до тех пор, пока он не прикасался к ним. Все, к чему
удавалось притронуться, тотчас же гибло. Это были муки Тантала: перед ним
лежали плоды, но стоило протянуть к ним руку, и они превращались в камень.
У самых его губ журчала студеная вода, но, как только он склонялся к ней,
она убегала.
Кристоф решил для утоления жажды припасть к источникам, завоеванным уже
раньше, - к своим прежним произведениям. Тошнотворный напиток! Он глотнул,
выругался и сплюнул. Как, эта тепленькая водица, эта пошлая музыка создана
им? Кристоф стал читать свои сочинения одно за другим. Это чтение ужаснуло
его: он теперь ничего не понимал, он даже не понимал, как мог это
написать. Он заливался краской. После одной особенно бессмысленной
страницы, он даже оглянулся - нет ли кого поблизости? - и зарылся головой
в подушку, как пристыженный ребенок. А иногда его сочинения казались ему
таким карикатурно-смешным вздором, что он забывал, кто их автор.
- Вот идиот! - восклицал он и громко хохотал.
Но особенно его поразили пьесы, в которых ему хотелось выразить
страстные чувства - горести или радости любви. Он вскакивал с места,
ударял кулаком об стол, бил себя по голове, гневно рычал; он осыпал себя
бранью, обзывал свиньей, ничтожеством, животным, паяцем, пока не истощал
весь запас ругательств. Он становился перед зеркалом, багровый от крика,
и, зажав в кулаке подбородок, говорил:
- Полюбуйся, кретин, своей ослиной мордой. Я тебя проучу, ты у меня
закаешься врать, негодяй! Умойтесь, сударь, свежей водой.
Кристоф совал голову в таз и держал ее в воде, пока не начинал
задыхаться. Тогда он поднимался, красный, вытаращив глаза, пыхтя, как
тюлень, и стремительно бросался к столу, не потрудившись даже вытереть
лужу, которая растекалась по полу. Он хватал проклятые ноты и со злобой
рвал их на куски, бормоча:
- Вот тебе, негодяй! Вот! Вот!
И ему становилось легче.
Кристофа особенно бесила в его музыке ложь. Ни проблеска искреннего
чувства. Затверженные фразы, трескучее краснобайство школьника. О любви он
говорил, как слепой о цветах. Он рассказывал о ней с чужих слов и повторял
ходячие пошлости. Да и не только любовь - все человеческие страсти
послужили ему лишь предлогом для декламации. А ведь он всегда силился быть
искренним. Но хотеть мало, - надо еще уметь быть искренним. А где
почерпнуть это умение, пока ничего не знаешь о жизни? Именно жизненные
испытания, через которые он прошел за последние полгода, и обнажили всю
фальшь его произведений; именно они внезапно легли рубежом между ним и его
прошлым. Он перестал жить призраками; теперь у него была реальная мерка, к
которой он прибегал, чтобы судить о лживости или правдивости своих мыслей.
Полный отвращения к своим старым произведениям, рожденным бесстрастной
душой, Кристоф, как всегда преувеличивая, решил ничего не писать, пока его
не призовет веление страсти. И, отрешившись от погони за идеями, он
поклялся навеки расстаться с музыкой, пока не почувствует, что не может не
творить, как не может не греметь гром.
Кристоф говорил так, потому что знал твердо: гроза близка.
Молния ударяет, когда хочет и где хочет. Но ее с особенной силой
притягивают вершины. Есть местности, есть души, где сшибаются грозы: здесь
они возникают, сюда их влечет, как магнитом; и, подобно некоторым месяцам
в году, есть возрасты, так сильно насыщенные электричеством, что молния
непременно ударяет в свой час, хочешь ты этого или не хочешь.
Все душевные силы напряжены. Буря собирается уже много дней. Белое небо
застлано жарким ватным покровом. Ни единого дуновения. Воздух недвижен, но
в нем что-то накипает, бродит. Оцепеневшая земля безмолвствует. Голова
гудит, точно в горячке, и, по мере того как накопляются взрывчатые силы,
природа все нетерпеливее ждет разряда, когда тяжело поднявшийся молот
вдруг ударит по наковальне скрытого тучами неба. Скользят длинные тени,
мрачные, жаркие; подул огненный ветер; нервы трепещут, подобно листьям...
И снова все стихает. Гроза медлит и медлит, как будто собираясь с силами.
Есть в этом ожидании какое-то мучительное упоение. Томит тоска, и
все-таки слышишь, как по жилам разливается тот же огонь, что сжигает
вселенную. Охмелевшая душа кипит в этом горне, точно виноград в чане.
Мириады зародышей жизни и смерти взрыхляют ее. Чем они станут? Этого она
не знает. У нее, как у беременной женщины, взгляд обращен внутрь; она
тревожно прислушивается к содроганию жизни в лоне своем и думает: что же
родится от меня?
Иногда эти ожидания оказываются напрасными. Буря, не разразившись,
стихает; просыпаешься с тяжелой головой, разочарованный, раздраженный, с
тоской и отвращением в душе. Но это всего лишь отсрочка - буря грянет; не
сегодня, так завтра; чем позже, тем сильнее.
Вот она!.. Изо всех самых укрытых глубин твоего "я" вырвались тучи. Эти
косматые, черно-сизые клубы, вспарываемые бешеными рывками молний, несутся
в головокружительном и тяжком полете, обложив весь горизонт души,
распластав два крыла на потухшем небе и застилая свет. Час безумия!..
Взыгравшие стихии, ринувшись на волю из клетки, где их держат законы,
оберегающие равновесие духа и реальность мира, властвуют над помраченным
сознанием, бесформенные и могучие. Кажется, что умираешь. И не к жизни
стремишься. Стремишься к концу, к освободительнице-смерти.
И вдруг - молния!
Кристоф чуть не завопил от радости.
Радость, радость во всем своем неистовстве, солнце, льющее свет на все,
что есть и будет, - божественная радость созидания! Одно только и есть
счастье: творить. Живет лишь тот, кто творит. Остальные - это тени,
блуждающие по земле, чуждые жизни. Все радости жизни - радости творческие:
любовь, гений, действие - это разряды силы, родившейся в пламени единого
костра. Даже и те, кто не находит себе места у великого очага, -
честолюбцы, эгоисты и бесплодные прожигатели жизни, - пытаются согреться
хотя бы бледными отсветами его пламени.
Творить - новую плоть или духовные ценности - значит вырваться на волю
из плена своего тела, значит ринуться в ураган жизни, значит быть Тем, кто
Есть. Творить - значит убивать смерть.
Горе существу бесплодному, что осталось на земле одиноким и потерянным,
что озирает свое увядшее тело и всматривается в обступивший его мрак, где
никогда уже не вспыхнет пламя жизни! Горе душе, которой не дано
производить, почувствовать себя отягченной жизнью и любовью, как дерево в
вешнем цвету! Люди могут осыпать ее всеми почестями: они увенчают труп.
Это были как бы удары струи света, и тогда словно электрический ток
пробегал по телу Кристофа, трепет непонятного волнения охватывал его. Так
среди ночи в беспредельном океане мореплавателю вдруг открывается земля.
Или как будто Кристоф пробирался сквозь толпу, и вдруг его пронзил чей-то
бездонный взгляд. Чаще всего это случалось после долгих часов оцепенения,
когда мысль работает вхолостую, отказываясь заполнить окружающую пустоту.
И особенно часто в те минуты, когда он, отвлекшись от своих раздумий,
беседовал с матерью или гулял. Если это случалось на улице, какое-то
чувство уважения к себе и другим удерживало его от слишком бурных
проявлений радости. Но дома он не знал удержу. Он топал ногами: он трубил
победу. Мать хорошо знала этот сигнал... научилась понимать его смысл.
Луиза говорила в таких случаях Кристофу, что он напоминает ей курицу,
только что снесшую яйцо.
Внезапно какая-нибудь музыкальная идея завладевала им. Она выливалась
иногда в отдельную законченную фразу, но чаще в огромную туманность,
скрывавшую целое произведение, - его строй, его общие очертания
угадывались сквозь покров, местами разрываемый несколькими ослепительно
яркими фразами, которые выделялись в тумане скульптурной четкостью
деталей. Всего лишь вспышка молнии, за ней следовали другие, то тут, то
там рассеивая мрак. Однако чаще эта своенравная сила, вырвавшись как бы
нечаянно наружу, на несколько дней уходила в свои тайники, оставив за
собой светлый след.
Радость вдохновения захватывала Кристофа с такою силой, что он терял
вкус ко всему другому. Опытный художник отлично знает, какой редкий гость
- вдохновение: то, что подсказано внутренним чутьем, доделывает ум; и
художник кладет свои замыслы под пресс, он выжимает из них до последней
капли божественный сок (нередко ему приходится даже разводить их простой
водой). Кристоф по своей молодости и самонадеянности пренебрегал этими
средствами. Он предавался несбыточной мечте - выражать в своем творчестве
только то, что со стихийной силою вырывается из недр души. Если бы он не
закрывал умышленно глаза, он без труда понял бы, как нелепы его намерения.
Правда, для него это была пора полноты существования, без провалов, без
пустот. Все питало неиссякаемый источник его творчества: все, что видели
его глаза, все, что он слышал, все, что затрагивало его в повседневной
жизни, каждый взгляд, каждое слово, - все рождало в душе новые мечты и
замыслы. Миллионы звезд свершали свой путь в беспредельном небе его мысли.
И, однако, даже в эту пору выдавались минуты, когда вдруг все потухало. И
хотя мрак держался недолго и Кристофу не приходилось томиться
продолжительным безмолвием души, он не без страха думал о непонятной силе,
которая приходила к нему, покидала его, возвращалась, исчезала... Надолго
ли на этот раз? И вернется ли она вообще когда нибудь? Его гордость
отвергала эту мысль, он говорил: "Эта сила - я. В тот день, когда она
исчезнет, исчезну и я - я убью себя". Невольно дрожь пробегала по его
телу, но осознание своей силы было для него новой радостью.
Тем не менее Кристоф понимал, что если этому источнику не угрожает пока
опасность оскудеть, то все же одними его богатствами не наполнить целое
произведение. Идеи являлись ему почти всегда в бесформенном и неочищенном
виде: надо было затратить много труда, чтобы отделить их от шлака. Они шли
нестройной вереницей, рывками; чтобы сплавить их воедино, надо было
вложить в них усилие трезвого ума и холодной воли. И из этого сплава
вычеканивалось новое творение. Художник в Кристофе был слишком силен,
чтобы отказаться от таких усилий, но он не хотел в этом признаваться: он
хитрил, уверяя себя, что лишь передает подслушанное в самом себе, а между
тем ему волей-неволей приходилось все преображать, чтобы сделать понятным.
Более того, бывало и, так, что он совершенно искажал первоначальный
замысел. Как бы сильно ни захватывала его музыкальная идея, он часто не
мог сказать, что она означает. Она изливалась из глубин души, тех глубин,
что лежат далеко за пределами сознания; и в этой девственной силе, которую
нельзя было мерить общими мерками, сознание не могло различить ни одной из
волновавших его мыслей, ни одного из человеческих чувств, которые оно
определяет и разносит по рубрикам: радости, страдания - все нераздельно
сливалось в единую страсть, которую нельзя было понять разумом, потому что
она выше разума. Но, даже не постигая ее, разум вынужден дать название
этой силе, включить ее в одно из тех логических построений, которые
человек неустанно создает в улье своего мозга.
Так Кристоф уверял себя - стремился себя уверить, - что существование
могучей подспудной силы, волновавшей его, имеет точный смысл и что смысл
этот согласуется с его волей. Свободный инстинкт, вырвавшийся из глубоких
тайников его души, куда не досягает сознание, соединялся под давлением
разума и против воли Кристофа с ясной мыслью, совершенно ему чуждой. И
возникшее творение было лишь искусственным сочетанием одного из широких
замыслов, рожденных умом Кристофа, со стихийными силами, имевшими совсем
иной смысл, еще не понятный ему самому.
Он брел упорно, ощупью, увлекаемый бушевавшими в нем противоречивыми
замыслами, и из-под его пера выходили нестройные, бессвязные произведения,
исполненные могучей, но еще не определившейся силы, которую он выражал
неумело, но которая наполняла его горделивою радостью.
В сознании обретенной им мощи он впервые почерпнул мужество взглянуть
прямо в лицо всему, что окружало его, к чему его учили испытывать
почтение, что он принял на веру; и тотчас же стал вольно и дерзко судить
обо всем. Пелена тумана разорвалась: он увидел немецкую ложь.
У всякой нации, во всяком искусстве можно найти свою долю лицемерия.
Мир питается крупицами истины и большим количеством лжи. Немощен ум
человеческий: он плохо переносит правду в чистом виде; надо, чтобы
религия, мораль, политика, чтобы поэты и художники подавали ему правду в
шелухе лжи. Эта ложь подделывается под дух нации: она меняет свое обличье
сообразно особенностям каждой из них; именно ложь так затрудняет взаимное
понимание между народами, но зато взаимное презрение возникает легко и
скоро. Правда у всех одна и та же, но у всякого народа есть своя особая
ложь, которую он именует своими идеалами. Все дышат ею от колыбели и до
могилы; она становится какой-то непременной принадлежностью жизни. И лишь
немногим гениям под силу стряхнуть с себя эту ложь, героически преодолеть
кризисы, которые им приходится переживать в одиночестве, в вольном мире
своей мысли.
На ложь немецкого искусства у Кристофа открылись глаза после одного
незначительного случая. До тех пор он еще не разглядел ее, хотя она была
перед самыми его глазами; но он находился слишком уж близко -
отсутствовало необходимое расстояние. Теперь, отойдя от горы, он увидел
ее.
Кристоф был на концерте в Stadtische Tonhalle [городском концертном
зале (нем.)]. Концерт шел в огромном зале, заставленном то ли десятью, то
ли двенадцатью рядами столиков, - всего этих столиков было двести -
триста. В глубине видна была сцена, где помещался оркестр. Кристофа
окружали офицеры, затянутые в длинные темные мундиры, - раскормленные
мещанские лица, бритые, багровые, напыщенные; дамы, шумно, с
преувеличенной живостью болтавшие и смеявшиеся; милые барышни, которые
улыбались, показывая все свои зубы; дородные мужчины, как бы прятавшиеся
за стеклами очков и за бородами и похожие на добродушных круглоглазых
пауков. Прежде чем выпить бокал, они поднимались и с каким-то
благоговением провозглашали тост; в эту минуту у них менялись и выражение
лица, и тон: казалось, они совершали молебствие, совершали жертвенные
возлияния, пили из церковной чаши - торжественно, но не без фиглярства.
Звуки голосов и звон посуды заглушали музыку. Впрочем, все старались
говорить и есть, не производя шума. Herr Konzertmeister, высокий сутулый
старик с седой бородой, хвостом свисавшей с подбородка, и с длинным
крючковатым носом, оседланным очками, походил на филолога. Все эти лица с
давних пор примелькались Кристофу. Но в тот день он был склонен видеть в
каждом из них карикатуру. В иные дни нас неизвестно почему вдруг поражают
в людях уродливо-комические черты, не замечаемые в обыденной жизни.
В программу концерта были включены: увертюра к "Эгмонту", "Вальс"
Вальдтейфеля, "Паломничество Тангейзера в Рим", увертюра к "Виндзорским
проказницам" Николаи, жреческий марш из "Аталии" Мендельсона и фантазия
"Северная звезда" Мейербера. Оркестр исправно сыграл увертюру Бетховена и
в неистовом темпе вальс. Когда он исполнял "Паломничество Тангейзера",
слышно было хлопанье пробок. Толстяк, сидевший неподалеку от Кристофа,
отбивал такт "Виндзорских проказниц", подражая Фальстафу. Не первой
молодости тучная дама в голубом платье с белым поясом, в золотом пенсне на
приплюснутом носу, с красными руками и необъятной талией, пела мощным
голосом Lieder Шумана и Брамса. Она вскидывала брови, делала глазки,
моргала, склоняла голову то вправо, то влево, улыбалась широкой улыбкой,
как бы нарисованной на ее лунообразном лице, и злоупотребляла жестами,
которые отдавали бы порой кафешантаном, если бы не монументальная
добродетель самой певицы; эта мать семейства пыталась разыгрывать из себя
задорную девочку, олицетворение страсти и юности, незаметно привнося в
поэзию Шумана пошловатый душок nursery [детской (англ.)]. Публика была вне
себя от восторга. Но с особенно торжественным вниманием слушала она хор
Общества южных немцев (Suddeutschen Manner-Liedertafel), который пел под
орфеон чувствительные куплеты, то еле слышно рокоча, то громко завывая.
Казалось, их было не сорок, а четверо, и эти четверо поставили себе целью
вытравить из своего исполнения все, что хотя бы отдаленно напоминало
хоровое пение. Они щеголяли дешевыми мелодическими эффектами, робкими и
слезливыми оттенками, замирающими пианиссимо, которые сменялись внезапными
раскатами, точно кто-то бил в большой барабан. Ни полноты, ни
художественной меры, везде и во всем - слащавость. Невольно вспоминались
слова Основы:
"Вот я буду представлять льва. Буду рычать с нежностью воркующего
голубя. Рычать так, что вам послышится песнь соловушки".
Кристоф с самого начала точно остолбенел - он слушал со все
возрастающим изумлением. Не то чтобы он увидел что-нибудь новое для себя.
Эти концерты, этот оркестр, эта публика были ему знакомы. Но внезапно все
стало казаться ему фальшивым. Все, даже то, что он любил больше всего:
увертюра к "Эгмонту", больно задевшая его сейчас своей напыщенной
разбросанностью и размеренной взволнованностью, показалась ему
неискренней. Разумеется, не Бетховена и не Шумана он слушал, а их смешных
истолкователей. Он видел публику, которая пережевывала свою жвачку, ее
непроходимая глупость окружала музыку Бетховена и Шумана удушливым
туманом. Пусть так, но что-то в этой музыке, даже самой прекрасной,
вызывало в Кристофе раздражение, которого он никогда прежде не
испытывал... Что же это было такое? Он не смел углубляться в свои
сомнения, ему казалось кощунством спорить с любимыми учителями. Но,
несмотря на желание не видеть, он все же увидел. И продолжал видеть помимо
своей воли. Подобно пизанской Vergognosa [Стыдливой (итал.)], он смотрел
на мир, прикрывшись рукой.
Немецкое искусство предстало перед ним во всей своей наготе. Все - и
гении и глупцы - умиленно и услужливо открывали для всеобщего обозрения
свои души. Чувство лилось потоком, нравственное благородство сочилось из
всех пор, сердце исходило неумеренными излияниями: шлюзы опасной немецкой
чувствительности были разверсты - она размывала энергию сильных, а слабых
захлестывала своими серыми валами; это было наводнение; на дне спала
немецкая мысль. А чем порой была эта мысль - мысль Мендельсона, Брамса,
Шумана и множества следовавших за ними по пятам мелких авторов слезливых и
напыщенных Lieder? Грудой песка... Ни одной скалы. Сырая бесформенная
глина... Все это было так ребячески наивно, что Кристоф не постигал, как
же этого не чувствует публика. Он присмотрелся к окружающим; на всех лицах
написано блаженство, все заранее уверены в красоте исполняемой музыки и в
том, что им полагается наслаждаться. Разве они позволят себе иметь свое
мнение? Они благоговеют перед этими священными именами. Да и перед чем
только они не благоговеют? Перед программой концерта, перед своей кружкой
пива и перед собственной особой. Нетрудно было угадать, что про себя они
титулуют "его превосходительством" все имеющее к ним хотя бы самое
отдаленное отношение.
Кристоф то смотрел на публику, то вслушивался в исполняемые
произведения: они, точно стеклянный садовый шар, отражали публику, а
публика отражала их. Кристоф чувствовал, что его начинает душить смех, но
сдерживался, и лицо его искажалось гримасой; когда же на эстраду вышли
"южные немцы" и напыщенно пропели стыдливое "Признание" влюбленной
девушки, Кристоф перестал владеть собой. Он громко расхохотался. На него
сердито зашикали: "Те! Те!" Соседи с удивлением оглядывались. Их
добродушные возмущенные лица вконец рассмешили Кристофа: он засмеялся еще
громче, он смеялся до слез. И публика рассердилась. Послышались крики:
"Вон!" Он встал и вышел, пожимая плечами, корчась от приступа неудержимого
смеха. Его уход произвел впечатление скандала. С этих пор началась война
между Кристофом и городом.
Под влиянием пережитого в этот вечер Кристоф, как только вернулся
домой, вздумал перечесть вещи композиторов, "причтенных к сонму". К своему
величайшему смущению, он заметил, что некоторые из его наиболее любимых
учителей лгут. Он пытался еще сомневаться, пытался уверить себя, что
заблуждается. Нет, он прав. Он был потрясен этим сочетанием
посредственности и фальши, из которого складывается сокровищница искусства
великого народа. Как мало было страниц, устоявших перед испытанием!
Он принялся за чтение других любимых композиторов не без тревожного
биения сердца... Увы! Это было какое-то наваждение: везде его постигала
неудача. Некоторые из этих художников причинили ему ужасную боль, будто он
потерял любимого друга или внезапно открыл, что друг этот, которому он
слепо верил, уже много лет обманывает его. Ему хотелось плакать. Он не
спал ночами, терзаясь все той же болью. Он винил себя: уж не утратил ли он
способности к оценке жизненных явлений? Не стал ли он круглым идиотом?..
Нет, нет, лучше чем когда бы то ни было он видел яркую прелесть дня,
чувствовал роскошное изобилие жизни; сердце не лгало ему...
Долго не смел он коснуться тех, кого причислял к самым лучшим, самым
чистым, кто был для него олицетворением всего святого. Он дрожал при
мысли, что может потерять свою веру в них. Но как сдержать безжалостный
инстинкт правдивой души, побуждающий идти до конца и видеть жизнь как она
есть, не боясь страданий? И он открыл священные творения, он посягнул на
императорскую гвардию, на последние резервы... Ему сразу же стало ясно,
что не безгрешны и они. Мужество изменило ему, он не мог продолжать. Были
минуты, когда он отказывался читать, захлопывал книгу. Подобно сыну Ноя,
он набрасывал покров на наготу отца своего.
И вот потрясенный Кристоф стоит посреди развалин. Ему легче потерять
руку, чем эти священные иллюзии. Его охватила печаль. Но в нем было
столько жизненных сил, что вера его в искусство осталась непоколебленной.
Он начинал жизнь сызнова, с наивной дерзостью юноши, как будто до него еще
никто не жил. Упоенный бродившей в нем молодой силой, он пришел к выводу -
и, пожалуй, был прав, - что, если отбросить некоторые исключения, между
живыми страстями и тем, как их выражает искусство, нет ничего общего. Но
Кристоф ошибался, думая, что ему самому удалось выразить эти чувства лучше
или правдивее. Страсти кипели в нем, и поэтому он без труда находил их во
всем, что он написал. Но никто другой не узнал бы их в том несовершенном
выражении, которое он дал им. И то же самое можно было сказать о многих из
отвергнутых им художников. Они пережили и отразили глубокие чувства в
своей музыке, но язык ее остался тайной, которая умерла вместе с ними.
Кристоф не был психологом и не утруждал себя такими мудрствованиями; он
считал, что мертвое - оно и есть мертвое. В своей переоценке прошлого он
был безжалостен и самоуверенно несправедлив. Он срывал покров с самых
благородных душ, без малейшего снисхождения к их смешным чертам: у
Мендельсона он видел пресыщенную меланхолию, причесанную фантазию,
благомыслящую пустоту; у Вебера - дешевую мишуру, сухость сердца,
рассудочные эмоции. Перед ним предстал Лист: благородный отец, цирковой
наездник, неоклассик и канатный плясун, в котором подлинное благородство
уживалось с ложным, чистый идеализм - с отвращающей душу виртуозностью.
Шуберт утопал в волнах приторной чувствительности, в целом озере
прозрачной подслащенной воды. Не были пощажены и старцы героических
времен, эти полубоги, пророки, отцы церкви. Даже великий Себастьян -
Себастьян, живущий в веках, не был чист от лжи, от глупых причуд моды, от
школьной премудрости. Кристофу казалось, что даже этот человек, видевший
бога, исповедовал пошлую, слащавую религию в каком-то иезуитском стиле, в
стиле рококо. Некоторые из его кантат носили на себе следы влюбленной
набожной томности (диалоги души, кокетничающей с Иисусом). Кристофу это
претило: ему виделись круглолицые херувимы, делающие пируэты. К тому же
гениальный Cantor, казалось ему, писал, запершись в четырех стенах своей
комнаты: его музыка отдавала затхлостью, в ней не чувствовалось дуновения
крепкого, свежего ветра, который струился в творениях других, быть может,
и не столь великих, музыкантов, но великих людей, более человечных -
таких, как Бетховен или Гендель. От классиков Кристофа отталкивало, кроме
того, отсутствие свободы; в их произведениях почти все было "сделано".
Иногда они восполняли недостаток чувства избитой музыкальной риторикой,
иногда, взяв несложный ритм, орнаментальный узор, механически повторяли
его во всевозможных сочетаниях, перевертывали на все лады. Эти
симметрические построения, состоящие из бесконечных повторов, - сонаты и
симфонии - приводили в отчаяние Кристофа, малочувствительного в ту пору к
красоте порядка, красоте обширного и стройного плана. Повторы эти
напоминали ему скорее работу каменщика, чем музыканта.
Из этого не следует, что к романтикам Кристоф был менее суров.
Любопытно, что его особенно раздражали именно те композиторы, которые
считали себя носителями наибольшей свободы, неудержимого порыва и меньше
всего якобы думали о стройности и слаженности, - те, кто, подобно Шуману,
по каплям разлили свою жизнь на десятки мелких произведений. Кристоф тем
ожесточеннее нападал на таких композиторов, что узнавал в них себя в пору
своего отрочества, узнавал те убогие чувства, которые он поклялся
вытравить из своей души. Правда, целомудренного Шумана уж никак нельзя
было заподозрить в фальши: он почти никогда не писал о том, чего сам не
перечувствовал. Но как раз на его примере Кристоф понял, что немецкое
искусство больше всего фальшивило не тогда, когда художник изображал
чувства, которых не испытывал, а тогда, когда он стремился выразить
чувства, действительно им пережитые, но _сами по себе фальшивые_. Музыка -
безжалостное зеркало души. Чем наивнее и добросовестнее немецкий
композитор, тем яснее раскрывает он слабости немецкой души: ее ненадежные
устои, рыхлую чувствительность, неискренность, несколько наигранный
идеализм, неуменье видеть самого себя, осмелиться взглянуть себе в лицо.
Этим недугом - ложным идеализмом - страдали даже самые великие, даже
Вагнер. Кристоф перечитывал его творения со скрежетом зубовным, "Лоэнгрин"
казался ему до ужаса лживым. Он ненавидел это сусальное рыцарство, это
несносное ханжество, ненавидел этого героя без страха и сердца,
олицетворение самовлюбленной и сухой добродетели, которая восхищается
собой и ценит себя превыше всего. Кристоф слишком хорошо знал, наблюдал в
жизни этот тип немецкого фарисея, непогрешимого и черствого фата,
боготворящего собственный свой образ - кумир, которому он, не задумываясь,
принес бы в жертву все остальные. "Летучий голландец" раздражал его своей
беспросветной чувствительностью и угрюмой скукой. Герои тетралогии, эти
вырождающиеся варвары, в любви были отталкивающе пошлы. Посещая сестру,
Зигмунд слащаво распевал салонный романс. В "Сумерках богов" Зигфрид и
Брунгильда, как примерные немецкие супруги, щеголяли друг перед другом - и
в особенности перед публикой - своей напыщенной и многоречивой супружеской
страстью. В этих произведениях переплелись все виды лжи: лжеидеализм,
лжехристианство, лжеготика, лжефольклор, лжебожественность,
лжечеловечность. Никогда и нигде так не выпирала из всех щелей сплошная
условность, как в этом театре, который брался смести все условности. И ни
глаза, ни разум, ни сердце ни на минуту не были введены в заблуждение:
чтобы обмануться, надо было хотеть быть обманутым. Публика этого хотела. И
Германия тешила себя этим ребяческим, устаревшим искусством спущенных с
цепи "бестий" и худосочных, мистически настроенных дев.
Но, как ни боролся Кристоф, все же, когда он слышал эту музыку, его,
как и других, - еще больше, чем других, - увлекал за собой ее мощный
поток, увлекала дьявольская воля человека, проложившего ей путь. Он
смеялся, он трепетал, у него пылало лицо; казалось, в душе его вихрем
проносятся конные орды; и он думал, что таким буревестникам все позволено.
Какие радостные возгласы вырывались у него, когда эти священные страницы,
которые он уже не мог перелистывать без дрожи страха, снова пробуждали в
нем былые пылкие чувства, и ничто не оскверняло чистоты любимых им
творений! Это были драгоценные остатки сокровищ, спасенные им от крушения.
Какое счастье! Он спасал, казалось ему, частицу своего "я". Да и разве это
не он сам? Все эти великие немцы, против которых он возмутился, разве это
не кровь и плоть его, не драгоценнейший клад его души? Если он был так
суров к ним, то лишь потому, что не менее суров был к себе. Кто же любил
их горячее? Кто острее его ощущал доброту Шуберта, целомудрие Гайдна,
нежность Моцарта, великое героическое сердце Бетховена? Кто благоговейнее
углублялся в шумящие веберовские леса, в величественный сумрак соборов
Иоганна Себастьяна, вздымавших к бледным северным небесам над германской
равниной свои каменные хребты и исполинские колокольни с ажурными шпилями?
Но о том, что было в них лживого и что причиняло ему боль, он не мог
забыть. Однако он винил в этом нацию, а величие их приписывал им самим. Он
ошибался. И величие и слабости были достоянием нации, чья мощная и
беспокойная мысль течет полноводной рекой музыки и поэзии, к которой
приникает устами вся Европа... Да и у какого иного народа почерпнул бы он
наивную чистоту, которая позволяла ему в ту пору так жестоко осудить свой
народ?
Но Кристоф не сознавал этого; неблагодарный, как избалованный ребенок,
он повернул против своей матери врученное ею же оружие. Лишь позже, позже
Кристоф постигнет, в каком он неоплатном долгу перед ней и как она ему
дорога.
То была полоса слепого сокрушения идолов, которым он поклонялся в
детстве. Кристоф возмущался собой, возмущался ими за то, что верил в них
так страстно и смиренно. И это было хорошо. В жизни каждого человека
наступает пора, когда надо дерзнуть быть несправедливым, уметь покончить
со всяким восхищением и преклонением по чужой подсказке и все отмести: и
ложь и правду - все, что ты сам не признал правдой. И воспитание ребенка,
и все то, что он видит и слышит вокруг, отравляет его душу фальшью и
глупостью - вперемежку с важнейшими истинами жизни, - и сбросить с себя
все это - насущная потребность для юноши, который хочет превратиться в
здорового духом человека.
Кристоф как раз переживал такую полосу отвращения. Он стремился
стряхнуть с себя все, что ложилось на сознание давящим грузом.
Прежде всего избавиться от тошнотворной сентиментальности, которая
сочилась из души немца, как из сырого, затхлого подвала. Света! Света!
Крепкого и колючего ветра, чтобы разогнать болотные испарения, приторный
душок, которым отдают все эти неисчислимые, как дождевые капли, Lieder,
Liedchen и Liedlein, куда, не иссякая, изливается и изливается германский
Gemut [душа (нем.)]: этот поток Sehnsucht ("Томление"), Heimweh ("Тоска по
родине"), Aufschwung ("Порыв"), Frage ("Вопрос"), Warum? ("Почему?"), An
den Mond ("К луне"), An die Sterne ("К звездам"), An die Nachtigall ("К
соловью"), An den Fruhling ("К весне"), An den Sonnenschein ("К солнечному
свету") всех этих Fruhlingslied ("Весенняя песнь"), Fruhlingslust
("Весенняя радость"), Fruhlingsgruss ("Привет весны"), Fruhlingsfahrt
("Весенняя поездка"), Fruhlingsnacht ("Весенняя ночь"), Fruhlingsbotschaft
("Весенняя весть"); все эти Stimme der Liebe ("Голос любви"), Sprache der
Liebe ("Язык любви"), Trauer der Liebe ("Печаль любви"), Geist der Liebe
("Дух любви"), Fulle der Liebe ("Полнота любви"); все эти Blumenlied
("Песня цветов"), Blumenbrier ("Письмо цветов"), Blumengruss ("Привет
цветов"), а также Herzeleid ("Страдания сердца"), Mein Herz ist schwer
("Болит мое сердце"), Mein Herz ist betrubt ("Тоскует мое сердце"), Mein
Aug'ist trub ("В моем взоре слезы"); наивные и глупые диалоги с Roselein
(розочкой), с ручьем, с голубкой, с ласточкой; эти дурацкие вопросы: "Если
бы шиповник был без шипов?", "Вьет ли ласточка гнездо со старым супругом,
или она вновь заневестилась?" - весь этот разлив пошлых нежностей, пошлых
волнений, пошлой печали, пошлой поэзии... Сколько чудесных вещей
истерлось, сколько высоких чувств утратило свою свежесть от частого
употребления и кстати и некстати! Всего хуже, что это было никому не нужно
и вызывалось лишь привычкой раскрывать свое сердце на людях, глупо и
шумливо сентиментальничать, разглашая свои тайны. Сказать нечего, а язык
мелет! Неужели этому пустословию не будет конца? Эй, квакуши, потише!
Особенно остро Кристоф воспринимал ложь в изображении любви; здесь ему
легче было сопоставить ее с жизненной правдой. Вся условность любовных
песен, Плаксивых и прилизанных, не отражала ни желаний мужчины, ни сердца
женщины. А ведь любили же люди, написавшие их, хоть раз в жизни! Неужели
именно так любили? Нет, нет, они лгали, лгали по привычке, лгали самим
себе: они старались идеализировать себя... идеализировать! Другими
словами: боялись смотреть в лицо жизни, не умели видеть вещи как они есть.
Везде и во всем та же опасливость и ни на грош мужественной прямоты. Везде
те же холодные восторги, та же напыщенная, показная торжественность - в
патриотизме, в попойке, в религии. Их Trinklieder (застольные песни)
звучали, как риторические упражнения в честь вина или чаши: Du herrlich
Clas ("О ты, драгоценный кубок"). Их вера была не порывом души или
неожиданно забившим родником, а неким фабричным изделием, рыночным
товаром. Их патриотические песни, казалось, создавались для стада баранов,
научившихся блеять в такт... Лучше уж орать во все горло!.. Но куда им!..
Они готовы лгать до скончания века, "идеализировать" все - даже пьянство,
даже бойню, даже помешательство...
Кристоф после всего этого почувствовал ненависть к идеализму. Пусть
грубость, лишь бы не фальшь. А в сущности он-то и был идеалистом, в
отличие от многих. Как ни уверял он себя, что предпочитает грубых
реалистов, именно они и были его заклятыми врагами.
Страсть ослепляла Кристофа. Ему казалось, что этот туман, эта
мертвенная ложь, эти "взращенные без солнца идеи-призраки" леденят душу.
Он всеми силами тянулся к солнцу. В своем юношеском презрении к ханжеству,
наседавшему со всех сторон, - или к тому, что он так называл, - Кристоф
проглядел глубокую практическую мудрость нации: сооружая для себя век за
веком величественное здание идеализма, она ставила преграду своим диким
инстинктам или извлекала из них выгоду. Не случайные причины, не
нравственные или религиозные правила, не законодатели и политические
деятели, не священники и философы преображают душу нации и обновляют ее
природу, - нужны столетия бедствий и испытаний, чтобы народы, у которых
есть воля к жизни, научились ковать свое счастье.
Между тем Кристоф продолжал писать; и в своих сочинениях он не был
свободен от недостатков, за которые корил других. Для него творчество было
непреоборимой потребностью, и оно знать не знало законов, которые
провозглашает разум. Творят не по велению разума. Творят по велению
сердца. К тому же мало разглядеть фальшь и наигрыш, присущие многим нашим
чувствам, чтобы самому не впасть в этот грех, - для этого нужны
продолжительные и упорные усилия. Что может быть труднее, чем оставаться
до конца честным в нынешнем обществе, изнемогающем под грузом косных
привычек, которые достались ему от прежних поколений? Особенно трудно
дается это людям и народам, страдающим'манией сердечных излияний! Их
сердца говорят без умолку, а лучше, если б они молчали.
У Кристофа было истинно немецкое сердце: он еще не усвоил добродетели
молчания; по возрасту он не успел дозреть до нее. От отца к нему перешла
потребность говорить, говорить во всеуслышанье. Зная за собой этот
недостаток, он боролся с ним, но борьба эта обходилась ему недешево.
Кристоф стремился одолеть и другую, не менее неприятную, наследственную,
черту, доставшуюся ему от деда: неумение точно выразить свою мысль.
Кристоф был сыном виртуоза. Он понимал опасные соблазны виртуозности:
чисто физическое наслаждение, наслаждение ловкостью, быстротой, мускульным
напряжением, радость ослеплять, покорять силой своей личности
тысячеголовую толпу; радость вполне простительную, у молодого человека
почти естественную и тем не менее пагубную и для искусства и для души.
Кристоф знал это чувство, оно было у него в крови; он презирал его и
все-таки поддавался ему.
Так Кристоф, раздираемый инстинктами своей нации, с одной стороны, и
своего таланта - с другой, под бременем отжившего прошлого, которое
слишком глубоко въелось в него, шел вперед, спотыкаясь на каждом шагу, и
не так далеко ушел от того, что сам заклеймил. Во всем, что он написал в
эту пору, искренность сочеталась с высокопарностью, жизнерадостная мощь с
беспомощным лепетом. Лишь временами индивидуальность Кристофа разрывала
сковывавшее его кольцо мертвых индивидуальностей.
Кристоф был одинок. Некому было взять его за руку и вывести из топи. В
тот самый момент, когда он считал себя в безопасности, его засасывало еще
сильнее. Он брел ощупью, растрачивая время и силы на бесплодные попытки.
Пришлось пройти через все ступени опыта, ни одной не минуя; и, сбитый с
толку лихорадкой творческих потуг, Кристоф уже с трудом отличал плохое от
хорошего в своих произведениях. Он увяз в нелепых замыслах, в разбухших
симфонических поэмах с претензиями на философскую глубину. Но он был
слишком честен и потому предавался им недолго: вдруг наступало отвращение,
и он бросал начатое на полпути. Или же задавался целью переложить на
музыку, в форме увертюр, самые недоступные творения поэзии. Тут
приходилось плутать в чужих владениях. Если Кристоф сам сочинял либретто
(а он сочинял их бестрепетно), получалось нечто несуразное; когда же он
брался за великие произведения Гете, Клейста, Геббеля или Шекспира, он
давал им совершенно ложное толкование. Не ума не хватало Кристофу, а
критического чутья: он еще не умел понимать других, он был слишком полон
собой; он находил повсюду лишь самого себя, свою наивную, вспененную
обманчивыми страстями душу.
Помимо этих мертворожденных уродцев, он сочинял множество небольших
пьес, живой отклик на мимолетные движения души - самые вечные из всех, -
музыкальные раздумья, Lieder. Здесь, как и везде, он страстно восставал
против установившихся привычек. Он то брался за прославленные
стихотворения, уже переложенные на музыку, с дерзким намерением передать
их иначе, правдивее, чем это сделали Шуберт и Шуман. То силился вернуть
поэтическим образам Гете - Миньоне, арфисту из "Вильгельма Мейстера" - их
своеобразие, их ясный и беспокойный дух. То, принимался за любовные
Lieder, которые по молчаливому сговору покладистых художников и пошлой
публики обычно облекались в покров приторной сентиментальности; и,
освободив их от этого покрова, он вкладывал в них дикую и терпкую
чувственность. Словом, он стремился выразить живые страсти, создать живые
образы ради них самих, а никак не на потребу немецким бюргерам, готовым
проливать по воскресным дням в семейном кругу, за столиком Biergarten
[летнего кафе (нем.)] слезы дешевого умиления.
Но обычно Кристоф находил, что творения поэтов чересчур отдают
литературой; он старался разыскать самые простые тексты: старинные Lieder,
старинные духовные песни, обнаруженные в одном сборнике назидательного
содержания; он меньше всего стремился сохранить в них стиль хорала и смело
придавал им живой, откровенно светский характер. Иногда его внимание
привлекала пословица или даже случайно подхваченное слово, обрывок
подслушанного в народе разговора, рассуждения ребенка - бесхитростная
прозаическая речь, в которой сквозило чистое чувство. Здесь ему было
привольно, и он, сам того не подозревая, достигал большой глубины.
Во всех этих произведениях, плохих или хороших, - чаще всего плохих, -
жизнь била ключом. Не все в них было ново, далеко нет. Кристоф подчас
прибегал к общим местам - именно в силу своей искренности. Ему случалось
повторять использованные другими формы, потому что они четко выражали его
мысль, потому что он сам чувствовал так, а не иначе. Он ни за что на свете
не стал бы гнаться за оригинальностью; ему казалось, что лишь отпетая
посредственность может связывать себя подобными претензиями. Кристоф
стремился высказать то, что чувствует, не заботясь, говорилось это до него
или нет. Он осмеливался верить, что это и есть подлинная оригинальность,
что Жан-Кристоф только один и другого такого не будет. С великолепной
дерзостью молодости он полагал, что ничего еще не сделано, что надо все
сделать заново или переделать. Ощущение этой внутренней полноты, этой
беспредельности жизни наполняло его буйным, ни от кого не таящимся
счастьем. Ликование его не прерывалось ни на минуту: оно не нуждалось в
радости, оно могло ужиться и с печалью. Его источником был преизбыток
жизни, была сила - матерь всякого счастья и всех добродетелей. Жить, жить,
чтобы жизнь лилась через край!.. Кто не чувствует в себе это опьянение
силой, эту радость жизни - пусть даже в беде, - тот не художник. Это -
безошибочное мерило. Способность ликовать - в радости ли, в несчастье ли -
есть признак подлинного величия. Какому-нибудь Мендельсону или Брамсу,
богам октябрьского ненастья и нудной осенней слякоти, была неведома эта
божественная сила.
Кристоф же обладал ею; и он выказывал свою радость с наивной
опрометчивостью. Что тут было дурного - ведь так приятно делиться ею с
другими! Он не понимал, что эта радость оскорбительна для многих и многих,
кому она не дана. Да и не очень-то его волновало, нравится это или нет. Он
был уверен в себе, и ему казалось, что сообщить эту веру другим - самое
простое дело в мире. Сопоставляя свои богатства с нищетой поставщиков
музыки, он полагал, что легко добьется признания своего превосходства.
Слишком даже легко. Стоит лишь показать себя.
И он себя показал.
Этого ждали.
Кристоф не скрывал своих чувств. Познав немецкое фарисейство, это
нежелание видеть вещи, как они есть, он возвел для себя в закон
безусловную и непримиримую искренность - всегда и везде, даже в оценке
произведений или лиц, пользующихся всеобщим признанием. И, так как Кристоф
во всем доходил до крайности, он и здесь не считал нужным сдерживать себя
никакими рамками: нес околесицу и вызывал негодование у всех окружающих.
Кристоф был безгранично наивен. Он охотно поверял первому встречному свои
взгляды на немецкое искусство, как человек, не желающий держать про себя
бесценные открытия. Ему в голову не приходило, что это может кого-либо
задеть. Убедившись в убожестве какого-нибудь прославленного произведения,
весь поглощенный этой мыслью, Кристоф спешил оповестить об этом
окружающих, будь то профессиональные музыканты или просто любители музыки.
И, сияя от удовольствия, высказывал самые невозможные взгляды. Сначала их
принимали за шутку, за причуду и посмеивались, но затем решали, что он
слишком уж часто возвращается к этим шуткам, проявляя упрямство самого
дурного тона. Стало ясно, что Кристоф верит в свои парадоксы, и тут им
перестали улыбаться. Он мог поставить любого в неловкое положение шумными
и ироническими замечаниями, нарушавшими тишину концертного зала, ибо, где
бы ни находился Кристоф, он почти в открытую выказывал презрение к самым
прославленным мастерам.
В маленьком городке всякий слух быстро передается из уст в уста; ни
одно слово Кристофа не ускользало от внимания окружающих. На него косились
еще с прошлого года - не забыли, как вызывающе вел он себя, всюду
показываясь с Адой. Сам он не помнил этого: каждый новый день заслонял
собой вчерашний. И Кристоф был уже далеко не тем, чем он был год назад. Но
прочие помнили - обыватели из той породы, что считают своим назначением
старательно отмечать все промахи, все пороки, все события, плачевные,
безобразные, неприятные, знать всю подноготную о своих соседях. Теперь в
списке прегрешений Кристофа рядом со старыми сумасбродствами значились
новые. Одни объясняли другие. Блюстители обывательской морали прибавили к
нанесенным ей прежде оскорблениям еще и скандальное нарушение хорошего
тона. Наиболее снисходительные говорили:
- Он старается выделиться.
Большинство же утверждало:
- Total verruckt! (Совсем спятил!)
Наконец по городку прошла еще более опасная и грозная молва, и, так как
исходила она из высоких сфер, успех ей был заранее обеспечен: передавали,
будто Кристоф, по-прежнему исполнявший свои официальные обязанности в
замке, имел бестактность, беседуя с самим герцогом, сделать грубые,
возмутительные по своему неприличию замечания насчет признанных мастеров.
Говорили, что про музыку "Ильи" Мендельсона он сказал, будто она
напоминает "бормотание попа-лицемера", а некоторые из Lieder Шумана назвал
"музыкой для девиц", вопреки одобрительному отзыву августейших особ об
этих произведениях. Герцог прервал эти дерзкие речи сухим замечанием:
- Слушая вас, иногда начинаешь сомневаться, немец ли вы.
Упав с такой высоты, это бичующее слово не могло не докатиться до
самого низу; и все те, кто имел зуб на Кристофа, - из зависти к его
успехам или по другим, более личным, соображениям, - тотчас же
спохватились, что ведь он и вправду не стопроцентный немец. Родители его
отца - как, вероятно, помнит читатель - были родом из Фландрии. Надо ли
удивляться, что этот пришелец пытается очернить все, что составляет славу
нации? Разгадка найдена; и для самовлюбленных немцев это было достаточным
основанием еще более возвыситься в собственных глазах и еще больше
презирать противника.
Эту чисто платоническую месть Кристоф подкрепил - и подкрепил весьма
реально. Обрушиваться с критикой на других в такую минуту, когда сам
собираешься предстать перед судом критики, весьма неосмотрительно. Более
ловкий художник выказал бы больше почтения к своим предшественникам. Но
Кристоф не видел оснований таить свое презрение к посредственности и
радостное сознание собственной силы. И эта радость бурно прорывалась
наружу. В последнее время Кристофа обуяла потребность высказаться. В его
душе было слишком много радости для одного человека. Он задохся бы, если
бы не поделился ею. За неимением друга он сделал своим поверенным коллегу
по оркестру, помощника капельмейстера, молодого вюртембержца Зигмунда
Окса, человека добродушного и лукавого. Оке выказывал преувеличенное
почтение Кристофу, и тот ему верил - а если бы и не верил, что было
дурного поделиться своей радостью пусть даже с равнодушным слушателем,
даже с врагом? Ведь они должны быть благодарны ему за это? Разве не для
них он трудился? Он дарил счастье всем - и другу и недругу. Ему и в голову
не приходило, что люди всего неохотнее принимают новое счастье; им чуть ли
не милее старое горе. Подавай им жвачку, которая жуется и пережевывается
века. И совсем уж невыносима для них мысль, что этим счастьем они обязаны
другому. Они если и прощают этот обидный дар, то разве уж когда нельзя от
него уклониться; и, во всяком случае, заставляют дарителя горько
раскаиваться.
Излияния Кристофа, таким образом, ни у кого не могли найти
сочувственный отклик по тысяче причин, у Зигмунда же Окса - по тысяче и
одной. В то время ожидали отставки первого капельмейстера Тобиаша
Пфейфера. Кристоф, сколь ни был он молод, мог с полным основанием
рассчитывать на его место. В качестве истинного немца Оке не мог не
признать Кристофа достойным кандидатом, раз за него был двор. Но в то же
время он слишком высоко ставил собственную особу, чтобы не считать еще
более достойным себя, пусть только двор получше узнает его! Потому-то он
со странной улыбкой и слушал доверчивые признания Кристофа, когда тот
являлся утром в театр, и, как ни старался казаться серьезным, весь так и
светился радостью.
- Ну как? - коварно спрашивал Оке. - Опять новый шедевр?
Кристоф брал его под руку.
- Ах, дружище! Это лучшая из моих вещей... Если бы ты слышал ее... Черт
меня возьми! Слишком даже хорошо! Ничего подобного еще не бывало. Помилуй
боже бедных людей, которые услышат ее. Послушать и умереть - больше им
ничего не остается.
Оке не упускал ни одного слова из признаний Кристофа. Он с тайной
иронией выражал свое восхищение; а ведь усмехнись он или дружески подтруни
над этими ребяческими восторгами вместе с Кристофом - и тот бы первый
расхохотался и повинился, поняв, что он смешон. Оке, напротив, подбивал
Кристофа на другие благоглупости, а затем спешил повсюду раззвонить о них,
изображая Кристофа в самом карикатурном виде. В маленьком кружке
музыкантов над ним немало потешались, и каждый с нетерпением ждал случая
произнести свой приговор над пресловутыми сочинениями Кристофа. Они были
заранее осуждены.
Наконец они предстали перед судом публики.
Из груды своих пьес Кристоф отобрал увертюру к "Юдифи" Геббеля, который
подкупал его своей буйной силой, хотя бы уже по контрасту с общей немецкой
вялостью (впрочем, и Геббель начинал раздражать его своей ходульностью,
выдававшей стремление любой ценой прослыть гениальным). Вторым номером шла
симфония с высокопарно-туманным названием, взятым у базельца Беклина, -
"Сон жизни" и с эпиграфом "Vita somnium breve" [жизнь - краткий сон
(лат.)]. Далее в программу был включен цикл его Lieder, две-три
классические пьесы и "Festmarsch" ["Праздничный марш" (нем.)] Окса, по
дружбе пристегнутый к концерту Кристофом, хотя он отлично понимал, как
посредственна эта вещь.
О репетициях в городе почти не было известно. Оркестр ровно ничего не
понимал в исполняемых им произведениях, каждый из музыкантов в глубине
души становился в тупик перед этой непривычной и причудливой музыкой, так
что оркестр не составил себе никакого мнения, а главное - был не способен
его составить, пока не выскажется публика. Однако оркестру - вышколенному
и послушному, как всякий хороший немецкий оркестр, - уверенность Кристофа
внушала уважение. Только с певицей дело не ладилось. Это была дама в
голубом, певшая на концерте в Tonhalle. Она слыла в Германии
знаменитостью: эта мать семейства исполняла Брунгильду и Кундри в Дрездене
и Байрейте, где неоспоримо доказала мощь своих легких. Но, усвоив в
вагнеровской школе искусство, которым эта школа может по праву гордиться,
- отчетливую дикцию, уменье выбрасывать в пространство согласные звуки,
меж тем как гласные обрушивались на ошеломленную публику ударами палицы, -
она не усвоила - и не случайно - искусства быть естественной. Каждое слово
она переиначивала по-своему, каждый штрих был оттенен, каждый слог словно
налит свинцом, каждая фраза дышала трагедией. Кристоф просил ее поубавить
драматической выразительности. И она добродушно старалась вначале
примениться к его вкусам, но врожденная косность и потребность играть
своим голосом возобладали. Кристоф начинал терять терпение. Обратившись к
почтенной даме, он выразил желание, чтобы в его песнях звучали голоса
людей, а не дракона Фафнера. Эта дерзость, как и следовало ожидать,
взорвала певицу. Она ответила, что, слава богу, поет не со вчерашнего дня,
что она имела честь исполнять Lieder самого Брамса в присутствии этого
великого мастера и он готов был без конца слушать ее.
- Тем хуже! Тем хуже! - крикнул Кристоф.
Надменно улыбаясь, певица попросила сделать ей одолжение и объяснить
этот загадочный возглас. Он ответил, что так как Брамс всю свою жизнь был
весьма далек от естественности, то его одобрение хуже всяких упреков, и
хотя он, Кристоф, иной раз бывал не слишком любезен, как она с полным
основанием заметила ему, все же он не позволил бы себе так оскорбить ее.
Перепалка продолжалась в том же тоне; певица упрямо продолжала петь
по-своему, с нестерпимым мелодраматическим пафосом - до тех пор, пока
Кристоф холодно не заявил, что ему теперь ясно: такова ее природа, тут уж
ничего не поделаешь; но раз нет возможности спеть Lieder как следует, они
вообще не будут исполняться: он снимает их с программы. Это было незадолго
до концерта; публика рассчитывала на Lieder - сама певица о них повсюду
говорила: она была достаточно музыкальна, чтобы оценить некоторые их
достоинства. Кристоф нанес ей тяжкое оскорбление, но поскольку она не была
уверена в том, что завтрашний концерт не упрочит известности юного
музыканта, она не захотела порывать с восходящим светилом. И певица
неожиданно смирилась; на последней репетиции она покорно выполняла все
требования Кристофа, но твердо решила на концерте взять свое.
Знаменательный день настал. Кристоф не испытывал ни малейшей тревоги.
Он был до краев полон своей музыкой и не мог судить о ней. Он сознавал,
что некоторые места его пьес, пожалуй, дадут повод к насмешке. Но гак ли
это важно? Нельзя творить великое, не рискуя вызвать глумление. Кто
стремится достигнуть в искусстве глубины, тому приходится пренебречь
людским уважением, правилами вежливости, скромностью и бросить вызов
общественному лицемерию, которое, как тяжелой плитой, придавило
человеческое сердце. А тот, кто вечно беспокоится, не задел ли он
кого-нибудь, обречен всю жизнь преподносить посредственностям
посредственную истину, разжиженную и удобоваримую, обречен всю жизнь
прожить на подножном корму. Велик лишь тот, кому неведомо это
беспокойство. И Кристоф пренебрег им. Возможно, что его и освищут, но зато
безразличным к его музыке не останется никто. Он представлял себе, какую
физиономию скорчит кое-кто из его знакомых при исполнении некоторых
страниц, и от души забавлялся. Он приготовился к резкой критике и при
мысли о ней заранее улыбался. Во всяком случае, только глухие могли не
почувствовать в его музыке силу, а приятную или неприятную - это уже не
важно!.. Приятную?! Важно, что это сила. Она сама проложит себе путь.
Пусть смоет все, как рейнская волна.
Началось с неудачи. Герцог не приехал. Герцогскую ложу заполнили
статисты в лице нескольких придворных дам. Кристоф почувствовал
раздражение. Он думал: "Этот болван дуется. Он не знает, как отнестись к
моей музыке, и боится попасть впросак". И Кристоф пожал плечами, сделав
вид, что подобная безделица не может его смутить. Но зато другие почуяли
недоброе: это было первое назидание и грозное предвестье.
Публика проявила не больше интереса, чем ее повелитель: треть зала была
пуста. Кристоф с невольной горечью вспоминал, что на концертах, которые он
давал ребенком, зал наполнялся до отказа. Будь у него больше опыта, он не
удивился бы этому: естественно, что теперь, когда он пишет хорошую музыку,
публика уже не валит валом, как прежде, когда он писал плохую. Ведь
публику большей частью занимает не музыка, а музыкант; и очевидно, что
музыкант, похожий по внешности на всех других музыкантов, куда менее
интересен, чем музыкант в детском костюмчике, затрагивающий
сентиментальную струнку и возбуждающий всеобщее любопытство.
Кристоф, тщетно прождав некоторое время, не наполнится ли зал, наконец
решил начинать. Он пытался убедить себя, что так даже лучше: друзей всего
горсточка, да зато хороших. Но эта надежда держалась недолго.
Исполнение программы протекало среди полного молчания зала. Иногда
молчание публики означает переполненность любовью, которая вот-вот
прольется на исполнителя. Но тут не ощущалось ничего. Ничего. Сон,
небытие. Чувствовалось, что музыкальные фразы одна за другой падают в
пучину равнодушия. Хотя внимание Кристофа, стоявшего спиной к публике,
было поглощено оркестром, он улавливал все происходившее в зале теми
тончайшими фибрами души, которыми наделен всякий истинный художник и
которые доносят до него весть о том, как отзываются на его игру сердца
слушателей. Кристоф продолжал отбивать такт и взвинчивать себя и все же
застывал в ледяном тумане скуки, который полз из партера и лож.
Сыграна наконец и увертюра, зал аплодирует. Холодные, вежливые хлопки -
и молчание. Уж лучше бы шикали... Хоть один свисток! Хоть какой-нибудь
признак жизни, любой отклик, пусть враждебный!.. Ничего. Кристоф смотрел
на своих слушателей. Слушатели смотрели друг на друга. Каждый старался
прочесть мнение о музыке в глазах соседа. И, не прочитав ничего, опять
цепенел в безразличии.
Оркестр заиграл снова. На очереди была симфония. Кристоф едва довел ее
до конца. Были минуты, когда ему хотелось бросить палочку и бежать куда
глаза глядят. Всеобщая апатия передалась и ему: он уже и сам не понимал,
что играет оркестр, которым он дирижирует; ему чудилось, что он летит в
бездонный омут скуки. Не улавливалось даже насмешливого шепота, который он
ожидал услышать в иные моменты; публика была поглощена чтением программы.
Кристоф слышал, как переворачиваются страницы - все сразу, с сухим
шелестом; затем снова тишина, и так до последнего аккорда, когда публика,
поняв, что произведение окончено, отметила это вежливыми аплодисментами.
Правда, прозвучали еще три-четыре запоздалых хлопка, но, не будучи
поддержанными, они стыдливо умолкли; пустота от этого показалась еще более
пустой, и эта деталь помогла понять слушателям, что они смертельно
скучали.
Кристоф сел среди оркестрантов, не решаясь взглянуть ни направо, ни
налево. У него накипали слезы, он весь дрожал от гнева. Ему хотелось
вскочить и крикнуть: "Надоели вы мне! Ах! До чего же вы мне надоели!
Убирайтесь, убирайтесь вы все к чертям!"
Зал немного оживился: ждали певицу - ее привыкли встречать
аплодисментами. В этом океане новой музыки, где публика блуждала без
компаса, певица была для нее верным оплотом, привычным и надежным берегом,
- теперь уже не грозила опасность сбиться с пути. Кристоф прекрасно понял
это и язвительно рассмеялся. Певица тоже угадывала настроение публики. Об
этом говорили ее горделивые жесты, которых не мог не заметить Кристоф,
когда зашел пригласить ее на сцену. Кристоф не повел певицу, - он нарочно
сунул руки в карманы, и ей пришлось выйти на сцену одной. И она вышла,
растерянная, дрожа от ярости. А за ней со скучающим видом следовал
Кристоф. Зал встретил появление певицы взрывом рукоплесканий; все
вздохнули с облегчением; лица осветились улыбками, все ожили, нацелились
на артистку биноклями. Уверенная в своей власти над публикой, она
приступила к исполнению Lieder - разумеется, на свой лад, совершенно не
считаясь с указаниями, которые сделал ей накануне автор. Аккомпанировавший
ей Кристоф побелел. Он заранее предугадывал этот бунт. При первой же
допущенной ею вольности он стукнул по роялю и запальчиво сказал:
- Нет!
Она продолжала. Он зашипел ей в спину приглушенным, дрожащим от
бешенства голосом:
- Нет! Нет! Не так! Не так!
Певица, взволнованная этим сердитым шипением, которое не могла слышать
публика, но ясно слышал оркестр, все же стояла на своем и донельзя
замедляла темп, делая паузы, растягивая звуки. Кристоф, не обращая на это
внимания, опередил ее на целый такт. Для, публики это прошло незамеченным;
она давно уже решила, что в музыке Кристофа мало приятного и правильного;
но композитор, не разделявший этого мнения, дергался, как одержимый;
наконец его прорвало. Он внезапно остановился, не докончив фразы.
- Будет! - крикнул он во всю глотку.
Певица с разбегу не смогла остановиться, во через полтакта замолчала и
она.
- Будет! - сухо повторил Кристоф.
Публика застыла от удивления. После короткой паузы Кристоф сказал
ледяным тоном:
- Начинаем сначала!
Певица растерянно смотрела на него. Руки ее дрожали, у нее было желание
швырнуть ему в лицо ноты; впоследствии она сама не могла понять, что же ее
удержало. Но, подавленная авторитетом Кристофа, она начала сначала. Она
пропела все Lieder, не позволив себе отступлений ни в оттенках, ни в
темпе: она чувствовала, что поблажки ей не будет, и ее бросало в жар при
мысли о новом скандале.
Когда она кончила, поднялась буря рукоплесканий. Аплодировали не Lieder
(что бы ни спела артистка, ей все равно бы хлопали), а знаменитой певице,
состарившейся на подмостках: публика знала, что тут можно выражать свой
восторг, ничем не рискуя. К тому же слушатели желали сгладить резкость
выходки Кристофа. Они смутно поняли, что виновата певица, однако находили
непристойным поведение Кристофа, осмелившегося это заметить. Публика
кричала "бис", но Кристоф решительно захлопнул крышку рояля.
Певица не заметила этой новой выходки. Она была так взволнована, что не
могла и думать о вторичном выступлении. Опрометью бросилась вон, заперлась
в своей уборной и там с четверть часа отводила душу, громко изливая всю
накипевшую ненависть и ярость. Истерические крики сменялись потоками слез,
злобной бранью, проклятиями по адресу Кристофа. Ее бешеные вопли слышны
были сквозь запертую дверь. Друзья певицы, которым удалось проникнуть к
ней, рассказывали, вернувшись, что Кристоф вел себя, как грубиян. И это
мнение, как обычно бывает в театральных залах, скоро стало общим
достоянием. Когда Кристоф снова поднялся и встал за пульт, чтобы исполнить
последний номер, публика была уже настроена воинственно. Но теперь шла
вещь не Кристофа, а Окса - его "Festmarsch". Публика при первых же звуках
этой пошлой музыки нашла простое средство выразить свое порицание
Кристофу, не прибегая к таким крайним мерам, как свист; она стала
подчеркнуто вызывать Окса, вновь и вновь требовать автора, который с
удовольствием выходил раскланиваться. Так кончился концерт.
Нетрудно догадаться, что герцог и придворные - да и весь маленький
городок, спасавшийся от скуки сплетнями, - узнали до мельчайших
подробностей обо всем, что произошло на концерте. Дружественные певице
газеты ни словом не обмолвились о происшедшем, зато они хором восторгались
ее мастерством и лишь мимоходом упомянули о Lieder, которые она исполняла.
Другим произведениям Кристофа они уделили лишь несколько строчек почти
одинакового содержания: "...Владеет контрапунктом. Пишет слишком сложно.
Вдохновения не ощущается. Мелодия отсутствует. Пишет головой, а не
сердцем. Нет искренности. Погоня за оригинальностью..." А затем шли
рассуждения о подлинной оригинальности давно умерших и похороненных
мастеров: Моцарта, Бетховена, Леве, Шуберта, Брамса ("тех, кто оригинален,
не стараясь быть оригинальным"). Отсюда естественный переход к опере
Конрадина Крейцера "Nachtlager von Granada" ["Ночной лагерь у Гранады"
(нем.)], возобновленной на сцене герцогского театра, и пространный отзыв
об этой "очаровательной музыке, до сих пор еще не утратившей свежести и
яркости".
В общем, сочинения Кристофа встретили полное непонимание и удивление
даже у благожелательно настроенных критиков, глухую вражду у тех, кто его
не любил, и, наконец, равнодушие у широкой публики, которая не чувствовала
направляющей руки критики - ни враждебной, ни дружественной. Как известно,
широкая публика, когда ей предоставляют думать самостоятельно, перестает
думать.
Кристоф был сражен.
И, однако, в том, что его постигла неудача, не было ничего
неожиданного. Его произведения не могли нравиться - на это было целых три
причины: произведения эти были далеки от совершенства; они озадачивали
своей новизной и потому не могли быть сразу поняты; и, наконец, слушатели
Кристофа обрадовались поводу проучить дерзкого юношу. Но только зрелый ум
мог понять закономерность этого поражения. Кристофу же не хватало
спокойствия, которое не сразу дается подлинному художнику, страдающему от
непонимания, от неизлечимой глупости публики. Рушилась наивная вера
Кристофа в справедливость публики и в свой успех, которого он надеялся
достигнуть по той простой причине, что он его заслуживал. Кристоф счел бы
естественным иметь врагов. Но у него не оказалось ни единого друга, и это
ошеломило его. Даже те, на кого он рассчитывал, кто до сих пор как будто
проявлял интерес к его музыке, не нашли для него после концерта ни одного
доброго слова. Он попытался выяснить причину их молчания, но они
отделывались ничего не значащими фразами. Он упорствовал, он хотел знать,
что же они думают о нем. Наиболее искренние хвалили его прежние
произведения, его детский лепет, не приемля теперешнего Кристофа. И
сколько раз еще ему придется слушать, как осуждают его новые произведения
и хвалят старые - те самые, которые подвергались столь же суровому
осуждению, когда они были новыми; таков закон. Кристоф не желал мириться с
этим. Он громко выражал свое негодование. Его не любят - отлично! Он
ничего не имеет против, он даже доволен, он не напрашивается в друзья
всему свету. Но объясняться ему, Кристофу, в любви и запрещать ему расти,
требовать, чтобы он всю жизнь оставался в пеленках, - это уж превосходит
всякую меру! Что хорошо в двенадцать лет, то плохо в двадцать. Кристоф
надеялся, что он не застрянет на полпути, будет еще меняться, всегда
меняться... Глуп тот, кто стремится задержать течение жизни!.. В его
детских сочинениях интересен не ребяческий лепет, а та сила, которая зреет
для будущего! И это будущее хотят убить!.. Нет, они никогда не понимали,
никогда не любили его! Их привлекало только то, что было в нем заурядного,
что роднило его с посредственностью, а не подлинный Кристоф. Их дружба
была лишь недоразумением.
Быть может, он преувеличивал. Даже не все благожелательные люди
способны полюбить новое произведение - они проникаются искренней любовью к
нему, когда оно обретает двадцатилетнюю давность. Слишком крепок аромат
новой жизни для их слабых голов, им надо, чтобы он выветрился на сквозняке
времени. Произведение искусства становится понятным для них не прежде, чем
оно покроется многолетним слоем пыли.
Но Кристоф не мог допустить, чтобы понимали _вчерашнего Кристофа_, а не
_сегодняшнего_. Он предпочитал думать, что его не понимают вовсе, да и
никогда не понимали. И это приводило его в бешенство. Кристоф - не смешно
ли! - добивался, чтобы его поняли, пускался в объяснения, в споры; пустая
трата сил: для этого пришлось бы привить своему времени иные вкусы. Но он
ни перед чем не останавливался. Он решил, добром ли, силой ли, произвести
основательную чистку немецких вкусов. Однако возможности Кристофа были
ограниченны: можно ли убедить кого-нибудь мимоходом, в торопливой беседе,
когда с трудом находишь слова и с необузданной резкостью нападаешь на
великих музыкантов и даже на своих собеседников? Он лишь наживал себе
новых врагов. Ему бы не торопясь все обдумать, привести в порядок свои
мысли, а уж тогда бы заставить публику выслушать себя...
И вот подоспела минута, когда судьба - его злосчастная судьба - вложила
ему в руки желанное оружие.
Кристоф сидел за столиком в театральном ресторане, в кругу своих
товарищей-музыкантов, и ошарашивал их суждениями об искусстве. Не все они
сходились во взглядах друг с другом, но вольность его речей коробила всех.
Старый Краузе - альт, добрая душа и отличный музыкант, искренне любивший
Кристофа, - пытался переменить разговор: он кашлял, искал случая вставить
каламбур. Но Кристоф не слушал его, он упорно продолжал развивать свою
мысль. И Краузе сокрушался:
"К чему это он? Ах ты господи! Такие вещи можно думать, но их не
говорят, черт возьми!"
Краузе, что любопытнее всего, и сам не чужд был "таких вещей" или, во
всяком случае, смутно подозревал об их существовании, и слова молодого
композитора пробуждали в нем немало сомнений, но он не смел признаться в
этом отчасти из боязни уронить себя во мнении окружающих, отчасти из
скромности, из неуверенности в себе.
Вейгль, корнет-а-пистон, и слушать не хотел речей Кристофа: у него была
привычка восторгаться всеми и всем, хорошим и дурным, звездой или газовым
рожком, - все было у него под один колер; в своем вечном восторге он
забывал о степенях сравнения: он восторгался, восторгался, восторгался.
Это была для него насущная потребность; он физически страдал, когда
пытались умерить его восторги.
Еще сильнее страдал виолончелист Кух. Он обожал плохую музыку. Все, над
чем Кристоф так язвительно смеялся, что он поносил, было бесконечно дорого
виолончелисту; он от природы тяготел к самому искусственному в музыке, его
душа была неиссякаемым кладезем слезливых и выспренних чувств. Он был
абсолютно честен в своем поклонении лжегениям, а лгал именно тогда, когда
убеждал себя, что преклоняется перед истинным искусством - правда, лгал в
полной душевной невинности. Есть такие "брамины"; они верят, что обрели в
своем новоявленном божестве дыхание гениев прошлого: они любят Бетховена в
Брамсе. Кух их превзошел: в Бетховене он любил Брамса.
Но больше всех возмущался необычными суждениями Кристофа фагот Шпиц.
Они задевали не столько его музыкальные вкусы, сколько врожденное
раболепие. Один из римских императоров выразил желание умереть стоя. Шпиц
желал бы умереть, как он жил: ползая на брюхе; это была для него самая
естественная поза. Он наслаждался, припадая к стопам своих кумиров - всех
и всего, что носит на себе печать официального признания, успеха, что
освящено вышестоящими; и он был вне себя, когда ему мешали лакействовать.
Итак, Кух стонал, Вейгль хватался за голову. Краузе каламбурил, а Шпиц
визгливо протестовал. Но Кристоф, не смущаясь, старался всех перекричать,
он изрекал немыслимые сентенции о Германии и о немцах.
За соседним столиком сидел молодой человек и, надрываясь от смеха,
прислушивался к их беседе. У него были курчавые черные волосы, красивые
умные глаза, довольно солидный нос, который у самого кончика как бы
останавливался и, не решаясь идти ни вправо, ни влево, ни прямо,
раздавался в обе стороны; губы у него были толстые, лицо, умное и
подвижное, выражало сочувственное и ироническое внимание ко всему, что
говорил Кристоф; на лбу, на висках, в уголках глаз, вдоль щек и у ноздрей
собирались тонкие морщинки - весь он сотрясался от судорожных приступов
смеха и забавно гримас - начал. Он не вмешивался в разговор, но слышал все
от слова до слова. Особенно он потешался, когда Кристоф, завязнув в
доказательствах и разъяренный замечаниями Шпица, сбивался, бормотал
что-то, захлебывался от гнева в поисках того единственного слова, которым
он раздавит, как лавиной, своего противника. И удовольствию незнакомца не
было границ, когда страсть подсказывала Кристофу то, чего он и сам не
думал, и на свет появлялись невероятные парадоксы, исторгавшие вопли ужаса
у слушателей.
Наконец они разошлись, устав от спора, в котором каждый чувствовал и
старался утвердить свое превосходство над другими. Кристоф задержался, и в
ту минуту, когда он уже хотел взяться за ручку двери, к нему подошел
юноша, которого так забавляли его речи. Кристоф до сих пор не замечал его.
Незнакомец учтиво снял шляпу и с улыбкой отрекомендовался:
- Франц Маннгейм.
Извинившись за нескромность, он признался, что внимательно
прислушивался к спору, и поздравил Кристофа с мастерским разгромом своих
противников. При одном воспоминании об этом его и сейчас разбирал смех.
Кристоф смотрел на незнакомца со счастливой улыбкой, не совсем, впрочем,
доверяя ему.
- Вы это серьезно? - спросил он. - Вы не смеетесь надо мной?
Молодой человек стал клясться всеми богами. Лица Кристофа прояснилось.
- Значит, по-вашему, я прав, не так ли? Вы согласны со мной?
- Знаете ли, - сказал Маннгейм, - по совести говоря, я не музыкант и
ничего не смыслю в музыке. Если какая-нибудь музыка мне по душе, так это
ваша (может быть, для вас это и не особенно лестно). То есть я хочу
сказать, что вкус мой не так уж дурен.
- О! - с сомнением в голосе произнес Кристоф, все же польщенный. - Это
еще не доказательство.
- На вас не угодишь. Но правда ваша: это не доказательство. И я не
берусь судить, насколько верно все то, что вы говорили о немецких
музыкантах. Зато вы очень верно судите о немцах вообще - о стариках, обо
всех этих романтических идиотах с их заплесневевшими идеями, плаксивостью,
старческим шамканьем, которым мы почему-то обязаны восхищаться, - _этим
вечным вчера, которое всегда было и всегда будет, которое останется
законом завтра на том основании, что оно было законом сегодня_!".
Он продекламировал известные стихи Шиллера:
...Das ewig Gestrige
Das immer war und immer wiederkehrt...
[Вечно вчерашнее, всегда бывшее
и всегда возвращающееся (нем.)]
- И у него самого в первую очередь!.. - воскликнул молодой человек,
обрывая чтение.
- У кого? - спросил Кристоф.
- У сапожника, написавшего эти стихи.
Кристоф ничего не понял. Но Маннгейм продолжал:
- Я, например, желал бы, чтобы каждые пятьдесят лет производилась
генеральная чистка мысли и искусства, чтобы после нее камня на камне не
оставалось.
- Это уж вы хватили через край, - с улыбкой ответил Кристоф.
- Нисколько, уверяю вас, пятьдесят лет - это еще слишком редко, вернее
было бы - тридцать... Да и то!.. Это гигиеническая мера. Ведь не храним же
мы у себя дома наших прадедушек. Когда они умирают, их вежливо
спроваживают, пусть себе тлеют в другом месте, да еще для верности
придавливают сверху камнем, чтобы они не вздумали вернуться.
Чувствительные души, кроме того, убирают могилы цветами. Пусть! Мне-то что
до этого! Мне нужно одно: чтобы они оставили меня в покое. Ведь я же их
оставляю в покое! Каждому свое! Пусть мертвые будут с мертвыми, живые с
живыми.
- Есть покойники, которые живее живых.
- Нет, нет! Вернее было бы сказать, что есть живые, которые мертвее
мертвых.
- Пожалуй, что и так. Во всяком случае, есть старое, в котором много
юного.
- Ну что ж, юное от нас не уйдет... Но что-то не верится. То, что было
хорошо однажды, не бывает таким вторично. Хороша только перемена. Самое
важное для нас оградить себя от стариков! В Германии их тьма-тьмущая.
Смерть старикам!
Кристоф внимательно слушал заносчивые афоризмы молодого человека, но не
соглашался с ним; впрочем, отчасти он разделял высказанные незнакомцем
мнения и даже узнавал в его словах некоторые свои мысли; его смущало лишь
то, что молодой человек все преувеличивает до карикатуры. Но, приписывая,
как обычно, свою серьезность другим, Кристоф убеждал себя, что, быть
может, его собеседник, который казался ему образованнее и красноречивее,
чем он сам, более последователен в своих логических выводах. Кристофу
многие не прощали его гордой веры в себя, а между тем он часто бывал до
наивности скромен; его легко было поддеть на удочку ученым людям, если
только они не слишком козыряли своими знаниями, желая уклониться от
стеснительного спора. Маннгейма тешили собственные парадоксы, постепенно
он утратил всякую меру и щеголял изречениями, одного другого сумасбродней:
он и сам в душе над ними подсмеивался, ибо не привык, чтобы к нему
относились серьезно. Его искренне забавлял Кристоф, добросовестно
оспаривавший его вздорные утверждения, вникавший в них; но, подтрунивая
над Кристофом, Маннгейм все же был польщен уважительным тоном своего
собеседника, - он находил его смешным и очаровательным.
Расстались они, как старые друзья. Часа через три, на репетиции в
театре, Кристоф, к удивлению своему, внезапно увидел в приоткрывшейся
маленькой двери, которая вела в оркестр, голову Маннгейма. Он весь сиял,
гримасничал и делал Кристофу какие-то непонятные знаки. По окончании
репетиции Кристоф подошел к нему. Маннгейм по-приятельски взял его под
руку.
- Найдется у вас свободная минутка? Послушайте! Меня осенила одна идея.
Вам она, может быть, покажется вздорной. Нет ли у вас желания изложить на
бумаге все ваши размышления о музыке и наших музикусах? Вы надрываетесь,
поучая четырех ослов из вашей братии, которые знают одно: дуть в трубу или
пилить на деревяшке. Не лучше ли вместо этого обратиться к широкой
публике?
- Не лучше ли? Нет ли у меня желания?! Ах, черт... Да где же меня
напечатают? Хорош совет!
- Подождите. У меня есть предложение... Дело в том, что я и мои друзья
- Адальберт фон Вальдгауз, Рафаэль Гольденринг, Адольф Май и Люциан
Эренфельд - основали журнал (вам он, конечно, знаком), единственный
свободомыслящий журнал во всем городе - "Дионис". Все мы - ваши поклонники
и были бы счастливы, если бы вы к нам примкнули. Хотите взять на себя
музыкальную критику?
Кристоф пришел в замешательство от оказанной ему чести: ему до смерти
хотелось принять предложение Маннгейма. Но он боялся, что не оправдает
доверия редакции: он не умел писать.
- Да будет вам! - сказал Маннгейм. - Ручаюсь, что вы отлично
справитесь. И, наконец, раз вы станете критиком, вам и книги в руки. С
публикой не церемоньтесь. Она тупа, как чурбан. Что ей художник! Художника
можно освистать. А вот критик - тот имеет право сказать: "Освищите-ка мне
этого человека!" Ведь это снимает с публики тяжелую повинность: думать. А
вы - думайте все, что вам взбредет в голову. Или, вернее, делайте вид, что
думаете. Лишь бы задать корм гусям, а уж какой - не важно. Подберут все до
крошки!
Кристоф в конце концов согласился и стал рассыпаться в изъявлениях
благодарности. Но поставил одно условие: чтобы ему было дано право
говорить все, что он сочтет нужным сказать.
- А как же, - ответил Маннгейм. - Безусловная свобода! У нас все
свободны!
В третий раз Маннгейм подстерег Кристофа в театре, где и представил его
после спектакля Адальберту Вальдгаузу и своим друзьям. Кристофу был оказан
дружеский прием.
Кроме Вальдгауза, который принадлежал к одному из старейших и
знатнейших родов во всем крае, все остальные происходили из богатых
еврейских семей: отец Маннгейма был банкир, Гольденринга - владелец
известной винодельческой фирмы, Мая - директор металлургического завода,
Эренфельда - крупный ювелир. Эти отцы принадлежали к старому поколению
немецких евреев, трудолюбивых и упорных, верных национальному духу,
приумножавших свое благосостояние жесткой и энергичной рукой и в этом
упорстве черпавших больше наслаждения, чем в своем богатстве. Сыновья
были, казалось, рождены, чтобы расточать созданное отцами: они глумились
над семейными традициями, над скопидомством и муравьиным трудолюбием,
которыми были одержимы их отцы; они корчили из себя свободных художников и
делали вид, что презирают богатство, что готовы бросить свое состояние на
ветер. Но на деле они держались за него крепко и, каким бы безумствам ни
предавались, никогда не теряли до конца трезвости мысли и практического
чутья. Да и отцы были начеку и в случае надобности натягивали вожжи. Самый
ветреный из этих молодых людей, Маннгейм, охотно раздарил бы все, что
имел; но у него ничего не было; и, браня отца за его крохоборство, он про
себя лишь посмеивался и находил, что отец прав. И только Вальдгауз, сам
распоряжавшийся своим капиталом, отдавал журналу и душу и деньги.
Вальдгауз был поэтом. Он писал "Полиметры" в стиле Арно Гольца и Уолта
Уитмена - длиннейшие строки чередовались в них с короткими, а точки,
двоеточия, многоточия, вопросительные и восклицательные знаки, тире,
прописные буквы, курсив, подчеркнутые слова играли важную роль, наравне с
аллитерциями и повторами слов, строк, целых фраз. Кроме того, он
вкрапливал в свою поэзию слова на всех языках. Он собирался выразить в
стихах (непонятно зачем) живопись Сезанна. При всем том его истинно
поэтическая душа не выносила заурядности. Чувствительность уживалась в нем
с сухостью, простодушие с салонной изощренностью. Хотя его стихи были
плодом усидчивого труда, он старался придать им налет бесшабашной
небрежности. Вальдгауз был бы недурным поэтом для светского общества. Но
эта порода уже расплодилась и в журналах и в гостиных; а он хотел быть
единственным. Он почему-то решил разыграть из себя аристократа,
поднявшегося над предрассудками своей касты. На деле же он сам был начинен
ими, хотя и не признавался себе в этом. Вальдгаузу доставляло удовольствие
окружать себя в журнале только евреями, чтобы досадить
родственникам-антисемитам и лишний раз уверить себя в своем свободомыслия.
С сотрудниками журнала он держался подчеркнуто учтиво, на равной ноге,
хотя испытывал к ним невозмутимое и безграничное презрение. Вальдгауз не
закрывал глаз на то, что они рады пользоваться его именем и деньгами, и
мирился с этим ради удовольствия презирать их.
А они презирали его за то, что он мирится с этим; они прекрасно знали,
что внакладе он не остается. За даяние - воздаяние. Вальдгауз предоставлял
в их распоряжение свое имя и капитал, они же отдавали ему свои талант,
свое деловое чутье и клиентуру. Друзья Вальдгауза были гораздо умнее его.
Это не значит, что они были крупнее по своей индивидуальности. Может быть,
даже напротив - мельче. Но в маленьком городке, как, впрочем, везде и
всегда, они были вследствие своей национальной обособленности, которая
веками отгораживала их от остального общества и обостряла их насмешливость
и наблюдательность, - самыми передовыми умами; они чуяли издали смешные
черты переживших себя институтов и старозаветных идей. Но, поскольку
характер у них был не такой независимый, как ум, они хотя и подсмеивались,
но заботились не столько о преобразовании этих учреждений и идей, сколько
о том, чтобы извлечь из них выгоду. Вопреки своему показному
свободомыслию, они были - не менее, чем дворянин Адальберт Вальдгауз -
мелкими провинциальными снобами, досужими сынками богачей и литературой
занимались, как спортом и флиртом. Эти молодые люди становились в позу
сокрушителей основ, но, по существу, были смирные обыватели, и сокрушали
они только беззащитных - тех, кто не мог им повредить ни при каких
условиях. Меньше всего они собирались ссориться с обществом, памятуя, что
им придется рано или поздно слиться с ним и жить мирно, как и все, усвоив
те же самые предрассудки, с которыми они некогда боролись. Если они и
рисковали ниспровергать устои или - рекламы ради - под гром литавр
объявляли войну модному кумиру, когда он уже начинал шататься, они
предусмотрительно не сжигали своих кораблей, чтобы в случае опасности
вернуться на них. Как бы ни заканчивалась такая кампания - филистеры могли
спать спокойно. Молодым людям хватало ее надолго. Новоявленные
Davidsbundler'ы стремились лишь к одному: внушить всему городу, что стоит
им только захотеть, и они все сокрушат, но они, мол, не хотят. Им куда
приятнее водить дружбу с артистами и ужинать с актрисами.
Кристофу в этом обществе было не по себе. Здесь говорили главным
образом о лошадях и женщинах - и говорили, называя вещи своими именами.
Эти люди отличались благоразумием. Адальберт цедил слова бесцветным,
тягучим голосом - изысканно вежливо; он сам скучал и наводил скуку на
других. Секретарь редакций, Адольф Май, тяжеловесный, приземистый, сутулый
человек с грубыми манерами, считал себя и любое свое суждение
непогрешимым. Он говорил решительно и резко, не слушал возражений и всем
своим видом выказывал презрение к словам и особенно к личности
собеседника. Художественный критик Гольденринг, страдавший нервным тиком,
то и дело мигал из-за своих внушительных очков, носил длинные волосы, -
должно быть, в подражание художникам, в кругу которых он вращался, - молча
дымил папиросой, цедил сквозь зубы обрывки фраз и в пояснение своих слов
рисовал что-то в воздухе большим пальцем. Низенький, плешивый, улыбающийся
Эренфельд, со светлой бородкой, тонким, утомленным лицом и орлиным носом,
ведал отделом мод и светской хроники. Он говорил приятным голосом самые
рискованные вещи, был остроумен, но зол, а порой и просто отвратителен.
Эти молодые миллионеры были, как водится, анархистами: владея всем, можно
позволить себе наивысшую роскошь - отрицать общество; таким образом
освобождаешь себя от всякого долга по отношению к нему. Так вор говорит
прохожему, предварительно ограбив его: "Чего ты здесь торчишь? Убирайся!
На что ты мне теперь!"
Из всей этой компании Кристофу был симпатичен только Маннгейм. Это был
живой человек, - во всяком случае, на фоне остальной четверки; он
потешался над тем, что говорил сам, что говорилось вокруг; заикаясь,
мямля, хихикая, он нес всякую чушь, неспособен был следить за мыслью
собеседника, даже за собственной мыслью; но Маннгейм был добрый малый, ни
к кому не питавший злобы, без тени честолюбия. По правде говоря, он
никогда не был самим собой - он вечно играл какую-нибудь роль, но играл
вполне безобидно, никого не задевая. Он носился со всякими странными и
прекраснодушными утопиями, но сам был слишком хитер и слишком насмешлив,
чтобы верить в них. В своих увлечениях он не терял головы и остерегался
применять свои теории к жизни. Но он не мог дня прожить без какого-нибудь
нового конька: одна игра сменялась у него другой. В данное время таким
коньком была для него доброта. Быть просто добрым не удовлетворяло
Маннгейма: он хотел, чтобы эту доброту видели все. Он исповедовал религию
доброты, он играл в доброту. Из протеста против трезвого и бездушного
делячества своих родных, против ригоризма, милитаризма, германского
мещанства он был толстовцем, нирванистом, евангелистом, буддистом - он и
сам не знал чем: проповедником дряблой и бесхребетной морали, которая
щедро отпускает все грехи и особенно грехи похоти, которая не скрывает
своего благоволения к ним, но лишь скрепя сердце прощает добродетели;
морали, напоминающей устав какого-нибудь общества любителей наслаждения,
союза взаимного попустительства и распутства; морали, которая окружает
себя ореолом святости. Это было, пожалуй, игрой, отдававшей не совсем
приятным для чувствительного обоняния душком; от нее можно было бы и вовсе
задохнуться, если б она велась всерьез. Но она, слава богу, ни на что не
претендовала и довольствовалась сама собой. При первом же удобном случае
Маннгейм охотно сменил бы это дурашливое христианство на другой конек,
который на сей раз мог называться грубой силой, империализмом, "иронией
львов", Маннгейм играл перед самим собой комедию и играл с душой: он
щеголял всеми чувствами по очереди, - хотя был их лишен, - прежде чем
превратиться в доброго старого еврея, такого же, как все, со всеми
особенностями своей нации. Он вызывал большую симпатию и безграничное
раздражение.
Таким коньком для Маннгейма стал на некоторое время Кристоф. Молодой
человек только Кристофом и бредил, повсюду трубил о нем. Он прожужжал уши
своим родственникам хвалебными гимнами Кристофу. По его словам, Кристоф
был гением, выдающимся человеком, который сочинял презабавную музыку, а
главное - говорил о ней удивительно красноречиво, который был не только
умен, но и красив - правильный рот, великолепные зубы. Маннгейм прибавлял,
что Кристоф от него без ума. Наконец однажды вечером он привел его к себе
домой обедать. Кристоф встретился здесь с отцом своего нового друга,
банкиром Лотарем Маннгеймом, и с сестрой Франца, Юдифью.
Он впервые попал в дом к евреям. Еврейское общество, составлявшее в их
маленьком городке довольно многочисленный слой и довольно влиятельное в
силу своего богатства, спаянности и ума, тем не менее жило несколько на
отшибе. Народ питал к нему упорное предубеждение и затаенную вражду,
добродушную, но обидную. Семья Крафтов не была исключением. Дедушка не
любил евреев, но по иронии судьбы два его самых выдающихся ученика (один
из них стал композитором, а другой - известным виртуозом) были евреи;
славный старик сам страдал от этого: были минуты, когда он готов был
расцеловать своих способных учеников, но тут же с грустью вспоминал, что
они распяли Христа, и не знал, как примирить непримиримое. И все же
кончалось тем, что он заключал их в свои объятия. Он склонен был думать,
что их любовь к музыка зачтется им на том свете и бог простит их. Отец
Кристофа, Мельхиор, разыгрывавший из себя вольнодумца, не дрогнув, брал у
евреев деньги и брал их даже с удовольствием. Но и Мельхиор насмехался над
евреями и презирал их. Что же касается матери Кристофа, то она была не
совсем уверена, что, прислуживая евреям в качестве стряпухи, не впадает в
грех. Надо сказать, что евреи, с которыми она имела дело, обращались с ней
надменно, но она не обижалась на них, - она вообще ни на кого не
обижалась, - и от души жалела этих несчастных, проклятых богом людей;
глядя на молодую девушку - дочь хозяев, слыша веселый смех малышей, она
сокрушалась.
"Такая красавица! Такие милые детки!.. Вот несчастье!" - думала она.
Мать не посмела что-либо возразить Кристофу, когда он предупредил ее,
что будет обедать у Маннгеймов, но у нее екнуло сердце. Быть может, и не
стоит верить всем россказням, которые распространяют о евреях, - о ком не
говорят плохо, ведь честные люди есть всюду, но все-таки лучше, приличнее,
если каждый будет держаться своего круга - евреи останутся у себя, а
христиане у себя.
Кристоф был свободен от подобных предрассудков. Уже в силу вечного
протеста против своей среды, он даже тянулся к этой столь отличной от
немцев нации. Но он мало знал евреев. Он соприкасался изредка лишь с
низами еврейского населения: с мелкими торговцами, с толпой, кишевшей на
улицах между набережной Рейна и собором и до сих пор еще составлявшей - в
силу присущего всем людям стадного инстинкта - нечто вроде маленького
гетто. Он не раз слонялся по этому кварталу, с любопытством и симпатией
поглядывал на типичные лица женщин - впалые щеки, полные губы, выдающиеся
скулы и несколько униженная улыбка, напоминающая мадонн да Винчи; к
сожалению, спокойная гармония их черт исчезала, как только раздавался их
резкий говор и отрывистый смех. Даже на дне, там, где толклись
большеголовые существа со стеклянными глазами и порою каким-то животным
выражением лица, приземистые, коротконогие люди - выродившиеся потомки
благороднейшей из рас - даже здесь, в смрадной и засасывающей тине,
мелькали какие-то фосфорические вспышки, точно блуждающие огни на болоте:
чарующий взгляд, дышащие умом лица; неуловимые токи, исходившие от этой
трясины, пленяли и волновали Кристофа. И он не мог не думать о том, что
есть здесь чудесные души, которые судорожно бьются в грязи, великие
сердца, рвущиеся на волю; и ему хотелось узнать их, оказать им поддержку;
он любил их, неведомых, хотя и не без опаски. Но никогда не вступал в
близкое общение ни с кем из них. И уж тем более не имел случая
соприкасаться с верхушкой еврейского общества.
Поэтому обед у Маннгеймов привлекал его прелестью новизны и даже
очарованием запретного плода. Было особенно приятно получить его из рук
здешней Евы. Войдя, Кристоф уже не спускал глаз с Юдифи Маннгейм. Она
принадлежала к новой для него породе женщин, совершенно непохожей на тех,
с которыми он сталкивался раньше. Это была высокая, стройная девушка,
худощавая, но крепкого сложения; ее лицо оттеняла черная рамка волос, не
пышных, но густых, низко спускавшихся на виски, и золотисто-смуглый
выпуклый лоб; у нее были близорукие чуть-чуть навыкате глаза с припухшими
веками, большой нос с трепещущими ноздрями, впалые щеки, придававшие ей
одухотворенное выражение, тяжелый подбородок и довольно яркий цвет лица.
Очень хорош был энергичный, отчетливый профиль, но если смотреть прямо,
лицо казалось более неопределенным, изменчивым, сложным, а глаза и щеки
слегка асимметричными. В ней угадывалась сильная порода, при создании
которой в дело пошли самые разнообразные элементы: было тут и высокое и
низменное. Особенно красили ее спокойный рот и глаза, казавшиеся еще более
глубокими от близорукости и более темными от синевато-черных теней,
которыми они были обведены.
Не Кристофу, с его более чем скромным жизненным опытом, было понять эти
глаза, отражавшие не столько личные черты, сколько национальные, прочесть
во влажном и пламенном взоре душу сидевшей перед ним женщины. Душа народа
Израиля открывалась в этих жгучих и мрачных глазах, которые таили ее в
себе, сами того не зная. И он затерялся в их глубине. Немало прошло
времени, не раз тонул он в темных зрачках, пока научился находить путь в
этом восточном море.
Она тоже смотрела на него, и ничто не смутило проницательной ясности ее
взгляда: ничто, по-видимому, не составляло для нее тайны в душе этого
христианина. Кристоф это понял. В обворожительном женском взгляде он
почувствовал мужскую волю, ясную и холодную, бесцеремонно вторгавшуюся в
его внутренний мир. В этой бесцеремонности не было ничего обидного. Юдифь
завладевала им. Но не так, как завладевает кокетка, которой безразлично,
кого обольщать. Кокетства в ней было не больше, чем в любой женщине, но
она знала свою силу и спокойно полагалась на инстинкт, - уж он сам
справится, в особенности с такой легкой добычей, как Кристоф. Ее
интересовало другое: изучить своего противника (всякий мужчина, всякий
незнакомец был для нее противником, с которым можно будет после, при
случае, заключить союз). Раз жизнь - игра, где выигрывает тот, кто умнее,
надо угадать карты партнера, не открывая своих. Выиграв, она наслаждалась
победой. Ей было безразлично, какие выгоды принесет эта победа. Она играла
ради удовольствия самой игры. Превыше всего Юдифь ценила ум. Не
абстрактный ум, хотя ее мозг вполне мог бы овладеть, пожелай она этого,
любой наукой и хотя она скорее, чем ее брат, могла стать достойной
преемницей банкира Лотаря Маннгейма. Но ее больше привлекал живой ум,
проявляющийся в общении с людьми. Для нее было наслаждением заглянуть в
человеческую душу, взвесить ее достоинства, и проделывала она это с тем же
вниманием и старанием, с каким Еврейка Массейса взвешивает монеты;
необычайно прозорливая, она умела в мгновение ока обнаружить в человеке
его ахиллесову пяту, недостатки и слабости и, подобрав ключ к его душе,
проникнуть в ее тайны; это и значило в ее понимании овладеть чужой душой.
Но она недолго упивалась победой и не пользовалась трофеями. Удовлетворив
свое любопытство и гордость, она бросала добычу и искала новую. Вся эта
сила оставалась втуне. В душе, полной жизни, завелась червоточина. Ею
владел дух любопытства и скуки.
Итак, Юдифь разглядывала Кристофа, а Кристоф разглядывал ее. Юдифь
почти не говорила. Достаточно было одной ее улыбки, чуть заметной,
дрожавшей в уголках рта, - и Кристоф был заворожен. Но вот улыбка
пряталась, лицо становилось холодным, глаза - равнодушными: она вспоминала
о своих обязанностях хозяйки и ледяным тоном отдавала приказания лакею.
Казалось, она уже не прислушивается к разговору. И вдруг глаза загорались;
несколько метких замечаний, оброненных ею, показывали, что она все слышала
и поняла.
Юдифь холодно проверяла мнение брата о Кристофер она знала, что Франц
любит приврать; у нее были все основания посмеяться над ним, когда
появился Кристоф (Франц так расхваливал его красоту и благородство манер,
словно обладал особым талантом видеть вместо черного белое; а может быть,
он и сам верил в свои фантазии, находя в них своеобразную прелесть). Но,
заглянув в Кристофа поглубже, Юдифь поняла, что в рассказах Франца не все
было выдумкой; и чем больше раскрывалась перед ней душа Кристофа, тем
яснее она угадывала в ней силу, еще не определившуюся и не вполне
устойчивую, но мощную, мужественную; это открытие доставило ей
удовольствие, ибо она лучше многих понимала, какой редкостный дар сила.
Она сумела вызвать Кристофа на откровенность, заставила его раскрыть свои
мысли, добилась того, что Кристоф сам помог ей ощутить пределы его силы,
понять его слабости: она предложила ему поиграть на рояле. Юдифь не любила
музыки, но разбиралась в ней, и для нее было ясно, что Кристоф - яркий и
своеобразный талант, хотя его пьесы не пробуждали в ней волнения. Не
изменяя своему вежливо-сухому тону, она сделала несколько кратких и метких
замечаний, не слишком лестных, но ясно показывавших, что Кристоф начинает
ее интересовать.
Кристоф почувствовал этот интерес и был горд им: он понимал, что Юдифь
скупа на похвалы, и тем более оценил ее суждение. Он не скрывал своего
стремления завоевать ее симпатию и делал это так наивно, что вызывал
усмешку у хозяев дома: он говорил только с Юдифью и для Юдифи; на
остальных он не обращал внимания, как будто их и не было в комнате.
Франц не отрывал глаз от Кристофа; он следил за его словами, подбодряя
его взглядом и улыбкой, то иронической, то восторженной; он часто
разражался смехом, бросая лукавые взгляды на отца и сестру, которая
хранила бесстрастный вид и прикидывалась, что ничего не замечает.
Лотарь Маннгейм - высокий, плотный, слегка сутулый старик, с багровым
цветом лица, седыми, коротко остриженными волосами, очень черными усами и
бровями и тяжелой, энергичной, насмешливой физиономией, дышавшей могучею
жизненной силой, - тоже приглядывался к Кристофу с добродушным лукавством
и тоже очень скоро понял, что в юноше "что-то есть". Но ни музыка, ни
музыканты нисколько не занимали его; это было не по его части, он тут
ровно ничего не смыслил и ничуть не скрывал этого; он даже этим хвастался
(люди такого склада обычно признаются в своем невежестве ради того, чтобы
им почваниться). Поскольку Кристоф, в свою очередь, ничуть не таясь,
бесцеремонно и грубовато показывал, что он мог бы, нимало о том не
сожалея, обойтись без общества господина банкира и что беседа с Юдифью
Маннгейм займет его на весь вечер, старый Лотарь, которого это забавляло,
устроился в уголке у камина; он читал газету, краем уха иронически
прислушиваясь к бредням Кристофа и его странной музыке, и, посмеиваясь про
себя, удивлялся, что есть, должно быть, люди, которые в этом разбираются и
находят удовольствие. Старик даже не давал себе труда следить за
разговором: он полагался на ум своей дочери - уж она скажет ему, какова
цена их новому знакомому. Юдифь не обманула ожиданий отца.
После ухода гостя Лотарь спросил у дочери:
- Ну как, исповедала музыканта? Что ты скажешь о нем?
Она рассмеялась, подумала, подводя итог своим впечатлениям, и сказала:
- Он чудаковат, но не глуп.
- Пожалуй, что так, - поддержал ее Лотарь. - Это и мое мнение.
По-твоему, он может сделать карьеру?
- Думаю, что да. Это сила.
- Превосходно, - отозвался Лотарь, следуя великолепной логике сильных,
для которых существуют только сильные. - Значит, надо будет ему помочь.
Кристоф вынес самое яркое впечатление от встречи с Юдифью Маннгейм. Но
он не влюбился в нее, как полагала Юдифь. Оба они - она вопреки своей
изощренности, он вопреки своему инстинкту, заменявшему ум, - составили
себе неверное представление друг о друге. Загадочность облика Юдифи, ее
напряженная умственная жизнь обворожили Кристофа, но он не полюбил ее.
Пленены были его глаза, его ум, а не сердце. Почему? Трудно сказать.
Потому ли, что он почуял в ней что-то не совсем хорошее и беспокоившее
его? При иных обстоятельствах это было бы лишним поводом для того, чтобы
полюбить: ведь любовь с особой силой вспыхивает именно тогда, когда
приближается к источнику своих страданий. Если Кристоф не полюбил Юдифь,
то ни он, ни она не были в этом повинны. Настоящая причина - не слишком
лестная для них обоих - заключалась в том, что Кристоф не успел достаточно
далеко отойти от своей последней любви. Пережитое не прибавило ему
благоразумия. Но Кристоф так любил Аду, в огне этой страсти сгорело так
много веры, сил, иллюзий, что у него не хватало их для новой страсти.
Пламя загорится лишь тогда, когда юноше будет из чего сложить в своем
сердце новый костер, а пока это могут быть лишь беглые, случайно
вырвавшиеся языки огня - яркие, но короткие вспышки пожара, который угасал
за недостатком пищи. Через каких-нибудь полгода Кристоф, может быть, слепо
отдался бы любви к Юдифи. Сегодня он видел в ней только друга, хотя к
этому чувству примешивалось смутное томление; он силился освободиться от
него, оно напоминало ему об Аде, - воспоминание, не слишком для него
приятное. К Юдифи его влекло то, что выделяло ее среди других женщин, а не
общие с ними черты. Это была первая умная Женщина, с которой он
столкнулся. А умна она была с головы до кончиков пальцев. Самая красота ее
- жесты, походка, очерк лица, склад губ, глаза, руки, изящная худощавость
- все было отсветом ее ума; ум как бы формировал тело, - без него она
могла бы показаться даже дурнушкой. Этот ум и восхищал Кристофа. Он
представлялся ему шире и свободнее, чем был на самом деле. Кристоф еще не
мог знать, как обманчива прелесть этого ума. Он жаждал довериться Юдифи,
поделиться с нею своими мыслями. Никогда и никто не интересовался ими -
какая была бы радость найти подругу! В детстве он жалел о том, что у него
нет сестры: ему казалось, что сестра могла бы понять его лучше, чем брат.
Когда он увидел Юдифь, эта обманчивая надежда на братскую дружбу воскресла
вновь. О любви он и не думал. А не будучи влюбленным, он считал любовь
менее высоким чувством, чем дружба.
Юдифь очень скоро уловила этот оттенок его отношения к ней, и самолюбие
ее было задето. Она не любила Кристофа, она пользовалась успехом у богатых
молодых людей, стоявших выше его на общественной лестнице, а потому любовь
Кристофа не могла бы доставить ей очень большого удовлетворения. И все же
Юдифь испытывала досаду при мысли, что Кристоф не влюбился в нее.
Унизительно было думать, что она может влиять только на его рассудок
(несравненно выше ценит женская душа влияние вопреки рассудку!). Но даже и
на ум его Юдифь не влияла: Кристоф поступал по-своему. Юдифь была властной
натурой. Она привыкла придавать нужную ей форму довольно вялым мыслям
своих поклонников, но находила мало удовольствия в господстве над такими
посредственностями. С Кристофом было интереснее: тут ее ждало больше
трудностей. К его планам Юдифь относилась равнодушно, но ей хотелось
направлять эту поражавшую новизной мысль, эту нетронутую силу и проложить
им путь к успеху - разумеется, к успеху в своем понимании, а не в
понимании Кристофа, которого она, впрочем, и не старалась понять.
Предстоит борьба, - это она почувствовала сразу, видя, что у Кристофа есть
свои твердо установившиеся мнения, свои идеи, которые казались ей
сумасбродными, ребяческими: все это были сорняки, и она старалась выполоть
их. Но ей не удалось вырвать ни единой травинки. Она не добилась ни
малейшей уступки, которая польстила бы ее самолюбию. Кристоф оказался
непреклонным. Он не был влюблен и, следовательно, не имел никаких причин
поступаться своими взглядами.
Юдифь хотела настоять на своем и некоторое время еще делала попытки
завоевать его. И Кристоф, при всей ясности ума, которой он уже обладал в
то время, чуть било снова не попался на удочку. Мужчины легко поддаются
тому, кто играет на струнах их гордости, их желаний, - особенно люди
искусства, ибо у них больше воображения. Юдифи не так уж трудно было бы
втянуть Кристофа в опасный флирт - на этот раз еще более опустошающий. Но
она, как всегда, быстро утомилась; она находила, что добыча не стоит
усилий: Кристоф уже надоел ей, она перестала его понимать. Ибо понимала
его лишь до определенной грани.
До этой грани все было ясно, но дальше замечательный ум ее пасовал; тут
уж понадобилось бы сердце или, за неимением сердца, то, что на время дало
бы иллюзию, что оно есть: любовь. Критические суждения Кристофа о жизни и
людях были понятны Юдифи. Она наводила их забавными и довольно верными.
Отчасти она сама разделяла его взгляды. Но как можно подчинять свои
поступки этим взглядам в тех случаях, когда это обременительно или опасно,
она понять не могла. Бунтовать против всех, как это делал Кристоф, не
имело никакого смысла, - неужели он воображал, что ему удастся переделать
мир? Вряд ли. Но если так, то стоит ли биться головой об стенку? Умный
человек всегда знает цену окружающим, втихомолку иронизирует над ним",
слегка презирает их, но ведет себя так же, как все, или немногим лучше:
это единственный способ держать в руках своих ближних. Мысль и действие -
два разных мира. Чего ради приносить себя в жертву своим принципам?
Мыслить правдиво - пожалуйста! Но зачем говорить правду? Раз уж люди
настолько тупоумны, что не терпят правды, зачем ее навязывать им? Мириться
с их слабостями, делать вид, что склоняешься перед ними, а в душе
чувствовать себя свободным и презирать - разве нет в этом тайной радости?
Радости умного раба? Пусть. Но уж раз от рабства не уйдешь, лучше стать
рабом добровольно, уклонившись от нелепых и бессмысленных битв. Нет
худшего рабства, чем быть рабом своей мысли и всем жертвовать ради нее.
Только не обманывать себя! Юдифи было ясно, что если Кристоф будет
упорствовать - как он, по-видимому, решил - в своем воинственном неприятии
предрассудков немецкого искусства и ума, он восстановит против себя всех,
даже своих покровителей, а на этом пути поражение неминуемо. Ей было
непонятно, почему он так ожесточенно вредит себе, как будто задался целью
себя погубить.
Чтобы разобраться в этом, надо было понять, что не успех был целью
Кристофа, - этой целью была его вера. Он верил в искусства, он верил в
свое искусство, он верил в себя; все это были для него реальные ценности,
стоявшие выше не только корыстных соображении, но и самой жизни. Когда
Кристоф, раздраженный замечаниями Юдифи, стал развивать перед нею эту
мысль в наивных и высокопарных словах, она сначала пожала плечами: она
просто не принимала всерьез его признаний. Для нее это были все те же
громкие фразы, не раз слышанные от брата, который время от времени
оповещал мир о принятых им благородных и безрассудных решениях, однако
остерегался выполнять их. Но, убедившись, что Кристоф и впрямь жертва
самообмана, она решила, что он помешан, и потеряла всякий к нему интерес.
С этих пор она уже не старалась показать себя с выгодной стороны и
оставалась такою, какой была: гораздо более похожей на немку, самую
заурядную немку, чем могло представиться при первом знакомстве и чем она,
вероятно, сама воображала. Евреев напрасно упрекают в том, что они не
принадлежат ни к какой нации и по всей Европе составляют единый монолитный
народ, непроницаемый для влияний страны, в которой он расположился на
привал. На самом деле ни одна другая нация не приобретает с такою
легкостью отпечатка стран, через которые она проходит. Если в облике еврея
немецкого и французского можно найти немало общих черт, то еще сильнее
контраст между ними - следствие влияний их новой родины; ее духовные
навыки прививаются им с необыкновенной быстротой. По правде говоря, скорее
навыки, чем дух. Но привычка - вторая натура, даже большей частью -
единственная; поэтому большинству граждан европейских стран не пристало
упрекать евреев в отсутствии глубоко осознанного национального духа, -
сами эти европейцы им ни в какой степени не обладают.
Женщины вообще легче поддаются внешним влияниям, они быстрее
приноравливаются к условиям жизни и меняются в зависимости от них;
еврейские женщины по всей Европе, воспринимая быт и мораль страны, где они
живут, часто впадают в крайности, но все же не теряют при этом общего
облика своей нации, ее пряного, тяжелого, нелегко выветривающегося
аромата. Кристофа это поразило. Он встречал у Маннгейма теток, двоюродных
сестер, подруг Юдифи. Как ни мало походили на немок некоторые из этих
женщин со жгучими глазами, посаженными слишком близко к носу, и носом,
расположенным слишком близко ко рту, с крупными чертами лица и яркой
кровью, просвечивавшей сквозь плотную и смуглую кожу, как ни мало было у
них данных стать немками, они все же были немками наперекор всему: та же
манера говорить, одеваться, иногда даже подчеркнутая.
Юдифь была на голову выше их всех, и рядом с ними ощущалась сея
исключительность ее ума, все, чем она была обязана себе самой. Тем не
менее она отличалась многими странностями, присущими ее близким. Более
свободомыслящая, чем они, - особенно в вопросах морали, - она была не
свободнее их в вопросах социальных; вернее, она руководствовалась здесь
практическими соображениями, а не свободным умом. Она верила в высший
свет, в незыблемость классовых различий, в предрассудки, ибо в итоге так
было выгоднее. Насмехаясь над немецким укладом жизни, она сама дорожила
им. Безошибочно чувствуя посредственность того или иного признанного
артиста, она все же чтила в нем знаменитость, а при личном знакомстве
выражала свое восхищение, ибо это льстило ее самолюбию. Она не очень
любила музыку Брамса и в глубине души подозревала, что это художник
второстепенный, но его слава покорила ее; а получив от него пять-шесть
писем, она уверилась, что это гениальнейший из современных музыкантов. Она
знала цену Кристофу и нисколько не обманывалась в тупоголовом
обер-лейтенанте Детлеве фон Флейшере. Но то, что лейтенант соблаговолил
приударить за ее миллионами, льстило ей больше, чем дружба Кристофа:
офицер, при всей своей глупости, был представителем другой касты, а
пробиться туда немецкой еврейке труднее, чем любой другой женщине. Не
разделяя глупых феодальных предрассудков и ясно сознавая, что, выйдя замуж
за обер-лейтенанта Детлева фон Флейшера, она окажет ему большую честь,
Юдифь тем не менее шла на все, чтобы его завоевать: она унижалась, строила
глазки этому болвану фон Флейшеру и льстила его самолюбию. Гордая еврейка,
- а для гордости у нее была тысяча причин, - умная и высокомерная дочь
банкира Маннгейма стремилась спуститься ступенью ниже, ничем не отличаясь
в этом от любой немецкой мещаночки из тех, которых она так презирала.
Опыт длился недолго. Иллюзии Кристофа насчет Юдифи рассеялись почти так
же быстро, как и возникли. Надо отдать справедливость Юдифи: она и не
старалась поддержать их. С той минуты, как женщина такого склада
произнесла над вами свой приговор, с той минуты, как она отвернулась от
вас, вы уже для нее не существуете, она вас не замечает, она без
стеснения, со спокойной дерзостью обнажает перед вами свою душу: ведь
раздевается же она в присутствии своей собаки или кошки. Кристоф
разглядел, как эгоистична и холодна Юдифь, как она мелочна. Она не успела
захватить его целиком, но все же причинила боль, привела в лихорадочное
состояние. Он не любил Юдифь, но любил то, чем она могла, чем должна была
быть. Взгляд ее красивых глаз очаровывал и мучил, - Кристоф не мог их
забыть; хоть он и разгадал теперь унылую душу, дремавшую в их загадочной
глубине, но продолжал видеть в них то, что ему хотелось видеть, то, что он
увидел в первый раз. Такое любовное наваждение без любви нередко
овладевает сердцем художника, когда творчество не поглощает его целиком.
Это наваждение может возникнуть случайно, при виде незнакомки на улице.
Художнику открывается вся ее красота, которой она не сознает, которой не
дорожит. И чем меньше дорожит, тем больше ее любят. Любят, как прекрасную
вещь, которая исчезнет прежде, чем узнают ей цену.
Быть может, Кристоф ошибался, и Юдифь Маннгейм не могла быть ничем
иным, кроме того, чем была. Но Кристоф на мгновенье поверил в нее, и чары
еще не рассеялись: он не мог судить беспристрастно. Все, что было в ней
прекрасного, казалось ему, принадлежало только ей, было ею самой. Все, что
было в ней пошлого, он относил к ее двойственной национальности: еврейской
и немецкой; и вторую он винил, пожалуй, больше, чем первую, ибо пострадал
от нее больше. Он еще не наблюдал жизни других наций, и немецкий духовный
уклад был для него козлом отпущения, отвечавшим за все грехи мира.
Разочарование, пережитое им по вине Юдифи, еще сильнее толкало его на
борьбу с этим укладом, который подбил крылья такой душе, и Кристоф не
прощал этого.
Такова была первая встреча Кристофа с народом Израиля. В этой сильной,
отчужденной от других нации он рассчитывал обрести союзника в борьбе.
Напрасная надежда. Страстный, изменчивый, действующий по интуиции, Кристоф
вечно впадал из крайности в крайность и очень скоро уверил себя, что эта
нация гораздо слабее, чем думают, и гораздо податливее - даже слишком
податлива - к воздействию извне. Она слаба не только собственной
слабостью, но и всеми слабостями мира, приставшими к ней на ее пути. Нет,
не здесь была точка опоры, к которой он мог бы приложить рычаг своего
искусства. Вернее всего, с этой нацией его поглотили бы пески пустыни.
Поняв грозившую ему опасность и не находя в себе достаточно силы, чтобы
справиться с нею, Кристоф перестал бывать у Маннгеймов. Его несколько раз
приглашали, но он ограничивался извинениями, не объясняя причин. Внезапная
перемена была замечена, так как прежде он чересчур усердно посещал
Маннгеймов; ее отнесли за счет "оригинальности" Кристофа, но никто из трех
Маннгеймов не сомневался, что тут повинны прекрасные глаза Юдифи. Как-то
за обедом Лотарь и Франц стали подтрунивать над этим. Юдифь пожала
плечами, съязвив что-то насчет столь лестной победы, и сухо попросила
брата "оставить ее в покое". Однако Юдифь сделала все, чтобы вернуть
Кристофа. Написала ему под предлогом, что ей понадобилась справка из
области музыки и что больше обратиться не к кому; в конце письма она
дружески намекала, что он забыл их, что она была бы рада видеть его.
Кристоф в ответном письме дал нужную справку, сослался на недосуг - и не
пришел. Иногда они встречались в театре. Кристоф упрямо отворачивался от
ложи Маннгеймов; он прикидывался, что не видит Юдифи, а она готовилась
встретить его самой своей обворожительной улыбкой. Она не настаивала. Не
дорожа им, она считала недопустимым, чтобы этот захудалый музыкант
предоставил ей нести все издержки, да еще впустую. Захочет - сам вернется.
Не захочет - что ж, обойдутся и без него.
И обошлись; вечера Маннгеймов не очень пострадали от отсутствия
Кристофа. Но Юдифь невольно затаила недоброе чувство к нему. Она считала
естественным не обращать на него внимания, когда он бывал у них, и
позволяла ему выражать свою обиду по этому поводу, но так разобидеться,
чтобы порвать с нею отношения, было, по ее мнению, нелепой гордостью,
проявлением не любви, а эгоизма. Юдифь не выносила своих пороков у других
людей.
Тем внимательнее следила она за жизнью Кристофа, за всем, что он делал
и писал. Она охотно заводила об этом стороной разговор с братом;
выспрашивала, о чем он сегодня говорил с Кристофом; оттеняла его рассказ
язвительными замечаниями, не пропуская ни одного смешного штриха, и
незаметно для Франца исподволь подкапывалась под его кумира.
В журнале все шло сначала как нельзя лучше. Кристоф еще не понял, какая
посредственность его собратья по перу; они же, причтя Кристофа к своим,
признали за ним талант. Маннгейм, открывший его, не переставал твердить
всем и каждому, хотя и не прочел ни одной строки, написанной Кристофом,
что это выдающийся критик, не понимавший своего истинного признания, пока
он, Маннгейм, не открыл ему глаза. О статьях Кристофа публика извещалась в
загадочных выражениях, возбуждавших любопытство; и первая его статья
взбаламутила сонный городок, точно камень, упавший в болото и всполошивший
стаю уток. Эта статья была озаглавлена: "Слишком много музыки".
"Слишком много музыки, слишком много яств и питья, - писал Кристоф. -
Едят, пьют, слушают не для того, чтобы удовлетворить голод, жажду или иные
потребности, а лишь по привычке к чревоугодию. Как будто откармливают
страсбургских гусей... Наша болезнь - ненасытный голод! Нам безразлично,
что бы нам ни поднесли: "Тристана" или "Trompeter von Sackingen" ["Трубач
из Зекингена" (нем.)], Бетховена или Масканьи, фугу или галоп, Адама,
Баха, Пуччини, Моцарта или Маршнера, - нам все равно, что мы едим, лишь бы
есть. Это даже не доставляет нам удовольствия. Взгляните на публику в
концерте. Зря говорят, что немцы весельчаки! Они понятия не имеют о
веселье: они всегда веселы. Их веселье и печаль, как дождик - моросит и
моросит. Их радости мелки, как пыль, в них чувствуются дряблость и
бессилие. Они готовы часами сидеть и впитывать, расплываясь в блаженной
улыбке, звуки, звуки и звуки. Они ничего не думают, ничего не чувствуют -
это губки. Подлинную радость, подлинную печаль - силу - нельзя разливать,
как пиво из бочки, целыми часами. Она хватает вас за горло и покоряет. И
ничего другого вам уже не нужно: душа ваша полна!..
Слишком много музыки! Вы убиваете себя и ее. Себя - это дело ваше. Но
что касается музыки - руки прочь! Я не позволю вам унижать озаряющую мир
красоту, сваливая в одну кучу и чудесную гармонию, и пошлость, исполняя
"Парсифаля", как у вас это водится, вперемежку с фантазией на тему "Дочь
полка" и квартетом саксофонов или обрамляя адажио Бетховена каким-нибудь
кэк-уоком и бездарной пьесой Леонкавалло. Вы хвастливо называете себя
народом великой музыкальности. По вашим словам, вы любите музыку. Какую
же? Плохую или хорошую? Вы рукоплещете и той и другой. Надо же наконец
сделать выбор. Чего вы хотите? Вы и сами не знаете. Да и не желаете знать:
вы боитесь высказать вслух свое мнение и попасть впросак... К черту
осмотрительность! Вы стоите выше партий, говорите вы? Выше - это значит
ниже..."
И Кристоф привел стихи старого Готфрида Келлера, сурового цюрихского
буржуа, одного из писателей, творчество которого было ему дорого
музыкальной честностью и терпким ароматом вскормившей его земли:
Wer uber den Parteien sich wahnt mit stolzen Mienc'n,
Der steht zumeist vielmehr betrachilich unter ihnen,
(Да, всякий, кто себя над партиями мнит,
Как часто ниже их значительно стоит!)
"Имейте смелость быть самими собой, - продолжал он. - Имейте смелость
быть уродливыми! Если вы любите плохую музыку, сознайтесь в этом прямо.
Покажите себя в своем настоящем обличье. Сотрите с вашей души тошнотворный
и двусмысленный грим. Смойте его бесследно. Боюсь, что вы давно уже не
видели в зеркале своей физиономии! Могу ее показать вам. Композиторы,
исполнители, дирижеры, певцы и ты, милейшая публика, - вы узнаете раз
навсегда, кто вы такие. Будьте, чем вам угодно, но будьте же, черт возьми,
правдивы! Правдивы, хотя бы в ущерб артистам и искусству! Если искусство
не может ужиться с правдой, да погибнет искусство! Правда - это жизнь.
Смерть - это ложь".
Юношеская декламация Кристофа с ее крайностями довольно сомнительного
вкуса вызвала, разумеется, бурное негодование. Но так как она метила во
всех, никого определенно не выделяя, то каждый предпочитал не узнавать
себя. Кто же не числит себя в друзьях правды, порою искренне в это веря!
Можно было заранее поручиться, что никто не будет оспаривать выводов
Кристофа. Но все возмущались общим тоном статьи; все в один голос находили
его непозволительным, в особенности для артиста, занимающего почти
официальное положение. Некоторые музыканты всполошились и резко
запротестовали: они предвидели, что Кристоф на этом не остановится. Другие
решили, что вернее будет одобрить мужество Кристофа, но и они с немалой
тревогой ждали следующих статей.
Ни та, ни другая тактика не оказала влияния на Кристофа. Он ринулся в
бой, и ничто не могло его удержать; все - и авторы и исполнители, как и
посулил Кристоф, - получили по заслугам.
Первыми попали под удар капельмейстеры. Кристоф не удовольствовался
отвлеченными рассуждениями о дирижерском искусстве. Он перебрал поименно
всех дирижеров своего и окрестных городов; а если он и не называл их по
имени, то его намеки были так ясны, что их тут же разгадывали. Всем знаком
был портрет вялого придворного дирижера Алоиза фон Вернера, покладистого,
осыпанного почестями старика, который всего на свете страшился, никого не
смел задеть и, боясь сделать замечание музыкантам, покорно
приспосабливался к ним; он не решался включать в свои программы ни одной
вещи, которая не была бы освящена успехом двадцатилетней давности или хотя
бы ограждена официальной похвалой какого-нибудь академического светила.
Кристоф иронически превозносил его "смелость"; он поздравлял дирижера с
тем, что тот открыл Гаде, Дворжака и Чайковского; он превозносил неизменно
аккуратную, метрономически размеренную и ажурно-тонкую (fein-nuanciert)
игру его оркестра; он предлагал ему оркестровать к ближайшему концерту
"Школу беглости" Черни; он заклинал его не переутомлять себя, не
увлекаться и щадить свое драгоценное здоровье. И тут же обрушивался на его
манеру дирижировать "Героической симфонией" Бетховена.
"Пушку! Пушку сюда! Огонь по ним!.. Ведь это значит не понимать, что
такое бой, что такое поединок с человеческой глупостью и жестокостью и что
такое сила, с радостным смехом повергающая их во прах. Да и откуда вам
знать? Ведь с вами-то она и сражается! А вашего героизма только на то и
хватает, чтобы подавлять зевоту, когда вы слушаете или играете
"Героическую симфонию" Бетховена (ибо она навевает на вас скуку...
Сознайтесь же, что вам скучно ее слушать, что вы умираете от скуки!), или
пренебрегать опасностью простудиться от сквозняков, когда вы стоите,
обнажив голову и согнув спину в ожидании выхода какой-нибудь _сиятельной
особы_!"
Кристоф не жалел язвительных слов, говоря о жрецах консерваторий, для
которых гений прошлого - это только _классик_.
"_Классик_! Этим все сказано. Вольную страсть приглаживают,
выхолащивают на потребу школярам! Жизнь, ее необозримые просторы, где
гуляет ветер, втискивают между четырех стен двора! Бурный и гордый ритм
мятущегося сердца укладывают в четырехдольный такт, в тик-так часового
механизма, и он мирно бредет своей куцей тропкой, прихрамывая и опираясь
на крепкий костыль метронома. Вам и океан только тогда мил, когда он
заключен в банку с золотыми рыбками. Вы начинаете понимать жизнь, лишь
превратив ее в труп".
Если Кристоф не щадил "чучельников", как он величал их, то еще менее
склонен он был мирволить "цирковым наездникам" - знаменитым дирижерам,
объезжающим грады и веси, приводя в восторг публику своими округлыми
движениями и набеленными руками, тем, кто щеголяет своей виртуозностью за
счет правдивого толкования великих мастеров, в чьем изощренном исполнении
становятся неузнаваемы самые известные вещи, кто словно сквозь обруч
прыгает сквозь симфонию до-минор. Он честил их старыми кокетками,
цыганами, канатными плясунами.
Богатую пищу давали Кристофу виртуозы. Он говорил, что судить об их
концертах, этих сеансах фокусников, в сущности, не его дело. Пусть
Консерватория искусств и ремесел сама разбирается в этих механических
упражнениях, которые можно оценивать только по приборам, показывающим
долготу звучания и число нот, а также количество затраченной энергии.
Иногда он утверждал, что какой-нибудь прославленный пианист-виртуоз,
который мог два часа подряд одолевать ужаснейшие трудности с улыбкой на
устах и локоном на глазах, не способен исполнить простейшее _анданте_
Моцарта. Разумеется, Кристоф не оспаривал наслаждения, которое приносит
преодоление трудностей. Он и сам это испытывал, знал эти счастливые
мгновения. Но видеть в подобных трудностях только техническую сторону и
докатиться до того, чтобы сводить к ней весь героизм искусства, в его
глазах было унизительно и нелепо. Он не давал спуску "львам" и "пантерам"
рояля. Но не очень-то миловал и честных педантов, которыми славится
Германия: из понятного опасения исказить текст великих мастеров они
тщательно вытравляли из него всякий намек на взлет мысли, как это делал,
например, Ганс фон Бюлов, - исполнение насыщенной страстью сонаты походило
у них на урок дикции.
Затем пришла очередь певцов. Кристофу давно уже не терпелось отчитать
их за варварскую косность и провинциальную манерность. Тут играло роль не
только воспоминание о его ссоре с дамой в голубом. Это была отместка за
все те спектакли, на которых он претерпел немалые муки. И ушам и глазам
было от них одинаково больно. Притом у Кристофа не было еще достаточно
материала для сравнений, ему трудно было судить об уродстве этих убогих
постановок, этих безвкусных костюмов, этих кричащих красок. Но его не
могли не возмущать вульгарность актеров, их жестов, поз, наигранность
тона, неспособность перевоплощаться, непостижимое безразличие, с каким они
перепархивали с одной роли на другую, лишь бы эти роли были написаны
примерно в одном и том же голосовом регистре. Полнотелые, веселые, пышные
матроны показывали себя то в "Изольде", то в "Кармен". Амфортас играл
Фигаро!.. Но, разумеется, Кристофа больше всего ужасало безвкусное пение,
особенно в классических операх, где так много значит красота мелодии. В
Германии разучились петь прекрасную музыку конца XVIII столетия, да и не
старались. Прозрачный, ясный стиль Глюка и Моцарта, как бы пронизанный,
подобно стилю Гете, итальянским светом; этот стиль, который уже у Вебера
мельчает, становится суетливым и пестрым; этот стиль, впадающий в смешную
и тяжелую карикатуру у автора "Crociato" ["Крестоносца" (итал.)], был
окончательно сокрушен в эпоху торжества вагнеровской музыки. Небеса Греции
огласились пронзительными криками мчащихся в неистовом полете валькирий.
Свет померк от клубящихся туч Одина. И никто уже не думал петь музыку:
пели поэмы. Никто уже не замечал небрежной отделки деталей, нестройности,
даже фальшивых нот - на том основании, что, мол, важно произведение в
целом, важна мысль.
"Мысль! Поговорим о мысли. Можно подумать, что вы ее понимаете. Но
понимаете вы ее или нет, благоволите уважать форму, которую она для себя
избрала. Ведь музыка - это прежде всего музыка и ею должна оставаться!"
Особая забота о выразительности, о глубине мысли, якобы обуревающая
немецких артистов, по мнению Кристофа, была милой шуткой. Выразительность?
Мысль? Да, они совали их всюду, куда ни попало. Они ухитрились бы найти
мысль даже в шерстяном носке - и ровно столько же, не больше и не меньше,
в статуе Микеланджело. Они играли с одинаковым рвением кого угодно и что
угодно. В конечном счете для большинства из них главной сутью в музыке,
как утверждал Кристоф, была объемность звука, музыкальные шумы. Если
любовь к пению была так сильна в Германии, то лишь потому, что оно
удовлетворяло потребность в голосовой гимнастике. Главное набрать побольше
воздуха, раздуть грудь и со всей энергией, сильно, долго, мерно
выталкивать его. И Кристоф преподносил иным знаменитым певицам в качестве
комплимента справку о нахождении в добром здравии.
Он громил не только артистов. Перешагнув через рампу, Кристоф взялся за
публику, которая слушала его, разинув от удивления рот. Оглушенная атакой,
она не могла решить, смеяться или гневаться. Публика имела полное право
негодовать на несправедливость Кристофа: ведь она не ввязывалась в схватку
между различными течениями в искусстве; она осторожно обходила все жгучие
вопросы и из боязни попасть впросак аплодировала всем. И вот Кристоф
вменяет ей в вину то, что она аплодирует... Аплодирует плохим
произведениям? Это бы еще полбеды! Но Кристоф шел дальше: он упрекал ее за
то, что она аплодирует великим произведениям!
"Притворщики! - писал он. - Можно подумать, что вы захлебываетесь от
восторга! Бросьте! Вы доказываете как раз обратное. Хлопайте, если вам
угодно, пьесам или страницам, которые сами напрашиваются на аплодисменты.
Хлопайте шумливым финалам, созданным, говоря словами Моцарта, "для длинных
ушей". Тут вы можете дать себе полную волю: ослиный рев здесь
предусмотрен, это неотъемлемая часть концерта. Но после "Missa Solemnis"
["Торжественная месса" (лат.)] Бетховена!.. Ничтожества!.. Ведь это день
Страшного суда! Перед вами только что прошла, как шторм на океане,
пламенная Gloria [Слава (лат.)], перед вами промчался вихрь исполинской и
яростной воли. Вот он замер, зацепившись за облака, судорожно повиснув над
бездной, - и снова бешено ринулся в пространство. Ураган рычит. В самом
разгаре бури - неожиданная модуляция, ярко блеснувший звук прорезывает
мрак неба и падает на свинцовое море пятном света. И это - все: дикий
полет ангела-истребителя сразу прекращается; его крылья пронзены тремя
зигзагами молний. Но все еще трепещет вокруг. Весь мир зыблется перед
опьяненным взором, как при головокружении. Сердце стучит, дыхание
прерывается, тело цепенеет. Но не успела отзвучать последняя нота, как вы
уже довольны и веселы, вы шутите, смеетесь, критикуете, рукоплещете! Так,
значит, вы ничего не увидели, не услышали, не пережили, ничего, ровно
ничего не поняли! Страдания художника для вас - только представление. Вы
находите, что Бетховен тонко передал пережитую им смертную муку. Вы
способны кричать "бис" на Голгофе. Человек, почти равный богам, целую
жизнь страдает и борется - и все для того, чтобы на часок-другой доставить
вам развлечение, потешить ваше любопытство!.."
Так Кристоф разъяснял и истолковывал, сам того не зная, великие слова
Гете; но он еще не достиг его горделивой ясности.
"Для народа красота возвышенного - забава. Если бы он и мог постичь ее,
у него не хватило бы сил ее созерцать..."
Пусть бы Кристоф этим и ограничился!.. Но в своем увлечении он
перескочил через публику и пушечным ядром врезался в алтарь, в святая
святых, неприкосновенное убежище посредственности - в ряды критиков. Он
обрушился на своих собратьев. Один из них дерзнул наброситься на
одареннейшего из композиторов того времени, наиболее передового глашатая
новой школы - Гаслера, автора программных симфоний, отмеченных печатью
таланта, хотя и не свободных от сумасбродства. В душе Кристофа, который
познакомился с Гаслером еще в детстве, до сих пор жило тайное чувство
нежности и благодарности за то радостное волнение, которое он когда-то
пережил при их встрече. То, что скудоумный и, насколько ему было известно,
невежественный критик поучает человека такого масштаба, как Гаслер,
предлагая ему держаться порядка и положенных правил, взорвало Кристофа.
"Порядок! Порядок! - воскликнул он. - Для вас существует только один
порядок: полицейский. Гений не дает увлечь себя на избитые тропы. Он сам
создает порядок и волю свою возводит в закон".
От этого гордого заявления он перешел к атаке на злополучного критика
и, разобрав весь тот вздор, который был им написан за последнее время,
беспощадно расправился с ним.
Критики, все, как один, почувствовали себя уязвленными. До этого случая
они оставались вдали от поля битвы. У них не было смелости одергивать
Кристофа: они знали молодого композитора, знали, что он хорошо разбирается
в вопросах музыки и не отличается терпением. Кто-то из них смиренно
выразил сожаление, что такой даровитый композитор заблудился в дебрях
чужого ремесла, - на большее они не отважились. Какого бы мнения они ни
держались сами (в тех случаях, когда таковое у них было), они чтили в
Кристофе свою собственную привилегию - все критиковать, самим не
подвергаясь критике. Однако, как только они увидели, что Кристоф грубо
нарушил связывавшую их круговую поруку, они тотчас же признали его врагом
общественного порядка. Они дружно сочли недопустимым, что молодой человек
позволил себе выказать непочтение к именам, составляющим славу нации, и
выступили в ожесточенный поход против Кристофа. Они не писали пространных
статей, не затевали длительной полемики (им не особенно улыбалась
перспектива схватиться на этой почве с противником, лучше вооруженным,
нежели они сами, хотя, надо сказать, журналисты обладают особой
способностью спорить, не считаясь с доводами противника и даже не
ознакомившись с ними): долгий опыт показал им, что читатель всегда
придерживается взглядов своей газеты и посему даже видимость спора
подорвет их авторитет, - надо либо утверждать, либо, еще лучше, отрицать.
Сильнее действует отрицание. Это прямое следствие закона тяготения: легче
уронить камень, чем метнуть его вверх. Поэтому критики предпочли
обстреливать Кристофа коротенькими заметками - каверзными, едкими,
глумливыми - и печатали их настойчиво и упорно изо дня в день на самом
видном месте. Они выставляли в смешном виде заносчивого Кристофа, не
называя его имени, но говоря о нем обиняком и в весьма прозрачной форме.
Они передергивали его слова, так что получался невероятный вздор,
рассказывали о нем анекдоты, порой исходя из действительного происшествия,
к которому они приплетали собственные измышления, хитро рассчитанные на
то, чтобы поссорить его со всем городом, и в первую очередь с двором. Они
изображали в карикатурном виде даже его наружность, черты лица, манеру
одеваться, и, когда эта карикатура примелькалась публике, многие начали
находить в ней сходство с оригиналом.
Все это мало трогало бы друзей Кристофа, если бы в этой потасовке не
получил несколько царапин и их журнал. Правда, пока это были скорее
предостережения: критики не имели намерения втравить журнал в свою ошибку
с Кристофом, скорее они добивались разрыва между ними; они выражали
удивление, что журнал не бережет своей репутации, и намекали, что если
слова их не будут услышаны, то придется, как ни жаль, посчитаться и с
остальными сотрудниками редакции. Первые, довольно безобидные, выпады
против Адольфа Мая и Маннгейма всполошили все осиное гнездо. Маннгейм
только смеялся при мысли о том, как взбесится его отец, а за ним и
дядюшки, двоюродные братья, словом, вся его многочисленная семейка,
почему-то считавшая себя вправе надзирать за всеми его действиями и
возмущаться. Но Адольф Май отнесся к этой атаке весьма серьезно и упрекнул
Кристофа за то, что он своим поведением бросает тень на журнал. Кристоф
дал ему резкий отпор. Прочие, поскольку их не трогали, находили забавным,
что Май, действовавший заодно с ними, расплачивается за все. Вальдгауз
втайне радовался; он заявил, что, где сражение, там и головы летят.
Разумеется, он был уверен, что уж его-то голова, во всяком случае,
уцелеет, что он недосягаем для ударов в силу положения своей семьи и ее
связей. Если же его союзников, евреев, немножко потреплют, беда невелика.
Эренфельд и Гольденринг, тоже не попавшие под обстрел, не слишком боялись
нападения: они могли постоять за себя. Их гораздо сильнее раздражало
упорное стремление Кристофа перессорить их со всеми их друзьями и особенно
с приятельницами. Когда появились первые статьи Кристофа, все члены
редакции от души посмеялись и нашли, что шутка вышла преуморительная: их
восхищало, что Кристоф бьет стекла с таким темпераментом; они полагали,
что нетрудно будет умерить его боевой задор, указав Кристофу, кого не
следует трогать. Ничуть не бывало. Кристоф ничего и никого не слушал: он
не считался с их пожеланиями и закусил удила. Если его не обуздать, то
хоть беги из города. Уже не раз в редакцию врывались их приятельницы,
расстроенные, разъяренные, и устраивали сцены. Члены редакции пустили в
ход все свои дипломатические таланты, уговаривая Кристофа хоть немного
смягчить резкость своих отзывов. Кристоф не соглашался. Друзья начали
сердиться; рассердился и Кристоф, но на уступки не пошел. Вальдгауз только
посмеивался над смятением приятелей, ничуть его не трогавшим, и, желая
позлить их, стал на сторону Кристофа. Быть может, он лучше прочих способен
был оценить великодушное сумасбродство Кристофа, который несся в атаку
стремглав, один против всех, отрезая себе все пути к отступлению, не
подготовив прибежища на будущее. Что касается Маннгейма, то он был в
восторге от всей этой кутерьмы: бросить помешанного в среду разумных людей
- это ли не потеха? И он потешался, когда удары наносил Кристоф,
потешался, когда громили Кристофа. Хотя Маннгейм, под влиянием сестры, уже
склонялся к мысли, что у Кристофа "не все дома", он еще сильнее полюбил
его за это (у него была потребность находить смешные стороны у тех, кто
ему нравился). И он продолжал вместе с Вальдгаузом поддерживать Кристофа
против остальных.
Не лишенный делового чутья, вопреки всем стараниям уверить себя и
других в противном, Маннгейм здраво рассудил, что для его друга было бы
выгодно вступить в союз с наиболее передовым музыкальным направлением в
стране.
В их городе, как в большинстве немецких городов, существовало
Wagner-Verein [Вагнеровское общество (нем.)], отстаивавшее новаторство в
противовес консервативному течению. Разумеется, в то время уже можно было
без всякой опаски защищать Вагнера: ведь слава его прогремела всюду, и его
произведения прочно утвердились в репертуаре всех оперных театров
Германии. Однако эта победа не была признана добровольно, а скорее
навязана силой, и в душе большинство слушателей упрямо цеплялось за старые
традиции, и уж тем более в провинциальном городке, который держался вдали
от новейших течений современности и гордился своей древней славой. Здесь
сильнее, чем где-либо, давало себя знать врожденное недоверие немцев ко
всякому новаторству, та лень чувства, которая заставляла их сторониться
всего правдивого и сильного, всего, что не было пережевано несколькими
поколениями. Это сквозило в неприязни, с какою публика встречала если не
оперы самого Вагнера, против которых она уже не смела восставать, то все
новые произведения, проникнутые вагнеровским духом. И, конечно,
Wagner-Verein'ы сделали бы полезное дело, взяв на себя задачу отстаивать
молодые и своеобразные художественные дарования. Иногда они так и
поступали, и в лице вагнерианцев Брукнер или Гуго Вольф обрели вернейших
соратников. Но ученики слишком часто были отмечены печатью того же
себялюбия, что и учитель; и если Байрейт был предназначен для необузданной
хвалы одному лишь таланту, то и _филиалы_ Байрейта были маленькими
храмами, где днем и ночью кадили фимиам единому богу. В лучшем случае в
боковые приделы допускались верные ученики, которые держались буквы
священных канонов и, распростершись во прахе, поклонялись своему божеству
- единому во многих лицах: в музыке, поэзии, драме и метафизике.
Точно такими же свойствами отличалось Wagner-Verein в том городе, где
жил Кристоф. Но оно действовало осмотрительно: здесь вербовались молодые
таланты, если можно было рассчитывать на их услуги; и на Кристофа здесь
уже давно имели виды. С ним осторожно заигрывали, на что Кристоф не
обращал внимания, не испытывая ни малейшей потребности вступать в союз с
кем бы то ни было; он не понимал, чего ради его соотечественники вечно
сбиваются в стадо, как будто они не способны предпринять что-либо в
одиночку: попеть, погулять, выпить. Самый дух ферейнов отталкивал его. Но
уж если с каким-нибудь мириться, то с вагнеровским: тут по крайней мере
давали прекрасные концерты; не вполне сходясь с вагнерианцами в их
взглядах на искусство, Кристоф стоял ближе к ним, чем к другим музыкальным
течениям. Казалось бы, он мог найти общий язык с кружком, столь же
несправедливым, как и он сам, к Брамсу и "браминам". Итак, он согласился
познакомиться с вагнерианцами. Роль посредника играл Маннгейм: он знал
всех и вся. Не будучи музыкантом, он тем не менее был членом
Wagner-Verein'а. Руководители общества следили за кампанией, которую
Кристоф повел в журнале. Расправы его с представителями противоположного
лагеря показывали, что он обладает могучими кулаками и что неплохо было бы
залучить его к себе. Кристоф, правда, два-три раза не совсем уважительно
отозвался о священном кумире вагнерианцев, но они предпочли не замечать
этого; и, быть может, как раз под влиянием этих первых, довольно невинных
наскоков вагнерианцы по безмолвному соглашению и поспешили завладеть
Кристофом, не дожидаясь, чтобы он высказался яснее... У него любезно
попросили разрешения сыграть некоторые его пьесы на одном из предстоящих
концертов общества. Польщенный Кристоф выразил согласие. Он явился в
Wagner-Verein и, по настоянию Маннгейма, согласился вступить в него.
Общество возглавляли в то время два человека, из которых один был
известен как писатель, а другой как дирижер. Оба фанатически веровали в
Вагнера. Первый, Иозиас Клинг, был автором вагнеровского словаря -
"Wagner-Lexikon", из которого можно было в любой момент почерпнуть
сведения о том, что думает учитель de omni re scibili [здесь в смысле: о
чем угодно (лат.)]. Это творение было делом его жизни. Он без труда мог
читать наизусть целые главы своей книги, подобно тому, как французские
провинциалы-буржуа в свое время читали целые песни из "Орлеанской
девственницы". В "Байрейтер блеттер" печатались статьи Клинга о Вагнере и
об арийском духе. Для него Вагнер, разумеется, был воплощением того
арийского типа, который сохранился в чистом виде лишь в немецкой нации,
этой неприступной крепости, куда не проникли разлагающие влияния
латинского и, в частности, французского семитизма. Он возвещал
окончательное поражение низменного галльского духа. И, однако, Клинг изо
дня в день ожесточенно сражался с этим духом, как будто сей извечный враг
был все еще грозен и опасен. Во всей Франции он находил одного лишь
великого человека: графа Гобино. Клинг был маленький старичок, почти
карлик, весьма учтивый и конфузливый, как барышня. Другим столпом
Wagner-Verein'а был Эрих Лаубер, бывший директор химического завода; в
сорокалетнем возрасте он вдруг бросил все свои дела и стал дирижером.
Сильная воля и богатство помогали ему добиться намеченной цели. Это был
фанатический приверженец Байрейта: если верить слухам, он совершил туда
паломничество из Мюнхена - как полагается, пешком, в сандалиях. Любопытная
черта: этот человек, начитанный, немало поездивший по свету,
перепробовавший несколько профессий и везде выказывавший незаурядную
энергию, в музыке стал одним из баранов Панургова стада, - всю свою
самобытность он употребил здесь на то, чтобы быть еще немного глупее, чем
прочие. Нетвердо чувствуя себя на почве музыки и не доверяя поэтому
собственному чутью, он рабски держался толкований, которые давали Вагнеру
капельмейстеры и артисты, получившие патент из Байрейта. Он стремился
воспроизвести в мельчайших подробностях постановки и пестрые костюмы,
приводившие в восторг маленький ванфридский двор и отвечавшие его
незрелому, варварскому вкусу. Лаубер был из той же породы, что и
фанатический ученик Микеланджело, переносивший на свои копии даже плесень,
которая появилась на священных творениях и потому сама стала священной.
Кристоф, разумеется, не очень жаловал Лаубера и Клинга. Но это были
светские люди, любезные, не без образования; с Лаубером даже было
интересно побеседовать на любую тему, кроме музыки. К тому же он был
сумасброд, а сумасброды привлекали Кристофа в силу контраста с несносной
заурядностью благоразумных людей. Он еще не знал, что нет ничего несноснее
человека, для которого не обязательна логика, и что оригинальность еще
реже свойственна тем, кого зря называют "оригиналами", чем всем прочим.
Ибо эти "оригиналы" - попросту маньяки, мышление которых не сложнее
тиканья часов.
Иозиас Клинг и Лаубер, которым хотелось завоевать Кристофа, сначала
наперебой подчеркивали свое уважение к нему. Клинг напечатал хвалебную
статью о его музыке, а Лаубер, дирижируя оркестром, исполнявшим пьесы
Кристофа на одном из концертов общества, старался соблюсти малейшие
указания автора. Кристоф был тронут. Но благоприятное впечатление быстро
стерлось по неразумию самих господ вагнерианцев. Кристоф не обманывался в
людях под влиянием похвал и восторгов. Он был требователен и не желал,
чтобы восхищались качествами, отнюдь ему не свойственными, - более того,
противоречившими его натуре; для него друг по недоразумению был чуть ли не
страшнее врага. А посему Кристоф ни на волос не питал признательности к
Клингу, который произвел его в ученики Вагнера и пытался сопоставлять
фразы из его Lieder с отдельными местами "Тетралогии", хотя в них только и
было общего, что несколько нот в гамме. И он без всякого удовольствия
слушал одно из своих произведений, втиснутых - вкупе с какой-то бездарной
подделкой под Вагнера - между двумя массивными, как глыбы, отрывками из
творений бессмертного Рихарда.
Вскоре Кристоф начал задыхаться в этой молельне вагнеровской секты. Это
была та же консерватория, не менее ограниченная, чем старые, и еще менее
терпимая к другим, как всякий неофит в искусстве. Кристоф начинал
понимать, как он ошибался, придавая самодовлеющее значение форме в области
искусства и мышления вообще. Раньше он предполагал, что свет великих идей
повсюду следует за ними. Теперь он убедился, что, как бы ни менялись идеи,
люди - всегда люди; и в конечном итоге все дело в них: они накладывают
свой отпечаток на идеи. Если люди бездарны, раболепны, то даже гениальные
идеи, пройдя через их души, становятся посредственными, и клич свободы,
брошенный героем, сбрасывающим свои цепи, становится для будущих поколений
актом порабощения. Кристоф не мог удержаться, чтобы не высказать своих
чувств. Он обрушился на фетишизм в искусстве. Он заявил, что не нужно
никаких кумиров, никаких классиков, называться преемником вагнеровского
гения вправе лишь тот, кто способен низвергнуть Вагнера и идти вперед
прямо, без оглядки на прошлое, кто имеет мужество предоставить умереть
тому, что должно умереть, и пребывает в пламенном общении с жизнью.
Глупость Клинга заставила Кристофа перейти в наступление. Он стал
подчеркивать все то ложное и смешное, что обнаруживал у Вагнера.
Вагнерианцы не замедлили упрекнуть его в комичной зависти к их божеству.
Кристоф не сомневался, что те самые Клинги и Лауберы, которые боготворили
Вагнера после его смерти, первые стали бы душить его при жизни, - в чем он
был неправ. У них тоже бывали минуты, озаренные вдохновением; лет двадцать
назад они принадлежали к передовому лагерю, но, как большинство, тут и
застряли. Человек так слаб, что выдыхается при первом подъеме; очень
немногим хватает дыхания, чтобы продолжать восхождение.
Образ действий Кристофа скоро расхолодил его новых друзей. Их
поддержка, по существу, была сделкой: они стояли бы за него, если бы он
стоял за них; а между тем они поняли, что Кристоф не поступится своим ни
на йоту, что приручить его не удастся. Теперь его встречали сухо. Раз он
отказывался кадить большим и малым богам, признанным этим кланом, то и ему
отказывали в славословиях. Да и произведения его уже не встречали такого
приема, как прежде. Некоторые даже выражали недовольство по поводу того,
что его имя слишком часто мелькает в программах. Над ним насмехались за
спиной, а тем временем критики продолжали свой поход. Отмалчиваясь, Клинг
и Лаубер как бы выражали свое согласие с ними. Тем не менее они опасались
порвать с Кристофом: во-первых, мозг прирейнского жителя предпочитает
полурешения, ничего не решающие и удобные тем, что позволяют затягивать
неопределенное положение до скончания века; а кроме того, они рассчитывали
в конце концов обломать Кристофа: взять его если не убеждением, то
измором.
Но Кристоф опередил их. Если кто-нибудь питал к нему неприязнь, но не
желал в этом признаться, пытался обмануть себя и поддерживал с ним
приятельские отношения, Кристоф умел доказать приятелю, что в
действительности они враги. После одного из вечеров Wagner-Verein'а, где
Кристоф наткнулся на стену скрытой враждебности, он, недолго думая, послал
Лауберу извещение о своем выходе из общества. Лаубер ничего не понял, а
Маннгейм прибежал к Кристофу с намерением все уладить. Кристофа прорвало:
- Нет, нет, нет и нет! Ни слова об этих субъектах. Не хочу я их больше
видеть, не могу. Понимаешь? Не могу... Мне так опротивели люди, что я
почти не в состоянии смотреть на них.
Маннгейм хохотал от всего сердца. Он не столько успокаивал
взволнованного Кристофа, сколько старался развлечься интересным зрелищем.
- Я прекрасно знаю, что не очень-то они хороши, - сказал он, - но разве
это новость для тебя? Что же, в сущности, произошло нового?
- Ничего. Просто мне надоело... Да, можешь сколько угодно хохотать,
насмехаться. Я - сумасшедший, это всем известно. Благоразумные люди
прислушиваются к голосу рассудка. Я - нет; я действую по мгновенному
побуждению. Когда во мне накопилось много электричества, необходим во что
бы то ни стало разряд; и тем хуже для других, если они обожгутся! И тем
хуже для меня! Я не создан, чтобы жить в обществе. Отныне я сам себе
господин.
- Неужели ты воображаешь, что можешь обойтись без людей? - спросил
Маннгейм. - Ведь не будешь же ты сам исполнять все свои произведения! Тебе
понадобятся певцы, певицы, оркестр, дирижер, публика, клака...
Кристоф кричал:
- Нет! нет! нет!
Но при слове "клака" он вскочил:
- Что? Как тебе не стыдно?
- Не будем говорить о наемной клаке (хотя, откровенно говоря, пока еще
не найдено другого средства убедить публику в ценности того или иного
произведения). Но вообще без клаки не обойтись - пусть это будет
маленькая, но хорошо вымуштрованная группа приятелей; у каждого автора она
есть; вот тут-то и могут пригодиться друзья.
- Не нужны мне друзья!
- Ну, значит, тебя освищут.
- Пусть освищут - этого я и хочу.
Маннгейм был на седьмом небе.
- Это забава ненадолго. Тебя просто не будут играть.
- Пусть! Разве я домогаюсь славы?.. Да, я изо всех сил рвался к ней...
Бессмыслица! Безумие! Глупость!.. Как будто удовлетворение пошленького
тщеславия может вознаградить за все жертвы - неприятности, мучения,
подлости, унижения, гнусные уступки, - за все, чем оплачиваешь славу! Да
будь я проклят, если я буду еще засорять свой мозг подобными заботами! Ну
их! Не желаю я иметь ничего общего с публикой и рекламой. Реклама -
гнусная мошенница. Я хочу быть частным лицом, хочу жить для себя и для
тех, кого люблю...
- Вот как! - насмешливо сказал Маннгейм. - В таком случае возьмись за
какое-нибудь ремесло. Почему бы тебе не тачать сапоги?
- Ах, будь я башмачником, как несравненный Сакс! - воскликнул Кристоф.
- Вот весело было бы жить! Башмачник в будни, музыкант в воскресенье, да и
то в тесном дружеском кружке, на радость себе и двум-трем приятелям. Вот
это была бы жизнь!.. Только сумасшедший может расточать время и труды ради
сомнительного удовольствия попасть в когти безмозглых критиков. Разве не
лучше, не прекраснее, когда тебя любит и ценит десяток честных людей, чем
когда тебя слушают тысячи ослов: то смешивают с грязью, то превозносят до
небес... Нет, теперь дьяволу гордыни и честолюбия не поддеть меня, уж
поверь!
- Верю, - сказал Маннгейм. И подумал: "Посмотрим, что он скажет через
час".
Он спокойно подвел итог:
- Итак, мы помиримся с Wagner-Verein?
Кристоф воздел руки к небесам:
- Да я же целый час надсаживаюсь, доказывая обратное! Я же говорю тебе:
никогда ноги моей там не будет! Меня в дрожь кидает от всех этих
Wagner-Verein'ов, от этих обществ, от этих загонов, где бараны сбиваются в
кучу и блеют хором. Передай им от моего имени, этим баранам, что я волк,
что я зубаст и не в моей натуре довольствоваться подножным кормом!
- Ладно, ладно, передам, - отозвался Маннгейм и ушел, довольный
проведенным утром. Он думал: "Совсем сумасшедший, хоть вяжи..."
Маннгейм немедленно пересказал весь разговор с Кристофом Юдифи, - пожав
плечами, она заметила:
- Сумасшедший? Ну нет, не верю, как бы ему того не хотелось. Просто
глуп и до смешного заносчив.
Между тем ожесточенный поход, начатый Кристофом в журнале Вальдгауза,
продолжался. Не то чтобы это доставляло Кристофу удовольствие: ему
порядком надоела роль критика, и он готов был все и всех послать к черту.
Но, поскольку ему изо всех сил старались зажать рот, он упирался: враги,
чего доброго, могли бы подумать, что он капитулирует.
Теперь всполошился и Вальдгауз. Пока он сам оставался невредим среди
града ударов, он с олимпийским спокойствием наблюдал за схваткой. Но с
некоторых пор другие издания, по-видимому, считали его особу
неприкосновенной. Они нападали на него, уязвляя его авторское самолюбие с
такой жестокостью, что при более тонком нюхе он сразу почуял бы когти
друга. И в самом деле, эти атаки производились по тайному почину
Эренфельда и Гольденринга: они не видели другого способа заставить
Вальдгауза прекратить полемические наскоки Кристофа. Их расчет был верен.
Вальдгауз тотчас же заявил, что Кристоф начинает его раздражать, и
перестал поддерживать композитора. Тогда вся редакция принялась изыскивать
наилучший способ заткнуть рот Кристофу. Но попробуйте надеть намордник на
гончую в то мгновенье, когда она рвет свою добычу! Все увещания только
подливали масла в огонь. Кристоф обзывал новых приятелей трусами и
заявлял, что будет говорить все - все, что считает своим долгом сказать.
Если они хотят выставить его за дверь - на то их воля! Всему городу станет
известно, что они такие же трусы, как все прочие, но добровольно он не
уйдет.
Удрученные коллеги Маннгейма только растерянно переглядывались и горько
выговаривали ему за подарок, который он им преподнес в лице этого
помешанного. Маннгейм, по своему обыкновению смеясь, взялся укротить
Кристофа: он побился об заклад, что уже в следующей статье Кристоф возьмет
тоном ниже. Ему не поверили, но события показали, что обещание Маннгейма
не было пустым хвастовством. В следующей статье Кристофа, далеко не
медоточивой, все же не было язвительных выпадов. Способ, примененный
Маннгеймом, был донельзя прост, и все только удивлялись, как это им раньше
не пришло в голову. Кристоф никогда не перечитывал написанные для журнала
статьи; корректуру он пробегал небрежно и наспех. Адольф Май делал ему по
этому поводу кисло-сладкие замечания: он говорил, что опечатки - позор для
журнала; Кристоф же, ставивший критику ниже искусства, отвечал, что те,
кого он заденет, уж как-нибудь поймут его. На этом и сыграл Маннгейм: он
сказал, что Кристоф прав, что читать гранки дело корректора; он охотно сам
возьмет на себя эту обязанность. Кристоф собирался рассыпаться в
изъявлениях благодарности, но все в один голос поспешили уверить его, что
редакция от этого только выиграет, так как избавится от лишней проволочки.
И Кристоф предоставил свои корректуры в распоряжение Маннгейма, прося его
получше их выправлять. Маннгейм взялся за дело: это было для него
развлечением. Вначале он лишь отваживался слегка умерять резкость
некоторых выражений, выбрасывал кое-где обидные эпитеты. Окрыленный
удачей, он пошел дальше: начал переправлять целые фразы, извращать их
смысл; он проявил в этом занятии подлинную виртуозность. Вся соль была в
том, чтобы сохранить костяк фразы и своеобразную манеру Кристофа, но
вложить в его уста противоположное тому, что он хотел сказать. На
подтасовку мыслей Кристофа Маннгейм затрачивал больше стараний, чем на
собственные статьи: он никогда за всю свою жизнь не трудился так усердно.
Зато успех был полный: музыканты, которых Кристоф донимал насмешками, с
удивлением убеждались, что он мало-помалу становится любезнее и даже
начинает расточать им похвалы. Редакция была в восторге. Маннгейм читал им
вслух плоды своих упражнений. Они хохотали до упаду! Эренфельд и
Гольденринг иногда говорили Маннгейму:
- Осторожней! Ты перегибаешь палку!
- Не беспокойтесь, - отвечал Маннгейм.
И продолжал трудиться с еще большим усердием.
Кристоф ничего не замечал. Он являлся в редакцию, вручал статью, и с
этой минуты она переставала занимать его. Иногда он отзывал Маннгейма в
сторону:
- На сей раз я им сказал все начистоту, этим канальям. Почитай-ка.
Маннгейм читал.
- Ну, как по-твоему?
- Сильно, дорогой мой! Ты их стер в порошок.
- Как ты думаешь, что они на это скажут?
- Подымут визг и вой!
Но никакого визга не слышалось. Напротив, лица вокруг Кристофа
расцветали улыбками; люди, вызывавшие у него отвращение, раскланивались с
ним на улице. Однажды он явился в редакцию встревоженный и сумрачный;
бросив на стол визитную карточку, он спросил:
- Что это значит?
Визитная карточка была от музыканта, которого он только что отчитал; на
ней значилось: "От искренне благодарного".
Маннгейм, смеясь, ответил:
- Это он иронизирует.
Кристоф с облегчением вздохнул.
- Вот оно что, - сказал он, - а я было подумал: уж не доставил ли я ему
удовольствие своей статьей?
- Он взбешен, - сказал Эренфельд, - и не хочет в этом признаться.
Пытается подчеркнуть, что он выше всего этого, издевается...
- Издевается!.. Свинья! - воскликнул Кристоф, снова приходя в
бешенство. - Так я преподнесу ему еще статью. Хорошо смеется тот, кто
смеется последним!
- Нет, нет, - сказал, встревожившись, Вальдгауз. - Не думаю, чтобы он
насмехался. Скорей уж это кротость, он - добрый христианин: когда его бьют
по одной щеке, он подставляет другую.
- Час от часу не легче! - сказал Кристоф. - Вот трус! Если это ему
нравится, я опять его вздую!
Вальдгауз хотел было вмешаться, но остальные рассмеялись.
- Да брось... - сказал Маннгейм.
- Вообще говоря, - отозвался, вдруг успокоившись, Вальдгауз, - статьей
больше или меньше...
Кристоф ушел. Приятели веселились от души и хохотали, как безумные.
Когда они немного успокоились, Вальдгауз сказал Маннгейму:
- А ведь все висело на волоске. Прошу тебя, будь осторожнее. Как бы мы
не попались по твоей милости.
- Да нет же, - ответил Маннгейм. - Мы еще позабавимся... И потом, ведь
я создаю ему друзей.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПЕСКИ ЗАСАСЫВАЮТ
Как раз в эту пору деятельности Кристофа, мечтавшего возродить немецкое
искусство, в городе проездом побывала труппа французских актеров. Вернее
сказать, не труппа, а, как водится, кучка, случайное сборище неизвестно
где подобранных полунищих субъектов, молодых и никому не ведомых актеров,
готовых идти в кабалу, только бы им позволили выступать на сцене. Все они
были впряжены в колесницу старой и прославленной актрисы. Гастролируя в
Германии, она по пути остановилась в маленькой столице, где собиралась
дать три спектакля.
Журнал Вальдгауза поднял вокруг этих гастролей большой шум. Маннгейм и
его друзья были осведомлены о литературной и светской жизни Парижа, или,
вернее, хвастали своей осведомленностью: повторяли сплетни, подобранные в
бульварных листках и понятые с грехом пополам; они представляли в Германии
французский дух. Не мудрено, что Кристоф потерял к нему всякий интерес.
Маннгейм наскучил ему своими гимнами в честь Парижа. Он не однажды ездил
туда: в Париже у него жили родные, - у него была родня во всех концах
Европы; повсюду она усваивала национальные особенности страны и иногда
получала ее титулы. Это Авраамово племя насчитывало в своей среде
английского баронета, бельгийского сенатора, французского министра,
депутата рейхстага и папского графа. При всей своей спаянности и уважении
к общему корню, от которого они происходили, это были завзятые англичане,
бельгийцы, французы или паписты; они уже из одной гордости не допускали,
чтобы страна, где они поселились, не была лучшей из всех. Один лишь
Маннгейм из любви к парадоксам решил, что забавнее будет предпочесть любую
чужую страну своей. О Париже он говорил часто и восторженно, но,
расхваливая парижан, изображал их чуть ли не помешанными - развратниками и
бахвалами, которые только и знают, что устраивать пирушки и революции, и
никогда серьезно не относятся даже к себе; поэтому Кристофа не очень-то
прельщала "византийствующая и упадочная республика по ту сторону Вогез".
Кристоф искренне представлял себе Париж таким, каким он был изображен на
одной наивной гравюре, которую ему довелось видеть в каком-то немецком
издании, посвященном вопросам искусства: на первом плане - дьявол Собора
Парижской Богоматери; скорчившись, сидит он над крышами города. Внизу
надпись:
Ненасытный Вампир - извечная Похоть - подстерегает
свою добычу, паря над великим Городом.
Как истый немец, Кристоф питал презрение к развратным французам и их
литературе, хотя знал только несколько игривых водевилей, да еще
"Орленка", "Мадам Сан-Жен" и кафешантанные куплеты. Возмущенный
провинциальным снобизмом людей, более чем равнодушных к искусству и ныне
суетливо и шумно спешивших запастись билетом на спектакль, Кристоф
подчеркивал свое презрительное равнодушие к знаменитой комедиантке. Шагу
он не сделает, чтобы пойти посмотреть ее, заявлял он. Этот зарок было тем
легче выполнить, что билеты продавались по бешеным ценам, которые были ему
не по карману.
В репертуаре, привезенном в Германию французской труппой, были две-три
классические пьесы, но главное место в нем занимал тот хлам, который по
преимуществу импортируется из Парижа: нет ничего более интернационального,
чем посредственность. Кристоф знал "Тоску", которую гастролерша выбрала
для первого спектакля, он видел ее в немецкой постановке, приправленной
всеми дешевыми эффектами, какие только сумел измыслить театрик
прирейнского городка; прощаясь с торопившимися на спектакль приятелями,
Кристоф говорил с насмешливой улыбкой, что его силком не вытащишь второй
раз смотреть эту вещь. Однако на следующий день он внимательно
прислушивался к восторженным отзывам о спектакле: его бесило, что он сам
лишил себя даже права спорить, отказавшись смотреть то, о чем говорил весь
город.
Вторым спектаклем шел "Гамлет" во французском переводе. Кристоф никогда
не упускал случая посмотреть пьесу Шекспира. Шекспир, как и Бетховен, был
для него неиссякаемым родником жизни. А "Гамлет" стал ему особенно дорог
после бурных творческих исканий и сомнений, через которые недавно прошел
он сам. И хотя ему было страшно снова посмотреть на себя в это волшебное
зеркало, его неудержимо тянуло в театр; он бродил вокруг театральных афиш,
боясь сознаться себе, что горит желанием купить билет. Но упрямому юноше
трудно было идти на попятный после всего, что он наговорил своим
приятелям, и Кристоф остался бы дома и в этот вечер, если бы не случай. Он
уже брел домой, как вдруг натолкнулся на Маннгейма.
Маннгейм взял его под руку и с сердцем стал рассказывать, не
переставая, впрочем, балаганить, что старая хрычовка, сестра его отца,
вдруг свалилась на них, как снег на голову, со всеми своими чадами и
домочадцами; придется остаться дома и принимать гостей. Маннгейм пытался
было сбежать, но отец не склонен шутить, когда дело касается семейного
этикета и почтения к предкам, а в данный момент он должен волей-неволей
считаться с отцом, так как собирается накрыть его на некоторую сумму;
ничего не остается, как уступить, отказаться от спектакля.
- А билеты у вас уже есть? - спросил Кристоф.
- Еще бы! И места превосходные: ложа! Вдобавок мне же поручено отнести
билеты этому кретину Грюнбауму, компаньону моего папаши, которому хочется
покрасоваться там со своей дражайшей половиной и индюшкой-дочкой.
Весело!.. Ну, я сумею ввернуть им словечко, чтобы испортить настроение
этой семейке. Впрочем, им наплевать! Для них главное - получить билеты на
спектакль... Конечно, это не то, что банковые билеты, а все же...
Вдруг он замолчал, с раскрытым ртом глядя на Кристофа.
- Постой! Вот что... Как это я не подумал...
Он захихикал:
- Кристоф, ты идешь в театр?
- Не собираюсь.
- Нет, собираешься. Я прошу тебя об услуге. Ты не можешь отказаться.
Кристоф ничего не понял.
- У меня же нет билета.
- Вот он! - сказал, торжествуя, Маннгейм и втиснул ему в руку билет.
- Да ты с ума сошел, - возразил Кристоф. - Ведь отец поручил тебе...
Маннгейм расхохотался.
- Ничего, пусть побесится папаша, - сказал ом, вытер глаза и прибавил:
- Деньги я получу у него завтра утром, пораньше, так что он ни о чем
еще не успеет проведать.
- Нет, нет, как же я могу взять, - сказал Кристоф, - зная, что это
будет ему неприятно...
- Ничего ты не знаешь, и тебя это не касается.
Кристоф развернул билеты.
- Да это, оказывается, ложа на четверых! Куда же мне!
- Уж это твое дело! Хочешь, поспи там или потанцуй. Можешь пригласить
даму. Ведь есть же у тебя знакомые женщины? А нет, так я познакомлю:
Кристоф протянул билет Маннгейму:
- Нет, не возьму. На, держи!
- Ни за что, - сказал Маннгейм, отступив на несколько шагов. - Я не
могу насильно отправить тебя в театр, если он тебя не интересует. Но билет
возьми себе. По мне, хоть сожги его или снеси Грюнбаумам, если хочешь
живым попасть в рай. Теперь это уже не моя забота. До свидания!
И он исчез, оставив Кристофа с билетом в руках посреди улицы.
Кристоф был смущен. Он убеждал себя, что следует отнести билет
Грюнбаумам, но эта перспектива не особенно его прельщала. Он пришел домой
в полной нерешительности и, когда догадался посмотреть на часы, увидел,
что времени осталось в обрез, - только чтобы переодеться и успеть в театр.
Не пропадать же зря билету. Кристоф пригласил было мать, но Луиза
призналась, что с гораздо большим удовольствием ляжет спать. Кристоф
отправился один; по правде сказать, он был в восторге от этого
обстоятельства. Но Кристоф не умел радоваться в одиночку. Это отравляло
ему удовольствие. Он не чувствовал ни малейших угрызений совести, когда
думал о папаше Маннгейме или Грюнбаумах, которых лишил билетов в театр, но
зато считал себя виноватым перед теми, кто мог бы разделить с ним ложу.
Воображение рисовало ему молодых людей вроде него, - как они наслаждались
бы спектаклем! И Кристоф жалел, что не доставит им этой радости. Перебирая
в уме знакомых, он так и не придумал, кому бы предложить билет. А время не
ждало, надо было спешить.
Войдя в здание театра, Кристоф прежде всего увидел закрытое окошко
кассы с аншлагом: "Все билеты проданы". Среди возвращавшихся с пустыми
руками, разочарованных людей его внимание привлекла молодая девушка,
которая никак не могла решиться уйти и с завистью смотрела на входивших.
Она была невысокого роста, худенькая, хрупкого сложения, в черном, очень
простом платье; Кристоф не заметил, хороша она или некрасива. Он уже
прошел было мимо, но, вдруг оглянувшись, остановился. Не давая себе
времени раздумывать, он выпалил:
- Вам не досталось билета, фрейлейн?
Девушка покраснела.
- Нет, мосье, - с иностранным акцентом проговорила она.
- У меня есть билет в ложу, и я не знаю, куда мне его девать. Хотите,
пойдем вместе?
Она еще сильней покраснела и поблагодарила Кристофа, извиняясь, что не
может принять его предложение. Сконфуженный отказом, он тоже извинился и
стал ее уговаривать; но девушка не уступала, хотя было видно, что ей до
смерти хочется посмотреть спектакль. Кристоф не знал, что делать. Вдруг он
решился.
- Послушайте, есть простой способ все устроить, - сказал он, - возьмите
билет. Для меня утрата невелика, я уже видел этот спектакль. (Это была
неправда.) Вам он доставит больше удовольствия. Возьмите, я от всей
души!..
Поступок Кристофа и его сердечный тон так тронули девушку, что она еле
сдержала слезы. Она пролепетала несколько слов благодарности и прибавила,
что ни за что не лишит его такого удовольствия.
- Ну, что ж, тогда пойдемте вместе, - сказал он и улыбнулся.
В его облике было столько доброты и честности, что незнакомка
устыдилась своего отказа и ответила, все еще конфузясь:
- Я согласна... Благодарю вас.
Они вошли. Ложа Маннгеймов находилась напротив сцены, на самом виду:
укрыться от любопытных взоров в ней было невозможно. И, конечно, их
появление не осталось незамеченным. Кристоф усадил молодую девушку в
первом ряду, а сам сел сзади, не желая стеснять ее. Она сидела, прямая и
неподвижная, не смея повернуть голову, до отчаяния смущенная: она бы много
дала сейчас, чтобы иметь возможность отказаться! Кристоф отвернулся, будто
смотрел в зал, чтобы дать ей время прийти в себя. Он не знал, о чем
говорить с ней. Но куда бы он ни глядел, ему было ясно, что его появление
с незнакомой дамой среди блестящей публики лож вызвало любопытство: на них
косились, шушукались. Кристоф бросал злые взгляды направо и налево; его
бесило это назойливое внимание со стороны людей, которыми он ничуть не
интересовался. Смотрели не столько на Кристофа, сколько на его спутницу,
но он не подозревал, как оскорбительно для нее это любопытство. Желая
показать, сколь ему безразлично все, что говорит или думает эта публика,
он наклонился к своей соседке и что-то сказал. Но она так испуганно
вскинулась, отвечала ему с таким несчастным видом, с таким трудом выжимала
из себя "да" или "нет", не смея поднять глаза, что Кристоф сжалился над
бедной дикаркой и снова отодвинулся в глубь ложи. К счастью, спектакль
начался.
Кристоф не взглянул на афишу и не слишком интересовался, какую роль
играет великая актриса: он был из тех неискушенных зрителей, которые в
театре смотрят пьесу, а не актеров. Он не задавался вопросом, будет ли
знаменитая актриса Офелией или королевой; а если бы думал об этом,
вероятно, решил бы, что - королевой, принимая во внимание возраст обеих
матрон. Но ему в голову не могло прийти, что она будет играть Гамлета.
Увидев приезжую знаменитость в этой роли, услышав звук ее голоса, голоса
механической куклы, он не сразу поверил своим ушам и глазам.
"Но кто же, кто это? Кто? - говорил он про себя. - Неужели?.. Не может
быть..."
И, когда он уверился, что это, наперекор рассудку, Гамлет, у него
вырвалось ругательство, которого девушка, как иностранка, к счастью, не
поняла, но зато его прекрасно поняли в соседней ложе: на него тотчас же с
негодованием зашикали. Кристоф скрылся в глубине ложи и там дал волю
своему гневу. Он никак не мог успокоиться. Будь Кристоф справедливее, он
оценил бы изящество маскарада, факирские чудеса искусства, благодаря
которым шестидесятилетняя женщина могла выйти на сцену в костюме юноши и
даже казаться красивой, по крайней мере, для снисходительных взоров. Но он
ненавидел факиров от искусства, ненавидел все противоестественное.
Приятно, когда женщина - женщина, а мужчина - мужчина (что не так уж часто
встречается в наши дни). Он не совсем мирился с наивным и нелепым
переодеванием бетховенской Леоноры. Но переодеться Гамлетом - это уж
превосходило все дозволенные границы нелепости. Превратить в женщину
крепкого датчанина, бледного и тучного, хитрого, рассудочного,
мнительного, почти одержимого, и даже не в женщину, а в урода, ибо
женщина, играющая мужчину, это чудовище, - сделать Гамлета каким-то
евнухом, двуполым существом сомнительной репутации!.. Только в такую
упадочную эпоху и с такой неумной критикой можно было терпеть хотя бы один
день всю эту мерзость и глупость и не освистать их!.. Услышав голос
актрисы, Кристоф окончательно вышел из себя. У нее была та протяжная
рубленая дикция, та однообразная напевность, которая со времен Шанмеле
всегда, по-видимому, была по душе наименее поэтическому народу в мире.
Кристоф в исступлении готов был завыть по-звериному. Он отвернулся от
сцены и нахмурился, уткнувшись носом в стенку, как наказанный ребенок. К
счастью для него, незнакомка не смела оглянуться, иначе она приняла бы его
за умалишенного.
И вдруг злая гримаса сошла с лица Кристофа. Он замер и стал слушать.
Раздался прекрасный, музыкальный голос, нежный, юный, грудной. Кристоф
весь превратился в слух. Он в изумлении поворачивался к сцене, чтобы
взглянуть на невиданную птицу. Он увидел Офелию. Она, впрочем, мало
походила на шекспировскую. Красивая, высокая, сильная девушка, стройная,
как статуя юной гречанки, Электры или Кассандры, казалась воплощением
жизни, свежести и силы. Она старалась оставаться в рамках роли, но не
могла скрыть молодость и радость, прорывавшиеся в ее жестах, в смеющихся
карих глазах, в каждой жилке. И так велика власть прекрасного тела, что
Кристоф, еще минуту назад придирчиво оспаривавший толкование роли Гамлета,
и не подумал сетовать на то, что Офелия совсем уж не походит на
сложившийся в его уме образ; он без сожаления пожертвовал той Офелией ради
этой. С бессознательным лукавством всех страстных натур он даже нашел
глубокую правду в том, что эта целомудренная, смятенная душа горит
юношеским пылом. Прелесть голоса, теплого, бархатного, усиливала обаяние.
Слова звенели, как чудесные аккорды; сочный южный говор, отрывистый и
резкий, пропитывал каждый слог ароматом дикого тмина или мяты. Странная
была эта Офелия из Арля! В ней чувствовались тамошнее золотое солнце и
сумасшедший мистраль.
Забыв о существовании соседки, Кристоф присел рядом с нею у края ложи:
он не отрывал взгляда от прекрасной актрисы, имени которой не знал. Но
зрители, не затем явившиеся сюда, чтобы слушать никому не ведомую
артистку, не обращали на нее никакого внимания: хлопать они решались
только тогда, когда на сцену выходил Гамлет женского пола. А Кристоф
каждый раз взрывался и обзывал их "ослами" - шепотом, который можно было
расслышать в десяти шагах.
Кристоф вспомнил о своей соседке, лишь когда упал занавес и начался
антракт; видя, что она все еще дичится, он усмехнулся и подумал, что,
вероятно, испугал ее своими выходками. И Кристоф не ошибся: молодая
девушка, с которой случай свел его на несколько часов, отличалась почти
болезненной застенчивостью; предложение Кристофа она приняла лишь потому,
что в ту минуту была во власти необычайного, восторженного возбуждения. У
нее сразу же явилось желание как-нибудь отделаться от незнакомца, под
каким-нибудь предлогом убежать. Но она еще больше смутилась, когда
почувствовала, что вызывает всеобщее любопытство; и ее тревога только
возрастала оттого, что там, позади (куда она не отваживалась оглянуться),
все громче раздавались глухие проклятия и ропот соседа. От такого соседа
можно было ожидать всего; и когда он подсел к ней, она застыла от ужаса:
каким еще сумасбродством он ее удивит? Ей хотелось провалиться сквозь
землю. Молодая девушка инстинктивно отодвигалась: она боялась прикоснуться
к Кристофу.
Но все эти страхи исчезли, когда наступил антракт и она услышала
добродушный голос:
- Что, неприятный вам попался сосед? Уж вы меня извините.
Она подняла глаза и увидела ту самую добрую улыбку, которая решила
дело, когда Кристоф предложил ей билет.
Он продолжал:
- Я не умею таить про себя свои мысли... И, кроме того, всему есть
мера!.. Эта женщина... она же старуха!
Его опять передернуло от отвращения.
Она улыбнулась и почти шепотом сказала:
- И все-таки это прекрасно.
Он заметил ее акцент и спросил:
- Вы иностранка?
- Да.
Он взглянул на ее простенькое платье.
- Учительница?
Девушка покраснела.
- Да, - ответила она.
- Откуда же вы родом?
- Я француженка.
Он жестом выразил удивление.
- Француженка? Ни за что не подумал бы.
- Почему же? - спросила она застенчиво.
- Вы такая... серьезная! - сказал он.
(Она подумала, что в его устах это звучит не очень-то большой
похвалой.)
- Есть среди нас и серьезные, - отозвалась девушка, совсем
сконфузившись.
Кристоф смотрел на ее открытое лицо с выпуклым лбом, маленьким прямым
носом, нежным подбородком и впалыми щеками в рамке каштановых волос. Он
смотрел и не видел ее: мысли его были заняты прекрасной актрисой. Он
повторил:
- Вы француженка - это любопытно!.. Вы, значит, землячка Офелии? Трудно
поверить.
После короткого молчания Кристоф добавил:
- Как она хороша!
Он не заметил, что тем самым проводит нелестное для своей соседки
сравнение. Незнакомка очень хорошо это уловила; но она не рассердилась на
Кристофа, так как была с ним согласна. Он попытался узнать некоторые
подробности об актрисе, но ничего не узнал: по-видимому, незнакомка была
далека от театральной жизни.
- Должно быть, вам приятно послушать французскую речь? - спросил он.
Кристоф сказал это просто так, но, видимо, задел самую чувствительную
струну.
- Ах! - ответила девушка с поразившим его выражением искренности. - Это
для меня такая радость! Я просто задыхаюсь здесь.
На этот раз он всмотрелся в нее пристальнее: она незаметно сжала руки и
потупилась, но тут же подумала, что слова: ее могли прозвучать
оскорбительно.
- Ох, извините, - сказала девушка, - я сама не знаю, что говорю.
Он весело рассмеялся.
- Не извиняйтесь! Вы даже не подозреваете, насколько вы правы. Не надо
быть французом, чтобы задыхаться здесь. Уф!
Кристоф расправил плечи и глубоко вдохнул в себя воздух.
Но девушка устыдилась нечаянного признания и окончательно ушла в себя.
К тому же она заметила, что из соседних лож следят за их разговором;
Кристоф тоже это заметил и вскипел. Их беседа прервалась; так как антракт
еще не кончился, он вышел в фойе. Слова незнакомки отдавались у него в
ушах, но он не слышал их: перед ним стоял образ Офелии. В следующих актах
она окончательно покорила его, и когда красавица актриса дошла до сцены
безумия и запела печальную песенку любви и смерти, голос ее прозвучал так
трогательно, что Кристоф еле справился со своим волнением - он
почувствовал, что вот-вот заревет, как теленок. Злясь на себя за
проявление слабости (по его мнению, непозволительное для настоящего
художника) и не желая привлекать к себе внимание, он быстро вышел из ложи.
Коридоры и фойе были пусты. Взбудораженный Кристоф сбежал по лестнице и
сам не помнил, как очутился на улице. Ему нужна была ночная прохлада,
хотелось широко шагать по темным, безлюдным улицам. Очнулся он только на
берегу канала, - он стоял, облокотившись на парапет, и смотрел на
безмолвную воду, по темной поверхности которой пробегали блики от фонарей.
И то же было в его душе: неясный свет, трепет. Вглядываясь, он видел там
только отблески великой радости, пробегавшие по поверхности. Зазвонили
куранты, но он уже не смог бы вернуться в театр и дослушать пьесу. Быть
свидетелем торжества Фортинбраса? Нет, этим его не заманишь... Да и хорошо
торжество! Кто позавидует такому победителю? Кто согласится быть на его
месте, уже наглядевшись досыта на все мерзости жестокой и нелепой жизни?
Вся драма - грозный обвинительный акт против жизни. Но вся она заряжена
такой могучей жизненной силой, что страдания переплавляются в радость и
самая горечь опьяняет.
Кристоф возвратился домой, уже не думая о незнакомой девушке, которую
он покинул в ложе, не узнав даже ее имени.
На следующее утро он разыскал актрису в третьеразрядной гостинице, куда
ее водворил, вместе с остальной труппой, импресарио, между тем как великая
артистка устроилась в лучшем отеле города. Его ввели в маленькую, убого
обставленную приемную, где на крышке открытого рояля стояла неубранная
посуда, валялись шпильки и потрепанные, засаленные ноты. В смежной комнате
звонко распевала Офелия, точно ребенок, который радуется, что можно
пошуметь. Она замолчала, когда ей доложили о госте, и весело спросила,
нисколько не смущаясь тем, что голос ее слышен в соседней комнате:
- Что этому господину угодно? Как его зовут?.. Кристоф... Кристоф...
Как? Кристоф Крафт? Ну и фамилия!
(Она повторила ее раза три, сильно раскатывая букву "р".)
- Точно ругательство...
(Она произнесла какое-то ругательство.)
- Молодой он или старый?.. Интересный?.. Хорошо, иду.
Она снова принялась напевать:
Что сладостней моей любви?
Актриса обшарила весь номер, проклиная куда-то запропастившуюся в этом
хаосе черепаховую шпильку. Она начинала терять терпение, бранилась,
шумела. Кристоф, не видя ее, мысленно представлял себе все ее движения и
смеялся про себя. Наконец шаги приблизились, дверь с шумом распахнулась, и
появилась Офелия.
Она была полуодета, в халате, который она то и дело запахивала, с
обнаженными руками, выглядывавшими из широких рукавов; на лоб и глаза в
беспорядке свисали локоны. Эти красивые карие глаза смеялись, смеялся рот,
смеялись щеки, на подбородке смеялась очаровательная ямочка. Она
заговорила прекрасным, певучим, низким голосом, небрежно извиняясь перед
гостем за свой вид. Она знала, что извиняться незачем и что он может быть
только благодарен ей. Она было подумала, что это журналист, явившийся для
интервью. Услышав, что гость пришел по собственному желанию, плененный ее
игрой, она не только не выразила разочарования, но пришла в восторг. Она
действительно была очень славная, любила нравиться и не старалась это
скрывать: приход Кристофа и впечатление, которое она произвела на него,
восхитил актрису (еще не избалованную комплиментами). Она была так
естественна во всех своих движениях и повадках, даже в своем невинном
тщеславии и в простодушном желании нравиться, что Кристоф ни минуты не
испытывал стеснения. Они тотчас почувствовали себя старыми друзьями. Он
кое-как болтал на ломаном французском языке, она - по-немецки; не прошло и
часу, как они поведали друг другу все свои тайны. Она и не думала
выпроваживать его. Эта здоровая и веселая, умная и порывистая южанка
умерла бы от скуки среди своих недалеких товарищей в чужой стране, без
знания языка, если бы ее не выручала врожденная жизнерадостность, и она
обрадовалась человеку, с которым можно было поговорить. А для Кристофа
было невыразимым благом встретить в своем городе, среди ограниченных и
лицемерных мещан, эту вольную дочь юга, полную жизненных сил, как ее
народ. Он еще не знал, как много напускного в таких характерах, у которых,
в отличие от его сородичей - немцев, все, что в сердце, выставляется
наружу, а иногда выставляется и то, чего там нет. Но она была, по крайней
мере, молода, полна жизни; она говорила откровенно, напрямик то, что
думала; она на все смотрела свободно, наивным и свежим взглядом; в ней
чувствовался мистраль ее родины, разгоняющий любые туманы. Коринна была
очень даровита: не обладая ни культурой, ни особенным умом, она чутьем и
сердцем угадывала и сразу же влюблялась во все прекрасное и светлое, но
через минуту уже весело хохотала. Разумеется, молодая актриса была
кокетлива, умела играть глазами; она не прочь была показать свою чуть
прикрытую полузастегнутым халатом грудь; она с удовольствием вскружила бы
голову Кристофу. Но в этом участвовал только инстинкт. Расчета тут не было
никакого; ей еще больше нравилось смеяться, весело болтать, дружить
по-мужски, не стесняясь и не чинясь. Она посвятила Кристофа в закулисную
жизнь театра, рассказала ему о своих мелких невзгодах, о вздорной
обидчивости своих товарищей, о притеснениях со стороны Иезавели (так она
называла великую актрису), которая не давала ей ходу. Кристоф жаловался ей
на немцев; она всплескивала руками и возмущалась вместе с ним. Впрочем,
это была добрая девушка, она ни о ком не хотела говорить плохо, что
нисколько не мешало ей злословить всласть. Подсмеиваясь над кем-нибудь,
Коринна упрекала себя в коварстве, но, как большинство южан, она была
одарена трезвой и насмешливой наблюдательностью и никак не могла устоять
перед соблазном набросать одним штрихом карикатуру. Она весело улыбалась
бледными губами, открывавшими крепкие, как у щенка, зубы, и ее обведенные
тенью глаза ярко блестели на чуть поблекшем от грима лице.
Вдруг они спохватились, что болтают уже больше часа. Кристоф вызвался
зайти днем за Коринной (театральное имя актрисы), чтобы показать ей город.
Эта мысль привела артистку в восторг, и они решили встретиться сразу после
обеда.
Кристоф пришел точно в условленный час. Коринна сидела в маленькой
приемной с тетрадью в руках и читала вслух. Она вскинула на него свои
смеющиеся глаза, но не прервала чтения, пока не докончила фразы. Затем она
жестом пригласила его сесть на кушетку рядом с ней.
- Садитесь и помолчите, - сказала она, - я просматриваю роль. Позаймусь
еще с четверть часа, не больше.
Она водила кончиком ногтя по странице, читая быстро и небрежно, как
нерадивая ученица. Он предложил пройти с ней роль. Коринна протянула ему
тетрадь и поднялась с места. Она мямлила, несколько раз повторяла конец
фразы, прежде чем начать следующую. Читая, она встряхивала головой;
шпильки, которыми были заколоты ее волосы, падали, усеивая пол. Когда
какое-нибудь упрямое словечко не давалось ей, она топала от нетерпения,
как невоспитанный ребенок; у нее вырывалось забавное, а то и просто грубое
ругательство" а раз даже она выбранила себя коротким и очень хлестким
словцом. Эта смесь таланта и ребячливости удивляла Кристофа. Коринна
находила правильные и волнующие интонации. Но в самом разгаре страстного
монолога, в который она, казалось, вкладывала всю свою душу, она вдруг
начинала нести чепуху. Она произносила заученное, как попугай, не заботясь
о смысле; временами это напоминало нелепые тирады балаганного шута.
Коринну это ничуть не тревожило; когда она окончательно заговаривалась, то
сама начинала хохотать. Наконец Коринна заявила: "Довольно!" - вырвала у
Кристофа тетрадь, швырнула в угол и воскликнула:
- Перемена! Звонок! Идем гулять!
Несколько тревожась за судьбу ее роли, Кристоф спросил для очистки
совести:
- Вы думаете, что справитесь?
Она самоуверенно ответила:
- Ну конечно! А суфлер-то на что?
Коринна пошла к себе в спальню надеть шляпу. Кристоф, в ожидании, сел
за рояль и взял несколько аккордов. Она крикнула из соседней комнаты:
- О! Что это такое? Сыграйте еще! Как хорошо!
Коринна прибежала, на ходу прикалывая шляпку. Кристоф продолжал играть.
Когда он кончил, она потребовала, чтобы он сыграл еще. Актриса выражала
свой восторг короткими, несколько жеманными восклицаниями, которые так
любят француженки, расточающие их с одинаковой легкостью, идет ли речь о
"Тристане" или о чашке шоколада. Кристоф смеялся: эти возгласы составляли
приятный контраст с длинными, напыщенными восклицаниями немцев. Две
крайности: здесь делали из безделушки гору, там - из горы безделушку; и то
и другое одинаково смешно; но в данный момент Кристофу нравилось то, что
произносили уста очаровавшей его девушки. Коринна спросила, кто автор
вещи, которую он играл, и, узнав, что эта музыка сочинена им, стала шумно
выражать свое удивление. Кристоф, правда, сказал ей еще утром, что он
композитор, но она пропустила это мимо ушей. Подсев к Кристофу, она
потребовала, чтобы он сыграл ей все свои произведения. Коринна не просто
хотела показаться вежливой: она страстно любила музыку и обладала
редкостным чутьем, восполнявшим недостаток знаний. Вначале, не рассчитывая
на серьезность ее суждения, Кристоф выбирал самые несложные мелодии, но
когда он случайно сыграл страницу, которую сам по-настоящему ценил, то
увидел, что и Коринне, без всякой подсказки с его стороны, она понравилась
больше других; это было для него радостной неожиданностью. Он сказал с тем
наивным удивлением, которое не умеют скрыть немцы, встретив среди
французов хорошего музыканта:
- Странно! У вас хороший вкус! Никогда бы не подумал.
Коринна рассмеялась.
Желая испытать Коринну, он стал выбирать все более и более трудные для
понимания пьесы. Но ее, казалось нисколько не отпугивала смелость
выражения; и после одной особенно своеобразной мелодии, в которой сам
Кристоф уже начал было сомневаться, ибо так и не сумел добиться ее
признания у немцев, он, к великому своему удивлению, услышал просьбу
повторить сыгранное; этого мало: Коринна, вскочив со стула, спела весь
пассаж по памяти, почти без ошибок! Он обернулся и в волнении схватил ее
за руки.
- Да вы музыкантша! - воскликнул он.
Она расхохоталась и объяснила, что начинала свою карьеру певицей в
провинциальном оперном театре, но один заезжий импресарио открыл в ней
драматический талант и убедил вступить на новый путь. Кристоф воскликнул:
- Как жалко!
- Почему? - удивилась она. - Ведь поэзия - та же музыка.
Она попросила Кристофа объяснить ей смысл его Lieder. Он произносил
немецкие слова, а она повторяла их без всяких усилий, подражая Кристофу,
перенимая движения его губ и глаз. Когда она пыталась спеть то же самое по
памяти, то делала смешные ошибки; а если совсем забывала слова, то
изобретала новые, варварского, гортанного звучания, и оба начинали
хохотать. Она просила его играть еще и еще, и он играл; он мог бы без
конца слушать ее чудный голос, трогавший какой-то особенной хрупкостью и
не испорченный ремесленными уловками; она пела немного горлом, как
маленькая девочка. Коринна прямо высказала Кристофу все, что думала о его
музыке. Хотя она не могла объяснить, почему ей нравится одно и не нравится
другое, ее суждения не были случайны. К удивлению Кристофа, как раз вещи,
наиболее приближающиеся к классическим, наиболее одобряемые в Германии, не
особенно привлекали ее: она учтиво хвалила их, но чувствовалось, что она к
ним равнодушна. Не обладая музыкальной культурой, она не испытывала и того
бессознательного удовольствия, которое доставляет любителям и художникам
уже слышанное; нередко они, сами того не замечая, перенимают или ценят в
новом творении формы и формулы, которые уже полюбили в старых. Коринна не
жаловала также излюбленных немцами сентиментальных мелодий (или, по
крайней мере, ее сентиментальность была иного рода: Кристоф еще не уловил
ее неприятных сторон). Коринну не восхищали расслабленно-пошловатые
мелодии, которые пользовались успехом в Германии; не понравилась ей и
самая посредственная из его Lieder, которую он порывался уничтожить, так
как его друзья только о ней и говорили, радуясь, что есть наконец за что
похвалить его. Артистическим чутьем Коринна безошибочно узнавала мелодии,
правдиво изображавшие прочувствованную страсть; ими же больше всего
дорожил и сам Кристоф. Однако ее отпугивали некоторые шероховатости
гармонии, которые казались естественными Кристофу; она вздрагивала и
недоуменно спрашивала, "нет ли тут ошибки". Когда он говорил ей, что все
правильно, она наконец решалась и приступом брала трудное место, но при
этом делала губами гримаску, не ускользавшую от внимания Кристофа. Часто
она предпочитала пропустить такт. Тогда он повторял его на рояле.
- Вам это не нравится? - спрашивал он.
Коринна отвечала, наморщив носик:
- Фальшиво.
- Да нет же, - возражал он, смеясь. - Это правильно! Вдумайтесь в то,
что здесь выражено. Разве вы не чувствуете этого вот тут?
(Он показывал на свое сердце.)
Но она качала головой:
- Может быть, вы и правы, но вот тут это звучит фальшиво.
(Она дергала себя за ухо.)
Ее возмущали слишком резкие раскаты голоса в немецкой декламации.
- К чему он говорит так громко? - спрашивала она. - "Ведь он же наедине
с самим собой. Разве он не боится, что соседи услышат? Получается такое
впечатление (извините, вы не обидитесь?)... такое впечатление, будто он
кличет паром.
Кристоф не обиделся; он от души рассмеялся и признал, что в этом есть
доля правды. Замечания Коринны нравились ему: таких ему никто еще не
делал. Оба находили, что мелодекламация чаще всего искажает естественную
речь наподобие увеличительного стекла. Коринна предложила Кристофу
сочинить музыку к какой-нибудь пьесе - так, чтобы можно было читать под
аккомпанемент оркестра, а местами и петь. Кристоф ухватился за эту мысль,
не испугавшись трудностей ее сценического осуществления: он надеялся на
музыкальность и голосовые данные Коринны. И они принялись строить планы на
будущее.
Было уже около пяти, когда они вспомнили о прогулке. Но в это время
года рано темнеет. Прогулку пришлось отложить. Вечером Коринне предстояла
репетиция в театре, куда не было доступа посторонним. Она взяла с Кристофа
обещание зайти за ней завтра после обеда, чтобы все-таки совершить
задуманную прогулку.
Назавтра чуть не та же сцена. Кристоф застал Коринну перед зеркалом;
она сидела, свесив ноги, на высоком табурете и примеряла парик. При этом
присутствовали костюмерша и парикмахер; последнему она делала указания
насчет прически, прося подколоть локоны повыше. Она увидела в зеркале
улыбавшегося за ее спиной Кристофа, и, не оборачиваясь, высунула ему язык.
Парикмахер ушел, захватив с собой парик, а Коринна весело повернулась к
Кристофу.
- Здравствуйте, дорогой! - сказала она.
И подставила ему щеку для поцелуя. Кристоф не ожидал такого
непринужденного обращения, но не стал отказываться от этой милости. Сама
Коринна не вкладывала в свой жест особого смысла: не все ли равно, как
здороваться!
- Ну, теперь я спокойна за сегодняшний вечер, - сказала Коринна. (Она
имела в виду свой парик.) - Но до чего же я была расстроена! Хорошо, что
вы не пришли утром, я была самая несчастная женщина на свете.
Он осведомился о причине.
Оказалось, что парижский парикмахер при упаковке вещей все перепутал и
уложил парик, который не подходит к роли.
- Совершенно гладкий, - рассказывала она, - волосы падают прямыми
прядями. Понимаете? Совсем прямыми. Я плакала горючими слезами. Верно,
мадам Дезире?
- Когда я пришла и увидела мадам, - отозвалась костюмерша, - я просто
испугалась. На мадам лица не было. Краше в гроб кладут.
Кристоф рассмеялся. Коринна увидела его лицо в зеркале.
- Вас это смешит, бесчувственный вы человек? - возмутилась Коринна и
тоже рассмеялась.
Кристоф стал расспрашивать о вчерашней репетиции.
Все прошло как по маслу, но только ей хотелось бы, чтобы сделали
побольше купюр в других ролях и вовсе не делали в ее роли... Они так
заболтались, что не заметили, как прошла часть дня. Коринна одевалась
долго: ей доставляло удовольствие спрашивать у Кристофа, какого он мнения
о ее туалетах. Кристофу они представлялись верхом изящества, и он
простодушно сказал на своем французско-немецком жаргоне, что он никогда не
видел более "сладострастной" женщины. Это так огорошило Коринну, что она
молча уставилась на него, но вдруг разразилась хохотом.
- Что я сказал? - спросил он. - Что-нибудь не так?
- Так! Так! - воскликнула она, хохоча до слез. - В самую точку.
Наконец они вышли. Вызывающий костюм Коринны и быстрая ее речь обращали
на себя внимание прохожих. Актриса смотрела на все насмешливым оком
француженки и не старалась таить про себя свои впечатления. Она
презрительно фыркала, глядя на выставку мод или на витрины с
художественными открытками, где все было вперемежку: чувствительные сценки
рядом с игривыми и комическими, городские кокотки рядом с членами
императорской фамилии, и тут же кайзер в красном, кайзер в зеленом, кайзер
в виде эдакого морского волка; вот он на палубе корабля "Германия" - рука
на руле, взор с вызовом устремлен к небесам. Коринна прыскала, глядя на
столовый сервиз, украшенный хмурой физиономией Вагнера, или на витрину
парикмахера, где красовалась мужская голова из воска. Она до неприличия
громко смеялась перед патриотическим памятником, изображавшим старого
императора в шинели и остроконечной каске, в обществе Пруссии, германских
государств и голого гения войны. Все, что давало повод к насмешке в
физиономиях людей, в их походке или говоре, Коринна улавливала мгновенно.
Это не укрывалось от жертв актрисы, перехватывавших ее всевидящий и
коварный взгляд. Иногда Коринна, повинуясь инстинкту подражания, невольно
корчила гримасы, передразнивая веселых или угрюмых провинциалов; она
подхватывала на лету фразу или слово, странно звучавшие для ее уха, и
переиначивала их, смешно надувая щеки. Кристоф смеялся от всего сердца,
нисколько не смущаясь этой бесцеремонностью, - ведь он и сам был
бесцеремонен. К счастью, он уже не мог испортить себе репутации, иначе
такая прогулка навеки погубила бы ее.
Они зашли в собор. Коринне вздумалось подняться до самого шпиля; ее не
смущали ни высокие каблуки, ни платье, которое волочилось по лестнице.
Зацепившись подолом за край ступеньки, она смело рванула затрещавшую ткань
и как ни в чем не бывало продолжала взбираться вверх, залихватски подобрав
юбку. Кристоф ждал, что она, чего доброго, еще ударит в колокол. С высоты
колокольни она прочла стихи Виктора Гюго, из которых Кристоф не понял ни
слова, и спела французскую народную песенку. После этого она стала
подражать муэдзину. Стемнело. Они сошли вниз, в церковь; густая тень
расползлась по гигантским стенам, на которых блестели волшебные зрачки
разноцветных стекол. В одном из приделов Кристоф увидел коленопреклоненную
молодую девушку, в которой он узнал незнакомку, бывшую с ним на "Гамлете".
Она так углубилась в молитву, что не видела его; Кристофа поразило
выражение муки, застывшее на ее лице. Он шагнул, чтобы сказать ей
несколько слов или по крайней мере поздороваться, но Коринна, как вихрь,
увлекла его за собой.
Вскоре они расстались. Коринне надо было готовиться к спектаклю,
начинавшемуся, как это принято в Германии, рано. Не успел он войти к себе,
как раздался звонок - ему передали записку от Коринны:
"Повезло! Иезавель заболела! Спектакль отменен! Ура!.. Друг! Приходите!
Пообедаем вместе!
Ваш друг - Кориннета.
P.S. Захватите побольше нот!"
Кристоф не без труда понял, что все это значит, а поняв, возликовал не
меньше Коринны и тотчас же отправился в гостиницу. Он боялся, что вся
труппа сойдется к обеду, но в приемной не было ни души. Исчезла и сама
Коринна. Наконец до него донесся из задних комнат звонкий, смеющийся
голос; он отправился на поиски и набрел на Коринну в кухне. Актрисе
взбрело в голову приготовить блюдо по своему вкусу, одно из тех южных
блюд, аромат которых разносится на целый квартал и дурманит даже камни.
Коринна была уже на короткой ноге с хозяйкой гостиницы, тучной дамой; они
говорили на чудовищном жаргоне, перемешивая французские, немецкие и даже
негритянские слова. Обе громко смеялись, потчуя друг друга своей стряпней.
При виде Кристофа они еще сильнее расшумелись. Гостю предложили убраться,
но он остался, и ему тоже посчастливилось вкусить замечательного яства. Он
чуть-чуть поморщился, за что Коринна обозвала его тевтоном-варваром и
прибавила, что он не достоин стольких хлопот.
Они вместе поднялись в маленькую приемную, где был уже накрыт стол на
два прибора - для него и для Коринны. Кристоф с удивлением осведомился,
где же ее товарищи. Коринна развела руками:
- Не знаю.
- Разве вы не обедаете вместе?
- Вот еще! Довольно и того, что видишься в театре!.. Не хватало еще
встречаться за столом!..
Все это так не походило на немецкие нравы, что Кристоф был удивлен и
очарован.
- А я-то думал, - сказал он, - что вы общительный народ!
- Да разве я не общительная?
- Быть общительным - это значит жить в обществе. Посмотрели бы вы на
нас! Женщины, мужчины, дети - все это состоит в обществах от рождения и до
могилы. Все совершается в обществе: едят, поют, мыслят вместе с обществом.
Если общество чихнет, тут же чихают все его члены; если хочешь выпить
кружку пива, пей в обществе.
- Весело, - сказала она. - Почему уж тогда не пить из одной кружки?
- Разве это было бы не по-братски?
- Ну его, такое братство! Я хочу быть "братом" тех, кто мне по душе, а
вовсе не всех подряд!.. Фу! Это уже не общество, это муравейник!
- И я так думаю! А теперь посудите сами, каково мне с ними жить...
- Так переселяйтесь к нам!
Кристоф сказал, что он бы не прочь. Он стал расспрашивать ее о Париже и
французах. Сведения, которые она ему давала, не отличались точностью. И
причиной тому было не только бахвальство южанки, но и безотчетное желание
ошарашить собеседника. Из ее слов можно было заключить, что в Париже все
свободны; и так как все парижане умны, то всякий наслаждается своей
свободой, но не злоупотребляет ею; всякий делает, что ему угодно, верует,
любит - или не любит - по-своему, никто против этого не смеет возражать.
Там уж не станут трогать чужие верования, залезать в чужую душу, там не
навязывают другим своих мнений. Политические деятели не вторгаются в
литературу и искусство, не преподносят орденов, теплых местечек и денег
своим друзьям и клиентам. Репутация и успех там не зависят от клики,
журналисты не продаются, литераторы не разбивают ни кадильниц с фимиамом о
головы друг друга, ни самих голов. Там не бывает, чтобы критика глушила
молодые дарования и мелким бесом рассыпалась перед получившими признание
талантами. Не бывает, чтобы успех - успех как таковой - становился целью,
оправдывающей все средства, чтобы он притягивал восторги публики. А
парижские нравы! Какая мягкость, сердечность, доброта! Ни малейшей
неискренности в отношениях. Ни тени злословия. Каждый спешит на помощь
соседу. Каждый новоприбывший, если только он хоть чего-нибудь стоит, может
рассчитывать, что к нему со всех сторон протянутся дружеские руки, что ему
постараются расчистить дорогу. Бескорыстные рыцарские души французов горят
чистой любовью к прекрасному; единственная их смешная черта - это
идеализм; он-то и повинен в том, что французов, при всем их уме, вечно
обманывают другие народы.
Кристоф слушал развесив уши; да и было чему удивляться. Коринна и сама
удивлялась, слушая себя. Она уже позабыла то, что говорила накануне
Кристофу о трудностях своей парижской жизни; да и он об этом не вспомнил.
Но Коринне мало было вдохнуть в немцев любовь к своей стране: ей
хотелось, чтобы полюбили и ее, Коринну. Воздерживаться от флирта целый
вечер - не слишком ли это мрачный и смешной искус? И она напропалую
кокетничала; но то был потерянный труд: Кристоф просто ничего не замечал.
Он не признавал флирта. Он любил или не любил. Когда он не любил, то был
за тысячу миль от всякой мысли о любви. К Коринне он чувствовал живейшую
симпатию, он весь был под обаянием этой южной натуры, такой новой для
него, под обаянием непринужденности, веселости, живого и свободного ума
актрисы, - этого было предостаточно, чтобы полюбить, но "дух реет, где
хочет"; здесь он отсутствовал; а играть в любовь без любви - это Кристофу
и на ум не пришло бы.
Его холодность подзадоривала Коринну. Когда Кристоф уселся за рояль и
начал играть принесенные им пьесы, Коринна примостилась рядом, обхватила
обнаженной рукой шею Кристофа и, следя за нотами, пригнулась к клавишам:
она почти касалась щекой щеки своего гостя. Он ощущал прикосновение ее
ресниц и видел близко-близко уголок ее лукавого глаза, всю ее
очаровательную мордочку и тонкий пушок над слегка вздернутой, улыбающейся
губкой, которая словно бы ждала. Она ждала, но Кристоф не понял ее зова:
Коринна мешала ему играть, только это он и почувствовал. Он невольно
высвободился и отодвинул свой стул. Обратившись минуту спустя к Коринне с
каким-то замечанием, он увидел, что ее душит смех: ямочка на ее щеке
смеялась; прикусив губы, она изо всех сил удерживалась, чтобы не
расхохотаться.
- Что это вы? - спросил он с удивлением.
Она взглянула на него и ответила взрывом хохота.
Он ничего не мог понять.
- Чему вы смеетесь? - спросил он. - Я сказал что-нибудь смешное?
Чем больше он приставал к ней с расспросами, тем громче она смеялась.
Стоило ей взглянуть на его озадаченное лицо, и ею овладевал новый приступ
смеха. Наконец она поднялась, подбежала к дивану, стоявшему в
противоположном углу комнаты, и зарылась в подушки, чтобы нахохотаться
всласть: все тело ее смеялось. Кристоф тоже засмеялся; он подошел к
Коринне и слегка хлопнул ее ладонью по спине. Вволю нахохотавшись, она
подняла голову, отерла слезы, выступившие на глазах, и протянула ему обе
руки.
- Какой же вы милый! - сказала она.
- Не хуже других.
Она не выпускала его рук, все еще вздрагивая от легких взрывов хохота.
- Что, легкомысленный народ _французенки_? - спросила она.
- Вы насмехаетесь надо мной, - весело отозвался Кристоф.
Коринна растроганно взглянула на него и, энергично тряхнув его руку,
спросила:
- Друзья?
- Друзья! - произнес он, в свою очередь, пожимая ей руку.
- И вы будете вспоминать о Кориннете, когда она уедет? Не будете
бранить _французенку_ за то, что она легкомысленно себя вела?
- А вы, вы не будете бранить варвара-тевтона за то, что он так глуп?
- За это его и любят... И вы приедете ко мне в Париж?
- Решено... Вы будете мне писать?
- Даю клятву... Скажите и вы: клянусь!
- Клянусь!
- Да не так же, не так. Надо протянуть руку.
Коринна стала в позу, как в "Клятве Горациев". Кристоф по ее просьбе
обещал сочинить для нее пьесу, мелодраму, которая будет переведена на
французский язык и в которой она выступит в Париже. Она уезжала со своей
труппой на следующий день. Уговорились встретиться послезавтра во
Франкфурте, где уже был объявлен спектакль. Они еще поболтали немного.
Актриса преподнесла Кристофу фотографию, на которой она была снята
обнаженной почти до пояса. Затем они весело попрощались, расцеловавшись,
как брат и сестра. И в самом деле, Коринна, поняв, что Кристоф очень любит
ее, но ничуть не влюблен, тоже полюбила его без всякого оттенка
влюбленности, как добрый товарищ.
Ничто не смущало ни его, ни ее сна. Кристоф не мог попрощаться с
актрисой в день ее отъезда: он был занят на репетиции. Но на следующий
день он поехал, как было условлено, во Франкфурт, который находился в
двух-трех часах езды по железной дороге. Коринна не верила, что Кристоф
сдержит слово, но он отнесся к своему обещанию вполне серьезно; к началу
спектакля он уже был в театре. В антракте Кристоф постучался в уборную
актрисы; она весело и удивленно ахнула и кинулась обнимать его. Коринна
была искренне признательна Кристофу за то, что он приехал. К несчастью для
Кристофа, она пользовалась гораздо большим вниманием в этом городе, где
было много богатых и образованных евреев, которые сразу оценили ее красоту
и предвидели ее успех. Поминутно раздавался стук, и в приоткрывавшуюся
дверь протискивались грузные субъекты с живыми глазами, изрекавшие с
резким акцентом пошлые любезности. Коринна, разумеется, кокетничала со
своими новыми поклонниками; ту же нотку задора и рисовки она невольно
сохраняла и в разговоре с Кристофом, и это его коробило. Он не испытывал к
тому же никакого удовольствия от того, что Коринна, ничуть не стесняясь,
занималась при нем своим туалетом; он с отвращением смотрел на кремы и
румяна, которые она накладывала на руки, грудь и лицо. Он собирался уехать
тотчас по окончании спектакля, не повидавшись с Коринной еще раз; но когда
он стал прощаться и извинился, что не может присутствовать на ужине,
который давали в ее честь, она с такой очаровательной нежностью
запротестовала, что он не выдержал. Коринна потребовала железнодорожное
расписание и доказала Кристофу, что он может и должен пробыть с ней еще
целый час. Долго уговаривать его не пришлось, и он остался ужинать; он
даже сумел совладать с собой и не слишком ясно показывал, как тошно ему
слушать глупости, которые произносились за столом, и видеть заигрывания
Коринны с любой образиной. Но упрекать ее у него не хватало духу. Эта
милая девушка, без твердых правил, беспечная, чувственная, падкая на
удовольствия, ребячески кокетливая и в то же время честная, добрая,
сохраняла во всем такое душевное здоровье и непосредственность, что
недостатки ее вызывали невольную улыбку, почти симпатию. Кристоф, сидевший
напротив Коринны, смотрел, пока она говорила, на игру ее оживленного лица,
на прекрасные, сияющие глаза и несколько пухлый подбородок, на улыбку, в
которой было что-то итальянское: и доброта, и лукавство, и сладостная
томность. Многое в облике Коринны открылось ему впервые. Некоторыми
чертами она напоминала ему Аду - те же движения, взгляды, грубоватые
ухищрения чувственной натуры, - словом, вечно женственное. Но в Коринне
его особенно притягивала щедрость юга, его буйной природы, рождающей не
салонных красавиц и книжных умников, а гармонические существа, душой и
телом тянущиеся к солнцу. Видя, что Кристоф уходит, Коринна вышла из-за
стола, чтобы не прощаться с ним при посторонних. Они опять поцеловались и
еще раз пообещали друг другу писать и снова увидеться.
Кристоф уехал последним поездом. На одной из промежуточных станций он
увидел встречный поезд, ожидавший отправления. В том вагоне, который был
как раз напротив Кристофа, в купе третьего класса сидела молодая
француженка, с которой он смотрел "Гамлета". Она тоже заметила и узнала
Кристофа. Оба были поражены. Они молча поклонились и застыли, не смея даже
взглянуть друг на друга. Кристоф все же успел разглядеть дорожный берет и
старенький чемодан, стоявший рядом на скамье. Далекий от мысли, что она
навсегда расстается с Германией, он решил, что это лишь временная отлучка.
Пока Кристоф раздумывал, заговорить ли с девушкой и что сказать ей, пока
он собирался опустить раму, чтобы перемолвиться с ней двумя-тремя словами
через вагонное окно, послышался сигнал к отправлению, и Кристоф решил, что
говорить не стоит. До отхода поезда оставалось несколько секунд. Они
обменялись взглядами. Одни в своих купе, прижавшись лбом к стеклу, они
долго смотрели друг на друга, преодолевая ночной мрак. Их разделяли стекла
двух вагонных окон. Стоило протянуть руку, и пальцы их могли бы
соприкоснуться. Так близко. Так далеко. Загромыхали колеса. Девушка все
еще смотрела на него, отрешившись в минуту разлуки от своей робости. Оба
так углубились в созерцание друг друга, что забыли попрощаться хотя бы
кивком Она постепенно исчезала из глаз Кристофа, и, наконец, поезд,
уносивший ее, канул в ночь. Как два блуждающих светила, они встретились на
мгновение и, разминувшись, уходили в бескрайные пространства, быть может,
навсегда.
Не успела она скрыться из виду, как Кристоф ощутил бездонную пустоту,
которую оставил в нем взгляд незнакомки; он не отдавал себе отчета,
почему, но пустота была. Забившись в угол вагона, он в полудремоте смежил
веки и почувствовал на себе ее взгляд; и все другие мысли отступили, чтобы
он мог полнее вобрать в себя этот взгляд. Образ Коринны витал где-то близ
сердца Кристофа, как бабочка, которая бьет крылышками в стекло закрытого
окна и которую не впускают.
Но как только Кристоф вышел из вагона, как только ночная прохлада и
движение по улицам сонного города прогнали сковывавшее его оцепенение,
этот образ возник снова. Кристоф улыбался, он думал о прелестной актрисе с
удовольствием, но и с досадой, смотря по тому, что ему вспоминалось - ее
сердечное обращение с ним или пошлое кокетство.
- Ну и черти же эти французы, - ворчал он, беззвучно смеясь и стараясь
раздеться потише, чтобы не разбудить спавшую за стеной мать.
И в памяти всплыли слова, слышанные им в тот вечер в ложе:
- Есть среди нас и серьезные.
Так, уже при первом своем соприкосновении с Францией, он стал в тупик
перед загадкой ее двойственной природы. Но, как все немцы, он не старался
ее разгадать и спокойно повторил, вспомнив о незнакомке, промелькнувшей
перед ним в окне вагона:
- Она не похожа на француженку.
Как будто немцу подобает решать, что есть Франция и что на нее не
походит.
Была она или не была француженкой, ее образ запал ему в душу; Кристоф
проснулся среди ночи со стесненным сердцем: он вспомнил о чемодане,
стоявшем на скамейке возле молодой девушки; и вдруг его пронзила мысль,
что она совсем уехала из Германии. Правда, эта мысль напрашивалась с
первой же минуты, однако он не додумался до нее. А теперь она рождала
глухую печаль. Но он пожал плечами.
"Ну и что же? - спросил он себя. - Мне-то какое дело!"
И тут же опять уснул.
На следующее утро первый, с кем Кристоф столкнулся по выходе из дому,
был Маннгейм; Маннгейм осведомился, величая его "Блюхером", не намерен ли
он завоевать всю Францию. Через эту живую газету Кристоф узнал, что
история с ложей имела успех, превзошедший все ожидания Маннгейма.
- Ты гений! - кричал Маннгейм. - Я перед тобой ничтожество.
- Да что я сделал? - спросил Кристоф.
- Он великолепен! - отвечал Маннгейм. - Просто зависть берет. Выхватить
ложу из-под носа у Грюнбаумов и зазвать туда их же учительницу-француженку
- нет, до этого никто бы не додумался, а я меньше всего.
- Так это была учительница Грюнбаумов? - спросил огорошенный Кристоф.
- Да, можешь прикидываться, что ты этого не знал, можешь строить из
себя невинность, я тебе даже очень советую! Мой папаша до сих пор сам не
свой. Грюнбаумы рвут и мечут! У них расправа короткая: выставили барышню
за дверь.
- Как! - вырвалось у Кристофа. - Ее уволили?! Уволили из-за меня!
- А ты не знал? - спросил Маннгейм. - Она тебе не рассказала?
Кристоф был в отчаянии.
- Незачем расстраиваться из-за таких пустяков, - сказал Маннгейм. - И
потом, ведь этого следовало ожидать. Когда Грюнбаумы узнали бы...
- Что? - крикнул Кристоф. - Что узнали?
- Что она была твоей любовницей, черт тебя побери!
- Да я с ней незнаком, я даже не знаю, кто она.
Маннгейм ответил улыбкой, явно говорившей: "Нашел дурака!"
Кристоф вспылил и потребовал, чтобы Маннгейм сделал ему честь поверить
его словам. Маннгейм заметил:
- В таком случае это еще смешнее.
Кристоф был вне себя. Он твердил, что пойдет к Грюнбаумам, скажет им
правду, объяснит, что девушка ни в чем не повинна. Маннгейм принялся
отговаривать его.
- Милый мой, - сказал он, - как ни уверяй их, они только укрепятся в
своем мнении. И потом, слишком поздно. Девушка теперь далеко.
Потрясенный Кристоф старался найти след молодой француженки. Он
порывался писать ей, умолять о прощении. Но никто не имел о ней никаких
сведений. Грюнбаумы, к которым он обратился, чуть не выгнали его. Они не
знали, куда уехала девушка, да и знать не хотели. Мысль о беде, которую он
навлек на нее, терзала Кристофа; его грызла совесть. К тому же он до сих
пор испытывал на себе таинственную притягательную силу, которая молчаливо
изливалась из глубины исчезнувших глаз. Этот зов, эти угрызения временами
ослабевали, смываемые потоком времени и новых мыслей. Но образ незнакомки
не уходил. Кристоф не забыл той, которую он называл своей жертвой, он дал
себе клятву разыскать ее. Он знал, как мало надежды снова свидеться с нею,
и все же твердо верил в это свидание.
А Коринна не ответила ни на одно письмо Кристофа. И только через три
месяца, когда он уже перестал ждать, от нее пришла телеграмма в сорок
слов, полная глупой, но веселой болтовни и нежных эпитетов; актриса
спрашивала: любят ли они еще друг друга? Затем, после долгого промежутка,
почти через год, от нее получилось письмецо - листочек, испещренный
крупными детскими каракулями, с претензией на светскость, - несколько
слов, приветливых и шутливых. На этом переписка кончилась. Коринна не
забыла Кристофа, но ей некогда было думать о нем.
Еще весь во власти очарования Коринны и мыслей, которыми они
обменялись, Кристоф мечтал сочинить музыку для пьесы, где могла бы играть
Коринна, с несколькими вставными ариями - своего рода поэтическую
мелодраму. Этот некогда ценимый в Германии род искусства, которым страстно
увлекался Моцарт, в котором подвизались Бетховен, Вебер, Мендельсон,
Шуман, все великие классики, не пользовался успехом с тех пор, как
победила школа Вагнера, возомнившая, будто она открыла некую совершенную
формулу для драмы и для музыки. Ретивые педанты из вагнерианцев, не
ограничиваясь запретом, который они наложили на новую мелодраму, стали
причесывать старые; они тщательно вытравляли из опер диалоги и сочиняли за
Моцарта, Бетховена и Вебера речитативы по своему рецепту; они были
уверены, что действуют к вящей славе великих мастеров, благоговейно
облепляя всякой дрянью их вечные творения.
Кристоф, яснее понявший после критических замечаний Коринны, как
неуклюжа порою и безвкусна вагнерианская декламация, спрашивал себя, не
противоречит ли здравому смыслу и природе слияние речи и пения в
речитативе, не значит ли это пытаться совместить несовместимое. Ведь и
речь и пение имеют свой особый ритм. Можно понять художника, который
приносит в жертву одно из этих искусств ради более им ценимого. Но искать
компромисса между ними - значит жертвовать и тем и другим, значит
стремиться к тому, чтобы речь не была речью, а пение - пением, значит
заключить широкое, плавное течение реки в однообразные берега канала,
песню, ее прекрасную нагую плоть, стеснить богатыми и тяжелыми тканями,
сковывающими движения. Почему бы не дать простора и тому и другому?
Представьте себе прекрасную девушку, упругим шагом идущую вдоль ручья и
погруженную в раздумье; лепет струй баюкает ее мечты; она бессознательно
соразмеряет ритм своих шагов с песней ручья. Так музыка и поэзия, обе
свободные, могут шествовать рядом, сливая свои мечты. Разумеется, не
всякая музыка и не всякая поэзия пригодны для такого союза. У противников
мелодрамы имелось готовое оружие: они ссылались на топорность всех прежних
попыток и всех исполнителей, подвизающихся на этом поприще. Кристоф долго
разделял их неприязнь: глупость актеров, декламировавших под музыку,
совершенно не считаясь с музыкальным сопровождением, не пытаясь слить с
ним свой голос и стремясь, напротив, лишь к одному - чтобы публика слышала
только их, могла оскорбить любое музыкальное ухо. Но после того, как
Кристоф услышал гармонический голос Коринны - этот прозрачный и чистый
голос, который купался в волнах музыки, как луч солнца в воде, который
принимал все очертания мелодической фразы, который сам был песней, но
более свободной, более гибкой, - он отдал должное красоте нового вида
искусства.
Возможно, Кристоф был прав, но он еще не был достаточно искушен, чтобы
безнаказанно углубляться в дебри искусства, искусства самого трудного,
если только художник действительно стремится сделать его подлинным
искусством. Главное условие, которого оно требует, - это полная гармония
совокупных усилий поэта, музыканта и исполнителей. Кристофа это не
беспокоило: он сам установил законы нового искусства и смело пустился в
неведомый путь.
Первой его мыслью было переложить на музыку какую-нибудь феерию
Шекспира или один из актов второй части "Фауста". Но такой эксперимент не
очень соблазнял театры: они предвидели большие и к тому же бесцельные
расходы. Они допускали, что Кристоф - авторитет в музыке, но когда он
позволял себе рассуждать о театре, это вызывало улыбку, и его не принимали
всерьез. Мир музыки и мир поэзии, по-видимому, были двумя совершенно
обособленными и втайне враждующими мирами. Стремясь найти доступ в царство
поэзии, Кристоф вынужден был согласиться на сотрудничество поэта, но ему
не позволили сделать выбор по собственному влечению. Да он и сам не
решился бы выбирать: он не доверял своему литературному вкусу; ему
втолковывали, что он ничего не смыслит в поэзии; и он действительно ничего
не смыслил в той поэзии, которая приводила в восторг окружающих. Как ни
бился Кристоф, стараясь, со свойственной ему искренностью и
настойчивостью, почувствовать красоту расхваливаемых стихов, он, к стыду
своему, неизменно терпел поражение: нет, решительно он не был поэтом. Он
страстно любил некоторых поэтов прошлого, и это утешало его. Но он, должно
быть, любил их не так, как полагалось. Не он ли выразил однажды ни с чем
не сообразную идею, будто поэт, если он велик, остается великим и тогда,
когда мысли его пересказываются даже прозой, даже на иностранном языке, и
что цену словам поэта придает только его душа? Друзья подняли его на смех.
Маннгейм обозвал его лавочником. Но Кристоф не сделал попытки отстоять
свои взгляды. Ведь он ежедневно убеждался на примере литераторов,
рассуждающих о музыке, как смешны бывают художники, когда судят о чуждом
им виде искусства. Он примирился с тем, что ничего не смыслит в поэзии
(хотя в глубине души не был в этом убежден), и принимал на веру мнения
людей, которых считал более сведущими. Вот почему Кристоф уступил
приятелям по журналу, навязавшим ему "знаменитого поэта" из декадентского
кружка Стефана фон Гельмута, который принес ему свою переделку "Ифигении".
В ту пору немецкие поэты (как и собратья их во Франции) взялись
перекраивать все греческие трагедии подряд. Творение Стефана фон Гельмута
было одной из тех удивительных греко-немецких пьес, в которых читателю
преподносилась мешанина из Ибсена, Гомера и Оскара Уайльда плюс трактаты
по археологии. Агамемнон страдал неврастенией, Ахиллес - бессилием; они
пространно и скучно сокрушались об этом, но от их жалоб дело, разумеется,
не менялось. Весь пафос драмы был сосредоточен на роли Ифигении; Ифигения
- неврастеничка, истеричка, синий чулок - поучала героев, декламировала
истошным голосом, излагала публике свои пессимистические, ницшеанские
взгляды и, опьяненная жаждой смерти, убивала себя с громким смехом.
Кристоф по всему своему душевному складу не выносил этой претенциозной
литературы, искусства выродившихся варваров, гримирующихся под греков. Но
все кричали, что это великое произведение искусства. Он малодушно дал
уговорить себя. По правде говоря, его переполняла музыка, она занимала его
гораздо больше, чем текст. Текст был для него руслом, куда он мог излить
свои страсти. Он отнюдь не был склонен к самоотрицанию, к отказу от своего
творческого лица, а именно это требуется от музыкантов, перекладывающих на
музыку поэтическое произведение. Он думал только о себе, но не о тексте
пьесы. Он ни за что не признался бы в этом. Впрочем, Кристоф обманывал
себя: он видел в поэме совсем не то, что в ней было. Как уже случалось с
ним в детстве, Кристоф создал в своем воображении новую пьесу, нисколько
не похожую на творение Гельмута.
Однако во время репетиций пьеса предстала перед Кристофом в своем
истинном виде. Слушая одну из сцен, он вдруг понял, как она бессмысленна,
и решил, что это вина актеров, исказивших ее; он не только осмелился в
присутствии поэта объяснять им вложенную в пьесу мысль - он стал объяснять
ее и самому поэту, который взял под защиту актеров. Автор встал на дыбы и
сердито сказал, что кто-кто, а уж он-то свой замысел знает. Но Кристоф не
унимался: он продолжал утверждать, что Гельмут совершенно не понимает
пьесы. Общий смех показал ему, что он попал впросак. И Кристоф замолчал,
согласившись, что ведь и вправду стихи написаны не им. Но теперь ему стала
ясна ужасающая пустота пьесы, и Кристоф пал духом: как мог он так
оплошать? Он обзывал себя идиотом, рвал на себе волосы. Но напрасно он
старался успокоиться, напрасно твердил себе: "Не тебе судить о поэзии, да
она тебя и не касается - думай о своей музыке!" Ему так стыдно было всего
этого убожества, поддельного пафоса, удручающей фальши слов, жестов, поз,
что порою, дирижируя оркестром, он готов был бросить палочку и бежать,
забиться в будку суфлера. Кристоф был слишком прямодушным человеком,
слишком неумелым дипломатом, чтобы носить личину. Его мысли читали все:
друзья, актеры и сам автор. Однажды Гельмут, натянуто улыбаясь, спросил:
- Моя пьеса все еще не имеет чести вам нравиться?
Кристоф храбро ответил:
- Откровенно говоря, нет. Я не понимаю ее.
- Вы, значит, не читали пьесы, когда писали музыку?
- Читал, - наивно отозвался Кристоф, - но я ошибался, я видел в ней
совсем другое.
- Жаль, в таком случае, что вы сами не написали это "другое".
- Ах! Если бы я мог! - воскликнул Кристоф.
В отместку раздраженный поэт бранил музыку. Он жаловался, что она
слишком громоздка, что она глушит стихи.
Поэт не понимал музыканта, музыкант - поэта, актеры не понимали ни
того, ни другого, и это нисколько их не тревожило. Они лишь выуживали те
фразы, из которых можно было извлечь привычные эффекты. Им даже в голову
не приходило соразмерить свою декламацию с общим звучанием текста, с
музыкальным ритмом: декламация шла своей дорогой, а музыка своей;
казалось, исполнители никак не могут попасть в тон. Кристоф скрежетал
зубами и выходил из себя, стараясь поправить их; они спокойно слушали его
крики и безучастно продолжали играть по-своему, так и не поняв, чего от
них требуют.
Кристоф отступился бы от этой затеи, если бы на репетиции уже не было
затрачено столько труда и если бы его не сдерживал страх перед судебным
иском. Он поведал о своих огорчениях Маннгейму, но тот только посмеялся.
- Что ж тут такого? - спросил он. - Все это в порядке вещей. Вы не
понимаете друг друга? Ну и что ж? Разве кто-нибудь понимает произведение,
кроме автора? Да еще благо ему, если он сам себя понимает!
Кристоф мучился мыслью, что бессодержательная поэма погубит его музыку.
Маннгейм готов был признать, что в поэме нет смысла и что автор ее
бездарен, но он знал, что Гельмут огражден от критики: он задавал обеды, у
него была прехорошенькая жена. Что еще требуется критикам? Кристоф пожимал
плечами и обрывал Маннгейма, говоря, что ему некогда слушать бредни.
- Какие же это бредни! - смеялся Маннгейм. - Уж эти умники! Они понятия
не имеют о том, чем жив человек...
Он советовал Кристофу не слишком беспокоиться о делах Гельмута, а лучше
заняться устройством своих. Надо позаботиться о рекламе. Возмущенный
Кристоф и слышать об этом не хотел. Когда какой-то репортер пожелал
получить у Кристофа сведения о его личной жизни, тот с сердцем ответил:
- Не ваше дело!
И так же сердито огрызнулся на просьбу дать свою фотографию для одного
журнала, закричав, что он, слава богу, не кайзер и не намерен выставлять
свою физиономию для всеобщего обозрения. Ввести его во влиятельные салоны
было совершенно невозможно. На приглашения он не отвечал; а если
почему-либо приходилось принимать их, он забывал прийти или являлся в
таком мрачном настроении, точно задался целью досадить всем и каждому.
И в довершение всего он порвал со своим журналом за два дня до
спектакля.
Случилось то, что должно было случиться. Правкой статей Кристофа
по-прежнему занимался Маннгейм; он уже без всяких церемоний выбрасывал из
них целые строки, содержавшие критику, и заменял их похвалами.
Как-то раз в одном из "салонов" Кристоф встретился с пианистом,
светским щеголем, которого он разнес в журнале и который стал его
благодарить, показывая все свои белые зубы. Кристоф резко ответил, что
благодарить его решительно не за что. Тот настаивал, многословно выражая
свою признательность. Кристоф перебил его, заметив, что если статья так
ему приятна, он, Кристоф, здесь ни при чем: отнюдь не с этой целью она
писалась. И он повернулся к пианисту спиной. Пианист принял его за
добродушного ворчуна и, посмеиваясь, отошел. Но Кристофу вдруг
вспомнилось, что незадолго до этого он получил визитную карточку с
выражением благодарности от другой своей жертвы, и он заподозрил неладное.
Он бросился на улицу, купил в ближайшем газетном киоске последний номер
журнала, отыскал свою статью, прочел ее. В первую минуту Кристоф опешил:
уж не рехнулся ли он? Но тут его осенила догадка, и он, весь кипя, побежал
в редакцию "Диониса".
Там он застал Вальдгауза и Маннгейма; они беседовали с приятельницей -
актрисой. Им незачем было осведомляться у Кристофа о цели его прихода. Он
швырнул на стол номер журнала и, не давая себе времени отдышаться, яростно
обрушился на них - кричал, обзывал их плутами, подлецами, фальсификаторами
и изо всех сил колотил стулом об пол. Маннгейм пытался обратить дело в
шутку. Кристоф хотел дать ему пинка, но Маннгейм, громко хохоча,
загородился столом. А Вальдгауз обиделся. Чванный и надменный, стараясь
перекричать Кристофа, он заявил, что не позволит разговаривать с собою в
таком тоне, что Кристоф еще услышит о нем, и протянул ему свою визитную
карточку. Кристоф швырнул ее в физиономию Вальдгаузу:
- Ломака! Я и без вашей карточки хорошо знаю, кто вы такой. Шалопай и
фальсификатор... Вот вы кто! И вы думаете, я буду драться с вами?.. Хватит
с вас хорошей порки!
Его голос был слышен на улице. Прохожие останавливались. Маннгейм
закрыл окна. Гостья, ни жива ни мертва, хотела скрыться, но Кристоф
загораживал выход. Мертвенно-бледный, задыхающийся Вальдгауз и что-то
лепетавший, хихикавший Маннгейм пытались отвечать Кристофу. Но Кристоф не
давал им слова вымолвить. Он обрушил на них град самых обидных
ругательств, какие только мог придумать, и не ушел, пока не выложил все и
не охрип окончательно. Вальдгауз и Маннгейм опомнились лишь после его
ухода. Маннгейм очень быстро принял обычный самоуверенный тон: брань
соскальзывала с него, как с гуся вода. Но Вальдгауз чувствовал себя
оскорбленным: его достоинство было уязвлено; особенно унизительно было то,
что скандальная сцена разыгралась при свидетелях. Никогда он этого не
простит! Друзья хором поддакивали ему. Из всей редакции один Маннгейм не
злился на Кристофа: он вволю позабавился; по его мнению, несколько
ругательств были совсем недорогой ценой за то удовольствие, которое он
получил. Препотешная вышла шутка: если бы даже Маннгейм стал ее жертвой,
он все равно первый бы посмеялся. И он готов был как ни в чем не бывало
пожать руку Кристофу. Но Кристоф оказался более злопамятным: он не отвечал
на заигрывания Маннгейма. Последнего это ничуть не трогало: Кристоф был
для него побрякушкой, вдосталь его позабавившей, и теперь ему не терпелось
найти себе новую забаву. Между ним и Кристофом все было кончено, однако
это не мешало Маннгейму, когда заговаривали о Кристофе, по-прежнему
называть его своим закадычным другом. Быть может, он и сам этому верил.
Через два дня после разрыва с редакцией состоялась премьера "Ифигении".
Это был полный провал. О самой поэме журнал Вальдгауза дал одобрительный
отзыв, но ни словом не обмолвился о музыке. Зато другие газеты и журналы
отвели душу. Они издевались, они улюлюкали. Пьесу сняли после третьего
представления, но насмешки не умолкли так быстро. Критики были рады случаю
поглумиться над Кристофом: "Ифигения" еще долго служила мишенью для
бесконечных острот. Все прекрасно знали, что теперь Кристоф беззащитен, и
пользовались этим. Единственной уздой для критиков было положение Кристофа
при дворе. Хотя отношения с герцогом, после того как придворный музыкант
не внял замечаниям его высочества, стали холодными, Кристоф по-прежнему
время от времени посещал замок и пользовался, как казалось публике,
официальным покровительством, скорее иллюзорным, чем реальным. Он сам
постарался разрушить этот последний свой оплот.
Кристоф страдал от нападок критики. Она взяла под обстрел не только его
произведения, но и новую форму искусства, не дав себе труда понять ее
(легче ведь было окарикатурить ее, поднять на смех). Кристоф еще не достиг
той степени мудрости, когда художник начинает понимать, что лучший ответ
злобствующим критикам - не отвечать вовсе, продолжая творить. А он усвоил
себе за последние месяцы дурную привычку опровергать несправедливые
обвинения. Он написал статью, в которой не давал спуску своим противникам.
Две благонамеренные газеты вернули ему статью, учтиво, но иронически
извиняясь, что не имеют возможности ее напечатать. Кристоф заупрямился. Он
вспомнил, что в городе была социалистическая газета, заигрывавшая с ним.
Он был знаком с одним из ее сотрудников: им не раз случалось беседовать.
Кристоф охотно встречался с человеком, свободно говорившим о властях, об
армии, о гнете устаревших предрассудков. Но беседы эти быстро
прекращались: социалист неизменно возвращался к Карлу Марксу, к которому
Кристоф был глубоко равнодушен. К тому же Кристоф обнаружил в речах своего
свободомыслящего собеседника - наряду с материализмом, которому он не
особенно сочувствовал, - знакомую ему педантическую узость и деспотизм
мысли, скрытое преклонение перед силой, своего рода милитаризм наизнанку.
Все это звучало не так уж ново по сравнению с тем, что он изо дня в день
слышал.
И, однако, именно этот человек и его газета пришли на ум Кристофу,
когда перед ним захлопнулись двери других редакций. Он, конечно, понимал,
что появление его статьи в социалистической газете произведет впечатление
скандала: газета славилась своей резкостью и нетерпимостью и вызывала
всеобщее осуждение, но Кристоф, не читавший ее, рассчитывал лишь на
смелость ее идей, нисколько не пугавшую его, и не думал о грубости тона,
который наверное оттолкнул бы его. Впрочем, Кристофа настолько возмутил
молчаливый сговор других редакций, решивших погубить его, что он пренебрег
бы всеми этими недостатками, если бы даже ему открыли на них глаза.
Кристоф хотел показать, что с ним не так-то легко справиться. И он отнес
свою статью в редакцию социалистической газеты, там его встретили с
распростертыми объятиями. Статья была напечатана на следующий же день;
газета в напыщенных выражениях извещала публику, что заручилась
сотрудничеством молодого талантливого музыканта Крафта, как известно,
горячо сочувствующего требованиям рабочего класса.
Ни этой заметки, ни своей статьи Кристоф не прочел: в это воскресенье
он очень рано, еще до рассвета, отправился за город. На душе у него было
светло. Глядя на восход солнца, он кричал, смеялся, выводил рулады,
прыгал, танцевал. К черту редакцию, к черту критику! Наступает весна,
снова вернулась к нам музыка небес и земли, самая прекрасная из всех.
Долой мрачные концертные залы, удушливые и смрадные, долой надоедливых
соседей и скудоумных виртуозов! К небу возносится чудесная песня
шелестящих лесов; вновь по полям разлились пьянящие токи, выбившиеся из
недр земли и воскреснувшей жизни.
Как только Кристоф, все еще оглушенный гудением весенней музыки и
светом, вернулся домой, мать подала ему письмо, принесенное из замка в его
отсутствие. Господина Крафта извещали, что ему предлагается явиться в
замок сегодня утром. Но утро уже прошло - было около часа. Кристофа это
нисколько не обеспокоило.
- Сегодня поздно, - сказал он. - Пойду завтра.
Но мать встревожилась.
- Нет, нет, разве можно так опаздывать? Ведь время назначено его
высочеством; отправляйся сейчас же. Может быть, там какое-нибудь важное
дело.
Кристоф пожал плечами.
- Важное? Жди от этих господ важных дел!.. Будет излагать мне свои
взгляды на музыку. Страшно весело!.. Еще вздумает состязаться с Зигфридом
Мейером [прозвище, под которым германские памфлетисты разумели императора
(прим.авт.)] и покажет мне какой-нибудь "Гимн Эгиру"! Ну, я с ним
церемониться не буду. Скажу ему без околичностей: "Занимайтесь политикой.
Тут вы господин и повелитель, значит будете всегда правы. Но в искусстве -
как бы не так! Здесь вы предстанете пред нами без каски, без султана, без
мундира, без денег, без титулов, без предков, без жандармов... Подумайте,
черт возьми, что же от вас останется?"
Простодушная Луиза, не понимавшая шуток, всплеснула руками:
- Ты этого не скажешь! Ты помешался! Окончательно помешался!
Он любил пугать Луизу, пользуясь ее доверчивостью, подсмеивался над
ней; мать разгадывала его игру лишь тогда, когда он придумывал
какое-нибудь совсем уж невероятное сумасбродство.
Она повернулась к нему спиной.
- До чего же ты глуп, мой мальчик!
Кристоф, смеясь, обнял ее. Он был в приподнятом настроении: с прогулки
он принес чудесную музыкальную тему и теперь слышал, как она плещется в
нем, точно рыба в воде. Он был голоден, как волк, и решил, прежде чем идти
в замок, пообедать. После обеда Луиза занялась его туалетом, потому что он
опять начал поддразнивать ее: уверял, что хорош и так, в старом костюме и
запыленных башмаках. Тем не менее он переоделся и почистил обувь, свистя,
как дрозд, и подражая всем инструментам оркестра по очереди. Когда он был
готов, мать подвергла его осмотру и с важным видом перевязала ему галстук.
Он, сверх обыкновения, терпеливо ждал, пока она кончит, ибо был доволен
собой, что тоже случалось не часто. Уходя, Кристоф сказал Луизе, что
собирается похитить принцессу Аделаиду - дочь великого герцога,
хорошенькую женщину, супругу захудалого немецкого принца, приехавшую
погостить месяца на полтора к своим родителям. Когда Кристоф был
маленьким, она выказывала ему расположение, и он питал к ней слабость.
Луиза уверяла, что Кристоф ею увлечен, и он, дурачась, прикидывался
влюбленным.
Кристоф шел не спеша, останавливался поглазеть на витрины магазинов или
погладить собаку, которая грелась на солнцепеке и зевала, наслаждаясь, как
и он, бездельем. Он перепрыгнул через низкую ограду и очутился на площади
перед замком. Это был обширный и пустынный четырехугольник с домами по
краям, украшенный бездействовавшими фонтанами и двумя симметрично
расположенными на припеке цветниками, которые разделяла ровная, точно
пробор, аллея, аккуратно расчищенная, посыпанная песком и обсаженная
померанцевыми деревьями в кадках; посредине высилась бронзовая статуя
какого-то герцога в костюме времен Луи-Филиппа, с аллегорическими
добродетелями по углам цоколя. Скамейки были пусты, если не считать
одинокой фигуры уснувшего над газетой человека. Дремали у решетки замка
никому не нужные часовые. Дремали за игрушечными рвами, на насыпи, две
пушки, обращенные жерлами к спавшему внизу городу. Глядя на эту картину,
Кристоф расхохотался.
Войдя в замок, он даже не позаботился принять официальный вид; он
снизошел лишь до того, что перестал напевать; мысли его все еще кружились
в веселом танце. В вестибюле он бросил шляпу на стол и непринужденно
окликнул старого лакея, которого знал с детских лет (старик служил здесь
уже в ту пору, когда Кристоф впервые пришел в замок с дедушкой в день
встречи с Гаслером), но лакей, всегда добродушно отвечавший на
бесцеремонные шутки Кристофа, на сей раз принял холодно-надменный вид.
Кристоф не придал этому значения. В следующей комнате, передней, он
встретил одного из чиновников герцогской канцелярии, обычно
словоохотливого и не скупившегося на выражения дружеских чувств; к
удивлению Кристофа, этот субъект торопливо прошмыгнул мимо, явно уклоняясь
от разговора. Но все это были мимолетные впечатления. Кристоф прошел в
соседнюю комнату и попросил доложить о себе герцогу.
Он был допущен в герцогские покои. Его высочество только что отобедал и
расположился в одной из гостиных. Прислонившись к камину, он курил и
разговаривал с гостями, среди которых Кристоф разглядел свою принцессу,
тоже с папиросой во рту. Небрежно развалясь в кресле, она что-то громко
говорила толпившимся вокруг нее офицерам. Все были очень оживлены, веселы;
Кристоф уже на пороге услышал жирный смех герцога. Но смех сразу умолк,
как только взгляд его высочества упал на Кристофа. Он что-то проворчал и,
двинувшись прямо на него, крикнул:
- А! Это вы? Изволили наконец явиться! Долго еще вы намерены
насмехаться надо мной? Вы, сударь, наглец!
Кристоф остолбенел, словно его толкнули в грудь, и не сразу мог разжать
челюсти. Он знал за собой лишь одну вину - опоздание, но не могло же оно
вызвать такую ярость. Он пролепетал:
- Ваше высочество, что я сделал?
Но герцог не слушал его и запальчиво продолжал:
- Молчать! Я не позволю оскорблять себя всяким бездельникам.
Мертвенно-бледный Кристоф не мог выдавить ни звука из сжатого судорогой
горла. Наконец он сделал над собой усилие и крикнул:
- Ваше высочество, вы не имеете права!.. Не имеете права оскорблять
меня. Вы даже не сказали, что я сделал...
Герцог обернулся к своему секретарю; тот достал из кармана газету и
подал. Озлобление герцога объяснялось не одним лишь желчным характером:
винные пары тоже сделали свое дело. Он подошел вплотную к Кристофу и стал
сердито размахивать перед самым его носом развернутой и смятой газетой,
словно тореадор плащом. Он крикнул:
- Вот она, ваша пачкотня, сударь!.. Вас нужно ткнуть в нее носом?!
Кристоф узнал социалистическую газету.
- Не вижу, что тут плохого, - сказал он.
- Как! Как! - завизжал герцог. - Экая наглость... Писать в этой газете,
где гнусные негодяи оскорбляют меня, осыпают мерзкой руганью!..
- Ваше высочество, - сказал Кристоф, - я ее не читал.
- Лжете! - воскликнул герцог.
- Я не желаю слушать обвинений во лжи, - ответил Кристоф. - Я ее не
читал, я интересуюсь только музыкой. И, кроме того, я имею право писать,
где хочу.
- Никаких у вас нет прав, кроме одного: молчать! Я был слишком добр к
вам. Я изливал на вас слишком много благодеяний, на вас и ваше
семейство... А у меня были тысячи причин расстаться с вами после всего,
что учинили вы и ваш отец... Впредь я запрещаю вам писать в газете,
которая мне враждебна. И вообще раз и навсегда запрещаю вам писать что бы
то ни было без моего разрешения. Я сыт по горло вашей музыкальной
полемикой. И не позволю человеку, состоящему под моим покровительством,
ополчаться на все, что дорого людям со вкусом и сердцем, истинным немцам.
Сочиняли бы вы лучше сами хорошую музыку, а уж если это вам не по силам,
играли бы гаммы и упражнения. Мне не нужен музыкальный Бебель, который
умеет лишь осквернять все, что составляет гордость нации, и сеять смуту в
умах. Мы, слава богу, и без ваших поучений знаем, что хорошо и что плохо.
Идите же, сударь, и садитесь за рояль, а нас оставьте в покое!
Дородный герцог стоял лицом к лицу с Кристофом, вперив в него
презрительный взгляд. Мертвенно-бледный Кристоф пытался что-то произнести;
губы его дрожали; он пробормотал:
- Я не раб ваш, я буду говорить, что хочу, буду писать, что хочу...
Он задыхался, он чуть не плакал от стыда и бешенства, ноги у него
подкашивались. Дернув локтем, он задел какую-то вещицу, стоявшую рядом на
столике, и вещица упала. Он сознавал, что смешон; и в самом деле,
послышался смех; бросив взгляд в глубину гостиной, Кристоф увидел, как
сквозь туман, принцессу, - она, внимательно наблюдая за этой сценой,
обменивалась с соседями иронически сочувственными замечаниями. Что было
потом, Кристоф почти не помнил. Герцог кричал. Кристоф силился перекричать
его; он сам не знал, что говорит. Секретарь герцога и какой-то чиновник
бросились к Кристофу, стараясь унять его, но он оттолкнул их. Крича, он
размахивал пепельницей, которую машинально схватил со стола. Он слышал,
как секретарь увещевал его:
- Послушайте, отдайте, отдайте!
И, словно чужие, до него доносились его бессвязные выкрики и стук
пепельницы, которой он колотил о край столика:
- Вон отсюда! - завопил великий герцог вне себя от ярости. - Вон! Вон!
Я вас выгоняю!
Офицеры окружили своего государя, пытаясь его успокоить. Но герцог,
побагровев, с вылезавшими из орбит глазами, кричал, чтобы этого негодяя
немедленно вышвырнули вон. Кристоф света невзвидел: он чуть было не хватил
герцога кулаком по лицу, но его сковал хаос противоречивых чувств - стыд,
бешенство, остаток робости и германского законопослушания, вековая
почтительность, привычка к угодливости перед государем. Кристоф хотел
говорить - и не мог, хотел действовать - и не мог; он ослеп, оглох; он
позволил себя вытолкать - и убежал.
Кристоф прошел сквозь строй бесстрастных лакеев, столпившихся у дверей
и слышавших от начала до конца всю сцену. Тридцать шагов до выходной двери
показались ему долгими, как жизнь. Он шел, а галерея, чудилось ему, все
растягивалась. Нет; ей никогда не будет конца!.. Где-то вдали, сквозь
стеклянную дверь, виднелся спасительный свет дня... Кристоф, спотыкаясь,
спустился с лестницы. Он не замечал, что идет с непокрытой головой; старик
швейцар позвал его и подал шляпу. Надо было собрать все силы, чтобы выйти
из замка, пройти двор, добрести до дому. У Кристофа зуб на зуб не попадал.
Когда он открыл дверь своей квартиры, мать испугалась его вида: его все
еще трясло. Кристоф отстранил Луизу, не ответил на ее вопросы. Он поднялся
в свою комнату, заперся и лег. Руки у него так дрожали, что ему никак не
удавалось раздеться, дыхание спирало, он был весь разбит... Ах, только бы
ничего не видеть, не чувствовать, не слышать требований этой жалкой плоти,
не бороться против этой омерзительной жизни и упасть, упасть без дыхания,
без мысли, не быть, совсем не быть!.. Он с невероятными усилиями сдернул с
себя одежду, разроняв ее по полу, затем кинулся на постель и зарылся в нее
с головой. В комнате не раздавалось ни звука - слышно было только, как
сотрясалась под ним железная кровать.
За дверью стояла Луиза; она постучала, тихонько окликнула Кристофа -
никто не ответил: подождала еще, тревожно вслушиваясь в тишину, потом
ушла. В течение дня она приходила еще раза три, прислушивалась; вечером,
перед сном, опять постояла у дверей. Так прошел день, прошла ночь, в доме
по-прежнему было тихо. Кристофа бил озноб; минутами он плакал, ночью
поднимался, грозил кулаком стене. В два часа ночи Кристоф, обезумев,
соскочил с постели - потный, полуголый: он решил, что пойдет и убьет
герцога. Стыд и ненависть жгли его; казалось, и тело и душа его корчились
в огне. Но эта буря не вырвалась наружу ни словом, ни звуком: он стиснул
зубы и все затаил в себе.
Наутро Кристоф, как обычно, спустился вниз. Он был опустошен. Луизе он
не сказал ни слова, а она не посмела спросить: соседи уже донесли ей обо
всем. Весь день Кристоф просидел на стуле у печки, немой, дрожащий,
сгорбленный, как старик; оставшись один, он начинал беззвучно плакать.
Вечером к нему явился сотрудник социалистической газеты. Разумеется, он
был в курсе дела и интересовался подробностями. Растроганный Кристоф в
простоте душевной объяснил себе этот визит как знак сочувствия, как
извинение со стороны тех, кто невольно его подвел; из самолюбия он
подчеркивал, что ни в чем не раскаивается, и доверчиво излил все, что
накипело у него на душе, в откровенной беседе с человеком, ненавидевшим
гнет, как и он. Гость подзадоривал Кристофа: он видел во всем происшедшем
отличный козырь для своей газеты, повод для скандальной статьи и
рассчитывал, что Кристоф, если не захочет сам написать ее, то, по крайней
мере, снабдит его материалом; он надеялся, что после происшедшего взрыва
придворный музыкант отдаст "делу" свой талант полемиста, что было весьма
ценно, а также кое-какие секретные документики о дворе - вещь, еще более
ценную. Журналист, не страдавший щепетильностью, без всяких околичностей
изложил Кристофу свою просьбу. Кристоф вскочил, как ужаленный; он заявил,
что ничего не намерен писать, - ведь отныне нападки на герцога с его
стороны будут восприняты как личная месть; теперь, будучи свободен, он
обязан быть более сдержанным, чем прежде, когда руки у него были связаны,
когда выражать свои мысли было для него рискованно. Журналист ничего не
разобрал во всех этих тонкостях; он пришел к выводу, что Кристоф - человек
недалекий и клерикал в душе. А главное, трус. Он сказал:
- Ну что ж, предоставьте это нам. Я сам напишу. От вас ничего не
требуется.
Кристоф умолял его отказаться от этой затеи, но он не мог заткнуть ему
рот. Притом журналист доказывал, что оскорблен не только Кристоф, но и
газета, которая имеет право ответить. На это трудно было что-либо
возразить; единственное, чего добился Кристоф, это обещания не предавать
огласке сведения, которые он сообщил ему как другу, а не как журналисту.
Тот охотно согласился. Кристофа это не успокоило: он слишком поздно
спохватился. По уходе гостя он снова перебрал в уме все сказанное - и
содрогнулся. Сгоряча, не подумав, он написал журналисту и умолял его не
разглашать всего того, что было ему доверено (несчастный повторил в своем
письме некоторые факты, ранее сообщенные гостю).
Наутро первое, что ему бросилось в глаза, когда он поспешно развернул
газету, была его беседа, полностью напечатанная на первой полосе. Все
сказанное им накануне было раздуто до невероятия - следствие
профессионального искажения, которому подвергается любое событие,
прошедшее через мозг журналиста. Газета вылила на герцога и его двор поток
ругани. Некоторые подробности, приведенные в статье, касались лично
Кристофа, были известны ему одному, и не могло быть сомнений, что
авторство статьи будет приписано именно ему.
Этот новый удар доконал его. Он читал, и на лбу его выступал холодный
пот. Дочитав, он продолжал сидеть, растерянно озираясь. Он порывался
бежать в редакцию газеты, но мать не пустила его, справедливо опасаясь его
необузданного нрава. Кристоф и сам опасался того же, чувствовал, что
наделает в редакции глупостей, и остался дома, чтобы сделать другую. Он
написал журналисту гневное письмо, в самых резких выражениях клеймя его
поступок, и, решительно отмежевываясь от статьи, объявлял, что порывает с
социалистами. Письмо не было напечатано. Кристоф снова написал в газету,
требуя оглашения. Тогда ему преподнесли копию его первого письма, которое
было написано в вечер беседы с журналистом и подтверждало факты,
изложенные в газете; редакция осведомлялась, не огласить ли заодно и это
послание. Кристоф понял, что находится у них в руках. А тут еще он, себе
на горе, столкнулся на улице с нескромным журналистом и, не удержавшись,
выразил ему свое презрение. На следующий день в газете появилась ядовитая
заметка о придворных лакеях, которые не могут отрешиться от своего
лакейства, даже когда их выгоняют взашей. Намеки на недавно разыгравшееся
происшествие ясно показывали, в кого метит газета.
Как только стало ясно, что Кристоф лишился последней опоры, оказалось,
что у него тьма врагов, о которых он даже не подозревал. Все, кого он
задел прямо или косвенно, критикуя их самих или ополчась на их взгляды и
вкусы, перешли, не теряя времени, в наступление и отплатили ему сторицей.
Та самая публика, которую Кристоф пытался расшевелить, с удовлетворением
наблюдала, как учиняют расправу над дерзким юношей. Все помнили, что он
собирался произвести переворот в общественном мнении и смущал сон
порядочных людей. Кристоф тонул, и каждый старался толкнуть его.
В атаку ринулись не все сразу. Для начала один из его врагов стал
осторожно нащупывать почву. Видя, что Кристоф не отвечает, он набросился
на него смелее. За ним последовали другие и, наконец, вся свора. Одни
присоединились к общему хору ради забавы, как щенки, которые из озорства
поднимают ножку на глазах у всех, - это был летучий отряд
журналистов-невежд, которые стараются замаскировать свое невежество,
превознося победителей и осыпая оскорблениями побежденных. Другие
выкатывали тяжелую артиллерию, которую они именовали своими принципами, и
палили вовсю; они не оставляли за собой камня на камне; это была критика
большого размаха: она убивала.
К счастью для Кристофа, он не читал газет. Преданные друзья
позаботились послать ему самые едкие из появившихся статей, но он так и не
прикасался к грудам бумаги, выраставшим на его рабочем столе. Наконец его
внимание было привлечено красной рамкой, которой чья-то рука обвела
очередную статью, посвященную ему. Он прочел в ней, что его Lieder походят
на звериный рык, что симфонии его, по-видимому, вырвались из дома
умалишенных, что его искусство истерично, что судорожные потуги найти
какую-то особенную гармонию имеют целью прикрыть сухость сердца и
убожество мысли. Критик с громким именем заканчивал так:
"Господин Крафт, выступая на поприще журналиста, явил нам несколько
поразительных примеров своего стиля и вкуса, которые немало позабавили
наших музыкантов. Ему тогда же был дан дружеский совет посвятить свои силы
композиции. Как показали последние творения его музы, этот совет был дан
неосмотрительно, хотя и от доброго сердца. Господин Крафт прирожденный
хроникер".
Прочитав эту статью и лишившись на целое утро работоспособности, он
решил обозреть всю враждебную ему прессу, и тогда бы уж он окончательно
потерял равновесие. Но Луиза, имевшая обыкновение выбрасывать все, что
валялось без толку, уже сожгла газеты под предлогом "наведения порядка".
Сначала это раздосадовало Кристофа, затем он почувствовал облегчение и,
подав матери прочитанную газету, выразил сожаление, что и этот листок не
попал в печку.
Но были и горшие обиды. Квартет, посланный им во Франкфурт известному
музыкальному обществу, отклонили единогласно и без объяснений. Увертюру,
которую взялся было сыграть один кельнский оркестр, Кристофу вернули через
несколько месяцев как непригодную для исполнения. Но самое жестокое
испытание было уготовано Кристофу Обществом оркестровой музыки в его
собственном городе. Руководитель Общества, капельмейстер Эйфрат, был
неплохим музыкантом, но, как многие дирижеры, чуждался исканий; он
страдал, или, вернее, наслаждался, присущей его профессии косностью,
которая побуждает музыкантов заигрывать до отупения наиболее популярные
вещи, а от всего подлинно нового бежать, как от чумы. Это был неутомимый
организатор бетховенских, моцартовских и шумановских концертов: здесь ему
оставалось лишь нестись по течению под рокот знакомых и привычных ритмов.
Но зато он терпеть не мог современную музыку. Он не имел мужества
признаться в этом и даже уверял, что приветствует любое молодое дарование.
Когда на его суд отдавали вещи, скроенные по старинке, - перепевы
произведений, которые были новыми полвека назад, - он оказывал им хороший
прием, даже упорно навязывал их публике. Ведь такие сочинения не мешали ни
привычным музыкальным эффектам, которыми щеголял дирижер, ни привычным
переживаниям публики. Зато он испытывал презрение и ненависть ко всему,
что грозило нарушить привычный порядок и утомляло его своей новизной. Если
новатор не имел никакой надежды выдвинуться, брало верх презрение. Если же
существовала какая-нибудь вероятность успеха, прорывалась ненависть, -
разумеется, лишь до той поры, когда успех становился прочным.
Кристоф еще далеко не преуспевал. И он был очень удивлен, когда ему
косвенно дали понять, что герр Эйфрат не прочь сыграть какую-нибудь из его
вещей. Он никак не ожидал этого по одному тому, что капельмейстер был
близким другом Брамса и некоторых других музыкантов, с которыми Кристоф
обошелся в своих обзорах не очень-то вежливо. Но Кристоф был добряк, и он
приписывал своим противникам те же великодушные побуждения, на которые был
способен сам. Теперь, когда его травят, им хотелось показать, думал он,
что они стоят выше мелкой мести; это его тронуло. Он написал Эйфрату в
самом задушевном тоне и приложил к письму свою симфоническую поэму. Эйфрат
через секретаря ответил ему сухим, но учтивым письмом, подтвердив
получение поэмы и прибавив, что, по правилам Общества, симфония будет
роздана оркестру и прослушана на репетиции, прежде чем отдана на суд
публики. Правило есть правило, и Кристоф подчинился. К тому же это была
чистая формальность, выручавшая в тех случаях, когда требовалось
избавиться от стряпни назойливых любителей.
Неделя три спустя Кристоф получил извещение, что его поэму скоро начнут
репетировать. По правилам эти репетиции полагалось устраивать при закрытых
дверях, не приглашая даже автора. Но от этого правила обычно отступали, и
автор присутствовал, хотя держался в тени. Все знали о его присутствии, и
все делали вид, что не замечают его. В день репетиции за Кристофом зашел
один приятель, и они вместе явились в концертный зал. Кристоф уселся в
глубине ложи. Он очень удивился, увидев, что на этой закрытой репетиции
зал - или, во всяком случае, партер - был наполнен почти до отказа: оттуда
доносилось шарканье и гомон толпы дилетантов, критиков и просто
любопытствующих. Оркестру было внушено не замечать многочисленного
собрания.
Сначала шла рапсодия Брамса для альта, мужского хора и оркестра,
написанная на отрывок из книги Гейне "Зимнее путешествие на Гарц".
Кристофу претила торжественная сентиментальность этой пьесы, и он решил,
что "брамины" прибегли к вежливому способу мести, принудив его прослушать
произведение, которое он так неучтиво разбранил. Эта догадка рассмешила
его; когда же за рапсодией последовали произведения других известных
композиторов, которых он тоже подверг критике, он совсем развеселился -
умысел Эйфрата был ему теперь совершенно ясен. Он невольно поморщился, но
подумал, что это все же допустимый способ ведения войны, и оценил если не
музыку, то сыгранную с ним шутку. Он даже не без удовольствия иронически
похлопал вместе с публикой, восторженно рукоплескавшей Брамсу и
родственным ему по духу композиторам.
Но вот на очереди симфония Кристофа. Взгляды, которые оркестранты и
публика бросали по направлению к его ложе, показывали, что его присутствие
ни для кого не тайна. Он скрылся в глубине ложи. С волнением, знакомым
всякому музыканту, он ждал минуты, когда взовьется палочка дирижера, когда
нарастающая в тишине волна музыки вдруг прорвет сдерживающую ее плотину.
Никогда еще он не слышал своих вещей в исполнении оркестра. Заживут ли
полной жизнью задуманные им образы? Как прозвучат их голоса? Он слышал в
себе их гул и, склонившись над звенящей бездной, с трепетом ждал, что из
нее поднимется.
А поднялось из нее нечто, чему нет имени, какое-то бесформенное месиво.
Аккорды, которые должны были складываться в мощные колонны, несущие на
себе фронтон здания, падали как попало, и все вместе напоминало
разваливающийся дом, прах и пыль от осыпающейся штукатурки. Кристоф
сначала подумал, что играют не его вещь. Он искал в ней нить, ритм своей
мысли и не узнавал. Она брела, пошатываясь, заикаясь, цепляясь за стены,
точно пьяница, и Кристоф сгорал от стыда, ему казалось, что это он сам
предстает перед всеми в таком виде. Пусть он знает, что написал совсем
иное, но если истолкователь калечит, искажает вашу мысль, вы начинаете
сомневаться: уж не вы ли ответственны за эту нелепицу? Однако публика не
сомневается ни в чем; она верит исполнителям, певцам, оркестру, с которым
сжилась, верит, как своей газете: уж они-то не могут ошибиться; если вещь
у них получается глупая, значит, глуп автор. А в данном случае публика не
только не сомневалась - она с удовольствием верила в глупость автора.
Кристоф убеждал себя, что капельмейстер не может не замечать всей этой
какофонии; он остановит оркестр и заставит начать сызнова. Инструменты
даже начали играть вразнобой. Корнет вступил слишком поздно и пропустил
один такт; он играл несколько минут, потом вдруг остановился и стал
прочищать инструмент. Некоторые места из партии гобоев совсем исчезли.
Самое изощренное ухо не уловило бы в симфонии нити музыкальной мысли, даже
слабого намека на нее. Своеобразие инструментовки, яркие вспышки юмора -
все становилось уродливо-комическим вследствие грубости исполнения. Это
было до отчаяния глупо и, казалось, написано тупицей или фигляром, ничего
не смыслящим в музыке. Кристоф рвал на себе волосы. Он хотел остановить
оркестр, но приятель, сидевший в ложе, удержал его: он твердил, что _герр
капельмейстер_ и сам заметит промахи оркестра и наведет порядок - к тому
же Кристоф не имеет права показываться, и его вмешательство произведет
скверное впечатление. Он настаивал, чтобы Кристоф пересел в глубь ложи.
Кристоф послушался; но он бил себя по голове кулаками и при каждой новой
выходке оркестра хрипел от негодования и боли.
- Негодяи! Негодяи!.. - стонал Кристоф и кусал себе руки, чтобы не
закричать.
Теперь с фальшивыми нотами сливался гомон публики, которая задвигалась,
зашумела. Сначала поднялся смутный рокот, но вскоре не осталось никаких
сомнений: публика смеялась. Сигнал был дан оркестром: некоторые из
музыкантов откровенно потешались. И публика, удостоверившись, что симфония
Кристофа достойна осмеяния, стала громко хохотать. Теперь уже веселился
весь зал: особенно развлекал публику один мотив, весьма выразительный по
ритму и еще подчеркнутый шутовским аккомпанементом контрабасов. И среди
этого сумбура один лишь капельмейстер продолжал бесстрастно отбивать такт.
Наконец симфонию доиграли (всякому счастью приходит конец). Слово было
за публикой. И ее вдруг прорвало. Разразилась буря веселых возгласов,
продолжавшихся несколько минут. Одни улюлюкали, другие издевательски
хлопали; наиболее находчивые кричали "бис". Из глубины зала донесся чей-то
бас, исполнявший все тот же окарикатуренный мотив. Нашлись весельчаки,
которые стали наперебой подражать ему. Кто-то крикнул: "Автора!" Эти
умники давно уж так не потешались.
Когда сумятица поутихла, невозмутимый капельмейстер, повернувшись почти
лицом к публике, но как будто не видя ее (все еще считалось, что публика
отсутствует), жестом показал оркестру, что он желает говорить. Раздались
возгласы: "Тише!" - все смолкло. Капельмейстер подождал еще немного и
заговорил (его голос звучал отчетливо, холодно и безапелляционно):
- Милостивые государи, если я позволил себе доиграть до конца это
_произведение_, то лишь потому, что пожелал дать урок господину, который
имел дерзость поносить нашего учителя Брамса.
Он кончил и, соскочив с эстрады, ушел под исступленные аплодисменты
зала. Его вызывали, рукоплескания продолжались несколько минут. Но он не
вернулся. Оркестранты стали расходиться. Публика тоже. Концерт окончился.
Веселый выдался денек.
Кристоф исчез. Как только дирижер отошел от пульта, юноша ринулся вон
из ложи; он несся вниз по лестнице, перескакивая через несколько ступеней,
чтобы настичь негодяя и отхлестать его по лицу. Приятель попытался
удержать Кристофа, но тот отшвырнул его и чуть не сбросил с лестницы (он
имел основания подозревать, что ловушка подстроена не без участия этого
субъекта). К счастью для капельмейстера и самого Кристофа, дверь на сцену
оказалась запертой. Он стал в исступлении барабанить по ней кулаком, но
никто не открывал. А публика расходилась. Стоять здесь было неудобно. Он
убежал.
Юноша негодовал. Он шел, сам не зная куда, размахивая руками, вращая
глазами, громко, как сумасшедший, разговаривая сам с собой; он душил в
себе крики возмущения и ярости. Улица опустела. Концертный зал соорудили
всего год назад, в новом квартале, за чертою города; и Кристоф, сам того
не замечая, побежал за город, по пустырям, где поднимались одинокие бараки
за невысокими заборами да стройки, обнесенные лесами. Мысли одна другой
кровожаднее роились в его мозгу, он готов был стереть с лица земли
человека, так жестоко посмеявшегося над ним. Но к чему? Разве убийством
смиришь вражду этих людей, чей издевательский смех еще отдавался в его
ушах? Их целое сонмище, они сильнее его. Многое их разделяет, но они
найдут общий язык, чтобы опозорить и раздавить его. Это уже не просто
непонимание - это ненависть. Что же он сделал им? Он полон прекрасных
мыслей и чувств, несущих радость сердцу человека. Он хотел выразить их,
чтобы и другие могли порадоваться; он верил, что эти другие будут
счастливы вместе с ним. Пусть даже он не сумел увлечь их, разве само
намерение его не заслуживает благодарности, разве не должны они по крайней
мере дружески объяснить ему, в чем он ошибся? Все можно было понять,
только не это злорадное оплевывание его мыслей, ими же подло искаженных,
это желание растоптать, уничтожить насмешкой. Распаленный обидой, Кристоф
преувеличивал ненависть этих людей. Он видел глубину там, где была лишь
посредственность, ни на что глубокое не способная. "Что я им сделал?" -
сквозь рыдания восклицал он. Он задыхался, ему казалось, что все кончено,
как в детстве, когда он впервые познал людскую злобу.
Взглянув себе под ноги, Кристоф вдруг заметил, что очутился на берегу
речки, у мельницы, на том самом месте, где несколько лет назад утонул его
отец. И ему пришла мысль: утопиться? Он решил прыгнуть в воду.
Но когда он склонился над откосом, завороженный ясным и спокойным оком
реки, рядом на дереве вдруг самозабвенно залилась песней крошечная птичка.
Кристоф замер, слушая ее. Тихо бормотала вода. Шуршала заколосившаяся
рожь, клонясь под ленивой лаской ветра. Трепетала листва тополя. В саду,
за изгородью, бежавшей у края дороги, невидимый рой пчел оглашал воздух
своей благоуханной музыкой. На другом берегу корова мечтательно вперяла
вдаль взгляд прекрасных глаз, окаймленных черными кругами. Примостившись
на выступе стены, светловолосая девочка, с легкой плетушкой за спиной,
точно крылатый ангелок, тоже мечтала, болтая босыми ножками и мурлыкая
песенку, понятную ей одной. Вдали на лугу носилась, описывая большие
круги, белая собака...
Прислонившись к дереву, Кристоф слушал, оглядывал весеннюю землю: в
него вливались покой и радость, которыми дышал окружающий мир, а с ними -
забвение, забвение... Вдруг он обхватил руками красивое дерево, прильнул к
нему щекой. Потом бросился наземь, зарылся головой в траву и расхохотался,
расхохотался от счастья. Вся красота, радость, прелесть Жизни объяли его,
переполнили. Он думал:
"Отчего ты так хороша, а они - люди - так уродливы?
Ну и пусть! Он любил ее, любил, он чувствовал, что всегда будет любить
ее и ничто не угасит в нем этой любви. В упоении он приник к земле. Он
обнимал Жизнь.
"Ты во мне! Ты - моя. И отнять тебя они не в силах. Пусть делают, что
хотят! Пусть причиняют мне страдания!.. Страдать - это тоже значит жить".
Кристоф храбро засел за работу. Какое ему дело до "литераторов",
знаменитостей, фразеров, никчемных болтунов, журналистов, критиков, деляг,
торгашей от искусства! А музыканты пусть так и знают, что не станет он
тратить зря время на борьбу с их предрассудками и завистью. Они его не
признают? Что же из этого? И он их не признает. Он должен делать свое
дело. И будет его делать. Двор возвратил ему свободу: спасибо. Он
благодарен людям за их вражду; теперь он наконец-то сможет работать без
помех.
Луиза всей душой одобряла сына. Ей было чуждо честолюбие - ведь она не
принадлежала к роду Крафтов; ни с отцом, ни с дедом Кристофа у нее не было
никакого сходства. Луиза не гналась за почестями и славой для своего сына.
Что и говорить: будь он богат и знаменит, она бы порадовалась, но если за
эти блага приходится расплачиваться слишком большими треволнениями, так уж
бог с ними. Она, конечно, страдала за Кристофа после его разрыва с двором,
но самому разрыву не придавала большого значения; и в душе она была
довольна, что он рассорился с журналистами. Как истая крестьянка, она с
большой опаской смотрела на всякую исписанную бумагу; на нее только зря
время тратишь, да еще беду накличешь. Луиза иногда прислушивалась к
разговорам Кристофа с молодыми людьми из редакции, - ее ужасала их злость;
они все и вся разносили, все и вся оплевывали; и чем больше нагромождали
клеветы, тем веселее им становилось. Не нравились они ей: ума и учености у
них не отнимешь, да больно уж злые. Луиза была рада, что Кристоф порвал с
ними. Она думала, как и сын: "Какой от них толк?"
- Пусть говорят, пишут, судят обо мне, как им вздумается, - говорил
Кристоф. - Они не могут помешать мне быть самим собой. Их искусство, их
мысли? Я все это отрицаю!
Отрицать окружающее - это звучит красиво! Но окружающему нет дела до
музыканта, который отрицает его в своем мальчишеском задоре. Кристоф был
искренен, однако он плохо знал самого себя. Кристоф был не рожден
отшельником; по своему душевному складу, а главное, по возрасту, он не мог
отрешиться от мира. В первое время Кристоф не очень тяготился своим
затворничеством. Музыка поглощала его целиком, и, пока он работал, он ни в
ком и ни в чем не нуждался; но в полосу спада, который обычно наступает по
окончании работы и сменяется новым творческим подъемом, он оглянулся
вокруг и ощутил ледяной холод одиночества. Он спросил себя: зачем он
пишет? Пока работаешь, этот вопрос не возникает: надо писать, тут спорить
не о чем. Но вот перед тобой твое произведение; могучий инстинкт,
исторгший его из тебя, умолк, и становится непонятно, зачем оно родилось;
с трудом узнаешь в нем себя, оно тебе чуждо, ты рад бы забыть о нем. А это
невозможно, пока оно не обнародовано, не сыграно, не зажило отдельной от
тебя жизнью. До тех пор это - нечто живое, сросшееся с живой плотью, как
младенец, которого пуповина еще связывает с матерью; надо отсечь от себя
это творение, чтобы жить. Чем больше писал Кристоф, тем больше угнетала
его мысль, что его создания не могут ни жить, ни умереть. Кто избавит его
от них? Какая-то непонятная сила влекла вперед эти детища его мысли; они
стремились оторваться от него, оплодотворить другие души, подобно живым
семенам, разбрасываемым ветрами по вселенной. Неужели ему не вырваться из
этой полосы бесплодия? Да он с ума сойдет!
Все обычные пути - театры, концерты - были заказаны для Кристофа, он не
желал идти на поклон к тем директорам, которые уже однажды закрыли перед
ним свои двери; у него не оставалось другого выхода, как напечатать свои
произведения; но он не обольщался, он знал, как трудно найти издателя,
который согласился бы сделать ему имя, и оркестр для исполнения своей
музыки. Он уже предпринял две-три в высшей степени неловкие попытки - и
хватит с него! Нарываться на новый отказ, просить и убеждать этих
торгашей, выносить их покровительственный тон? Кристоф предпочел издать
то, что он сочинил, на свой счет. Это было чистейшее безумие: у него
остались маленькие сбережения от жалованья, которое выплачивал ему герцог,
и от случайных концертов, но источник этих доходов уже иссяк, а новый
когда-то еще появится... Будь Кристоф осмотрительнее, он берег бы эти
скудные средства, чтобы как-нибудь продержаться в предстоящие трудные
времена, а он не побоялся влезть в долги, ибо сбережения не покрывали
расходов по изданию. Луиза не смела перечить; она не понимала, как может
разумный человек сорить деньгами ради удовольствия увидеть свое имя
напечатанным на обложке книги, но пусть тешится, лишь бы терпеливо сносил
удары судьбы, лишь бы удержать его подле себя.
Вместо того чтобы представить на суд публики произведения, написанные в
знакомом ей, привившемся стиле, Кристоф отобрал несколько глубоко
своеобразных вещей, особенно им ценимых. Это были пьесы для фортепиано,
чередовавшиеся с Lieder - то коротенькими, в народном духе, то более
сложными, почти драматического звучания. Все вместе составило сюиту, цепь
грустных и радостных впечатлений, естественно чередовавшихся то в пьесах
для фортепиано, то в песнях - сольных или с аккомпанементом. "Ведь мечтая,
- говорил Кристоф, - я не всегда облекаю в какую-нибудь форму свои
чувства: я страдаю, я радуюсь, не выражая этого словами; но приходит
мгновенье, когда я не могу не высказаться и невольно начинаю петь: иной
раз несколько отрывистых музыкальных фраз или бессвязных слов, иной раз
целые поэмы; затем я опять погружаюсь в мечты. Так пролетает день, и один
такой день я хотел запечатлеть. Разве обязательно составлять сборники из
одних только песен или прелюдий? Это донельзя искусственно и негармонично.
Попытаемся передать свободную игру душевных сил!" Кристоф назвал свою
сюиту "Один день". Отдельным частям этого сочинения он дал подзаголовки,
пояснив в кратких словах содержание этой вереницы грез. Кристоф написал к
ним загадочные посвящения, поставил инициалы и даты, которые он один мог
понять и которые оживляли в его памяти некогда пережитые поэтические
минуты или любимые лица: смеющуюся Коринну, томную Сабину и безвестную
француженку.
Кроме этого произведения, он отобрал около тридцати Lieder - из тех,
что особенно нравились ему самому и, значит, меньше всего привлекали
публику. Он не хотел брать самые "мелодичные" из своих мелодий; он взял
самые характерные. (Известно, что публика чурается всего "характерного".
Бесхарактерное, должно быть, гораздо больше сродни ей.)
В своих Lieder Кристоф переложил на музыку стихи старинных силезских
поэтов XVII века, обнаруженные им в одном сборнике и пленившие его своей
безыскусственной простотой. Из этих силезцев ему были особенно дороги -
дороги, как братья, - два талантливых поэта (оба умерла, не достигнув
тридцати лет): обаятельный Пауль Флемминг, добровольно скитавшийся по
Кавказу и Исфагану и пронесший целомудренную, любящую, кристально чистую
душу сквозь жестокости войны и жизненные невзгоды, несмотря на продажные
нравы того времени, и Иоганн Христиан Гюнтер, талантливый и беспутный,
щедро расточавший жизненные силы и сгоревший в пламени оргий и отчаяния. У
Гюнтера Кристоф взял для своих песен вызов и мстительную иронию, крик,
обращенный к богу-врагу, который топчет поверженного титана, а тот шлет
ему яростные проклятия и, перехватив обрушенную на его голову молнию,
возвращает ее громовержцу. У Флемминга его внимание привлекли песни любви
к Анемоне и Базилине, яркие и нежные, как цветы, хоровод звезд -
"Tanzlied" ("Плясовая песня") - для чистых и ликующих сердец и
героический, полный спокойствия сонет "К себе самому" ("An sich"), который
Кристоф повторял каждое утро, точно молитву.
Улыбчивый оптимизм благочестивого Пауля Гергардта тоже очаровал
Кристофа. Здесь он находил отдых от пережитых страданий. Ему нравилось в
словах о боге наивное видение природы, свежие луга, важная поступь аиста,
шествующего среди тюльпанов и белых нарциссов по песчаному берегу певучего
ручья; прозрачный воздух, в котором носятся острокрылые ласточки и плавно
реют горлинки; радостный луч солнца, пронзающий пелену дождя, светлое,
смеющееся небо в прорезе облаков, торжествующая ясность вечера, мирный сон
лесов, стад, городов и пашен. Некоторые из этих кантат - их еще пели в
протестантских общинах - он отважился переложить на музыку. Но Кристоф
вытравил из них все, напоминавшее хорал: он не выносил этот род музыки и
дал песням вольное, живое выражение. Старца Гергардта кинуло бы в дрожь от
дьявольской гордыни. одушевлявшей теперь некоторые строфы его "Песни
христианского странника", он проклял бы языческое веселье, которое
превращало мирную гладь его "Песни о лете" в ревущий поток.
Сборник вышел в свет, но, разумеется, все было сделано наперекор
здравому смыслу. Издатель, которому Кристоф заплатил за печатание своих
Lieder и хранение их на складе, был соседом Крафтов, и в этом заключалась
его единственная заслуга. Типография оказалась плохо оборудованной для
такой сложной задачи; печатание затянулось на долгие месяцы; вследствие
обилия опечаток приходилось делать дорогостоящие исправления. Кристоф,
ничего не понимавший в этом деле, не рассуждая, платил за все втридорога;
расходы сильно превысили предусмотренную смету. Когда печатание было
закончено, на руках у Кристофа оказался большой тираж, и он не знал, куда
его девать. Своей клиентурой издатель не располагал; он и пальцем не
пошевелил для распространения сборника. Впрочем, его бездеятельность была
вполне под стать поведению самого Кристофа. Когда издатель для очистки
совести предложил автору набросать несколько строк для рекламы, то в ответ
услышал, что рекламы Кристоф не желает: "если его музыка хороша, она сама
за себя постоит". Издатель в точности выполнил волю автора: он сложил все
издание в самом темном углу склада и бережно хранил его, - за полгода он
не продал ни одного экземпляра.
В ожидании, пока публика опомнится и придет к Кристофу, необходимо было
как-нибудь заткнуть брешь, образовавшуюся в его маленьком бюджете;
привередничать не приходилось: надо было жить и выплачивать долги. Они
оказались более значительными, чем он предполагал, а сбережения, на
которые он надеялся, - более скромными. Возможно, Кристоф потерял часть
денег или плохо их сосчитал (он так и не выучился самому простому
сложению). Но не все ли равно, по какой причине не хватало денег? Их не
хватало. Луиза, выручив сына, лишилась последних крох. Кристоф терзался и
дал себе слово немедля возместить потраченное. Начались поиски уроков, как
ни тяжело было обивать пороги и нередко нарываться на отказ. Кристоф упал
во мнении публики; с превеликим трудом нашел он несколько учеников. И
когда ему предложили место в школе, он с радостью согласился.
Это было заведение полудуховного типа. Директор, человек оборотистый,
сразу понял, не будучи музыкантом, как много он выгадает на Кристофе при
сложившихся обстоятельствах. Он был отменно вежлив, но жалованье назначил
ничтожное. На робкое возражение Кристофа директор, благодушно улыбаясь,
ответил, что, так как Кристоф не занимает теперь официального положения,
на большее рассчитывать не приходится.
И скучища же это была! Кристофу вменялось в обязанность не столько
обучать музыке, сколько создать у родителей и учеников обманчивую
уверенность, будто они ее знают. А главное, требовалось натаскивать своих
питомцев, чтобы они могли выступать перед публикой на школьных
торжествах... Любым способом... Кристофу это претило; он даже не мог
сказать себе в утешение, что делает полезное дело: совесть не позволяла
лицемерить. Он пытался дать детям более серьезные знания, знакомя их с
классической музыкой, вдохнуть в них любовь к ней, но ученикам не было
дела до музыки. Кристоф не умел подчинить себе класс, не завоевал
авторитета и, говоря по совести, оказался негодным педагогом. Он не мог
без скуки слушать, как его ученики беспомощно тычут пальцами в клавиши; он
хотел сразу же объяснить им теорию музыки. Давая урок игры на фортепиано,
он засаживал ученика за симфонию Бетховена, которую играл с ним в четыре
руки. Разумеется, ничего путного из этого не получалось. Кристоф выходил
из себя, прогонял ученика и вместо него подолгу играл сам. Точно тал же он
поступал и на частных уроках. Терпения у него не было ни на волос: он
говорил тонной девице, помешанной на аристократических манерах, что она
играет, как кухарка; или писал матери одной из своих учениц, что
отказывается от урока, ибо у ее дочери нет ни искры таланта и дальнейшие
занятия с ней вгонят его в гроб. Все это не улучшало положения Кристофа.
Ученики, найденные с таким трудом, разбегались: ни один не занимался с ним
больше двух месяцев. Мать старалась его образумить. Она взяла с него
слово, что он по крайней мере не бросит школы; если он потеряет это место,
жить будет не на что. И Кристоф насиловал себя: несмотря на все свое
отвращение, он был образцово точен и добросовестен. Но как удержаться,
когда осел-ученик в десятый раз калечит какой-нибудь пассаж или когда
приходится к будущему ученическому концерту без конца повторять с классом
один и тот же дурацкий хор? (Кристофу даже не позволяли выбирать пьесы: не
полагались на его вкус.) Ясно, что он не вкладывал в свои занятия особого
рвения. Но Кристоф старался переломить себя. Молчаливый, угрюмый, он лишь
изредка выказывал ярость, так ударяя кулаком по столу, что ученики
подскакивали на скамьях. Иногда, впрочем, пилюля казалась ему слишком
горькой: он не мог ее проглотить. На середине фразы он вдруг прерывал
певцов:
- Будет! Будет! Уж лучше я сыграю вам Вагнера.
А ученикам только того и нужно было. За его спиной они затевали игру в
карты. Всегда находился охотник доложить об этом директору, и Кристофу
приходилось выслушивать замечания: учитель существует вовсе не для того,
чтобы внушать ученикам любовь к музыке, а для того, чтобы научить их петь.
От этих выговоров Кристофа пронимала дрожь, но он мирился с ними, не желая
доводить дело до разрыва. Кто бы мог предвидеть несколько лет назад,
когда, казалось, ему была обеспечена блестящая карьера (хотя в то время он
ничего еще не сделал), что ему придется идти на такие унижения, после того
как он почувствовал свою силу!
Особенно страдало самолюбие Кристофа в те дни, когда приходилось
выполнять тяжелую повинность: делать визиты сослуживцам. Он побывал у
двоих; это было так скучно, что не хватало мужества обойти всех. Те двое,
которых он осчастливил, не почувствовали никакой благодарности, зато
остальные сочли себя обиженными. Все думали, что Кристоф стоит ниже их по
положению и уму, и в обращении с ним взяли покровительственный тон. Их
самоуверенность, их безапелляционное мнение о нем так действовали на
Кристофа, что он иногда смотрел на себя их глазами; рядом с ними он
казался себе тупицей и не мог найти темы для разговора. Они знали только
свое ремесло, ничто другое для них не существовало. Их нельзя было назвать
людьми, даже книгами! Разве что примечаниями к книгам, учеными
комментариями.
Кристоф избегал встреч с сослуживцами. И все-таки волей-неволей
приходилось встречаться. Раз в месяц директор принимал у себя в дневные
часы; он желал видеть на этих приемах всех своих подчиненных. От первого
приглашения Кристоф уклонился, даже не извинившись, в ложной надежде, что,
если он не подаст признаков жизни, его отсутствие пройдет незамеченным, но
на завтра ему пришлось выслушать кисло-сладкие замечания. Мать тоже
пожурила его, и в следующий раз Кристоф решил пойти, но поплелся туда,
словно на похороны.
Там уже собралось целое общество: учителя школы и других учебных
заведений города, их жены и дети. Они толпились в маленькой гостиной,
расположившись группами, по иерархии; на Кристофа не обратили никакого
внимания. В ближайшей группе разговор шел о педагогике и о кухне. У всех
этих учительских жен были свои кулинарные рецепты, и каждая восхваляла их
с настойчивостью проповедника. Мужчины проявляли не менее живой интерес к
этим вопросам и, пожалуй, не меньшую осведомленность. Домашними талантами
своих жен они гордились в такой же мере, в какой те - ученостью супругов.
Кристоф стоял возле окна, жался к стене. Не зная, как себя вести, он то
глупо улыбался, то уныло смотрел в одну точку, судорожно наморщив лоб, -
словом, умирал от скуки. В нише окна, скучая, как и Кристоф, сидела
молодая женщина, с которой никто не разговаривал. Оба смотрели на
собравшееся в гостиной общество, но ни разу не встретились глазами. Они
заметили друг друга только тогда, когда оба, окончательно потеряв
терпение, отвернулись, желая скрыть зевок. И тут они обменялись взглядом,
как друзья и сообщники. Кристоф подошел поближе к молодой женщине. Она
пролепетала:
- Весело? А?
Кристоф, стоя спиной к залу и лицом к окну, высунул язык. Она громко
рассмеялась и вдруг, точно проснувшись, сделала ему знак подсесть к ней.
Они познакомились. Оказалось, что это жена Рейнгарта, преподавателя
естествознания, лишь с недавних пор поселившегося в городе, где супруги
никого еще не знали. Г-жа Рейнгарт не отличалась красотой. У нее был
крупный нос, плохие зубы и не очень свежий цвет лица, но живые глаза
выражали ум, улыбка сияла добротой. Она стрекотала, как сорока, не
отставал от нее и Кристоф: ее откровенность, ее неожиданные и смешные
замечания забавляли его. Они смеялись и громко обменивались впечатлениями,
не обращая внимания на окружающих. Соседи, которые не соблаговолили раньше
заметить их присутствие, хотя могли бы избавить обоих от одиночества,
теперь бросали на них недовольные взгляды: что за дурной тон так
веселиться! Но до мнения соседей обоим болтунам не было никакого дела: они
спешили наверстать потерянное.
К концу вечера г-жа Рейнгарт познакомила Кристофа со своим мужем. Он
был очень некрасив: синевато-бледное, лишенное растительности лицо, все в
рябинах, довольно унылое, но скрашенное выражением доброты. Он говорил
сдавленным голосом, глубокомысленно подчеркивая слова, мямлил, запинался.
Они поженились всего несколько месяцев назад; эти два таких некрасивых
существа нежно любили друг друга. В их взглядах и словах, в их манере
браться за руки, где бы они ни находились, проглядывала глубокая нежность,
- это было и трогательно и смешно. Желание одного было законом для
другого. Они пригласили Кристофа поужинать у них после приема у директора.
Кристоф сначала ответил шутливым отказом: он сказал, что сегодня самое
лучшее пойти спать, - от скуки его ломит, точно он прошел десять миль. Но
г-жа Рейнгарт возразила, что потому-то и нельзя так заканчивать вечер:
опасно засыпать под впечатлением зловещих мыслей. Кристоф уступил их
настояниям. Устав от одиночества, он обрадовался встрече со славными
людьми, ничем особенно не примечательными, но простыми и gemutlich
[приятными (нем.)].
Скромная обстановка, в которой жили Рейнгарты, оказалась такой же
gemutlich, как они сами. Довольно болтливый gemut, поражавший обилием
надписей. Мебель, домашняя утварь, посуда назойливо твердили о том, как
они рады принять "дорогого гостя", осведомлялись о его здоровье, давали
ему любезные и высоконравственные советы. На диване - между прочим, весьма
жестком - красовалась подушечка, ласково шептавшая: "Только на четверть
часика!" (Nur ein Viertelstundchen!). Чашка кофе, поданная Кристофу,
настойчиво упрашивала его, чтобы он выпил "еще глоточек" (noch ein
Schluckchen). Тарелки сдабривали нравоучениями кушанья, кстати сказать,
превосходные. На одной было написано: "Подумай обо всем, чтоб не каяться
ни в чем". На другой: "Благодарность, доброта привлекают все сердца. На
добро ответишь злом - не найдешь любви ни в ком".
Хотя Кристоф не курил, пепельница на камине поспешила представиться
ему: "Местечко для отдыха недокуренных сигар" (Ruheplatzchen fur brennende
Zigarren). Он захотел вымыть руки. Мыло, лежавшее на туалетном столике,
заверило его, что оно "к услугам дорогого гостя" (fur unserea lieben
Gast). А полотенце, как вежливый хозяин, которому нечего сказать, не
который все же считает своим непременным долгом сказать хоть что-нибудь,
глубокомысленно и не совсем кстати сообщило ему полную здравого смысла
истину: "Кто рано встает, тот золото найдет" (Morgenstund hat Gold im
Mund).
Кристоф под конец не решался даже пошевелиться на стуле, опасаясь, как
бы из всех углов комнаты к нему не понеслись голоса. Ему хотелось сказать:
"Тише вы, черти! Дайте слово вымолвить!"
На него вдруг напал неудержимый смех, и он в оправдание сказал
хозяевам, что ему вспомнилось собравшееся у директора общество. Ни за что
на свете не хотел бы он обидеть Рейнгартов. К тому же он и сам был не
особенно чувствителен к смешному и очень скоро привык к болтливой
сердечности вещей и хозяев. Он простил бы им и не такие прегрешения! Это
были славные люди! И с ними он не скучал - за неимением вкуса они брали
умом.
Рейнгарты чувствовали себя одинокими в этом городе, где поселились с
недавних пор. Местные жители, желчно-обидчивые, подобно всем провинциалам,
считали недопустимым, чтобы в их город въезжали, как на постоялый двор, не
домогаясь чести войти в их среду. Рейнгарты не соблюдали провинциального
кодекса приличий, точно устанавливающего обязанности приезжих по отношению
к местному обществу. Возможно, Рейнгарт и подчинился бы, но жена его, на
которую эта повинность наводила смертельную скуку, со дня на день
откладывала ее выполнение: она не любила стеснять себя. В списке визитов
она выбрала для начала наименее скучные, остальные были отложены на
неопределенный срок. Именитые горожане, которых она отнесла к этому
последнему разряду, разгневались на дерзкую особу. Анжелика Рейнгарт (муж
называл ее Лили) отличалась вольностью манер; ей никак не удавалось
усвоить официальный тон. Она так непринужденно разговаривала с
вышестоящими лицами, что те багровели от негодования. Она даже не боялась
при случае перечить им. Г-жа Рейнгарт была бойка на язык и все, что
приходило ей в голову, тут же и выкладывала - порою ужаснейшую чепуху, над
которой смеялись за ее спиной, а еще чаще - язвительные остроты, которые
она выпаливала прямо в лоб, чем наживала себе смертельных врагов. Всякий
раз, как острое слово срывалось с ее уст, она готова была откусить себе
язык, но было уже поздно. Ее муж, при всей своей кротости и вежливости,
делал ей робкие замечания. Жена обнимала его, говорила, что это глупо с ее
стороны и что он прав. Но очень скоро все начиналось сызнова; и именно
тогда, когда следовало бы воздержаться, она спешила высказать свое мнение,
как будто непроизнесенные слова жгли ей губы. Неудивительно, что они с
Кристофом быстро поняли друг Друга.
В числе многих глупостей, от которых следовало бы воздержаться Лили
Рейнгарт и которые она как раз потому и делала, было вечное и неуместное
сопоставление Германии с Францией. Эта немка (а она была насквозь немка),
воспитанная в Эльзасе и сохранившая дружеские связи с эльзасскими
французами, испытывала неодолимую тягу к латинской цивилизации, как,
впрочем, многие немцы в отторгнутых от Франции провинциях, - даже такие,
которые по своим врожденным свойствам, казалось бы, не способны ее
понимать. Эта тяга к Франции в Анжелике, возможно, усилилась еще из
чувства противоречия с той поры, как она вышла замуж за северного немца и
очутилась в чисто германской среде.
В первый же вечер знакомства с Кристофом она заговорила с ним на свою
излюбленную тему. Г-жа Рейнгарт восторгалась приятной непринужденностью, с
какой ведут беседу во Франции. Кристоф ей поддакивал. Франция для него
была Коринна: красивые сияющие глаза, молодой смеющийся рот, свободное,
естественное обхождение, звонкий голос, - об этой Франции ему хотелось
узнать как можно больше.
Лили Рейнгарт, обнаружив в Кристофе единомышленника, захлопала в
ладоши.
- Жаль, - сказала она, - что здесь уже нет моей милой
подруги-француженки; но она не могла у нас прижиться - уехала.
Образ Коринны тотчас померк. Другой образ, другие глаза возникли перед
Кристофом; так после погасшего фейерверка в темном небе внезапно
проступает глубокое и нежное сияние звезд.
- Кто? - спросил Кристоф, вскочив. - Молоденькая учительница?
- Как! - удивилась г-жа Рейнгарт. - Вы ее знали?
Оба описали внешность француженки; портреты совпали.
- Вы, значит, были с ней знакомы! - повторил Кристоф. - Прошу вас:
расскажите мне все, что вам о ней известно!
Госпожа Рейнгарт начала с того, что они были очень дружны и все
поверяли друг другу. Но, когда речь зашла о подробностях, это "все"
свелось к немногому. Встретились они у общих знакомых. Первый шаг к
сближению сделала г-жа Рейнгарт: с обычной своей сердечностью она позвала
молодую девушку к себе. Та раза два-три была у нее, и они подолгу
беседовали. Любопытная и живая Лили не без труда выпытала у молодой
француженки кое-какие подробности о ее жизни: девушка была очень
замкнутая, приходилось чуть не силой вырывать у нее каждое слово. Г-жа
Рейнгарт только и узнала, что ее зовут Антуанетта Жанен, что у нее нет
никаких средств, что из родных у нее остался только младший брат, который
живет в Париже, и что она посвятила всю себя задаче поставить его на ноги.
Девушка могла часами говорить о брате - тут ее сдержанность как рукой
снимало; Лили Рейнгарт завоевала ее доверие тем, что от души пожалела
мальчика, который остался в Париже один и жил в пансионе при лицее, без
родных, без друзей. Чтобы покрыть расходы на его образование, Антуанетта
согласилась принять место за границей. Но бедным детям тяжело было жить
врозь: они писали друг другу каждый день; если письмо хоть немного
запаздывало, они тосковали и тревожились. Девушка постоянно думала о
брате; мальчик не имел мужества таиться от сестры - его жалобы разрывали
сердце Антуанетты. Ее терзала мысль, что он страдает, что он болен и
скрывает это. Чуткая г-жа Рейнгарт дружески журила ее за беспричинные
страхи, и ей удавалось хоть ненадолго успокоить девушку. О родне
Антуанетты, о среде, в которой она выросла, о ее внутренней жизни Анжелика
так ничего и не узнала. При первой попытке девушка замкнулась в броне
застенчивого молчания. Антуанетта была образованна и, по-видимому, рано
умудрена жизненным опытом: при всей своей наивности она утратила немало
иллюзий; религиозность уживалась в ней с трезвостью. Несладко жилось ей в
этом городе, в этой семье, среди бестактных, недобрых людей. О причине ее
отъезда г-жа Рейнгарт не имела точных сведений. Говорили о ее
предосудительном поведении. Анжелика не верила сплетням; она головой
ручалась, что это гнусная клевета, плод тупости и злопыхательства
обывателей. Но какой-то повод был - не все ли равно какой?
- Да, - сказал Кристоф, опустив голову.
- Так или иначе, она уехала.
- И что же она вам сказала на прощание?
- Ах, - ответила Лили Рейнгарт, - такая незадача! Я, как назло, уехала
на два дня в Кельн, а когда вернулась... Zu spat! (Слишком поздно!) -
вдруг перебила она себя, обернувшись к горничной, опоздавшей подать лимон
к чаю.
И глубокомысленно прибавила с той непроизвольной торжественностью,
которую настоящие немцы придают самым обыкновенным словам и действиям даже
в повседневном быту:
- Слишком поздно. Как часто это бывает в жизни!..
(Так и осталось невыясненным, относились ее слова к лимону или к
прерванному рассказу.)
Она продолжала:
- Вернувшись, я нашла от нее записочку. Антуанетта благодарила меня за
все, что я для нее сделала, и извещала о своем отъезде в Париж. Но адреса
не оставила.
- И больше не писала вам?
- Ни слова.
И вновь исчезли в ночи грустное личико и глаза, которые только что на
мгновенье возникли перед ним такими, какими он видел их в последний раз
через окно вагона.
Загадка Франции сызнова, еще неотвязнее, встала перед Кристофом. Он
жадно расспрашивал г-жу Рейнгарт об этой стране, судя по ее словам, хорошо
ей знакомой. И Анжелика, ни разу не побывавшая во Франции, не смущаясь,
подробно живописала ее Кристофу. Рейнгарт, добрый патриот, сильно
предубежденный против Франции, которую он знал не лучше, чем его жена,
иногда осмеливался, если Лили пересаливала в своих восторгах, выразить
сомнение, но это только разжигало ее. А Кристоф без всяких оснований
поддакивал г-же Рейнгарт.
Еще больше, чем воспоминания Лили о Франции, Кристофа интересовали ее
книги. Она собрала библиотечку из французских книг: тут были школьные
учебники, романы, случайно купленные пьесы. Для Кристофа, ничего не
знавшего о Франции и жаждавшего узнать о ней все, это был целый клад;
Рейнгарты любезно предоставили свои книги в его распоряжение.
На первых порах он принялся за чтение хрестоматий - старых учебников,
по которым учились еще Лили Рейнгарт и ее муж. Рейнгарт уверял, что если
Кристоф не хочет заблудиться в дебрях незнакомой ему литературы, надо
начать с азов. Кристоф, преисполненный почтения ко всем, кто знал больше,
чем он, последовал совету Рейнгарта и в тот же вечер приступил к чтению.
Сначала он попытался обозреть в общих чертах доставшиеся ему богатства.
Он познакомился со следующими французскими писателями: Теодором-Анри
Барро, Франсуа Пти де ла Круа, Фредериком Бодри, Эмилем Делеро,
Шарлем-Огюстом-Дезире Филоном, Самюэлем Декомба и Проспером Бором. Он
читал стихи аббата Жоэефа Рейра, Пьера Лашамбоди, герцога Нивернуа, Андре
ван Гассельта, Андрие, г-жи Коле, принцессы Констанс-Мари де Сальм-Дик,
Анриетты Оллар, Габриэля-Жана-Батиста-Эрнеста-Вильфрида Легуве, Ипполита
Виоло, Жана Ребуля, Жана Расина, Жана Беранже, Фредерика Бешара, Гюстава
Надо, Эдуарда Плювье, Эжена Манюэля, Гюго, Мильвуа, Шендоле, Жама Лакура
Делатра, Феликса Шаванна, Франсиса-Эдуарда-Иоахима - он же Франсуа Коппе -
и Луи Бельмонте. Кристоф, захлебнувшись и чуть не потонув в этом потоке
поэзии, взялся за прозу. Он нашел здесь Гюстава де Молинари, Флешье,
Фердинанда-Эдуарда Бюиссона, Мериме, Мальт-Бренна, Вольтера, Ламе-Флери,
Дюма-отца, Жан-Жака Руссо, Мезьера, Мирабо, Мазада, Кларети, Кортамбера,
Фридриха II и де Вогюэ. Из французских историков больше всего места было
уделено Максимилиану-Самсону-Фредерику Шеллю. Кристоф обнаружил в этой
французской антологии Декларацию молодой Германской империи; он прочел
характеристику немцев, набросанную Фредериком-Констаном де Ружмоном, из
которой узнал следующее: "Немец рождается для того, чтобы жить в духовном
мире. Ему чуждо шумное и легкомысленное веселье французов. У него тонкая
душа; привязанности его нежны и глубоки. Он неутомим в трудах и упорен в
своих начинаниях. Ни один народ не отличается такой высокой
нравственностью и таким долголетием. Писателей в Германии множество. В
области искусства эта страна поистине гениальна. Если обитатели других
стран считают для себя честью быть французом, англичанином, испанцем,
немец, напротив, объемлет своим сердцем и без малейшего пристрастия все
человечество. Наконец, находясь в самом центре Европы, германская нация,
по-видимому, является и сердцем и высшим разумом человечества".
Утомленный и озадаченный Кристоф захлопнул книгу и подумал:
"Французы - славные ребята, но умом не блещут".
Он взял другую книгу. Она предназначалась для более серьезных
читателей. Это было пособие для высшей школы. Здесь Мюссе отводилось три
страницы, Виктору Дюрюи тридцать, Ламартину шесть, а Тьеру около сорока.
"Сид" был помещен почти целиком (из него только выпустили монологи дона
Диего и Родриго, как слишком длинные); Ланфре превозносил Пруссию и бранил
Наполеона I, поэтому для него места не пожалели: ему одному отвели больше
страниц, чем всем великим классикам XVIII века, вместе взятым. Не
поскупились и на описания поражения Франции 1870 года, взятые из
"Разгрома" Золя. В хрестоматию не включили ни Монтеня, ни Ларошфуко, ни
Лабрюйера, ни Дидро, ни Стендаля, ни Бальзака, ни Флобера. Зато Паскаля,
отсутствовавшего в первой книге, в качестве некоего курьеза включили во
вторую, и Кристоф попутно узнал, что этот кликуша "принадлежал к общине
монахов Пор-Рояля, основавшей институт для молодых девиц под Парижем"
[Антологии французской литературы, взятые Жан-Кристофом из библиотеки его
друзей Рейнгартов, носят следующие заглавия: 1) "Избранные отрывки из
произведений французских писателей для средней школы". Составитель доктор
философии Губерт Вингерат, директор реального училища св.Иоганна в
Страсбурге, вторая часть для средних классов, 7-е издание, 1902 г.,
Дюмон-Шауберг; 2) Л.Геррик и Ж.-Ф. Бюргуи, - "Литературная Франция",
обработка Тендеринга, директора реальной гимназии "Иоганнеум" в Гамбурге,
1904, Брауншвейг (прим.авт.)].
Кристоф чуть было не бросил все к черту, голова у него шла кругом,
мысли путались. Он твердил себе: "Нет, мне ни за что не одолеть этого".
Разобраться в прочитанном не было никакой возможности. Часами листал он то
одну, то другую книгу, не зная толком, чего ищет. Читать по-французски
было для него нелегким делом; когда же ему удавалось наконец добраться до
смысла иной страницы, почти всегда оказывалось, что это высокопарный и
бессодержательный вздор.
И, однако, этот сумбур иногда прорезывала полоса света, сверкали лезвия
шпаг, слышались бичующие, сильные слова, богатырский смех. Мало-помалу у
Кристофа складывался - не без влияния составителей сборника - определенный
взгляд на Францию. Немецкие издатели подобрали отрывки, в которых нашли
свое отражение засвидетельствованные самими же французами слабости
французов и бесспорное превосходство немцев. Но они не приняли во
внимание, что в глазах людей независимого ума, вроде Кристофа, этим лишь
подчеркивается несравненное свободомыслие французов, которые критикуют все
у себя и превозносят своих противников. Мишле воспевал Фридриха II, Ландре
- англичан под Трафальгаром, Шарра - Пруссию 1812 года. Даже заклятые
враги Наполеона не дерзали отзываться о нем слишком строго. Не было такой
святыни, на которую не посягнул бы беспокойный ум французов. И даже при
Великом короле поэты в париках дерзали высказывать правду. Мольер не давал
спуску никому, Лафонтен осмеивал все и вся, Буало разоблачал знать,
Вольтер клеймил войну, крушил религию, бичевал отечество. Моралисты,
сатирики, памфлетисты, авторы комедий старались превзойти друг друга
веселой или мрачной дерзостью. Это была непочтительность, возведенная в
принцип. Благонравных немецких издателей все это подчас озадачивало; у них
являлась потребность успокоить свою совесть, и тогда они извинялись за
Паскаля, который сваливал в одну кучу лакеев, крючников, солдат и холуев;
они уверяли в примечании, что Паскаль рассуждал бы совершенно иначе, будь
он знаком с благородными армиями нашего времени. Они не упустили случая
напомнить об удачном исправлении басен Лафонтена Лессингом, заменившим, по
совету женевца Руссо, кусок сыра, подобранного вороной, куском
отравленного мяса, от которого негодница-лиса и околела:
О, если б всем льстецам возмездием был яд!
Издатели щурились, ослепленные нагой истиной, но Кристоф ликовал: он
любил свет. Правда, и Кристофа передергивало от иных страниц: он не привык
к той безудержной независимости, которая в глазах немца, даже
свободомыслящего, но ушибленного дисциплиной, кажется анархией. Кристофа,
кроме того, озадачивала французская ирония: некоторые вещи он принимал
слишком всерьез, а беспощадное отрицание, напротив, представлялось ему
занятным парадоксом. Пусть так! То озадаченный, то возмущенный, Кристоф
постепенно входил во вкус. Он не желал разносить по рубрикам свои
впечатления; одно чувство сменялось другим, - он жил. Жизнерадостные
французские новеллы - Шамфора, Сегюра, Дюма-отца, Мериме, - поданные
вперемежку, как попало, веселили дух. А с иной страницы шквалом врывалось
пьянящее и грозное дуновение революций.
Уже близилось утро, когда спавшая в смежной комнате Луиза проснулась и
заметила свет, пробивавшийся из-под двери, которая вела в спальню
Кристофа. Она постучала в стену и осведомилась, не захворал ли он.
Скрипнул отодвинутый стул; распахнулась дверь, и на пороге появился
Кристоф, в сорочке, со свечой и книгой в руке. Он делал какие-то странные,
торжественные жесты. Испуганная Луиза приподнялась на постели, решив, что
он помешался. Кристоф захохотал и, размахивая свечкой, принялся
декламировать сцену из пьесы Мольера. Вдруг, на полуслове, он фыркнул и
сел у изголовья кровати; огонек свечи затрепетал в его руке. Луиза,
успокоившись, добродушно заворчала:
- Что с тобой? Да что же это такое? Ложись спать! Бедный мой мальчик,
ты совсем спятил!
Но он не унимался:
- Нет, вот это ты должна послушать!
Расположившись поудобнее, Кристоф принялся читать Луизе пьесу с начала.
Перед ним, как живая, стояла Коринна; казалось, он слышит ее задорный
голос. Луиза возмутилась.
- Ступай! Ступай же! Ты простудишься! Ты мне надоел. Дай мне поспать.
Но неумолимый Кристоф все читал и читал. Он басил, размахивал руками и
задыхался от смеха; он допытывался у матери, неужели ей это не нравится.
Луиза повернулась к нему спиной, натянула одеяло на голову и заткнула уши.
- Оставь меня в покое!
Но при каждом новом взрыве хохота она тоже смеялась. Под конец она
перестала возмущаться. И когда Кристоф дочитал и, не добившись от Луизы
признания несравненной прелести прочитанного, наклонился над нею, она
спала. Он улыбнулся, тихонько поцеловал ее в голову и, стараясь не шуметь,
ушел к себе.
Кристоф продолжал читать книги из библиотеки Рейнгартов. Он брал их
одну за другой - какая попадалась под руку, пока не проглотил все. Ему так
хотелось полюбить родину Коринны и незнакомки, в нем было столько
неизрасходованного воодушевления, - и вот он нашел, к чему приложить его.
Даже в книгах второразрядных авторов выдавалась страница, иногда одно
слово, от которого веяло вольным ветром. Он часто преувеличивал это
впечатление, особенно в беседах с г-жой Рейнгарт, а та еще подзадоривала
его. Хотя она была круглой невеждой, ей доставляло удовольствие сравнивать
немецкую культуру с французской и доказывать превосходство последней,
чтобы позлить мужа и отомстить за малоприятное пребывание в провинциальном
городке.
Рейнгарт возмущался. Вне рамок своей профессии он не пошел дальше
школьных знаний. По его мнению, французы - люди ловкие и умные в
практической жизни, вежливые, говоруны, но легкомысленные, обидчивые,
бахвалы, не способные ни на что серьезное, ни на какое прочное чувство, на
искренность, - народ без музыки, без философии, без поэзии (если не
считать "Искусства поэзии" Буало, да еще Беранже, и Франсуа Коппе),
любители ложного пафоса, эффектных жестов, преувеличений и порнографии. Он
не уставал обличать в сильных выражениях латинскую безнравственность.
Исчерпав весь свой лексикон, он обычно напирал на французскую
_фривольность_ - слово, в которое Рейнгарт, как и другие его
соотечественники, вкладывал особенно обидный смысл. Свою речь он
заканчивал привычным гимном в честь благородного немецкого народа - народа
высокой нравственности ("Этим, - говорит Гердер, - он выделяется среди
всех прочих"), народа верного (treues Volk; treu - в этом все: искренний,
верный, преданный, прямодушный). Народа с большой буквы, как говорит
Фихте; гимном в честь немецкой силы - символа справедливости и правды,
немецкой мысли, немецкого Gemut, немецкого языка - единственного языка, не
знающего заимствований, единственного, который остался чистым, как сама
немецкая раса; гимном в честь немецких женщин, немецкого вина и немецкой
песни... "Германия, Германия превыше всего!"
Кристоф протестовал. Г-жа Рейнгарт сердилась. Все трое громко кричали.
И все же прекрасно понимали друг друга, ибо все трое знали, что они -
добрые немцы.
Кристоф часто приходил побеседовать со своими новыми приятелями, обедал
у них, бродил вместе с ними. Лили его баловала, угощала прекрасными
ужинами: она радовалась предлогу вкусно поесть. Все, включая кулинарию,
было для нее поводом выразить внимание Кристофу. Ко дню его рождения она
испекла торт, украшенный двадцатью свечами, а в центре - крошечной
сахарной фигуркой в греческой одежде и с букетом в руках, - Ифигенией, по
замыслу Лили. Кристоф был немец до мозга костей, и, как он ни открещивался
от этих не слишком утонченных проявлений искренней привязанности, они все
же трогали его.
Вскоре славные супруги дали бесспорное доказательство всей глубины
своих дружеских чувств. Рейнгарт, с трудом читавший ноты, приобрел по
просьбе жены Lieder Кристофа - десятка два экземпляров (он был их первым
покупателем); он распространил их по Германии, разослал в разные города,
товарищам по университету; несколько экземпляров послал в лейпцигские и
берлинские книжные магазины, откуда ему приходилось выписывать учебные
пособия. Эта трогательная и наивная попытка, сделанная без ведома
Кристофа, сначала не оказалась безуспешной: Lieder, посланные в разные
концы страны, как в воду канули, и Рейнгарты, раздосадованные всеобщим
равнодушием, даже радовались, что утаили от Кристофа свои хлопоты, которые
принесли бы ему больше горя, чем радости... Но в действительности ничто не
исчезает бесследно, и жизнь дает тому ежедневные доказательства; ни одно
усилие не остается напрасным. Целые годы нет отклика, и вдруг в один
прекрасный день узнаешь, что мысль, брошенная тобою, пробила себе дорогу.
Сочинения Кристофа, бродя по свету, нашли доступ к сердцу нескольких милых
людей, разбросанных по захолустным углам, слишком застенчивых или слишком
усталых, чтобы подать о себе весть.
Из этих безвестных друзей откликнулся только один. Месяца через три
после рассылки нот Кристоф получил горячее, церемонное и восторженное
письмо, написанное старомодным слогом. Оно пришло из маленького
тюрингенского городка и было подписано: "Universitatsmusikdirector -
профессор, доктор Петер Шульц".
Рейнгарты еще больше обрадовались, когда Кристоф, сидя у них,
распечатал письмо, которое по рассеянности два дня проносил в кармане. Они
прочли его вместе. Рейнгарт переглянулся с женой, чего Кристоф не заметил.
Он весь сиял, как вдруг Рейнгарт увидел, что его юный друг насупился и
умолк.
- Ну, что же ты остановился? - спросил Рейнгарт.
(Они уже были на "ты".)
Кристоф в сердцах бросил письмо на стол.
- Нет, это уж слишком! - сказал он.
- Что такое?
- Читай!
Он повернулся спиной к столу и хмуро уселся в сторонке. Муж и жена
вместе дочитали письмо и решительно ничего не обнаружили, кроме выражений
самого неумеренного восторга.
- Ничего не понимаю, - с удивлением сказал Рейнгарт.
- Не понимаешь? Не понимаешь?.. - воскликнул Кристоф, выхватывая у него
письмо и ткнув в него пальцем. - Ты что же, читать не умеешь? Не видишь
разве, что он "брамин"?
Тогда только Рейнгарт вспомнил, что Шульц в одном месте своего письма
сравнивал Lieder Кристофа с песнями Брамса.
Кристоф жалобно сказал:
- Друг! Наконец я нашел друга!.. И не успел его найти, как уже потерял.
Сравнение с Брамсом возмутило его. И если бы Рейнгарты не остановили
Кристофа, он сгоряча написал бы Шульцу какую-нибудь глупость. Или,
пожалуй, решив, что это будет верхом сдержанности и великодушия с его
стороны, вовсе не ответил бы. К счастью, Рейнгарты, которых рассмешила
вспышка Кристофа, не позволили ему сделать еще и эту глупость. Они
заставили его написать несколько слов благодарности. Но письмо, написанное
под диктовку, вышло сдержанным, натянутым. Это нисколько не расхолодило
Петера Шульца: он написал Кристофу еще два-три таких же восторженных
письма. Кристоф был не любитель писать письма, и, хотя искренность,
сквозившая в каждом слове, в каждой строке посланий Шульца, примирила его
с незнакомым другом, он не отвечал; Шульц тоже умолк, и переписка
заглохла. Кристоф перестал о нем вспоминать.
Теперь он каждый день заглядывал к Рейнгартам, иногда по нескольку раз.
Они проводили вместе почти все вечера. После дня, прожитого в одиночестве,
наедине со своими мыслями, Кристоф ощущал физическую потребность
поболтать, рассказать о том, что у него на душе, даже не требуя понимания,
посмеяться - по любому поводу или вовсе без повода, - словом, дать выход
своим силам, отдохнуть.
Он играл Рейнгартам. За неимением другого средства выразить им свою
признательность он садился за рояль и играл целыми часами. Г-жа Рейнгарт
ничего не понимала в музыке и с трудом сдерживала зевоту, но из симпатии к
Кристофу прикидывалась, будто интересуется его игрой. Рейнгарт был не
более музыкален, чем его жена, однако иные места оказывали на него чисто
физическое действие; иногда он даже не мог сдержать слезы, хотя корил себя
за глупость. Но обычно игра трогала его не более, чем всякий другой шум.
Нравилось ему как раз то, что было наименее сильного в пьесе -
какие-нибудь ничего не говорящие места. Супруги старались уверить себя,
что они поникают Кристофа; Кристофу тоже хотелось поверить в это.
Случалось, он из озорства, желая подтрунить над ними, завлекал их в
ловушку: преподносил им бессмысленный набор звуков, какие-нибудь идиотские
попурри с таким видом, будто играет собственные опусы. А потом, выслушав
восторженные похвалы, сознавался, что дурачил их. С тех пор они стали
осторожнее; когда Кристоф с многозначительным видом садился за рояль, они
ждали очередного фокуса, а потом начинали критиковать. Кристоф выслушивал
их, поддакивал, соглашался, что вещь эта ни к черту не годна, и вдруг
разражался смехом:
- Ну и плуты! Впрочем, вы совершенно правы!.. Это я написал!
Он радовался, как ребенок, если его проделка удавалась. Г-жа Рейнгарт с
досады угощала его щелчком, но он смеялся так искренне, что друзья
начинали вторить ему. Они отнюдь не считали себя непогрешимыми. Не зная,
чего им теперь держаться, они решили, что Лили будет все критиковать, а ее
муж все хвалить: тут уж они не ошибутся - не один, так другой попадет в
тон.
Они ценили в Кристофе не столько музыканта, сколько славного малого,
пусть чудаковатого, но сердечного и жизнерадостного. Дурная молва, которая
шла о нем в городе, вызывала у них сочувствие к Кристофу: ведь и они
задыхались в душной атмосфере провинциального городка; ведь и они были
люди прямые, жили своим умом; на Кристофа они смотрели как на взрослого
ребенка, не приспособленного к практической жизни, как на жертву своей
прямолинейности.
Кристоф не очень-то предавался иллюзиям насчет своих новых друзей; он
не без грусти думал о том, что они не знают его внутреннего мира - и
никогда не узнают. Но он не был избалован дружбой, он жаждал ее и
преисполнился благодарности к Рейнгартам за то, что они хоть немного
любили его. Опыт минувшего года умудрил Кристофа: он не считал себя вправе
быть слишком разборчивым. Каких-нибудь два года назад он не проявил бы
такой терпимости; не без раскаяния и насмешки над самим собой Кристоф
вспоминал, как сурово он обходился с честными и скучными Фогелями. Увы!
Теперь он стал рассудительнее!.. У него даже вырвался легкий вздох. Тайный
голос шептал ему:
"Надолго ли?"
Эта мысль вызывала у него усмешку - и утешала его.
Чего бы не дал Кристоф, чтобы иметь друга - единственного способного
понять его, жить с ним одной жизнью! Но при всей своей молодости он не
лишен был жизненного опыта и знал, как несбыточно такое желание и как мало
у него прав требовать этого счастья, редко выпадающего на долю истинных
артистов. Он кое-что знал о жизни своих великих предшественников. Ему было
известно из книг, взятых у Рейнгартов, через какие ужасные испытания
прошли немецкие музыканты XVI века, какую спокойную стойкость проявили
многие из этих благородных душ и самый благородный из всех - героический
Шюц, неуклонно шедший своим путем, хотя вокруг пылали города, мор
опустошал целые провинции, бушевало пламя войны и родина была захвачена и
поругана ордами, нахлынувшими со всех концов Европы; и страшнее всего было
видеть свою родину разбитой, обессиленной, согнувшейся под бременем
страданий, утратившей волю к борьбе, ко всему безразличной, жаждущей лишь
одного: покоя. Кристоф думал: стыдно жаловаться, имея перед глазами
подобный пример! Их музыки никто не слушал, у них не было будущего; они
писали для себя и для бога; созданное ими сегодня мог бесследно уничтожить
завтрашний день. А они продолжали творить и не падали духом: что бы ни
происходило, они не теряли своего неистребимого добродушия; они
удовлетворялись тем, что слагали песни, а у жизни просили немногого: жить,
добывать кусок хлеба, изливать в звуках то, что созрело в душе, да еще
дружбы, даже не художников, а двух-трех честных, простых, искренних людей,
которые, быть может, не понимали их, а просто любили. Смеет ли он быть
более взыскательным? Существует какая-то малая доля счастья, которой
человек вправе требовать. Но не больше; что сверх того, требуйте от самих
себя: никто не обязан вас одаривать.
От этих мыслей у Кристофа становилось светло на душе, и он еще сильнее
любил своих славных Рейнгартов. Мог ли он думать, что его захотят лишить
даже этой последней привязанности!
Он не принял в расчет коварства обывателей. Их злоба упорна - тем более
что она бесцельна. Настоящая ненависть, зная, чего хочет, стихает,
достигнув цели. Но кто учиняет пакость от скуки, никогда не складывает
оружия, ибо скучает вечно. Кристоф был хорошей мишенью для таких
бездельников. Да, они его одолели, но, по-видимому, это не особенно
удручало дерзкого юнца. Кристоф теперь уже никого не беспокоит, но и сам
ни о ком не беспокоится. Он ничего не требует: что с такого возьмешь? Он
радуется новой дружбе, ему безразлично, что о нем говорят и думают. А
этого уж нельзя терпеть. Еще большее раздражение вызывала у обывателей
г-жа Рейнгарт. В том, что она так явно, наперекор всему городу,
подчеркивала свою дружбу с Кристофом, - да и во всей ее повадке, - им
чудился вызов. Добрая Лили Рейнгарт никому не бросала вызова: у нее и в
мыслях не было досаждать кому-либо; она делала то, что считала за благо
делать, не спрашивая мнения соседей. Но именно это и казалось самым
злостным вызовом.
За ними, за каждым их движением шла слежка. Они же не соблюдали ни
малейшей осторожности. Один был фантазер, другая - сумасбродка, и оба
нисколько не таились ни на улице, когда выходили вместе, ни у себя дома,
когда по вечерам болтали и смеялись, облокотись на перила балкона. В
простоте душевной они позволяли себе в обращении друг с другом известную
короткость, что и послужило предлогом для клеветы.
Однажды утром Кристоф получил анонимное письмо. В грязно-оскорбительных
выражениях его объявляли любовником г-жи Рейнгарт. У него опустились руки.
Никогда он не помышлял даже о невинном флирте с ней: он был слишком
честен; он испытывал пуританский страх перед всяким нарушением супружеской
верности, - одна мысль об этой нечистоплотной раздвоенности претила ему.
Отбить у друга жену представлялось ему преступлением, и уж не ей, не Лили
Рейнгарт, было соблазнить его на это: бедняжка отнюдь не блистала
красотой, и он не мог бы даже сослаться на захватившую его страсть.
Он пришел к своим друзьям с чувством стыда и неловкости. Они были
смущены не менее его. Каждый из супругов получил такое же письмо, но они
не посмели открыться друг другу; и теперь каждый следил за остальными и за
собой, - они не решались ни говорить, ни шевелиться и делали глупость за
глупостью. Если у Лили Рейнгарт врожденная беззаботность на мгновенье
брала верх, если она начинала смеяться и говорила всякий вздор, то,
перехватив взгляд мужа или Кристофа, вдруг снова вспоминала о письме и в
смущении прерывала беседу. Кристоф и Рейнгарт тоже чувствовали себя
неловко. И каждый из них думал:
"А они? Знают ли?"
Однако они так и не открылись ни в чем друг другу и старались
поддерживать прежние непринужденные отношения.
Но анонимные письма, все более оскорбительные и непристойные, приходили
вновь и вновь. И все трое не могли отделаться от чувства невыносимого
стыда и душевной тревоги. Получив письма, друзья прятались друг от друга;
у них не хватало решимости бросить эти послания в огонь, не читая. Они
распечатывали их дрожащими руками и со стесненным сердцем развертывали
листок; а прочитав то, чего так боялись, да еще с новыми вариациями, -
вернее, с новыми хитроумными и гнусными выдумками привыкшего пакостить
обывателя, - украдкой плакали. Все трое терялись в догадках, стараясь
понять, кто же этот негодяй, преследующий их с таким остервенением.
Однажды г-жа Рейнгарт, не выдержав, рассказала мужу, что она стала
жертвой травли; он со слезами на глазах признался ей в том же. Сказать ли
об этом Кристофу? Они не смели. Но как не предостеречь его, чтобы он был
начеку? После первых же слов, которые произнесла, залившись краской, г-жа
Рейнгарт, она с горестным изумлением убедилась, что и Кристофа не
пощадили. Перед такой лютой злобой они растерялись. Г-жа Рейнгарт не
сомневалась, что весь город участвует в заговоре. Они не только не нашли в
себе силы подбодрить друг друга, но окончательно пали духом. Что делать?
Кристоф грозился размозжить кому-то голову. Но кому? И ведь это лишь
подлило бы масла в огонь!.. Сообщить о письмах полиции? Но тогда неизбежна
огласка... Не обращать на них внимания? Это уже невозможно. Отныне их
дружба была омрачена. Как ни верил Рейнгарт в чистоту своей жены и
Кристофа, он помимо воли начал подозревать их. Понимая, сколь унизительны,
сколь бессмысленны его подозрения, он нарочно оставлял Кристофа наедине с
Лили. Но он страдал, и жена понимала это.
И Лили было не слаще. Ей никогда не приходило на ум флиртовать с
Кристофом, как и Кристофу - с ней. Но после наветов анонимного автора у
нее возникла до смешного глупая мысль, что, может быть, Кристоф и в самом
деле в нее влюблен; и хотя он никогда не выказывал ни малейших признаков
влюбленности, она сочла своим долгом принять меры. Однако вместо прямого
объяснения Лили прибегла к неловким намекам, и Кристоф их не сразу понял,
а когда понял; то вышел из себя. До чего же это глупо - хоть плачь! Чтобы
он влюбился в эту добродетельную мещаночку, эту дурнушку, славную, но
такую заурядную!.. И она может этому поверить!.. И он лишен возможности
защищаться, сказать ей, ее мужу:
"Да что вы! Успокойтесь! Нет ни малейшей опасности!.."
Но нет, не мог он обидеть этих милых людей. К тому же Кристоф понимал,
что если она обороняется от его воображаемой любви, то не потому ли, что
сама начинает тайком любить его? Анонимные письма сделали свое дело - они
заронили в ней эту глупую романтичную мысль.
Положение становилось таким тягостным и нелепым, что продолжать прежние
отношения не было никакой возможности. Лили Рейнгарт, несмотря на свой
острый язычок, не отличалась твердым характером; сделавшись жертвой
затаенной вражды целого города, она потеряла голову. Чтобы избегнуть
встречи с Кристофом, Рейнгарты малодушно хватались за первый попавшийся
предлог:
"Госпоже Рейнгарт нездоровится... Рейнгарт очень занят... Отлучились на
несколько дней..."
Неуклюжая ложь, в которой случай почти всегда коварно изобличал их.
Кристоф был более откровенен. Он сказал Рейнгартам:
- Простимся, бедные друзья мои. Они оказались сильнее.
Рейнгарты заплакали. Но после разрыва с Кристофом они облегченно
вздохнули.
Город мог торжествовать. На сей раз Кристоф очутился в полном
одиночестве. У него отняли последнее дуновение свежего воздуха - скромную
привязанность, без которой не может жить ни одно сердце.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ОСВОБОЖДЕНИЕ
Теперь вокруг Кристофа была пустота. Ни одного друга. Милый дядя
Готфрид, который был ему опорой в трудные времена и в котором он так
сейчас нуждался, уже несколько месяцев, как исчез, и на этот раз - навеки.
Как-то летним вечером Луиза получила письмо, написанное крупным почерком,
судя по обратному адресу, из какой-то отдаленной деревни; неизвестный
адресат писал, что брат ее умер: старенький разносчик при всех своих
немощах ни за что не хотел отказаться от скитаний. Там, на сельском
кладбище, его и предали земле. Последняя мужественная и чистая дружба, в
которой Кристоф мог бы найти поддержку, канула в бездну. Он остался один
со своей одряхлевшей матерью, которая могла лишь любить сына, но не
понимала его. Вокруг него расстилалась огромная германская равнина -
угрюмый океан. При каждой попытке выбраться на берег его захлестывала еще
более высокая волна. А враждебно настроенный город хладнокровно взирал,
как он тонет.
И вот, когда он бился, стараясь удержаться на поверхности, перед ним
возник, словно молния в обступившей его ночи, образ Гаслера - великого
музыканта, которого он боготворил с детских лет, чья слава теперь гремела
по всей стране. Он вспомнил обещания Гаслера и с решимостью отчаяния
ухватился за эту последнюю соломинку. Гаслер может спасти его! Гаслер
должен спасти его! Чего он, Кристоф, просит? Не помощи, не денег, не
материальной поддержки. Только одного: чтобы его поняли. Ведь и Гаслера
некогда травили, как его, Кристофа. Гаслер - свободный человек. Он поймет
свободного человека, которого так мстительно преследует и грозит задушить
немецкая посредственность. Ведь оба они ведут одну битву.
Он не стал откладывать задуманное: предупредил мать, что уезжает на
неделю, в тот же вечер сел в поезд и отправился в большой город на севере
Германии, где Гаслер был дирижером. Кристоф не мог больше ждать. Он
чувствовал, что задохнется без этого глотка свежего воздуха.
Гаслер был знаменит. Его враги не сложили оружия, а друзья его хором
кричали, что он величайший музыкант настоящего; прошлого и будущего.
Окружающие ругали или хвалили его, доходя до абсурда и в том и в другом.
Закалки у него не было, и поэтому критика его ожесточила, поклонение
избаловало. Все свои силы Гаслер расходовал на то, чтобы досаждать своим
критикам и исторгать у них вопли негодования, - он напоминал мальчишку,
измышляющего всякие каверзы, и надо сказать, что каверзы Гаслера были
самого дурного пошиба: он не только разменивал свой огромный талант на
ухищрения, которые приводили в ужас жрецов искусства, но из озорства
выбирал причудливые тексты, странные сюжеты, двусмысленные и даже
скабрезные ситуации, словно нарочно старался оскорбить здравый смысл и
чувство приличия. Рычание буржуа доставляло ему удовольствие; и буржуа не
отказывал в этом удовольствии Гаслеру. Сам император, который вмешивался в
дела искусства с наглой самоуверенностью, свойственной выскочкам и
царствующим особам, расценивал успех Гаслера как успех скандала и никогда
не упускал случая выказать пренебрежение и равнодушие к его бесшабашной
музыке. Гаслера выводила из себя и восхищала эта оппозиция его величества,
которую передовое немецкое искусство воспринимало как аттестат зрелости, и
он продолжал еще усерднее бить стекла. При всяком новом дурачестве
композитора его друзья исступленно кричали, что он гений.
Круг сторонников Гаслера состоял главным образом из декадентствующих
литераторов, художников и критиков, и надо отдать им справедливость: они
храбро сражались с реакцией и ее орудием - ханжеством и официальной
моралью, этим исконным бичом Северной Германии. Но, борясь за свою
независимость, они бессознательно ударялись в смешную крайность, ибо
многие из них хотя и обладали довольно ярким талантом, но не блистали умом
и совершенно были лишены вкуса. Они уже не могли жить вне той атмосферы
искусственности и фальши, которой сами окружили себя, и, как всякая секта,
давно утратили чувство реальности. Они создавали законы для самих себя и
для нескольких сотен дураков, которые читали их журналы и, разинув рот,
слушали и принимали на веру все, что угодно было изречь оракулам. Лесть,
которой они окружали Гаслера, оказалась для него пагубной: он утратил
необходимую для художника взыскательность. Он не находил нужным
продумывать музыкальные идеи, приходившие ему в голову, и, признавая, что
написанное им ниже его таланта, говорил, что это все же выше творений
прочих композиторов. К несчастью, его мнения в большинстве случаев были
справедливы, но от этого они не становились полезнее для самого автора и
не способствовали рождению шедевров. Гаслер в глубине души относился с
полнейшим презрением ко всем - и к друзьям и к недругам; и это горькое,
глумливое презрение он простирал и на себя самого и на всю жизнь.
Отрешившись от своей прежней веры в благородные и наивные идеалы, он тем
охотнее погрязал в нынешнем своем насмешливом скептицизме. Не сумев
отстоять юношеские мечтания от разрушительного действия времени, он не
обладал и достаточной дозой лицемерия, чтобы выдавать неверие за веру;
оставалось одно: вышучивать свое прошлое. Беспечный и мечтательный, как
многие уроженцы германского юга, он плохо переносил слишком большую удачу
или неудачу, жару или холод и нуждался для сохранения равновесия в
умеренной температуре. Он незаметно отдался пассивному наслаждению жизнью:
любил вкусную еду, крепкие напитки, любил побездельничать, лениво
помечтать неизвестно о чем. Это сказывалось на его творчестве, но он был
чересчур одарен, и искры таланта все еще сверкали в его наспех сделанной,
рассчитанной на модные вкусы музыке. Он лучше, чем кто-либо, сознавал всю
глубину своего падения. Вернее, он один только и сознавал это, но тут же
гнал от себя докучливые, впрочем, мимолетные, мысли. Но когда эти мысли к
нему приходили, он становился нелюдимым, хандрил, возился с собой, пекся о
своем здоровье и отворачивался от всего, что некогда рождало в нем восторг
или ненависть.
Вот у этого-то человека и решил искать опоры Жан-Кристоф. В город, где
жил тот, кто олицетворял в его глазах дух независимости в искусстве, он
приехал холодным, ненастным утром, но он был полон самых радужных надежд.
Он ожидал, что услышит дружеские наставления, которые вдохнут в него силы
для продолжения неблагодарной и необходимой всякому истинному художнику
битвы - битвы с окружающим миром, а продолжать ее нужно до последнего
вздоха, не складывая оружия ни на один день, ибо, как сказал Шиллер, "есть
только одна форма отношений с публикой, в которой никогда не
раскаиваешься, - это война с ней".
Кристофу так не терпелось увидеться с Гаслером, что он оставил вещи в
первой привокзальной гостинице и устремился в театр, чтобы получить адрес
композитора. Гаслер жил вдали от центра, в одном из предместий. Кристоф
сел в трамвай, уплетая за обе щеки хлебец. Сердце его стучало: он
приближался к цели.
Квартал, где жил Гаслер, был застроен домами того нового, причудливого
архитектурного стиля, в котором отразилось академическое варварство
молодой Германии, старавшейся в поте лица своего быть гениальной. Среди
обыкновенного города с прямыми, безликими улицами неожиданно поднимались
какие-то египетские усыпальницы, норвежские шале, монастыри, крепости,
павильоны всемирной выставки или пузатые, приземистые, похожие на безногих
уродов дома, с мертвенными фасадами, с единственным огромным глазом, с
тюремными решетками, с тяжелыми, как в подводной лодке, дверьми, с
железными обручами, с таинственными золочеными надписями на перекладинах
решетчатых окон, с изрыгающими пламя драконами над входной дверью, с
плитами из синей майолики, вделанными в самых неожиданных местах, с
пестрой мозаикой, изображающей Адама и Еву, с крышами из разноцветной
черепицы; особняки под феодальные замки с зубчатыми карнизами, с
уродливыми животными на крыше, вовсе без окон с одной стороны и с
множеством квадратных или прямоугольных дыр, зияющих, как отверстые раны,
- с другой; высокие голые стены, из которых вдруг выпирал поддерживаемый
кариатидами нибелунговского типа массивный балкон с одним окном; сквозь
его каменные перила высовывались две заостренные головы бородатых и
косматых старцев: беклиновских людей-рыб. На фронтоне одной из таких тюрем
- низкого одноэтажного здания, напоминавшего жилище фараона, с двумя
голыми гигантами у дверей, - архитектор начертал:
Seine Welt zeige der Kunstier,
Die niemals war, noch jemals sein wird!
"Пусть художник покажет свой мир,
которого никогда не было и никогда не будет!"
Кристоф, поглощенный единственной мыслью о Гаслере, смотрел на все это,
как ошалелый, даже не пытаясь понять. Он нашел дом, который искал, один из
самых простых, в стиле Каролингов. Внутри пестрая и банальная роскошь; на
лестнице - духота от перегретого калорифера. Кристоф отказался от тесного
лифта, чтобы выгадать время и подготовиться к свиданию; замедлив шаг, он
поднялся на пятый этаж, - ноги у него подкашивались, сердце тревожно
билось. За короткие минуты подъема Кристоф вспомнил - казалось, это было
только вчера - свиданье с Гаслером, свои ребяческие восторги, дедушку.
Было уже около одиннадцати, когда Кристоф позвонил в квартиру Гаслера.
Ему открыла бойкая горничная с повадками serva padrona [служанки-госпожи
(итал.)]. Она смерила посетителя дерзким взглядом и сразу выпалила, что
"барин не принимает, потому что барин устал". Но наивное разочарование,
отразившееся на лице Кристофа, рассмешило ее; бесцеремонно осмотрев гостя,
она вдруг сменила гнев на милость, повела Кристофа в кабинет Гаслера и
сказала, что уж так и быть, она все устроит и барин примет его. Стрельнув
в Кристофа глазами, она закрыла дверь.
По стенам было развешано несколько импрессионистских картин и гравюр
игривого содержания работы французских художников XVIII века. Гаслер мнил
себя тонким ценителем искусств, он одинаково восхищался Мане и Ватто, как
то полагалось в его кружке. В том же смешанном стиле была и мебель: вокруг
прекрасного письменного стола в стиле Людовика XV стояли архисовременные
кресла и восточный диван с целой горой пестрых подушек; в двери были
вделаны зеркала; этажерки и камин, на котором возвышался бюст Гаслера,
заставлены японскими безделушками. На столике красовалась чаша, едва
вмещавшая кипу фотографий с шуточными или восторженными надписями: тут
были и певцы, и поклонницы, и друзья. На письменном столе царил
неописуемый беспорядок; рояль был открыт, на этажерках лежал слой пыли; по
всем углам валялись недокуренные сигары.
В смежной комнате послышался чей-то капризный, брюзгливый голос и вслед
за тем развязная скороговорка горничной. Очевидно, Гаслер не горел
желанием выйти к гостю. Но девица поклялась себе, что заставит хозяина
выйти, и бойко, фамильярно возражала ему. Ее пронзительный голос доносился
сквозь стену. Кристофа покоробили некоторые ее замечания, но Гаслера они
ничуть не тронули. Напротив, казалось, эти дерзости его потешают; не
переставая брюзжать, Гаслер в то же время не без удовольствия подтрунивал
над девушкой и поддразнивал ее. Наконец стукнула дверь, и послышались
шаркающие шаги Гаслера, который на ходу все еще ворчал и зубоскалил.
Гаслер вошел. Сердце Кристофа упало. Он узнал его. Уж лучше бы не
узнал! Это был Гаслер и не Гаслер. Тот же большой, не тронутый морщинами
лоб, то же лицо, без единой складки, как у ребенка; но он оплешивел,
обрюзг, пожелтел, у него был заспанный вид, нижняя губа немного отвисла,
капризная складка в углу рта выражала скуку. Он сутулился, руки засунул в
карманы неопрятной куртки и звонко шлепал ночными туфлями; сорочка на нем
пузырилась, вылезая из неаккуратно застегнутых брюк. Гаслер взглянул на
Кристофа сонным взглядом, который не оживился и тогда, когда молодой
человек пробормотал свою фамилию. Он безмолвно, как автомат, поклонился,
движением головы указал Кристофу на кресло и со вздохом рухнул на диван,
подоткнув себе под спину подушки. Кристоф повторил:
- Я уже имел честь... Вы были так добры... Я - Кристоф Крафт...
Гаслер зарылся в подушки, скрестил длинные ноги и, сцепив на правом
колене худые руки, подтянул его к подбородку.
- Не помню, - бросил он.
Кристоф, у которого, как тисками, сжимало горло, старался воскресить в
памяти Гаслера их встречу. Говорить об этих сокровенных воспоминаниях он
затруднился бы в любой обстановке, но здесь это было просто пыткой: он
сбивался, не находил слов, говорил глупости, от которых сам краснел.
Гаслер не пришел ему на помощь; он слушал его лепет, глядя на него мутным,
безразличным взглядом. Когда Кристоф кончил, Гаслер некоторое время
продолжал молча покачивать ногой, как бы ожидая продолжения. Затем сказал:
- Да... Такие воспоминания не молодят...
Он потянулся и, зевнув, прибавил:
- Извините... Не спал... Ужинал в театре...
Опять зевок.
Кристоф ждал, что Гаслер хоть каким-нибудь намеком откликнется на его
рассказ, но Гаслера эти воспоминания не тронули, и он не отозвался на них
ни словом, не задал Кристофу ни единого вопроса. Отзевавшись, он спросил:
- И давно вы в Берлине?
- Я приехал сегодня утром, - ответил Кристоф.
- А! - сказал Гаслер, ничем другим не выразив своего удивления. - Где
же вы остановились?
Не дослушав ответа, он ленивым движением поднялся, протянул руку к
электрической кнопке и позвонил.
- Вы позволите? - спросил он.
Появилась все та же развязная горничная.
- Китти, - сказал Гаслер, - ты, что же, решила заморить меня сегодня
голодом?
- Не приносить же вам еду сюда, когда у вас гость, - возразила она.
- Почему бы и нет? - отозвался Гаслер, насмешливо подмигнув Кристофу. -
Он будет питать мой дух, а я - тело.
- Постыдились бы... Они будут смотреть, как вы кушаете... словно в
зверинце на дикого зверя.
Гаслер нисколько не рассердился. Он, смеясь, поправил девушку:
- Ну, зверь, положим, совсем ручной. Ничего, принеси, - продолжал он. -
Стыд я проглочу вместе с завтраком.
Пожав плечами, Китти вышла.
Кристоф видел, что Гаслер не расположен расспрашивать его, и сделал
попытку возобновить беседу. Он заговорил о том, как тяжело жить в
провинции, среди посредственных, ограниченных людей, в полном одиночестве.
Он старался вызвать у Гаслера сочувствие к своим страданиям. Но
композитор, развалясь на диване, откинув голову на подушку и полузакрыв
глаза, слушал и, казалось, не слышал его; время от времени, приподняв
веки, он холодно и насмешливо бросал два-три слова, какой-нибудь игривый
каламбур по адресу провинциалов, отбивавший у Кристофа всякую охоту к
более откровенной беседе. Снова появилась Китти; она несла поднос с
завтраком - кофе, масло, ветчину и прочее; сделав недовольную мину, она
расставила посуду на письменном столе, среди разбросанных бумаг. Кристоф
выжидал, пока она уйдет, собираясь возобновить свой печальный рассказ,
который давался ему с таким трудом.
Гаслер придвинул к себе поднос, налил кофе, отхлебнул и, прервав
Кристофа на полуслове, спросил с добродушной фамильярностью, чуть-чуть
презрительно:
- Не хотите ли кофе?
Кристоф отказался. Он попытался снова связать порванную нить своего
рассказа, но окончательно сбился и уже не знал, что говорить. Он не мог
отвести глаза от Гаслера, который, чуть не уткнувшись подбородком в
тарелку, жадно, как невоспитанный ребенок, набивал себе рот бутербродами и
брал ветчину прямо руками. Все же Кристофу удалось рассказать, что он
композитор, что написанная им увертюра к "Юдифи" исполнялась оркестром.
Гаслер слушал рассеянно.
- Was? (Что?) - переспросил он.
Кристоф повторил название.
- Ach! So, so! (А! Так, так!) - произнес Гаслер, обмакивая в чашку
бутерброд вместе с пальцами.
И это было все.
Растерявшийся Кристоф готов был подняться и уйти, но, подумав о долгой
поездке, о том, что придется возвращаться ни с чем, он собрал все свое
мужество и, заикаясь от смущения, предложил Гаслеру сыграть кое-что из
своих вещей. Гаслер не дал ему договорить.
- Нет, нет, я ни черта в этом не смыслю, - сказал он обидно ироническим
тоном. - И мне, знаете ли, некогда.
У Кристофа на глаза навернулись слезы. Но он дал себе клятву не уходить
до тех пор, пока Гаслер не выскажет своего мнения о его музыке. Подавляя
смущение и закипавший гнев, он сказал:
- Простите, но когда-то вы обещали послушать меня; я приехал для этого
и только для этого с другого конца Германии, и вы меня послушаете.
Гаслер, не привыкший к такому тону, взглянул на юношу, неловкого в
своем гневе, покрасневшего, чуть не плачущего, и улыбнулся; он устало
пожал плечами, ткнул пальцем в сторону рояля и произнес с комическим
смирением:
- Ну что ж!.. Давайте!..
Он устроился на диване, словно собирался соснуть: взбил кулаком
подушки, развалился поудобнее, полузакрыл глаза, снова открыл их, чтобы
прикинуть, велик ли сверток с нотами, извлеченный Кристофом из кармана,
подавил легкий вздох и, не скрывая скуки, приготовился слушать.
Кристоф, смущенный и подавленный, начал играть. Гаслер сразу
насторожился и стал прислушиваться с профессиональным интересом художника,
плененного, помимо своей воли, прекрасным произведением. Сначала он ничего
не говорил; он не трогался с места, но взгляд его перестал блуждать, а
брезгливо опущенные губы зашевелились. Теперь он окончательно проснулся и
промычал что-то удивленно и одобрительно. Хотя он ограничивался невнятными
междометиями, тон его не оставлял сомнений, и Кристоф почувствовал себя на
седьмом небе. Гаслер уже не считал количества страниц, которые были
сыграны и которые еще осталось доиграть. Когда Кристоф кончал одну вещь,
он восклицал:
- Еще!.. Еще!..
Он вспомнил, что существует человеческий язык.
- Вот это хорошо! Хорошо!.. - восклицал он. - Замечательно!..
Здорово!.. (Schrecklich famos!) Черт возьми! - удивленно ворчал он. - Что
это?
Он приподнялся, вытянул голову, приложил ладонь к уху; он разговаривал
сам с собой, смеялся от удовольствия, а при некоторых особенно
своеобразных гармонических решениях высовывал кончик языка, как бы
собираясь облизать пересохшие губы. Один совсем уж неожиданный переход
произвел на него такое впечатление, что он ахнул и подсел к Кристофу.
Казалось, он даже не замечал присутствия гостя, не думал ни о чем, кроме
музыки; когда вещь была доиграна до конца, он схватил ноты, перечел
страницу и взялся за следующие, как бы поверяя самому себе свои восторги и
свое удивление, будто был один в комнате.
- Ах, черт!.. - говорил он. - И откуда только он все это взял,
мошенник!..
Отстранив Кристофа движением плеча, он исполнил некоторые пассажи сам.
Касаясь клавиш, пальцы его становились прекрасными - нежными, ласкающими,
легкими. Кристоф не отводил глаз от его тонких, длинных, холеных рук, в
которых чувствовалось что-то болезненно-аристократическое, так не
вязавшееся со всем его обликом. На некоторых аккордах Гаслер задерживался,
повторял их, подмигивая и прищелкивая языком; он гудел, надув губы в
подражание различным инструментам и перебивая самого себя восклицаниями,
выдававшими и радость и досаду: он не мог отделаться от безотчетного
раздражения, от глубоко затаенной зависти и в то же время наслаждался.
Хотя Гаслер по-прежнему обращался только к самому себе, как будто
Кристофа не было в комнате, покрасневший от радости юноша понимал, что эти
возгласы относятся к нему, и начал объяснять композитору, что именно он
хотел выразить своей музыкой. Сначала Гаслер как будто совершенно не
вникал в его слова и продолжал размышлять вслух, но некоторые выражения
Кристофа задели его за живое. Он замолчал и, листая по-прежнему нотную
тетрадь, стал прислушиваться, но не подавал виду, что до него доходят
слова гостя. А Кристоф мало-помалу воспламенялся; в конце концов он
доверчиво открылся Гаслеру и с наивным волнением заговорил о своих планах,
о своей жизни.
Лицо Гаслера, все еще молчавшего, снова приняло ироническое выражение.
Он позволил взять у себя тетрадь. Облокотившись на крышку рояля, уронив
голову на руки, он приглядывался к Кристофу, который объяснял ему свое
произведение с юношеским пылом и трепетом, и горько улыбался, думая о
начале своего творческого пути, о своих ожиданиях, об ожиданиях Кристофа,
о предстоящих ему разочарованиях.
Кристоф говорил, опустив глаза и боясь сбиться. Молчание Гаслера как бы
поощряло его. Он чувствовал, что композитор наблюдает за ним, вслушивается
в каждое его слово; ему казалось, что лед наконец разбит, и сердце его
согрелось надеждой. Кончив, он поднял голову и взглянул на Гаслера -
смущенно, доверчиво. Но расцветавшая в нем радость сразу сникла, как
преждевременно пробившийся росток: он увидел устремленный на себя угрюмый,
насмешливый, недобрый взгляд. И умолк.
После нескольких мгновений гробового молчания Гаслер сухо заговорил. Он
снова преобразился: в его тоне чувствовалась подчеркнутая жесткость.
Замыслы юноши, его надежды на успех Гаслер зло вышучивал, - казалось, он
глумился над самим собой, узнавая себя в Кристофе. Композитор упорно,
холодно подрывал его веру в жизнь, веру в искусство, веру в себя. Он с
горечью сослался на собственный пример, в оскорбительных выражениях
разобрал свои последние вещи.
- Пакость! - говорил он. - Как раз то, что требуется для этих свиней. И
вы думаете, что в мире найдется хотя бы десять человек, которые любят
музыку? Да есть ли хоть один?
- Есть - я! - горячо откликнулся Кристоф.
Гаслер взглянул на него, пожал плечами и устало сказал:
- И вы будете не лучше других. И поступать будете, как другие. Будете
искать успеха, легкой жизни... Да оно и понятно...
Кристоф хотел возразить, но Гаслер прервал его, снова взял в руки ноты
и принялся жестоко критиковать произведения, которыми за минуту до того
восхищался. Он не только подчеркивал с обидной придирчивостью все
небрежности, ошибки, не замеченные молодым автором погрешности против
вкуса или формы, но еще и высказывал нелепые суждения, достойные самой
узколобой и ограниченной критики, от которой Гаслер страдал всю жизнь. Он
спрашивал, какой во всем этом смысл. Он даже не критиковал, а только
отрицал: казалось, он злобно силится выйти из-под власти впечатления,
которое помимо его воли произвела на него музыка Кристофа.
Ошеломленный Кристоф даже не пытался отвечать. Да и как отвечать на
глупости, которые стыдно слушать, особенно из уст человека уважаемого и
любимого? Впрочем, Гаслер и не принял бы никаких возражений. Он стоял
неподвижно, держа в руках закрытую тетрадь, с пустым взглядом и горестно
сжатым ртом. Наконец он сказал, как будто опять забыв о существовании
Кристофа:
- Ах! Хуже всего то, что нет ни одного человека, ни единого, кто
способен был бы понять тебя!
Кристоф вздрогнул от полоснувшей его боли, внезапно обернулся, положил
руку на руку Гаслера и с сердцем, полным любви, повторил:
- Есть! И человек этот - я!
Но рука Гаслера не ответила; и пусть даже сердце его откликнулось, в
угасших глазах не отразилось ничего. Пересилили ирония и эгоизм. Он сделал
церемонный и комический полупоклон.
- Весьма польщен! - сказал Гаслер.
А сам думал:
"Велика честь! Неужели ты полагаешь, что я загубил свою жизнь ради
тебя?"
Гаслер поднялся, бросил тетрадь на рояль и неверной походкой направился
обратно к дивану. Кристоф угадал эту мысль, почувствовал всю ее
оскорбительность и с достоинством начал объяснять, что незачем искать
понимания у всего света: есть люди, которые стоят целого народа; их мысли
и должны стать мыслями народа. Но Гаслер уже не слушал, он снова впал в
состояние безразличия, являвшееся следствием истощения жизненных сил.
Кристоф, с его душевным здоровьем, не понимал этой резкой смены
настроений, он только смутно почувствовал, что игра проиграна, но не желал
сдаваться, почти достигнув цели. Он делал судорожные попытки вновь
расшевелить Гаслера: взяв тетрадь с нотами, он старался обосновать то, что
композитор счел ошибочным. Зарывшись в диванные подушки, Гаслер мрачно
молчал; он не одобрял, не противоречил - он ждал конца визита.
Кристофу стало ясно, что ему здесь больше делать нечего. Не докончив
начатой фразы, он свернул ноты и встал. Встал и Гаслер; Кристоф неловко
извинился, не зная, куда деваться от жгучего стыда и смущения. Гаслер сухо
поклонился. С изысканно надменным и скучающим видом он холодно, учтиво
протянул гостю руку, проводил его до входных дверей и ни единым словом не
попытался его удержать, не пригласил даже заглянуть еще раз.
Убитый своей неудачей, Кристоф снова очутился на улице и побрел куда
глаза глядят. Машинально пройдя два-три квартала, он дошел до остановки
трамвая. Юноша сел в вагон в состоянии полного отупения. Он рухнул на
скамью, чувствуя разбитость во всем теле. Не было сил подумать, собраться
с мыслями, да и мыслей не было. Он не решался заглянуть в себя - так пусто
было в душе. И не менее пусто вокруг, в этом городе; нечем дышать: туман,
дома - все навалилось на него тяжелой громадой. И единственной мыслью
было: бежать, бежать без оглядки, как будто спастись из этого города
значило оставить здесь пережитое жгучее разочарование.
Кристоф возвратился в гостиницу. Еще не было половины первого. Еще не
истекло двух часов с тех пор, как он вошел сюда - с каким светом в душе! А
теперь все померкло.
Он не позавтракал, даже не поднялся в свой номер. К удивлению хозяина,
он потребовал счет, уплатил за сутки и сказал, что уезжает. Напрасно
уверяли его, что нет надобности спешить, что поезд его уходит через
несколько часов, что разумнее провести оставшееся время в гостинице.
Кристоф хотел немедля отправиться на вокзал, сесть в первый Попавшийся
поезд, ни на один час не задерживаться в этом городе. После долгой
поездки, после всех затрат Кристоф, с такой радостью предвкушавший не
только свидание с Гаслером, но и посещение музеев, концертов, новые
знакомства, думал теперь лишь об одном: уехать...
Кристоф пошел на вокзал. Поезд действительно отходил через три часа.
Это был не экспресс (Кристоф ехал четвертым классом - так было дешевле) -
он останавливался на всех станциях. Выгоднее было бы сесть в следующий
поезд, который уходил на два часа позже и обгонял первый. Но тогда
пришлось бы провести в городе лишних два часа, а это было невыносимо для
Кристофа. Ему даже не хотелось выйти из вокзала. Мрачные часы ожидания в
обширных и пустынных залах, гулких и угрюмых; точно тени, снуют взад и
вперед озабоченные, куда-то бегущие люди, чужие, все чужие, все
равнодушные - ни одной знакомой души, ни одного дружеского лица!
Мертвенно-бледный день угасал. Электрические лампочки пунктиром
прочерчивали полосу тумана, отчего тьма казалась еще гуще. Кристоф,
изнемогая от тоски, тревожно ждал минуты отъезда. В течение часа раз
десять отправлялся он взглянуть на расписание поездов и удостовериться, не
вышло ли ошибки. Пробегая глазами расписание, чтобы хоть как-нибудь убить
время, он вдруг остановился на одном поразившем его названии: оно было ему
чем-то знакомо; после минутного размышления он вспомнил, что в этой
местности живет старик Шульц, писавший ему такие задушевные письма. И в
его смятенном уме сразу возникла мысль повидать неизвестного друга. Это
было не совсем по пути Кристофу, в двух часах езды по пригородной ветке. В
общем, ехать придется всю ночь, два-три раза пересаживаться и бесконечно
ждать на полустанках. Но Кристоф не желал ничего высчитывать. Он тотчас же
решил отправиться к Шульцу: у него была инстинктивная потребность
согреться чьим-нибудь сочувствием. Недолго думая, он протелеграфировал
Шульцу, что приедет утром. Но, отправив телеграмму, тут же стал
раскаиваться в своем решении. Он горько вышучивал себя, свои бесконечные
иллюзии. Зачем нарываться на новое разочарование? Но что сделано, то
сделано. Отступать поздно.
Этими мыслями был наполнен последний час ожидания. Наконец подали
состав. Кристоф первый сел в вагон и, снедаемый ребяческим нетерпением,
вздохнул полной грудью лишь тогда, когда поезд загромыхал на стрелках и он
увидел в окно, как постепенно стираются на фоне серого неба, иссеченного
полосами унылого дождя, очертания города, на который медленно спускалась
ночь. Ему казалось, что провести здесь эту ночь было бы равносильно
смерти.
В этот самый час - около шести вечера - в гостиницу на имя Кристофа
пришло письмо от Гаслера. Встреча с Кристофом разбередила душу
композитора. Весь день он с горечью и не без сочувствия вспоминал о бедном
юноше, который явился к нему с таким запасом любви и которому он оказал
ледяной прием. Теперь он упрекал себя за эту холодность. В сущности, это
был только один из обычных для него приступов хандры. Ему хотелось
загладить свою вину, и он послал Кристофу билет в оперу с запиской, в
которой назначал ему свидание после спектакля. Кристоф так никогда и не
узнал об этом, а Гаслер, убедившись, что он не пришел, подумал:
"Обиделся. Тем хуже для него!"
Он пожал плечами и перестал об этом думать. На другой день он уже забыл
о Кристофе.
Да и далеко был от него Кристоф на другой день - так далеко, что даже
вечности не хватило бы, чтобы снова сблизить их. И оба остались одинокими
навсегда.
Петеру Шульцу исполнилось семьдесят пять лет. Он всегда отличался
слабым здоровьем, да и время не пощадило его. У этого высокого сутулого
старика с бессильно склоненной на грудь головой были больные бронхи, он
страдал одышкой. Его вечно терзали катары, бронхиты, астма; тяжелая борьба
с недугом - сколько ночей просидел он в постели, сгорбившись, обливаясь
потом, судорожно ловя воздух больною грудью! - проложила страдальческие
складки на его продолговатом, худом, бритом лице. У него был длинный, у
переносицы несколько утолщенный нос. Резкие морщины, расходясь от глаз,
изрыли глубоко запавшие щеки. Не только болезни и возраст вылепили эту
старческую маску, - горести тоже сделали свое дело. И тем не менее Шульц
не казался грустным. Большой рот выражал спокойную и безмятежную доброту.
Но особенно трогательную мягкость придавали его лицу светло-серые,
прозрачные и ясные глаза; они смотрели прямо в лицо людям, спокойно,
открыто; они ничего не скрывали: вся душа читалась в них.
Жизнь Шульца была бедна событиями. Он остался в одиночестве много лет
назад. Жена его умерла. Она была не очень добра, не очень умна и даже не
хороша собой, но он вспоминал о ней с нежностью. Шульц потерял ее двадцать
пять лет назад, и с тех пор не проходило вечера, чтобы он мысленно не вел
с ней перед сном грустной и нежной беседы: он приобщал ее к прожитому дню.
Детей у него не было, о чем он горевал всю жизнь. Свою жажду привязанности
Шульц перенес на учеников, которых любил, как родной отец. Но они не
всегда платили ему тем же. Старое сердце тянется к юному, чувствуя себя
почти ровесником его: оно знает, как быстротечны годы, которые легли между
ними. Но юноша об этом не подозревает: старик для него человек другой
эпохи; к тому же он слишком поглощен треволнениями сегодняшнего дня и
бессознательно отвращает взор от грустного итога всех своих усилий.
Случалось, что ученики Шульца, тронутые его живым, неподдельным интересом
ко всем их удачам и неудачам, выражали ему свою признательность; время от
времени они навещали старого профессора; кончив университет, писали ему,
благодарили за его заботы; некоторые два-три раза присылали весточку о
себе и в последующие годы. А затем старый Шульц терял их из виду и разве
только из газет узнавал об успехах того или другого - и радовался этим
успехам, как своим собственным. Он не обижался на учеников за их молчание,
находя ему тысячи оправданий. В их преданности старик ничуть не сомневался
и даже наиболее эгоистичных наделял чувствами, которые испытывал сам.
Надежнейшим прибежищем были для него книги: они-то не забудут, не
изменят. Души, которые делали дорогими для него эти страницы, были уже вне
потока времени - они не менялись, запечатленные в веках силою любви,
которую они внушали и, казалось, сами чувствовали, изливая ее на всех, кто
полюбил их. Профессор эстетики и истории музыки, Шульц был подобен старому
бору, звенящему песнями. Некоторые из этих песен доносились издалека, из
глубокой старины, не потеряв ни своей прелести, ни своей таинственности.
Существовали и другие, более близкие и милые сердцу; они стали его
дорогими спутниками: каждое слово в них напоминало ему счастье и скорби
прожитой жизни, сознательной или прошедшей за пределами сознания (ибо за
неказистой завесой дня, озаренного лучами солнца, текут другие дни,
сияющие неведомым нам светом). Были, наконец, песни, никогда еще им не
слышанные; он находил в них то, чего давно ждал, в чем давно нуждался, -
всем сердцем он впитывал их, как земля впитывает влагу. Так старый Шульц
слушал в безмолвии своей одинокой жизни шумы наполненного песнями леса и,
подобно тому легендарному монаху, что уснул, завороженный песней волшебной
птицы, не заметил, как прошли годы, как наступил вечер жизни; душе его все
еще было двадцать лет.
Не только музыка составляла богатство Шульца. Он любил поэтов - старых
и новых. Он предпочитал поэтов своей родины, в особенности Гете, но любил
и иностранных. Шульц был разносторонне образован и знал несколько языков.
По своим воззрениям он принадлежал к современникам Гердера и великим
Weltburger'ам - "гражданам мира" конца XVIII века. Как свидетель
ожесточенной борьбы, происходившей до и после семидесятого года, он привык
мыслить широко. Но, обожая Германию, Шульц не кичился ею. Вместе с
Гердером он полагал, что "из всех бахвалов самый глупый тот, кто кичится
своей национальностью", и вместе с Шиллером находил, что "писать для одной
лишь нации - это слишком убогий идеал". Порой он проявлял робость мысли,
зато сердце у него было открытое, оно с любовью обнимало все, что есть
прекрасного в мире. Шульц, пожалуй, был слишком терпим к посредственности,
но его инстинкт безошибочно подсказывал ему, что лучше и что хуже; и если
у него не хватало силы осудить лжеталанты, которыми восторгался свет, он
всегда находил в себе силу отстаивать своеобразных и сильных художников,
гонимых светом. Доброта часто подводила его: он боялся совершить
несправедливость; а если ему не нравилось то, что нравилось другим, он, не
колеблясь, признавал себя неправым и начинал любить отвергнутое. Любовь и
восхищение были еще более необходимы ему для его духовной жизни, чем
воздух для его чахлой груди, и он испытывал признательность к тем, кто
пробуждал в нем эти чувства. Кристоф даже не подозревал, что значили для
Шульца его Lieder. Он сам, создавший их, не чувствовал того, что порождали
они в сердце старого Шульца. Ведь для Кристофа это были всего лишь
несколько искорок того огня, которым он горел: немало других еще взовьется
из горна его души. А для Шульца это был целый мир, внезапно распахнувшийся
перед ним, - мир, на который он мог обратить свою любовь. Мир, осветивший
всю его жизнь.
Год назад Шульцу пришлось распроститься с университетом и выйти в
отставку: здоровье его ухудшилось, стало трудно преподавать. Он был болен
и лежал в постели, когда книготорговец Вольф, по заведенному обыкновению,
прислал ему пачку последних музыкальных новинок и среди них Lieder
Кристофа. Шульц жил в полном одиночестве. Возле него не было ни одной
близкой души; немногие его родственники давно уже умерли. Он находился на
попечении старой служанки, которая злоупотребляла его немощью и вела дом
по своему усмотрению. Время от времени его навещали два-три приятеля столь
же преклонных лет; они тоже не отличались крепким здоровьем; в плохую
погоду они сидели в четырех стенах и редко навещали друг друга. Была зима,
на улицах таял только что выпавший снег; Шульц никого не видел весь день.
Комната тонула во мраке, желтый туман прильнул к окнам, и взгляд упирался
в его непроницаемую стену; от печки шел тяжелый, томительный жар. На
соседней церкви старые куранты XVII века каждые четверть часа выпевали
ужасающе фальшивым и разбитым голосом фразу монотонного хорала - их
бодрящий напев казался неестественным тому, кто сам был не очень весел.
Старик, обложенный подушками, кашлял. Он старался углубиться в чтение
своего любимого Монтеня, но сегодня чтение не радовало его, как обычно; он
выпустил из рук книгу, ему трудно дышалось, он ушел в мечты. Пачка нот
лежала тут же на постели, но у него не было мужества распечатать ее,
сердце томила печаль. Наконец старик Шульц вздохнул, аккуратно развязал
шнурок, надел очки и принялся разбирать ноты. Мыслями он был не здесь, а в
прошлом, которое хотелось и не удавалось забыть.
Взгляд его упал на гимн в старинном стиле, написанный на слова
простодушного и благочестивого поэта XVII века, которым Кристоф придал
новое звучание. То была "Песнь странника-христианина" Пауля Гергардта:
Hoff, о du arme Seele,
Hoff und sei unverzagh!
Erwarte nur der Zeit
So wirst du schon erblicken
Die Sonn der schonsten Freud...
Надейся, бедная душа,
Надейся, будь бесстрашна!
Жди, твой придет черед,
И солнце Радости
Перед тобой блеснет...
Старому Шульцу были хорошо знакомы эти простые слова, но никогда они не
трогали его так, как сейчас. Исчезла куда-то бездумная набожность, которая
смиряет и убаюкивает душу своим однообразием. Теперь в них трепетала душа,
его душа, но только более юная и могучая; она страдала, ей хотелось
надеяться, хотелось видеть Радость, и она видела ее. Его руки дрожали, по
щекам текли крупные слезы. Он продолжал читать:
Auf! Auf! gib deinem Schmerze
Und Sorgen gute Nacht!
Lass fahren, was das Herze
Betrubt und traurig macht!
Вставай, простись с заботой,
Гони печали прочь!
Пусть все уйдет, что в сердце
Твое вселила ночь!
Кристоф сообщил этим мыслям отвагу и задор молодости; молодой
героический смех громко звучал в проникнутых наивным доверием словах:
Bist du doch nicht Regente
Der alles-fuhren soil, -
Gott sitzt im Regimente
Und fuhret alles wohl.
Ведь ты не вседержитель,
Мир не тебе вести, -
Господь жизнь направляет
По верному пути.
И, наконец, шла строфа, дышавшая пламенным вызовом, - Кристоф с
дерзостью юного варвара беспечно вырвал ее из середины стихотворения и
превратил в финал своей Lied:
Und ob gleich alle Teufel
Hier wollten widerstehn,
So wird doch ohne Zweifel
Gott nicht zurucke gehn.
Was er ihm vorgenommcn,
Und was er haben will,
Das mufS doch endlich kommen
Zu seinem Zweck und Ziel!
Пусть корчатся все черти
И разъярится ад, -
Того, что раз замыслил,
Бог не возьмет назад.
От цели не отступит
Господь наш ни на пядь,
Он выполнит решенье
И не вернется вспять!
Здесь музыка разражалась неистовым взрывом веселья, в ней слышалось
упоение боем, триумф римского императора.
Старик дрожал всем телом. Трудно дыша, он следил за буйным течением
музыки, как ребенок, которого схватил за руку и увлекает вперед бегущий
товарищ. Сердце его стучало, слезы струились по щекам. Он лепетал:
- Ах, боже мой!.. Ах, боже мой!..
Он всхлипывал, смеялся. Он был счастлив. У него перехватило дыхание.
Начался ужасный припадок кашля. Прибежала Саломея, старая служанка, - ей
показалось, что старику пришел конец. А он все плакал, кашлял и твердил:
- Ах, боже мой!.. Боже мой!..
В краткие минуты передышки между двумя приступами кашля он смеялся
тихим, тонким смешком.
Саломея думала, что он помешался. С трудом поняв наконец, что привело
его в такое волнение, она напустилась на него:
- Можно ли так с ума сходить из-за всякой чепухи? Дайте-ка мне эту
тетрадь! Я ее заберу. И больше вы ее не увидите.
Но старик, кашляя, крепко ухватился за ноты; он крикнул Саломее, чтобы
она оставила его в покое. Так как старуха не унималась, Шульц вышел из
себя и стал бранить ее, ловя ртом воздух. Никогда еще хозяин так не
сердился, обычно он не смел ей перечить. Ее даже оторопь взяла - и она
сдалась, но не поскупилась на язвительные словечки: сказала, что он на
старости лет выжил из ума, что она до сих пор принимала его за приличного
человека, но, видно, обманулась, - он так ругается и богохульствует, что
любого извозчика за пояс заткнет, что глаза у него совсем на лоб вылезли,
- одним таким взглядом убить можно... Угомонилась она лишь после того, как
взбешенный Шульц приподнялся и крикнул ей:
- Убирайтесь!
И крикнул таким не допускавшим возражения тоном, что Саломея ушла,
хлопнув дверью. Пусть теперь зовет ее, заявила она на прощание, она и не
подумает прийти, пусть себе помирает один-одинешенек.
В комнате, погруженной в полумрак, снова воцарилась тишина. И снова
спокойное безмолвие вечера нарушали только куранты, вызванивавшие смешные
и сентиментальные мелодии. Смущенный своей вспышкой, старик Шульц
неподвижно лежал на спине и дожидался, когда уймется бурное биение сердца;
он прижимал к груди драгоценные Lieder и смеялся, как дитя.
Последовавшие за тем одинокие дни проходили в состоянии, близком к
экстазу. Шульц позабыл о своих немощах, о зиме, о ненастье, о своем
одиночестве. Все вокруг было сияние и любовь. Приближаясь к земному
пределу, Шульц чувствовал, как он возрождается в юной душе неведомого
друга.
Он силился нарисовать себе образ Кристофа. Композитор представлялся ему
совсем не таким, каким был в действительности. В своем воображении Шульц
видел светловолосого, худощавого человека с голубыми глазами, со слабым,
глуховатым голосом, кроткого, застенчивого и доброго. Но каков бы он ни
был на самом деле, Шульц все равно создал бы себе идеальный образ
Кристофа. Он идеализировал всех окружающих: учеников, соседей, приятелей,
старую служанку. Добрый и любящий, неспособный критиковать и, быть может,
умышленно уклонявшийся от критики, - так легче было отгонять горькие
мысли, - он населял мир ясными и чистыми душами по своему подобию. Это
была ложь от избытка доброты, и эта ложь помогала ему жить. Шульц и сам
знал в глубине души, что обманывает себя, и по ночам, в постели, часто
вздыхал, вспоминая прожитый день - десятки мелочей, противоречивших его
идеализированным представлениям. Он отлично знал, что старая Саломея за
его спиной насмехается над ним, судачит о нем с кумушками всего квартала и
тайком приписывает к очередному счету по субботам. Знал, что ученики
заискивают перед ним, пока он им нужен, а получив желаемое, исчезают.
Знал, что старые товарищи по университету забыли о его существовании с тех
пор, как он вышел в отставку, а новый профессор эстетики обкрадывает его в
своих статьях без указания источника или же вероломно ссылается на него
как раз тогда, когда приводит какую-нибудь малозначащую фразу из его
сочинений или подчеркивает его промахи (прием, весьма распространенный
среди критиков). Он знал, что его приятель Кунц не далее как сегодня
налгал ему и что не видать ему, как своих ушей, книг, которые он дал на
несколько дней другому своему приятелю, Поттпетшмидту; а это очень
огорчало Шульца - книги свои он любил, как живых людей. И много еще
припоминалось ему горького из недавнего и далекого прошлого. Не хотелось
ему об этом думать, но назойливые мысли все время были с ним. Воспоминания
пронзали его жгучей болью.
- Ах! Боже мой, боже мой! - вздыхал он в ночной тишине.
Но Шульц отмахивался от этих докучливых мыслей: он их просто отстранял.
Ему хотелось быть доверчивым, верить во все доброе, верить в людей. И он
верил. Сколько раз жизнь грубо разбивала его иллюзии! А на их месте снова
и снова возникали другие... Он не мог обходиться без них.
Незнакомец, по имени Кристоф, стал для старика источником света. Первое
письмо, полученное от Кристофа, холодное и угрюмое, не могло не огорчить
его, но он не хотел сознаваться в этом, он радовался, как дитя. Старик был
так невзыскателен, так мало требовал от людей, что и немногое способно
было утолить его жажду любви и благодарности. Свидание с Кристофом было бы
для него радостью, на которую он не смел рассчитывать: куда ему, старому,
пускаться в далекий путь к берегам Рейна! А чтобы попросить Кристофа
навестить его - об этом он даже и помыслить не мог.
Телеграмма от Кристофа была получена вечером - Шульц как раз садился за
стол. Сначала он пришел в недоумение: подпись ничего ему не говорила, и он
решил, что телеграмма подана по ошибке. Он перечел ее три раза; от
волнения очки не сидели на месте, лампа горела тускло, буквы плясали перед
глазами. Когда же он наконец понял, новость так ошеломила его, что он
забыл об обеде. Напрасно кричала на него Саломея, - кусок не шел ему в
горло. Старик бросил салфетку на стол, хотя обычно аккуратно складывал ее;
он с трудом поднялся, взял шляпу, трость - и вышел. Первой мыслью старого
Шульца, когда он получил счастливую весть, было разделить это счастье с
другим, известить своих друзей о приезде Кристофа.
У него было два приятеля, тоже страстные любители музыки, которым он
сумел передать свое восторженное отношение к Кристофу: судья Самюэль Кунц
и зубной врач Оскар Поттпетшмидт, славившийся своим замечательным голосом.
Старые приятели, собравшись втроем, часто говорили о Кристофе; они
переиграли все его вещи - все, что им удалось найти. Поттпетшмидт пел,
Шульц аккомпанировал, Кунц слушал. А затем они целыми часами делились друг
с другом своими восторгами. Исполняя пьесы Кристофа, они нередко
повторяли:
- Ах! Если бы с нами был Крафт!
Шульц шел и тихонько смеялся от радости и оттого, что сможет порадовать
своих друзей. Спускалась ночь; деревушка, где жил Кунц, находилась в
получасе ходьбы от города. Но небо было чистое, апрельский вечер ласкал
теплом, пели соловьи. Сердце старого Шульца ликовало; он не чувствовал
одышки, он шел легко, как в двадцать лет, не смущаясь тем, что часто
спотыкался в темноте о камни. Проезжали экипажи, и тогда он молодцевато
сторонился и весело приветствовал возницу, а тот с удивлением всматривался
в освещенную на мгновение фонарем фигуру старика, взгромоздившегося на
придорожную насыпь.
Наконец Шульц добрался до домика Кунца, стоявшего в саду на окраине;
уже наступила ночь. Он принялся барабанить в дверь и громко звать хозяина.
Окно распахнулось, и в него высунулся растерянный Кунц. Вперив глаза в
темноту, он спросил:
- Кто там? Что вам угодно?
Запыхавшийся Шульц радостно крикнул:
- Крафт!.. Крафт завтра приезжает!..
Кунц ничего не понял, но узнал старика по голосу.
- Шульц!.. В чем дело? Так поздно? Что случилось?
Шульц повторил:
- Он приезжает завтра, завтра утром!..
- Что-о? - переспросил озадаченный Кунц.
- Крафт! - крикнул Шульц.
Кунц помолчал, стараясь разгадать смысл сказанного, и вдруг громко
ахнул: наконец он понял.
- Иду! - крикнул он.
Окно захлопнулось. Кунц, с лампой в руке, показался на лестнице и
спустился в сад. Это был низенький толстенький старичок, большеголовый,
седой, с рыжей бородкой, с веснушками на лице и на руках. Он шел мелкими
шажками, попыхивая фарфоровой трубкой. Благодушный, сонливый Кунц редко
что принимал близко к сердцу. Но эта новость взбудоражила даже его; он уже
издали сыпал вопросами и, забыв, что держит лампу, размахивал короткими
ручками:
- Что? Неужели правда? Он приезжает?
- Завтра утром! - с торжеством повторил Шульц, размахивая телеграммой.
Два старых друга уселись на скамье в беседке. Шульц поднял лампу. Кунц
бережно развернул телеграмму и медленно вполголоса прочитал; Шульц, глядя
из-за его плеча, перечел ее вслух. Кунц стал разбирать окаймлявшие
телеграмму служебные отметки: время подачи, время получения, число слов,
после чего вернул драгоценный документ Шульцу, сиявшему от удовольствия,
посмотрел на него, покачал головой и сказал:
- Ах, хорошо!.. Ах, хорошо!..
Затем подумал, затянулся, выдохнул густое облако дыма и, положив руку
на колени Шульцу, произнес:
- Надо сообщить Поттпетшмидту.
- Я как раз собирался идти к нему, - сказал Шульц.
- Пойдем вместе, - подхватил Кунц.
Он отнес лампу в дом и тотчас появился снова. Старики пошли под руку.
Дом Поттпетшмидта находился на противоположном краю деревни. Шульц и Кунц
рассеянно обменивались отрывистыми замечаниями, размышляя о полученном
известии. Вдруг Кунц остановился и стукнул палкой о землю.
- Ах, черт!.. - сказал он. - Ведь его нет дома!..
Он только сейчас вспомнил, что Поттпетшмидт собирался с вечера к
пациенту в соседний город, где предполагал остаться дня на два. Шульц
расстроился, Кунц - не меньше его. Они гордились Поттпетшмидтом, им
хотелось похвастаться этим замечательным певцом перед Кристофом. Оба стали
как вкопанные посреди дороги, не зная, что предпринять.
- Что же делать? Что же делать? - спрашивал Кунц.
- Крафт должен во что бы то ни стало послушать Поттпетшмидта, - сказал
Шульц и, подумав, прибавил: - Пошлем ему телеграмму.
Отправились на телеграф и общими усилиями составили пространную и
путаную телеграмму, из которой ничего нельзя было понять. Пошли обратно.
Шульц что-то высчитывал и наконец сказал:
- Если он сядет в первый поезд, то может приехать завтра утром.
Но Кунц заметил, что уже поздно и телеграмму Поттпетшмидту вручат
только завтра. Шульц покачал головой; оба то и дело повторяли:
- Вот беда!
Дойдя до дома Кунца, они расстались. При всей своей любви к Шульцу Кунц
даже не подумал проводить приятеля до окраины: он не рискнул бы проделать
этот путь и потом возвратиться один в темноте. Уговорились, что завтра
Кунц будет обедать у Шульца. Шульц тревожно посматривал на небо:
- Только бы завтра не испортилась погода!
Он вздохнул с облегчением, когда Кунц, слывший знатоком по части
метеорологии, с важным видом заявил, поглядывая на небо (ему не меньше,
чем Шульцу, хотелось, чтобы Кристоф увидел их местность во всем ее
блеске):
- Погода будет хорошая.
Шульц направился к дому; он спотыкался о колеи, о камни, кучами
лежавшие вдоль обочины, и наконец добрался до города. Прежде чем повернуть
к себе, он зашел в кондитерскую и заказал особый торт, которым она
славилась на весь город. Но у порога своего дома он остановился и пошел
обратно, решив осведомиться на вокзале о точном времени прибытия поезда.
Наконец добрался до дома и позвал Саломею; началось продолжительное
совещание о завтрашнем обеде. Затем старик улегся в полном изнеможении, но
он был взбудоражен, как ребенок в ожидании рождественских подарков, и всю
ночь проворочался в постели, не смыкая глаз. Уже за полночь он вдруг
поднялся и направился будить Саломею, чтобы заказать к обеду тушеного
карпа, - это блюдо особенно ей удавалось, - но воздержался и хорошо
сделал. Все же он встал и принялся приводить в порядок комнату,
предназначенную для Кристофа, стараясь не шуметь, чтобы не потревожить
Саломею: он боялся, что ему достанется. Хотя по расписанию поезд не мог
прийти раньше восьми, Шульц был в страхе, как бы не опоздать. Он встал ни
свет ни заря и прежде всего взглянул на небо. Кунц не ошибся: погода
стояла великолепная. Шульц на цыпочках сошел в погреб, куда не заглядывал
уже много лет, опасаясь холода и крутой лестницы. Он отобрал лучшие вина;
на обратном пути он сильно ударился головой о притолоку и чуть не
задохнулся, пока добирался к выходу со своей тяжелой ношей. Затем,
вооружившись ножницами, вышел в сад и безжалостно срезал лучшие розы и
первые ветки распустившейся сирени. После этого он опять поднялся в свою
комнату, стал с лихорадочной поспешностью бриться, раза два порезался,
оделся особенно тщательно и отправился на вокзал. Было семь часов. Саломее
не удалось заставить его выпить хотя бы чашку молока: он твердил, что ведь
и Кристоф не успеет поесть, - они позавтракают вместе по возвращении.
За три четверти часа до прибытия поезда Шульц был уже на вокзале. Он
так истерзался в ожидании Кристофа, что в конце концов разминулся с ним.
Ему бы терпеливо дожидаться у входа, а он вышел на перрон и, очутившись в
водовороте отбывавших и приезжавших пассажиров, потерял голову. И хотя в
телеграмме было точно указано время прибытия Кристофа, Шульц вдруг
почему-то вообразил, что он приедет следующим поездом; кроме того, он
никак не думал, что композитора надо искать среди пассажиров четвертого
класса. Он прождал его на вокзале больше получаса, а тем временем Кристоф,
давно уже приехавший, отправился прямо к нему домой. Как на грех, Саломея
только что ушла на рынок, - Кристоф очутился перед запертой дверью.
Соседка, которой Саломея наказала передать, если кто-нибудь позвонит, что
она скоро будет дома, в точности выполнила поручение, ничего не прибавив
от себя. И Кристоф, который приехал отнюдь не ради Саломеи и даже не имел
представления об этой почтенной особе, не мог понять, что это за шутки с
ним шутят; он спросил, в чем же дело, разве Herr Universitatsmusikdirector
Шульц уехал? Ему ответили, что он в городе, но где - неизвестно. Кристоф,
рассердившись, ушел.
Вернувшись домой с вытянутой физиономией и услышав обо всем происшедшем
от Саломеи, старик пришел в отчаяние и чуть не заплакал. Тупоумие
служанки, которая посмела уйти в его отсутствие и даже не догадалась
попросить соседку задержать Кристофа, вывело его из себя. Саломея ответила
не менее резко, что хорош и он: надо же быть таким ротозеем и разминуться
с человеком, которого ждешь. Но старик недолго пререкался с Саломеей: не
теряя ни минуты, он сбежал с лестницы и пустился разыскивать Кристофа по
тому весьма неопределенному следу, который ему указали соседи.
Кристофа обидело, что хозяин не только отсутствовал, но даже не
потрудился оставить записки с извинением. Не зная, как скоротать время до
поезда, он решил прогуляться по окрестностям, которые показались ему
красивыми. Маленький, тихий, спокойный городок ютился среди мягко
очерченных холмов - дома, тонувшие в зелени, вишни в цвету, изумрудные
лужайки, уютные тенистые уголки, развалины, которые здесь считались
древностью, бюсты давно почивших принцесс на мраморных постаментах среди
деревьев, спокойные и приветливые лица прохожих. Вокруг города лежали
луга, холмы. В расцветшем кустарнике наперебой свистели дрозды - целый
концерт смеющихся, звонких флейт. Кристоф сразу повеселел. О Петере Шульце
он и думать забыл.
Старик бегал по улицам, тщетно расспрашивая встречных. Он даже
взобрался на холм, где высился старый замок, и уже возвращался в полном
отчаянии, как вдруг разглядел своими-дальнозоркими глазами лежавшего на
лужайке, в тени кустов, человека. Не зная в лицо Кристофа, Шульц не мог
решить, он ли это. Незнакомец лежал к нему спиной, зарывшись головой в
траву. Шульц, у которого вдруг сильно забилось сердце, стал бродить вокруг
лужайки.
"Он... Нет, как будто не он..."
Окликнуть незнакомца он не решался. Вдруг его осенило - он стал
напевать первую фразу Lied Кристофа: "Auf! Auf!" (Вставай! Вставай!..)
Кристоф вынырнул из травы, как рыба из волн, и громоподобным голосом
подхватил куплет. Он повернулся к Шульцу, веселый, раскрасневшийся, с
травинками в волосах. Они оба вскрикнули и бегом бросились навстречу друг
другу. Шульц перемахнул через канаву, Кристоф - через изгородь. Они
обменялись горячим рукопожатием и пошли к дому Шульца, громко смеясь и
разговаривая. Старик поведал гостю о своих злоключениях. Кристоф, который
за минуту до того решил, что он уедет немедленно, махнув рукой на Шульца,
почувствовал, какая перед ним добрая и чистая душа, и полюбил старика. Еще
не дойдя до дому, они успели многое поведать друг другу.
Дома они застали Кунца; узнав, что Шульц отправился разыскивать
Кристофа, он спокойно уселся и стал поджидать их. Подали кофе, но Кристоф
заявил, что уже позавтракал. Старик расстроился: то, что Кристофа первым в
их городе угостил не он, Шульц, - это он переживал почти как горе, для его
любящего сердца всякая мелочь имела значение. Кристоф все понял и втайне
посмеялся. Старик ему нравился все больше; желая утешить его, Кристоф
признался, что он вполне может позавтракать дважды, и доказал это на деле.
Все его печали как ветром сдуло: Кристоф почувствовал себя среди
искренних друзей, он воскрес. О своей поездке, о своих разочарованиях
юноша рассказал в юмористическом тоне; он напоминал школьника, которого
отпустили на каникулы. Шульц не сводил с Кристофа лучившихся радостью глаз
и смеялся от всего сердца.
Вскоре, естественно, заговорили о том, что связывало всех троих
невидимой нитью: о музыке Кристофа. Шульц горел желанием послушать пьесы
Крафта в исполнении автора, но не смел и заикнуться об этом. Кристоф,
беседуя со стариками, ходил взад и вперед по комнате. Шульц не спускал с
него глаз и всякий раз, когда гость приближался к раскрытому роялю, старик
молил бога, чтобы Кристоф остановился. То же было на уме и у Кунца. У
обоих застучало сердце, когда Кристоф, разговаривая, машинально присел на
табурет у рояля и, не глядя на инструмент, прошелся по клавишам. Шульц не
ошибся: при первых же случайных аккордах музыка завладела Кристофом. Он
еще продолжал болтать, нанизывая звуки, затем сливая их в целые фразы, и
вдруг замолчал и весь отдался игре. Обрадованные старики лукаво
переглянулись.
- Это вам знакомо? - спросил Кристоф, игравший одну из своих Lieder.
- Еще бы! - восторженно отозвался Шульц.
Кристоф, не прерывая игры, слегка повернул голову:
- Э! Не очень-то он хорош, ваш рояль!
Старик смутился и стал оправдываться.
- Стар, - робко сказал он, - совсем как я.
Кристоф повернулся на табурете, посмотрел на старика, который словно
просил прощения за свою старость, и, смеясь, взял его за обе руки. Он
заглянул в его детски честные глаза.
- О, вы, - сказал он, - вы моложе меня!
Шульц рассмеялся счастливым смехом и стал рассказывать о своих
старческих недугах.
- Ладно, ладно, - прервал его Кристоф, - не об этом речь; я знаю, что
говорю. Разве не правда, Кунц?
(Он уже отбросил официальное "Herr").
Кунц с готовностью подтвердил.
Шульц заодно попытался замолвить словечко и в защиту своего старого
рояля.
- Некоторые ноты звучат прекрасно, - сказал он не совсем уверенно.
Старик притронулся к клавишам: ноты четыре в пределах октавы в среднем
регистре прозвучали довольно чисто. Кристоф понял, что рояль для Шульца -
старый товарищ, и мягко сказал, думая о глазах старика:
- Да, глаза у него прекрасные.
Лицо Шульца просветлело. Он начал было расхваливать дряхлый рояль, но
запутался и умолк; Кристоф снова заиграл. Lieder полились одна за другой.
Кристоф тихо подпевал себе. Шульц следил повлажневшими глазами за каждым
его движением. Кунц, скрестив руки на животе, закрыл глаза, чтобы полнее
насладиться игрой. Сияющий Кристоф часто оборачивался к старикам,
слушавшим его в полном упоении; он говорил с наивным восторгом, который
ничуть не казался им смешным:
- А? Разве это не прекрасно?.. А это? Как вам нравится?.. А вот это!..
Это лучше всего... А теперь я вам сыграю вещь, которая вознесет вас на
седьмое небо...
Он доигрывал какой-то задумчивый финал, как вдруг на стенных часах
подняла трезвон кукушка. Кристоф вскочил и зарычал. Кунц, точно спросонок,
вращал расширенными от изумления глазами. Шульц сначала ничего не понял.
Но при виде Кристофа, который грозил кулаком кланявшейся кукушке и кричал,
чтобы отсюда - ради всех святых - унесли прочь эту дуру, это страшилище,
эту чревовещательницу, он тоже впервые в жизни почувствовал, что пение
кукушки невыносимо. Он схватил стул и попытался влезть на него, чтобы
удалить нарушительницу спокойствия, но чуть не упал и, по настоянию Кунца,
позвал Саломею. Старушка пришла, по своему обыкновению не торопясь, и
совершенно остолбенела, когда ей сунули в руки часы, которые нетерпеливый
Кристоф сам сорвал с гвоздя.
- Что прикажете с ними делать? - спросила она.
- Что хочешь, то и делай. Убери! Чтобы я их больше не видел! - говорил
Шульц так же запальчиво, как и Кристоф.
Теперь он сам не понимал, как можно было так долго терпеть этот ужас.
Саломея решила, что все они спятили.
Кристоф снова сел за рояль. Проходили часы. Саломея доложила, что обед
подан. Шульц зашикал на нее. Она вернулась через десять минут, затем еще
через десять; на сей раз она была вне себя и вся кипела от гнева, но
старалась сохранить невозмутимый вид; став посреди комнаты и будто не
замечая отчаянных жестов Шульца, она отчеканила:
- Если господа желают кушать холодный или подгоревший обед, дело ихнее;
мне-то все равно: что прикажете, то и буду делать.
Шульц, сконфуженный неожиданной выходкой Саломеи, хотел было
напуститься на нее, но Кристоф вдруг расхохотался. К нему присоединился
Кунц, а под конец и сам Шульц. Саломея, удовлетворенная эффектом своих
слов, удалилась с видом королевы, соизволившей помиловать смиренно
повинившихся подданных.
- Молодчина! - сказал Кристоф, поднимаясь. - Она права. Что может быть
несноснее публики, которая приходит к середине концерта?
Сели за стол. Обед был сверхобильный и изысканный. Шульц сыграл на
самолюбии Саломеи, которая обрадовалась случаю блеснуть своими талантами.
Впрочем, случай был не первый. Старики любили поесть. Кунц за столом
преображался: он сиял, как солнце, и его физиономия могла бы украсить
собой вывеску трактира. Шульц тоже любил полакомиться вкусной едой, но
плохое здоровье требовало воздержания. Правда, он не всегда об этом
помнил, за что незамедлительно расплачивался. В таких случаях он никогда
не сетовал: легче страдать, когда знаешь за что. Он, как и Кунц, владел
старинными поварскими рецептами, которые передавались из поколения в
поколение, от отца к сыну. И Саломея привыкла к требовательным вкусам двух
знатоков. На сей раз она ухитрилась соединить в одной программе все свои
шедевры: это была как бы выставка превосходной прирейнской кухни, честной,
без всякого обмана, с ароматами кореньев, жирными соусами, овощами,
питательными супами, отличными бульонами, величественными карпами,
квашеной капустой, гусями, домашними пирогами, хлебцами с анисом и тмином.
Кристоф восторгался, уплетал за обе щеки, - он поглощал всю эту снедь, как
людоед: на этом поприще он отличался столь же выдающимися способностями,
как его отец и дед, которым нипочем было съесть целого гуся. Но, надо
сказать, что он так же легко мог по целым неделям обходиться хлебом и
сыром. Шульц, церемонно вежливый и радушный, смотрел на него умиленным
взглядом и без конца потчевал рейнвейном. Таявший от удовольствия, Кунц
узнавал в нем достойного собрата. Широкая физиономия Саломеи тоже сияла.
При появлении Кристофа она было разочаровалась. Шульц так описал его, что
ей рисовался чиновный господин с титулами и при орденах. Увидев Кристофа,
она воскликнула:
- Так это он и есть?
Но за обедом Кристоф заслужил ее расположение. Никто еще так рьяно не
отдавал должное ее талантам. И она не ушла в кухню, а осталась стоять в
дверях столовой, глядя на Кристофа, который весело шутил и в то же время
неутомимо работал челюстями; подбоченившись, она смеялась до упаду. Все
веселились от души. Одно лишь темное облачко омрачало их радость:
Поттпетшмидт не приехал. Они то и дело вспоминали его:
- Ах! Если бы он был здесь! Вот кто умеет поесть! И выпить! И спеть!
Приятели не скупились на похвалы.
- Если бы Кристоф мог послушать его!.. Но еще не все потеряно. Мы ждем
Поттпетшмидта вечером, в крайнем случае - ночью...
- О! Ночью я буду далеко, - сказал Кристоф.
Светившееся радостью лицо Шульца омрачилось.
- Как это далеко? - сказал он дрожащим голосом. - Ведь вы же не
уезжаете?
- Вот именно - уезжаю! - весело отозвался Кристоф. - Вечерним поездом.
Шульц пришел в отчаяние. Он рассчитывал, что Кристоф заночует у него и
пробудет не один день. Он бормотал:
- Нет, нет, не может быть!..
Кунц повторял:
- А Поттпетшмидт?..
Кристоф смотрел на обоих: разочарование, которое явно читалось на их
открытых, дружеских лицах, тронуло его. Он сказал:
- Какие вы оба милые!.. Я уеду завтра. Идет?
Шульц схватил его руку.
- Ах! - сказал он. - Какое счастье! Спасибо! Спасибо!
Старик радовался, как ребенок, для которого завтра - это так далеко,
так далеко, что нет смысла и думать о нем. Сегодня Кристоф не уезжает, в
их распоряжении целый день, они пробудут весь вечер вместе, юноша
переночует под его кровом, - вот все, что видел Шульц; а видеть дальше он
не желал.
И веселье продолжалось. Вдруг Шульц торжественно встал и провозгласил
взволнованный и высокопарный тост за дорогого гостя, который оказал им
высокую честь - осчастливил своим посещением их маленький городок и его,
Шульца, скромный дом; он пил за благополучное возвращение Кристофа, за его
успехи, за его славу, за все радости мира сего, которых он от чистого
сердца желал юноше. Второй бокал был поднят за "благородное искусство -
музыку", и еще один за старого друга Кунца, и еще один за весну; не забыт
был и Поттпетшмидт. Кунц выпил за Шульца и еще за каких-то лиц, а Кристоф,
чтобы покончить с тостами, выпил за "почтенную Саломею", которая так и
зарделась. И тут же, не оставляя ораторам времени для ответа, запел
известную немецкую песенку; старики подтянули. За ней последовала вторая,
а там и третья, на три голоса - о дружбе, музыке и вине. В качестве
аккомпанемента звучали взрывы хохота, звенели рюмки: друзья то и дело
чокались.
Поднялись из-за стола в половине четвертого, уже несколько осоловевшие.
Кунц повалился в кресло - он был не прочь соснуть. У Шульца от утренних
похождений и многочисленных тостов подкашивались ноги. Оба они мечтали,
чтобы Кристоф снова сел за рояль и играл им еще и еще. Но Кристоф, этот
необыкновенный Кристоф, в котором силы так и кипели, взяв три-четыре
аккорда, вдруг захлопнул крышку рояля, выглянул в окно и спросил, не
пройтись ли до ужина. Его тянуло за город. Кунц не выказал большого
восторга, но Шульц поддержал эту превосходную мысль и заявил, что гостю
необходимо показать аллею Шенбухвельдер. Кунц слегка поморщился, однако
безропотно поднялся вместе со всеми: ему не меньше, чем Шульцу, хотелось
хвастнуть перед гостем красотами их края.
Вышли. Кристоф взял Шульца под руку, и старику волей-неволей пришлось
прибавить шагу. Кунц шел следом, отирая пот с лица. Они весело болтали.
Жители города, стоя у дверей домов, провожали их взглядом и находили, что
Herr Professor Шульц выглядит совсем молодым человеком. Выйдя за город,
они пошли лугом. Кунц сетовал на жару. Но безжалостный Кристоф восторгался
упоительным воздухом. К счастью для стариков, они поминутно
останавливались в пылу спора, и за оживленной беседой забывался трудный
путь. Вступили под сень леса. Шульц декламировал стихи Гете и Мерике.
Кристоф очень любил стихи, но плохо запоминал. Слушая их, он обычно
погружался в смутные мечты, музыка вытесняла слова, и они забывались.
Память Шульца его поражала. А какая живость ума! Как непохож этот
немощный, слабый старик, проводивший долгие месяцы в четырех стенах, всю
жизнь почти ничего не видевший, кроме своего захолустья, на Гаслера, еще
молодого, прославленного, стоящего в самом центре художественной жизни,
исколесившего всю Европу во время своих гастролей и ко всему равнодушного,
ничего не желающего знать! Шульц не только свободно разбирался в новинках
современного искусства, известных Кристофу, - он хорошо знал музыкантов
прошлого и иностранных композиторов, о которых Кристоф даже и не слыхал.
Память Шульца походила на глубокий бассейн, куда стеклись самые чистые
потоки, пролившиеся на землю с небес. Кристоф мог бы век черпать из этого
источника; и Шульц был наверху блаженства, видя, как воодушевился Кристоф.
Ему и прежде доводилось встречать снисходительных слушателей или
ревностных учеников. Но старику всегда не хватало молодого горячего
сердца, с которым он мог бы поделиться своими восторгами, а ведь он
задыхался от их избытка.
Все трое уже стали наилучшими друзьями, как вдруг Шульц допустил
невольный промах: он стал восхищаться Брамсом. Это вызвало у Кристофа
приступ холодного гнева: он выпустил руку Шульца и резко сказал, что тот,
кто любит Брамса, ему не друг. Старики съежились, как от холодного душа.
Шульц, слишком застенчивый, чтобы спорить, слишком правдивый, чтобы лгать,
хотел объясниться и невнятно забормотал что-то. Но Кристоф прервал его
решительным возгласом:
- Довольно!
Наступило гробовое молчание. Прогулка продолжалась. Старики не смели
взглянуть друг на друга. Кунц, кашлянув, попытался возобновить беседу, -
он заговорил о красоте леса, о хорошей погоде, но ему не удавалось втянуть
в разговор Кристофа, а тот все еще дулся и отвечал односложно. Кунц, не
встретив отклика с этой стороны, попытался - лишь бы только нарушить
молчание - заговорить с Шульцем; но у Шульца перехватило дыхание, и он не
в состоянии был вымолвить ни слова. Кристоф, искоса поглядывавший на него,
чуть не расхохотался, - он уже отошел. Да он и не сердился всерьез - даже
упрекал себя за то, что по-свински огорчил бедного Шульца, но, чувствуя
свою власть, не пожелал отступиться от высказанного мнения. Так они и шли
молча до опушки леса, - в тишине раздавались лишь шаркающие шаги двух
смущенных стариков; Кристоф что-то насвистывал и, казалось, забыл о них.
Но выдержки его хватило ненадолго. Рассмеявшись, он обернулся к Шульцу и
схватил его за плечи своими сильными руками.
- Милый мой, дорогой Шульц! - воскликнул он, нежно глядя на него. - Как
это прекрасно! Как это прекрасно!..
Он подразумевал красоту этих мест, счастливо проведенный день, но его
смеющиеся глаза говорили: "Ты - хороший. А я - скотина. Прости меня! Я
очень тебя люблю".
Старик Шульц растаял от блаженства, как будто из-за туч вновь выглянуло
солнце. Прошло несколько минут, пока он обрел дар речи. Кристоф снова взял
его под руку и стал разговаривать с ним как можно ласковее, - в порыве
увлечения он еще прибавил шагу, не замечая, что спутник его еле дышит.
Шульц не жаловался: от радости он не замечал утомления. Он знал, что за
все безумства этого дня придется расплачиваться. Но он думал:
"Ну и пусть! Это будет завтра. _Он_ уедет, и я отдохну".
А Кунц, натура менее восторженная, отстал от них, и вид у него был
довольно жалкий. Кристоф наконец заметил это. Он сконфузился, стал
извиняться и предложил полежать на лужайке, под тополями. Конечно, Шульц
сейчас же согласился, махнув рукой на бронхит. К счастью, Кунц был не так
забывчив, а, может быть, тревога за Шульца была для него только предлогом,
чтобы позаботиться о себе; он был весь мокрый после прогулки и боялся
лежать на росистой траве. Он предложил сесть на ближайшей станции в поезд
и вернуться в город. Так и сделали. Как ни устали старики, пришлось
поторапливаться, чтобы поспеть вовремя; они явились на вокзал как раз к
приходу поезда.
При их появлении какой-то толстяк стремительно высунулся из окна вагона
и выкрикнул имена Шульца и Кунца, присовокупив к ним полный перечень их
званий и чинов; при этом он, как сумасшедший, размахивал руками. Шульц и
Кунц тоже завопили и замахали руками; они бросились в вагон, но толстяк
уже устремился им навстречу, расталкивая публику. Оторопевший Кристоф
ринулся вслед за ними, допытываясь на ходу:
- Что случилось?
Старики, ликуя, ответили:
- Это Поттпетшмидт!
Фамилия мало что говорила Кристофу. Тосты, провозглашенные за обедом,
вылетели у него из головы. Поттпетшмидт на площадке вагона, Шульц и Кунц -
на подножке подняли оглушительный шум: они не могли надивиться своей
удаче. Когда расселись в купе, Шульц представил гостя. Поттпетшмидт,
мгновенно придав своему лицу торжественно-окаменелое выражение,
вытянувшись, как столб, отвесил поклон; проделав эту церемонию, он схватил
Кристофа за руку, раз шесть тряхнул ее с такой силой, как будто хотел
оторвать, и опять завопил. Кристоф с трудом понял, что его новый знакомый
благодарит бога и свою счастливую звезду за эту необычайную встречу.
Впрочем, Поттпетшмидт тут же, без всякого перехода, ударил себя по бедрам
и проклял свою злосчастную судьбу, удалившую его из города, - это его-то,
который вообще никогда не отлучается, - и когда же? - в день прибытия
господина капельмейстера. Телеграмму Шульца ему вручили только утром,
через час после отхода поезда. Когда ее принесли, он еще спал, и его не
решились разбудить. За это он все утро разносил служащих гостиницы, да и
сейчас еще весь кипел от негодования. И вот он послал к черту своих
больных, свои деловые встречи и выехал первым поездом - так он спешил
вернуться; но этот поезд, дьявол его побери, прибыл с опозданием на
главную линию, где была пересадка, и Поттпетшмидту пришлось ждать три часа
на какой-то станции; он исчерпал весь запас проклятий, какие только были в
его словаре, и раз двадцать успел поведать о своих злоключениях пассажирам
и станционному сторожу. Наконец он тронулся в путь. Он дрожал от страха
при мысли, что явится слишком поздно... Но слава богу! Слава богу!
Поттпетшмидт снова взял Кристофа за руки и чуть не раздавил их в своих
больших волосатых лапах. Он поражал непомерной толщиной и массивностью: у
него была квадратная голова, рыжие, коротко остриженные волосы, бритое, в
рябинах, лицо, большие глаза, большой нос, большой рот, двойной
подбородок, короткая шея, необъятной ширины спина, круглое, как бочка,
брюхо, растопыренные руки, огромные кисти, ступни. Словом, это была
гигантская туша, неумеренно поглощавшая яства и пиво, не человек, а котел
с приделанной к нему человеческой физиономией, - такого субъекта не
встретишь нигде, кроме как на улицах баварских городов, хранящих секрет
откорма этой породы людей, подобно тому как существует способ
откармливания индеек. От радости и от зноя он лоснился, точно брусок
масла; он сидел, широко расставив ноги и держа руки у себя на коленях или
на коленях собеседника, и без устали говорил, выбрасывая слова с силой
катапульты. Время от времени он разражался смехом, сотрясавшим все его
тело: запрокидывал голову, разверзал рот, хрипел, пыхтел и задыхался.
Своей веселостью он заражал Шульца и Кунца. Когда приступ кончался, они
взглядывали на Кристофа, вытирая глаза. Казалось, они спрашивали его:
"Ну?.. Что скажете? Хорош?"
Кристоф не говорил ничего; он с ужасом думал:
"И это чудище поет мои вещи?"
Вернулись к Шульцу. Кристоф пропускал мимо ушей намеки Поттпетшмидта,
горевшего желанием петь: он надеялся, что сия чаша минует его. Но Шульцу и
Кунцу не терпелось похвастать своим другом - пришлось идти на заклание.
Кристоф сел за рояль довольно неохотно, он думал:
"Ах, дружок, если бы ты знал, что тебя ждет: берегись! И не надейся на
пощаду".
Кристоф знал, что расстроит Шульца, и это было ему тяжело; тем не менее
он твердо решил не допускать, чтобы сэр Джон Фальстаф коверкал его песни.
Но Кристофу не пришлось огорчать своего старого друга: у толстяка оказался
замечательный голос. После первых же тактов у Кристофа вырвался жест
удивления. Шульц, пристально следивший за ним, задрожал: ему показалось,
что Кристоф недоволен, и успокоился он, лишь когда увидел, что лицо юноши
светлеет с каждой минутой. И сам он засветился отблеском его радости,
когда пьеса была окончена и Кристоф, обернувшись, воскликнул, что никто
еще так хорошо не исполнял его Lieder. Шульц не скрыл сладостного
восторга, несравнимого не только с удовольствием, полученным остальными
слушателями, но даже с торжеством исполнителя, - ведь каждый из них
радовался за себя, а Шульц еще и за обоих своих друзей. Концерт
продолжался. Кристоф был вне себя от удивления: как этот заурядный
провинциал, неповоротливый тюлень ухитряется так верно передавать его
Lieder? Конечно, не все оттенки были воспроизведены точно, но хорошо был
передан порыв, страсть, все то, чему Кристоф никогда не мог научить
профессиональных певцов. Он смотрел на Поттпетшмидта и спрашивал себя:
"Неужели он в самом деле почувствовал это?"
Но в глазах певца он видел лишь огонь удовлетворенного тщеславия.
Какая-то бессознательная сила жила в этой тяжеловесной громаде. Сила
слепая и покорная, напоминавшая войско, которое дерется, не зная, против
кого и за что. Дух Lieder Кристофа завладевал им, и оно радостно
повиновалось: рвалось к действию, но, предоставленное самому себе, не
знало бы, как действовать.
Кристоф подумал, что в дни сотворения мира великий ваятель не очень-то
утруждал себя, составляя из разрозненных частей намеченные им вчерне
создания, и что подбирал он эти части наспех, не беспокоясь о том,
подойдут ли они одна к другой, составят ли единое целое. Каждый оказался
слепленным из самых разнообразных кусков, один человек был рассеян в
пяти-шести различных людях: мозг - у одного, сердце - у другого, тело,
которое гармонировало бы с этой душой, - у третьего; инструмент оказывался
в одних руках, а мастер вовсе без инструмента. Некоторые - как чудесные
скрипки, обреченные годами лежать в футляре, за отсутствием музыканта. А
истинным музыкантам приходится всю жизнь довольствоваться жалкими
деревяшками. Кристофу ли было не знать этого? Сколько раз он, взбешенный,
отходил от рояля, не будучи в состоянии правильно спеть страницы из своих
произведений! Он пел фальшиво и не мог без ужаса слушать себя.
Упоенный своим успехом, Поттпетшмидт начал исполнять Lieder Кристофа "с
выражением". Другими словами, он давал им собственное толкование. Кристоф,
разумеется, не нашел, что его музыка от этого выигрывает, и насупился.
Шульц это заметил. Старик, лишенный критической жилки и слепо
преклонявшийся перед своими друзьями, никогда бы не посмел признаться себе
в том, что у Поттпетшмидта дурной вкус. Но он так полюбил Кристофа, что
улавливал тончайшие оттенки его мысли: он существовал уже не сам по себе,
а в Кристофе, и его тоже покоробила напыщенность Поттпетшмидта. Он
попытался удержать своего приятеля, вступившего на опасный путь. Но унять
Поттпетшмидта было нелегко. Исчерпав все песни Кристофа, разошедшийся
певец взялся было за стряпню посредственных композиторов, от одного имени
которых юный гость ощетинивался, как дикобраз, и Шульцу пришлось приложить
героические усилия, чтобы избавить Кристофа от этого сомнительного
удовольствия.
К счастью, друзей позвали ужинать, и Поттпетшмидт угомонился. Перед ним
открылась новая арена, на которой он мог блеснуть. Здесь он не знал
соперников; и Кристоф, уже приуставший от утренних подвигов, даже не
пытался затмить его.
Так проходил вечер. Сидя вокруг стола, три старых приятеля не спускали
глаз с Кристофа; они упивались каждым его словом. У Кристофа было какое-то
странное чувство: непонятно, почему он здесь, в этом глухом городке, сидит
в кругу стариков, которых никогда раньше не видел, но с которыми сблизился
теснее, чем со своими родными. Он думал о том, какое счастье для художника
знать, что где-то в мире рассеяны неведомые друзья и спутники его мысли, -
как это согревает сердце, приумножает силы!.. Но чаще всего бывает иначе:
человек живет одиноким и одиноким умирает, и чем больше художнику есть что
сказать, чем острее потребность высказаться, тем страшнее обнаружить свои
подлинные чувства. Нетрудно говорить тому, кто расточает пошлые
любезности. Тот же, кто любит искренне, с трудом заставляет себя разжать
зубы и сказать о своей любви. Так будем вдвойне благодарны людям, которые
осмеливаются говорить: они, сами того не подозревая, становятся
соратниками творца. Кристоф проникся благодарностью к Шульцу. Он не
смешивал его с двумя другими стариками: он понимал, что Шульц - душа этой
маленькой группы друзей; двое других светят отраженным светом, исходящим
от этого живого очага любви и доброты. Дружеские чувства Кунца и
Поттпетшмидта к Кристофу проистекали из совершенно другого источника. Кунц
был эгоист: музыка давала ему приятные ощущения, как жирному коту
прикосновение ласковой руки. Поттпетшмидт искал в музыке удовлетворения
своему самолюбию, она являлась для него приятной гимнастикой. Ни тот, ни
другой не старались понять Кристофа. Шульц совершенно забывал о себе: он
любил.
Было уже поздно. Гости ушли. Кристоф остался наедине с Шульцем. Он
сказал ему:
- Теперь я буду играть только для вас.
Он сел за рояль и начал играть, как умел играть для тех, кто ему дорог.
Он исполнял свои новые вещи. Старик блаженствовал. Сидя возле Кристофа, он
не отрывал от него глаз и сдерживал дыхание. Добрая душа, он не любил
радоваться в одиночку и все повторял:
- Ах! Какая жалость, что здесь нет Кунца!
(Признаться, это несколько раздражало Кристофа.)
Прошел час; Кристоф все играл; оба не проронили ни слова. Кристоф
кончил, но молчание не прерывалось. Стояла мертвая тишина: дом, улица
спали. Кристоф обернулся и увидел, что старик плачет; он встал, подошел к
нему и обнял. Они тихонько заговорили, стараясь не нарушить спокойствия
ночи. Из смежной комнаты доносилось приглушенное расстоянием тиканье
стенных часов. Шульц говорил почти шепотом, сцепив руки, подавшись всем
телом вперед; он рассказывал Кристофу в ответ на его расспросы о своей
жизни, о своих невзгодах; но ему было стыдно, что он жалуется, ему
хотелось сказать:
"Нет, я не прав... Мне не на что жаловаться... Все были очень добры ко
мне..."
Да он и не жаловался, но скупой рассказ о его одинокой жизни невольно
вызывал горькое чувство. В самых печальных местах старик окрашивал свою
повесть в тона какого-то расплывчатого и сентиментального идеализма,
который раздражал Кристофа, но который было бы жестоко разрушать. Старик
не столько верил, сколько страстно желал верить - смутно надеялся и
отчаянно цеплялся за свои надежды. Он искал сочувствия во взгляде
Кристофа. Кристоф прочел этот призыв в глазах друга, которые смотрели на
него с трогательным доверием, молили, сами подсказывали ответ. И юноша
произнес слова, проникнутые спокойной верой и силой, которых ждал от него
Шульц и которые подействовали на него благотворно. Старый и молодой забыли
о разделявших их годах, - это были братья и сверстники, согретые взаимной
любовью и поддержкой; более слабый искал опоры у более сильного; старик
искал прибежища в душе юноши.
Они разошлись уже за полночь. Кристоф собирался подняться рано, чтобы
поспеть на тот самый поезд, которым приехал. Он быстро разделся. Старик
так заботливо убрал комнату своего гостя, как будто Кристофу предстояло
жить в ней месяцы. На столик он поставил вазу с розами и ветку лавра.
Письменный стол украсил новым бюваром. Еще утром распорядился внести в
комнату пианино. Из своих книг старик отобрал самые дорогие ему и
расставил их на полочке у изголовья кровати. Каждую мелочь он любовно
продумал. Но это был напрасный труд: Кристоф ничего не заметил - он
бросился на постель и тотчас же заснул как убитый.
Шульц не опал. Он перебирал одну за другой все радостные минуты дня и
заранее страдал при мысли об отъезде друга. Он еще раз пересказал себе
все, о чем они говорили; он думал о том, что совсем близко, за стеной, у
которой стоит его постель, спит милый Кристоф. Шульц был разбит
усталостью, изнурен, он чувствовал, что простудился во время прогулки и
что новый приступ уже недалек, но на уме у него было одно:
"Лишь бы дотянуть до его отъезда!"
И старик дрожал при мысли, что Кристоф проснется от его кашля. Он был
полон благодарности к богу и стал перелагать в стихи гимн старца Симеона
"Nunc dimittis..." ["Ныне отпущаеши..." (лат.)]. Весь в испарине, он
поднялся, чтобы записать стихи, и просидел за столом до тех пор, пока не
переписал их начисто, вместе с посвящением, в котором выразил всю свою
любовь; затем поставил подпись, дату, даже час. И опять лег, но его
знобило, и он не мог согреться до самого утра.
Забрезжило утро. Шульц с сожалением думал о вчерашнем рассвете. Но он
корил себя за то, что отравляет такими мыслями последние оставшиеся ему
мгновения; он знал, что завтра будет жалеть о часах, улетающих так быстро,
и решил не терять ни минуты. Старик прислушивался, не донесется ли из
соседней комнаты шорох. Но ничего не было слышно. Кристоф как лег, так и
проспал всю ночь, не шелохнувшись. Часы пробили половину седьмого, а он
все не просыпался. Проще всего было бы не будить его - пусть бы проспал
поезд; он только посмеялся бы над этим. Но совесть не позволяла Шульцу
распоряжаться другом помимо его воли. И напрасно он убеждал себя:
"Ведь вина будет не моя. Я тут ни при чем. Не разбужу его - и все. Он
проспит, и я смогу провести с ним целый день".
Но он тут же возразил себе:
"Нет, я не имею права".
И Шульц счел своим долгом разбудить Кристофа. Он постучал в дверь.
Кристоф отозвался не сразу. Пришлось постучать еще раз. Огорченный старик
думал:
"Ах, как он сладко спит! Он бы не проснулся до полудня!.."
Наконец за стеной раздался веселый голос Кристофа. Узнав, что уже
поздно, юноша ахнул, послышался шум, быстрые шаги; Кристоф торопливо
одевался, что-то напевал, ласково переговаривался с Шульцем через стену,
дурачился. Старик невольно смеялся, несмотря на душевную боль. Дверь
отворилась: на пороге показался Кристоф, свежий, обновленный отдыхом,
сияющий; о горе Шульца он и не думал. Надо сказать, что особых причин
торопиться не было; он ничего не потерял бы, оставшись дня на два, на три,
а как обрадовался бы Шульц! Но Кристофу это не пришло в голову. Как ни
приятен был ему старик, он рад был уехать: его утомили бесконечные
разговоры, утомили люди, цеплявшиеся за него в безнадежной жажде любви.
Ведь он-то был молод, и ему представлялось, что еще будет время свидеться,
- не на край же света он уезжает! А старик знал, что очень скоро он будет
куда дальше, чем на краю света, и, глядя на Кристофа, старался наглядеться
на целую вечность.
Несмотря на ужасную усталость, Шульц проводил Кристофа до станции.
Моросил бесшумный холодный мелкий дождь. На вокзале Кристоф, открыв
кошелек, обнаружил, что у него не хватает денег. Он понимал, что Шульц с
радостью даст ему взаймы, но постеснялся просить... Почему? Зачем лишать
человека, который любит вас, возможности и счастья оказать вам услугу?..
Но Кристоф не захотел - из скромности, а быть может, из самолюбия. Он
купил билет до одной из промежуточных станций, рассчитывая пройти остаток
пути пешком.
Настала минута прощания. Кристоф стоял на подножке вагона. Они
обнялись. Шульц тихонько вложил в руку Кристофа стихотворение, написанное
ночью. Он стоял на перроне у окна купе. Оба не знали, о чем говорить, как
это часто бывает при затянувшемся расставании, но глаза Шульца говорили за
него, - он вглядывался в лицо Кристофа, пока поезд не тронулся.
Вот вагон уже скрылся за поворотом. Шульц снова остался один. Он
отправился домой по грязному шоссе, с трудом волоча ноги; вдруг он
почувствовал усталость, холод, печаль ненастного дня. Старик едва добрался
до дому, едва осилил лестницу. Как только он вошел а спальню, начался
приступ удушья и кашля. На помощь явилась Саломея. Шульц твердил, стараясь
подавить раздиравший грудь кашель:
- Какое счастье!.. Какое счастье, что я дотянул до его отъезда!..
Ему стало очень плохо. Он лег. Саломея побежала за врачом. Как только
старик очутился в постели, все его тело обмякло. Он не в силах был
шевельнуться, только грудь ходила ходуном, как кузнечные мехи. Отяжелевшая
голова пылала. Весь день он перебирал, минута за минутой, все, что было
накануне. От этих воспоминаний было больно, но он не позволял себе
жаловаться - ведь судьба послала ему нечаянное счастье. И, сложив руки,
чувствуя, как от молитвы ширится сердце, Шульц благодарил бога.
Кристоф возвращался домой; день, проведенный с Шульцем, любовь, которую
он заронил в сердце старика, вернули Кристофу веру в себя. На станции, до
которой был взят билет, он вышел и весело пустился в путь. Ему предстояло
пройти пешком километров шестьдесят. Он не торопился и шагал беспечно, как
школьник. Стоял апрель. Но весна еще не вошла в полную силу. На концах
черных веток раскрывали свои сморщенные ладошки нежные листья; кое-где уже
расцвели яблони, а вдоль изгородей улыбались хрупкие цветы шиповника. Над
голыми лесами, едва покрытыми легким светло-зеленым пухом, на вершине
невысокой горы, как шлем поверженного недруга на острие копья, высился
старинный романский замок. В нежно-голубом небе дымились темные тучи. Тени
бежали по весенней земле; временами шел короткий, но сильный дождь, а
потом снова выглядывало солнце, пели птицы.
Кристоф вдруг поймал себя на том, что вот уже несколько минут думает о
дяде Готфриде. Давно не вспоминал он беднягу, и ему хотелось понять,
почему именно теперь так упорно льнет к нему это воспоминание; шагая по
аллее, окаймленной тополями, вдоль горевшего на солнце канала, он ни на
минуту не переставал думать о нем. Образ Готфрида неотступно преследовал
его, и вдруг ему показалось, что старик вот-вот выйдет навстречу из-за
высокой стены.
Небо заволокло тучами. Хлынул проливной дождь с градом, заворчал гром.
Невдалеке виднелась деревня; среди зелени мелькали дома с розовыми
фасадами и красными крышами. Кристоф прибавил шагу и укрылся под навесом
крайнего дома. Крупные градины звенели по черепице и отскакивали от мокрой
мостовой. По колеям неслись ручьи. Над цветущими садами радуга протянула
по сизым облакам свою дикарски пеструю перевязь.
На пороге дома стояла и вязала чулок девушка. Она приветливо предложила
Кристофу войти. Он последовал за ней. Комната, куда его провели, служила
одновременно и кухней, и столовой, и спальней. В глубине над огнем висел
котелок. Крестьянка, чистившая овощи, поздоровалась с Кристофом и позвала
его к огню обсушиться. Девушка пошла за бутылкой вина и подала гостю
стакан. Усевшись по другую сторону стола, она продолжала вязать, время от
времени покрикивая на расшалившихся детей, а те старались уколоть друг
друга в шею острыми стебельками травы, которые в деревне называют "ворами"
или "трубочистами". Она заговорила с Кристофом. Он не сразу заметил, что
его собеседница - слепая. Она не отличалась красотой. Это была крепкая,
румяная девушка, белозубая, с сильными руками, но черты ее улыбающегося
лица были неправильны и, как у многих слепых, невыразительны; она усвоила
привычку, тоже характерную для слепых, говорить о вещах и людях так, будто
она их видит. Когда девушка сказала Кристофу, что он отлично выглядит и
что поля сегодня на редкость красивы, он в первую минуту опешил и подумал,
что она смеется над ним. Но, переводя взгляд со слепой на старуху,
чистившую овощи, он убедился, что слова девушки ее не удивили. Женщины
дружелюбно расспрашивали Кристофа, откуда он, по какой дороге пришел.
Слепая вмешивалась в разговор с несколько неестественной живостью,
подтверждая или дополняя замечания Кристофа о том, что он видел в пути.
Разумеется, она сплошь и рядом попадала впросак. Казалось, она хотела
внушить себе, что видит не хуже других.
Вошли остальные члены семьи - могучего сложения крестьянин лет тридцати
и его молодая жена. Кристоф поддерживал разговор со всеми, поглядывая на
очищавшееся от туч небо и соображая, скоро ли можно будет пуститься в
путь. Слепая напевала песенку, быстро работая спицами. Мотив показался
Кристофу знакомым.
- Как! Вы знаете эту песенку? - спросил он.
(Когда-то он слышал ее от Готфрида.)
Кристоф вполголоса подхватил куплет. Слепая рассмеялась. Теперь она
начинала, а Кристоф шутки ради подхватывал. Наконец он поднялся, чтобы
взглянуть, не перестал ли дождь, и, проходя по комнате, машинально обвел
ее взглядом. Вдруг он заметил в углу возле шкафа с посудой что-то, от чего
невольно вздрогнул: то была длинная изогнутая палка, ручку которой
украшала грубая резьба. Она изображала согнувшегося в поклоне человека.
Кристофу эта палка была хорошо знакома: ребенком он играл ею. Он схватил
ее и взволнованно спросил:
- Откуда вы... откуда она у вас?
Крестьянин посмотрел и сказал:
- От друга, старого друга, он уже умер.
Кристоф крикнул:
- От Готфрида?
Все повернулись к нему и в один голос спросили:
- Откуда вы знаете?
Когда Кристоф сказал, что Готфрид - его дядя, все взволновались. Слепая
поднялась. Клубок шерсти покатился по полу; наступив на вязанье, она
схватила Кристофа за руки и спросила:
- Значит, вы его племянник?
Все заговорили разом. Кристоф спросил:
- А вы... вы-то откуда его знаете?
Крестьянин ответил:
- Он умер тут, у нас.
Все опять уселись; когда волнение улеглось, старуха, не прерывая
работы, рассказала, что Готфрид стал бывать у них много лет назад; во
время своих скитаний он всегда останавливался здесь, а на обратном пути
опять заходил к ним. В последний свой приход (это было в июле прошлого
года) он еле добрался до них; снял с плеч короб и несколько минут сидел
молча, не в силах выговорить ни слова; никто не обратил на это внимания,
все знали, что ему трудно бывает отдышаться после долгого перехода.
Готфрид не жаловался. Он никогда не жаловался, - говорил, что нет худа без
добра. Если работа была тяжела, он радовался при мысли, что вечером будет
приятно улечься в постель, а болея, думал о том, как радостно
выздоравливать...
- Это неправильно - быть всегда довольным, - прибавила старушка. - Раз
ты не жалуешься, то и другие тебя не жалеют. Я, например, всегда
жалуюсь...
За весь вечер никто не присмотрелся к Готфриду. Даже говорили в шутку,
что он совсем молодцом, а Модеста (так звали слепую), подойдя, чтобы снять
с него короб, спросила, до каких же пор он будет бегать по деревням,
словно юнец. Он только улыбался в ответ - говорить он был не в силах.
Готфрид присел на скамье возле двери. Все взялись за дела: мужчины
отправились в поле; мать занялась стряпней. Модеста подошла поближе:
прислонившись к дверям, она вязала и разговаривала с Готфридом. Он не
откликался, но она и не ждала ответа - она рассказывала ему обо всем, что
произошло за время его отсутствия. Старику дышалось трудно, и Модеста
слышала, как он силится что-то выговорить. Но она и тут не встревожилась.
- Не разговаривай, - сказала она. - Отдыхай. Потом поговоришь... Как ты
стал уставать!..
Старик замолчал. А Модеста, думая, что он ее слушает, продолжала
рассказывать. Вдруг он вздохнул - и затих. Когда мать немного спустя
подошла к ним, Модеста все еще говорила, а Готфрид неподвижно сидел на
скамье, запрокинув голову и глядя в небо: уже несколько минут Модеста
беседовала с мертвецом. Тогда только она поняла, что в свои последние
предсмертные минуты бедняга пытался что-то сказать, но у него не хватило
сил; он покорился я, грустно улыбаясь, закрыл глаза, овеянный миром и
спокойствием летнего вечера...
Дождь перестал. Невестка отправилась в сарай; сын взял заступ и пошел
расчищать канаву возле дома. Модеста исчезла в ту минуту, когда мать
начала свой рассказ. Кристоф остался в комнате наедине с матерью и,
потрясенный всем слышанным, молчал. Словоохотливой старухе было невмоготу
долго молчать, и она поведала гостю всю историю своего знакомства с
Готфридом. Давняя это была история. Когда она была молодой девушкой,
Готфрид полюбил ее. Признаться ей он не смел. Пошли намеки, шутки. Она
тоже посмеивалась над ним, как и все (так уж повелось всюду, где он
появлялся). И все-таки Готфрид каждый год возвращался к ним. Он принимал
как должное и то, что над ним смеялись, и то, что она не отвечала на его
любовь, и то, что вышла за другого и была с ним счастлива. Она была
слишком счастлива, уж очень хвасталась своим счастьем, и вот на нее
обрушилось горе. Скоропостижно умер муж. Затем дочь, пригожая, сильная,
цветущая девушка, на которую они не могли нарадоваться и которая должна
была выйти замуж за сына самого богатого крестьянина во всей округе,
неожиданно ослепла от несчастного случая. Однажды она взбиралась на
высокую грушу за домом, чтобы снять плоды; лестница соскользнула, и, когда
девушка падала, обломившийся сучок сильно хлестнул ее по глазу. Все
думали, что она отделается шрамом, но у нее начались непрерывные головные
боли, она стала терять зрение - сначала в одном глазу, потом в другом. Как
ее ни лечили, все было напрасно. Конечно, брак расстроился; жених сбежал
без объяснений, и из всех молодых людей, которые еще месяц назад готовы
были убить друг друга за один тур вальса с Модестой, никто не решился (да
это и понятно) взвалить на себя такую обузу, как увечная жена. Модеста,
эта беспечная, задорная хохотушка, впала в отчаяние и стала призывать
смерть. Она отказывалась принимать пищу, с утра до вечера проливала слезы,
а по ночам громко рыдала в постели. Не знали, как и подступиться к ней.
Что было делать? Горевать вместе с ней? Но от этого она плакала еще горше.
Наконец она извела всех своими жалобами; ей стали выговаривать, а она
отвечала, что бросится в канал. Иногда приходил священник; но он говорил
ей о боге, о вечной жизни, о заслугах, которые зачтутся ей на том свете,
если она будет страдать терпеливо, но это ее не утешало. И вот однажды
явился Готфрид. Модеста никогда не была с ним особенно ласкова. Она была
не злая девушка, но важничала, в голове у нее гулял ветер; она любила
посмеяться и порой коварно подшутить над стариком. Когда Готфрид узнал о
свалившейся на Модесту беде, он очень расстроился, но вида не показал.
Старик уселся возле девушки и, ни словом не напоминая ей о происшедшем,
стал спокойно с ней разговаривать, как, бывало, прежде. Он не причитал над
ней, как прочие; казалось, он даже не замечает ее слепоты. Но старик
никогда не заводил речи о вещах, которые Модеста уже не могла видеть, а
говорил лишь о том, что она могла слышать или замечать, несмотря на
слепоту. У него это выходило просто, само собой, как будто он тоже не
видел. Сперва она не слушала - и все плакала, но на следующий день стала
прислушиваться к его словам и даже отвечала ему...
- Не знаю, - продолжала старушка, - что такое он мог ей сказать. У нас
был сенокос, и мне было не до нее. Но вечером, вернувшись с поля, мы
увидели, что она спокойна. И с тех пор ей с каждым днем становилось легче.
Она как будто совсем забыла о своем убожестве. А потом вдруг все
начиналось сызнова: она плакала или заговаривала с Готфридом о своей
горькой судьбе, а он, словно не расслышав, спокойно продолжал рассказывать
о том, что могло унять ее боль, что было ей интересно слушать. Старик
уговорил наконец Модесту выйти погулять, - с тех пор как с ней стряслась
беда, она ни за что не хотела выходить из дому. Он сперва заставил ее
пройтись по саду, потом стал совершать с ней более далекие прогулки - в
поля. Вот она и научилась находить дорогу без посторонней помощи и
узнавать, что делается вокруг, - совсем как зрячая. Модеста замечает даже
такие вещи, на которые мы не обращаем внимания: до всего ей дело, а ведь
раньше девушка, кроме как о себе, ни о чем не думала. В этот приход
Готфрид оставался у нас дольше, чем всегда. Мы-то не осмеливались просить
его погостить еще, но он по собственному желанию пробыл у нас до тех пор,
пока не увидел, что Модеста совсем успокоилась. И вот однажды - Модеста
была во дворе - я услышала ее смех. Не могу вам даже передать, что я
почувствовала. И Готфрид тоже обрадовался. Он сидел возле меня. Мы
взглянули друг на друга, и скажу вам, не стыдясь: я от всего сердца
поцеловала его. А он говорит:
"Теперь мне, пожалуй, можно уйти. Я уже не нужен".
Я старалась удержать его, но он ответил:
"Нет. Пора уходить. Больше мне нельзя у вас оставаться".
Всем нам было известно, что он как Вечный Жид: нигде не может
поселиться надолго. И мы не стали его удерживать. Он ушел, но с тех пор
старался, когда только мог, завернуть в наши места; и каждый его приход
был радостью для Модесты. Она чувствовала себя все лучше. Снова принялась
хозяйничать. Брат ее женился, и она взяла на себя заботу о его детях.
Теперь мы никогда не слышим от нее жалоб, и по всему видно, что она
довольна. Я часто думаю: была ли бы она счастливее, если б глаза у нее
остались целы? Право, иной раз думаешь - уж лучше ослепнуть и не видеть
подлых дел и скверных людишек. Испортился народ, все стало хуже. Но я
боюсь, как бы не прогневить бога: чем ослепнуть, уж лучше видеть свет, как
он ни плох.
Вошла Модеста, и мать перевела разговор на другой предмет. Кристоф
собрался было идти, так как уже распогодилось, но его не пускали. Пришлось
остаться поужинать и заночевать у новых знакомых. Модеста села рядом с
Кристофом и весь вечер не отходила от него. Ему хотелось поговорить по
душам с девушкой, судьба которой внушала ему глубокую жалость. Но повода
для откровенной беседы не находилось. Модеста расспрашивала о Готфриде.
Если Кристоф рассказывал о нем что-нибудь новое для нее, она и радовалась
и как будто ревновала. Сама она говорила о Готфриде словно против воли:
чувствовалось, что она многое таит про себя - скажет несколько слов и
раскается; эти воспоминания стали ее собственностью, она не любила
делиться ими с кем бы то ни было. В свое чувство к Готфриду она вкладывала
жадность крестьянки, привязанной к своему клочку земли: ее огорчала мысль,
что Готфрид может быть кому-нибудь столь же дорог, как ей. Впрочем, она
даже и мысли такой не допускала, а Кристоф, читавший в ее душе, не отнимал
у нее этой радости. Слушая ее речи о Готфриде, он подметил, что девушка,
относившаяся к старику свысока, ослепнув, создала себе новый, далекий от
действительности образ; на этот призрак она перенесла всю свою потребность
в любви. И до сих пор ничто не нарушило ее иллюзий. С бесстрашной
самоуверенностью слепых, спокойно сочиняющих то, чего они не знают, она
заявила Кристофу:
- Вы на него похожи.
Он понял, что в последние годы она как бы обжилась в доме с закрытыми
ставнями, куда не проникала правда жизни. Когда она научилась видеть в
объявшем ее мраке и не замечать его, она, пожалуй, даже страшилась луча
правды, который мог бы вторгнуться в ее новый мир. В разговоре с Кристофом
она воскрешала десятки ничтожных мелочей, улыбаясь и роняя бессвязные,
сбивавшие его с толку фразы. Кристофа раздражал этот лепет: он не мог
постичь, как она не повзрослела, пройдя через такие страдания, и
пробавляется пустяками; напрасно заговаривал он с нею о более серьезных
вещах - отклика не было. Модеста не могла или не желала следовать за ним.
Наконец улеглись спать. Но Кристоф долго лежал без сна. Он думал о
Готфриде и старался воссоздать его образ по младенчески наивным
воспоминаниям Модесты. Это стоило ему немалых усилий, от которых лишь
росла его досада. Печаль охватила Кристофа при мысли, что дядя скончался
здесь, что его тело покоилось вот на этой постели. Юноша старался
почувствовать смертельную тоску последних мгновений Готфрида, когда он
смежил веки, готовясь к смерти, не в силах сказать хоть слово, объясниться
со слепой. Как хотелось ему приподнять веки старика и прочесть мысли,
скрывавшиеся за ними, разгадать загадку этой души, которая исчезла, не
понятая никем, даже самим Готфридом! Мудрость ее и состояла в том, чтобы
не гнаться за мудростью, никому и ничему не навязывать своей воли, а
отдаться течению жизни, принять ее и любить. Только поэтому его душа и
могла постигать таинственную сущность жизни; и если общение с Готфридом
было таким благотворным для слепой, для Кристофа и для многих, Кристофу
неизвестных, то лишь потому, что вместо обычных слов, выражающих бунт
человека против природы, он нес с собой спокойствие природы, примирение с
природой. От него исходила та же благодатная сила, что от полей и лесов.
Кристоф воскрешал в памяти вечера, проведенные с дядей за городом, их
совместные прогулки в годы детства, рассказы и песни по ночам. Вспомнилась
ему и последняя их беседа тоскливым зимним утром, на холме, у подножия
которого лежал город, и слезы застлали ему глаза. Ему не хотелось спать,
не хотелось терять ни одной минуты этого священного бдения в глухой
деревушке, где жила душа Готфрида и куда он, Кристоф, случайно забрел. Но,
убаюканный журчанием родника и писком летучих мышей, Кристоф уснул
здоровым, необоримым сном юности.
Когда он проснулся, сияло солнце; все на ферме уже взялись за работу.
Внизу он застал только старуху и детей. Молодой крестьянин с женой были в
поле, а Модеста отправилась доить коров; ее искали, но не нашли. Кристоф
не стал дожидаться девушку, - он не так уж жаждал повидать ее и,
сославшись на недосуг, ушел. Он попросил старуху передать всем привет.
За околицей, на повороте дороги, Кристоф увидел слепую, сидевшую на
откосе у заросшей боярышником изгороди. Заслышав его шаги, она поднялась,
подошла к нему и, взяв за руку, произнесла с улыбкой:
- Идемте.
Они дошли лугами до цветущей полянки, по которой были разбросаны
кресты. Девушка привела гостя к могильной насыпи и сказала:
- Он здесь.
Оба опустились на колени. Кристоф вспомнил о другой могиле, у которой
он стоял, преклонив колени вместе с Готфридом, и подумал:
"Скоро и моя очередь".
Но ни тени печали не было сейчас в этой мысли. Земля дышала покоем.
Кристоф, приникнув к могиле, беззвучно взывал к Готфриду:
"Войди в меня!.."
Модеста, сложив руки, молилась, чуть шевеля губами. Кончив молиться,
она на коленях проползла вокруг могилы, ощупью перебирая стебли трав и
цветы, - будто ласкала их; ее умные пальцы видели: они бережно выдергивали
мертвые стебли плюща и засохшие фиалки. Затем она встала и оперлась на
плиту. Кристоф заметил, что пальцы ее бегло прошлись по буквам,
составлявшим имя Готфрида. Она сказала:
- Какая добрая нынче земля!
Модеста протянула руку юноше, он дал ей свою, и девушка провела его
ладонью по сырой нагретой земле. Он держал ее руку, и их сплетенные пальцы
ушли в мягкую землю. Кристоф обнял Модесту. Она поцеловала его в губы.
Они встали с колен. Модеста подала Кристофу букетик собранных ею свежих
фиалок, а завядшие спрятала за корсаж. Отряхнув пыль с колен, они покинули
кладбище в полном молчании. Пели жаворонки. Носились в танце белые
бабочки. Молодые люди сели на лугу. Дым над крышами деревенских домов
подымался в омытое дождем небо. Среди тополей блестела на солнце
неподвижная гладь канала. Над лугами и лесами стлалась легкая, как пух,
пелена голубоватого света.
Оба молчали. Наконец Модеста тихо заговорила о том, как хорош день,
будто она его видела. Полуоткрыв рот, она впитывала в себя воздух и чутко
ловила голоса живых существ. Кристофу тоже была понятна вся прелесть этой
музыки, и он выразил словами то, что думала, не умея высказать, слепая. Он
определил происхождение некоторых звуков и еле уловимых шелестов, здесь, в
траве, и высоко, в небе. Она спросила:
- А! Значит, и вы разбираетесь в них?
Он ответил, что этому его научил Готфрид.
- И вас? - отозвалась она чуть ли не с горечью.
Ему хотелось сказать ей:
"Зачем же ревновать!"
Но он увидел божественный свет, ласкавший все вокруг, заглянул в ее
мертвые глаза, и его пронизала жалость.
- Вас он тоже научил? - спросил Кристоф.
Модеста ответила, что научил и что теперь она наслаждается этим больше,
чем до... (Она не сказала - до чего, она избегала произносить слово
"слепота".)
Оба молчали. Кристоф смотрел на нее с глубоким состраданием. Девушка
ощутила на себе этот взгляд. Ему хотелось сказать, как он жалеет ее,
хотелось, чтобы она пожаловалась, доверилась ему. Он мягко спросил:
- Вам было очень тяжко?
Модеста молчала, вся сжавшись. Она срывала травинки и покусывала их.
Через несколько минут (песня жаворонка взвилась в небо) Кристоф стал
рассказывать, что он тоже очень страдал и что Готфрид помог ему. Он
говорил о своих невзгодах и треволнениях, как бы размышляя вслух. И лицо
слепой, внимательно слушавшей его, светлело. Кристоф видел, что она
порывается заговорить; она подалась вперед и протянула ему руку. Он сделал
движение ей навстречу, но девушка снова замкнулась в своем бесстрастном
молчании и, когда он кончил, отозвалась на его слова двумя-тремя
незначительными фразами. За ее выпуклым, без единой морщинки, лбом
угадывалось каменное упрямство крестьянки. Она сказала, что ей пора домой
- ее ждут племянники; она говорила о них со спокойной улыбкой. Кристоф
спросил:
- Вы счастливы?
Вопрос Кристофа заставил ее поверить в свое счастье. Она ответила
утвердительно и стала пространно объяснять, как много дано ей для счастья;
она пыталась уверить в этом Кристофа; она говорила о детях, о доме...
- Да, - повторила Модеста, - я очень счастлива!
Она поднялась, а вслед за нею поднялся и Кристоф. Они попрощались
весело и равнодушно. Рука Модесты чуть-чуть дрожала в ладони Кристофа.
Девушка промолвила:
- Вам приятно будет идти в такую хорошую погоду.
И объяснила, куда повернуть, дойдя до перекрестка, чтобы не сбиться с
дороги.
Они расстались. Кристоф сбежал с холма. Внизу он обернулся. Модеста
стояла все на том же гребне; она махала платком и делала ему какие-то
знаки, будто видела его.
Было что-то героическое и смешное в этом упрямом отрицании своего
несчастья, трогавшем и удручавшем Кристофа. Он признавал, что Модеста
достойна сочувствия и даже восхищения, но прожить возле нее хотя бы два
дня было бы выше его сил. Шагая по дороге между цветущими изгородями, он
вспомнил и милого старого Шульца, вспомнил его ясные и нежные глаза,
которые видели столько горя и не желали видеть, не видели оскорбительной
действительности.
"А каков я в его глазах? - думал Кристоф. - Ведь я так не похож на
того, каким кажусь ему! Я для него таков, каким он хочет меня видеть. Он
все создает по своему образу и подобию, все представляется ему чистым и
благородным, как он сам. И не мог бы он вынести жизнь, если бы видел ее,
как она есть".
Он думал об этой девушке, которая жила во мраке, отрицала этот мрак и
силилась поверить, что то, чего нет, - есть, а того, что есть, - нет.
И Кристоф понял величие немецкого идеализма, который так часто вызывал
в нем ненависть, ибо для посредственных душ это источник ханжества и
глупости. Он понял, что в этой вере, которая создает себе свой мир,
отделенный от реальности, как островок в океане, есть своя красота. Но он
не принимал этой веры, он отказывался искать прибежища на этом Острове
мертвых... Жизни! Правды! Не желает он быть героем, который лжет. Слабым
душам эта оптимистическая ложь, может быть, нужна, чтобы жить; и Кристоф
счел бы преступлением отнять у этих несчастных спасительную иллюзию. Но
для себя он отвергал подобные уловки: лучше умереть, чем жить иллюзиями...
А разве искусство не та же иллюзия? Нет, во всяком случае не должно быть
ею! Правды! Правды! Широко открыв глаза, вдыхать всеми порами могучее
дыхание жизни, видеть вещи, как они есть, смотреть в лицо своим бедам - и
смеяться.
Пробежало еще несколько месяцев. Кристоф потерял надежду вырваться из
своего города. Единственный, кто мог бы его спасти, Гаслер, не захотел
поддержать его, а дружба старого Шульца была ему дарована лишь для того,
чтобы тотчас же лишиться ее.
Вернувшись домой, Кристоф написал Шульцу - и получил от него два
пламенных послания, но какая-то усталость, а главное, невозможность
выразить свои мысли на бумаге, помешала ему поблагодарить Шульца за его
чудесные слова, - он оттягивал ответ со дня на день. Когда же Кристоф
решился наконец написать, он получил от Кунца несколько слов с известием о
кончине его старого друга. Кунц сообщил, что у Шульца был бронхит,
осложнившийся воспалением легких; старик запретил беспокоить Кристофа, но
говорил о нем все время. Слабость и тяжелая болезнь не избавили его от мук
долгого умирания. Шульц поручил Кунцу уведомить о своей смерти Кристофа и
передать, что мыслями он был с ним до последнего часа, что он благодарит
его за счастье, которым обязан своему юному другу, что его благословение
всегда будет с Кристофом. Но Кунц умолчал о том, что, по всей вероятности,
день, проведенный с Кристофом, был причиной обострения болезни и смерти
Шульца.
Кристоф молча плакал; он только тут понял, как много потерял в лице
своего друга и как любил его; он страдал, как всегда, оттого, что не сумел
раскрыться полнее и лучше. Но было уже поздно. А что теперь осталось у
него? Милый Шульц вошел в его жизнь лишь для того, чтобы с его уходом
пустота стала еще более пустой. Кунц и Поттпетшмидт были ему дороги только
как друзья Шульца. Кристоф написал им, и на этом их связь оборвалась. Он
сделал попытку завязать переписку с Модестой, но получил от нее ничем не
примечательное письмо, где говорилось о самых безразличных вещах. Он решил
не продолжать этот диалог. Теперь он никому не писал, и никто не писал
ему.
Молчание. Молчание. Оно навалилось на Кристофа тяжелой плитой. Оно
засыпало его пеплом. Казалось, уже близок вечер, а ведь Кристоф еще
только-только начал жить. Он не желал покоряться! Час сна еще не наступил.
Жить!..
А жить в Германии Кристоф уже не мог. Он так настрадался в захолустной
духоте маленького городка, где погибал его талант, что стал даже
несправедлив. Нервы его были напряжены, малейший укол превращался в рану.
Так мучаются несчастные звери, погибающие от тоски в неволе, в загонах и
клетках зоологического сада. Кристоф, сочувствуя им, иногда приходил
взглянуть на них; он всматривался в их прекрасные глаза, в которых горел,
с каждым днем потухая, огонь ярости и отчаяния. Уж лучше жестокая
освободительница - пуля! Все, что угодно, только не это свирепое
равнодушие людей, которые не дают им ни жить, ни умереть!
Но сильнее всего удручала Кристофа не вражда окружающих, а
непостоянство их натуры, бесформенность и пустота их душевного мира. Уж
лучше ожесточенное упрямство твердолобой и ограниченной людской породы,
которая отказывается признавать всякую новую идею! Против силы можно
действовать силой - киркой и динамитом, от которого взлетают на воздух
скалы. Но что делать с бесформенной массой, которая поддается, как кисель,
малейшему нажиму и даже не сохраняет отпечатка? Все мысли, вся сила - все
исчезает, как в пучине; разве только от упавшего камня чуть подернется
рябью поверхность. Пасть откроется, сомкнется - и прощай все живое!
Какие это враги? Уж лучше бы они были действительно врагами! Эти люди
не имели опоры для любви или ненависти, веры или неверия - ни в религии,
ни в искусстве, ни в политике, ни в обыденной жизни; вся их энергия
расходовалась на попытки примирить непримиримое. Со времени германских
побед они всячески старались создать компромисс, отвратительное месиво из
новой силы и старых принципов. Они не отрекались от былого идеализма - для
этого понадобилась бы искренность, на которую они были не способны; они
лишь фальсифицировали его, чтобы подчинить немецким интересам. Подобно
безмятежному и двойственному Гегелю, ждавшему Лейпцига и Ватерлоо, чтобы
приспособить свою философию к идее прусского государства, все меняли свои
убеждения, по мере того как изменялись интересы. Когда немцев били, они
уверяли, что идеалом для Германии является человечность. Теперь, когда
немцы побили других, они стали доказывать, что Германия и есть образец
человечности. Когда перевес был на стороне других стран, они утверждали
вместе с Лессингом, что "любовь к отечеству есть героическая слабость, без
которой легко можно обойтись". Они именовали себя "гражданами мира".
Теперь, после победы, они выражали свое презрение к утопиям "на
французский манер", вроде всеобщего мира, братства, мирного прогресса,
прав человека, естественного равенства; они говорили, что у наиболее
могущественного народа есть абсолютное право по отношению к другим
народам, а эти последние, будучи более слабыми, бесправны перед Германией.
Она - живой бог, олицетворенная идея, развитие которой осуществляется на
путях войны, насилия, гнета. Сила - Сила с большой буквы - теперь, когда
она была на стороне Германии, стала священной. Силу превратили в образец
идеализма, образец разума.
Правду говоря, Германия так страдала целые столетия от наличия
идеализма и отсутствия силы, что после всех испытаний ей позволительно
было сделать невеселое признание: превыше всего - Сила. Но сколько тайной
горечи в этом признании народа Гердера и Гете! Эта победа Германии - увы!
- означала отступничество от германского идеала, посрамление его... И
немцы с невероятной легкостью отреклись от идеала в силу прискорбной
склонности, присущей даже лучшим из них, - склонности к подчинению.
"Характерная особенность немца, - сказал Мозер уже более столетия
назад, - это послушание".
А госпожа де Сталь говорила:
"Они титаны послушания. Они прибегают к философским доводам, чтобы
объяснить то, что не имеет ничего общего с философией: уважение к силе и
размягчающее действие страха, под влиянием коего уважение перерастает в
восторг".
Кристоф обнаруживал это чувство у всех немцев, великих и малых, начиная
с шиллеровского Вильгельма Телля, этого степенного мелкого буржуа,
здоровенного, как грузчик, который, по выражению свободомыслящего еврея
Берне, "проходит мимо столба "дорогого господина" Геслера с опущенными
долу глазами, в надежде примирить честь со страхом и оправдаться тем, что,
раз он не видел шляпы, значит, не ослушался" - и кончая уважаемым
профессором Вейссе, семидесятилетним старцем, одним из самых высокочтимых
ученых их города, который, завидев "господина лейтенанта", торопливо
сбегает с тротуара на мостовую, чтобы уступить ему дорогу. У Кристофа
закипала кровь при виде этих повседневных проявлений раболепства. Он
страдал так, как будто унизили его самого. Надменная повадка офицеров, с
которыми он сталкивался на улице, их наглая чопорность вызывали у него
глухой гнев: он не скрывал своего нежелания уступать им дорогу и, проходя
мимо, отвечал им таким же надменным взглядом. Не раз он был на волосок от
беды; он как будто напрашивался на нее. А между тем он прекрасно понимал
всю опасность и бесцельность подобных выходок; но на него находили минуты
затмения: узда, в которой он вечно держал себя, накопленные, не находившие
себе выхода силы доводили его до бешенства. Тогда он способен был на любые
безумства, и ему казалось, что если он останется здесь еще хоть год, то
погибнет. Он ненавидел удушливую атмосферу грубого милитаризма, бряцанье
сабель о мостовую, составленные в козлы ружья, пушки, выстроившиеся перед
казармами, с нацеленными на город жерлами. В то время вышло несколько
нашумевших романов, рисовавших испорченные нравы гарнизонов; офицеры
изображались в них злодеями, которые за пределами службы, превратившей их
в автоматов и бездельников, умели только пить, играть в карты, занимать
деньги, жить на иждивении других, сплетничать и на всех ступенях служебной
лестницы, сверху донизу, злоупотребляли своей властью над подчиненными.
При одной мысли, что настанет день, когда он сам вынужден будет
повиноваться таким офицерам, Кристоф задыхался. Он не в силах, нет, он
никогда не в силах будет нести это ярмо, обесчестить себя в собственных
глазах, мириться с унижением и несправедливостью. Он не знал, что
некоторые из этих военных умеют проявить истинное нравственное величие, не
знал, как много они выстрадали сами, сколько было утеряно надежд, сколько
растрачено впустую сил, молодости, чести, веры, сколько в них страстной
жажды самоотречения; не знал, как они тяготятся бессмысленностью своей
службы, которая превращается, - если это просто служба, а не
самоотверженное служение, - в мрачную возню, нелепый парад, обряд без веры
в то, что делаешь...
Родины было уже недостаточно для Кристофа. Он ощущал в себе неведомую
силу, которая в определенное время года пробуждается у птиц, внезапно и
неодолимо, подобно приливу и отливу, - инстинкт великих перелетов. Читая
книги Гердера и Фихте, оставленные ему старым Шульцем, он видел, что они
проникнуты тем же духом - это не "дети земли", рабски к ней прикованные, а
"дети солнца", тянущиеся к свету.
Куда он направится? Он и сам не знал. Но взгляд его устремился к
латинскому югу Европы. И, прежде всего, к Франции. Франция - извечное
прибежище смятенных германских душ. Как часто немецкая мысль обогащалась
за счет Франции, не переставая ее поносить! Даже после семидесятого года
какую мощную притягательную силу излучал горящий город, город-мученик,
взятый на прицел немецкими пушками! Все формы мышления и Искусства, самые
революционные и самые косные, черпали здесь, каждая в свой черед, а порой
одновременно, пример для подражания и вдохновения. Кристоф, как многие
великие немецкие музыканты, в своем смятении тянулся к Парижу. К чему
сводились его знания о Франции? К двум женским образам и к тому, что он
вычитал в нескольких случайно подвернувшихся книгах. Но этого было
достаточно, чтобы создать в своем воображении страну - источник света,
веселья и задора, пусть даже с легкой примесью галльского бахвальства:
ведь там, где молодость и отвага, оно не кажется неуместным. Он верил в
свою мечту, ибо нуждался в этой вере и всей душой желал не обмануться.
Кристоф решил уехать. Но его удерживала мысль о матери.
Луиза старилась. Она обожала сына, свою единственную радость. Да и
Кристофу мать была дороже всех на свете. И все же они мучили друг друга.
Она не понимала и не очень-то стремилась понять сына; у нее была одна
забота: любить его. Луиза, с ее весьма ограниченным, робким, неразвитым
умом, была одарена чудесным сердцем - она жаждала любить и быть любимой, и
это трогало, но подчас и стесняло. Луиза относилась к сыну с уважением,
так как он представлялся ей очень ученым, но она делала все, чтобы
задушить его талант. Она надеялась, что он на всю жизнь останется возле
нее, в их городке. Долгие годы они прожили вместе, и она не могла даже
вообразить, что они рано или поздно, расстанутся. Ведь она здесь счастлива
- почему бы не быть счастливым и ему? Женить его на дочери какого-нибудь
состоятельного горожанина, слушать по воскресеньям в церкви его игру на
органе, а главное, не разлучаться с ним до конца своих дней - дальше этого
ее мечты не шли. Она видела в Кристофе двенадцатилетнего мальчика, и ей
хотелось, чтобы он так и остался ее маленьким мальчиком. В простоте
душевной она заставляла страдать несчастного юношу, а он метался в своей
тесной клетке.
В этой безотчетной мудрости матери, для которой не существовало
честолюбивых замыслов и все счастье которой заключалось в семейных
привязанностях и в выполнении своего скромного долга, была своя правда и
даже нравственное величие. Эта душа жаждала любви, только любви. Лучше
отрешиться от жизни, от разума, от логики, от мира, но только не от любви!
И любовь эта была беспредельна, она умоляла, она требовала; она все
отдавала, но и взамен хотела всего; она отрекалась от жизни и ждала такого
же отречения от других, от любимых. О, какая сила таится в этой любви
простых душ! Она безошибочно и сразу выводит их на ту дорогу, которую лишь
ощупью, ценою колебаний находит разум гениев, подобных Толстому, или
слишком утонченное искусство угасающей цивилизации, - дорогу, обретаемую в
итоге целой жизни, целых веков отчаянной борьбы и мучительных усилий!.. Но
гордая сила, бушевавшая в душе Кристофа, подчинялась иным законам и
требовала иной мудрости.
Кристоф давно уже собирался объявить свое решение матери. Но он дрожал,
предчувствуя, какое горе ей причинит: всякий раз в последнюю минуту у него
не хватало духу, и он все откладывал этот разговор. Два-три раза он
нерешительно, намеками, заговаривал о своем отъезде. Луиза пропускала эти
намеки мимо ушей, может быть, умышленно не придавая им значения, надеясь,
что он и сам перестанет верить в серьезность своих замыслов. И Кристоф не
решался продолжать разговор, но ходил мрачный, подавленный, словно его
глодала тяжелая тайна. А несчастная женщина, угадывая эту тайну, делала
робкие попытки отсрочить хоть на время откровенный разговор. По вечерам,
когда они сидели рядом при свете лампы, ей вдруг начинало казаться, что он
вот-вот нарушит молчание, - тогда она в страхе спешила что-нибудь
рассказать - первое, что приходило в голову; она и сама не знала что -
лишь бы не заговорил Кристоф. Инстинкт подсказывал ей обычно такие доводы,
на которые Кристоф не смел возражать. Она робко жаловалась на здоровье, на
то, что у нее отекают руки и ноги, не сгибаются суставы, - она
преувеличивала свои немощи и называла себя развалиной, калекой. Кристоф
без труда разгадывал эти наивные уловки; он грустно, с безмолвным упреком
подымал глаза на мать, а затем уходил к себе под тем предлогом, что он
устал и хочет спать.
Но подобные приемы выручали Луизу не долго. Однажды вечером, когда она
снова пыталась уклониться от решительного разговора, Кристоф собрался с
духом и, взяв ее за руку, произнес:
- Мама, я должен тебе что-то сказать.
Луиза вся сжалась, но улыбнулась и спросила:
- Что такое, мой мальчик?
Кристоф, сбиваясь и путаясь, сказал ей о своем намерении уехать. Она
попыталась, по обыкновению, отделаться шуткой и заговорила о другом, но он
не отступил и высказал все так твердо и серьезно, что всякие сомнения
отпали. И Луиза замолчала, сердце ее замерло, - немая и застывшая, она
смотрела на сына полными ужаса глазами. И такая боль была в этом взгляде,
что слова застряли у Кристофа в горле; оба молча сидели друг против друга.
Отдышавшись, Луиза сказала (губы ее дрожали):
- Нет, не может быть... Не может быть...
Две крупные слезы ползли по ее щекам. Кристоф в отчаянии отвернулся и
закрыл лицо руками. Теперь плакали оба. Через несколько минут он ушел в
свою комнату и больше не показывался. С тех пор они ни разу не коснулись
происшедшего. Луиза пыталась истолковать это молчание как уступку со
стороны Кристофа. Но жила в вечном страхе.
Наступила минута, когда Кристоф почувствовал, что молчать больше
нельзя. Надо было говорить, хотя бы это разбило ей сердце, - уж очень он
страдал. Эгоизм взял верх: свои страдания оказались сильнее, чем мысль о
страданиях, им причиняемых. И он опять завел речь об отъезде; он сказал
все, стараясь не смотреть на мать из боязни смалодушничать. Кристоф даже
назначил день отъезда, чтобы больше не возвращаться к разговору. (Он был
не уверен, что еще раз найдет в себе печальное мужество, которого набрался
сегодня.) Луиза кричала:
- Нет, нет, молчи!..
Кристоф, стискивая кулаки, продолжал с непреклонной решимостью. Кончив,
он взял ее руки в свои (Луиза рыдала) и попытался объяснить ей, что
отъезд, хотя бы на некоторое время, необходим для его творчества, для всей
его жизни. Мать ничего не желала слушать и с плачем твердила:
- Нет, нет!.. Ни за что!..
Все попытки Кристофа уговорить Луизу ни к чему не привели, и он оставил
ее в покое, надеясь, что за ночь она образумится. Но когда они наутро
встретились за столом, Кристоф снова неумолимо заговорил о своих планах;
мать уронила кусок хлеба, который поднесла было ко рту, и промолвила с
болью и укоризной:
- Зачем мы меня мучаешь?
Взволнованный Кристоф ответил:
- Мама, дорогая, так нужно.
- Да нет же, нет! - повторяла она. - Не нужно... Ты просто хочешь
помучить меня... Это безумие...
Оба хотели высказать каждый свое, но не слушали друг друга. Кристоф
понял, что спорить нет смысла, что промедление сулит им лишь новые
страдания, и стал, уже не таясь, готовиться к отъезду.
Убедившись, что мольбами сына не удержишь, Луиза впала в унылое
оцепенение. С утра до ночи она безвыходно сидела в своей комнате, не
зажигала огня при наступлении темноты, не говорила, не ела; ночью Кристоф
слышал ее рыдания. Сердце его разрывалось. Снедаемый раскаянием, он чуть
не стонал от боли, всю ночь ворочался с боку на бок, не смыкая глаз. Он
так любил мать! Зачем ему суждено мучить ее?.. Увы! Не ее последнюю, он
это знал... Для чего судьба наделила его жаждой и волей следовать своему
призванию и тем обрекла на страдания его близких и любимых?
"Ах! - думал он. - Будь я свободен! Если бы только меня не гнала эта
неумолимая сила, это стремление либо стать тем, чем я должен стать, либо
умереть от стыда и отвращения к самому себе! Сколько бы счастья я дал
всем, кого люблю! Так предоставьте же мне идти своим путем, жить,
бороться, страдать, и я вернусь к вам с еще большей любовью в сердце. Как
хотел бы я отдаться только одному: любить, любить, любить!.."
Кристоф не в силах был бы вынести укоров этой отчаявшейся души, если бы
Луиза таила их про себя. Но малодушная и словоохотливая старушка не умела
скрывать переполнявшую ее скорбь. Она поведала свое горе соседкам. Она
излила душу двум другим сыновьям. Те ухватились за столь прекрасный повод
унизить Кристофа и выразить ему свое порицание. Особенно обрадовался этому
поводу Рудольф: его всегда снедала зависть к старшему брату - зависть,
бессмысленная при данных обстоятельствах; его выводила из себя малейшая
похвала Кристофу; втайне он боялся будущей славы брата, не смея сознаться
себе в этой подленькой мысли (он был достаточно умен, чтобы чувствовать
силу таланта, и опасался, как бы ее не почувствовали и другие), - словом,
Рудольф был счастлив раздавить Кристофа своим превосходством. Сам он,
отлично зная, как нуждается мать, никогда о ней не беспокоился; заботу о
ней он всецело предоставил Кристофу, хотя имел все возможности помогать
ей. Но когда Рудольф узнал о планах Кристофа, он вдруг открыл в себе
неистощимые запасы сыновней любви и нежности. Он вознегодовал на Кристофа,
который решается покинуть мать, кричал, что это чудовищный эгоизм. Он имел
наглость сказать об этом в глаза Кристофу и стал читать ему свысока
нравоучение, как мальчишке, заслуживающему розог, бесстыдно напоминая о
его долге по отношению к матери, о всех жертвах, которые она ему принесла.
Кристоф чуть не задохнулся от ярости. Он пинками выгнал Рудольфа вон,
обозвав его шутом и чертовым лицемером. В отместку Рудольф восстановил
Луизу против Кристофа. Подстрекаемая им, Луиза вдруг решила, что Кристоф
плохой сын. Со всех сторон ей втолковывали, что он не имеет права покидать
ее, и она уцепилась за эту мысль. Теперь она действовала не только слезами
- своим самым сильным оружием, - она набросилась на Кристофа с
несправедливыми упреками, и это его взорвало. Они наговорили друг другу
много обидного; и вот Кристоф, который все еще колебался, стал думать об
одном: как бы ускорить приготовления к отъезду. Он узнал, что жалостливые
соседки проливают слезы над участью его несчастной матери и что во всем их
квартале общественное мнение объявило Луизу жертвой, а ее сына - палачом.
Он стиснул зубы и твердо решил не уступать.
Время шло. Кристоф и Луиза почти не разговаривали. Им бы наслаждаться
этими последними днями совместной жизни, наслаждаться каждой минутой, а
эти два любящих существа тратили время на бесплодные размолвки, которые -
увы! - слишком часто подрывают самые нежные привязанности. Встречались они
только за столом; сидели друг против друга молча, не поднимая глаз, и
через силу глотали пищу - не столько для того, чтобы есть, сколько для
порядка. Кристоф с трудом выдавливал из себя два-три слова, но Луиза не
отвечала; а когда она пыталась завязать разговор, молчал он. Это
становилось невыносимо для обоих; и чем дальше, чем труднее было им
пересилить себя. Неужели они так и расстанутся? Луиза наконец поняла, что
она несправедлива, но взялась за дело неловко: она так страдала, что уж и
не знала, как вернуть доверие сына, которого считала потерянным для себя,
как помешать разлуке, о которой старалась даже не думать. Кристоф тайком
всматривался в посеревшее, распухшее от слез лицо матери и терзался
жестокими угрызениями совести; но он твердо решил уехать и, зная, что на
карту поставлена вся его жизнь, испытывал трусливое желание поскорее
очутиться в пути, бежать от этих мук.
Отъезд был назначен на послезавтра. Только что окончилась одна из их
грустных встреч за столом. После ужина, за которым оба не проронили ни
слова, Кристоф удалился в свою комнату; он сидел за письменным столом,
закрыв лицо руками, не в силах чем-либо заняться, и молча страдал. Было
уже поздно - около часу ночи. Вдруг в смежной комнате раздался шум - упал
опрокинутый стул. Дверь распахнулась, и мать, в одной рубашке, босая, с
рыданием бросилась к нему на шею. Она вся горела, как в лихорадке,
целовала сына и, горестно всхлипывая, восклицала:
- Не уезжай! Не уезжай! Умоляю тебя, умоляю! Мой маленький, останься!..
Я умру!.. Я не могу, не могу этого вынести!..
Ошеломленный, испуганный, Кристоф целовал ее, повторяя:
- Мамочка, дорогая, успокойся, прошу тебя!
Но она продолжала:
- Не вынесу я этого... Ты же теперь у меня один. Если ты уедешь, что со
мной станется? Я умру, если ты уедешь. Я не хочу умереть без тебя. Не хочу
умереть одна-одинешенька. Хоть дождись, пока я умру!..
У него разрывалось сердце. Он не знал, что сказать, как утешить ее. Что
значили любые доводы перед этой бурей любви и страдания? Он посадил ее к
себе на колени, старался успокоить поцелуями и ласковыми словами. Луиза
постепенно утихла и только слабо всхлипывала. Когда она немного пришла в
себя, он сказал:
- Пойди ложись: ты простудишься.
Она повторила:
- Не уезжай!
Он тихо сказал:
- Я не уеду.
Она задрожала и схватила его за руку.
- Это правда? - спросила она. - Правда?
Кристоф в изнеможении отвернулся.
- Завтра, - ответил он, - завтра скажу... Оставь меня, прошу!..
Мать послушно поднялась и ушла к себе.
Утром ей стало стыдно этого бурного отчаяния, которое овладело ею среди
ночи, точно припадок умоисступления; она с трепетом думала о том, что
скажет ей сын. Усевшись в уголке, она ждала его. Чтобы не думать, Луиза
взялась за вязание, но руки не слушались ее, и клубок упал на пол. Вошел
Кристоф. Они почти шепотом, не глядя друг на друга, поздоровались. Он
остановился, нахмурившись, подле окна, повернулся спиной к матери и стоял,
не говоря ни слова. В его душе шла борьба, и, заранее предчувствуя ее
исход, он медлил. Луиза не смела обратиться к нему, страшась получить
ответ, которого ждала. Она заставила себя вязать, но ничего не видела, и
петли ложились вкривь и вкось. Полил дождь. После долгого молчания Кристоф
подошел к матери. Она даже не пошевелилась, только сильнее застучало у нее
сердце. Кристоф смотрел на нее, не двигаясь, и вдруг упал на колени,
зарылся головой в ее платье и молча заплакал. Она поняла, что он остается,
и смертельная тоска отпустила ее сердце, но тотчас же в него вошла мука
раскаяния: она чувствовала, какую жертву приносит ей сын, и теперь
переживала те страдания, которыми терзался Кристоф, когда собирался
принести в жертву ее. Склонившись к сыну, она начала жадно целовать его
лоб и волосы. Оба плакали от одной боли. Наконец Кристоф поднял голову, и
Луиза, притянув ее к себе, заглянула ему в глаза. Ей хотелось сказать:
"Уезжай!"
Но она не могла.
Ему хотелось сказать:
"Я рад, что остаюсь".
Но он не мог.
И выхода не было. Ни он, ни она ничего не могли изменить. В порыве
мучительной неясности она произнесла со вздохом:
- Ах! Если б можно было вместе родиться и вместе умереть!
Эта наивная мольба вызвала у Кристофа прилив нежности; он отер слезы и,
через силу улыбнувшись, сказал:
- Мы умрем вместе.
Она спросила еще раз:
- Значит, теперь ты уже не уедешь? Ты твердо решил?
Он поднялся с колен.
- Ведь я же сказал. Не будем к этому возвращаться. Я не переменю
решения.
Свое обещание Кристоф сдержал: он не заводил речи об отъезде, однако не
думать о нем было выше его сил. Он остался, но его жертва дорого стоила
матери, - теперь она всегда видела его печальным и Хмурым. Луиза была
бестактна и, хотя знала за собой эту слабость, досаждала ему расспросами о
причинах его горя, которые были ей совершенно ясны. Она преследовала его
своей лихорадочной, утомительной, болтливой нежностью, напоминая ему о
том, о чем он хотел забыть, - о разделявшем их расстоянии. Сколько раз он
порывался откровенно поговорить с матерью! Но при первой попытке между
ними вырастала глухая стена, и он утаивал свои мысли. Она угадывала, что с
ним происходит, но не смела или не умела вызвать его на откровенность. А
когда все-таки отваживалась, дело кончалось тем, что он еще глубже
запрятывал свои тайны, как ни жгли они его самого.
Тысячи мелочей, невинных слабостей отделяли Кристофа от Луизы,
раздражали его. По старческой забывчивости она нередко повторяла по
нескольку раз одно и то же. Она с восторгом пересказывала сплетни,
слышанные от соседок, а главное, не уставала вспоминать всякие пустячки из
младенческих лет Кристофа с упорством кормилицы, которой не хочется
верить, что питомец ее давно уже не в колыбели. Столько кладешь трудов,
чтобы повзрослеть, стать человеком! А тут перед тобой - точно назло -
развертывают, подобно кормилице Джульетты, измаранные пеленки, жалкие
мыслишки, повесть о той злосчастной поре, когда рождающаяся душа трепещет
и бьется, защищаясь от жестокого гнета низменной материи, от окружающего
мира!
Однако наряду с этим у Луизы бывали порывы трогательной нежности, когда
она видела в сыне просто свое малое дитя; Кристофа покоряла эта ласка, и
он отвечал на нее, как малое дитя.
Но, что хуже всего, они с утра до вечера оставались вместе, всегда
вместе, отрезанные от других людей. Когда страдают двое и не могут помочь
друг другу, страдание неизбежно становится невыносимым: каждый считает
другого виновником своего горя, и в конце концов оба утверждаются в этом
мнении. Уж лучше быть одному, тогда и страдаешь только за себя.
Эта пытка повторялась изо дня в день. Ей не было бы конца, если бы, как
всегда, не выручил случай - случай на первый взгляд несчастный, но по
своим последствиям счастливый, и он сразу же вывел их из томившей обоих
нерешительности.
Октябрь. Воскресенье. Четыре часа дня. Солнце сияет. Кристоф с утра
заперся у себя в комнате. "Упиваясь тоской", он погрузился в свои мысли.
Наконец он не выдержал, его неодолимо потянуло на воздух, побродить,
устать до изнеможения, - лишь бы не думать.
Накануне у него произошла размолвка с матерью. И он вышел, не
простившись с ней. Но, закрыв за собою дверь, почувствовал, какую боль это
причинит ей, как тоскливо ей будет в одиночестве. Он вернулся, стараясь
убедить себя, будто что-то забыл. Дверь в комнату Луизы была приоткрыта.
Кристоф просунул голову в щель. Несколько секунд он смотрел на мать: какое
место этим секундам суждено было занять в его жизни!..
Луиза только что пришла из церкви. Она сидела на своем любимом месте, в
углу у окна. Грязно-белая, облупленная стена противоположного дома
заслоняла вид, но направо Луиза видела из своего уголка через дворы
соседних домов краешек лужайки величиной с ладонь. На подоконнике стояли
горшки с вьюнками; вьюнки карабкались вверх по веревочкам, раскидывая по
этой воздушной лесенке тоненькую сетку, позолоченную солнцем. Луиза
устроилась на низком табурете; она сидела ссутулившись, с раскрытой
толстой Библией на коленях, но не читала. Положив на книгу руки - руки
труженицы со вспухшими венами и квадратными, слегка загнутыми книзу
ногтями, - она любовалась чахлым растением и лоскутом неба, синевшим
сквозь сетку вьюнков. Отблеск солнца, пройдя сквозь золотисто-зеленую
листву, ложился на ее усталое лицо с проступавшими на нем красными
прожилками, на седые, редкие, очень тонкие волосы и полуоткрытый
улыбающийся рот. Она упивалась этим часом покоя, лучшим за всю неделю. Она
старалась не упустить эти минуты забытья, особенно Сладостные для вечных
тружеников, когда мысли куда-то уходят, а в немой полудреме слышен голос
наполовину уснувшего сердца.
- Мама, - сказал Кристоф, - мне хочется пройтись. Я пойду в сторону
Буйра, вернусь не скоро.
Дремавшая Луиза встрепенулась. Повернув голову к сыну, она взглянула на
него своим мягким, спокойным взглядом.
- Иди, мальчик, - сказала она, - день погожий, надо погулять.
Она улыбнулась. Он ответил ей улыбкой. Несколько мгновений они смотрели
друг на друга, затем молча попрощались еле заметным кивком головы и
взглядом.
Кристоф тихо закрыл дверь. Луиза не спеша вернулась к своим грезам,
которые словно посветлели от улыбки сына, - как бледные листья вьюнков под
лучом солнца.
Так он покинул ее - навсегда.
Октябрьский вечер. Бледное, нежаркое солнце. Деревня тихо засыпает. С
маленьких деревенских колоколен плывет над безмолвными полями ленивый
перезвон. Над пашнями медленно поднимается пар. Вдалеке колышется
прозрачная дымка. Белые туманы, прильнувшие к земле, ждут ночи, чтобы
подняться. На свекловичном поле петляет охотничья собака, не отрывая морды
от следа. В сером небе суетливо носится стая ворон.
Кристоф, погруженный в свои мечты, хотя и шел как будто наугад, все же
инстинктивно направлялся к определенной цели. С некоторых пор он каждую
свою прогулку заканчивал, сам того не замечая, у околицы деревни, где
неизменно встречал приглянувшуюся ему красивую девушку. Это было только
увлечение, смутное, но острое. Кристоф не мог обходиться без любви к
кому-нибудь; сердце его редко оставалось незанятым, в нем всегда царил
чей-то прекрасный образ, которому он поклонялся. И вовсе не обязательно
было, чтобы кумир знал о любви Кристофа, - ему важно было любить, чтобы
сердцем не завладел мрак.
Предметом его нового увлечения была дочь крестьянина, которую он
встретил, как Елеазар Ревекку, возле источника; но она не подала ему
напиться, - она брызнула ему водой в лицо. Девушка стояла на коленях и
проворно полоскала белье в ручье, примостившись в углублении между двумя
ивами, как бы в гнездышке из сплетенных корней; языком она молотила не
менее рьяно, нем руками, громко разговаривая и пересмеиваясь с
деревенскими девушками, которые тоже стирали по другую сторону ручья.
Кристоф расположился неподалеку на траве, в нескольких шагах, и смотрел на
них, опершись подбородком на руки. Это нисколько не смущало девушек - они
продолжали болтать, уснащая свою речь крепкими словечками. Кристоф слушал
- не слова, а только звуки веселых голосов, шум вальков и далекое мычание
стада; погруженный в мечты, он не сводил глаз с прекрасной прачки. Девушки
быстро смекнули, на кого он заглядывается, и стали перебрасываться
лукавыми намеками, его избранница не отставала от прочих, - Кристоф не
отзывался; девушка встала, взяла узел отстиранного и отжатого белья и
начала развешивать его на кустах, подходя все ближе и ближе к Кристофу,
чтобы получше его рассмотреть. Мимоходом она ухитрилась задеть его мокрой
простыней и, смеясь, задорно поглядела на него. У девушки - крепкой и
худощавой - был твердый, слегка выдвинутый подбородок, короткий нос,
правильно очерченные брови, блестящие синие глаза, жесткий, смелый взгляд,
красивые, полные, немного пухлые, выступающие вперед, как на греческих
масках, губы, густые светлые волосы, закрученные узлом на затылке, и
смуглая от загара кожа. Голову она держала высоко, смеялась при каждом
слове и шагала, как мужчина, размахивая позолоченными солнцем руками.
Девушка развешивала белье и, дерзко поглядывая на Кристофа, как бы
вызывала его на разговор. Кристоф разглядывал ее, но беседовать с ней у
него не было охоты. Наконец она фыркнула ему в лицо и отошла к подругам.
Кристоф не двинулся с места; он лежал, пока не спустились сумерки. Он
видел, как она удалялась с корзиной за плечами: скрестив на груди
обнаженные руки, согнувшись под ношей, она продолжала болтать и смеяться.
Через несколько дней Кристоф встретил ее на городском рынке, среди гор
моркови, помидоров, огурцов и капусты. Он слонялся между рядами торговок,
которые стояли у своих корзин шеренгами, как выстроенные на продажу
рабыни. Полицейский, с сумкой и рулоном квитанций, переходя от одной к
другой, получал монету и выдавал расписку. Продавщица кофе сновала между
рядами с корзиной, наполненной маленькими кофейниками. Старая монахиня,
веселая и тучная, обходила рынок, держа два больших лукошка, и, забыв про
смирение, бойко выпрашивала овощи Христовым именем. Все галдели; старые
весы с зелеными чашками звякали цепями; большие собаки, запряженные в
тележки, весело лаяли, гордые доверием хозяев. Среди этой сутолоки Кристоф
вдруг увидел свою Ревекку. Звали ее Лорхен. Девушка прикрыла свои светлые
волосы большим зеленовато-белым капустным листом, точно зазубренной
каской. Восседая на корзине среди груд золотого лука, маленькой
желтовато-розовой репы, зеленой фасоли и румяных фруктов, она уписывала
яблоко за яблоком и ничуть не заботилась, есть ли у нее покупатели. Ела
она не переставая. Время от времени Лорхен отирала подбородок и шею
передником, откидывала волосы, терла щеку о плечо или почесывала нос
тыльной стороной руки. Или же, опустив руки на колени, без конца
перебрасывала из ладони в ладонь горсть горошка. Она лениво поглядывала
кругом, но подмечала все, что происходит, и, не показывая виду, ловила
обращенные на нее взгляды. Кристофа она тотчас же узнала. Разговаривая с
покупателем, Лорхен как-то по-особенному прищурилась и следила через
голову собеседника за своим поклонником. Она держалась важно, с
достоинством, как папа римский, но про себя посмеивалась над Кристофом. И
юноша заслуживал этого: он стоял, как столб, в нескольких шагах, пожирая
ее взглядом, а затем исчез, не промолвив ни слова.
Несколько раз после этого Кристоф направлялся к деревне, где жила
Лорхен, и блуждал поблизости. Она без устали сновала по двору фермы, а он
подолгу стоял на дороге, следя за ней взором. Кристоф не признавался себе,
что приходит сюда ради нее, да и в самом деле почти не думал о Лорхен.
Поглощенный сочинением новой вещи, Кристоф вел себя, точно лунатик: одной
частью души он сознательно следил за развертыванием музыкальной мысли,
тогда как другая часть, не подвластная сознанию, подстерегала минуты,
когда ум бездействует, чтобы вырваться на волю. Встретившись с девушкой,
Кристоф не переставал слышать гул рождающейся музыки и, глядя на милое
лицо, мечтал и мечтал. Он не знал, любит ли он ее, и даже не задавался
этим вопросом; видеть ее было радостью - вот и все. Желание, каждый раз
приводившее его сюда, было пока безотчетно.
Эти частые появления Кристофа вызвали в деревне пересуды. На ферме в
конце концов узнали о нем всю подноготную и стали над ним подсмеиваться.
Впрочем, на него скоро перестали обращать внимание, - слишком уж он
казался безобидным. Говоря откровенно, вид у него был преглупый, но это
мало беспокоило самого Кристофа.
В деревне был престольный праздник. Мальчишки разбивали камнем пистоны
с криком: "Да здравствует кайзер! Ура!" ("Kaiser lebe! Hoch!") Громко
мычал запертый в сарае теленок, громко, но нестройно пели собравшиеся в
кабачке крестьяне. Над полями трепетали в воздухе бумажные змеи,
хвостатые, словно кометы. Куры судорожно разрывали золотой навоз, ветер
раздувал их перья, точно юбки старой дамы. Розовая свинья, растянувшись на
боку, спала на припеке сладким сном.
Кристофа приманила красная кровля гостиницы "Три короля", над которой
полоскался на ветру маленький флаг. По фасаду были развешаны вязки лука, а
на окнах стояли огненно-красные и желтые настурции. Кристоф вошел в зал,
где клубился табачный дым. На стенах висели выцветшие картины, а в красном
углу - ярко расписанный портрет императора, окаймленный гирляндой из
дубовых листьев. В зале шли танцы. Кристоф не сомневался, что найдет среди
танцующих свою красотку. И в самом деле, он сразу увидел ее. Он устроился
в укромном уголке, откуда мог спокойно следить за танцорами. Но, несмотря
на все принятые им предосторожности, Лорхен очень скоро обнаружила
Кристофа. Танцуя без передышки вальс за вальсом, она бросала через плечо
кавалера быстрые взгляды на Кристофа и, чтобы раззадорить его, кокетничала
напропалую с деревенскими парнями, смеясь своим большим, красиво
очерченным ртом. Говорила Лорхен неестественно громко и болтала глупости,
ничем не отличаясь от светских молодых девушек, которые под устремленными
на них взглядами начинают смеяться, суетиться, выставлять напоказ свою
глупость, хотя куда лучше было бы таить ее про себя. А может быть, это не
так уж и глупо: ведь они знают, что на них смотрят, а не слушают. Кристоф,
облокотившись на стол и подпершись кулаком, следил за маневрами Лорхен
горящим злым взглядом: он достаточно владел собой, чтобы видеть все ее
ухищрения, но все же недостаточно, чтобы им не поддаваться. Он то сердито
ворчал, то тихонько смеялся и пожимал плечами, недоумевая, зачем сам лезет
в петлю.
Но и за Кристофом следил отец Лорхен. Это был низенький коренастый
старик, большеголовый, курносый, с голым, покрасневшим от солнца черепом,
окаймленным венчиком волос, некогда золотистых и кудрявых, как у святого
Иоанна на картине Дюрера, аккуратно выбритый, невозмутимый, с длинной
трубкой в углу рта. Он вел степенную беседу с другими крестьянами, искоса
следя за жестами Кристофа, и втихомолку потешался над ним. Но вот старик
кашлянул; с лукавым огоньком в серых глазках он поднялся и подсел к
Кристофу. Раздосадованный юноша, насупившись, повернулся к нему; он
встретил хитрый взгляд, услышал бойкую речь крестьянина, который даже не
вынул трубки изо рта. Кристоф знал, что старик слывет мошенником, но,
питая слабость к дочери, был снисходителен и к отцу; встреча с ним даже
доставляла ему странное удовольствие, - хитрый старик догадывался и об
этом. Поговорив о дожде и хорошей погоде, позубоскалив насчет прекрасных
девиц и насчет самого Кристофа, который, дескать, правильно делает, не
утруждая себя танцами, - понимает, что куда приятнее сидеть за кружкой
пива, - старик развязно напросился на угощение. Отхлебывая из кружки, он
неторопливо повел речь о своих делах, о том, как трудно стало жить, о
тяжелых временах и дороговизне. Кристоф отвечал больше междометиями.
Беседа со стариком не очень занимала его: он смотрел на Лорхен. Иногда
фермер умолкал в ожидании ответа, но ответа не было, и он опять принимался
говорить с тем же чинным спокойствием. Кристоф недоумевал, с чего это
старик вдруг почтил его своим обществом и доверием. Но вскоре все стало
ясно. Крестьянин, покончив с жалобами, перешел на другой предмет: он стал
расхваливать отличное качество своих продуктов - овощей, птицы, яиц,
молока и вдруг спросил, не может ли Кристоф порекомендовать его как
поставщика во дворец. Кристоф подскочил:
- Откуда вы взяли? Вы разве знаете меня?
- Знаю, - сказал старик. - Все узнается...
Он не прибавил:
"Надо только не лениться и самому последить за нужным человеком".
Кристоф не отказал себе в ехидном удовольствии и сообщил папаше Лорхен,
что хоть "все и узнается", но одно, по-видимому, еще не узналось, а
именно: что он недавно поссорился со двором; да и вообще, если он когда и
пользовался влиянием на дворцовую кухню (в чем он сам, впрочем,
сомневается), то сейчас это уже дело прошлое - было и быльем поросло. У
старика чуть заметно искривились губы. Однако он не сдался: немного погодя
он спросил, не может ли Кристоф порекомендовать его - на худой конец -
некоторым семьям в городе. И перечислил без запинки все дома, с которыми
Кристоф и в самом деле был знаком, - старик, оказывается, собрал на рынке
самые подробные справки. В другой раз Кристоф пришел бы в бешенство, узнав
о подобной слежке, но его рассмешила мысль, что крестьянин остался в
дураках, несмотря на всю свою пронырливость (ведь он и не подозревал, что
рекомендации Кристофа не только не доставили бы ему новых заказчиков, а
еще лишили бы старых). И Кристоф не мешал ему без толку выкладывать весь
его запас мелких и неуклюжих хитростей, не отвечая ни да, ни нет.
Крестьянин не унимался. Теперь он уже посягал на самого Кристофа, на
Луизу, которых приберег к концу, - он хотел во что бы то ни стало сбывать
им молоко, масло, сливки. Старик напомнил Кристофу как музыканту, что для
голоса нет ничего лучше свежих яиц в сыром виде - одно утром, одно
вечером, - брался поставлять их тепленькими, прямо из-под курицы. Поняв,
что старик принимает его за певца, Кристоф расхохотался. Крестьянин
воспользовался и этим - заказал еще бутылочку. И, выжав из Кристофа все,
что можно было выжать в данную минуту, без долгих церемоний ушел.
На улице темнело. Танцы были в самом разгаре. Лорхен уже забыла о
Кристофе: она и без того захлопоталась, стараясь пленить одного из
кавалеров, сына богатого фермера, за которым охотились и другие девушки.
Кристоф с увлечением наблюдал за этим соперничеством: он видел, как нежно
улыбались девицы, впрочем еле сдерживаясь, чтобы не вцепиться друг другу в
волосы. Добряк Кристоф, забывая о себе самом, желал победы Лорхен. Но
когда победа была достигнута, он опечалился и упрекнул себя за эту печаль.
Ведь он не любит Лорхен, - так пусть же она полюбит, кого ей вздумается.
Это все так. Но мало радости сознавать, что сам ты никому не мил. О тебе
вспоминают лишь тогда, когда ждут какой-то выгоды, а затем над тобой же
издеваются. Кристоф повздыхал, глядя на Лорхен, которая стала еще краше от
сознания, что ей удалось затмить и разозлить своих соперниц, и собрался
уходить. Было почти девять, а ему предстояло отшагать добрых две мили.
Кристоф поднялся из-за стола, но как раз в эту минуту распахнулась
дверь; в зал шумно ввалилось человек десять солдат. С их приходом веселье
замерло. Крестьяне стали перешептываться. Танцующие пары одна за другой
останавливались, тревожно поглядывая на вновь прибывших. Зрители, стоявшие
возле дверей, вызывающе повернулись спиной к солдатам, стали разговаривать
между собой и все же слегка потеснились, освобождая проход. В последнее
время по всему краю шла глухая борьба с гарнизоном фортов, окружавших
город. Солдаты отчаянно стучали и отыгрывались на крестьянах. Они нагло
издевались над ними, затевали драки, а с девушками вели себя так, точно
находились в завоеванной стране. Неделю назад солдаты, напившись,
расстроили праздник в соседней деревне и до полусмерти избили одного
крестьянина. Кристофу все это было известно, и он разделял чувства
крестьян; поэтому он снова уселся за стол и решил подождать.
Нелюбезная встреча ничуть не смутила солдат; они шумной гурьбой
устремились к занятым столам, расталкивая во все стороны крестьян, чтобы
очистить себе место, - на это потребовалось не более минуты. Большинство
посетителей отодвигалось, ворча себе под нос. Какой-то старик, сидевший на
краешке скамьи, недостаточно проворно посторонился, - солдаты дернули
скамью, и старик полетел кубарем на пол под взрывы громкого хохота. Вся
кровь бросилась в лицо Кристофу; он в негодовании вскочил, но, прежде чем
Кристоф успел вмешаться, старик тяжело поднялся с полу, - он не только не
возмутился, но еще начал униженно извиняться. К столу Кристофа направились
двое солдат; он смотрел на них, стискивая кулаки. Но обороняться ему не
пришлось. Это были дюжие и добродушные парни; они, как бараны, подчинялись
двум-трем удальцам и подражали им во всем. При виде высокомерного Кристофа
они даже оробели, а он сухо сказал:
- Место занято...
Солдаты поспешили извиниться и присели на край скамьи, чтобы не
обеспокоить его: в голосе Кристофа слышались властные интонации - и
привычная угодливость взяла верх. Они сразу поняли, что перед ними не
крестьянин.
Смягченный их смирением, Кристоф мог уже более хладнокровно наблюдать
за тем, что творится вокруг. Нетрудно было заметить, что верховодит во
всей этой компании унтер - приземистый бульдог с колючими глазками и
лакейской внешностью, лицемерный и злобный; это был один из героев
схватки, случившейся в прошлое воскресенье. Сидя за столом по соседству с
Кристофом, уже изрядно опьяневший, он нагло рассматривал крестьян и бросал
обидные и язвительные замечания, которые те пропускали мимо ушей. Особенно
донимал он танцующих, подчеркивая их физические изъяны или преимущества в
грязных выражениях, вызывавших бурное веселье у его собутыльников. Девушки
заливались краской, слезы выступали у них на глазах. Их кавалеры
стискивали зубы и, затаив ярость, молчали. Унтер взглядом палача медленно
обводил зал, никому не давая спуску. Кристоф видел, что приближается и его
черед. Он схватил кружку и, судорожно сжимая ее, ждал. Он решил, что при
первом же обидном слове швырнет ее в голову солдату. Про себя он думал:
"Я с ума сошел. Лучше уйти. Они заколют меня; а если я останусь в
живых, меня посадят в тюрьму, - игра не стоит свеч. Надо уходить, пока он
не вывел меня из себя".
Но гордость его возмущалась: могут подумать, что он спасается бегством
от этих молодчиков. Колючий и злой взгляд задержался на нем. Кристоф,
окаменев, гневно смотрел на унтер-офицера. Тот некоторое время молча
рассматривал его; по-видимому, облик Кристофа вдохновил унтера на подвиги:
он подтолкнул локтем своего соседа, кивнул, хихикая, на молодого человека
и уже открыл рот, чтобы выпалить оскорбительные слова. Кристоф, весь
сжавшись, готов был с размаху запустить в него кружкой. Но и на этот раз
его выручил случай. В то самое мгновенье, когда пьяница уже совсем было
собрался заговорить, одна из танцующих пар нечаянно налетела на него и
столкнула на пол его кружку. Взбешенный вояка обернулся и обрушил на
неловких танцоров град ругательств. Это отвлекло его внимание - он уже
забыл о Кристофе. Кристоф подождал еще несколько минут; затем, видя, что
враг не пытается возобновить начатый разговор, встал, медленным жестом
взял шляпу и неторопливо направился к выходу. Он не отводил взгляда от
скамьи, на которой сидел унтер, всем своим видом показывая, что его уход
не есть отступление. Но унтер позабыл о нем, да и никто не обращал на него
внимания.
Кристоф уже взялся за ручку двери; еще несколько секунд, и он был бы за
порогом. Но благополучно выйти отсюда ему было не суждено. В глубине зала
вдруг поднялась суматоха. Подвыпившие солдаты решили потанцевать. Увидев,
что все девушки уже заняты, они оттерли кавалеров, и те покорно отступили.
Но не такая девушка была Лорхен, чтобы подчиниться. Недаром же у нее были
дерзкие глаза и своевольный подбородок, пленившие Кристофа. Она
самозабвенно кружилась в вальсе, когда унтер-офицер, которому она
приглянулась, бросился к ней, намереваясь отбить ее у танцевавшего с ней
парня. Лорхен топнула ногой и с бранью оттолкнула солдата, заявив, что ни
за что на свете не будет танцевать с такой дубиной. Солдат погнался за
нею, расшвыривая ударами кулака тех, за кем она пыталась укрыться. Наконец
ей удалось отгородиться столиком, и здесь, в относительной безопасности,
она перевела дух и опять начала ругать преследователя. Она понимала, что
ее отпор ни к чему не приведет, и вся трепетала от ярости, бранясь и
выбирая самые хлесткие выражения, сравнивая обидчика со всеми обитателями
скотного двора. Он стоял, пригнувшись, по другую сторону стола и зловеще
улыбался; глаза его сверкали от гнева. Вдруг он отступил на несколько
шагов, разбежался, перепрыгнул через стол и облапил Лорхен. Она
отбивалась, как полагалось скотнице, - и кулаками и ногами. Пьяный унтер
пошатнулся и чуть не потерял равновесие. В бешенстве он притиснул девушку
к стене и влепил ей пощечину. На этом и кончились его подвиги: кто-то
накинулся на него сзади, изо всей силы хватил по лицу и пинком отшвырнул в
толпу. Это был Кристоф - он ринулся на мерзавца, опрокидывая столики и
сшибая с ног людей. Унтер-офицер обернулся и в исступлении стал
вытаскивать из ножен саблю. Но он не успел пустить ее в ход: Кристоф
оглушил его ударом табуретки. Все это произошло так молниеносно, что никто
не успел вмешаться. Унтер рухнул на пол, как бык, и тут поднялся
невообразимый шум. Солдаты, выхватывая на ходу сабли, кинулись к Кристофу,
но на них напали крестьяне. Началась рукопашная схватка. По залу летели
кружки, вдруг с грохотом опрокидывался стол. Взыграли крестьянские сердца
- слишком давние счеты были у них с солдатами. Дерущиеся катались по полу,
с остервенением кусали друг друга. Кавалер, у которого вырвали из рук
Лорхен, дюжий парень, повалил одного из своих обидчиков, схватил его за
голову и стал колотить ею об стену. Лорхен, вооружившись кочергой,
наносила удары направо и налево. Остальные девушки разбежались, визжа от
ужаса, за исключением не то двух, не то трех воительниц, которые решили
всласть отвести душу. Одна из них, маленькая, белокурая толстушка,
заметив, что гигант-солдат - один из тех, что сели за столик Кристофа, -
уперся коленом в грудь опрокинутого наземь противника, кинулась к печке и,
схватив горсть горячей золы, бросила ее в глаза озверевшему солдату. Тот
взвыл от боли. Девушка торжествовала, осыпая отборной бранью поверженного
врага, которого крестьяне колотили изо всей мочи. Наконец солдаты поняли,
что силы неравны, и выбрались наружу, оставив две жертвы на поле брани.
Теперь бой шел на улице. Солдаты с неистовыми криками вторгались в дома,
угрожая все разгромить, а крестьяне бежали за ними с вилами и спускали на
врага свирепых псов. На улице упал третий солдат - ему проткнули вилами
живот. Остальным пришлось обратиться в бегство: за ними гнались до самой
околицы, а они, убегая, кричали, что вернутся с подкреплением.
Крестьяне победителями возвращались в трактир; они торжествовали:
наконец-то они отплатили за все унижения, которые им приходилось терпеть;
каждый хвалился своими подвигами. Они как брата обнимали Кристофа, а тот
радовался завязавшейся между ними дружбе. Лорхен взяла его руку, на
мгновенье сжала ее своей жесткой рукой и, улыбаясь, посмотрела на него. В
эту минуту он уже не казался ей странным.
Занялись ранеными. Крестьяне отделались сравнительно легко: выбитые
зубы, сломанные ребра, шишки и кровоподтеки - вот и все. Солдаты
пострадали серьезнее. Трое из них находились в тяжелом состоянии: гигант с
ожогом глаз, у которого плечо было наполовину отсечено ударом топора;
солдат с распоротым животом, не перестававший стонать, и унтер-офицер,
которого свалил Кристоф. Их уложили на земле, возле печки. Унтер-офицер,
пострадавший меньше других, открыл глаза. Он медленно обвел горевшим
ненавистью взглядом склонившихся над ними крестьян. Придя в сознание и
припомнив все случившееся, он стал извергать потоки ругани. Он клялся, что
рассчитается с ними, что они еще у него попляшут; он хрипел от бешенства;
казалось, будь это в его силах, он истребил бы всех до одного. Кое-кто из
крестьян попытался улыбнуться, но вообще им было не до смеха. Один парень
крикнул раненому:
- Заткни пасть, не то убью!
Унтер-офицер, порываясь встать, впился в парня налитыми кровью глазами
и прокричал:
- Негодяи! Убивайте! Вам отрубят головы.
И так он вопил без умолку. Солдат с распоротым животом визжал, точно
свинья под ножом. Третий лежал, не шевелясь и вытянувшись, как покойник.
Крестьяне вдруг оцепенели от ужаса. Лорхен с помощью других женщин
поволокла раненых в соседнюю комнату. Оттуда гневные выкрики унтер-офицера
и стоны умирающего доносились глуше. Крестьяне молчали; они продолжали
стоять, сбившись в кружок, как будто у ног их все еще лежали три тела; не
смея тронуться с места, они уныло переглядывались. Наконец отец Лорхен
произнес:
- Хороших же вы наделали дел!
Послышался испуганный шепот; у всех пересохло в горле. И вдруг все
заговорили разом. Сперва крестьяне шушукались, будто опасаясь, что их
подслушают, но вскоре голоса зазвучали громче, пронзительней: крестьяне
стали переругиваться, обвиняя друг друга в нанесенных солдатам увечьях.
Перебранка, казалось, вот-вот перейдет в рукопашную. Но отец Лорхен всех
примирил. Сложив руки на груди и повернувшись к Кристофу, он кивнул в его
сторону.
- А этот, - сказал он, - зачем пожаловал к нам?
Мгновенно весь гнев толпы обрушился на Кристофа.
- Правильно! Правильно! - орали крестьяне. Вот кто начал! Не будь его,
ничего бы и не случилось!
Ошеломленный Кристоф попытался было возразить:
- То, что я сделал, я сделал не для себя, а для вас, и вы это знаете.
Но они в бешенстве кричали:
- Не можем мы сами за себя постоять, что ли? Очень нам нужны указчики
из города! Кто у тебя спрашивал совета? И кто тебя сюда звал? Лучше бы
дома сидел!
Кристоф пожал плечами и направился к дверям, но отец Лорхен взвизгнул и
загородил ему выход.
- Вот! Вот! - кричал он. - Теперь наутек! Накликал на нас беду - и
удирать. Ну нет, не уйдешь!
Крестьяне заревели:
- Не уйдет! Он всему причина. Пускай за все и расплачивается!
Его со всех сторон обступили, грозили кулаками. Злобные физиономии
придвигались к самому его лицу: крестьяне обезумели от страха. Кристофа
всего передернуло; он молча, с отвращением швырнул шляпу на стол и сел в
глубине зала спиной к присутствующим.
Но тут к крестьянам бросилась возмущенная Лорхен. Ее красивое лицо
пылало гневом. Девушка грубо растолкала обступивших Кристофа мужчин.
- Трусы! Зверье! - кричала она. - И вам не стыдно? Вы хотите подстроить
так, чтобы он один вышел виноватым? А сами вы что делали? Все до одного
лупили направо и налево!.. Все дрались. Да найдись хоть один, кто стоял бы
сложа руки, я бы первая плюнула ему в лицо и крикнула: "Трус! Трус!.."
Крестьяне, опешив от неожиданного наскока, на мгновенье умолкли, но
потом снова загалдели:
- Начал-то он! Не будь его, ничего бы и не случилось.
Отец Лорхен напрасно старался знаками утихомирить дочь. Она напустилась
и на него:
- Да, верно, начал он, а не вы! Нашли чем хвастаться. Если бы не он, вы
бы все проглотили: пусть себе глумятся над вами и над нами. Трусы!
Негодяи!
Она накинулась на своего друга:
- А ты тоже хорош! Ни слова не сказал! Состроил умильную рожу и
подставил зад - пусть, мол, себе колотят сапожищами! Чуть в ножки им не
поклонился! И тебе не стыдно?.. И всем вам не стыдно? Хороши! Ну и
мужчины! Бараны вы, уперлись лбом в землю и рады! А он показал вам пример!
И теперь вы хотите все свалить на него?.. Ну нет, я вам этого не позволю!
Уж вы мне поверьте! Он дрался за нас. Или вы спасете его, или будете
отвечать вместе с ним: даю вам слово, так и знайте!
Отец Лорхен тянул ее за рукав и кричал, не помня себя:
- Замолчи! Замолчи!.. Уймись, сука!
Она оттолкнула его и завопила еще громче. Крестьяне орали, Лорхен
старалась перекричать их своим пронзительным голосом, от которого можно
было оглохнуть.
- А ты что скажешь? Думаешь, я не видела, как ты разделывал каблуками
солдата - того, который лежит в той комнате? Может, уже кончился. А ты,
покажи-ка свои руки!.. На них до сих пор еще кровь. Думаешь, я не
приметила, как ты орудовал ножом? Все расскажу, если будете топить его.
Всех вас засудят до единого.
Крестьяне с дикими криками и бранью наступали на Лорхен. Один из них
погрозил ей кулаком, но друг Лорхен сгреб дерзкого за шиворот, и они
схватились. Какой-то старик сказал Лорхен:
- Если нас засудят, то и тебя тоже.
- И меня, - отозвалась она, - я не такая трусливая, как вы.
И пошла, и пошла...
Крестьяне не знали, что и делать. Обратились к отцу:
- Что ты не заткнешь ей глотку?
Старик понял, что если Лорхен не угомонится, дело может плохо
кончиться. Он знаком предложил крестьянам замолчать. Наступила тишина.
Только девушка продолжала говорить, но, не встречая возражений, вскоре
утихла, как огонь без пищи. Отец Лорхен откашлялся и начал:
- Ну так куда же ты гнешь? Неужели ты хочешь загубить нас?
- Я хочу, чтобы его спасли, - ответила она.
Крестьяне погрузились в раздумье. Кристоф даже не пошевелился: он
застыл в своей гордыне и, казалось, не понимал, что спор идет о нем"
однако вмешательство Лорхен взволновало его. А Лорхен как будто не
замечала его; прислонившись к столу, за которым сидел Кристоф, она дерзко
смотрела на крестьян, а те курили, не подымая глаз. Наконец старик,
пососав трубку, начал:
- Топи не топи - если он останется, его песенка спета. Унтер признал
его. По головке за такие вещи не гладят. Одно для него спасение: немедля
перемахнуть через границу.
Крестьянин сообразил, что в конечном счете для всех будет выгоднее,
если Кристоф исчезнет: он таким образом как бы сам признает свою вину. Так
как беглеца тут уже не будет, они смогут всю вину свалить на него.
Остальные поддержали старика - они с полуслова понимали друг друга.
Теперь, когда решение было принято, им хотелось одного: чтобы Кристоф
поскорее убрался. Словно забыв обо всем, что они наговорили юноше за
минуту перед тем, они подошли к нему с таким видом, будто только и думали
о его спасении.
- Дорога каждая минута, сударь, - сказал отец Лорхен. - Они скоро
вернутся. За полчаса они дойдут до форта. Да еще кладите полчаса на
обратный путь... Так что времени осталось в обрез, надо бежать.
Кристоф поднялся. Он успел принять решение. Было ясно, что остаться
здесь - значит идти на верную гибель. Но уехать, уехать, не свидевшись с
матерью?.. Нет, нет, это выше его сил. Он сказал, что сперва отправится в
город, - он успеет еще уехать и перейти границу ночью. Но крестьяне
неистово завопили. Только что они преграждали путь к дверям, чтобы не дать
ему скрыться, а теперь сердились, что он медлит. Вернуться в город -
значит наверняка попасться: его, небось, уже сейчас подкарауливают и, как
только он переступит порог дома, арестуют. Но Кристоф уперся. Лорхен
поняла его:
- Вы хотите повидать маму? Я сама пойду к ней.
- Когда?
- Сегодня вечером.
- Правда? Пойдете?
- Сию же минуту.
Она накинула косынку.
- Напишите несколько слов, я ей отнесу... Пойдемте, я дам вам чернил.
Девушка повела его в смежную комнату. На пороге она обернулась и,
строго глядя на своего милого, наказала ему:
- А ты будь наготове. Ты его и проводишь. И не вздумай уходить, пока он
не очутится по ту сторону границы.
- Ладно, ладно, - промолвил тот.
Кавалер больше чем кто-либо торопился сплавить Кристофа во Францию, а
если можно, то и дальше.
Лорхен вышла с Кристофом в другую комнату. Он все еще не мог решиться.
Сердце его разрывалось от боли при мысли, что он не обнимет на прощанье
мать. Когда-то он свидится с нею? Она так стара, так устала, так одинока!
Этот новый удар добьет ее. Как она будет жить без него?.. Но что будет с
нею, если он останется, если его осудят, бросят на годы в тюрьму? Ведь
тогда-то уж наверное ее ждет нищета и одиночество! Если же он будет на
свободе, хотя бы вдали от матери, он сможет оказать ей поддержку; она
приедет к нему.
Раздумывать было некогда. Лорхен взяла его руки в свои; она стояла
перед ним и смотрела ему прямо в глаза; их лица почти соприкасались; она
обхватила его шею руками и поцеловала в губы.
- Скорей! Скорей! - сказала она вполголоса, указывая на стол.
Кристоф махнул рукой и сдался. Он сел. Лорхен вырвала из конторской
книги листок бумаги в красную клетку.
Он написал:
"Дорогая мамочка! Прости меня! По моей вине на тебя обрушилась большая
беда. Действовать иначе я не мог. Я не сделал ничего плохого. Но теперь я
принужден бежать и расстаться с родиной. Та, что передаст тебе эту
записку, расскажет тебе все. Я хотел проститься с тобой. Но меня не
пускают. Говорят, что меня все равно арестуют еще до свидания, с тобой. Я
так несчастен, что сам уже ничего не могу решить. Я перейду границу и буду
ждать от тебя весточки. Девушка, которая вручит тебе мое письмо, привезет
мне ответ. Скажи, как мне поступить? Что ты мне скажешь, то я и сделаю. Ты
хочешь, чтобы я вернулся? Скажи одно только слово, и я вернусь! Мне
невыносима мысль, что ты останешься одна. Как же ты будешь жить? Прости
меня! Прости! Я люблю тебя и целую..."
- Поспешим, сударь, а то будет поздно, - сказал друг Лорхен, приоткрыв
дверь.
Кристоф торопливо подписался и протянул письмо Лорхен.
- Вы сами передадите?
- Сейчас же, - сказала девушка и стала собираться. - Завтра, -
продолжала она, - я привезу вам ответ: ждите меня в Лейдене (это первая
станция по ту сторону границы), на перроне вокзала.
(Любопытная Лорхен успела прочесть письмо Кристофа через его плечо.)
- Вы мне расскажете все? Как она перенесла этот удар? И все, что она
скажет? Вы ничего не утаите от меня? - с мольбой спрашивал Кристоф.
- Все расскажу.
Они уже не могли говорить так свободно, как раньше: друг Лорхен стоял
на пороге и смотрел на них.
- И потом, господин Кристоф, - сказала Лорхен, - я буду иногда бывать у
нее, я напишу вам о ней, не тревожьтесь.
Она крепко, по-мужски, стиснула его руку.
- Идем! - сказал крестьянин.
- Идем! - сказал Кристоф.
Все трое вышли. Дойдя до дороги, они расстались: Лорхен повернула в
одну сторону, Кристоф со своим провожатым в другую. Шли молча. Серп луны,
задернутый прозрачным, как пар, облачком, исчезал за лесом. Бледный свет
лился на поля. В оврагах стлались густые и белые, как молоко, туманы.
Зябко вздрагивала листва, омываемая влажным воздухом... Как только они
вышли за околицу, крестьянин вдруг отступил назад и знаком остановил
Кристофа. Оба прислушались. С дороги доносился мерный солдатский шаг.
Крестьянин перескочил через изгородь и пошел полем. Кристоф последовал за
ним. Теперь они шли прямо через пашню. Топот затих. Крестьянин,
обернувшись к дороге, погрозил в темноте кулаком. Сердце у Кристофа
екнуло, как у затравленного зверя. Они пустились в путь, обходя деревни и
одинокие фермы: лай собак выдал бы их. Перевалив через поросший лесом
холм, они увидели вдалеке красные огни железнодорожного полотна.
Ориентируясь на эти маяки, решили направиться к станции. Это оказалось
делом нелегким. Чем ниже спускались они в долину, тем гуще становился
туман. Путь преграждали два-три небольших ручья. Дальше расстилались
неоглядные свекловичные поля, пашни. Казалось, им не будет конца. Долина
шла волнами: пригорки сменялись оврагами, приходилось зорко смотреть себе
под ноги. Проплутав некоторое время наудачу в тумане, они наконец увидели
на насыпи, в двух-трех шагах, фонари железной дороги. Взобрались на откос.
Пренебрегая опасностью, пошли вдоль полотна и остановились метрах в ста,
не доходя до станции; здесь они снова выбрались на дорогу. А вот и
станция. До отхода поезда двадцать минут. Вопреки наказу Лорхен,
крестьянин расстался с Кристофом здесь. Он спешил домой - ему не терпелось
узнать, какая судьба постигла его односельчан и его собственный дом.
Кристоф, купив билет до Лейдена, сидел в ожидании поезда в пустом зале
третьего класса. Когда поезд прибыл, клевавший носом чиновник подошел к
Кристофу, мельком взглянул на его билет и открыл ему дверь. В вагоне не
было ни души. В поезде все спало. Все спало в полях. Но Кристоф, как ни
был он измучен, не спал. Тяжелые стальные колеса несли его к границе, и
чем ближе, тем сильнее жаждал он очутиться вне опасности. Через час -
воля. А пока достаточно одного слова - и его схватят... Схватят... Все в
нем возмущалось против этой мысли. Быть раздавленным ненавистной силой!..
Ему не хватало воздуха. Он забыл о матери, об отчизне, которую покидал.
Перед угрозой утраты свободы все вытеснила единственная эгоистическая
мысль - о ней, о свободе, которую он жаждал спасти. Любой ценой! Да, пусть
даже ценой преступления... Он жестоко каялся, что сел в поезд, когда можно
было добраться до границы пешком. Решил выгадать несколько часов. Стоило
спешить! Чтобы угодить волку в пасть. Конечно, его уже ждут на пограничной
станции; вероятно, даже послан приказ об аресте... Не соскочить ли на ходу
с поезда? Он приоткрыл дверь купе, но было уже поздно: поезд остановился.
Прошло минут пять. Вечность. Кристоф, забившись в угол купе, в страхе
смотрел из-за занавески на перрон, где маячила фигура жандарма. Начальник
станции вышел из кабинета с депешей в руках и быстрым шагом двинулся к
жандарму. Кристоф не сомневался, что депеша о нем. Рука его невольно
искала оружие. У него ничего не было, кроме острого ножа о двух лезвиях.
Он открыл его, не вынимая из кармана. Кондуктор, с фонарем на груди,
наскочил на начальника станции и побежал вдоль поезда. Кристоф видел, как
он приближался к его вагону. Судорожно зажав в кулаке рукоятку ножа, он
думал:
"Я погиб!"
Нервы его были натянуты до предела, и он, не задумываясь, ударил бы
ножом кондуктора, если бы тому пришла в голову злополучная мысль подойти и
открыть дверь его купе. Но кондуктор задержался у соседнего вагона: он
проверял билет у нового пассажира. Поезд тронулся. Кристоф старался
утишить неистовое биение сердца. Он не шевелился. Он не смел еще сказать
себе, что спасен. Пока граница не останется позади, он не поверит этому...
Рассветало. В темноте проступали очертания деревьев. На дороге причудливой
тенью промелькнул экипаж, запели колокольчики, мигнул глаз фонаря...
Прижавшись лицом к стеклу, Кристоф старался разглядеть столб с
императорским гербом, отмечавший границу, где кончалось его рабство. Он
все еще искал глазами этот столб в еле брезжившем свете, когда раздался
свисток, извещавший о прибытии на первую бельгийскую станцию.
Кристоф вскочил, широко раскрыл дверь и всей грудью вдохнул ледяной
воздух. Свободен! Впереди - целая жизнь! Радость жизни!.. И тотчас же на
него навалилась тоска: тоска по тому, что он покидал, тоска при мысли, что
ждет его впереди; и усталость от этой тяжелой ночи сразила его. Он без сил
рухнул на скамью. Уже показалась станция. Когда кондуктор спустя минуту
открыл дверь купе, он застал Кристофа спящим и дернул его за рукав. Тот,
проснувшись, сконфузился, - ему казалось, что он проспал целый час;
тяжелым шагом вышел он из вагона; поплелся к таможне и, уверившись
наконец, что находится на иностранной территории, что опасность миновала,
растянулся на скамье в зале ожидания и свалился, как камень, в бездну сна.
Кристоф проснулся почти в полдень. Лорхен могла приехать не раньше чем
через два-три часа. В ожидании прибывающих поездов Кристоф метался по
перрону маленькой станции, а затем спустился со ступенек и пошел лугами.
День выдался серенький, скучный, освещенный каким-то сонным светом,
пахнувший уже зимой. В тоскливое безмолвие врывались жалобные свистки
маневрировавшего состава. Почти у самой границы, на пустынном поле,
Кристоф остановился. У ног его блестел маленький, не больше лужи,
прозрачный водоем, в котором отражалось унылое небо. Он был обнесен
низенькой деревянной оградой. По краям стояли два дерева. Направо - тополь
с трепетавшей обнаженной кроной. За тополем - высокий орешник с черными
голыми сучьями, точно гигантский спрут. На нем тяжелыми гроздьями
раскачивались вороны. Увядшие листья падали один за другим на неподвижную
поверхность пруда...
Кристофу померещилось, что он уже видел все это: два дерева, пруд... И
вдруг все как-то странно заколебалось. Такое ощущение бывает у человека в
иные мгновения его жизненного пути. Время внезапно останавливается. Не
знаешь, где ты, кто ты, в каком живешь веке и сколько веков это длится.
Кристофу чудилось, что все это уже было однажды. И то, что происходило
теперь, на самом деле было не теперь, а когда-то, в прошлом. Он уже не был
он. Он видел себя со стороны, издали, он был кем-то, кто уже однажды стоял
здесь, на этом самом месте. В нем росли, гудели воспоминания о том, чего
не было; в его венах шумела кровь:
"Так... Так... Так..."
Рокот столетий.
До него много Крафтов прошли через испытания, которые он пережил
сегодня, испили горечь последнего часа на родной земле. Род, вечно
скитавшийся и повсюду гонимый за свою независимость и мятежный нрав. Род,
вечно мучимый владевшим им демоном, который не позволял ему нигде осесть.
Род, все же оставшийся верным земле, от которой его отторгали, и уходивший
в нее своими корнями...
Теперь настала очередь Кристофа пройти теми же тернистыми тропами; и он
обнаруживал следы тех, кто прошел здесь до него. Он смотрел застланным
слезами взглядом, как теряется в тумане родная земля, с которой ему
предстояло распроститься. Но не он ли сам так стремился покинуть ее? Да. А
теперь, когда он действительно расставался с нею, его одолевала тоска.
Надо иметь сердце зверя, чтобы без волнения расстаться с родной землей.
Ведь, счастливые или несчастные, мы жили общей с ней жизнью; эта земля
была нам матерью, подругой; она родила нас, здесь мы жили. Мы напитались
ее соками; в лоне ее схоронен бесценный клад - наши мечты, наша прошлая
жизнь, священный прах родных и любимых. Кристоф видел перед собою длинную
череду прошедших дней, дорогие образы, которые он оставлял на этой земле
или в земле. Его страдания были ему не менее милы, чем радости. Минна,
Сабина, Ада, дедушка, дядя Готфрид, старый Шульц - все пронеслись перед
его глазами за эти мгновения. Он не мог оторваться от своих мертвецов (он
и Аду числил среди мертвых). Невыносима была мысль о матери, Которую он
покидал, - единственной живой среди всех любимых, среди всех этих
призраков. У него было искушение вернуться - такой трусостью вдруг
показалось ему искать спасения в бегстве. И он решил, что если в ответе
матери, который передаст ему Лорхен, он услышит слишком жгучую муку, то
вернется, а там будь что будет. Ну, а если он ничего не получит? Если
Лорхен не удастся повидаться с Луизой? Или привезти ему ответ? Что ж,
тогда он вернется.
Кристоф отправился обратно на станцию. После долгого и тоскливого
ожидания прибыл наконец поезд. Кристоф всматривался, не покажется ли в
окне смелое девичье лицо: он твердо верил, что Лорхен сдержит слово. Но ее
нигде не было видно. Охваченный тревогой, он обежал всю цепь вагонов. И
вдруг во встречной волне пассажиров мелькнуло лицо, которое показалось ему
знакомым. Это была девочка лет тринадцати-четырнадцати, с пухлыми щечками,
низенькая, большеротая, румяная, как яблоко, с широким вздернутым носиком
и толстой косой, обернутой вокруг головы. Кристоф взглянул на нее
пристальней и увидел у нее в руках старый чемодан, как будто его
собственный. И она тоже искоса, как воробей, посматривала на Кристофа;
убедившись, что он заприметил ее, девочка сделала несколько шагов
навстречу и молча остановилась, глядя на него в упор своими мышиными
глазками. И Кристоф узнал маленькую скотницу с фермы Лорхен. Он показал на
чемодан и спросил:
- Это мне?
Девочка, не трогаясь с места и напустив, на себя простоватый вид,
ответила:
- Как знать. Сначала скажите, откуда вы едете.
- Из Буйра.
- А от кого посылка?
- От Лорхен. Да ну же!
Девчонка отдала ему чемодан.
- Нате!
И прибавила:
- Я вас сразу узнала.
- Так чего же ты дожидалась?
- Чтобы вы мне сказали, что это вы.
- А Лорхен? - спросил Кристоф. - Почему она не приехала?
Девочка молчала. Кристоф сообразил, что она не хочет говорить на людях.
Но сперва пришлось снести чемодан в таможню. Когда с осмотром вещей было
покончено, Кристоф увел девочку в конец перрона.
- Явилась полиция, - рассказывала девчонка, у которой теперь развязался
язык. - Только-только вы ушли. Стали врываться в дома, допрашивали всех,
арестовали длинного Сами, Христиана и дядюшку Каспара. И еще Меланию и
Гертруду, хотя они кричали, что не виноваты; обе стали плакать, а Гертруда
исцарапала жандарма. Наши говорили полицейским, что это вы все натворили,
а те не слушали.
- Как, я? - воскликнул Кристоф.
- Ну да, - невозмутимо ответила девочка, - вам ведь от этого вреда не
будет, раз вы уехали. И тут полиция стала вас всюду разыскивать. Бросились
во все концы.
- А Лорхен?
- Лорхен не было дома. Она вернулась после, ведь она ходила в город.
- Она видела мою маму?
- Да. Вот письмо. Лорхен собиралась ехать к вам, но ее тоже арестовали.
- Как же тебе удалось?..
- А так: Лорхен вернулась в деревню украдкой. Она стала собираться в
дорогу. Но на нее донесла Ирмина, сестра Гертруды. Пришли ее арестовать.
Она, как завидела жандармов, поднялась в свою комнату и оттуда крикнула,
что она сейчас выйдет - одевается, мол. А я - я была на винограднике, за
домом; она шепотом кликнула меня в окно: "Лидия! Лидия!" Я и подошла. Она
спустила мне ваш чемодан и письмо вашей мамы и объяснила, как вас найти;
наказывала отправиться бегом и не попадаться. Я побежала, вот и все.
- И она ничего больше не сказала?
- Сказала. Велела передать вам вот эту косынку - в знак того, что я от
нее.
Кристоф узнал белую косынку, вышитую красными горошинками и цветами, и
вспомнил, что Лорхен повязала ею голову, расставаясь с ним накануне.
Наивный предлог, который Лорхен сочинила, чтобы переслать ему этот дар
любви, не вызвал у него, однако, улыбки.
- А вот и мой поезд, - сказала девочка. - Мне пора. Прощайте.
- Погоди-ка, - ответил Кристоф. - А где ты взяла деньги на дорогу?
- Лорхен дала.
- Ну хорошо, возьми, - сказал Кристоф, всовывая ей в ладошку немного
мелочи.
Он удержал за руку убегавшую девочку.
- И потом...
Он наклонился и поцеловал ее в обе щеки. Она, будто рассердившись,
отстранилась от него.
- Ну, ну, - сказал Кристоф. - Это я ведь не тебя целую.
- О! Я знаю, - лукаво отозвалась девчонка, - это для Лорхен.
Но не одну только Лорхен целовал Кристоф, касаясь полных щечек
маленькой скотницы: он посылал поцелуй всей Германии.
Девочка вырвалась и бегом бросилась к поезду - поезд уже трогался. Она
не отходила от окна и махала носовым платком, пока не скрылась из виду. А
он не отрывал взгляда от маленькой вестницы, деревенской девочки, которая
принесла ему в последний раз аромат его родины и привет от тех, кого он
любил.
Когда поезд исчез вдали, Кристоф остался один - на этот раз совершенно
один, всем чужой человек на чужой земле. В руках у него было письмо от
матери и косынка - залог любви. Он сунул ее за пазуху и хотел распечатать
письмо, но пальцы у него дрожали. Что он прочтет? Какую новую муку сулят
ему эти строки? И ему уже как бы слышался горький упрек - нет, это выше
его сил, он должен вернуться.
Наконец Кристоф развернул письмо и прочел:
"Мое бедное дитя, не волнуйся обо мне. Я буду благоразумна. Господь
наказал меня. Нельзя было думать только о себе, удерживать тебя здесь.
Уезжай в Париж. Может быть, все это к лучшему для тебя. А обо мне не
думай. Как-нибудь справлюсь. Главное, чтобы ты был счастлив. Целую тебя.
Мама.
Напиши, как только сможешь".
Кристоф сел на чемодан и заплакал.
Кондуктор уже вызывал пассажиров на Париж. Тяжелый поезд, громыхая,
приближался к перрону. Кристоф отер слезы, поднялся и прошептал:
- Так надо.
Он взглянул на горизонт - в ту сторону, где находился Париж. Мрачное
небо там было еще мрачнее. Мрак казался бездонным. У Кристофа защемило
сердце, но он еще раз повторил:
- Так надо.
Поднявшись в вагон, он прижался к стеклу и все всматривался в зловещую
даль.
"Париж, - думал он, - Париж! Приди мне на помощь! Спаси меня! Спаси мои
замыслы!"
Темная завеса тумана становилась все плотнее. Позади Кристофа, над
страной, которую он оставлял, полоска голубого неба, узенькая, как
прищуренные глаза - глаза Сабины, грустно улыбнулась ему сквозь тяжелую
пелену туч и погасла. Поезд тронулся. Начался дождь. Началась ночь.
КНИГА ПЯТАЯ. ЯРМАРКА НА ПЛОЩАДИ
ДИАЛОГ АВТОРА СО СВОЕЙ ТЕНЬЮ
Я. - Да ты не об заклад ли уж побился, Кристоф? Решил поссорить меня с
целым светом?
Кристоф. - Нечего притворяться удивленным. С первого же мгновенья ты
знал, куда я тебя поведу.
Я. - Ты критикуешь и критикуешь, нельзя так. Раздражаешь врагов и
смущаешь друзей. Разве тебе не известно, что хороший вкус предписывает не
замечать непорядков в приличном доме?
Кристоф. - Что поделаешь! У меня нет вкуса.
Я. - Да, я знаю: ты просто дикарь, то и дело попадаешь впросак. Они
объявят тебя врагом всех и вся. Ты ведь уже в Германии прослыл
германофобом. Во Франции ты прослывешь франкофобом или - что еще серьезнее
- антисемитом. Берегись, не трогай евреев. "Они сделали тебе слишком много
добра, чтобы ты имел право говорить о них дурно..."
Кристоф. - Почему же мне нельзя высказать все то хорошее и плохое, что
я о них думаю?
Я. - Ты говоришь о них преимущественно плохое.
Кристоф. - Потом будет хорошее. Почему нужно щадить их больше, чем
христиан? Если я воздаю им полной мерой, значит, они того заслуживают. Я
не забываю их роли, ибо они заняли почетное место на авансцене нашего
клонящегося к упадку Запада. Некоторые из них несут смертельную угрозу
нашей культуре. Но я помню, что другие обогащают нашу энергию и нашу
мысль. Я знаю, сколько еще величия в этой нации. Я знаю их способность к
самопожертвованию, их гордое бескорыстие, их страстное стремление к
лучшему, неутомимую деятельность, упорный и незаметный труд многих тысяч
из них. Я знаю, что в них живет бог. И потому-то я негодую на тех, кто
отрекся от бога, кто, ради позорного преуспеяния и низменного
благополучия, предает свой народ. Бороться с ними - это значит выступить
против них же на стороне их народа, точно так же, как, нападая на
продажных французов, я защищаю Францию.
Я. - Милый мой, ты суешься не в свое дело. Вспомни, как не терпится
жене Сганареля, чтобы ее отколотили. Не суйся, куда не следует... Дела
Израиля нас не касаются. А Франция - как Мартина: согласна, чтобы ее
прибили, но не выносит, чтобы ей говорили об этом.
Кристоф. - И все же нужно говорить ей правду, особенно, если ее любишь.
Кто скажет правду, если не я? Ведь не ты же. Все вы связаны между собой
сложившимися в обществе отношениями, необходимостью считаться друг с
другом, все вы щепетильны. А я ничем не связан, я не принадлежу к вашему
миру. Никогда я не участвовал ни в ваших кружках, ни в ваших распрях.
Ничто не обязывает меня поддакивать вам или быть вашим соучастником в
заговоре молчания.
Я. - Ты чужеземец.
Кристоф. - Ах да, я и забыл, что немецкий композитор не имеет,
по-вашему, права судить вас и не способен вас понять. Допустим. Я, быть
может, заблуждаюсь. Но, по крайней мере, я скажу вам то, что о вас думают
некоторые великие чужеземцы, ты знаешь их не хуже меня, - величайшие из
наших мертвых и наших живых друзей. Если даже они заблуждаются, все равно
полезно знать, что они думают: это может пригодиться. Во всяком случае,
лучше так, чем самим убеждать себя, как это принято у вас, что весь мир
восхищается вами, и самим то восхищаться собой, то поносить себя. Какой
толк кричать в погоне за модой, что вы величайший народ мира, и в то же
время - что латинские нации безнадежно хиреют; что великие идеи исходят из
Франции, и в то же время - что вы годны лишь забавлять Европу? Не следует
закрывать глаза на подтачивающий вас недуг, но не следует и падать духом;
напротив - вас должна вдохновлять мысль о борьбе за жизнь и честь вашей
нации. Кто почувствовал жизнестойкость этой нации, которая не желает
умирать, тот может и должен смело обнажать ее язвы и ее смешные черты,
дабы бороться с ними, а в первую очередь - дабы бороться с теми, кто
использует все плохое и живет этим.
Я. - Не трогай Францию - даже ради ее защиты. Ты смущаешь честных
людей.
Кристоф. - О да, честных людей, тех честных людей, которые огорчаются,
услышав, что во Франции не все благополучно, что есть в ней много и
невеселого и уродливого. Ими пользуются как орудиями зла, но они не хотят
в этом признаться. Им так тяжело обнаружить плохое в других, что они
предпочитают быть жертвой. Им необходимо хотя бы раз в день слышать, что
все к лучшему в этой лучшей из стран, что:
"О Франция, ты ввек пребудешь первой!"
После этого честные люди успокаиваются и снова погружаются в сон, а
дела за них делают другие... Славные, милые люди! Я огорчил их. Я огорчу
их еще больше. Да простят они меня... Но если им неугодно принимать помощь
в борьбе против своих угнетателей, то пусть не забывают: терпят гнет не
только они и не все отличаются их безропотностью и способностью
обольщаться иллюзиями, других эта безропотность и это обольщение отдают во
власть угнетателей. Вот где подлинные страдания. Вспомни! Как мы страдали!
А сколько еще страдало вместе с нами, когда на наших глазах атмосфера с
каждым днем становилась все более удушливой, искусство разлагалось, цинизм
и безнравственность разъедали политическую жизнь, дряблая мысль отступала,
проваливаясь в бездну, не скрывая самодовольного смеха... И мы с тоской
наблюдали это, тесно прижавшись друг к другу... Да, тяжелые годы прожили
мы вместе! Учителя наши и не подозревают о тех муках, которых мы
натерпелись в молодости, под их эгидой!.. Мы устояли. Мы спаслись...
Неужели мы не спасем других? Будем равнодушно смотреть, как другие тоже
страдают, и не протянем им руки? Нет, мы связаны общей участью. Нас,
думающих так же, во Франции тысячи, - я только высказал вслух их мысли. Я
знаю, что говорю от их имени. И скоро я заговорю о них самих, я жажду
показать истинную Францию, Францию угнетенную, Францию во всей ее толще:
евреев, христиан, людей свободомыслящих, людей разных верований, разной
крови. Но чтобы добраться до настоящей Франции, нужно Сначала пробиться
сквозь толпу тех, кто охраняет двери дома. Пусть прекрасная пленница
стряхнет с себя апатию и разрушит наконец стены темницы. Она сама не знает
своих сил и убожества своих противников.
Я. - Ты прав, ты - моя душа. Но что бы ты ни предпринял, удерживайся от
ненависти.
Кристоф. - Я чужд ненависти. Даже когда я думаю о самых злых людях, я
твердо помню, что они люди, что они страдают так же, как и мы, и что
когда-нибудь они умрут. Но я должен бороться с ними.
Я. - Бороться - значит творить зло, даже когда борешься во имя блага.
Страдание, которое ты почти неизбежно причинишь хотя бы одному живому
существу, стоит ли добра, которое ты собираешься сделать этим прекрасным
кумирам: "искусству" и "человечеству"?
Кристоф. - Если таково твое мнение, откажись от искусства, откажись от
меня.
Я. - Нет, не оставляй меня. Что станется со мной без тебя? И когда же
наступит мир?
Кристоф. - Когда ты добьешься его. Скоро... Скоро... Смотри, над нами
уже летит весенняя ласточка!
Я. - Прелестная ласточка, вестница веселой поры, уже прилетела, я видел
ее...
Кристоф - Полно мечтать, дай руку, пойдем.
Я. - Да, надо следовать за тобой, тень моя.
Кристоф. - Кто же из нас тень?
Я. - Как ты вырос! Я не узнаю тебя.
Кристоф. - Это солнце садится.
Я. - Ребенком ты нравился мне больше.
Кристоф - Пойдем! Осталось всего несколько часов до наступления ночи.
Март 1908.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Порядок, уживающийся с беспорядком. Нерадивые и развязные кондукторы.
Протестующие против правил, но все же подчиняющиеся им пассажиры. Кристоф
был во Франции.
Удовлетворив любопытство таможенников, он снова сел в парижский поезд.
Ночь спускалась на размокшее от дождя поле. Яркие огни вокзалов резче
оттеняли унылость нескончаемой, погребенной во мраке равнины. Встречные
поезда, проносившиеся все чаще, раздирали воздух свистками, от которых
вздрагивали погруженные в сон пассажиры. Подъезжали к Парижу.
Еще за час до прибытия Кристоф приготовился к выходу: нахлобучил шляпу,
застегнулся на все пуговицы, помня, что Париж, как ему рассказывали, кишит
ворами; раз двадцать вставал и снова садился, раз двадцать перекладывал
чемодан с сетки на скамейку и со скамейки на сетку, к негодованию соседей,
которых, по своей неловкости, он каждый раз толкал.
Перед самым вокзалом поезд остановился в полной темноте. Прильнув к
оконному стеклу, Кристоф тщетно пытался разглядеть хоть что-нибудь. Он
оборачивался к спутникам в надежде встретить располагающий к разговору и
расспросам взгляд. Но все дремали или притворялись, что дремлют; лица у
всех были хмурые и скучающие; никто даже не шевельнулся, чтобы выяснить
причину остановки. Кристофа удивило это равнодушие, - как мало походили
эти надутые и осовелые люди на французов, рисовавшихся его воображению! В
конце концов он разочарованно уселся на чемодан и, покачиваясь в такт
движению поезда, сам задремал, как вдруг его разбудил стук открываемых
дверей... Париж!.. Пассажиры повалили из вагонов.
Кристофа толкали, а он толкал других, направляясь к выходу и отстраняя
предлагавших свои услуги носильщиков. Подозрительный, словно крестьянин,
он в каждом встречном видел вора. Взвалив на плечо свой драгоценный
чемодан, он пошел вперед, не обращая внимания на гневные окрики людей,
среди которых прокладывал себе путь. И наконец очутился на липкой
парижской мостовой.
Затертый среди экипажей, весь поглощенный своей ношей и заботами о
предстоящем ночлеге, Кристоф ничего не видел. Прежде всего требовалось
найти комнату. В гостиницах недостатка не было: они подступали к самому
вокзалу, ярко горевшие газовые фонари освещали их вывески. Кристоф стал
искать наименее яркую вывеску, - ни одна не казалась ему достаточно
скромной для его кошелька. Наконец на одной из боковых улиц он увидел
грязный постоялый двор с кухмистерской в нижнем этаже. Назывался он Отель
"Цивилизация". За столом сидел толстый человек без пиджака и курил трубку;
увидя входящего Кристофа, он подбежал к нему. Он не понял ни слова из
ужасного французского языка новоприбывшего, но с первого же взгляда
сообразил, что за человек этот неуклюжий и детски простодушный немец,
который отказывался расстаться со своими пожитками и силился произнести
целую речь на каком-то несуществующем жаргоне. Хозяин провел Кристофа по
зловонной лестнице в душную комнату, выходившую во внутренний двор. При
этом он не преминул расхвалить тишину комнаты, куда не доходят уличные
шумы, и заломил за нее огромную цену; Кристоф плохо понимал, что ему
говорят, он не знал условий парижской жизни, но плечо его ныло от тяжелой
ноши, он был согласен на все, лишь бы поскорее остаться одному. Но когда
он осмотрелся, его покоробило - такая кругом была грязь, и, не желая
поддаваться подступавшей к горлу тоске, Кристоф поспешил выйти на улицу,
предварительно окунув голову в воду, столь грязную, что она казалась
жирной. Чтобы подавить отвращение, он старался не смотреть и не дышать.
Кристоф вышел на улицу. Плотный, пронизывающий октябрьский туман
отдавал тем приторным парижским запахом, в котором вонь пригородных
заводов смешивается с тяжким дыханием города. В десяти шагах ничего не
было видно. Тусклые огни газовых рожков мигали, как гаснущие свечи. В
полумраке двумя встречными потоками текли людские толпы. Экипажи
сталкивались, наезжали один на другой, загромождали путь, застопоривали
движение, словно плотина. Лошади скользили по обледеневшей грязи. Брань
извозчиков, гудки и звонки трамваев сливались в оглушительный шум. Этот
шум, эта давка, этот запах ошеломили Кристофа. Он остановился на
мгновенье, но его тотчас подхватил и понес людской поток. Он прошел по
Страсбургскому бульвару, ничего не видя, налетая на прохожих. С самого
утра он ничего не ел. Попадавшиеся на каждом шагу кафе страшили его и
внушали ему отвращение, - так они были переполнены. Он обратился к
полицейскому, но он настолько медленно подыскивал слова, что тот даже не
дал себе труда выслушать до конца фразу и, пожав плечами, повернулся к
нему спиной. Кристоф побрел дальше. Перед витриной стояло несколько
человек. Кристоф машинально остановился. Это был магазин фотографии и
почтовых открыток, изображавших девиц в рубашках и без оных; здесь же
можно было увидеть иллюстрированные издания, пестревшие непристойными
карикатурами. Дети и молодые женщины спокойно рассматривали все это. Тощая
рыжеволосая девица, увидя погруженного в созерцание Кристофа, предложила
ему пройтись. Он ничего не понимал и только смотрел на нее. Тупо улыбаясь,
она взяла его под руку. Он высвободился и вошел дальше, весь красный от
гнева. Бесконечной вереницей тянулись кафешантаны с кричащими афишами у
входа. Толпа становилась все гуще, Кристоф выражался множеству порочных
физиономий, подозрительных фланеров, гнусных, оборванцев, намазанных и до
тошноты надушенных девиц. Его знобило. От усталости, слабости и
невыносимого, всевозраставшего отвращения у него кружилась голова. Он
стиснул зубы и пошел быстрее. Чем ближе к Сене, тем плотнее становился
туман. Экипажи, двигавшиеся нескончаемой вереницей, то и дело задевали
друг друга рессорами и колесами. Вдруг одна лошадь поскользнулась и упала
на бок; кучер стал нещадно стегать ее, но ей никак не удавалось подняться
- подпруга душила ее, лошадь билась, вставала на ноги, снова падала и
лежала неподвижно, словно мертвая. Для Кристофа это столь обычное зрелище
было той каплей, которая переполняет душу. Судороги несчастной лошади,
мучившейся на глазах равнодушных людей, с такой остротой заставили
Кристофа почувствовать свое собственное ничтожество среди этой огромной
толпы и с такой неудержимой силой прорвалось в нем, вопреки его воле,
отвращение к этому людскому стаду, к этой отравленной атмосфере, к этому
враждебному миру, что он задохнулся, а потом разразился рыданиями.
Прохожие удивленно оглядывались на великовозрастного юношу с искаженным от
боли лицом. Слезы струились по его щекам, а он шел, не вытирая их. Иные
останавливались на мгновение и провожали его глазами. Если бы он мог
читать в душе этой толпы, казавшейся ему такой враждебной, то, может быть,
различил бы у некоторых братское сочувствие, - правда, не без легкой
примеси парижской иронии. Но он уже ничего не видел: слезы ослепляли его.
Он очутился на площади, возле фонтана. Вымыл руки, окунул в воду лицо.
Мальчик-газетчик, с любопытством смотревший на Кристофа, отпускал по его
адресу беззлобно насмешливые замечания и тем не менее, когда Кристоф
уронил шляпу, поднял ее. Ледяная вода освежила Кристофа. Он оправился и
повернул обратно, стараясь не смотреть по сторонам, уже не думая об еде и
не решаясь с кем-либо заговорить, - достаточно было пустяка, чтобы слезы
вновь хлынули у него из глаз. Силы покидали его. Он сбился с дороги,
побрел наудачу и вдруг оказался перед своей гостиницей в тот самый момент,
когда считал, что безвозвратно погиб, - он позабыл даже название улицы, на
которой поселился.
Кристоф вошел в свое гнусное пристанище, голодный, с горящими глазами,
разбитый душевно и физически, и бессильно опустился на стоявший в углу
стул; так он просидел два часа, не в состоянии шевельнуться. Наконец он
стряхнул с себя оцепенение, лег и тут же впал в лихорадочное забытье, от
которого каждую минуту пробуждался с таким ощущением, точно проспал
несколько часов подряд. В комнате не хватало воздуха; все тело его жгло,
как огнем; мучительно хотелось пить; он был во власти бессмысленных
кошмаров, не покидавших его, даже когда он открывал глаза; приступы жгучей
тоски пронзали его, словно удары ножом. Среди ночи он проснулся,
охваченный таким ужасным отчаянием, что готов был завыть; он заткнул рот
простыней, чтобы заглушить крик, - ему казалось, что он сходит с ума. Он
сел на кровати и зажег свечу. Пот лил с него градом. Он встал и открыл
чемодан, чтобы достать платок. Рука его нащупала старую Библию, засунутую
матерью в стопку белья. Кристоф никогда не был усердным читателем этой
книги, но сейчас ему было невыразимо отрадно раскрыть ее. Библия
принадлежала деду и прадеду. Дед и прадед вписали на чистом листе в конце
книги свои имена и даты важнейших событий их жизни - рождений, браков,
смертей. Крупным почерком деда были записаны карандашом числа, когда он
читал и перечитывал ту или иную главу; из книги торчали клочки пожелтевшей
бумаги, на которые старик заносил свои незамысловатые размышления. Эта
Библия стояла на полке над изголовьем его кровати; он брал ее в долгие,
бессонные ночи и не столько читал, сколько беседовал с нею. Она была его
спутницей до смертного часа, как раньше была спутницей его отца. Целым
столетием семейных радостей и утрат веяло от этой книги. Кристоф вдруг
почувствовал себя не таким одиноким.
Он открыл книгу на самых мрачных строках:
"Не определено ли человеку время на земле, и дни его не то же ли, что
дни наемника?"
"Когда ложусь, то говорю: "когда-то встану?"; а вечер длится, и я
ворочаюсь досыта до самого рассвета".
"Когда подумаю: "утешит меня постель моя, унесет горесть мою ложе мое".
"Ты страшишь меня снами и видениями пугаешь меня".
"Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь
мне проглотить слюну мою?
Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков!"
"Все одно; поэтому я сказал, что Он губит и непорочного и виновного".
"Вот, Он убивает меня; но я буду надеяться..."
Пошлым сердцам трудно понять, сколь благотворна безысходная печаль для
несчастных. Всякое величие благостно, высший предел скорби есть уже
избавление от нее. Если что принижает, угнетает, непоправимо губит душу,
так это убожество горя и радости, мелочное и себялюбивое страдание,
недостаточно сильное, чтобы отрешиться от утраченного наслаждения, и
втайне готовое на любые низости ради нового наслаждения. Суровое
дуновение, исходившее от старой книги, вернуло Кристофу бодрость; ветер с
Синая, из широких пустынь, с могучего моря выметал ядовитые испарения.
Лихорадка утихла. Кристоф снова лег и мирно проспал до утра. Когда он
открыл глаза, было уже светло. С еще большей отчетливостью выступила вся
неприглядность его временного пристанища; живо ощутил он свою нищету и
свое одиночество и взглянул бедам прямо в лицо. Уныние прошло; осталась
только мужественная печаль. Он перечел слова Иова:
"Вот, Он убивает меня; но я буду надеяться..."
Он встал и спокойно ринулся в бой.
Он решил не откладывать я предпринять первые шаги нынче же утром.
Только двое знакомых было у него в Париже - двое молодых людей, его
земляков: бывший друг его Отто Динер, ныне торговец сукном в компании с
дядей в квартале Майль, и еврейчик из Майнца, Сильвен Кон, по слухам,
работавший в большом книжном магазине; адреса его Кристоф не знал.
Кристоф очень дружил с Динером, когда им было лет по пятнадцати [см.
"Утро" (прим.авт.)]. Он питал к нему тогда те детские дружеские чувства,
которые опережают любовь и сами являются любовью. Динер тоже любил его.
Пухленький, робкий и уравновешенный Отто был покорен бурной независимостью
Кристофа и старался подражать ему изо всех сил, - это получалось смешно,
Кристофа это раздражало и в то же время льстило ему. В ту пору они строили
грандиозные планы, которые должны были перевернуть мир. Потом Динер
отправился путешествовать для пополнения коммерческого образования, и
больше они не виделись. Однако Кристоф получал о нем вести от земляков, с
которыми Динер не порывал связи.
С Сильвеном Коном у Кристофа были иные отношения, Они познакомились
совсем еще малышами, в школе, где юркий, как обезьяна, Кон подстраивал
Кристофу разные штуки, а тот в отместку колотил его. Кон не защищался; он
безропотно позволял швырять себя на землю и тыкать лицом в пыль и только
хныкал, но тут же снова с неутомимым коварством принимался за свои
проделки, пока наконец Кристоф не напугал шалуна всерьез, пригрозив убить
его.
Кристоф вышел из дому рано. По дороге он завернул в кафе позавтракать.
Он решил пользоваться любым случаем, чтобы говорить по-французски, как бы
при этом ни страдало его самолюбие. Раз ему предстояло жить в Париже,
может быть, долгие годы, надо было как можно скорее приспособиться к
условиям здешней жизни и преодолеть неприязненные чувства. Поэтому он
твердо решил не обращать внимания на официанта, насмешливо слушавшего его
тарабарщину, храбро строил тяжеловесные и неуклюжие фразы и повторял их до
тех пор, пока его наконец не поняли.
Он пустился на поиски Динера. Как обычно, когда им овладевала
какая-нибудь мысль, он не видел ничего вокруг. Во время этой первой
прогулки Париж произвел на него впечатление старого и неопрятного города.
Кристоф привык к городам молодой германской империи, и очень старым и
очень юным, в которых ощущается гордость неизрасходованной силы. И его
неприятно поразили разрытые тротуары, грязные мостовые, людская толчея,
беспорядочное движение экипажей всех сортов и видов - от почтенных конных
омнибусов до паровых и электрических трамваев, ларьки на тротуарах,
карусели с деревянными лошадками (или, вернее, с деревянными уродцами) на
площадях, уставленных статуями мужчин в сюртуках, - словом, неряшество
средневекового города, приобщенного к благам всеобщего голосования, но
неспособного отделаться от своей старой нищенской натуры. Вчерашний туман
сменился мелким пронизывающим дождем. Во многих лавках горел газ, хотя
было уже больше десяти часов.
Поблуждав в лабиринте улиц, прилегающих к площади Победы, Кристоф
добрался наконец до магазина на Банковской улице. При входе ему
показалось, будто в глубине длинной и темной лавки стоит Динер, окруженный
служащими, и разбирает какие-то тюки. Но Кристоф был немного близорук и не
полагался на свое зрение, хотя оно редко обманывало его. Когда Кристоф
назвал свое имя приказчику, в кучке людей, разбиравших товар, засуетились,
после минутного совещания от нее отделился молодой человек и сказал
по-немецки:
- Господин Динер ушел.
- Ушел? Надолго?
- Полагаю, что да. Он только что вышел.
Кристоф с минуту подумал, потом сказал:
- Хорошо, я подожду.
Удивленный служащий поспешно прибавил:
- Он вряд ли вернется раньше чем через два-три часа.
- Ничего, - спокойно отвечал Кристоф. - Мне в Париже делать нечего. Я
могу ждать хоть целый день, если понадобится.
Молодой человек с недоумением покосился на него, думая, что он шутит.
Но Кристоф уже позабыл о своем собеседнике. Он спокойно уселся в уголок,
спиной к входной двери, с таким видом, точно собирался здесь заночевать.
Приказчик снова удалился в глубь магазина и стал шептаться с
товарищами; с комическим замешательством они обсуждали, как бы отделаться
от назойливого посетителя.
После нескольких минут всеобщей растерянности дверь в контору
открылась, и показался г-н Динер. У него было широкое красное лицо с
фиолетовым шрамом, пересекавшим щеку и подбородок, светлые усы, гладко
причесанные на боковой пробор волосы, золотое пенсне, золотые запонки в
манишке, а на толстых пальцах - кольца. В руках он держал шляпу и зонтик.
Он непринужденно подошел к Кристофу. Замечтавшийся на стуле Кристоф
подскочил от изумления. Он схватил Динера за руки и огласил магазин таким
шумным ликованием, что приказчики фыркнули, а Динер покраснел. У него было
немало оснований воздерживаться от возобновления прежних отношений с
Кристофом, и он решил сразу поставить друга детства на место, подавив его
внушительностью своей особы. Но едва только встретился он глазами с
Кристофом, как снова почувствовал себя маленьким мальчиком. Гнев и стыд
овладели им. Он торопливо пробормотал:
- Пройдем в кабинет... Там будет удобнее разговаривать.
Кристоф вспомнил его всегдашнюю осторожность.
Но и в кабинете, дверь которого Динер тщательно затворил, Кристофу не
было предложено сесть. Не садясь сам, хозяин начал тяжеловесное
объяснение:
- Очень рад... А я как раз собирался уходить... Они думали, что я уже
ушел... Но мне надо идти... В моем распоряжении одна минута... Неотложное
дело...
Кристоф понял, что приказчик солгал ему, и солгал по сговору с Динером,
чтобы спровадить его. Кровь бросилась ему в голову, но он сдержанно и сухо
сказал:
- Успеется.
Динера передернуло. Он был возмущен такой бесцеремонностью.
- Как это успеется? - вскричал он. - Дела...
Кристоф посмотрел ему прямо в лицо:
- Неправда.
Пухлый немчик опустил глаза. Он ненавидел Кристофа за то, что так
смалодушничал перед ним. Он что-то досадливо пробормотал. Кристоф перебил
его:
- Вот что. Ты знаешь...
(Это "ты" покоробило Динера - он тщетно старался с первых же слов
воздвигнуть барьер между собой и Кристофом обращением на "вы".)
- ...ты знаешь, почему я здесь?
- Да, знаю, - отвечал Динер.
(Ему было известно из писем о выходке Кристофа и о возбужденном против
него деле.)
- Значит, - продолжал Кристоф, - тебе известно, что я нахожусь здесь не
ради удовольствия. Мне пришлось бежать. У меня нет ни гроша. Мне надо
как-то жить.
Динер ждал просьбы. И выслушал ее со смешанным чувством удовлетворения
(ибо она снова давала ему превосходство над Кристофом) и неловкости (ибо
он не решался дать почувствовать Кристофу это превосходство так, как бы
ему хотелось).
- Вот досада, вот досада! - с важностью произнес он. - Жить здесь
трудно. Все так дорого. У нас огромные расходы. Столько служащих...
Кристоф презрительно перебил его:
- Я не прошу у тебя денег.
Динер был сбит с толку. Кристоф продолжал:
- Хорошо идут твои дела? Покупателей много?
- Недурно, слава богу... - осторожно ответил Динер. (Он боялся быть
откровенным.)
Кристоф метнул в него яростный взгляд и продолжал:
- У тебя много знакомых в немецкой колонии?
- Много.
- Так вот, расскажи им обо мне. Среди них наверное есть любители
музыки. У них есть дети. Я хочу давать уроки.
Динер окончательно растерялся.
- Это еще что? - удивился Кристоф. - Уж не сомневаешься ли ты в моих
познаниях?
Он просил об услуге таким тоном, точно сам ее оказывал. Динер если бы и
оказал Кристофу услугу, то лишь ради удовольствия дать почувствовать
другу, что он его осчастливил, и он твердо решил, что и пальцем не
шевельнет ради него.
- Знаний у тебя в тысячу раз больше, чем нужно... Только...
- Ну?
- Видишь ли, это трудно, ужасно трудно из-за твоего положения.
- Моего положения?
- Да... Понимаешь, эта история, этот процесс... Вдруг все это
разгласится... Мне это неудобно. Это может привести к большим
неприятностям для меня.
Он осекся, увидев, что лицо Кристофа перекосилось от гнева, а затем
поспешил добавить:
- Я не из-за себя... Сам-то я не боюсь... Будь я один... Но дядя...
Ведь ты знаешь: фирма принадлежит ему, без него я здесь - ничто...
Все больше и больше пугаясь лица Кристофа и неминуемой с его стороны
вспышки, Отто закончил скороговоркой (в сущности, он был неплохой человек;
в нем боролись скупость и тщеславие; он не прочь был оказать услугу
Кристофу, но по дешевке):
- Хочешь пятьдесят франков?
Кристоф побагровел. Он шагнул к Динеру с таким видом, что тот одним
прыжком оказался у двери и широко распахнул ее, готовясь позвать на
помощь. Но Кристоф вплотную приблизил к нему налившееся кровью лицо,
громко крикнул:
- Свинья!
Оттолкнул его и двинулся к выходу, где выстроились приказчики. На
пороге он плюнул от омерзения.
Кристоф быстро шагал по улице, пьяный от гнева. Дождь отрезвил его.
Куда он шел? Он и сам не знал. Знакомых у него не было. Чтобы собраться с
мыслями, он остановился перед витриной книжного магазина и смотрел, не
видя, на выставленные книги. Вдруг внимание его привлекла фамилия
издателя, напечатанная на обложке. Почему, он сам не понимал. Через
несколько секунд он вспомнил, что это фамилия издателя, у которого служил
Сильвен Кон. Он записал адрес... Зачем? Конечно, он не пойдет туда...
Почему не пойдет?.. Если этот мерзавец Динер, который был его лучшим
другом, оказал ему такой прием, то чего же ожидать от человека, с которым
Кристоф в свое время обращался так бесцеремонно и который, наверно,
ненавидит его? Ничего, кроме лишних унижений! Вся кровь кипела в нем. Но,
должно быть, прирожденный пессимизм, развившийся в нем под воздействием
воспитания, побуждал его испить до конца чашу людской подлости.
"Я не вправе слишком привередничать. Надо все испробовать, а потом уж
околевать".
Внутренний голос добавил: "И я не околею".
Кристоф еще раз прочитал адрес и отправился к Кону. Он решил разбить
ему физиономию при первом же дерзком слове.
Издательство помещалось в квартале Магдалины. Кристоф поднялся в
приемную на втором этаже и спросил Сильвена Кона. Швейцар в ливрее
ответил, что "не знает такого". Кристоф удивился, решив, что, очевидно,
плохо произнес имя, и повторил вопрос, но швейцар, внимательно выслушав
его, подтвердил, что в издательстве таких нет. Совсем опешивший Кристоф
извинился и уже собрался уходить, как вдруг в конце коридора отворилась
дверь и показался Кон, провожавший какую-то даму. Под впечатлением
полученной от Динера обиды Кристоф склонен был везде видеть насмешку.
Поэтому первой его мыслью было, что Кон заметил, как он входил, и приказал
сказать, что его нет. В негодовании он быстро направился к выходу, как
вдруг услышал свое имя. Зоркие глаза Кона издали узнали Кристофа, и Кон
бросился к нему, улыбаясь, протягивая ему руки, сияя от радости.
Сильвен Кон был низенький, коренастый, гладко выбритый по американской
моде жгучий брюнет, багрово-красный, широколицый, с заплывшим жиром лицом,
с прищуренными бегающими глазками, немного перекошенным ртом и брезгливой
хитрой улыбкой. Одет он был с изяществом, которое долженствовало скрывать
изъяны его сложения - сутулые плечи и широкие ляжки. Другие недостатки не
тревожили самолюбия Кона, но он бы с удовольствием согласился получать
каждый день по пинку в зад, лишь бы это прибавило ему росту и стройности.
Во всем остальном он был вполне доволен собой и считал себя неотразимым. И
самое замечательное, что он не ошибался. Этот немецкий еврейчик, этот
увалень, сделался хроникером и арбитром парижской моды.
Замысловато-утонченным слогом писал он нужные отчеты о светской жизни. Он
считался поборником изящного французского стиля, французской элегантности,
французской галантности, французского остроумия, - словом, воплощенное
регентство, красные каблучки, кавалер Лозен. Над ним потешались, но это не
мешало ему преуспевать. Те, что говорят, будто в Париже смешное убивает,
не знают Париж; смешное там не только не убивает, а, наоборот, многих
кормит; смешное помогает достичь в Париже всего, даже славы, даже успеха у
женщин. Сильвен Кон терял счет признаниям в любви, которые получал
ежедневно за свое франкфуртское фиглярство.
Говорил он фистулой, с сильным акцентом.
- Вот приятный сюрприз! - весело вскричал он, тряся руку Кристофа
своими жирными ручками с короткими, толстыми, как сосиски, пальцами.
Он никак не мог решиться выпустить Кристофа из объятий. Казалось, это
встретились два лучших друга. Ошарашенный Кристоф подумал, уж не
насмехается ли над ним Кон. Но Кон не насмехался. А если и насмехался, то
не больше обычного. Кон не отличался злопамятством, он был слишком умен
для этого. Давным-давно позабыл он беспощадные расправы Кристофа, а если
бы и вспомнил, то не придал бы этому значения. Он заранее восторгался тем,
что случай предоставил ему возможность показать себя старому товарищу во
всем своем новом блеске и щегольнуть перед ним изысканностью парижского
обхождения. Он не лгал, говоря о приятном сюрпризе: менее всего на свете
он ожидал увидеть Кристофа; и хотя он был слишком искушенным человеком,
чтобы не догадаться о цели этого визита, он искренне обрадовался Кристофу
- по одному тому, что видел в этом посещении признание своей
влиятельности.
- Вы прямо из наших мест? Как поживает мамаша? - спрашивал он с
фамильярностью, которая в другое время покоробила бы Кристофа, но здесь, в
этом чужом городе, показалась ему даже приятной.
- Но, позвольте, ведь мне сейчас сказали, - недоверчиво заметил
Кристоф, - что никакого господина Кона здесь вообще нет?
- Господина Кона действительно здесь нет, - со смехом подтвердил
Сильвен Кон. - Я больше не Кон. Меня зовут Гамильтоном... Виноват! -
прервал он себя и побежал пожать руку проходившей мимо даме, изобразив при
этом самую любезную улыбку.
Он сейчас же вернулся и объяснил, что это писательница, прославившаяся
жгуче-сладострастными романами. У современной Сафо были пышные формы и
огненно-рыжие волосы, обрамлявшие веселое накрашенное лицо; грудь была
украшена орденом на фиолетовой ленточке. Она говорила претенциозно,
мужским голосом, с акцентом Франш-Конте.
Кон возобновил расспросы. Он осведомился о всех земляках,
интересовался, кокетничая своей памятью, что сталось с таким-то или
таким-то. Кристоф позабыл про свою былую антипатию; он уже чувствовал
признательность и отвечал сердечно, приводил массу подробностей,
совершенно неинтересных Кону (пока тот снова не перебил его).
- Виноват! - прервал он разговор и побежал здороваться с другой
посетительницей.
- Что это? - удивился Кристоф. - Неужели во Франции пишут одни только
женщины?
Кон расхохотался и фатоватым тоном ответил:
- Франция - женщина, дорогой мой. Если хотите преуспеть, намотайте себе
это на ус.
Но Кристоф не слушал его и продолжал свое. Чтобы как-нибудь положить
конец его излияниям. Кон спросил:
- Но как вы сюда попали, черт возьми?
"Так и есть! - подумал Кристоф. - Он ничего не знает. Оттого-то он так
и любезен. Все изменится, когда я ему скажу".
Он счел делом чести сообщить обо всем, что могло скомпрометировать его:
о драке с солдатами, о возбужденном против него судебном преследовании и о
бегстве из Германии.
Кон покатился со смеху.
- Браво! - кричал он. - Браво! Презабавная история!..
Он с жаром пожал Кристофу руку. Его приводило в восторг любое
посрамление властей. Рассказ Кристофа особенно позабавил его, так как он
знал героев этой истории; ему наглядно представился весь ее комизм.
- Послушайте, - продолжал он. - Уже первый час. Сделайте мне
удовольствие... позавтракаем вместе.
Кристоф с благодарностью принял предложение. Он подумал:
"Действительно, он славный малый. Как я ошибался!"
Они вышли вместе. По дороге Кристоф отважился изложить свою просьбу.
- Вы сами видите, в каком я положении. Я приехал сюда искать работы,
уроков музыки, пока меня еще не знают. Могли бы вы порекомендовать меня?
- Конечно! - воскликнул Кон. - Кому угодно. Я всех здесь знаю. Весь к
вашим услугам.
Он был счастлив щегольнуть своим влиянием.
Кристоф рассыпался в благодарностях. Огромная тяжесть свалилась с его
плеч.
За столом он набросился на пищу с аппетитом человека, голодавшего уже
третьи сутки. Он повязал салфетку вокруг шеи и ел с ножа. Прожорливость
его и мужицкие манеры шокировали Кона-Гамильтона. А пожалуй, еще больше
задевало равнодушие Кристофа к его бахвальству. Кон намеревался ослепить
молодого человека рассказами о своих блестящих знакомствах, об
умопомрачительном успехе у женщин. Но зря он старался - Кристоф не слушал,
бесцеремонно перебивал. Язык у него развязался, он чувствовал себя слишком
непринужденно. Сердце его было переполнено благодарностью, и он совсем
замучил Кона, простодушно поверяя ему свои планы на будущее. Особенно
раздражала Кона манера Кристофа тянуться к нему через стол и с чувством
пожимать руку. И уже в совершенную ярость его привело предложение Кристофа
чокнуться по немецкому обычаю и выпить сентиментальный тост за земляков,
за "Vater Rhein". Кон с ужасом ожидал, что Кристоф, чего доброго, еще
запоет. Соседи насмешливо поглядывали на них. Сославшись на неотложные
дела. Кон извинился и встал. Но Кристоф вцепился в него: он хотел знать,
когда он может получить рекомендацию, дойти к кому-нибудь, начать уроки.
- Я займусь этим. Сегодня же. Сегодня же вечером, - пообещал Кон. -
Даже сейчас. Можете быть спокойны.
Кристоф не отставал:
- Когда же вы дадите мне знать?
- Завтра... завтра... или послезавтра.
- Отлично. Я завтра к вам зайду.
- Нет, нет, - поспешно перебил его Кон. - Я сам извещу вас. Не
беспокойтесь.
- Помилуйте, какое же беспокойство! Наоборот! Ведь пока что мне в
Париже нечего делать.
"Черт!.." - подумал Кон.
- Нет, - произнес он вслух, - лучше я вам напишу. Вы меня не застанете
в ближайшие дни. Дайте мне ваш адрес.
Кристоф продиктовал адрес.
- Великолепно. Я вам завтра напишу.
- Завтра?
- Завтра. Можете положиться на меня.
Он вырвал свою руку из рук Кристофа и скрылся.
"Уф! - отдувался он. - Вот надоел!"
Придя в контору, он предупредил швейцара, что его не будет на месте,
когда бы к нему ни явился "немец". Через десять минут он уже позабыл о
Кристофе.
Кристоф вернулся в свою конуру. Он расчувствовался.
"Добрый малый! - думал он. - Как я был несправедлив к нему! И он на
меня ничуть не сердится!"
Его мучили угрызения совести; он чуть было не написал Кону, как ему
тяжело теперь, что он плохо о нем думал в школьные годы и не попросил у
него прощения За прошлые обиды. У Кристофа даже слезы навернулись на
глаза. Но написать письмо ему было труднее, чем партитуру, и, выругав раз
десять чернила и перо, действительно дрянные, перемарав, исчеркав и
изорвав листве пять бумаги, он потерял терпение и послал все и вся к
черту.
Было еще рано, но Кристоф так устал от тяжелой ночи и утренней ходьбы
по городу, что задремал тут же, на стуле. Очнулся он лишь под вечер, сразу
же лег в постель и проспал двенадцать часов подряд.
На другой день он уже с восьми часов утра стал ждать обещанного ответа.
В аккуратности Кона он на сомневался. Он не уходил ни на минуту из дому,
решив, что Кон зайдет, быть может, в гостиницу по дороге на службу. Боясь
отлучиться, он около двенадцати часов велел подать себе завтрак из
кухмистерской, помещавшейся внизу. Потом снова стал ждать, в полной
уверенности, что Кон заглянет к нему по пути из ресторана. Он ходил по
комнате, садился, опять принимался ходить, бросаясь к двери каждый раз,
когда на лестнице раздавались шаги. У него даже не было желания
прогуляться по Парижу, чтобы убить время. Он прилег на кровать. Мысль его
постоянно возвращалась к старушке матери, которая одна только о нем и
думала. Он чувствовал к ней беспредельную нежность и укорял себя за то,
что покинул ее. Но он не стал ей писать. Он ждал, когда можно будет
порадовать ее вестью о том, как он устроился. Несмотря на глубокую
взаимную любовь, ни ей, ни ему не пришло бы в голову писать, просто чтобы
выразить друг другу свои чувства, - письма ведь существуют для того, чтобы
сообщать об определенных событиях я вещах. Закинув руки за голову, Кристоф
лежал и мечтал. Хотя комната выходила во двор, гул Парижа нарушал тишину:
даже дом сотрясался. Снова пришла ночь, а письма все не было.
Опять наступил день, во всем похожий на вчерашний.
На третий день Кристоф, доведенный чуть не до безумия этим добровольным
заключением, решил выйти на улицу. Но Париж с первого же вечера внушил ему
инстинктивное отвращение. У Кристофа не было ни малейшего любопытства,
никакого желания осматривать Париж; поглощенный заботами о своем
существовании, он не находил удовольствия в наблюдении над жизнью других;
памятники старины оставляли его равнодушным. Едва очутившись на улице, он
почувствовал такую тоску, что вопреки принятому решению отправился к Кону
не через неделю, а тут же.
Предупрежденный швейцар сказал, что г-н Гамильтон уехал из Парижа по
делам. Это было неожиданным ударом для Кристофа. Заикаясь, он спросил,
когда же г-н Гамильтон вернется. Швейцар наобум ответил:
- Дней через десять.
Кристоф вернулся домой в полном унынии и все следующие дни просидел
взаперти. Он никак не мог снова взяться за работу. С ужасом заметил он,
что его скромные капиталы - немножко денег, которые прислала ему мать,
бережно завернув их в платок и спрятав на дно чемодана, - быстро тают.
Кристоф посадил себя на самую строгую диету. Только раз в день спускался
он обедать в кабачок, где быстро приобрел среди посетителей известность
под кличками "пруссак" и "кислая капуста". Сделав над собою невероятное
усилие, написал он письма двум-трем французским композиторам, которых он
знал только по имени. Один из них умер десять лет назад. В почтительных
выражениях Кристоф испрашивал у них аудиенции. Орфография письма была
самая фантастическая, а слог уснащен причудливыми построениями и
церемонными обращениями, обычными в немецком языке. Адресовал он свои
послания "Во дворец Французской Академии". Единственный прочитавший это
произведение адресат весело посмеялся над ним в кругу приятелей.
Через неделю Кристоф опять явился в издательство. На сей раз ему
посчастливилось. Он встретился на пороге с выходившим Сильвеном Коном. Кон
сделал гримасу, увидев, что его застигли врасплох, но Кристоф был так рад,
что ничего не заметил. По своему раздражающему обыкновению, он схватил
Кона за обе руки и весело спросил:
- Вы уезжали? Хорошо съездили?
Кон кивнул, но гримаса не сходила с его лица. Кристоф продолжал:
- Я заходил, вы знаете... Ведь вам передавали? Ну, что нового? Вы
говорили обо мне? Что же вам сказали?
Кон хмурился все больше. Кристоф был удивлен его натянутостью: перед
ним стоял как будто совсем другой человек.
- Я говорил о вас, - сказал Кон, - но ничего еще не знаю, все было
некогда. Я был страшно занят с тех пор, как видел вас. Дел выше головы. Не
знаю, как справлюсь. Совсем одолели. Кончится тем, что я свалюсь.
- Вы плохо себя чувствуете? - с участливой тревогой спросил Кристоф.
Кон лукаво покосился на него и ответил:
- Да, очень плохо. Уже несколько дней со мной что-то творится. Очень
нездоровится.
- Ах, боже мой! - воскликнул Кристоф, беря его под руку. - Так
полечитесь хорошенько! Вам нужно отдохнуть. Как я браню себя за то, что
наделал вам столько хлопот! Надо было сказать мне. Да что же с вами?
Он так чистосердечно принял на веру коварную выдумку Кона, что тот,
веселясь в душе, был обезоружен этим забавным простодушием. Ирония -
излюбленная забава евреев, но в Париже немало и христиан, которые в этом
отношении - настоящие евреи, и оттого они в высшей степени терпимы к тому,
кто им докучает, - даже к врагам, если те доставляют им случай
поупражняться на их счет в иронии. К тому же Кона тронуло внимание,
которое Кристоф проявил к его особе. У него явилось желание оказать
Кристофу услугу.
- Мне пришла в голову блестящая мысль, - сказал он. - В ожидании уроков
не согласились бы вы поработать для музыкального издательства?
Кристоф с радостью согласился.
- Я придумал, как помочь вам, - сказал Кон. - Я близко знаком с одним
из владельцев крупной музыкальной фирмы Даниэлем Гехтом. Я вас представлю;
может быть, для вас найдется там работа. Я ведь, как вы знаете, ничего в
этом деле не смыслю. Но Гехт знаток в музыке. Вы легко столкуетесь.
Они уговорились встретиться на следующий день. Кон был рад отделаться
от Кристофа и в то же время облагодетельствовать его.
На другой день Кристоф зашел за Коном в контору издательства. По его
совету он захватил с собой несколько своих произведений, чтобы показать
Гехту. Они застали Гехта в музыкальном магазине возле Оперы. Гехт не
шевельнулся при их появлении, холодно протянул два пальца Кону, вовсе не
ответил на церемонный поклон Кристофа; затем, по просьбе Кона, перешел с
ними в соседнюю комнату. Он не предложил им сесть и сам остался стоять,
прислонившись спиной к нетопленому камину и устремив глаза в потолок.
Даниэль Гехт был сорокалетний мужчина резко выраженного финикийского
типа, высокий, хорошо одетый, с умным и неприятным выражением холодного
лица, хмурым взглядом, черными волосами и длинной четырехугольной бородой,
как у ассирийских царей. Он почти никогда не смотрел в лицо собеседнику,
разговаривал грубо, ледяным тоном, и это действовало как оскорбление, даже
когда он просто здоровался. Дерзость его была скорее напускной. Конечно, в
ней сказывался его презрительный нрав, но еще больше - его скованность и
даже какая-то автоматичность. Евреи этого типа не редкость, и общественное
мнение не склонно щадить их, расценивая как нахальство эту оскорбительную
резкость, а между тем часто она является лишь следствием неизлечимой
физической и душевной неуклюжести.
Сильвен Кон представил своего протеже с шутливой торжественностью,
расточая похвалы его таланту. Смущенный таким приемом, Кристоф неловко
переминался с ноги на ногу, держа в руках шляпу и рукописи. Когда Кон
умолк, Гехт, до этой минуты как будто и не подозревавший о присутствии
Кристофа, пренебрежительно оглянулся на него и, тут же отведя глаза,
сказал:
- Крафт... Кристоф Крафт... Никогда не слышал.
Слова эти подействовали на Кристофа как удар кулаком в грудь. Кровь
бросилась ему в лицо.
- Будет время - услышите, - со злостью ответил он.
Гехт даже бровью не повел и невозмутимо продолжал, как будто никакого
Кристофа здесь и не было:
- Крафт... Нет. Не знаю.
Он принадлежал к числу людей, для которых вы - ноль хотя бы уж потому,
что они с вами не знакомы.
Он продолжал по-немецки:
- Так вы из Рейнской области?.. Удивительно, кто только там не
занимается музыкой! По-моему, просто все подряд.
Гехт хотел пошутить, у него не было намерения сказать дерзость, однако
слова его покоробили Кристофа. Он собирался возразить, но Кон предупредил
его.
- Прошу прощения, - обратился он к Гехту, - хоть на меня не взводите
поклепа: я же ничего не смыслю в музыке.
- Это делает вам честь, - заметил Гехт.
- Если для того, чтобы вам понравиться, - нахмурившись сказал Кристоф,
- нужно не быть музыкантом, я, к сожалению, вам не подойду.
Гехт, по-прежнему глядя в сторону, продолжал так же равнодушно:
- Вы уже что-нибудь сочинили? Что у вас написано? Lieder, разумеется?
- Lieder, две симфонии, симфонические поэмы, квартеты, сюиты для рояля,
музыка для театра, - выпалил раскипятившийся Кристоф.
- В Германии много пишут, - с презрительной любезностью заметил Гехт.
То обстоятельство, что его посетитель написал столько произведений, а
он, Даниэль Гехт, о них не слыхал, только усиливало его недоверие к
молодому композитору.
- Что ж, я, пожалуй, мог бы дать вам работу, - сказал он, - коль скоро
вас рекомендует мой приятель Гамильтон. Мы издаем в настоящее время
сборник легких фортепианных пьес - "Библиотеку для юношества". Могли бы вы
"упростить" нам "Карнавал" Шумана и аранжировать его для четырех, шести и
восьми рук?
Кристоф взбеленился.
- Так вот что вы мне предлагаете? И это мне, мне!
Это наивное "мне" развеселило Кона; но Гехт принял обиженный вид:
- Не понимаю, что вас так удивляет. Это вовсе не легкая работа! А если
она вам кажется слишком простой, тем лучше! Там увидим. Вы говорите, что
вы хороший музыкант. Вынужден вам верить. Но ведь я вас не знаю.
Про себя он думал: "Послушать этих крикунов, так они заткнули за пояс
самого Иоганна Брамса".
Не отвечая ни слова (он поклялся обуздывать свои порывы), Кристоф
нахлобучил шляпу и направился к двери. Кон со смехом остановил его.
- Подождите, подождите же! - крикнул он.
И добавил, обращаясь к Гехту:
- Ведь он принес несколько своих вещей, чтобы вы могли составить себе
представление о нем.
- А! - отозвался сразу поскучневший Гехт. - Посмотрим, что это такое.
Кристоф молча протянул рукописи. Гехт небрежно скользнул по ним
взглядом.
- Что это? "Фортепианная сюита"... "День"... Ах, опять программная
музыка!..
Несмотря на кажущееся равнодушие, он читал очень внимательно. Он был
отличный музыкант, прекрасно знал свое дело и ничем вообще не
интересовался, кроме музыки. С первых же тактов он ясно почувствовал, кто
перед ним. Он умолк, продолжая пренебрежительно перелистывать ноты.
Талантливость вещи поразила его. Но природное высокомерие и задетое
словами Кристофа самолюбие не позволяли ему выразить свои впечатления. Он
молча дочитал рукопись, не пропустив ни одной ноты.
- Да, - проговорил он наконец покровительственным тоном, - недурно
написано.
Самая суровая критика меньше бы оскорбила Кристофа.
- Я не нуждаюсь в ваших отзывах! - раздраженно крикнул он.
- Мне кажется, однако, - заметил Гехт, - что раз вы показали мне эту
вещь, то, очевидно, с целью услышать о ней мой отзыв.
- Совсем не для этого.
- В таком случае, - обиженно заявил Гехт, - я не понимаю, чего вам от
меня нужно.
- Я прошу у вас работы, и больше ничего.
- В настоящее время я могу предложить вам только ту работу, о которой
уже говорил. Да и то не наверное. Я сказал предположительно.
- И вы не можете найти ничего другого для такого композитора, как я?
- Такого композитора, как вы? - оскорбительно-насмешливым тоном
повторил Гехт. - Позвольте вам сказать, что композиторы ничуть не хуже вас
не считали ниже своего достоинства заниматься такой работой. Некоторые - я
мог бы назвать вам имена, пользующиеся сейчас широкой известностью в
Париже, - даже были мне за нее признательны.
- Потому что это холуи! - крикнул Кристоф. - Не воображайте,
пожалуйста, что имеете дело с одним из таких господ. Неужели вы думаете
произвести на меня впечатление своей манерой не смотреть в лицо и говорить
сквозь зубы? Вы даже не удостоили меня ответом на мой поклон, когда я
вошел... Но кто вы такой, чтобы так обращаться со мной? Да понимаете ли вы
вообще в музыке? Написали ли вы хоть что-нибудь?.. И вы смеете учить меня,
как писать, меня, человека, для которого вся жизнь в этом!.. Ознакомившись
с моим произведением, вы не находите ничего лучшего, как предложить мне
калечить великих композиторов и стряпать из их творений разную дрянь, под
которую будут танцевать девчонки!.. Обращайтесь к вашим парижанам, если
они так угодливы, что готовы слушать ваши поучения! А я предпочитаю
околевать с голоду!
Остановить разбушевавшийся поток было невозможно.
Гехт произнес ледяным тоном:
- Как вам угодно.
Кристоф вышел, хлопнув дверью. Гехт пожал плечами и сказал хохотавшему
Кону:
- Вернется! Не он первый, не он последний.
В глубине души он проникся уважением к Кристофу. Он был достаточно умен
и знал цену не только произведениям, но и людям. В гневной вспышке
Кристофа он разглядел силу, которая встречается не часто, особенно в
артистической среде. Но Гехт был самолюбив и упрям: ни за что на свете не
согласился бы он признать свою неправоту. Он чувствовал потребность отдать
должное Кристофу, но сделать это, не унизив Кристофа, было выше его сил.
Он был уверен, что Кристоф еще придет: печальный скептицизм и знание жизни
научили его, что нужда ломает самую сильную волю.
Кристоф вернулся домой. Его гнев сменился глубоким унынием. Он решил,
что погиб. Единственная поддержка, на которую он рассчитывал, рухнула. Он
не сомневался, что нажил себе смертельного врага не только в лице Гехта,
но и Кона, познакомившего его с Гехтом. Теперь он обречен был на полное
одиночество во враждебном ему городе. Кроме Динера и Кона, у него не было
здесь знакомых. Его друг Коринна, красивая актриса, с которой он сблизился
в Германии, уехала из Парижа: она гастролировала за границей, в Америке,
на сей раз самостоятельно, - она стала знаменитостью; газеты печатали
восторженные отчеты о ее поездке. Была еще та скромная
француженка-учительница, которая по его милости, хотя и не по его вине,
лишилась места; долгие месяцы он мучился, вспоминая ее, и даже клялся
отыскать, когда будет в Париже! Но теперь, приехав в Париж, он сообразил,
что позабыл одну мелочь: фамилию девушки. И никак не мог вспомнить. Помнил
только, что ее зовут Антуанетта. Да если бы и удалось припомнить, как
найти бедную, скромную учительницу в этом людском муравейнике?
Нужно было как можно скорее обеспечить себе кусок хлеба. У Кристофа
оставалось пять франков. Подавляя отвратительное чувство тошноты, он решил
спросить у своего хозяина, толстого кабатчика, нет ли у него поблизости
знакомых, которые нуждались бы в учителе музыки. Хозяин и без того был
невысокого мнения о постояльце, питавшемся раз в день и говорившем
по-немецки; узнав же, что он музыкант, кабатчик потерял к нему всякое
уважение. Француз старого закала, он почитал музыку занятием для
бездельников.
- Уроки музыки!.. - сказал он с презрительной гримасой. - Вы, значит,
бренчите на фортепиано? Поздравляю вас!.. И охота же заниматься таким
делом по доброй воле! Уж лучше, когда дождь шумит, чем когда играют... А
не поучиться ли мне у вас? Как вы думаете, ребята? - крикнул он рабочим,
стоявшим у стойки.
Те громко расхохотались.
- Дело невредное, - отозвался один из них. - Чистое. А главное, дамам
нравится.
Кристоф плохо понимал по-французски, особенно насмешку; он не находил
слов, чтобы ответить, и не знал, обижаться ему или нет. Жена хозяина
сжалилась над ним.
- Полно, полно, Филипп, перестань молоть вздор, - остановила она мужа и
обратилась к Кристофу: - А ведь у меня, пожалуй, есть на примете
подходящее место.
- У кого же это? - спросил муж.
- У Грассе. Ты же знаешь, их дочке купили рояль.
- А-а, эти кривляки! Пожалуй, верно.
Кристофу объяснили, что речь идет о дочери мясника: родители хотят
сделать из нее настоящую барышню; они не прочь были бы поучить ее музыке,
- тогда о них заговорят во всем квартале. Хозяйка пообещала устроить это
дело.
На другой день она сказала Кристофу, что жена мясника хочет его видеть.
Он пошел в мясную лавку и застал хозяйку за прилавком, среди груды туш.
Узнав, зачем он явился, слащаво улыбавшаяся, румяная, дородная красавица
напустила на себя важность. С первых же слов она завела речь о цене,
поспешив предупредить, что много платить не намерена, потому что игра на
фортепиано хоть и приятная вещь, но не обязательная, и предложила франк за
час. Потом недоверчиво спросила Кристофа, хорошо ли по крайней мере он
знает музыку. Услышав, что Кристоф не только знает, но и сам сочиняет, она
успокоилась и стала любезнее: самолюбие супруги мясника было польщено; она
уже решила, что разнесет по всем соседям важную новость: ее дочь берет
уроки у композитора.
Когда Кристоф сел на другой день за рояль - ужасный, купленный по
случаю, дребезжавший, как гитара, - рядом с дочкой мясника, бестолково
тыкавшей короткими, толстыми пальцами в клавиши, неспособной отличить один
тон от другого, ерзавшей от скуки на стуле и сразу начавшей громко зевать,
когда Кристоф очутился под надзором матери и принужден был выслушивать ее
мнения о музыке и музыкальном воспитании, - он почувствовал себя таким
жалким, таким униженным, что у него даже не хватило силы возмутиться. Он
возвращался домой совершенно разбитый; в иные дни кусок не шел ему в
горло. Если он так низко пал уже через несколько недель, то до чего же
докатится? Стоило ли так возмущаться предложением Гехта? Ведь работа, на
которую он согласился, была куда унизительнее.
Как-то вечером он разрыдался у себя в комнате, в отчаянии бросился на
колени перед кроватью и стал молиться... Кому он молился? Кому он мог
молиться? Он не верил в бога, он верил, что бога нет... Но молиться было
необходимо, он молился себе. Только пошляки никогда не молятся. Им
неведома потребность сильных душ скрываться в своем святилище. После
целого дня унижений Кристоф прислушивался к безмолвным стенаниям своего
сердца, к живущему в нем вечному Существу. Волны будней перекатывались
где-то там; что было общего между Ним и этой жалкой жизнью? Все скорби
мира, жадные до разрушения, разбивались о его твердыню. Кристоф слышал,
как шумит, словно прибой, его кровь, и чей-то голос повторял:
"Вечен... Я есмь... есмь..."
Он хорошо знал этот голос: с тех пор как помнил себя, он всегда его
слышал. Ему случалось забывать о нем; иногда этот мощный и однообразный
ритм долгие месяцы не доходил до его сознания, но он знал, что голос
звучит, что он никогда не умолкнет, подобно рокочущему в ночи океану. И
каждый раз, когда он погружался в мир этой музыки, он обретал спокойствие
и энергию. Вот и сейчас он поднялся с колен умиротворенный. Нет, его
теперешняя суровая жизни не постыдна; он может есть свой хлеб, не краснея.
Краснеть должны те, кто заставляет его такой ценой добывать себе хлеб.
Терпение! Придет час...
Но уже на следующий день снова не хватало терпения. Как он ни
сдерживался, все же однажды на уроке он яростно обрушился на тупую, как
пень, девчонку, вдобавок еще дерзкую, которая издевалась над его
произношением и с каким-то обезьяньим коварством делала как раз обратное
тому, что он требовал. В ответ на гневные крики Кристофа раздались вопли
испуганной девицы, возмущенной тем, что человек, которому платят деньги,
осмелился непочтительно обойтись с нею. Она стала орать, что учитель побил
ее (Кристоф действительно довольно грубо дернул ее за локоть). Мамаша
примчалась, как фурия, осыпала дочь поцелуями, а Кристофа -
ругательствами. Явился и сам мясник и заявил, что не допустит, чтобы
какой-то оборванец-пруссак смел прикасаться к его дочери. Бледный от стыда
и гнева, боясь, как бы через минуту он не бросился душить мужа, жену и
дочку, Кристоф пустился бежать. Дома хозяева, видевшие, в каком волнении
вернулся их постоялец, без труда выведали от него все подробности
происшествия, и уж поиздевались они над мясником вовсю. Вечером весь
квартал уже твердил, что немец - грубая скотина и бьет детей.
Кристоф снова обратился к музыкальным издателям; его попытки не привели
ни к чему. Он находил, что французы неприветливы, а их бестолковые метания
сбивали его с толку. Ему казалось, что он живет в анархическом обществе,
которым руководит произвол спесивой бюрократии.
Однажды вечером Кристоф бродил по бульварам, унылый, измученный
бесплодностью своих попыток, и вдруг увидел шедшего ему навстречу Сильвена
Кона. Твердо уверенный, что они в ссоре, Кристоф отвел глаза и хотел было
пройти мимо. Но Кон окликнул его.
- Скажите, что с вами сталось после того знаменитого случая? - со
смехом спросил он. - Я все хотел зайти к вам, но потерял адрес... Черт
возьми, дорогой мой, я и ни подозревал, какой вы. Вы были неподражаемы.
Кристоф посмотрел на него удивленно и немного сконфуженно.
- Вы на меня сердитесь?
- Сержусь на вас? Что за вздор!
Кон не только не сердился, но был очень доволен, что Кристоф отчитал
Гехта; он получил тогда истинное удовольствие. Ему было совершенно
безразлично, кто прав - Гехт или Кристоф: он интересовался людьми лишь
постольку, поскольку они способны были позабавить его; в Кристофе он
угадал целый кладезь комизма высшей марки и решил, что было бы грешно
упустить такой случай.
- Почему вы ко мне не зашли? - продолжал он. - Я вас ждал. Вы вечером
заняты? Пойдемте вместе ужинать. Я вас не отпущу. Мы будем в своем кругу -
несколько писателей и художников, мы собираемся раз в две недели. Вам
необходимо познакомиться с этим миром. Пойдемте. Я вас представлю.
Кристоф безуспешно отговаривался, ссылаясь на свой скверный костюм.
Сильвен Кон чуть не силой увел его.
Они вошли в ресторан на одном из бульваров и поднялись на второй этаж.
Кристоф оказался в компании тридцати молодых людей, от двадцати до
тридцати пяти лет, о чем-то оживленно споривших. Кон представил его как
человека, только что вырвавшегося из германских тюрем. Спорившие не
обратили на новоприбывшего ни малейшего внимания и даже не прервали
страстного спора, в который с ходу вмешался и Кон.
Оробев в столь избранном обществе, Кристоф молчал и весь обратился в
слух. С трудом следя за быстрой французской речью, он напрасно старался
понять, какие важные художественные проблемы служили предметом обсуждения.
И сколько он ни вслушивался, ему удавалось уловить только такие слова, как
"трест", "скупка", "понижение цен", "цифры дохода", вперемежку с такими
выражениями, как "достоинство искусства" и "авторские права". В конце
концов он все-таки разобрал, что речь идет о коммерции. Писатели,
принадлежавшие, по-видимому, к какому-то финансовому обществу, возмущались
попыткой создать конкурирующее общество, которое может оспаривать у них
монопольное право издания. Предательство некоторых из их коллег, нашедших
для себя выгодным перейти с оружием и амуницией в конкурирующую
организацию, вызывало припадки бешенства. Они готовы были снести им головы
и так прямо и говорили: "...Подлость... Измена... Позор... Продажные
душонки..."
Другие, не трогая живых, обрушились на покойников: бесплатные
перепечатки их произведений наводняли рынок. Так, сочинения Мюссе, недавно
ставшие общественным достоянием, по-видимому, расходились в слишком
большом количестве. Собравшиеся требовали энергичного вмешательства
государства, обложения высокими налогами шедевров, чтобы воспрепятствовать
их продаже по сниженным ценам, и не без едкости определяли это как
недобросовестную конкуренцию с современниками.
Вдруг и те и другие умолкли: кто-то назвал цифру отчислений, полученных
авторами от вчерашних спектаклей. Особые восторги вызывала карьера одного
ветерана драматургии, прославившегося в обоих полушариях, - они презирали
его, но еще больше ему завидовали. От доходов авторов перешли к доходам
критиков. Речь зашла о суммах, которые получал (несомненно, чистейшая
клевета!) один из их собратьев, известный рецензент, за хороший отзыв о
каждой премьере в одном из театров на бульварах. Это был честный человек:
раз сторговавшись, он добросовестно выполнял взятые на себя обязательства;
но он был непревзойден (как они уверяли) в искусстве такого прославления
пьесы, которое вело к ее скорейшему снятию со сцены и тем вызывало
необходимость ставить новую. Рассказ (вернее, подсчет гонорара) вызвал
смех, но никого не удивил.
Все это они пересыпали громкими словами, говорили о "поэзии", об
"искусстве для искусства". Под звон золота это звучало, как "искусство для
денег"; барышнические нравы, недавно усвоенные французской литературой,
вызывали негодование Кристофа. Ничего не смысля в денежных вопросах, он
перестал следить за спором; но вот наконец заговорили о литературе, или,
вернее, о литераторах. Кристоф насторожился, услышав имя Виктора Гюго.
Присутствующие затеяли спор о том, был ли Виктор Гюго рогоносцем или
нет. Началось продолжительное обсуждение любовных отношений между
Сент-Бевом и г-жой Гюго. Потом перешли к любовникам Жорж Санд и их
сравнительным достоинствам. Обнюхав все закоулки в домах великих людей,
заглянув в шкафы, перерыв все ящики, критики начинали шарить в альковах.
Больше всего им была по душе поза г-на де Лозена, залезшего под кровать
короля и г-жи Монтеспан - ведь у них процветал культ истории и культ
истины. (Все в то время были приверженцами культа истины.) Сотрапезники
Кристофа делали вид, что они одержимы этим культом истины и что в поисках
ее они не остановятся ни перед чем. Простирая свои исследования не только
на прошлое, но и на настоящее, они с той же страстью к точности и
подробностям разбирали частную жизнь какого-нибудь прославленного
современника. Им были известны мельчайшие обстоятельства таких сцен,
которые обычно происходят без свидетелей. Можно было подумать, что
действующие лица сами спешат снабдить публику точными сведениями о себе из
той же преданности истине.
Испытывая все большую неловкость, Кристоф пробовал заговорить со своими
соседями о чем-нибудь другом. Но никто им не интересовался. Правда,
сначала ему задали несколько расплывчатых вопросов о Германии, - вопросов,
обнаруживших, к его вящему изумлению, полнейшее невежество этих тонких и
по-видимости образованных людей, которые ничего, кроме Парижа, не знали и
не имели понятия об основах своего ремесла; наиболее просвещенные знали
понаслышке несколько громких имен: Гауптман, Зудерман, Либерман, Штраус
Давид, Иоганн или Рихард?), среди которых они лавировали с большой
осторожностью из боязни совершить досадную оплошность. Да и расспрашивали
они Кристофа из вежливости, а не из любопытства - любопытством они не
отличались; они почти не слушали его ответов и торопились вернуться к
парижским темам как наиболее увлекательным для сотрапезников.
Кристоф сделал робкую попытку заговорить о музыке. Ни один из этих
литераторов не был музыкантом. В глубине души они смотрели на музыку как
на низший род искусства. Но ее возраставший за последние годы успех втайне
вызывал у них досаду, а так как музыка была в моде, они притворялись,
будто интересуются ею. Особенно большой шум подняли они вокруг одной новой
оперы; они не прочь были начинать с нее историю музыки вообще или, по
крайней мере, новую музыкальную эру. Идея эта как нельзя лучше отвечала их
невежеству и снобизму, - она избавляла их от труда изучить вез остальное.
Автор этой оперы, парижанин, имя которого Кристоф слышал в первый раз,
перечеркнул, как о нем говорили, все, что было до него, совершенно обновил
и пересоздал музыку. Кристоф встрепенулся. Он рад был поверить появлению
гения. Но гений такого размаха, одним ударом уничтожающий прошлое!.. Черт
побери! Вот молодчина! Да как же это он ухитрился? Кристоф попросил
объяснений. Но его собеседники, которые при всем желании не могли бы
удовлетворить его просьбу, переадресовали назойливого Кристофа к
единственному музыканту из их кружка, известному музыкальному критику
Теофилю Гужару, тут же заговорившему о септимах и ноннах: Кристоф
почувствовал себя в своей сфере. Но Гужар знал музыку приблизительно так
же, как Сганарель знал латынь:
"- ...Вы не знаете по-латыни?
- Нет.
- (Вдохновенно.) Cabricias, arci thuram, catalamus singulariter...
bonus, bona, bonum..." [набор псевдолатинских слов]
Очутившись в обществе человека, который "знал по-латыни", Гужар
благоразумно ретировался в дебри эстетики. Из этого неприступного убежища
он и стал расстреливать Бетховена, Вагнера и все классическое искусство, о
котором до сих пор не было речи; но во Франции нельзя похвалить артиста,
не принеся ему в жертву всех, кто не похож на него. Гужар возвещал
пришествие нового искусства, громя унаследованные от прошлого условности.
Он говорил о музыкальном языке, только что открытом Христофором Колумбом
парижской музыки и совершенно упразднявшем язык классиков - отныне мертвый
язык.
Кристоф, воздерживаясь от оценки гения-обновителя вплоть до
ознакомления с его произведениями, все же насторожился, смущенный этим
музыкальным Ваалом, которому приносилась в жертву вся музыка. Его
оскорбляли такие отзывы о великих мастерах, - он позабыл, что совсем
недавно в Германии он сам еще и не так отзывался о них. Он, который считал
себя там, в Германии, революционером в искусстве, он, который шокировал
всех дерзостью своих суждений и своей прямолинейностью, во Франции с
первых же слов почувствовал себя консерватором. Кристоф вступил в спор, но
тут же доказал свой дурной вкус, ибо, в отличие от благовоспитанных людей,
которые лишь высказывают, но не обосновывают свои взгляды, он выступил как
профессионал, опирающийся на точно установленные факты и сражающий ими
противника. Он не побоялся углубиться в специальную область.
Разгорячившись, он допустил такие интонации, которые могли оскорбить уши
избранного общества, а его аргументы, как и горячность, с какою он их
отстаивал, казались здесь смешными. Критик поспешил малоостроумной шуткой
положить конец скучному спору, и ошеломленный Кристоф убедился, что его
собеседник ровно ничего не смыслит в том предмете, о котором он рассуждал.
Тут о Кристофе окончательно сложилось мнение как о педантичном и отсталом
немце, а музыка его заранее была признана отвратительной. Но зато тридцать
молодых людей с насмешливым взором и склонностью к уловлению смешного
невольно обратили внимание на странную эту фигуру; и в самом деле Кристоф
неуклюже и неистово размахивал худыми руками, в воздухе мелькали его
огромные кулаки, глаза яростно сверкали, а голос подымался до фистулы.
Сильвен Кон задумал угостить своих друзей Кристофом.
Разговор окончательно отклонился от литературы и перешел на женщин.
Правду сказать, это была лишь другая сторона того же предмета, ибо вся их
литература занималась исключительно женщинами, а все их женщины - только
литературой, поскольку они состояли при литературе и при особах писателей.
Заговорили об одной почтенной, известной в парижском свете даме,
женившей любовника на своей дочери, чтобы удержать его при себе. Кристоф
вертелся на стуле и брезгливо морщился. Кон увидел это и, толкнув локтем
соседа, заметил, что рассказ, по-видимому, очень взволновал немца, и тот,
наверное, сгорает от желания познакомиться с этой дамой. Кристоф
покраснел, пробормотал что-то бессвязное и наконец со злостью сказал, что
такую женщину следовало бы высечь. Предложение это было встречено взрывом
гомерического хохота, а Сильвен Кон медоточивым голосом возразил, что
нельзя прикасаться к женщине даже цветком и т.д. и т.д. (В Париже он слыл
паладином Любви.) Кристоф отвечал, что женщина такого склада
просто-напросто сука, а с блудливыми суками одна расправа - кнут.
Раздались шумные протесты. Кристоф заявил, что их учтивость - одно лишь
лицемерие, что меньше всего уважают женщину те, кто больше всего говорит
об уважении к ней, и обрушился на их скандальные сплетни. Ему возразили,
что тут нет ничего скандального, - вещь самая естественная, - и все в один
голос признали героиню истории не только очаровательной женщиной, но и
Женщиной с большой буквы. Немец запротестовал. Сильвен Кон вкрадчивым
тоном спросил его, какою же, по его представлению, должна быть Женщина с
большой буквы. Кристоф почувствовал, что ему расставляют ловушку, но тут
же бросился в нее очертя голову, свято веря в свою правоту. Он принялся
развивать насмешливым парижанам свои взгляды на любовь. Не находя слов, с
трудом их подыскивая, он выуживал из памяти самые несообразные выражения,
говорил глупости, от которых ликовала аудитория, но не смущался, сохраняя
великолепную серьезность и трогательно пренебрегая тем, что был смешон,
ибо не мог же он не видеть, что над ним бесстыдно издеваются. В конце
концов он безнадежно запутался в какой-то фразе, стукнул кулаком по столу
и замолчал.
Попробовали снова вовлечь его в спор, но Кристоф нахмурил брови и
застыл, положив локти на стол, пристыженный и раздраженный. До конца обеда
он не проронил ни слова и раскрывал рот только для еды и питья. Пил он
страшно много, в противоположность всем этим французам, которые едва
прикасались к вину. Сосед коварно поощрял его, подливая в стакан, который
Кристоф, не задумываясь, осушал. Но хотя он и отвык от таких излишеств,
особенно за последние полуголодные недели, держался он крепко и не потешил
компанию смешным зрелищем, на которое здесь рассчитывали. Он только
погрузился в раздумье; на него перестали обращать внимание, думая, что он
осовел от вина. Ему стоило большого напряжения следить за французской
речью, а кроме того, он устал слушать разговоры о литературе и только о
литературе - об актерах, писателях, издателях, закулисных сплетнях и
литературных альковах; вот, оказывается, к чему сводится мир. Он совсем
потерялся среди этих новых лиц и этого пустозвонства, и ему так и не
удалось запечатлеть в памяти ни одной физиономии, ни одной мысли. Его
близорукие глаза рассеянно и задумчиво блуждали по столу, останавливаясь
на присутствующих и словно не видя их. И все же Кристоф видел их - и как
еще видел, - только не отдавал себе в этом отчета. Смотреть глазами
Кристофа означало совсем иное, чем смотреть глазами этих парижан и этих
евреев, чей взгляд выхватывает, точно клювом, лишь мелкие клочки предметов
- мелкие-премелкие - и расклевывает их на части в одно мгновение. Он долго
молча впитывал в себя, как губка, души и лица живых людей и уносил их с
собой. Ему казалось, будто он ничего не видел и ничего не запомнил. А
много времени спустя - через несколько часов, часто через несколько дней,
- оставшись один и уйдя в себя, Кристоф замечал, что он унес с собой все.
Но за ужином он производил впечатление просто увальня-немца,
набивавшего себе брюхо и озабоченного лишь тем, чтобы не проворонить
лакомого куска. Пропуская мимо ушей все разговоры, он услышал только, как
обедающие называли друг друга по фамилии, и спрашивал себя с
настойчивостью пьяного, почему у большинства этих французов иностранные
фамилии: фламандские, немецкие, еврейские, левантийские, англо- или
испано-американские...
Он не заметил, как встали из-за стола, и продолжал сидеть, мечтая о
прирейнских холмах, о густых лесах, нивах, заливных лугах, о старушке
матери. Несколько обедавших еще разговаривали, стоя в другом конце зала.
Большинство разошлось. Наконец поднялся и он и, ни на кого не глядя,
двинулся за пальто и шляпой, висевшими у входа. Он оделся и собирался
уйти, не попрощавшись, как вдруг в приоткрытую дверь заметил в соседнем
кабинете предмет, завороживший его, - рояль. Много времени он не
прикасался к музыкальному инструменту. Он вошел, любовно погладил клавиши,
сел, как был - в шляпе и пальто, - и начал играть, совершенно забыв, где
находится. Он не заметил, как в комнату прокрались два человека послушать
его игру. Один был Сильвен Кон, страстный любитель музыки, бог ведает
почему, так как он ничего в ней не понимал и одинаково любил и хорошую и
плохую. Другой - музыкальный критик Теофиль Гужар. С ним дело обстояло
проще: он и не понимал и не любил музыки, но это ничуть не мешало ему
рассуждать о ней. Нет более свободного ума, чем ум, не обремененный
никакими знаниями, ибо, когда ты не знаешь того, о чем говоришь, то тебе
совершенно безразлично - сказать то или другое.
Теофиль Гужар был крупный мужчина, широкоплечий и мускулистый, с черной
бородкой, с густыми волосами, ниспадавшими завитушками на лоб, покрытый
глубокими невыразительными морщинами, с квадратным, неправильной формы
лицом, точно грубо вытесанным из дерева, короткорукий, коротконогий, с
жирной грудью: ни дать ни взять овернский дровяник или грузчик. Манеры у
него были вульгарные, речь заносчивая. В музыку он вошел через двери
политики, которая в те времена была во Франции единственным средством
выдвинуться. Он пристроился к министру, своему земляку, открыв какое-то
отдаленное родство или свойство с ним, - как говорится, "племянник
побочного сына нашего аптекаря". Но министры не вечны. Когда положение
патрона пошатнулось, Теофиль Гужар поспешил покинуть тонущий корабль,
унеся с собой все, что можно было захватить, и в первую очередь - знаки
отличия, ибо он обожал славу. Устав от политики, в которой он начал
получать с некоторых пор довольно ощутительные щелчки, отдуваясь и за
своего патрона, Гужар принялся искать какую-нибудь тихую заводь, где можно
было бы причинять неприятности другим, самому им не подвергаясь. Всего
естественнее было заняться критикой. Как раз в то время освободилось место
музыкального критика в одной большой парижской газете. Занимавший его
молодой талантливый композитор был уволен, ибо упорно говорил об авторах и
их произведениях то, что думал. Гужар никогда не интересовался музыкой и
совершенно не знал ее, и его пригласили без колебаний. Редакции надоело
возиться с компетентными людьми; с Гужаром по крайней мере нечего было
опасаться: он не имел смешной привычки держаться за свое мнение, всегда
был к услугам редакции, всегда готов был в угоду ей разругать и
расхвалить. А что он не музыкант - это не так важно. Во Франции все
достаточно разбираются в музыке. Гужар быстро приобрел необходимые
сведения, и весьма простым способом: в концертах он садился рядом с
каким-нибудь хорошим музыкантом, по возможности - с композитором, и
выспрашивал его мнение об исполнявшихся вещах. Несколько месяцев такой
выучки оказалось вполне достаточно для овладения ремеслом: птенец
оперился. Правду говоря, орел из него не вышел, и бог ведает, какую только
чепуху не плел Гужар в своей газете, да еще с каким апломбом! Он слушал и
читал как попало, все путалось в его неповоротливом мозгу, но он
самоуверенно поучал других; статьи его были пересыпаны каламбурами и
пропахли воинствующим педантизмом: по складу ума это был типичный классный
наставник. Время от времени он получал жестокий отпор; в таких случаях он
не подавал признаков жизни и воздерживался от возражений. Он был и большим
хитрецом, и грубияном, наглым или льстивым, смотря по обстоятельствам. Он
расшаркивался перед "нашими дорогими мэтрами", занимавшими положение или
пользовавшимися официальной славой (иного способа верно оценить заслуги в
области музыки он не знал). С остальными он обходился пренебрежительно и
эксплуатировал голодную братию. Словом, был не дурак.
Несмотря на приобретенный авторитет и репутацию, он отдавал себе отчет
в том, что ничего не смыслит в музыке, и чувствовал, что Кристоф знает ее
отлично. Не собираясь признаваться в этом, он все же проникся к Кристофу
уважением. Теперь он слушал его игру и с сосредоточенным, глубокомысленным
видом силился хоть что-то понять, но мыслей не было, - он совершенно не
разбирался в этом тумане звуков, однако кивал головой с видом знатока,
соразмеряя свои знаки одобрения с подмигиваниями Сильвена Кона, которому
стоило огромного труда сохранять спокойствие.
Наконец Кристоф, сознание которого мало-помалу освобождалось от винных
и музыкальных паров, почувствовал - вернее, угадал - разыгрывавшуюся за
его спиной пантомиму; обернувшись, он увидел обоих любителей искусства.
Они тотчас же бросились к нему и стали энергично трясти его руки: Сильвен
Кон, захлебываясь, божился, что Кристоф играет, как бог, а Гужар с важным
видом утверждал, что у него левая рука Рубинштейна, а правая Падеревского
(если только не наоборот). Оба в один голос заявили, что такой талант не
должен оставаться под спудом, и взялись явить его миру. А для начала оба
рассчитывали извлечь из него побольше славы и выгод для себя.
Сильвен Кон пригласил Кристофа с завтрашнего же дня приходить к нему,
любезно предоставив к его услугам свой великолепный рояль, стоявший без
всякого употребления. Кристоф, изголодавшийся по музыке, не заставил себя
упрашивать и воспользовался приглашением.
В первые вечера все шло хорошо. Кристоф отдавался радости игры, а Кон,
решив проявить деликатность, не мешал ему наслаждаться. Он и сам искренне
наслаждался. В силу какой-то странности, наблюдающейся, впрочем, нередко,
человек этот, совсем не музыкант, не художник, с черствым, чуждым всякой
поэзии и подлинной доброты сердцем, поддавался чувственному воздействию
музыки: он не понимал ее, но сладострастно упивался звуками. К несчастью,
он не мог сидеть молча. Когда Кристоф играл, ему непременно нужно было
громко говорить. Он то сопровождал игру напыщенными возгласами, подражая
концертным снобам, то начинал рассуждать самым нелепым образом. Тогда
Кристоф стучал по роялю и заявлял, что так он играть не может. Кон пытался
замолчать, но это было выше его сил: спустя мгновение он уже опять
посмеивался, стонал, насвистывал, притопывал, напевал, подражал звукам
разных инструментов. А по окончании пьесы он должен был во избежание
разрыва сердца непременно поделиться с Кристофом своими дурацкими
соображениями.
Он являл собой любопытную смесь германской сентиментальности,
парижского пустословия и лично ему присущего самодовольства. Тут были и
жеманно-изысканные суждения, и причудливые сравнения, и непристойности,
прямая похабщина, околесица, несуразности. Желая похвалить Бетховена, он
вдруг представлял его любострастным распутником. Квартет до-диез-минор
казался ему выражением очаровательной дерзости. Возвышенное адажио Девятой
симфонии напоминало ему Керубини. После трех отрывистых ударов, которыми
начинается Пятая симфония, он кричал: "Не входите. Я не один". Он
восхищался битвой в Героической симфонии, потому что ему слышалось в ней
пыхтенье автомобиля. И всегда, поясняя прослушанное, он ссылался на
возникавшие у него образы, притом самые вздорные, ни с чем не сообразные.
Было непонятно, как мог он любить музыку. Однако он любил музыку, и при
исполнении некоторых страниц, которые он толковал самым идиотским образом,
на глазах у него навертывались слезы. Но, умилившись отрывком из Вагнера,
он барабанил на рояле галоп Оффенбаха или после оды "К радости" напевал
какую-нибудь навязшую в зубах шансонетку. Тут Кристоф вскакивал и вопил от
ярости. Но эти несуразности Сильвена Кона еще можно было терпеть, -
гораздо хуже бывало, когда он тужился сказать что-нибудь глубокомысленное
и утонченное, когда хотел блеснуть перед Кристофом, то есть когда говорил
не Сильвен Кон, а Гамильтон. В такие минуты Кристоф метал на него пылающие
ненавистью взгляды и сокрушал холодными, оскорбительными замечаниями,
задевавшими самолюбие Гамильтона: музыкальные сеансы часто заканчивались
ссорой. Но на Другой день Кон все забывал, а Кристоф, коривший себя за
несдержанность, считал своим долгом помириться.
Все это были бы пустяки, если бы Кон не вздумал приглашать приятелей
послушать Кристофа. Он испытывал потребность хвастнуть своим музыкантом. В
первый раз, застав у Кона не то трех, не то четырех молоденьких евреев и
его любовницу, высокую, намазанную, глупую, как пробка, девицу,
повторявшую дурацкие каламбуры и подолгу рассказывавшую о том, что она
сегодня ела, но считавшую себя музыкальной на том основании, что каждый
вечер показывала свои ляжки в очередном обозрении варьете, Кристоф
насупился. В следующий раз он напрямик заявил Сильвену Кону, что не станет
больше у него играть. Сильвен Кон поклялся всеми богами, что никого не
будет приглашать. Однако он продолжал украдкой звать гостей и прятал их в
соседней комнате. Конечно, Кристоф в конце концов заметил это и,
взбешенный, ушел - больше он уже к нему не приходил.
Все же в силу необходимости он был любезен с Коном, ибо тот знакомил
его с космополитическими семьями и доставлял ему уроки.
Теофиль Гужар тоже через несколько дней разыскал Кристофа в его конуре.
Он ничуть не был шокирован тем, что нашел его в столь жалкой обстановке.
Напротив, он был очарователен. Он сказал Кристофу:
- Я подумал, что вам приятно будет послушать музыку, а у меня всюду
даровые места - вот я и заехал за вами.
Кристоф пришел в восторг. Он был польщен таким вниманием и стал
рассыпаться в благодарностях. Гужар оказался совсем не такой, каким он его
видел в первый вечер. С глазу на глаз он сбрасывал с себя спесь, держался
по-приятельски, даже застенчиво, готов был поучиться у других. И только в
обществе он мгновенно напускал на себя величественный вид и начинал
вещать. Впрочем, в своем желании поучиться он всегда преследовал
практические цели. К тому, что не успело еще стать злобой дня, он не
проявлял ни малейшего интереса. В данный момент ему хотелось узнать мнение
Кристофа об одной полученной им партитуре, о которой он должен был
высказаться, и он находился в затруднении, так как с трудом читал ноты.
Они вместе отправились на симфонический концерт. В том же здании
помещался кафешантан, вход был общий. Тесный извилистый коридор вел в зал
без боковых дверей; духота была страшная; узкие стулья сдвинуты слишком
плотно; часть публики стояла, загораживая все проходы, - чисто французское
неумение устраиваться удобно. Некто, по-видимому снедаемый неисцелимой
скукой, галопом дирижировал симфонией Бетховена, словно торопясь поскорее
кончить. Долетавшие из смежного кафешантана завывания "танца живота"
врывались в похоронный марш Героической симфонии. Публика все прибывала, с
шумом усаживалась, наставляла во все стороны бинокли. Но, не успев
усесться, тут же начинала расходиться. Кристоф напрягал все силы, чтобы
следить за музыкой среди этой толчеи, и ценою больших усилий достиг того,
что стал слушать с удовольствием (оркестр оказался очень недурной, а
Кристоф долгое время был лишен симфонической музыки), как вдруг в разгаре
концерта Гужар взял его под руку и сказал:
- Будет. Пойдем теперь на другой концерт.
Кристоф нахмурил брови, но без возражений последовал за своим вожатым.
Проехав пол-Парижа, они прибыли в другой зал, где пахло конюшней; здесь в
свободные часы давали феерии и пьесы для народа (музыка в Париже находится
на положении бедных рабочих, снимающих комнату вдвоем: когда один встает,
другой ложится на еще теплую постель). И, понятно, та же духота; со времен
Людовика XIV французы считают свежий воздух вредным для здоровья; поэтому
гигиенические условия парижских театров таковы, что в них, как некогда в
Версале, невозможно дышать. Благородный старец с жестами укротителя
спускал с цепи очередной акт вагнеровской оперы; несчастное это животное -
оперный акт - похоже было на льва в зверинце, ослепленного огнями рампы,
которого приходится стегать хлыстом, дабы напомнить ему, что он все же
лев. Дебелые ханжи и щупленькие дурочки с улыбкой на губах любовались
представлением. После того как лев прошелся на задних лапах, укротитель
раскланялся, и оба были награждены шумными рукоплесканиями публики, Гужар
вознамерился потащить Кристофа на третий концерт. Но на сей раз Кристоф
крепко вцепился в ручки кресла и заявил, что не двинется с места: ему
надоело бегать с концерта на концерт, ловя на лету в одном месте клочки
симфонии, в другом - обрывки оперы. Напрасно Гужар пытался растолковать
ему, что музыкальная критика в Париже есть ремесло, для занятия коим
важнее видеть, нежели слышать. Кристоф возразил, что музыку не слушают,
несясь на извозчике, и что она требует сосредоточенности. От этой мешанины
концертов его мутило: с него хватало и одного концерта в вечер.
Кристоф был очень удивлен этим музыкальным потопом. Как многие немцы,
он считал, что музыка занимает во Франции мало места, и ожидал, что ее
будут подавать ему небольшими, но изысканно приготовленными порциями. И
вот ему поднесли для начала пятнадцать концертов в неделю. Концерты давали
каждый вечер, часто даже по два, по три в один вечер, в те же часы, в
разных концах города. А по воскресеньям давалось четыре концерта, причем
всегда одновременно. Кристофа поражала эта жадность к музыке. Не в меньшей
степени был он поражен и разнообразием программ. До сих пор он полагал,
что музыкальное обжорство, претившее ему еще в Германии, является
неотъемлемой чертой его соотечественников. Теперь он убедился, что
парижане могут дать немцам несколько очков вперед. Парижан кормили на
совесть: две симфонии, концерт, одна или две увертюры, акт лирической
драмы. И все это разного происхождения: немецкого, русского,
скандинавского, французского; пиво, шампанское, оршад и вино - все
проглатывали они, даже не поморщившись. Кристоф дивился вместительности
желудков парижских меломанов. А тех ничто не смущало. Бочка Данаид...
Наполнить ее невозможно.
Вскоре Кристоф обнаружил, что это изобилие музыки сводится, в общем, к
очень немногому. На всех концертах он встречал все те же лица и слышал все
те же произведения. Обширные программы не выходили за пределы
ограниченного круга. Почти ничего до Бетховена. Почти ничего после
Вагнера. А в промежутках одни пробелы! Как будто вся музыка сводилась к
пяти-шести немецким знаменитостям, к трем-четырем французским, а со
времени заключения франко-русского союза - еще и к полдюжине "московских
пьес". Ничего из старых французов, ничего из великих итальянцев. Никого из
немецких колоссов XVII и XVIII веков. Полное отсутствие современной
немецкой музыки, за исключением Рихарда Штрауса, который, будучи более
предприимчивым, нежели прочие, сам приезжал каждый год знакомить парижскую
публику со своими новыми произведениями. Полное отсутствие бельгийской
музыки. Полное отсутствие чешской. Но что самое удивительное - почти
полное отсутствие современной французской музыки. А меж тем говорили о ней
в таинственных выражениях, точно ей суждено было перевернуть мир. Кристоф
тщетно искал возможности ее послушать; он отличался широтой интересов и
был свободен от всякой предвзятости: он горел желанием услышать новое,
насладиться гениальными произведениями. Но, несмотря на все усилия, ему
это не удавалось, если не считать трех-четырех вещиц, довольно искусно
написанных, но холодных и нарочито сложных, так что они не привлекли
особого внимания Кристофа.
В ожидании, когда явится возможность составить собственное мнение о
современной французской музыке, Кристоф попробовал обратиться за помощью к
музыкальной критике.
Разобраться в ней было нелегко - это был сумбур, все говорили разом.
Музыкальные листки не только резко противоречили друг другу, но и в каждом
из них одна статья противоречила другой. Если бы читать все подряд, голова
пошла бы кругом. К счастью, авторы читали только свои собственные статьи,
публика же вовсе их не читала. Но Кристоф, желавший составить себе точное
представление о французской музыке, старался ничего не пропускать и
невольно дивился неунывающему спокойствию французов, плававших в
противоречиях, как рыбы в воде.
В этой неразберихе больше всего поражал Кристофа менторский тон
критиков. Кто это выдумал, будто французы милые, ни во что не верящие
фантазеры? Те, с которыми знакомился Кристоф, были навьючены музыкальными
истинами - даже когда ничего не знали - несравненно больше, чем все
зарейнские критики, вместе взятые.
В то время французские музыкальные критики решили поучиться музыке.
Некоторые из них даже знали ее; то были оригиналы, взявшие на себя труд
поразмыслить над своим искусством, и поразмыслить самостоятельно. Понятно,
что, замкнувшись в своих журнальчиках, они не пользовались большой
известностью; за одним или двумя исключениями, газеты для них были
закрыты. То были прекрасные, умные, интересные люди, но одиночество
приучило их к парадоксам, выработало привычку разговаривать с собой вслух
- отсюда болтливость и нетерпимость к суждениям ближнего. Другие наспех
изучали начатки гармонии и сами восхищались своей новоиспеченной
ученостью. Наподобие господина Журдена, занявшегося правописанием, они не
могли опомниться от восторга:
"ДА, ДА. ФА, ФА, Р-РА... Вот здорово!.. Да здравствует наука!.."
Они только и говорили что о теме и контртеме, гармонических
результирующих тонах, сцеплении нонн и последовательности мажорных терций.
Перечислив ряд гармонических созвучий на протяжении одной страницы, они с
гордостью вытирали вспотевший лоб: им казалось, что, объяснив
произведение, они чуть ли не сами написали его. На деле же они только
излагали написанное на манер гимназиста, который по учебнику делает
грамматический разбор Цицерона. Но даже лучшим из них было трудно понимать
музыку как естественный язык души, и они либо относили ее к одной из
ветвей пластических искусств, либо помещали на задворках науки и сводили к
проблемам гармонических построений. Естественно, что столь ученые мужи
должны были смотреть свысока на композиторов прошлого. Они находили ошибки
у самого Бетховена, поучали Вагнера. Над Берлиозом и Глюком насмехались.
Для них не существовало никого, кроме модных в то время Иоганна Себастьяна
Баха и Клода Дебюсси. Впрочем, первого, провозившись с ним несколько лет,
стали вдруг считать устарелым педантом и, если говорить начистоту,
чудаковатым. Самые утонченные натуры с таинственным видом превозносили
Рамо и Куперена, именовавшегося Великим.
Между учеными мужами завязывались иногда титанические битвы. Все они
были музыкантами, но не все одного толка, и потому каждый утверждал, что
лишь его толк хорош, и предавал анафеме своих собратьев. Они обзывали друг
друга лжелитераторами и лжеучеными и норовили сразить противника словами
"идеализм" и "материализм", "символизм" и "веризм", "субъективизма и
"объективизм". "Стоило ли приезжать из Германии в Париж, чтобы встретить
здесь те же немецкие распри?" - думал Кристоф. Они даже не догадывались,
что хорошая музыка заслуживает благодарности за все разнообразие даруемых
ею наслаждений; они признавали только свою школу, и, как в свое время в
"Налое", сторонники контрапункта и сторонники гармонии разбились на два
лагеря и вели ожесточенную войну. Подобно "тупоконечникам" и
"остроконечникам" Свифта, одни с пеной у рта утверждали, что ноты нужно
читать горизонтально, а другие - что их нужно читать вертикально. Одни
слышать ни о чем не хотели, кроме вкусных аккордов, тающих переливов,
сочных гармоний, - они говорили о музыке как о кондитерской. Другие
начисто отрицали, что композитор должен считаться с таким пустяком, как
ухо: музыка была для них ораторской речью, заседанием парламента, на
котором все ораторы говорят одновременно, не считаясь с соседями, пока не
выскажутся до конца; пусть их не слушают - не все ли им равно: речи их
можно будет прочесть на следующий день в "Журналь офисьель", - ведь музыка
существует для того, чтобы ее читали, а не слушали. Когда Кристоф впервые
услыхал о распре между "горизонталистами" и "вертикалистами", он подумал,
что все они просто сошли с ума. На требование сделать выбор Между армией
сторонников "последовательности" и армией сторонников "одновременности" он
отвечал своим обычным девизом, звучавшим несколько иначе, чем девиз
мольеровского Созия:
- Господа, я враг вам всем!
А так как его продолжали настойчиво допрашивать: "Что же важнее в
музыке: гармония или контрапункт?" - он отвечал:
- Музыка. Но где она у вас?
По поводу своей собственной музыки у них не было разногласий. Эти
неустрашимые вояки неустанно тузили друг друга, за исключением тех минут,
когда сообща тузили какого-нибудь знаменитого покойника, слишком долго
пользовавшегося славой, и все забывали свои распри, объединенные одной
страстью - патриотическим музыкальным пылом. Франция была для них великой
нацией музыкантов. На все голоса кричали они об упадке Германии. Кристофа
это не оскорбляло. Он столько раз твердил это сам, что не мог искренне
оспаривать их приговор. Но притязания французской музыки на первенство его
немного удивляли; по правде сказать, в прошлом он не видел для этого
достаточных оснований. Французские музыканты утверждали, однако, что
искусство их было ни с чем не сравнимо уже в самые отдаленные времена. Для
вящего прославления французской музыки они высмеивали всех французских
знаменитостей прошлого века, за исключением одного - прекрасного, весьма
строгого художника, по происхождению бельгийца. После такой расправы было
легче восхищаться давно забытыми, а по большей части и вовсе не известными
архаическими композиторами. В противоположность антиклерикальным школам во
Франции, ведущим летосчисление от французской революции, эти музыканты
взирали на нее как на горную цепь, за которую следует перевалить, дабы
узреть лежащий позади золотой век музыки. Эльдорадо искусства. После
долгого периода упадка этот золотой век возрождался ныне, древняя стена
рушилась, новый волшебник звуков воскрешал чудесную благоухающую весну:
старое древо музыки одевалось юной нежной листвой, в цветнике гармонии
тысячи цветочков раскрывали смеющиеся глазки навстречу новой заре:
слышалось журчание серебристых струек, звонкая песенка ручейков... Словом,
идиллия.
Кристоф был в восхищении. Но, пересматривая афиши парижских театров, он
неизменно встречал слишком знакомые имена Мейербера, Гуно, Массне, даже
Масканьи и Леонкавалло; и он спрашивал своих друзей: неужели эта
бесстыдная музыка, от которой млеют девицы, эти искусственные цветы, эта
парфюмерная лавочка и есть обещанные ими сады Армиды? Те оскорбление
протестовали: по их словам, это были пережитки умирающей эпохи, о которых
никто и не вспоминал. В действительности же "Сельская честь" царила в
Комической опере, а "Паяцы" - в Большом оперном; Массне и Гуно делали
полные сборы, а музыкальная троица - "Миньон", "Гугеноты" и "Фауст" -
бодро перешагнула тысячное представление. Но это были мелочи, на которые
не стоило обращать внимания. Когда факты имеют наглость опрокидывать
теорию, ничего нет проще, как отрицать их. И французские критики отрицали
эти дерзкие произведения, отрицали аплодировавшую им публику; еще немного,
и они отвергли бы начисто оперную музыку вообще. Опера была для них
литературным жанром, следовательно, не чистым искусством (так как все они
были литераторами, то все открещивались от литературы). Вся выразительная,
описательная, эмоциональная музыка, - словом, вся музыка, желавшая что-то
сказать, - была объявлена нечистой. В каждом французе сидит Робеспьер.
Французу всегда нужно кого-то или что-то обезглавливать во имя идеала
чистоты. Великие французские критики допускали только чистую музыку, а
всякую иную оставляли черни.
Кристоф с грустью думал, что он тоже чернь. Немного утешало его лишь
то, что все эти музыканты, презиравшие театр, писали для театра: среди них
не было ни одного, кто не сочинял бы опер. Но, по-видимому, и это тоже
была мелочь, на которую не стоило обращать внимания. Они желали, чтобы их
судили, как они того хотят, по их чистой музыке, и Кристоф стал искать
чистую музыку.
Теофиль Гужар водил его на концерты одного общества, посвятившего себя
поощрению национального искусства. Здесь создавались и заботливо
выхаживались новые таланты. Это был великий Орден, или маленький собор с
несколькими приделами. В каждом приделе был свой святой, у каждого святого
были свои почитателя, охотно злословившие о святом из другого придела.
Сначала Кристоф не видел большой разницы между всеми этими святыми. Вполне
естественно, что, привыкнув к совсем иному искусству, он ничего не понимал
в этой музыке - не понимал именно потому, что воображал, будто понимает.
Здесь никогда не рассеивался полумрак. Создавалось впечатление
какого-то серого фона, на котором линии расплывались, пропадали, местами
снова выступали и снова стирались. Иногда они образовывали жесткий, резкий
и сухой рисунок, словно вычерченный по линейке, с острыми, как локти
худощавой женщины, углами. Появлялись волнистые линии, которые
закручивались, как кольца сигарного дыма. Но все тонуло в серой мгле.
Неужели во Франции не стало больше солнца? Кристоф, со дня своего приезда
в Париж видевший только дождь и туман, готов был поверить этому. Но ведь
задача художника в том и заключается, чтобы создать солнце, когда его нет.
Эти композиторы зажигали, правда, свой фонарик, да только похож он был на
светляка: совсем не грел и еле мерцал. Заглавия произведений менялись,
речь шла то о весне, то о полдне, о любви, о радости жизни, о прогулке по
полям; но музыка не менялась: она оставалась однообразно мягкой, бледной,
приглушенной, анемичной, чахлой. В то время во Франции среди утонченных
любителей была мода на шепот в музыке, и они были правы, ибо, как только
голос возвышался, он тотчас переходил в крик - середины не существовало.
Выбор был возможен лишь между изысканной полудремой и мелодекламацией.
Стряхнув начинавшую овладевать им сонливость, Кристоф посмотрел в
программу и был очень удивлен, когда увидел, что эти клочковатые туманы,
проползавшие по серенькому небу, притязают на изображение конкретных
сюжетов. Наперекор теориям эта чистая музыка почти всегда была программной
или по крайней мере сюжетной. Как ни поносили эти люди литературу, они и
шагу не могли сделать без литературных костылей. Странные костыли!
Кристофа поразила причудливая наивность избираемых композиторами сюжетов.
Фруктовые сады, огороды, курятники, музыкальные зверинцы - настоящий
зоологический сад. Некоторые транспонировали для оркестра или рояля
картины из Лувра или фрески из Оперы; перекладывали на музыку Кейпа,
Бодри, Паулуса Поттера, в пояснительных примечаниях говорилось, что здесь
представлено яблоко Париса, там - голландская харчевня или круп белой
лошади. Все это казалось Кристофу игрой взрослых детей, которых интересуют
только картинки, и, не умея рисовать, они усердно и как попало марают свои
тетради, наивно, крупными буквами, подписывая под своей мазней, что вот
это - дом, а это - дерево.
Наряду с этими слепыми рисовальщиками, которым уши заменяли глаза,
имелись также философы: они разрабатывали в музыке метафизические
проблемы; их симфонии были борьбой отвлеченных принципов, толкованием
какого-нибудь символа или догмата веры. И они же в своих операх брались за
разрешение злободневных юридических и общественных вопросов: декларации
прав женщины и гражданина. Они не теряли надежды взяться за музыкальное
изложение таких вопросов, как развод, установление отцовства, отделение
церкви от государства. Они разбились на два лагеря: символистов
антиклерикальных и символистов клерикальных. В их операх выступали
тряпичники-философы, гризетки-социологи, булочники-пророки,
рыбаки-апостолы. Уже Гете говорил о художниках своего времени,
"воспроизводивших идеи Канта в аллегорических картинах". Современники
Кристофа излагали социологию в восьмых и шестнадцатых. Золя, Ницше,
Метерлинк, Баррес, Жорес, Мендес, Евангелие и "Мулен-Руж" - все это
пополняло водоем, откуда черпали свои мысли авторы опер и симфоний. Многие
из них, опьяненные примером Вагнера, восклицали: "Я тоже поэт!" - и
самонадеянно подписывали под своими нотами рифмованные и нерифмованные
вирши в стиле хрестоматий для начальной школы или декадентских стишат в
литературных приложениях.
Все эти мыслители и поэты были ревнителями чистой музыки. Но они больше
любили говорить о ней, чем писать ее. Впрочем, иногда им случалось кое-что
написать. И получалась музыка, которая ничего не желала выражать. К
сожалению, это нередко удавалось: такая музыка действительно не говорила
ровно ничего, - по крайней мере, сердцу Кристофа. Правда и то, что он не
владел ключом к ней.
Чтобы понимать иностранную музыку, нужно взять на себя труд изучить ее
язык, отрешившись от мысли, будто знаешь его. Кристоф, как всякий истинный
немец, считал, что уже владеет им. Не будем слишком к нему строги. Ведь
многие французы понимали этот язык не лучше Кристофа. Подобно немцам эпохи
Людовика XIV, которые столь усердно изощрялись во французской речи, что
под конец совсем забыли родной язык, французские музыканты XIX века
разучились говорить по-французски, французская музыка стала для них
чужеземной грамотой. Только совсем недавно началось движение, ратовавшее
за то, чтобы во Франции говорили по-французски. Однако не всем это
удавалось, привычка укоренилась слишком глубоко: за исключением очень
немногих, французская речь французов звучала по-бельгийски или же
сохраняла немецкий душок. Естественно, что немец впадал в заблуждение и со
свойственной ему самоуверенностью заявлял, что это плохой немецкий язык,
не означающий ровно ничего, ибо он, немец, ничего в нем не понял.
А Кристоф полагал, что и понимать тут нечего. Французские симфонии
казались ему отвлеченной диалектикой, в которой музыкальные темы
противопоставлялись одна другой или следовали одна за другой наподобие
арифметических действий, - для обозначения их комбинаций можно было бы с
таким же успехом пользоваться цифрами или буквами. У одних произведение
строилось на последовательном развертывании определенной звуковой формулы,
которая, выступая в законченном виде только на последней странице
последней части, оставалась в зачаточном состоянии на протяжении девяти
десятых вещи. Другие загромождали тему вариациями, и она появлялась лишь в
конце, постепенно нисходя от усложненности к простоте. Это были очень
замысловатые игрушки. Забавляться ими могли глубокая старость и раннее
детство. Изобретателям своим они стоили неслыханных усилий. Годами
вынашивалась какая-нибудь фантазия. Не один композитор поседел в поисках
новых комбинаций аккордов, чтобы выразить... не все ли равно, что?
Выразить новую выразительность. Как наличие того или иного органа создает
соответствующие потребности, так и выражение в конце концов всегда
порождает мысль; самое существенное - чтобы она была новой. Нового,
нового, какой угодно ценой! Они испытывали болезненный страх перед "уже
сказанным". Даже самые талантливые были парализованы этой болезнью.
Чувствовалось, что они все время с тревогой следят за собой, вымарывают
написанное, терзаются, спрашивая себя: "Ах, боже мой, где я уже слышал
это?" Есть композиторы, - особенно много их в Германии, - которые только
тем и заняты, что склеивают чужие фразы. Во Франции, наоборот, сочинив
фразу, композитор проверяет, не встречается ли она в каталоге уже
использованных другими мелодий, и скоблит, скоблит бумагу, меняет форму
своего носа до тех пор, пока он не перестает быть похожим на все известные
ему носы и даже на нос вообще.
Но Кристоф не давался на обман; как ни рядились они в путаные
замысловатости, как ни пытались подражать сверхчеловеческим порывам,
доводя оркестр до конвульсий, как ни насаждали искусственные гармонии,
тягучую монотонность, напыщенность в стиле Сары Бернар, их атональная
музыка спотыкалась и брела, точно сонный мул, по скользкому краю обрыва.
Кристоф безошибочно различал под любой маской приторные и холодные
душонки, непристойно наодеколоненные на манер Гуно и Массне, но без их
естественности. И он мысленно повторял несправедливые слова Глюка о
французах: "Оставьте их в покое: все равно им никуда не уйти от своих
пастушек и овечек". Однако современные французы, по мнению Кристофа,
старались придать своим "пастушкам и овечкам" изощренную форму. Для своих
ученых симфоний они брали темы народных песен, как берут тему для
диссертации в Сорбонне. Это стало повальной забавой. Были использованы
одна за другой народные песни всех стран. Они писали на них Девятые
симфонии и квартеты в стиле Франка, но гораздо более мудреные. Как только
у кого-нибудь рождалась ясная музыкальная фраза, он сейчас же торопился
ввести вторую, совершенно бессмысленную, но жестоко диссонировавшую с
первой. И при всем том чувствовалось, что эти бедняги - спокойнейшие и
уравновешеннейшие люди!..
Дирижируя такими произведениями, молодой капельмейстер, корректный, с
растерянным взглядом, бесновался, метал громы, принимал микеланджеловские
позы, словно вел в бой армии Бетховена или Вагнера. Публика, состоявшая из
светских людей, которые умирали со скуки, однако ни за что на свете не
отказались бы от дорогостоящей чести зевать на модном концерте, и из
скромных подмастерьев от искусства, с радостью убеждавшихся в своей
школьной учености всякая раз. как им удавалось распутать на лету клубок
профессиональных фокусов, проявляла свои восторги с тем же неистовством, с
каким капельмейстер дирижировал, а оркестр надсаживался...
- Шик, да и только!.. - говорил Кристоф.
(Он стал заправским парижанином.)
Но овладеть парижским жаргоном легче, чем постичь парижскую музыку.
Кристоф судил о ней с присущей ему страстностью и с прирожденной
неспособностью немца понять французское искусство. Во всяком случае, он
был искренен и, когда ему доказывали, что он не прав, охотно признавал
свои ошибки. Словом, Кристоф отнюдь не считал себя связанным своими
суждениями и оставлял дверь широко открытой для новых впечатлений,
способных изменить его взгляды.
Он готов был признать талантливость этой музыки, считал, что у
французских композиторов есть достойный внимания материал, любопытные
находки в области ритма и гармоний, не отрицал тонкости, мягкости, блеска
и разнообразия звуковой ткани, живости расцветки, неиссякаемой
изобретательности и остроумия. Кристоф забавлялся и учился. Все эти щеголи
отличались бесконечно большей свободой духа, чем немецкие композиторы: они
отважно покидали наезженную дорогу и устремлялись прямо через лес. Они
даже старались заблудиться. Но этим слишком благонравным детям никак не
удавалось заблудиться. Одни через двадцать шагов снова попадали на торную
дорогу. Другие сейчас же уставали и останавливались где попало. Некоторые,
правда, добирались до новых тропинок, но на большее их не хватало, и они
устраивались где-нибудь на опушке под деревом. Больше всего им не хватало
воли, силы; они обладали всевозможными дарованиями, за исключением одного:
жизненности. А главное: казалось, что все их огромные усилия прилагаются
бестолково и остаются втуне. Редко кто из этих художников понимал характер
своего дарования и уж совсем не умел неуклонно и планомерно двигаться к
заданной цели. Обычное проявление французской анархии: целые россыпи
таланта и доброй воли уничтожаются вследствие вечных колебаний и
противоречий. Почти не было случая, чтобы какой-нибудь крупный французский
композитор вроде Берлиоза или Сен-Санса, - не говоря уже о новейших, - не
запутался в собственных тенетах и с ожесточением не губил и не отрицал
себя, - прискорбный результат недостатка энергии, недостатка веры и прежде
всего - отсутствия внутреннего компаса.
Со свойственной тогдашним немцам заносчивостью Кристоф думал:
"Французы умеют только расточать свои силы на бесполезные изобретения.
Им всегда нужен какой-нибудь иноплеменный повелитель вроде Глюка или
Наполеона, который пришел бы и пожал плоды их революции".
И Кристоф улыбался при мысли о возможности нового восемнадцатого
брюмера.
Однако среди всеобщей анархии была одна группа, старавшаяся
восстановить порядок и дисциплину в сознании художников. Для начала она
приняла латинское название, напоминавшее церковное учреждение, которое
процветало четырнадцать веков тому назад, во времена великого нашествия
готов и вандалов. Кристоф был немного удивлен: зачем забираться в глубь
веков? Конечно, неплохо возвыситься над своим временем. Но могло
случиться, что башня в четырнадцать веков вышиной окажется неподходящим
наблюдательным пунктом и что с нее удобнее будет следить за движением
звезд, нежели за поведением современников. Но Кристоф быстро успокоился:
сыны святого Григория редко засиживались в своей башне, - они поднимались
туда, только чтобы звонить в колокола. А все остальное время проводили
внизу, в храме. Кристоф, присутствовавший на их богослужениях, не сразу
заметил, что совершаются они по католическому обряду: он был убежден
поначалу, что имеет дело с мелкой протестантской сектой.
Коленопреклоненная публика; благоговейные, нетерпимые к инакомыслящим и
драчливые прозелиты; во главе их некто очень фанатичный, очень холодный,
волевой, немного наивный, соблюдающий нерушимость религиозной,
нравственной и художественной догмы; он толковал в отвлеченной форме
музыкальное евангелие небольшой кучке избранных и бесстрастно проклинал
Гордыню и Ересь. Этим порокам он приписывал все ошибки искусства и все
заблуждения человечества: Возрождение, Реформацию и современный иудаизм,
валя все в одну кучу. Чучела евреев-композиторов облачали в позорные
одежды и предавали сожжению. Колосса Генделя стегали плетьми. Один лишь
Иоганн Себастьян Бах удостаивался спасения по милости божией, ибо господь
распознал в нем "протестанта по недоразумению".
Храм на улице Сен-Жак выполнял апостольскую миссию: там спасали души и
музыку. Там систематически обучали правилам гениальности. Трудолюбивые
ученики старательно и с непоколебимой уверенностью применяли эти рецепты к
жизни. Они словно задались целью своей благоговейной усидчивостью искупить
непростительное легкомыслие дедов - Оберов, Адамов и особенно
архипроклятого, чертова осла Берлиоза - олицетворение самого дьявола,
diabolus in musica. С похвальным пылом и искренним благоговением здесь
проповедовали культ "признанных мэтров". И за какие-нибудь десять лет было
достигнуто немало значительных результатов: французская музыка подверглась
полному преобразованию. Не только французские критики, но и музыканты
изучали историю музыки. Теперь можно было встретить композиторов и даже
виртуозов, знавших все произведения Баха! Особенно много усилий было
затрачено на преодоление французской привычки к домоседству. Французы
законопатились у себя в домах: они отвыкли выходить на улицу. Оттого и
музыке их не хватает воздуха: музыка у них камерная, более того,
комнатная, музыка покойных кресел, музыка, не знающая, что такое движение.
Полная противоположность Бетховену, который творил, шагая по полям, любил
спуститься бегом по крутому склону, странствовал часами под солнцем и
дождем, пугая пасущиеся стада своей жестикуляцией и криками. Будьте
спокойны: парижские композиторы не потревожат соседей слишком шумливым
вдохновением - не то что боннский медведь. Сочиняя, они подкладывали
сурдинку под свои мысли, а тяжелые драпри не пропускали к ним уличного
шума.
Schola старалась освежить воздух, - она открыла окно в прошлое. Но
только в прошлое. Это было все равно, что открыть окна во двор, а не на
улицу. Большой пользы от этого не получилось. И, едва распахнув окно,
члены Общества захлопывали его, как старые дамы, боящиеся схватить
насморк. Таким образом, в комнату проникало лишь несколько глотков
средневекового воздуха - Бах, Палестрина, народные песни. Но разве этого
было достаточно? Воздух по-прежнему оставался затхлым. Впрочем, они
чувствовали себя привольно в этой затхлости, - к свежим течениям
современности они относились недоверчиво. Они знали больше, чем другие, но
и отрицали больше других. Музыка приобретала в этом кругу чисто
доктринерский характер; она не давала отдыха: концерты превращались в
уроки истории или в назидательные примеры. Передовые мысли засушивались в
академической печи. Великого бурлящего Баха приняли в лоно церкви,
предварительно причесав. Музыка его претерпевала в схоластических мозгах
приблизительно такую же метаморфозу, как неистовая и чувственная Библия в
мозгах англичан. Все проповедуемые доктрины отдавали аристократическим
эклектизмом, который пытался объединить отличительные черты трех или
четырех великих музыкальных эпох с VI по XX век. Если бы можно было
осуществить это на деле, получилось бы музыкальное подобие тех ублюдочных
построек, что были воздвигнуты одним вице-королем Индии: объездив весь
мир, он набрал повсюду драгоценные материалы и пустил их в дело. Но
здравый французский смысл спасал Общество святого Григория от крайностей
этого ученого варварства, - они остерегались применять свои теории на
практике; они поступали с ними, как Мольер с врачами: брали рецепты, но не
принимали лекарств. Более сильные шли своей дорогой. Остальное стадо
довольствовалось высокоучеными головоломными упражнениями в контрапункте,
называя их сонатами, квартетами и симфониями... "Соната, чего ты хочешь от
меня?" А она хотела одного - быть просто сонатой. Мысль их была
абстрактной и безличной, выделанной и безрадостной. Искусство
добросовестного нотариуса. Кристоф, сначала обрадовавшийся тому, что
французы не любят Брамса, теперь убеждался, что и во Франции есть много
своих брамсиков. Эти работяги - трудолюбивые и добросовестные - были
преисполнены всяческих добродетелей. Кристоф расстался с ними, напичканный
разного рода сведениями, но пропитанный скукой. Ничего не скажешь: хорошо,
даже превосходно...
Но как прекрасен чистый воздух!
Между тем в Париже было несколько независимых композиторов, не
принадлежавших ни к какой школе. Только они и занимали Кристофа. Только
они могли служить мерилом жизнеспособности искусства. Школы и кружки
являются выразителями поверхностной моды и надуманных теорий. Независимые
художники, которые умеют уйти в себя, умеют уловить и подлинные мысли
своего времени и своего народа. Правда, от этого иностранцу еще труднее
понять их, чем всех прочих.
Так именно и случилось с Кристофом, когда он услышал впервые то
знаменитое произведение, о котором французы говорили тысячи нелепостей, а
иные объявляли величайшей музыкальной революцией за последние десять
веков... (Что им века? В том, что находится за пределами их века, они мало
что понимают...)
Теофиль Гужар и Сильвен Кон пригласили Кристофа в Комическую оперу на
"Пелеаса и Мелисанду". Оба сияли от радости, что угостят его таким
произведением: казалось, они сами его написали. Они намекали Кристофу, что
здесь-то он и найдет свой путь в Дамаск. Спектакль уже начался, а они все
продолжали свои комментарии. Кристоф попросил их замолчать и весь
превратился в слух. После первого акта он, повернулся к Сильвену Кону, -
тот, возбужденно блестя глазами, спросил:
- Ну, сударь, что скажете?
Кристоф ответил вопросом на вопрос:
- И так будет все время?
- Да.
- Но тут и слушать нечего.
Кон в негодовании обозвал его мещанином.
- Решительно нечего, - продолжал Кристоф. - Нет музыки. Нет развития.
Никакой последовательности. Никакой связности. Очень тонкие гармонии.
Мелкие оркестровые эффекты совсем неплохи, просто даже хорошего вкуса. Но
в общем ничего, решительно ничего.
Он опять начал слушать. Мало-помалу фонарик разгорался, - Кристоф
начинал кое-что различать в полумраке. Да, Кристоф понимал, что тут
сдержанность умышленная в противовес идеалу вагнерианцев, которые топили
драму в волнах музыки; но он спрашивал себя не без иронии, не обусловлен
ли этот жертвенный экстаз тем, что жертвующий приносил в жертву нечто
такое, чем сам не обладал. Кристофу почудился в этом произведении страх
перед настоящим трудом, поиски эффектов при наименьшей затрате сил, отказ
ленивца от серьезных усилий, требуемых мощными вагнеровскими построениями.
Он не остался равнодушен к ровной, простой, скромной, притушенной
декламации, хотя она показалась ему монотонной и, как немец, он находил ее
не совсем естественной. (Он находил, что чем больше она стремилась к
естественности, тем сильнее чувствовалось, как мало подходит для музыки
французский язык, слишком логичный, слишком графичный, со слишком четкими
контурами, - по-своему совершенный, но герметически замкнутый мир.) Тем не
менее попытка была любопытная, - Кристоф оценил в ней дух революционного
протеста против необузданности и напыщенности вагнеровского искусства.
Французский композитор как будто старался с иронической сдержанностью
выражать все страстные чувства вполголоса. Любовь, смерть - все без крика.
Лишь по неуловимому содроганию мелодической линии и по дрожи оркестра,
подобной легкому подергиванию губ, можно было заключить о драме,
разыгрывавшейся в душах. Художник словно боялся выдать себя. У него был
тончайший вкус, изменявший ему лишь в те редкие мгновения, когда дремлющий
в каждом французском сердце Массне просыпался и впадал в лиризм. Тогда
появлялись слишком белокурые волосы, преувеличенно алые губы, - буржуазка
Третьей республики, играющая роль страстно влюбленной. Но решали не эти
мгновенья, - они являлись передышкой после предельной сдержанности,
которую предписывал себе автор; в остальных частях произведения царила
утонченная простота - простота, которая не была простой, а являлась
результатом волевого усилия, изысканным цветком состарившегося общества.
Юный варвар вроде Кристофа неспособен был насладиться ею. Особенно его
раздражала сама драма, оперное либретто. Ему все представлялась стареющая
парижанка, разыгрывающая из себя девочку и требующая, чтобы ей
рассказывали сказки. Это, конечно, не вагнеровская мазня, сентиментальная
и тяжеловесная, как здоровенная рейнская девка. Но франко-бельгийская
мазня - со всеми ее ужимками и салонным кривляньем ("локоны", "бедный
отец", "голубки"), со всей этой мистикой на потребу светским дамам - была
не лучше. Парижские души гляделись в эту пьесу, как в зеркало, отражавшее
в лестных образах их томный фатализм, их будуарную нирвану, их изнеженную
меланхолию. И ни крупицы воли. Никто не знал, чего он хочет. Никто не
знал, что он делает.
"Я не виноват! Я не виноват!.." - хныкали эти взрослые дети. На
протяжении пяти действий, которые развертывались в сплошных сумерках -
леса, пещеры, подземелья, комнаты со смертным ложем, - заморские птички
еле шевелили крылышками. Бедные птички! Хорошенькие, теплые, изящные...
Как они боялись яркого света, грубых жестов, слов, страстей самой жизни!..
Жизнь не слишком утонченна. Ее надо брать без перчаток.
Кристофу слышался приближающийся грохот пушек, которые сметут эту
выдохшуюся цивилизацию, эту маленькую угасающую Грецию.
Может быть, именно это чувство горделивой жалости и внушило ему,
несмотря ни на что, симпатию к опере. Во всяком случае, она заинтересовала
его больше, чем он склонен был признать. Хотя по выходе из театра он
упорно твердил Сильвену Кону, что "вещь очень, очень тонкая, но ей не
хватает Schwung (порыва)", и на его вкус - в ней мало музыки, все же он не
смешивал "Пелеаса" с другими французскими музыкальными произведениями. Его
привлекал этот светильник, горевший в тумане. Он заметил и другие яркие,
причудливые огоньки, мерцавшие кругом. Эти блуждающие огоньки занимали
его: ему хотелось подойти к ним ближе, чтобы рассмотреть, как они светят,
но они исчезали. К этим свободным музыкантам, которых Кристоф не понимал и
которых он с тем большим любопытством желал бы понаблюдать, трудно было
подступиться. Они, по-видимому, не чувствовали той страстной потребности в
симпатии, которая томила Кристофа. За исключением одного-двух, они мало
читали, мало знали, мало желали знать. В силу обстоятельств и добровольно
почти все они держались в стороне, обособленно, замкнувшись в тесном
кружке, - от гордости, из-за своей дикости, из чувства отвращения,
вследствие апатии. Как ни мало их было, они делились на крошечные
соперничавшие между собой группки, которые никак не могли ужиться одна с
другой. Они отличались крайней обидчивостью, не выносили ни врагов, ни
соперников, даже друзей и косились на них, когда те осмеливались
восхищаться каким-нибудь другим музыкантом или позволяли себе восхищаться
самими собою слишком холодно либо слишком пылко, слишком обычно либо
слишком необычно. Угодить им было чрезвычайно трудно. Каждый из этих
отшельников в конце концов заводил себе какого-нибудь критика, давал ему
полномочия, и тот ревниво стоял на страже у пьедестала статуи. Прикасаться
к ней воспрещалось. Но если ты один себя понимаешь, не рассчитывай, что
тебя поймут другие. Избалованные лестью, сбитые с толку чрезмерным
поклонением слишком горячих приверженцев и самомнением, они утрачивали
ясное представление о своем искусстве и своих дарованиях. Милые выдумщики
изображали из себя реформаторов. Художники александрийского толка
выступали в роли соперников Вагнера. Почти все были жертвами своих
раздутых репутаций. Надо было каждый день прыгнуть выше, чем они прыгали
накануне, и выше, чем прыгнули их соперники. Эта вольтижировка не всегда
проходила удачно, да и интерес эти упражнения представляли лишь для
немногих профессионалов. Им не было дела до публики; публике не было дела
до них. Их искусство было искусством без народа, музыкой, питавшейся
музыкой же, профессиональной сноровкой. Между тем у Кристофа сложилось
впечатление - правильное или ошибочное, - что никакая музыка не нуждается
так, как французская, в поддержке извне. Это гибкое вьющееся растение не
могло жить без подпорки; эта музыка не могла обойтись без литературы. В
себе самой она не находила достаточных причин для существования. Она
страдала одышкой, малокровием, слабоволием. Она походила на истомившуюся
женщину, ожидающую самца, который овладел бы ею. Но эта увешанная
драгоценностями византийская императрица с хилым и бескровным телом была
окружена евнухами: снобами, эстетами и критиками. Нация в целом была не
музыкальна, и все это увлечение, вся эта шумиха вокруг Вагнера, Бетховена,
или Баха, или Дебюсси, длившаяся уже двадцать лет, не выходила за пределы
узкой касты. Бесчисленные концерты - этот все заливавший поток музыки на
всякую цену - отнюдь не являлись подлинным отражением развития
общественного вкуса. То были просто крайности моды, которая захватывала
лишь верхи и разлагала их. Любила музыку по-настоящему горсточка, и часто
даже не те, для кого она была постоянным занятием: не композиторы и не
критики. Как мало во Франции музыкантов, действительно любящих музыку!
Так думал Кристоф, позабыв, что то же самое наблюдается везде, что даже
в Германии немногим больше настоящих музыкантов и что в искусстве важны не
тысячи, ничего в нем не понимающие, но горсточка любящих его людей,
которые с горделивой скромностью служат ему. Встречались ли ему такие люди
во Франции? Да. Таковы были творцы и критики - лучшие из них трудились в
тиши, вдали от шума, подобно Франку (подобно наиболее даровитым
современным композиторам, истинным художникам, которые проживут всю жизнь
в тени, дабы впоследствии доставить какому-нибудь журналисту славу открыть
их и назваться их другом); сюда же относился небольшой отряд трудолюбивых
ученых, людей без честолюбия, забывавших о себе ради того, чтобы камень за
камнем восстановить величие Франции прошлого и подготовить величие будущей
Франции, воспитав новых музыкантов. Сколько среди них было настоящих
умниц, какое богатство интересов, какая свобода и ненасытная
любознательность, как потянулся бы к ним Кристоф, если бы встретился с
ними! Но он лишь мельком видел двух-трех из них и знал их взгляды на
искусство в искаженном виде. Он замечал лишь их недостатки, раздутые
обезьянничающими поклонниками и коммивояжерами прессы.
Эти последние - эта музыкальная чернь - больше всего возмущали Кристофа
своим формализмом. Никогда не возникало у них иных вопросов, кроме
вопросов формы. О чувстве, о характере, о жизни - ни слова! Никому из них
в голову не приходило, что каждый истинный музыкант живет в мире звуков, и
течение дней отзывается в нем потоком музыки. Музыка - воздух, которым он
дышит, небо над его головой. Даже душа его - музыка; музыка - все, что
любит душа, что она ненавидит, от чего страдает, чего боится, на что
надеется. Когда музыкальная душа любит прекрасное тело, то и оно для нее -
музыка. Милые глаза, которые чаруют, - не голубые, не серые, не карие; они
- музыка; они волнуют так же, как могут волновать пленительные созвучия.
Эта внутренняя музыка в тысячу раз богаче той, что выражает ее, клавиатура
недостойна того, чьи пальцы пробегают по ней. Гений измеряется силою
жизни, которую стремится пробудить искусство, этот несовершенный
инструмент. Но многие ли во Франции сознают это? Для французов - народа
химиков - музыка лишь искусство сочетания звуков. Они принимают азбуку за
книгу. Кристоф только плечами пожимал, когда ему говорили, что для
понимания искусства нужно отвлечься от человека. Они произносили этот
парадокс с величайшим самодовольством, воображая, что тем самым доказали
свою музыкальность, - все, вплоть до глупца Гужара, который никогда не мог
понять, как это люди ухитряются запоминать целые страницы нот, и все
выпытывал объяснение этой тайны у Кристофа. Он даже пробовал убедить
Кристофа, будто величие души Бетховена и чувственность Вагнера имели так
же мало значения для их музыки, как модель для создаваемых живописцем
портретов.
- Это лишь доказывает, - с досадой воскликнул наконец Кристоф, - что
прекрасное тело не представляет для вас художественной ценности! Равно как
и сильная страсть! Жалкий человек! Вы, значит, даже не подозреваете, что
красота совершенного лица усиливает красоту портрета, а красота великой
души - красоту музыки?.. Жалкий человек!.. Вас интересует только техника?
Лишь бы произведение было хорошо сделано, а что оно хочет выразить, вам
это безразлично?.. Жалкий человек!.. Есть такие люди, которые слушают не
то, что говорит оратор, а только звук его голоса, смотрят, не понимая, на
его жестикуляцию, а потом заявляют, что он говорит чертовски хорошо!..
Жалкий человек! Жалкий человек!.. Кретин вы, вот вы кто!
Но Кристофа раздражала не только какая-нибудь определенная теория, а
теория вообще. Ему надоели эти византийские диспуты, эти вечные разговоры
музыкантов о музыке и только о музыке. Они могли отбить вкус к музыке у
самого преданного музыканта. Подобно Мусоргскому, Кристоф держался того
мнения, что музыкантам не худо бы время от времени бросать свой
контрапункт и гармонии ради хороших книг и приобретения жизненного опыта.
Музыканту мало одной музыки; с одной музыкой он не достигнет господства
над веком и не возвысится над ничтожеством... Жизнь! Вся жизнь! Все видеть
и все знать. Любить, искать, стремиться к обладанию истиной - прекрасной
Пентесилеей, царицей амазонок, которая на поцелуй отвечает укусом!
Довольно музыкальной говорильни, довольно лавочек, торгующих аккордами!
Вся эта стряпня поваров от гармонии не помогала Кристофу в его поисках
новой гармонии, такой гармонии, которая была бы живым существом, а не
уродцем!
И Кристоф повернулся спиной ко всем этим ученым Вагнерам, прозябавшим
над своими ретортами в надежде высидеть Гомункула, и, бежав от французской
музыки, стал изучать литературную среду и парижское общество.
Подобно миллионам людей во Франции, Кристоф познакомился с современной
французской литературой прежде всего по газетам. Желая как можно скорее
войти в круг духовных интересов парижан и заодно усовершенствоваться в
языке, он решил добросовестно прочитывать газеты, которые ему
рекомендовали как самые что ни на есть парижские. В первый же день он
прочел в хронике сенсационных происшествий, занимавшей вместе с
фотографиями несколько столбцов, сообщение о сожительстве отца с
пятнадцатилетней дочерью, - факт был изложен как самый заурядный и даже
довольно трогательный. На другой день он прочел в той же газете о
сожительстве отца и двенадцатилетнего сына с одной и той же девицей. На
третий день он прочел о сожительстве брата с сестрой. На четвертый - о
сожительстве двух сестер. На пятый... на пятый он с отвращением отшвырнул
газету и спросил Сильвена Кона:
- Да что это с вами со всеми? Вы больны?
Сильвен Кон расхохотался:
- Это искусство.
Кристоф пожал плечами:
- Да вы смеетесь надо мной!
Кон захохотал еще громче:
- Ничуть. Вот, взгляните!
Он показал Кристофу недавно проведенную анкету об Искусстве и
Нравственности, из которой следовало, что "Любовь освящает все", что
"Чувственность - закваска Искусства", что "Искусство не бывает
безнравственным", что "Нравственность - это условность, насажденная
иезуитским воспитанием", что следует считаться только "с безмерностью
Желания". Одному роману, изображавшему нравы сутенеров, парижская печать
единогласно выдала свидетельство о нравственной благонадежности, Среди
откликнувшихся на анкету были самые крупные литературные имена и самые
строгие критики. Один поэт для "семейного чтения", буржуа и католик, давал
свое благословение художника одному весьма обстоятельному описанию
извращенных греческих нравов. Выспренняя реклама превозносила романы, в
которых развертывалась подробнейшая картина разврата на протяжении веков:
Рим, Александрия, Византия, итальянское и французское Возрождение, век
Людовика XIV... словом, полный курс. Другой цикл исследований охватывал
различные страны земного шара: добросовестнейшие писатели с терпением
бенедиктинцев посвящали себя изучению злачных мест всех пяти частей света.
Среди этих географов и историков случки встречались изысканные поэты и
первоклассные писатели. Их можно было отличить от остальных только по
эрудиции. Они расписывали старинные непристойности в безукоризненной
литературной форме.
Больно было смотреть, как порядочные люди и настоящие художники,
пользовавшиеся во французской литературе заслуженной славой, изощрялись в
занятии, для которого у них не было никаких данных. Иные, чтобы не отстать
от других, тратили свои силы на описание всяких мерзостей, которые
утренние газеты преподносили большими порциями. Они разрешались этой
пошлостью регулярно, по определенным дням, раза два в неделю, и так
продолжалось годами. Они, как куры, - неслись, неслись, неслись, несмотря
на то, что им нечего было больше сказать, сушили себе мозги, чтобы выудить
оттуда" что-нибудь новенькое, посмешнее, понеприличнее, ибо пресыщенной
публике все скоро приедалось и она находила пресными фантастические
описания самых разнузданных наслаждений, - приходилось вечно лезть из кожи
вон, чтобы затмить других, затмить себя самого. И, бесплодные, они
истекали кровью, выворачивали наизнанку все свое нутро, - зрелище было
жалкое и нелепое.
Кристоф не знал подоплеку этого прискорбного занятия; да если бы и
знал, то не пожалел бы их, ибо ничто в мире не оправдывало в его глазах
художника, продающего искусство за тридцать сребреников...
(- Даже для того, чтобы обеспечить благосостояние близких?
- Даже для этого!
- Вы бесчеловечны.
- Я бесчеловечен?! Нужно быть не просто человечным, а человеком...
человечным!.. Бог с ним, с вашим худосочным гуманизмом!.. Нельзя любить
двадцать вещей сразу, нельзя служить нескольким богам!..)
В течение всей своей трудовой жизни Кристоф был ограничен горизонтом
маленького немецкого городка; ему и в голову не приходило, что разложение
в художественной среде, столь явное в Париже, наблюдается почти во всех
больших городах; в нем просыпалось наследственное предубеждение
"целомудренной Германии" против "латинской безнравственности". Сильвен Кон
легко мог бы ему возразить, противопоставив этой картине многое, что
происходило на берегах Шпрее, - ужасающее разложение избранного общества
императорской Германии, еще более отвратительное вследствие внешней
грубости. Но Сильвен Кон и не помышлял прибегать к этому оружию -
берлинские нравы претили ему не больше, чем нравы парижские. Он думал не
без иронии: "У каждого народа свои обычаи", - и находил вполне
естественными обычаи общества, в котором жил; таким образом, Кристоф с
полным правом мог считать, что коренятся они в самой природе французской
нации. Поэтому он, подобно своим соотечественникам, поспешил сделать
вывод, что язва, разъедающая аристократов духа во всех странах, есть якобы
специфический изъян французского искусства, порок латинских наций.
Это первое соприкосновение с парижской литературой было ему весьма
тягостно, и понадобилось немало времени, чтобы впечатление изгладилось.
Между тем во Франции было не так уж мало произведений, не ограничивавших
себя той областью, которую один писатель вежливо называл "любовью к
добротным утехам". Но прекраснейшие и лучшие из таких книг не доходили до
Кристофа. Их авторы были не из тех, что ищут одобрения Сильвенов Конов;
они не беспокоились о Сильвенах Конах, а те не беспокоились о них; они
друг о друге просто не знали. Никогда Сильвен Кон не заговорил бы о них с
Кристофом. Самым искренним образом он был убежден, что вкупе со своими
друзьями воплощает французское искусство и что, за исключением тех, кого
их круг произвел в великие люди, нет талантов, нет искусства, нет Франции.
Так Кристоф ничего и не узнал о поэтах, которые составляли славу
литературы, славу Франции. В числе романистов, которые дошли до него,
поднявшись над болотом посредственности, оказались Баррес и Анатоль Франс.
Но он еще слишком мало освоился с языком, чтобы вполне насладиться
иронической ученостью первого и чувственным интеллектом второго. Некоторое
время с любопытством рассматривал он апельсинные деревья в кадках,
произраставшие в оранжерее Анатоля Франса, и бледные нарциссы, росшие на
кладбище души Барреса. Он остановился на несколько мгновений перед не
очень возвышенным и простоватым талантом Метерлинка, - слишком уж от него
веяло бесцветным светским мистицизмом. Кристоф, отряхнувшись, ринулся в
многоводный поток мутного романтизма Золя, с которым был уже знаком, и
вынырнул лишь для того, чтобы окончательно захлебнуться в литературном
потопе.
Над всей этой гладью стоял густой odor di femina [запах женщины
(итал.)]. Тогдашняя литература кишела женщинами и женоподобными мужчинами.
Можно приветствовать женщин-писательниц, если они правдиво изображают то,
что не удавалось разглядеть вполне ни одному мужчине, - глубину женской
души. Но лишь очень немногие отваживались заглянуть в нее; большинство
писало только для того, чтобы привлечь внимание мужчины: они были так же
лживы в своих книгах, как и в своих салонах, безвкусно прихорашивались и
флиртовали с читателем. Лишившись духовника, которому они могли поведать
свои грешки, они стали исповедоваться публике. Такие романы лились
потоком, почти всегда скабрезные, всегда манерные, написанные каким-то
сюсюкающим языком, и все в них отдавало парфюмерной лавочкой и пахло до
одури приторно и сладковато. Любое произведение их литературы узнавалось
по этому признаку. Кристоф думал вслед за Гете: "Пусть женщины сочиняют
стихи и прозу, сколько их душе угодно! Но что мне совсем не нравится, это
когда мужчины пишут, как женщины!". Кристоф видел это двусмысленное
кокетство, эти ужимки, эта чувствительность, расточаемая преимущественно
на людей, наименее достойных внимания, этот стиль, сотканный из жеманства
и грубости, это топорное сердцеведение вызывали у Кристофа тошноту.
Но Кристоф сознавал, что вынести правильное суждение нелегко. Его
оглушил гомон словесной ярмарки. Красивые свирельные напевы безнадежно
тонули в нем. Надо заметить, что среди этих сердцещипательных произведений
попадались и такие, где на прозрачно-чистом небе проступала, как улыбка,
гармоничная линия холмов Аттики - просвечивали талант и грация, сладость
жизни, изощренность стиля, мысли, похожие на томных отроков Перуджино и
юного Рафаэля, улыбающихся с полузакрытыми глазами своим любовным мечтам.
Кристоф ничего этого не видел. Ничто не могло помочь ему уловить истинное
движение мысли. Впрочем, и французу не легко было бы разобраться в этом. И
Кристоф сделал единственный правомерный вывод, что Францию захлестывает
словесность и что этот разгул принял размеры общественного бедствия.
Казалось, писали все: мужчины, женщины, дети, офицеры, актеры, светские
люди и плагиаторы. Настоящая эпидемия.
Кристоф отложил до времени окончательное суждение. Он чувствовал, что
такой поводырь, как Сильвен Кон, может только сбить его с толку. Печальный
опыт знакомства с одним литературным кружком в Германии настораживал его;
он с недоверием относился к книгам и журналам: кто поручится, что они не
выражают взглядов какой-нибудь сотни бездельников, или того меньше: что
единственный их читатель и слушатель - не сам автор? Театр давал более
точное представление об обществе. Он занимал в повседневной жизни Парижа
несоразмерно большое место. Это была какая-то пантагрюэлевская обжорка,
неспособная, однако ж, утолить аппетит двух миллионов человек. Три десятка
больших театров, не считая мелких театриков в каждом квартале,
кафешантанов, различных зрелищ, - словом, около сотни залов, и почти все
каждый вечер бывали полны. Целая армия актеров и театральных служащих.
Четыре субсидируемых театра обслуживались почти тремя тысячами человек и
обходились в десять миллионов. Весь Париж гремел от славословий лицедеям.
На каждом шагу бесчисленные фотографии, рисунки, карикатуры повторяли их
гримасы, граммофоны - их гнусавые голоса, газеты - их суждения об
искусстве и политике. У них была своя особая пресса. Они публиковали свои
героические и семейные мемуары. Над всеми прочими парижанами, взрослыми
детьми, которые фланировали и обезьянничали, царили комедианты - эти
обезьяны в кубе; они держали скипетр, а драматурги состояли при них
канцлерами. Кристоф попросил Сильвена Кона ввести его в это царство
отражений и теней.
Но Сильвен Кон был столь же ненадежным руководителем в этой области,
как и в области выбора книг, и из-за него первое впечатление от парижских
театров получилось у Кристофа такое же отталкивающее, как и от чтения.
Казалось, всюду царит дух интеллектуальной проституции.
Существовали две школы торговцев наслаждением. Одна держалась добрых
старых приемов, национального стиля; она откровенно преподносила грубые,
хорошо проперченные, без затей подаваемые блюда, потешала безобразием,
угощала щедро - подешевле да побольше уродства, щеголяла в подштанниках,
любила казарменные остроты, раковый суп, красный перец, говядину с душком,
отдельные кабинеты, - все это называлось "здоровой откровенностью", якобы
примирявшей вольность и мораль, поскольку после четырех актов
непристойностей неизменно торжествовал кодекс: в результате какой-нибудь
путаницы законная жена попадала в постель мужа, которому собиралась
наставить рога (раз спасен закон, спасена и добродетель), - игривая
честность, которая оберегает брак, придавая ему внешность разврата;
словом, галльский жанр.
Другая школа была modern style, гораздо утонченнее, но и Гораздо
отвратительнее. Опарижанившиеся евреи (и объевреившиеся христиане),
переполнявшие театры, внесли туда уродливое смешение чувств, являющееся
отличительной чертой выродившегося космополитизма. Эти сыновья,
стыдившиеся своих отцов, всячески старались отречься от своего
национального сознания и отлично в этом преуспели. Когда же они лишились
векового наследия - своей души, - они остались при таких крохах своего
индивидуального облика, что пришлось заняться перемешиванием
интеллектуальных и моральных ценностей других народов и стряпать себе на
потребу какой-то винегрет, olla podrida, и это они смаковали. Те из них,
что были мэтрами парижского театра, научились превосходно толочь в одной
ступе грязь и хорошие чувства, придавая добродетели запах порока, а пороку
запах добродетели, извращая отношения между поколениями, полами, членами
семьи, близкими друзьями. Их искусство приобретало от этого аромат sui
generis [своеобразия (лат.)], в котором чуялись и смрад и благоухание, -
гаже не придумаешь; они называли это "аморализмом".
Одним из излюбленных героев был тогда влюбленный старик. Репертуар
театра давал целую галерею его портретов. Драматурги проявляли
необыкновенную изобретательность, изображая его в самых разных видах. То
шестидесятилетний герой делал интимные признания дочери, рассказывая ей о
своей любовнице, а она рассказывала ему о своих любовниках; они
по-родственному советовались, добрый отец помогал дочери в ее
прелюбодеяниях; добрая дочь выступала посредницей перед неверной
любовницей, умоляя ее вернуться. То маститый старец выслушивал интимные
признания своей любовницы, беседовал с нею о ее любовниках, требовал
рассказа о ее распутстве и находил в этом удовольствие. Тут можно было
увидеть любовников - безупречных джентльменов, служивших управляющими у
своих прежних любовниц и ведавших их денежными и сердечными делами.
Светские дамы были воровками, мужья - сутенерами, дочери - лесбиянками.
Все это происходило в самом лучшем обществе - в среде богатых людей,
единственной, которая принималась в расчет: под прикрытием соблазнов
роскоши легче было сбывать порченый товар. Подкрашенный таким образом, он
раскупался мгновенно; особенно к нему пристрастились молодые женщины и
старички. От всего этого разило трупом и гаремным рахат-лукумом.
Язык этих писателей представлял такую же мешанину, как и их чувства.
Они выработали себе жаргон, составленный из словечек всех классов и всех
стран, педантичный, кафешантанный, классический, лирический, жеманный,
липкий, рыночный, вычурный, - некое снадобье, куда входили нелепости,
сальности и острословие, - приобретавший какое-то нефранцузское звучание.
Насмешливые, одаренные юмором шутов, эти люди лишены были настоящего
остроумия, но, будучи людьми ловкими, научились довольно искусно
фабриковать его на парижский образец. Камень не всегда бывал самой чистой
воды и почти всегда оправа отличалась безвкусием и излишней роскошью, зато
при огне вещь блестела, а другого и не требовалось. Люди, впрочем,
неглупые, не лишенные наблюдательности, наблюдательности близорукой, со
зрением, испорченным вековечным стоянием за прилавком, привыкшие
рассматривать чувства в лупу, преувеличивать мелочи и не видеть крупного,
издавна пристрастившиеся к мишуре, они способны были изображать только то,
что их снобизм выскочек признавал идеалом элегантности; потому-то они и
описывали десяток пресыщенных прожигателей жизни и авантюристов, которые
ссорились между собой из-за украденных денег и распутных самок.
А иногда пробуждалась истинная природа этих еврейских писателей; она
всплывала из самой глубины их существа, вызванная к жизни каким-то
таинственным отзвуком случайно брошенного слова. Тогда представало перед
всеми причудливое смешение веков и рас, дуновение пустыни, приносившее
из-за морей в парижские альковы вонь турецкого базара, раскаленные пески,
галлюцинации, хмельную чувственность, громы проклятий, исступление,
доходившее до конвульсий, бешеную потребность в разрушении, - Самсон,
просидевший века во мраке, внезапно поднимался, как лев, яростно потрясал
колонны храма, и храм обрушивался на него и на вражеское племя.
Кристоф заткнул нос и сказал Сильвену Кону:
- В этом есть своя сила, но от нее смердит. Довольно! Пойдемте
посмотрим что-нибудь другое.
- Что же? - спросил Сильвен Кон.
- Францию.
- Да ведь это она и есть! - воскликнул Кон.
- Не может быть, - возразил Кристоф. - Франция не такая.
- И Франция и Германия.
- Не верю. Такой народ не протянул бы и двадцати лет: от него уже
сейчас пахнет разложением. Должно быть что-то другое.
- Во всяком случае, лучше ничего нет.
- Нет, есть другое, - заупрямился Кристоф.
- Ах да! У нас есть еще прекрасные души и театры по их образу и
подобию, - отвечал Кон. - Не желаете ли? Можно угостить и этим.
Он повел Кристофа во Французский театр.
В тот вечер играли современную комедию в прозе, трактовавшую один
правовой вопрос.
С первых же слов Кристоф перестал понимать, где все это происходит.
Голоса актеров были преувеличенно полнозвучны, медлительны, важны,
размеренны; они произносили все слоги, точно давали урок дикции, будто
беспрерывно скандировали александрийские стихи с трагическими
придыханиями. Жесты были торжественные, почти обрядовые. Героиня,
задрапированная в свой пеньюар, как в греческий пеплум, подняв руку и
опустив голову, изображала Антигону, и только Антигону, и улыбалась
жертвенной улыбкой, играя самыми глубокими нотами своего красивого
контральто. Благородный отец шагал по сцене, как учитель фехтования, с
зловещим достоинством, - олицетворенный романтизм в черном фраке. Первый
любовник холодно сжимал себе горло, надеясь выдавить из него рыдание.
Пьеса была написана в стиле не то трагедии, не то фельетона: отвлеченные
слова, канцелярские эпитеты, академические парафразы. Ни одного
непредвиденного движения, ни одного непредвиденного возгласа. С начала до
конца - часовой механизм, заданная задача, драматическая схема, лишенная
плоти, голый костяк пьесы, книжный язык. В основе рассуждений, притязавших
на смелость, - робкие мыслишки, душонка спесивого мещанина.
Героиня развелась с негодяем мужем, от которого у нее был ребенок, и
вторично вышла замуж по любви за порядочного человека. Но требовалось
доказать, что даже и в этом случае развод осужден природой, не менее чем
предрассудками. Достигалось это чрезвычайно легко: по воле автора первый
муж однажды нечаянно вновь овладевал бывшей женой. А потом вместо простой
и естественной развязки, которая выразилась бы в угрызениях совести, быть
может, в стыде, и усилила бы любовь ко второму, порядочному мужу, давалась
развязка ходульная, неестественная. Ведь при неестественности так несложно
быть добродетельным! Французские писатели, по-видимому, не особенно
коротко знакомы с добродетелью: говоря о ней, они форсируют голос; не
веришь им ни на минуту. Кажется, что это герои Корнеля, короли из
трагедии. Впрочем, разве не короли и не королевы эти герои-миллионеры, эти
героини, у каждой из которых по меньшей мере особняк в Париже и два или
три замка в провинции? Для писателей такого сорта богатство - это красота,
почти добродетель.
Публика удивила Кристофа еще более, чем пьеса. Неправдоподобные
положения нисколько ее не смущали. Она дружно смеялась в тех местах, когда
актер произносил фразу, которая должна была вызвать смех (актер возвещал
об этом заранее, чтобы все успели подготовиться). Она сморкалась, кашляла,
утирала глаза, когда трагические истуканы вскрикивали, завывали или падали
в обморок, согласно освященному веками обычаю.
- А еще говорят, французы легкомысленны! - воскликнул Кристоф, выходя
из театра.
- Всему свое время, - насмешливо заметил Сильвен Кон. - Вам хотелось
добродетели? Вы видите теперь, что она еще есть во Франции.
- Но ведь это же не добродетель, - возразил Кристоф, - это красноречие!
- У нас, - отвечал Сильней Кон, - добродетель на сцене всегда
красноречива.
- Добродетель адвокатов, - сказал Кристоф, - пальмовая ветвь всегда
достается самому болтливому. Я ненавижу адвокатов. Неужели у вас во
Франции нет поэтов?
Сильвен Кон повел его в театры поэтов.
Поэты во Франции были. Даже большие поэты. Но театр был не для них. Он
оказался к услугам рифмоплетов. Театр для поэзии - то же, что опера для
музыки, "Sicut amori lupanar" [то, чем является дом терпимости в сравнении
с любовью (лат.)], - как говорил Берлиоз. Кристоф увидел
принцесс-куртизанок, которые считали вопросом чести стать проститутками, -
их сравнивали с Христом, восходящим на Голгофу; увидел друзей,
обманывающих друга из преданности к нему; добродетельные супружества
втроем, героических рогоносцев (тип этот, вместе с целомудренной
проституткой, стал общеевропейским товаром - пример короля Марка вскружил
всем голову; подобно оленю святого Губерта, их представляли не иначе, как
с ореолом вокруг чела). Кристоф увидел также девиц легкого поведения,
разрывающихся, подобно Химене, между страстью и долгом; страсть призывала
их последовать за новым любовником; долг требовал остаться с прежним - со
стариком, дававшим им деньги, которого, впрочем, они обманывали. В конце
концов они благородно избирали долг. Кристоф находил, что долг этот мало
чем отличается от грязной корысти, но публика была довольна. Она
удовлетворялась словом "долг"; существом дела она не дорожила - вывеска
прикрывала товар.
Верхом искусства считалось наиболее неожиданное сочетание половой
распущенности с корнелевским героизмом. Тут уж парижская публика получала
полное удовлетворение: в равной мере ублаготворялись и ее распутство и
любовь к витийству. Будем справедливы - болтливостью она отличалась еще в
большей степени, чем похотливостью. Она упивалась красноречием. Она дала
бы себя выпороть за красивую речь. Порок и добродетель, сногсшибательный
героизм и самая грязная низость - не было такой пилюли, которой не
проглотили бы, лишь бы пилюля эта была позолочена звучными рифмами и
громкими словами. Все становилось материалом для куплетов. Все становилось
фразой. Все становилось игрой. Когда Гюго метал свои громы, он тут же (по
словам его апостола Мендеса) заглушал их сурдинкой, чтобы не испугать и
малого ребенка... (Апостол почему-то считал, что говорит комплимент.) В
этом искусстве не чувствовалась мощь природы. Парижские поэты все
припомаживали: любовь, страдание, смерть. Как и в музыке, - и даже гораздо
больше, чем в музыке, которая представляла собой во Франции более молодое
и относительно более наивное искусство, - и здесь пуще огня боялись
пресловутого "это уже было сказано". Наиболее даровитые холодно изощрялись
в сочинительстве "навыворот". Рецепт был простой: брали какую-нибудь
легенду или даже детскую сказку и писали как раз обратное тому, о чем в
них говорилось. Получался Синяя Борода, избиваемый своими женами, или
Полифем, выкалывающий себе глаз по доброте сердечной, чтобы пожертвовать
собой ради счастья Акиса и Галатеи. Во всем этом не было ничего
серьезного, кроме формы. Вдобавок Кристофу казалось (но он был плохим
судьей), что эти мастера формы - скорее хлыщи и подражатели, а не крупные
художники, не создатели своего стиля, владеющие широкой кистью.
Нигде поэтическая ложь не выставляла себя с большей наглостью, чем в
героической драме. О герое у них было самое смехотворное представление:
Что нужно? Нужен дух роскошный и свободный,
Орлиный взор, чело - как храм высокосводный,
Торжественная мощь, вся в грозах, вся в лучах,
И сердца вечный пыл, и свет мечты в очах.
Такие стихи принимались всерьез. Под нарядом громких слов и пышных
султанов, под театральным размахиванием жестяным мечом, под картонными
шлемами все та же неизлечимая легковерность какого-нибудь Сарду -
отважного водевилиста, превращающего историю в балаган. Что было общего
между действительностью и бессмысленным героизмом Сирано? Эти господа
переворачивали небо и землю, подымали из гробов императора и его легионы,
отряды Лиги, кондотьеров Возрождения, воскрешали смерчи, опустошавшие наш
мир, - и все для того, чтобы показать какого-нибудь паяца, бесстрастно
взирающего на резню в окружении целой армии рыцарей и гаремных пленниц, и
чахнущего от идиотской романтической любви к женщине, увиденной мельком
лет пятнадцать тому назад, или же короля Генриха IV, подставляющего себя
под нож убийцы, потому что к нему охладела любовница.
Вот как эти милейшие молодые люди изображали королей и героев в
интимной обстановке. Достойные отпрыски знаменитых простачков времен
"Великого Кира", этих велеречивых служителей идеала - Скюдери, Ла
Кальпренеда, - певцов ложного героизма, героизма невозможного, всегда
враждебного героизму истинному... Кристоф с удивлением замечал, что
французы, считающие себя такими тонкими, лишены чувства юмора.
Но они превзошли самих себя, когда в моду вошла религия. Тогда актеры
постом читали в театре "Гетэ" проповеди Боссюэ под аккомпанемент органа.
Еврейские авторы писали для еврейских актрис трагедии о святой Терезе. В
театре "Бодиньер" ставили "Крестный путь", в "Амбигю" - "Младенца Иисуса",
в "Порт-Сен-Мартен" - "Страсти Христовы", в "Одеоне" - "Иисуса", в
Зоологическом саду исполнялись оркестровые сюиты на тему "Христос". А один
блестящий говорун, поэт сладострастной любви, даже прочел в "Шатле"
публичную лекцию "Об искуплении". Понятно, из всего Евангелия эти снобы
лучше всего запомнили Пилата - "Что есть истина?" и безумную деву
Магдалину. Их Христы - завсегдатаи парижских бульваров - неизменно были в
курсе последних тонкостей салонного законодательства.
Кристоф сказал:
- Это уж совсем гадко. Воплощенная ложь. Я задыхаюсь. Уйдем!
Однако среди этого современного практицизма великое классическое
искусство сохранялось подобно тому, как возвышаются развалины античных
храмов среди бьющих на оригинальность построек современного Рима. Если не
считать Мольера, Кристоф не мог еще оценить эти произведения. Ему не
хватало глубокого понимания языка, а следовательно, и проникновения в дух
нации. Наиболее чужой была для него трагедия XVII века - область
французского искусства, наименее доступная иностранцам именно потому, что
помещается она в самом сердце Франции. Он находил ее скучной, холодной,
сухой, отталкивающе педантичной и жеманной. Действие вялое или натянутое,
герои отвлеченные, как доказательства ритора, или же бесцветные, как
разговор светских дам. Карикатура на античные сюжеты и античных героев.
Выставка разума, логики, психологических условностей и вышедшей из моды
археологии. Речи, речи и речи - вечное французское краснобайство. Кристоф
насмешливо заявлял, что не берется утверждать, хорошо это или плохо -
просто тут нет ничего интересного; какие бы положения ни отстаивались
поочередно златоустами из "Цинны", ему было совершенно безразлично,
которая из этих говорильных машин в конце концов победит.
Он заметил, однако, что французская публика иного мнения и рукоплещет
громко. Но вряд ли это могло рассеять недоразумение: Кристоф смотрел
теперь на трагедии Корнеля и Расина сквозь призму публики и узнавал в
современных французах иные черты классиков, только в искаженном виде. Так
проницательный взгляд улавливает в увядшем лице старой кокетки прелестные
черты ее дочери, - зрелище, мало способствующее возникновению любовной
иллюзии!.. Подобно членам одной семьи, привыкшим часто видеть друг друга,
французы не замечали сходства. Но Кристоф был им поражен и даже
преувеличивал его: только это сходство он и видел. Современное искусство
представлялось ему карикатурой на великих предков, а великие предки тоже
представлялись в карикатурном виде. Он уже не отличал Корнеля от множества
его последователей - поэтов-риторов, помешанных на том, чтобы создавать
возвышенные и нелепые конфликты чувства и долга. А Расин сливался со
своими правнуками - мелкотравчатыми парижскими психологами,
многозначительно копающимися в собственных сердцах.
Все эти великовозрастные школьники не видели ничего за пределами своих
классиков. Критики продолжали без конца спорить о "Тартюфе" и "Федре". И
никогда не уставали. Уже стариками они продолжали упиваться все теми же
шутками, от которых приходили в восторг еще детьми. И так будет, пока
существует эта нация. Ни в одной стране мира культ прадедов и прапрадедов
не пустил таких глубоких корней, как во Франции. Остальной мир их не
интересовал. Сколько французов ничего не читало и нечего не желало читать,
кроме того, что было написано во Франции при Великом короле! В театрах не
ставили ни Гете, ни Шиллера, ни Клейста, ни Грильпарцера, ни Геббеля, ни
Стриндберга, ни Лопе де Вега, ни Кальдерона, вообще никого из великих
писателей других стран, за исключением античной Греции, наследниками коей
они себя величали (как и прочие народы Европы). Время от времени их
начинало тянуть к Шекспиру. Для проверки у них было две школы
толкователей: одни играли "Короля Лира" в духе буржуазного реализма, как
комедию Эмиля Ожье; другие обращали "Гамлета" в оперу с бравурными ариями
и фиоритурами, в манере Виктора Гюго. Им и в голову не приходило, что
действительность может быть поэтической, а поэзия - естественным языком
сердца, до краев переполненного жизнью. Но Шекспир казался им фальшивым. И
они спешили вернуться к Ростану.
Однако за последние двадцать лет были сделаны попытки обновить театр;
тесный круг парижской литературы расширился; с притворной смелостью она
стала касаться любых вопросов. И даже раза два-три бурные схватки на
площади одним ударом разрывали завесу условностей. Но кое-кто тут же
принимался латать прорехи. Существуют же на свете слабонервные отцы,
предпочитающие не видеть вещи такими, каковы они есть. Дух светскости,
классическая традиция, рутина мысли и формы, отсутствие глубины и
серьезности удерживали их смелые порывы на полдороге. Самые острые
проблемы превращались в затейливую игру ума; и все в конце концов
сводилось к вопросу о женщинах - к вопросу о наших милых женщинах. Ах,
какой печальный вид приобретали на французских подмостках призраки великих
творении - героической анархии Ибсена, евангелия Толстого, сверхчеловека
Ницше!..
Парижские писатели из кожи лезли вон, лишь бы походить на людей,
произносящих новое слово. В сущности, все они были консерваторами. Не было
в Европе другой литературы, где бы так безраздельно царило прошлое,
"вечное вчера": в толстых журналах, в больших газетах, в субсидируемых
театрах, в академиях, Париж играл в литературе ту же роль, что Лондон в
политике: роль узды для европейской мысли. Французская Академия стала
чем-то вроде палаты лордов. Дух учреждений, созданных еще при старом
режиме, продолжал навязывать свои устарелые нормы новому обществу.
Революционные элементы отбрасывались или быстро приручались, к великому
своему удовольствию. Даже когда правительство делало в политике
социалистические жесты, в искусстве оно шло на поводу у академических
школ. Против академий боролись только кружки, и боролись плохо. Каждый из
членов кружка ждал лишь случая пролезть в Академию - и тогда уж старался
перещеголять любого академика. Впрочем, шел ли писатель в авангарде или
плелся в обозе, он всегда был пленником своей группы и идеей своей группы.
Одни замыкались в своем академическом credo, другие - в credo
революционном: в конечном итоге и то и другое - шоры.
Чтобы развлечь Кристофа, Сильвен Кон предложил свести его в театры
особого жанра - последнее слово парижской утонченности. Там показывались
убийства, изнасилование, разные виды безумия, пытки, выколотые глаза,
вспоротые животы, - короче, все то, что могло дать встряску нервам и
удовлетворить скрытые варварские инстинкты ультрацивилизованной верхушки
общества. Такие спектакли являлись приманкой для хорошеньких женщин и
светских хлыщей, тех самых, что стойко высиживали часами в душных залах
Дворца правосудия и слушали скандальные процессы, болтая, смеясь и поедая
конфеты. Но Кристоф с негодованием отказался. Чем больше он знакомился с
французским искусством, тем отчетливее ощущал запах, поразивший его с
первых же шагов: сначала вкрадчивый, потом упорный, удушливый - запах
смерти.
Смерть таилась всюду, под всей этой роскошью, за всей этой шумихой.
Кристофу стало теперь понятно, почему он сразу проникся таким отвращением
к некоторым из здешних шедевров. Не безнравственность отталкивала его.
Нравственность, безнравственность, аморальность - что это значит? Кристоф
никогда не изобретал себе нравственных теорий; он любил великих поэтов и
великих музыкантов прошлого, которые отнюдь не были святошами; встречаясь
с большим художником, он не спрашивал у него свидетельства об исповеди;
скорее он мысленно вопрошал:
"Здоров ли ты?"
Здоровье - в этом все дело. "Если поэт болен, пусть полечится, -
говорит Гете. - А когда вылечится, будет писать".
Парижские писатели были больны; если же среди них попадался здоровый,
он стыдился своего здоровья, скрывал его и старался приобрести
какую-нибудь болезнь посерьезней. Болезнь их выражалась не в той или иной
черте их искусства - в любви к наслаждению, в крайней вольности мысли, в
склонности к разрушительной критике. Все эти черты могут быть - и бывали,
смотря по обстоятельствам, - и здоровыми и нездоровыми; в них не
заключалось зародыша смерти. Смерть таилась не в этих склонностях, а в
самих людях, в том, как они любили, разрушали, критиковали. Кристоф тоже
любил наслаждение, любил свободу. Он восстановил против себя общественное
мнение родного городка, открыто защищая те самые идеи, о которых он слышал
теперь из уст многих парижан, но в их устах эти идеи возмущали его. А ведь
идеи были те же. Но только звучали они иначе. Когда Кристоф нетерпеливо
сбрасывал иго великих мастеров прошлого, когда он шел войной на ханжескую
эстетику и мораль, для него это не было игрой, как для здешних
вольнодумцев, а серьезным, по-настоящему серьезным делом; и бунт свой он
поднял во имя жизни, жизни плодотворной, чреватой будущим. А тут все
сводилось к бесплодному наслаждению. Бесплодному. Бесплодие. В этом и
заключалась разгадка. Бесплодный разврат ума и чувств. Великолепное,
блиставшее остроумием и талантом искусство и, конечно, красивая форма,
традиция красоты, сохранявшаяся нерушимой, несмотря на все чужеземные
наслоения, - театр здесь был настоящим театром, стиль - стилем, драматурги
знали свое ремесло, писатели умели писать, - словом, довольно красивый
скелет искусства и мыслей, в прошлом доказавших свою мощь. Но только
скелет. Звонкие слова, бряцание фраз, металлическое позвякивание идей,
сталкивающихся в пустоте, игра ума, чувственный рассудок и рассудочные
чувства. Все это служило лишь для эгоистического наслаждения. Все
клонилось к смерти. Явление, подобное грозному уменьшению населения
Франции, которое Европа безмолвно наблюдала и принимала к сведению.
Столько ума и тонкости, столько чувств растрачивалось в постыдном духовном
онанизме! А сами они этого не замечали. Они смеялись. И только их смех
успокаивал Кристофа: раз эти люди еще умеют смеяться, значит, не все
потеряно. Они нравились ему гораздо меньше, когда напускали на себя
серьезность; и ничто его так не оскорбляло, как попытки писателей,
видевших в искусстве только орудие наслаждения, выдавать себя за жрецов
какой-то бескорыстной религии.
- Мы художники, - самодовольно повторял Сильвен Кон. - Мы творим
искусство для искусства. Искусство всегда чисто; в нем все целомудренно.
Мы исследуем жизнь как туристы, которым все служит развлечением. Мы
гурманы редкостных наслаждений, вечные донжуаны, влюбленные в красоту.
- Вы лицемеры, - резко обрывал его Кристоф. - Простите, что я вам так
говорю. Я считал до сих пор, что лицемерна только моя страна. В Германии
мы лицемерно твердим об идеализме, преследуя собственную выгоду: мы
воображаем себя идеалистами, а думаем только о себе. Но вы гораздо хуже:
вы прикрываете словами "Искусство" и "Красота" (с большой буквы) свое
французское сластолюбие или же говорите об Истине, Науке, нравственном
Долге, а сами, как Пилат, умываете руки и не желаете знать, к каким
последствиям приведут ваши возвышенные искания. Искусство для искусства?..
Великолепная вера! Но вера только для сильных. Искусство? Схватить жизнь,
как орел хватает добычу, и, унесши ее ввысь, воспарить с нею в
прозрачно-ясных просторах!.. Для этого требуются когти, широкие крылья и
могучее сердце. Но вы - вы только воробьи, которые, найдя кусочек падали,
тут же его кромсают и с писком вырывают друг у друга... Искусство для
искусства?.. Несчастные! Разве искусство - негодная пажить,
предоставленная нищим бродягам? Конечно, оно - наслаждение, и притом самое
упоительное. Но покупается оно ценой ожесточенной борьбы, и лавры его
венчают победу силы. Искусство есть укрощенная жизнь. Властитель жизни.
Кто хочет быть Цезарем, должен иметь душу Цезаря. Вы же только театральные
короли: для вас это роль, которую вы играете, сами в нее не веря. Есть
такие актеры, которые входят в славу благодаря своему уродству, а вы
пытаетесь превратить ваши уродства в литературу. Вы лелеете недуги своего
народа, его страх-перед любым усилием, его любовь к наслаждению,
чувственную философию, иллюзорный гуманизм - все, что изнеживает и
расслабляет волю и отнимает у нее стимулы к действию. Вы ведете его в
курильни опиума. И вы сами хорошо это знаете, но вы боитесь сказать: там
тебя ждет смерть. Ну, а я утверждаю: где смерть, там нет искусства.
Искусство - живительная сила. Самые честные из ваших писателей настолько
малодушны, что даже когда повязка спадает с их глаз, они притворяются,
будто ничего не видят. У них хватает бесстыдства говорить: "Это опасно,
согласен, тут есть яд; но это так талантливо!" Все равно, как если бы в
уголовном суде судья сказал о бандите: "Да, конечно, он негодяй, но он так
талантлив!.."
Кристоф недоумевал: чем-то все-таки занята французская критика? Не то
чтобы критиков было мало, - искусство кишело ими. Но сквозь это кишение
уже не видно было самих произведений.
Кристоф не питал особенно нежных чувств к критике. Он даже не склонен
был признавать полезным обилие художников, составляющих как бы четвертое
или пятое сословие в современном обществе: он видел в этом примету эпохи,
которая, устав, поручает другим заботу наблюдать жизнь, уполномочивает
других чувствовать за себя. Тем более постыдной считал он неспособность
смотреть собственными глазами даже на отражение жизни, потребность
обзаводиться еще и посредниками, создавать отражения отражений, - словом,
иметь критиков. Если бы еще эти отражения были верными! Но они отражали
лишь переменчивые настроения окружающей толпы. Совсем как зеркальные
стекла в музеях, где отражаются вместе с расписным потолком лица
любопытных, пытающихся его рассмотреть.
Было время, когда критики пользовались во Франции безграничным
авторитетом. Публика преклонялась перед их приговорами; она готова была
ставить их выше самих художников, как художников умных (два эти слова в ее
глазах, по-видимому, не сочетались). Потом критики невероятно
расплодились, авгуров стало слишком много - в ущерб ремеслу. Когда каждый
утверждает, что он единственный обладатель единой истины, никому нельзя
верить; в конце концов они сами перестают себе верить. Пришло
разочарование, и, по свойственной французам привычке, они сразу ударились
в противоположную крайность. Только что они уверяли, что знают все, а
теперь стали уверять, что ничего не знают. И они гордились этим, даже
щеголяли. Ренан внушил этому мягкотелому поколению, что всего изящнее,
утверждая что-то, сейчас же опровергнуть это или, по крайней мере,
подвергнуть сомнению. Он был из тех, о ком апостол Павел говорил: "У них
всегда "да, да", потом же "нет, нет". Вся французская аристократия духа
восторгалась этим символом двоедушной веры. В нем проявились ленивый ум и
слабый характер. О художественном произведении больше не говорили, что оно
хорошее или плохое, правдивое или лживое, умное или глупое. Говорили:
- Все может быть... Это не невозможно... Не знаю... Я умываю руки.
Если в театре ставилась какая-нибудь гадость, они не говорили:
- Это гадость.
А говорили:
- Господин Сганарель! Будьте любезны, выражайтесь по-иному. Наша
философия учит обо всем говорить неуверенно; вот почему вы должны говорить
не "Это гадость", а "Мне кажется... мне представляется, что это гадость...
Но я в этом не уверен. Возможно, что это шедевр. Да и как знать: может
быть, это и на самом деле шедевр?"
Уж этих-то критиков никак нельзя было обвинить в тираническом отношении
к искусствам. Когда-то Шиллер преподал им урок, напомнив маленьким тиранам
прессы своего времени, в чем состоит, как он грубовато выразился,
"обязанность слуг":
"Дом, куда явится королева, прежде всего должен быть чист. Живее!
Подметайте комнаты. Для этого вас сюда и позвали, господа.
Но едва она явилась - за дверь, лакеи! Служанке не подобает
разваливаться в кресле госпожи!"
Надо отдать справедливость современным критикам: они больше не садились
в господское кресло. Было выражено желание, чтобы они стали слугами, и они
стали слугами. Но нерадивыми слугами: они не подметали совсем, и комната
приобрела запущенный вид. Они и не думали наводить порядок и чистоту, а
сидели сложа руки, возложив всю работу на хозяина, на очередного
тогдашнего кумира - на Всеобщее голосование.
Правда, с некоторых пор началась реакция против анархической дряблости.
Несколько более энергичных умов предприняли кампанию - еще очень робкую -
за оздоровление общества; но Кристоф не видел, чтобы в их собственной
среде что-нибудь изменилось. К тому же этих людей либо не слушали, либо
насмехались над ними. Если по временам случалось, что какой-нибудь сильный
художник поднимал бунт против искусства, авторы с высокомерным видом
отвечали, что правы они, ибо публика довольна. И этого бывало достаточно,
чтобы заткнуть рот всякому, кто возражал. Публика высказала свое мнение, а
мнение публики - высший закон в искусстве! Однако следовало подумать о
том, что мнение развращенной публики, высказывающейся в пользу своих
развратителей, может быть отвергнуто и что не публике подобает руководить
художником, а художнику публикой. Религия Числа - числа зрителей и цифры
сборов - властвовала над художественной мыслью этой торгашеской
демократии. Вслед за авторами и критики послушно провозглашали, что
главное назначение художественного произведения - нравиться. Успех -
закон; и когда успех длителен, остается только преклониться перед ним. И
они старались предугадать колебания на бирже наслаждения, прочесть в
глазах публики, что она думает о том или ином произведении. Обе стороны
переглядывались и читали в глазах друг у друга только неспособность на
что-либо решиться.
Однако именно сейчас назрела потребность в бесстрашной критике. В
анархической республике всемогущая мода редко обращается вспять, как это
бывает в консервативных странах: она неустанно движется; в результате
создается видимость свободы духа, против которой почти никто не решается
выступить. Толпа не способна высказаться; в глубине души она неспокойна,
но никто не осмеливается сказать то, что чувствует в глубине души. Будь
критики людьми мужественными, найди они в себе смелость быть сильными,
какой бы они обладали властью! Здоровый и сильный критик (думал Кристоф,
наш юный деспот) мог бы в несколько лет сделаться Наполеоном общественного
вкуса и загнать в сумасшедший дом все психозы искусства. Но у вас нет
больше Наполеона... Все ваши критики, во-первых, живут в отравленном
воздухе и перестали это замечать. Во-вторых, ни у кого из них не хватает
смелости говорить. Все они знакомы между собой: составляют одну компанию и
обязаны ладить друг с другом; среди них нет ни одного независимого. Чтобы
стать таковым, пришлось бы пожертвовать светским обществом и дружескими
связями. У кого же хватит на это мужества в эпоху безволия, когда даже
лучшие не уверены, окупает ли правильность откровенной критики те
неприятности, которые она может сделать? Кто согласится из чувства долга
превратить свою жизнь в ад? Кто решится пренебречь общественным мнением,
бороться с людским тупоумием, разоблачать посредственность очередных
героев дня, защищать безвестных и одиноких художников, отданных на
растерзание зверям, кто решится внушать умам, могущим только повиноваться,
уважение к умам властительным? Кристофу приходилось слушать, как критики
говорили на премьере, где-нибудь в фойе:
- Фу, как скверно! Да это же провал!
А на другой день в рецензиях толковали о шедевре, о новом Шекспире, о
дуновении гения, пронесшемся по зрительному залу.
- Талантами ваше искусство не обижено, - говорил Кристоф Сильвену Кону,
- но ему не хватает характеров. Вам бы большого критика, какого-нибудь
Лессинга, какого-нибудь...
- Буало? - насмешливо подсказал Сильвен Кон.
- Да, пожалуй. Один Бауло вам нужнее, чем десять талантливых
художников.
- Если бы у нас был Буало, - отвечал Сильвен Кон, - его не стали бы
слушать.
- Если бы его не стали слушать, это значило бы, что он не Буало, -
возразил Кристоф. - Да что Буало! Если бы даже я, грешный, сумел
когда-нибудь сказать вам в лицо всю правду, без прикрас, вам пришлось бы
все выслушать и проглотить волей-неволей.
- Бедняга! - хихикнул Сильвен Кон.
У него был такой самоуверенный вид, и, казалось, он так был доволен
всеобщей дряблостью, что Кристоф, глядя на своего собеседника, вдруг
почувствовал: человек этот в сто раз более чужой во Франции, чем он,
иностранец.
- Нет, не может этого быть, - снова сказал Кристоф, как в тот вечер,
когда с отвращением выходил из театра на бульварах. - Есть и другое.
- А что вам еще нужно? - спросил Кон.
Кристоф упрямо повторил:
- Францию.
- Франция - это мы, - прыснув, отвечал Сильвен Кон.
Кристоф пристально посмотрел на него, потом тряхнул головой и повторил:
- Есть и другое.
- Ну что ж, ищите, милый, - сказал Сильвен Кон и захохотал во все
горло.
Искать Кристофу пришлось долго. Они основательно запрятали это другое.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Одно впечатление все сильнее овладевало Кристофом, по мере того как он
пристальнее приглядывался к тем идеям, которые служили бродилом для
парижского искусства: женщина властвовала над этим космополитическим
обществом. Она занимала в нем несоразмерно большое место. Она уже не
довольствовалась ролью подруги мужчины. Она навязывала мужчине как
верховный закон свое стремление наслаждаться. И мужчина соглашался. Когда
народ старится, он вручает свою волю, свою веру, самое свое существование
той, что расточает наслаждение. Мужчины создают искусство, зато женщины
создают мужчин (если только сами не берутся за создание произведений
искусства, как это имело место в тогдашней Франции); вернее, не создают, а
предают их. Разумеется, вечно женственное всегда являлось возвышающим
началом для лучших из мужчин; но для обыкновенных людей и для упадочных
эпох есть, как кто-то сказал, женственное начало иного порядка - оно тоже
вечно, но оно тянет их вниз. Это-то женственное начало и было духовным
вождем, самодержавной властью Республики.
Кристоф с любопытством наблюдал парижанок в некоторых салонах, благо
туда ему открыли доступ рекомендации Сильвена Кона и собственный талант
виртуоза. Подобно большинству иностранцев, он безжалостно распространял на
всех француженок те суждения, какие возникли у него на основании встреч с
двумя-тремя типами парижанок, - обычно это были молодые женщины,
невысокого роста, уже чуть-чуть потрепанные, с гибкой талией, с крашеными
волосами, миловидные, в большой шляпе на немного крупной для туловища
голове; резкие черты, одутловатые щеки, довольно правильный нос, часто
вульгарный и обычно нехарактерный; взгляд живой, но лишенный глубины, хотя
каждая француженка считала, что глаза у нее горящие и огромные; красиво
очерченные губы, искусная мимика рта; пухлый подбородок; вся нижняя часть
лица свидетельствовала о сугубо земных наклонностях этих изящных особ,
которые даже в разгар любовной драмы помнят о светских условностях и о
своем хозяйстве. Хорошенькие, но не породистые. Почти в каждой из этих
светских дам чувствовалась развращенная или мечтающая быть развращенной
буржуазка со всеми повадками своего класса: благоразумием, расчетливостью,
холодностью, практичностью, эгоизмом. Низменные интересы. Жажда
наслаждений, проистекающая гораздо чаще из чисто рассудочного любопытства,
чем из потребности чувств. Воля твердая, но с большой примесью упрямства.
Все были прекрасно одеты и отличались автоматическим изяществом движений.
Легко и грациозно подправив волосы и гребенки ладонью или тыльной стороной
руки, они садились с таким расчетом, чтобы можно было любоваться собой - а
также наблюдать за соседями - в каком-нибудь близко или далеко висящем
зеркале, не говоря о ложках, ножах, серебряных кофейниках, любой
полированной и блестящей поверхности, на которой они ловили за обедом или
за чаем свое мимолетное отражение, интересовавшее их больше всего на
свете. Они соблюдали за обедом строжайшую гигиену: пили воду и
отказывались от всех кушаний, которые могли бы нанести ущерб идеальной
белизне их напудренной кожи.
В кругах, где вращался Кристоф, процент евреек был довольно велик, и
они привлекали его, хотя он не забыл печального опыта с Юдифью Маннгейм и
уже не строил себе никаких иллюзий на их счет. Сильвен Кон ввел его в
несколько иудейских гостиных, где его приняли предупредительно и умно, как
это вообще свойственно евреям, умеющим ценить ум. Кристоф встречался на
обедах с финансистами, инженерами, газетными воротилами, международными
маклерами, современными работорговцами, - словом, с деловыми людьми
Республики. Они были проницательны и деятельны, равнодушны, любезны,
порывисты и замкнуты. Кристоф, глядя на этих людей, собравшихся вокруг
роскошного стола, уставленного яствами и цветами, каждый раз спрашивал
себя: сколько уже совершенных преступлений таится за этими упрямыми лбами
и сколько еще будет совершено? Почти все они были безобразны. Но женщины в
массе были довольно эффектны. Не следовало только рассматривать их слишком
близко: большинство не могло похвастать изяществом линий и красок. Зато
много блеска, грубоватая плотскость, роскошные плечи, гордо красовавшиеся
под устремленными на них взглядами, и огромное умение пользоваться своей
красотой и даже своим уродством для уловления мужчин. Художник обнаружил
бы в некоторых из них древнеримский тип, тип женщин времен Нерона или
Адриана. Встречались также лица с картин Пальма Веккья, с чувственным
выражением, с массивным подбородком, неприметно переходящим в шею, что,
впрочем, не лишено было животной красоты. У других были пышные вьющиеся
волосы, пламенный, вызывающий взгляд: чувствовалось, что они хитры, колки,
готовы на все, в них было больше мужского, чем в других женщинах, но зато
и больше женственности. Из общей массы выделялся порой более
одухотворенный профиль. Чистые его линии, минуя Рим, восходили к древнему
Ливану: в нем была поэзия тишины, гармония пустыни. Но когда Кристоф
подходил ближе и прислушивался к фразам, которыми Ревекка обменивалась с
Фаустиной-римлянкой или святой Варварой-венецианкой, перед ним оказывалась
парижская еврейка, ничем не отличавшаяся от всех прочих, и даже больше
парижанка, чем сами парижанки, еще менее естественная и еще более
фальшивая, - из тех, что умеют злословить с самым спокойным видом, глазами
мадонны раздевая душу и тело человека.
Кристоф переходил от группы к группе, не решаясь примкнуть ни к одной
из них. Мужчины говорили об охоте с кровожадностью, о любви - с животной
грубостью и только о деньгах - здраво, с холодной и насмешливой
уверенностью. Дела обделывались в курительной. Кристоф слышал, как об
одном красавце с розеткой в петлице, который разгуливал между дамами и,
картавя, отвешивал тяжеловесные комплименты, говорили:
- Как! Неужели он на свободе?
В уголке салона две дамы вели разговор о романе молодой актрисы со
светской женщиной. Иногда устраивались концерты. Просили Кристофа
поиграть. Задыхавшиеся поэтессы, обливаясь потом, распевали на
апокалиптический лад стихи Сюлли-Прюдома и Огюста Доршена. Знаменитый
комедиант приезжал торжественно декламировать "Мистическую балладу" под
аккомпанемент небесных звуков органа. Музыка и стихи были так глупы, что
Кристофа мутило. А наши римлянки восторгались и от души хохотали,
показывая свои великолепные зубы. Играли также Ибсена. Эпилог борьбы
великого человека против столпов общества оказался прекрасным
развлечением!
Разумеется, все эти люди считали своим долгом рассуждать об искусстве.
Тошно было слушать. Особенно - женщин, которые охотно говорили об Ибсене,
О Вагнере, о Толстом, - ради флирта, из вежливости, от скуки, по глупости.
Как только разговор переходил на эту почву, никто не мог их остановить.
Болезнь была заразительна. Приходилось выслушивать мнение об искусстве
банкиров, маклеров, работорговцев. Тщетно старался Кристоф уклониться от
ответов, переменить тему разговора: к нему упорно приставали с болтовней о
музыке, о высокой поэзии. Прав был Берлиоз, сказавший, что "здесь
употребляют эти слова так хладнокровно, точно говорят о вине, флирте и
других пошлостях". Врач-психиатр узнавал в героине Ибсена одну из своих
пациенток, но находил, что она гораздо глупее той. Инженер был искренне
убежден, что в "Кукольном доме" самое симпатичное лицо - муж. Знаменитый
актер, - великолепный комик, - запинаясь, изрекал вибрирующим голосом
непререкаемые истины насчет Ницше и Карлейля; он же клялся Кристофу, будто
не может видеть картины Веласкеса - Веласкес был кумиром дня - "без того,
чтобы крупные слезы не заструились у него по щекам". Тем не менее он
сознавался - по крайней мере, Кристофу, - что, сколь высоко он ни ценит
искусство, еще выше ставит он искусство жить, действовать и что, если бы
это от него зависело, он выбрал бы себе роль Бисмарка. Иногда на этих
собраниях присутствовал кто-нибудь из присяжных умников. Однако разговор
от этого выигрывал немного. Кристоф сравнивал слова, которые приписывались
умникам, с тем, что они действительно говорили. Чаще всего они вообще
ничего не говорили, ограничиваясь загадочными улыбками; они жили на ренту
своей репутации и не желали рисковать ею. Особняком стояло несколько
болтунов, чаще всего южан. Эти болтали обо всем. Никаких критериев; все
ставилось на одну доску. Такой-то настоящий Шекспир. Такой-то - Мольер.
Такой-то - Иисус Христос. Они сравнивали Ибсена с Дюма-сыном, Толстого - с
Жорж Санд: разумеется, только для того, чтобы доказать, что все берет свое
начало во Франции, Как правило, они не знали ни одного иностранного языка.
Но это их не смущало. Аудитории было вовсе не важно, правда или нет то,
что они говорят. Важно было, чтобы говорились вещи забавные и по
возможности лестные для национального самолюбия. Иностранцам здорово
доставалось - за исключением кумира дня, - будь то Григ, Вагнер, Ницше,
Горький, д'Аннунцио - безразлично. Мода длилась недолго, и в одно
прекрасное утро кумир неизбежно попадал в мусорный ящик.
В то время кумиром был Бетховен. Бетховен - кто бы мог подумать? - стал
модным композитором. По крайней мере, среди светских людей и литераторов,
- музыканты немедленно отшатнулись от него, следуя законам механики,
управляющей художественным вкусом во Франции. Чтобы знать, каких держаться
взглядов, француз прежде всего выясняет, что думает его сосед, и тогда
либо присоединяется к его мнению, либо утверждает нечто прямо
противоположное. Видя, что Бетховен становится популярным, наиболее
изысканные музыканты начали находить его недостаточно изысканным; они
желали опережать общественное мнение, а вовсе не плестись у него в хвосте;
предпочитали прямой разрыв с публикой общему с ней мнению. Так, Бетховен
стал у них глухим, крикливым стариком, а некоторые утверждали даже, что
хоть моралист он, пожалуй, почтенный, но слава его как музыканта сильно
раздута. Эти дурные шутки были не по вкусу Кристофу. Восторги светских
людей тоже не радовали его. Если бы в тот момент Бетховен прибыл в Париж,
он стал бы героем дня; на свою беду, он умер сто лет назад. Успех
Бетховена был обусловлен не столько его музыкой, сколько более или менее
романтическими подробностями его жизни, рассказанными в чувствительных
жизнеописаниях. Его свирепую львиную маску превратили в виньетку к
романсу. Дамы умилялись; каждая намекала, что, если бы она была знакома с
композитором, он не был бы так несчастен, - великодушие тем более
непритворное, что говорившую нельзя было поймать на слове: "старик" уже ни
в чем не нуждался. Вот почему виртуозы, капельмейстеры, устроители
концертов открывали в себе бездну благоговения перед Бетховеном и, на
правах его представителей, пожинали предназначенные ему лавры. Пышные
фестивали, по очень высоким ценам, давали светским людям случай проявить
свою щедрость, - а иногда также "открыть" ту или иную симфонию Бетховена.
Комитеты из актеров, светских и полусветских людей и государственных
мужей, уполномоченных Республикой печься о судьбах искусства, вдруг
оповещали мир, что они собираются воздвигнуть памятник Бетховену; на
подписных листах, наряду с именами нескольких порядочных людей, служивших
ширмой для прочих, ставила свои имена вся та сволочь, которая попирала бы
ногами живого Бетховена.
Кристоф смотрел и слушал. Он стискивал зубы, чтобы не сказать дерзость.
Весь вечер он сидел со злым и напряженным лицом. Он не мог ни говорить, ни
молчать. Говорить не потому, что хочется, и не потому, что приятна беседа,
а просто из вежливости, потому, что надо говорить, - казалось ему
унизительным. Высказывать сокровенные свои мысли ему не дозволялось.
Говорить банальности было выше его сил. Но и таланта вежливо молчать у
него тоже не было. Он смотрел на своего соседа слишком пристальным и
острым взглядом: помимо воли он изучал его, а того это обижало. Он
искренне верил в то, что говорит: это шокировало всех и даже его самого.
Он ясно сознавал, что был здесь не на месте, и, достаточно чуткий, чтобы
уловить тон среды, в которую его присутствие вносило диссонанс, досадовал
на свое поведение не меньше хозяев. Он сердился и на себя и на них.
Когда же ночью он выходил на улицу и оставался в одиночестве, ему
становилось так нестерпимо тошно, что не хватало мужества идти домой
пешком; хотелось тут же броситься на землю, как бывало, когда он,
маленький виртуоз, возвращался с вечеров у герцога и с трудом удерживался
от подобного порыва. Иногда у него оставалось всего пять-шесть франков до
конца недели и все же он тратил два из них на фиакр. Он опрометью бросался
в экипаж, лишь бы очутиться подальше, и всю дорогу стонал от отвращения. И
продолжал стонать дома, в постели, засыпая... Потом вдруг хохотал,
вспомнив какую-нибудь нелепую фразу. Он ловил себя на том, что повторял
ее, передразнивая жесты говорившего. На следующий день и даже спустя
несколько дней он иногда, гуляя в одиночестве, начинал вдруг рычать, как
дикий зверь... Зачем ходил он к этим людям? Зачем он к ним ходит? Зачем
принуждает себя повторять чужие жесты, чужое кривлянье, притворяться,
будто интересуется тем, что вовсе его не интересует? Но вправду ли не
интересует? Год тому назад он бы и часу не мог усидеть с этими людьми.
Теперь же они забавляли его, хоть и по-прежнему раздражали. Неужели и он
стал заражаться парижским равнодушием? Его охватило беспокойство: уж не
сдал ли он? Но нет, напротив, он становился сильнее. В чужой среде он стал
свободнее духом. Глаза его невольно раскрывались на великую Комедию жизни.
Впрочем, нравилось ему это или нет, а приходилось мириться с такой
жизнью, - ведь он хотел, чтобы его творчество стало известно парижскому
обществу, а парижское общество интересуется художественными
произведениями, лишь поскольку оно знакомо с самим художником. Надо было
во что бы то ни стало найти связи, раз он хотел кормиться уроками, которые
мог получить только в домах мещан и филистеров.
А потом, у каждого есть сердце, и сердце помимо нашей воли
привязывается; оно находит, к чему привязаться, в какую бы среду ни
попало; а если бы не привязывалось, оно не могло бы жить.
Одной из учениц Кристофа оказалась дочь богатого автомобильного
фабриканта, Колетта Стивенс. Отец ее был выходец из Бельгии, сын
обосновавшегося в Антверпене англо-американца и голландки; мать -
итальянка. Настоящая парижская семья. Для Кристофа - да и для многих
других - Колетта Стивенс олицетворяла собой тип французской девушки.
У этой восемнадцатилетней девицы были бархатистые глаза, которыми она
нежно поглядывала на молодых людей; зрачки, как у испанки, заполнявшие всю
орбиту влажным блеском; длинноватый капризный носик, который она, когда
говорила, слегка морщила с задорными гримасками; растрепанные волосы;
неправильное, но смазливое личико, с неважной запудренной кожей, с
простоватыми пухленькими щечками и губками, напоминавшее мордочку
надувшегося котенка.
Миниатюрная, прекрасно одетая, обольстительная, дразнящая, с жеманными,
вкрадчивыми, деланно наивными манерами, она разыгрывала из себя маленькую
девочку и часа по два раскачивалась в качалке, восклицая что-нибудь вроде:
- Нет! Не может быть!..
За столом она хлопала в ладоши, когда подавали его любимое блюдо; в
гостиной курила папиросу за папиросой; при мужчинах прикидывалась, будто
обожает своих подруг, - бросалась им на шею, ласково гладила им руки,
шептала что-то на ухо, говорила наивности, а иногда и колкости,
выделанно-нежным и слабеньким голоском; при случае она таким же голоском
как ни в чем не бывало умела сказать что-нибудь очень непристойное, а еще
большее удовольствие доставляло ей раззадорить собеседника, чтобы
какую-нибудь непристойность сказал он, - и все это с самым простодушным
выражением паиньки-девочки, поблескивая томными, с тяжелыми веками,
плутоватыми глазами, лукаво косясь по сторонам; она подстерегала все
сплетни, подхватывала любую двусмысленность, вечно старалась поймать на
удочку чье-нибудь сердце.
Это глупое кривлянье, эти щенячьи ужимки, эта наигранная простоватость
ни в малейшей степени не прельщали Кристофа. Ему было не до уловок
развращенной девчонки, они даже не забавляли его. Ему нужно было
зарабатывать себе на хлеб, спасать от смерти свою жизнь и свои замыслы.
Все эти салонные попугайчики интересовали его лишь постольку, поскольку
они доставляли ему средства к существованию. Они платили ему, а он за
деньги обучал их добросовестно, наморщив лоб, ничем не отвлекаясь; он
решил не поддаваться ни скуке этих уроков, ни поддразниванью своих учениц,
когда попадались кокетливые, вроде Колетты Стивенс. И самой Колетте он
уделял не больше внимания, чем ее маленькой двоюродной сестре, молчаливой,
застенчивой девочке тринадцати лет, воспитывавшейся у Стивенсов, которой
он также давал уроки.
Хитренькая Колетта прекрасно поняла, что с Кристофом все ее авансы
пропадут даром; в то же время она ловко сумела в одно мгновение
приспособиться к его вкусам. Для этого не понадобилось никаких усилий. Она
действовала инстинктивно. Колетта была женщина. Как волна, Колетта не
имела определенной формы. Чужая душа являлась для нее как бы сосудом,
форму которого она, когда нужно, усваивала - иногда просто из любопытства,
а иногда по необходимости. Чтобы жить, ей постоянно требовалось быть
кем-то другим. Вся неповторимость ее личности заключалась в том, что она
никогда не оставалась самой собой. Она слишком часто меняла сосуды.
Кристоф привлекал ее по многим причинам, главной из которых было то,
что она сама не привлекала его. Он привлекал ее также тем, что не походил
ни на кого из ее знакомых молодых людей, - никогда еще не попадался ей
сосуд столь нескладный и столь замысловатой формы. И, наконец, обладая
врожденной способностью определять с первого взгляда точную цену сосудов и
людей, она ясно сознавала, что отсутствие внешнего лоска возмещается у
Кристофа своего рода добротностью, какой лишены ее парижские куколки.
Она занималась музыкой, как занимается ею большинство праздных
барышень. И слишком много и слишком мало. То есть она почти всегда была
занята музыкой и почти ничего в ней не смыслила. Она бренчала на рояле по
целым дням - от безделья, из любви к позе, ради чувственного развлечения.
Иногда она играла, как другие катаются на велосипеде. Иногда играла
хорошо, даже прекрасно, со вкусом, с душой (почти верилось, что у нее тоже
есть душа: для этого ей было достаточно представить себя на месте
человека, действительно обладавшего душой). До знакомства с Кристофом она
способна была любить Массне, Грига, Томе. Но она способна была разлюбить
их после знакомства с Кристофом. И теперь она играла Баха и Бетховена
очень часто (по правде говоря, это не бог весть какая похвала); но
поразительнее всего то, что она их любила. В сущности, она любила не
Бетховена, не Томе, не Баха и не Грига, - она любила ноты, звуки, свои
пальцы, бегавшие по клавишам, дрожанье струн, царапавшее и приятно
щекотавшее ей нервы.
В салоне аристократического особняка, обтянутом немного блеклыми
шпалерами, с водруженным на мольберте портретом дородной г-жи Стивенс,
которую модный художник изобразил чахнущей, как цветок без воды, с глазами
умирающей и с закрученной в спираль талией, желая, вероятно, выразить
таким образом неповторимость ее миллионерской души, - в большом салоне с
окнами, в которые были видны старые, запорошенные снегом деревья, Кристоф
всегда заставал Колетту у рояля, за бесконечным повторением все тех же
фраз, ласкавших ей слух мягкими диссонансами.
- А! - восклицал, входя, Кристоф. - Кошечка снова замурлыкала!
- Невежа! - отзывалась со смехом Колетта.
(И протягивала ему немного влажную руку.)
- ...Послушайте вот это. Разве не прелестно?
- Восхитительно, - равнодушно отвечал Кристоф.
- Да вы не слушаете!.. Извольте выслушать внимательно.
- Я слушаю... Ведь это все одно и то же.
- Ах, вы не музыкант! - с досадой говорила она.
- Как будто тут дело в музыке!
- Как! Не в музыке?.. Так в чем же тогда, скажите, пожалуйста?
- Вы сами отлично знаете, а я не скажу, потому что это не совсем
пристойно.
- Тем более вы должны сказать.
- Вы требуете?.. Пеняйте на себя!.. Знаете, что вы делаете с вашим
роялем?.. Флиртуете.
- Вот еще!
- Да, да. Вы ему говорите: "Милый рояль, душка рояль, скажи мне
какую-нибудь любезность, поласкай меня, поцелуй меня!"
- Да замолчите! - обрывала Колетта, полусмеясь, полусердито. - Вы не
имеете ни малейшего понятия об учтивости.
- Верно, ни малейшего.
- Вы дерзкий... А если даже это так, разве это не значит, что я
по-настоящему люблю музыку?
- Нет уж, смилуйтесь, не будем примешивать сюда музыку.
- Но это же сама музыка! Красивый аккорд - ведь это поцелуй!
- Вот вы и проговорились.
- Разве не правда?.. Почему вы пожимаете плечами? Почему вы хмуритесь?
- Потому что мне противно слушать.
- Час от часу не легче!
- Мне противно слушать, когда говорят о музыке как о распутстве... О,
вы в этом не виноваты! Виновата ваша среда. Все это пошлое общество,
которое вас окружает, смотрит на искусство как на какой-то дозволенный
разврат... Ну, довольно! Сыграйте мне сонату.
- Нет, нет, поговорим еще немного.
- Я здесь не для того, чтобы разговаривать, а чтобы давать вам уроки
музыки... Ну, шагом марш!
- Вы очень любезны! - замечала Колетта, раздосадованная, но в глубине
души восхищенная этим грубоватым обращением.
И Колетта играла заданный урок, стараясь изо всех сил, а так как
способности к музыке у нее были, то получалось вполне прилично, иногда
даже довольно хорошо. Кристофа трудно было провести, и в душе он смеялся
над ловкостью "продувной девчонки, игравшей так, точно она чувствует то,
что играет, хотя в действительности ничего не чувствует". Он проникался к
ней какой-то насмешливой симпатией. А Колетта пользовалась любым
предлогом, чтобы возобновить разговор, занимавший ее гораздо больше, чем
урок. Тщетно Кристоф отговаривался тем, что не станет высказывать все свои
мысли, потому что боится оскорбить ее, - ей всегда удавалось добиться
своего; и чем оскорбительнее были слова Кристофа, тем меньше она
обижалась: в этом и заключалось ее развлечение. Но так как Колетта была
тонкая штучка и понимала, что Кристоф больше всего любит искренность, то
не уступала ему ни пяди и спорила до слез. Расставались они, как самые
лучшие друзья.
И все же никогда у Кристофа не возникло бы ни малейшей иллюзии насчет
этой светской дружбы, никогда не установилось бы между ними и тени
интимности, если бы в один прекрасный день Колетта не сделала ему
признания - невзначай или из прирожденного кокетства.
Накануне у ее родителей был прием. Колетта смеялась, болтала,
флиртовала напропалую; но на следующее утро, когда Кристоф пришел на урок,
она встретила его утомленная, измученная, поблекшая, с лицом в кулачок. С
трудом она выговорила несколько слов и казалась вся какой-то потухшей. Она
села за рояль, играла вяло, наврала, попробовала поправиться, опять
сбилась, оборвала игру и сказала:
- Нет, не могу... Извините... Может быть, немножко погодя...
Кристоф спросил, не больна ли она. Она ответила, что нет.
"Просто не в настроении... С нею это бывает... Смешно, конечно, но не
надо на нее сердиться..."
Он предложил перенести урок на другой день, но она упросила его
остаться:
- На минутку... Сейчас все пройдет... Какая я глупая, правда?
Он чувствовал, что ей не по себе, но не хотел расспрашивать и, чтобы
переменить тему разговора, сказал:
- Вот что значит слишком блистать на вечере! Вы совсем вчера себя не
щадили.
Колетта насмешливо улыбнулась:
- А вот про вас этого сказать нельзя.
Кристоф звонко рассмеялся.
- Вы, кажется, не произнесли ни одного слова, - продолжала она.
- Ни одного.
- А между тем у нас были интересные люди.
- Да, редкостные болтуны и умники. Я теряюсь, когда наблюдаю вашу
французскую бесхарактерность, - тут все понимают, все прощают и ничего не
чувствуют. По целым часам говорят о любви и об искусстве! Просто тошнит.
- Однако это должно бы вас интересовать, - если не любовь, то, во
всяком случае, искусство.
- Об этих вещах не говорят: их делают.
- А если не можешь делать? - спросила Колетта, скривив губы.
- Тогда предоставьте это другим, - со смехом отвечал Кристоф. - Не все
созданы для искусства.
- А для любви?
- И для любви.
- Сжальтесь! Что же нам тогда остается?
- Семья, хозяйство.
- Благодарю покорно! - обиженно проговорила Колетта.
Она снова попробовала играть, снова наврала, ударила по клавишам и
жалобно простонала:
- Нет, не могу!.. Положительно я ни на что не годна. Думаю, что вы
правы. Женщины ни на что не годны.
- Сознаться в этом - уже чего-то стоит, - добродушно заметил Кристоф.
Она посмотрела на него пристыженным взглядом девочки, которую бранят, и
сказала:
- Не будьте таким строгим!
- Я не говорю дурно о хороших женщинах, - весело возразил Кристоф. -
Хорошая женщина - рай на земле. Но только рай на земле...
- ...никто никогда его не видел.
- Я не такой пессимист. Я говорю: да, я его никогда не видел, но очень
возможно, что он существует. Я даже решил, что отыщу его, если вообще он
существует. Да, это не так легко. Хорошая женщина и гениальный мужчина -
редкие птицы.
- А остальные мужчины и женщины, значит, не в счет?
- Напротив! Только остальные и идут в счет... для света.
- А для вас?
- Для меня они не существуют.
- Вы строги! - повторила Колетта.
- Как вам сказать! Надо же кому-нибудь быть строгим. Хотя бы для блага
других!.. Если бы в этом мире не было разбросано немного камней, его
затянуло бы тиной.
- Да, верно, вы счастливый - ведь вы такой сильный! - печально сказала
Колетта. - Но не будьте слишком строги к людям - особенно к женщинам, если
они слабы... Вы не представляете себе, как нас тяготит наша слабость. Мы
хохочем, флиртуем, кривляемся, а вы уж думаете, что у нас в голове больше
ничего нет, и презираете нас. Ах, если б вы могли прочесть все, что
происходит в душе маленьких женщин от пятнадцати до восемнадцати лет,
начинающих выезжать и пользующихся успехом, который обеспечивает им их
шумная жизнь, - если бы вы могли прочесть, что происходит в них после
того, как они натанцевались, наговорили глупостей, парадоксов, горьких
истин и все со смехом, пока не рассмешат кавалера; после того как они
отдали частицу своего существа разным болванам и тщетно искали в глазах
каждого искру света, которого там быть не может, - если б вы их видели,
когда они, вернувшись домой ночью, запрутся в своей тихой спальне и
бросятся на колени в смертной тоске одиночества!..
- Что вы говорите? - воскликнул изумленный Кристоф. - Как! И вы, вы
тоже так страдаете?
Колетта не ответила, но на глаза ее навернулись слезы. Она попробовала
улыбнуться и протянула Кристофу руку; Кристоф, взволнованный, схватил ее.
- Бедная девочка! - проговорил он. - Если вы страдаете, почему вы не
откажетесь от такой жизни?
- Что же прикажете нам делать? Нам нечего делать. Вы мужчины, можете
добиваться свободы, можете делать все, что хотите. Но мы, - мы навсегда
замкнуты в кругу светских обязанностей и удовольствий: для нас выхода нет.
- Кто же вам мешает освободиться, подобно нам заняться делом, которое
вам нравилось бы и обеспечивало бы, как и нам, независимость?
- Как и вам? Бедный господин Крафт! Не очень-то оно вас обеспечивает!..
Но, по крайней мере, оно вам нравится. А для какого дела созданы мы? Нет
такого дела, которое бы нас интересовало. Да, я знаю, мы теперь
вмешиваемся во все, притворяемся, будто нас привлекает и то, и другое, и
третье, хотя нас это вовсе не трогает; но нам так хочется чем-нибудь
заинтересоваться! Я не отстаю от других. Занимаюсь благотворительностью,
состою в комитетах. Бываю в Сорбонне, хожу на лекции Бергсона и Жюля
Леметра, на исторические концерты, на классические утренники и все что-то
записываю, записываю... сама не знаю, что записываю!.. и стараюсь убедить
себя, что это страшно меня увлекает или, по крайней мере, полезно мне. Но
ведь это совсем не так, я сама прекрасно знаю, как все это мне
безразлично, как скучно!.. Пожалуйста, не презирайте меня: я говорю вслух
то, что думают все. Я не глупее других. Но к чему мне философия, история и
наука? Что же касается искусства, то - вы видите - я бренчу на рояле, мажу
дрянные акварельки, - да разве это может наполнить жизнь? Цель нашей жизни
только одна - замужество. Но, вы думаете, весело выйти замуж за одного из
этих господ? Ведь мы с вами видим их насквозь. Знаем им цену. Увы, я не
умею утешать себя, как ваши немецкие Гретхен, из всего создающие себе
иллюзии... Разве это не ужасно? Смотреть вокруг себя, видеть своих
замужних подруг, их супругов и думать, что придется поступить так же, как
они, изуродовать себя физически и духовно, стать такой же пошлячкой!..
Уверяю вас: нужно быть стоиком, чтобы примириться с такой жизнью и с
такими обязанностями. Не все женщины способны на это... А время идет, годы
текут, молодость уходит; и, однако же, есть в нас что-то хорошее, путное,
но оно ни на что не пригодится, оно вянет с каждым часом, и нам скрепя
сердце придется отдать лучшее, что мы имеем, какому-нибудь идиоту,
ничтожному существу, которое ты презираешь и которое будет презирать
тебя!.. И никто нас не понимает! Для людей мы какая-то загадка. Еще можно
понять мужчин, когда они находят нас пустыми и взбалмошными! Но женщины,
казалось бы, должны нас понимать! Ведь и они были такими же, как мы, -
пусть припомнят... Но нет! Помощи от них ждать нечего. Даже родные матери
нас не знают и не пытаются узнать. Вся их забота - выдать нас замуж. А там
живи, умирай, устраивайся как хочешь! Общество бросает нас всецело на
произвол судьбы.
- Не отчаивайтесь, - сказал Кристоф. - Жизненный опыт каждый должен
приобретать вновь. Если у вас есть мужество, все пойдет хорошо. Ищите за
пределами вашего круга. Ведь должны же быть честные люди во Франции.
- Они есть. И я их знаю. Но как они скучны!.. И потом, вот что я вам
скажу: мир, в котором я живу, мне не нравится, но я думаю, что теперь я
уже не смогу жить вне его. Я к нему привыкла. Я нуждаюсь в известном
комфорте, в известной роскоши и изнеженности, принятой в нашем кругу;
правда, одних только денег для этого недостаточно, но тем не менее они
необходимы. Не очень-то это для меня лестно, я понимаю. Но я знаю себя, я
слабая... Не сторонитесь же меня, узнав мои маленькие слабости. Будьте со
мною добрым. Мне так полезно разговаривать с вами! Я чувствую, что вы
сильный, здоровый; я верю вам всецело. Будьте немножко мне другом, хотите?
- Очень хочу, - ответил Кристоф. - Но что я могу сделать?
- Выслушивайте меня, давайте мне советы, подбадривайте. У меня часто
такой сумбур в мыслях! Тогда я просто не знаю, куда себя девать. Я думаю:
"Зачем бороться, зачем терзаться? То или другое, не все ли равно? Все
равно - кто! Все равно - что!" Ужасное состояние. И мне не хочется
поддаваться ему. Помогите мне! Помогите!..
Колетта казалась удрученной, постаревшей на десять лет; она смотрела на
Кристофа добрыми, покорными, умоляющими глазами. Он пообещал ей все, о чем
она просила. Она оживилась, заулыбалась, повеселела.
А вечером смеялась и флиртовала, как всегда.
Начиная с этого дня, они регулярно вели дружеские беседы. На уроках они
были одни: она поверяла ему все, что ей приходило на ум, а он
добросовестно старался понять ее и что-нибудь посоветовать; она
выслушивала его советы, а то и увещания, серьезно, внимательно, как
примерная, благонравная девочка, - это ее веселило, занимало, даже
поддерживало; она благодарила Кристофа растроганными, кокетливыми
взглядами. Но в ее жизни ровно ничего не изменилось: стало только одним
развлечением больше.
Весь день был сплошной вереницей превращений. Вставала она поздно,
около двенадцати. Ее мучила бессонница, и засыпала она только на рассвете.
Целый день она ничего не делала. Без конца твердила строчку какого-нибудь
стихотворения, музыкальную фразу, пережевывала какую-нибудь мысль, обрывок
мысли или разговора, вспоминала понравившееся ей лицо. Окончательно она
приходила в себя только к четырем или пяти часам вечера. А до тех пор
бродила с опухшими глазами, капризная, заспанная. Оживлялась она только
тогда, когда являлись подружки, такие же болтливые, падкие до парижских
сплетен. Они до изнеможения спорили о любви. Анализ любовных чувств был
вечной темой их разговоров наряду с туалетами, чужими тайнами, злословием.
У Колетты был еще кружок праздных молодых людей, которые не могли не
проводить два-три часа в день среди юбок и сами вполне могли бы носить
юбку, ибо и души и разговоры у них были чисто бабьи. Кристофу отвели свой
час: час духовника. Колетта мгновенно становилась серьезной и
сосредоточенной - той самой молодой француженкой, о которой Бодлей пишет,
что "в исповедальне она развивает какую-нибудь заранее подготовленную тему
- образец ясности и блестящего построения, где все, что следует сказать,
расположено в строгом порядке и распределено по определенным категориям".
Облегчив душу, она начинала веселиться вовсю. И с приближением вечера все
больше молодела: отправлялась в театр, где ее ожидало никогда не
приедавшееся удовольствие узнавать в зале вечно одни и те же лица -
удовольствие не от пьесы, которую играли, а от давно знакомых актеров, у
которых лишний раз подмечались хорошо известные изъяны. Злословила с
приходившими в ложу насчет сидевших в соседних ложах или же насчет актрис.
Находила, что у инженю голосок кисленький, "как позавчерашний майонез",
или что платье у премьерши "похоже на абажур". Или выезжала на вечера: там
удовольствие заключалось в том, чтобы показать себя, если только она
бывала интересной (что зависело от случая, ибо нет ничего капризнее
парижской красоты); там освежался запас злословия насчет туалетов и
физических недостатков других женщин. Разговоров в обычном смысле слова
там вообще не велось. Домой она возвращалась поздно. С большой неохотой
ложилась спать (в этот час парижанки типа Колетты чувствуют себя свежее,
чем обычно). Вертелась вокруг стола. Перелистывала книгу. Смеялась в
одиночестве, вспоминая какое-нибудь слово или жест. Скучала. Сама себе
казалась очень несчастной. Не могла заснуть. А по ночам на нее находили
внезапные припадки отчаяния.
Кристоф, видевший Колетту лишь изредка в течение нескольких часов и
присутствовавший лишь при некоторых из ее превращений, разбирался в них с
трудом. Он недоумевал, когда же она бывает искренней: всегда или никогда.
Колетта сама не могла бы ответить на этот вопрос. Как и большинство
барышень, у которых за душой нет ничего, кроме праздных и затаенных
желаний, она бродила в потемках. Она не знала, что она такое, потому что
не знала, чего она хочет, да и не могла знать, не испытав. И она старалась
испытать все на свой лад, с наивозможно большей свободой и наименьшим
риском, стараясь рабски копировать окружающих, заимствуя у них моральную
мерку. Она не торопилась делать выбор. Ей хотелось все сберечь, чтобы всем
воспользоваться.
Но с таким другом, как Кристоф, это оказалось нелегко. Он еще допускал,
что ему могут предпочесть людей, которых он не уважал и даже презирал, но
не допускал, чтобы его равняли с ними. У каждого свой вкус, но прежде
всего надо иметь вкус.
Кристоф был тем менее склонен к снисходительности, что Колетта,
по-видимому, с каким-то особенным удовольствием коллекционировала вокруг
себя молодых людей наименее приемлемого для него типа: отвратительных
снобов, по большей части богатых и, уж во всяком случае, праздных или
имевших синекуру в каком-нибудь министерстве, что, в сущности, одно и то
же. Все писали, - вернее, утверждали, что пишут. Писательство стало
положительно психозом при Третьей республике. А главное, оно было удобной
ширмой для тщеславных бездельников, - ведь умственная работа всегда
труднее поддается контролю и открывает широкий простор блефу. О своих
великих трудах они лишь изредка роняли сдержанные, но почтительные
замечания. Посмотреть на них, так они насквозь проникнуты важностью своей
задачи, изнемогают под ее непосильным бременем. Сначала Кристоф чувствовал
даже некоторую неловкость оттого, что не знал их произведений и имен.
Робко пробовал он навести справки; особенно хотелось ему узнать, что
написал тот, кого единодушно называли выдающимся драматургом. И с
удивлением услыхал, что великий драматург создал всего только один акт,
переделанный из романа, который, в свою очередь, был склеен из серии
рассказов, или, вернее, заметок, печатавшихся в одном из ежемесячных
журналов в течение последних десяти лет. Багаж остальных был не более
увесистым: две-три пьески, две-три повестушки, два-три стихотворения. Были
такие, что сумели прославиться одной статейкой. Другие - книгой, "которую
собирались писать". Они презирали большие полотна и придавали огромное
значение расположению слов и фраз. Слово "мысль" часто повторялось в их
разговорах, но, по-видимому, употреблялось оно не в общепринятом смысле, а
лишь в применении к стилистическим частностям. Среди них были и великие
мыслители, и умы иронические, которые писали свои глубокие изречения
всегда курсивом, чтобы они не прошли незамеченными.
Все исповедовали культ своего "я" - единственный их культ. Они хотели,
чтобы и другие его исповедовали. Но беда в том, что другие были уже
заняты. Что бы они ни делали - говорили, ходили, курили, читали газету,
встряхивали волосами, смотрели вокруг, здоровались друг с другом, - они
думали только об одном: присутствуют ли при этом зрители. Комедиантство
свойственно молодым людям - и прежде всего наиболее никчемным людям, то
есть праздным. Особенно стараются они ради женщины, ибо желают ее, а еще
больше жаждут сами стать предметом ее желания. Но не брезгают и первым
встречным: распускают хвост ради прохожего, который в лучшем случае
проводит их недоуменным взглядом. Кристоф часто встречал таких
павлинчиков, - они водились и среди пианистов, среди скрипачей, среди
мазилок, молодых актеров, и все гримировались под какую-нибудь
знаменитость: под Ван-Дейка, Рембрандта, Веласкеса, Бетховена или играли
какую-нибудь роль: хорошего художника, хорошего музыканта, хорошего
мастера, глубокого мыслителя, веселого малого, неотесанного мужика...
Проходя по улице, они поглядывали по сторонам, - обращают ли на них
внимание. Кристоф знал, к чему они клонят, и с коварным равнодушием
нарочно отводил глаза. Но конфуз их длился недолго: через два шага они
пыжились перед следующим прохожим. Посетители салона Колетты были более
утонченны: они гримировали главным образом свой ум, подражая двум-трем
образцам, которые сами были копиями. Или же выступали как олицетворения
идей: Силы, Радости, Жалости, Солидарности, Социализма, Анархизма, Веры,
Свободы, - для них это были только роли. Они обладали талантом превращать
заветнейшие мысли в литературщину и смотрели на самые героические порывы
человеческой души как на модные галстуки.
Стихией, в которой они чувствовали себя особенно привольно, была
любовь, - тут уж они были хозяевами. Они постигли все секреты, всю
казуистику наслаждения; их изощренная фантазия изобретала все новые казусы
в надежде с честью выйти из положения. Этим всегда занимались люди,
которым нечем заняться: не умея любить, они "занимаются" любовью, а
главное - толкуют ее. Их комментарии бывали куда пространнее основного
текста, весьма жиденького. Социология служила приправой к самым скабрезным
мыслям: в те времена все прикрывалось флагом социологии; как бы они ни
наслаждались, удовлетворяя свои пороки, им все чего-то не хватало, если
они не убеждали себя, что; поступая так, они подготовляют наступление
новой эры. Чисто парижский вид социализма: социализм эротический.
В числе вопросов, волновавших тогда эту маленькую "академию любви",
было равенство полов в браке и прав в любви. Славные молодые люди,
честные, немножко смешные, протестанты, - скандинавы или швейцарцы, -
требовали равенства в добродетели: мужчины, подобно женщинам, должны
вступать в брак девственными. Парижские казуисты требовали иного равенства
- в нечистоплотности: женщины, подобно мужчинам, должны вступать в брак
оскверненными, - должны иметь право заводить любовников. Париж до такой
степени был пресыщен адюльтером в воображении и на практике, что это блюдо
начало уже приедаться; в литературном мире пробовали заменить его более
оригинальным изобретением: проституцией молодых девушек, - я разумею
проституцию упорядоченную, всеобщую, добродетельную, благопристойную,
семейную и при всем том - социальную. Одна талантливая книга трактовала
именно этот вопрос: на четырехстах страницах с забавным педантизмом в ней
изучалась, "по всем правилам Бэконова метода", "наилучшая организация
наслаждения". Словом, полный курс свободной любви, где говорилось об
изяществе, благопристойности, хорошем вкусе, благородстве, красоте,
истине, стыдливости, нравственности, - настоящий Беркен для светских
девушек, желавших пойти по дурной дороге. Книга эта была евангелием,
которым тогда восторгался маленький двор Колетты, а сама она постоянно
толковала ее. Естественно, как и все новообращенные, Колетта и ее
окружение оставляли без внимания все, что еще могло быть в этих парадоксах
верного, правильно подмеченного и даже человечного, и запоминали самое
худшее. Они не упускали случая сорвать с этой клумбы самые ядовитые из
всех ее обсахаренных цветочков, - афоризмы в таком роде: "вкус к
сладострастию может только обострить вкус к труду"; "чтобы девственница
стала матерью, не изведав наслаждения, - это просто чудовищно"; "обладание
мужчиной-девственником является для женщины естественной подготовкой к
сознательному материнству"; долг матери - "создать свободу для дочери с
такой же деликатностью и благопристойностью, с какой она поощряет свободу
своих сыновей"; придет время, "когда девушки будут возвращаться от своих
любовников так же легко, как возвращаются они теперь с лекции или после
визита к своим подругам".
Колетта со смехом заявляла, что все эти наставления весьма разумны.
Кристоф приходил в ужас от таких разговоре". Он преувеличивал их
значение и зло, которое они могут причинить. Французы слишком умны, чтобы
применять на практике то, что проповедует их литература. Эти карликовые
Дидро, - разменная монета философии великого Дени, - являются в
повседневной жизни, подобно гениальному Панургу Энциклопедии, такими же
добропорядочными и такими же трусливыми буржуа, как и все прочие. Именно
потому, что они так робки в своих поступках, они утешаются тем, что
совершают (мысленно) поступки, находящиеся на грани возможного. В такой
игре нет риска.
Но Кристоф не был французским дилетантом.
Одному из окружающих Колетту молодых людей она, по-видимому, оказывала
предпочтение. Понятно, что он казался Кристофу несноснее других.
Это был сын разбогатевших буржуа, из той молодежи, что занимается
литературой для избранных и разыгрывает из себя патрициев Третьей
республики. Звали его Люсьен Леви-Кэр. У него были широко расставленные
глаза, быстрый взгляд, нос с горбинкой, толстые губы, светлая
остроконечная бородка а-ля Ван-Дейк, преждевременно намечавшаяся плешь,
которая, однако, его не портила, вкрадчивая речь, изящные манеры, тонкие и
мягкие руки, таявшие в чужой руке. Он держался с подчеркнутой любезностью,
чуть ли не рыцарски учтиво, даже с теми, кого не любил и от кого всячески
старался отделаться.
Кристоф видел его уже на первом литературном обеде, куда его пригласил
Сильвен Кон; и хотя они не обменялись ни одним словом, Кристоф при первых
же звуках его голоса сразу почувствовал к нему необъяснимое отвращение,
истинные причины которого он понял лишь впоследствии. Любовь иногда
вспыхивает внезапно, как молния. То же самое бывает и с ненавистью, -
чтобы не смущать кротких душ, которых пугает это слово, как и все вообще
сильные страсти, скажем так: нравственно здоровый человек чутьем узнает
врага и занимает оборонительную позицию.
В противоположность Кристофу Леви-Кэр представлял дух иронии и
разложения, дух, который мягко, вежливо, исподтишка подкапывался под все
великое, что было в умиравшем старом обществе: под семью, брак, религию,
родину; в искусстве - под все мужественное, чистое, здоровое, народное;
под всякую веру в идеи, в чувства, в великих людей, в человека. В основе
мышления этих людей лежало то чисто механическое удовольствие, которое
получают они от анализа ради анализа - какая-то животная потребность
подтачивать мысль, инстинкт могильного червя. И наряду с этим идеалом
грызуна на ниве культуры - чувственность проститутки и синего чулка
одновременно, ибо у него все было или становилось литературой. Все служило
ему литературной темой: его успехи у женщин, собственные пороки и пороки
друзей. Он писал романы и пьесы, где с большим мастерством рассказывал об
интимной жизни своих родных и знакомых, о своих собственных похождениях и
связях, в числе прочих и о связи с женой своего лучшего друга; портреты
были сделаны с большим искусством; все хвалили сходство: и публика, и
жена, и друг. Добившись признаний или благосклонности женщины, он не мог
не рассказать об этом в очередной книге. Казалось бы, подобная
нескромность должна была внести холодок в его отношения с партнершами.
Ничуть не бывало: они даже не очень смущались; для виду, правда,
сердились, но в глубине души были в восторге, что прохожие увидели их
совсем голыми; раз с них не сняли маску, стыдливость их была спокойна.
Автор не вносил в свои сплетни никакого оттенка мстительности, даже,
пожалуй, не вносил вкуса к скандалу. Он был не худшим сыном и не худшим
любовником, чем обыкновенные люди. В тех самых главах, где он бесстыдно
разоблачал своего отца, мать и любовницу, были страницы, где он говорил о
них с поэтической нежностью и теплотой. Он и вправду питал большую
привязанность к своей семье, но у людей его породы нет потребности уважать
то, что они любят; наоборот: сильнее всего они любят то, что могут немного
презирать, - предмет их привязанности кажется им тогда более близким,
более человечным. Менее чем кто-либо они способны понять, что такое
героизм и особенно - что такое чистота. Они смотрят на эти качества чуть
ли не как на проявление фальши или умственной слабости. Само собой
разумеется, они глубоко убеждены, что лучше всех понимают героические
образы в искусстве, а потому судят о них с бесцеремонностью близких
родственников.
Леви-Кэр пришелся как нельзя более ко двору в обществе наивничающих
развратниц из богатой и праздной буржуазии. Для них он был компаньонкой,
чем-то вроде распутной служанки, ничем не связанной и более опытной, чем
они, просвещавшей их и являвшейся для них предметом зависти. С ним они не
стеснялись и, держа в руке светильник Психеи, с любопытством разглядывали
голого андрогина, любезно предоставлявшего себя в их распоряжение.
Кристоф не мог взять в толк, как это Колетта, девушка, по-видимому,
тонко чувствующая и трогательно стремящаяся избегнуть разлагающего влияния
своей среды, находит удовольствие в таком обществе... Кристоф не был
психологом. Люсьен Леви-Кэр в этом отношении был выше его на сто голов.
Кристоф был поверенным Колетты; но сама Колетта была поверенной Люсьена
Леви-Кэра. Преимущество неоценимое. Женщине всегда приятно думать, что она
имеет дело с мужчиной, который слабее ее. Таким образом она удовлетворяет
и наихудшие свои наклонности и то, что в ней есть самого лучшего, -
инстинкт материнства. Люсьен Леви-Кэр хорошо это знал; одно из самых
верных средств тронуть женское сердце - задеть эту таинственную струну.
Кроме того, Колетта чувствовала себя слабой, довольно малодушной и, хотя
сознавала, что ее инстинкты не очень ее красят, однако вовсе не желала с
ними расставаться. Слушая рассчитанно дерзкие признания своего друга, она
с удовольствием убеждалась, что и все прочие не лучше ее и что надо
принимать человеческую природу, как она есть. Поэтому она со спокойной
совестью отказывалась от борьбы со слишком приятными наклонностями и
позволяла себе еще одну роскошь: утверждать, что она права и что мудрость
не в том, чтобы возмущаться, а в том, чтобы быть снисходительной к
слабостям, которых - увы! - одолеть нельзя. Практическое применение
подобной мудрости не могло быть слишком обременительным.
Для человека, умеющего смотреть на жизнь безмятежным взором, постоянный
контраст, существующий в обществе между крайней утонченностью внешней
культуры и бесстыдным скотством, придает жизни какую-то пряную остроту. В
каждом салоне, если только он не выставка ископаемых и окаменелостей,
можно наблюдать два пласта, два слоя разговоров, лежащих на разной высоте:
в одном, доступном слуху всех, ведут беседу умы; в другом, различаемом
лишь немногими, хотя гораздо более громком, ведут беседу инстинкты, скоты.
Эти два слоя часто противоречат друг другу. В то время как умы
обмениваются условной монетой, тела говорят: Желание, Неприязнь, чаще:
Любопытство, Скука, Отвращение. Хотя зверь уже укрощен веками цивилизации
и затравлен, как жалкие львы в клетке зверинца, он все же не перестает
мечтать о подходящей для себя добыче.
Но Кристоф не поднялся еще до того умственного бескорыстия, которое
приходит лишь с возрастом, когда умолкают страсти. Он отнесся слишком
серьезно к роли советчика Колетты. Она просила у него помощи; и вот на его
глазах она беззаботно идет навстречу опасности. Поэтому он перестал
скрывать свои враждебные чувства к Люсьену Леви-Кэр. Люсьен сначала принял
по отношению к Кристофу позу безупречной и иронической вежливости. Он тоже
почуял врага, однако не считал его опасным; он незаметно, но тонко
высмеивал его. Он, конечно, предпочел бы добиться поклонения Кристофа, что
обеспечило бы добрые отношения между ними; но именно этого-то он и не мог
добиться: он это чувствовал, ибо Кристоф не владел искусством
притворяться. Люсьен Леви-Кэр постепенно перешел от чисто отвлеченного
соперничества мысли к тщательно замаскированной мелкой личной войне,
трофеем которой должна была стать Колетта.
Между двумя своими друзьями Колетта тщательно соблюдала равновесие. Ее
привлекали нравственное превосходство и талант Кристофа, но привлекали и
забавная безнравственность и остроумие Люсьена Леви-Кэра, доставлявшие ей
больше удовольствия. Кристоф не скупился на поучения, и она выслушивала их
с трогательной покорностью, которая его обезоруживала. Колетта была
девушка довольно добрая, правда скорее из слабости, по мягкосердечию,
однако прямоты ей недоставало. Она играла комедию, притворяясь
единомышленницей Кристофа. Она хорошо знала цену такому другу, как
Кристоф, но не желала приносить жертв ничему и никому, она хотела для себя
только удобств и удовольствий. Поэтому она скрывала от Кристофа, что
по-прежнему принимает Люсьена Леви-Кэра; она лгала с очаровательной
непринужденностью светских молодых женщин, которые с детства упражняются в
полезном искусстве сохранять всех своих друзей, всем быть приятной. В
оправдание себе она говорила, что не хочет огорчать Кристофа; на самом
деле она лгала, ибо знала, что он прав, а ей хотелось делать то, что ей
нравится, не ссорясь, однако, с ним. Кристоф догадывался об этих
хитростях; он журил ее и бранился. Она продолжала играть мучимую
раскаянием, ласковую и немного печальную девочку и строила ему нежные
глазки - feminae ultima ratio [последний аргумент женщины (лат.)]. Колетта
искренне огорчалась при мысли, что может потерять дружбу Кристофа; она
старалась быть обаятельной и серьезной; и на некоторое время ей удавалось
его обезоружить. Но рано или поздно должен был наступить конец. К
раздражению Кристофа примешивалась некоторая доля бессознательной
ревности. А к лукавству Колетты - крошечная, совсем крошечная капелька
любви. Тем более бурный готовился разрыв.
Однажды, уличив Колетту во лжи, Кристоф потребовал, чтобы она сделала
окончательный выбор между Леви-Кэром и им. Она попробовала увернуться, но
потом заявила, что вправе водить дружбу, с кем ей заблагорассудится.
Возражать было нечего, и Кристоф понял, что он смешон; но он сознавал
также, что его требовательность проистекает не из эгоизма: ему хотелось ее
спасти, хотя бы вопреки ее воле. И он довольно неуклюже продолжал
допытываться. Но она отказалась дать ответ.
- Значит, Колетта, вы не хотите, чтобы мы были друзьями? - спросил он.
- О нет! - отвечала она. - Мне будет очень тяжело лишиться вашей
дружбы.
- Но вы не пожертвовали бы ничем ради нее?
- Не пожертвовала бы? Какое нелепое слово! Зачем надо жертвовать одним
ради другого? Что за глупые христианские идеи! Право, вы, сами того не
сознавая, превратились в старого клерикала.
- Очень может быть, - ответил Кристоф. - Для меня - либо то, либо
другое. Между добром и злом у меня нет середины, даже толщиной в волосок.
- Да, я знаю, - сказала она. - За это я вас и люблю. Очень люблю,
уверяю вас, но...
- Но вы и его очень любите?
Она засмеялась и, бросив на Кристофа самый нежный взгляд, самым сладким
голосом попросила:
- Останьтесь!
Он готов был уступить и на сей раз. Но вошел Люсьен Леви-Кэр, и его
встретили тот же нежный взгляд и тот же сладкий голосок. Кристоф молча
поглядел на комедию, разыгрываемую Колеттой, и ушел с твердым намерением
порвать с ней. Ему было грустно. Как это глупо - вечно привязываться и
вечно попадаться в ловушку!
Возвратясь домой и машинально перебирая книги, он от нечего делать
раскрыл Библию и прочитал:
"...И сказал Господь: за то, что дочери Сиона надменны, и ходят, подняв
шею и обольщая взорами, и выступают величавой поступью, и гремят цепочками
на ногах.
Оголит Господь темя дочерей Сиона, и обнажит Господь срамоту их".
Он расхохотался, вспомнив об уловках Колетты, и лег спать в отличном
расположении духа. И тут он подумал, как глубоко, должно быть, проникла в
его сознание парижская зараза, если чтение Библии вызывает в нем смех. Но
это не помешало ему в постели повторять слова приговора, изреченного
великим судьей и насмешником, и он старался представить себе головку своей
юной приятельницы после свершения этого приговора. Посмеявшись тихим
детским смехом, он уснул. И перестал думать о своем новом горе. Одним
больше, одним меньше... Он уже начинал привыкать.
Он по-прежнему давал Колетте уроки музыки, но теперь всячески отклонял
ее попытки возобновить дружеские беседы. Как ни огорчалась, как ни дулась
она, к каким ни прибегала маневрам, он упорно стоял на своем. Отношения их
испортились. Она под разными предлогами стала откладывать уроки. Он же
уклонялся от приглашений на вечера Стивенсов.
Ему надоело парижское общество, стала невыносимой эта пустота, эта
праздность, нравственная немощь, неврастения, беспричинная и бесцельная
сверхкритика, убивающая самое себя. Он недоумевал, как целый народ может
жить в этой затхлой атмосфере искусства для искусства и наслаждения ради
наслаждения. Однако народ этот жил, был когда-то великим и играл еще
довольно заметную роль в мире; во всяком случае, такое создавалось
впечатление. Где же этот народ черпал силу жить? Ведь он не верил ни во
что - ни во что, кроме наслаждения...
Однажды, когда Кристоф, погруженный в такие мысли, шел по улице, ему
встретилась ревевшая толпа молодых мужчин и женщин, которые впряглись в
коляску, где сидел старый священнослужитель, раздавая благословения
направо и налево. Немного подальше он увидел, как французские солдаты
взламывали ударом топора двери церкви, а какие-то господа с орденами
отбивались от них стульями. Тут Кристоф подумал, что французы,
оказывается, еще во что-то верят, - хотя неизвестно во что. Ему объяснили,
что это государство отделяется от церкви после столетия совместной жизни,
а так как церковь не желает уходить по доброй воле, то государство,
пользуясь своим правом и силой, выбрасывает ее за дверь. Кристоф нашел
этот способ действий не слишком любезным, но ему до такой степени надоела
анархическая всеядность парижских литераторов и художников, что он с
удовольствием смотрел на людей, которые готовы были подставить себя под
удары ради своих убеждений, пусть самых нелепых.
Присмотревшись получше, он увидел, что таких людей во Франции много.
Политические газеты сражались между собой, как герои Гомера: ежедневно
печатали призывы к гражданской войне. Правда, все это ограничивалось
словами и до рукопашной доходило редко. Однако не было недостатка и в
простачках, весьма склонных применять на деле преподанную им мораль. И по
временам Франция становилась свидетельницей любопытных сцен: целые
департаменты выражали желание отделиться от Франции, солдаты дезертировали
полками, префектуры пылали, конные сборщики податей предводительствовали
отрядами жандармов, крестьяне вооружались косами и ставили на паперти
котлы с кипятком, чтобы дать отпор вольнодумцам, взламывавшим церкви во
имя свободы, радетели о народном благе влезали на деревья и держали оттуда
речи к винодельческим провинциям, которые восставали против провинций,
изготовлявших спирт. Миллионы этих французов так долго грозили друг другу
кулаками, так надсаживали глотки, что в конце концов то там, то сям
начинали как следует тузить друг друга. Республика заискивала перед
народом, а потом избивала его. Народ иногда карал сынов народа - офицеров
и солдат. Так одна сторона доказывала другой превосходство своих убеждений
и своих кулаков. Кто следил за этим издали, по газетам, мог подумать, что
Франция откатилась на несколько веков назад. И Кристоф обнаружил, что
Франция - скептическая Франция - была страной фанатиков. Но фанатиков
какого толка? Вот этого он не мог постичь. За или против религии? За или
против разума? За или против родины? Франция была страной фанатиков всех
толков. Казалось, что они фанатичны ради удовольствия быть таковыми.
Однажды вечером Кристоф заговорил об этом с одним
депутатом-социалистом, которого он иногда встречал в салоне Стивенсов.
Хотя Кристоф уже не раз беседовал с ним, он и не подозревал, кто его
собеседник: до сих пор они говорили только о музыке. С изумлением узнал
он, что этот светский человек был лидером крайней политической партии.
Ашиль Руссен был красивый краснощекий мужчина с белокурой бородкой,
сильно картавивший, приветливый. Но, несмотря на известное изящество, в
нем, особенно в его манерах, чувствовались вульгарность и недостаток
воспитания: он чистил в обществе ногти, имел простонародную привычку,
разговаривая, хватать собеседника за отворот сюртука, брать его под руку;
был большой любитель поесть и выпить, покутить, посмеяться, в чем
сказывалась жадность до жизненных благ, свойственная некоторым выходцам из
низов, ринувшимся к власти; гибкий, ловко преображавшийся в зависимости от
среды и собеседника, в меру экспансивный, умевший слушать и на лету
схватывать чужую мысль; в общем, симпатичный, умный, всем интересовавшийся
- по природной и благоприобретенной склонности, а также из тщеславия;
честный - в той мере, в какой собственные интересы не требовали отречения
от этой добродетели или же когда было опасно поступиться ею.
У него была довольно красивая супруга, высокая, хорошо сложенная,
широкоплечая женщина, со стройной, слишком стянутой талией, как того
требовали роскошные туалеты, чересчур рельефно обрисовывавшие ее пышные
округлости; лицо, обрамленное вьющимися черными волосами; большие черные
глаза навыкате; немного выдающийся подбородок. В общем, она была
миловидна, если бы ее не портило слишком крупное лицо со сложенным
сердечком ртом и присущее многим близоруким непрерывное моргание. Походка
у нее была деланная, вприпрыжку, как у трясогузки, речь жеманная; при всем
том очень обходительная и любезная дама. Она происходила из богатой
купеческой семьи, была свободна от предрассудков, добродетельна и свято
соблюдала бесчисленные светские обязанности, не говоря уже о тех, которые
она добровольно взяла на себя. Следуя своим артистическим и
благотворительным склонностям, она завела приемы, насаждала искусство в
народных университетах, участвовала в филантропических обществах,
занималась детской психологией, - и все это без увлечения, без глубокого
интереса, по врожденной доброте, повинуясь веяниям времени и из
безобидного педантизма молодой образованной женщины, как будто отвечающей
урок у доски и считающей делом чести знать заданное назубок. У нее была
потребность чем-то занять себя, но не было потребности интересоваться
предметом своих занятий. Таков тип женщин, снедаемых лихорадкой
деятельности: они не расстаются с вязанием, точно от безостановочного и
никому не нужного движения их спиц зависит спасение мира. Кроме того, она,
подобно "вязальщицам", была исполнена мелкого тщеславия порядочной
женщины, подающей своим поведением пример всем прочим.
Депутат относился к жене с презрительной нежностью. Он не ошибся в
выборе: с ней было и приятно и спокойно. Она была красива, щедро дарила
ему супружеские радости, и он не требовал от нее ничего больше, так же как
и она от него ничего больше не требовала. Он любил ее и изменял ей. Она
мирилась с этим, лишь бы не посягали на причитающуюся ей долю. Может быть,
она даже находила в этом известное удовольствие. Она была спокойна и
чувственна. Натура одалиски.
У них было двое прелестных ребятишек четырех и пяти лет, которыми она в
качестве примерной матери занималась с тем же ласковым и холодным
вниманием, с каким следила за политической деятельностью своего мужа и
последними новинками моды и искусства. Получалась довольно причудливая для
этого круга смесь передовых идей, ультрадекадентского искусства, светской
суеты и мещанской чувствительности.
Они пригласили Кристофа бывать у них. Г-жа Руссен считалась хорошей
музыкантшей и премило играла на рояле; у нее было мягкое и уверенное туше;
садясь за инструмент, она наклоняла голову и, не отрывая глаз от клавишей,
высоко подбрасывала руки при каждом ударе, - чем-то она напоминала клюющую
зерно курицу. Несмотря на незаурядные способности и довольно солидное по
сравнению с большинством француженок музыкальное образование, она
относилась с глубочайшим равнодушием к внутреннему смыслу музыкальных
произведений: музыка была для нее сменой нот, ритмов и нюансов, которые
она слушала или воспроизводила механически точно; души в музыке она не
искала, так как и сама прекрасно обходилась без души. Эта любезная,
неглупая и простая женщина, всегда готовая оказать услугу, отнеслась к
Кристофу так же приветливо, как ко всем своим знакомым. Кристоф не
чувствовал к ней особой признательности; она не привлекала его, - он
просто не замечал ее существования. Может быть, он бессознательно не
прощал ей снисходительности, с какой она делила мужа с его любовницами, -
ведь не могла же она не знать о его похождениях. Пассивность Кристоф
считал самым ненавистным из всех пороков.
С Ашилем Руссеном он сошелся ближе. Руссен любил музыку, как и другие
искусства, по-своему - грубовато, но искренне. Он хвалил симфонию с таким
видом, словно держал ее в своих объятиях. Образование у него было самое
поверхностное, но он умел показать товар лицом; в этом отношении он немало
почерпнул у жены. Кристоф сразу привлек внимание Руссена, - он видел в
молодом музыканте такого же энергичного плебея, каким был сам. Притом ему
было интересно понаблюдать за этим чудаком (он вообще с ненасытным
любопытством наблюдал за людьми) и узнать, какое впечатление на него
произвел Париж. Прямота и грубость замечаний Кристофа забавляли его. Он
был в достаточной мере скептиком, чтобы признать их правильность. Немецкое
происхождение Кристофа ничуть не смущало Руссена. Наоборот, он гордился
тем, что стоит выше таких предрассудков, как отечество. А в общем он был
искренне "человечен" (это было его основное достоинство), - он питал
симпатию ко всему человеческому. Но это не мешало ему сохранять твердую
уверенность в превосходстве всего французского - старая раса, старая
культура - над немцами и подсмеиваться над ними.
Кристоф встречался у Ашиля Руссена с другими политическими деятелями,
вчерашними или завтрашними министрами. Он очень охотно поговорил бы с
каждым из них в отдельности, если бы эти знаменитости удостоили его такой
чести. Вопреки широко распространенному мнению, он находил их общество
более интересным, чем общество знакомых ему литераторов. Они обладали
более живым умом, им не были чужды интересы, волновавшие человечество.
Блестящие говоруны, в большинстве - южане, все они были поразительно
поверхностны, и эта черта роднила их с писателями. Само собой разумеется,
они были почти круглыми невеждами в искусстве, особенно иностранном, но
полагали, что знают в нем толк, а некоторые из них по-настоящему любили
искусство. По своему составу иные кабинеты министров напоминали кружки
любителей литературы при некоторых парижских журнальчиках. Один писал
пьесы. Другой пиликал на скрипке и был отчаянным вагнерианцем. Третий
малевал натюрморты. И все без исключения собирали картины импрессионистов,
читали декадентские книжки, кокетничали своей склонностью к
ультрааристократическому искусству, столь враждебному их убеждениям.
Кристофу было неловко видеть, как министры-социалисты или
радикалы-социалисты, эти апостолы обездоленных классов, строят из себя
знатоков по части утонченных наслаждений. Конечно, они вправе были
поступать, как им угодно, но Кристоф находил их поступки не особенно
честными.
Но забавнее всего было то, что эти люди, в частных беседах - скептики,
сенсуалисты, нигилисты, анархисты, переходя к действию, тотчас становились
фанатиками. Эти парижские вольнодумцы, едва очутившись у власти,
превращались в маленьких восточных деспотов; их охватывала мания всем
управлять, на все накладывать свою лапу; ум у них был скептический, но
темперамент тиранов. Уж слишком велик был соблазн. Иметь в своем
распоряжении чудовищный чиновничий аппарат администрации, созданный
некогда величайшим из деспотов, - и не злоупотреблять своей властью! В
результате получилась своего рода республиканская империя, с примесью, в
последние годы, какого-то атеистического католицизма.
В течение некоторого времени политики притязали на владычество только
над плотью - проще сказать, над имуществом: души они оставляли в покое,
ибо таковые нельзя превратить в наличные деньги. С другой стороны, душа не
занимается политикой: считалось, что она выше или ниже политики; политика
рассматривалась во Франции как прибыльная, но малопочтенная отрасль
торговли и промышленности; интеллигенты презирали политических деятелей,
политические деятели презирали интеллигентов. Однако недавно произошло
сближение, а затем был даже заключен союз между политиками и худшими
представителями интеллигенции. Новая сила выступила на сцену, присвоив
себе неограниченную власть над умами: это были антиклерикалы. Они
договорились с другой силой - властями, увидевшими в них
усовершенствованный механизм политического деспотизма. Они стремились не
столько разрушить церковь, сколько заменить ее - и действительно, они
образовали церковь Свободной Мысли, у которой был свой катехизис и свои
обряды, свои крестины, свои таинства причастия, брака, свои поместные,
областные и даже вселенские соборы в Риме. Неописуемо шутовское зрелище
представляли собой эти тысячи жалких баранов, которым непременно
требовалось собираться в стада, дабы "мыслить свободно"! Правда, их
свободомыслие заключалось в запрещении, во имя Разума, свободно мыслить
другим, ибо они верили в Разум, как католики в Пресвятую Деву, подобно им
не подозревая, что Разум, так же как и Дева, сам по себе ничто и что
черпать нужно из другого источника. И подобно тому как у католической
церкви была своя армия монахов и конгрегации, которые исподтишка вливали
яд в кровь нации и уничтожали всякое проявление враждебной им Жизни, так и
у антикатолической церкви были франкмасоны, главная ложа которых. Великий
Восток, вела точный учет всех секретных донесений, ежедневно поступавших
туда со всех концов Франции от ревностных доносчиков. Республиканское
государство втайне поощряло святой сыск этих нищенствующих монахов и этих
иезуитов Разума, которые терроризировали армию, высшую школу и все
государственные учреждения, и не замечало, что под видом служения ему
свободомыслящая братия намеревалась подменить собой государство и
незаметно установить атеистическую теократию, ни в чем не уступающую
теократии парагвайских иезуитов.
Кристоф встречал у Руссенов кое-кого из этих ханжей. Они состязались
друг с другом в провозглашении фетишей. В данное время они ликовали по
поводу того, что добились удаления распятия из судебных залов. Они
воображали, будто уничтожили религию, уничтожив несколько кусков дерева.
Другие завербовали в свои ряды Жанну д'Арк вместе с ее хоругвью Девы,
изъяв ее у католиков. Один из отцов новой церкви, генерал, воевавший с
французами иного церковного толка, произнес антиклерикальную речь в честь
Верцингеторикса: он прославлял в лице галльского вождя, которому
антиклерикалы соорудили памятник, дитя народа и первого бойца Франции
против Рима (читай - римской церкви). Морской министр, желая оздоровить
дух флота и заодно взбесить католиков, назвал один броненосец "Эрнестом
Ренаном". Другие свободные умы занялись оздоровлением искусства. Они
подчищали классиков XVII века, не допуская, чтобы имя божье пятнало басни
Лафонтена. Они изгоняли это имя даже из классической музыки; Кристоф
слышал, как один старый радикал ("Быть радикалом в старости, - говорил
Гете, - это верх глупости") негодовал, что в народном концерте осмелились
исполнить духовные Lieder Бетховена. Он требовал изменения их текста.
Другие, еще более радикальные, домогались полного и окончательного
упразднения всей духовной музыки и Закрытия школ, где она преподавалась.
Тщетно один из министерских руководителей изящных искусств, который в этой
Беотии слыл афинянином, толковал, что музыкантов все же следует обучать
музыке, "ибо, - говорил он, - отправляя солдата в казарму, вы учите его
сначала обращению с ружьем, а потом уже стрельбе. Точно так же дело
обстоит с молодым композитором; голова его кишит мыслями, но он еще не
способен овладеть ими". Пугаясь собственной храбрости, оговариваясь на
каждой фразе: "Я старый вольнодумец... Я старый республиканец..." - он
храбро заявлял, что "ему совсем не важно знать, что собой представляют
сочинения Перголезе - оперы или мессы; ему важно, что это произведения
человеческого искусства". Но собеседник с беспощадной логикой возражал
"старому вольнодумцу" и "старому республиканцу", что "есть две музыки: та,
"то поется в церкви, и та, что поется в иных местах". Первая враждебна
Разуму и Государству; поэтому Разум Государства обязан уничтожить ее.
Эти глупцы были бы не столько опасны, сколько смешны, если бы за ними
не стояли люди действительно мыслящие, на которых они опирались и которые
были такими же, как и они, - и даже, быть может, более рьяными -
фанатиками Разума. Толстой говорит об "эпидемических внушениях", царящих в
религии, в философии, в политике, в искусстве и в науке, - "люди ясно
видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них. До
тех же пор, пока они находятся под влиянием их, внушения эти кажутся им
столь несомненными истинами, что они не считают нужным и возможным
рассуждение о них". Таковы, например, увлечение тюльпанами, вера в
колдунов, поразительная слепота литературной моды; религия Разума была
одним из таких безумств. Она заразила и самых глупых и самых просвещенных
людей, от мелкой сошки из палаты депутатов до самых блестящих умов
университета. У последних это безумие было еще опаснее, ибо у первых оно
уживалось с блаженным и тупым оптимизмом, который расслаблял их волю, а
вторые держали наготове свое оружие, - лук их был натянут и клинок отточен
фанатическим пессимизмом, который, не строя себе иллюзий насчет глубоких
противоречий между Природой и Разумом, с тем большим ожесточением бросался
в бой за отвлеченную Свободу, отвлеченную Справедливость и отвлеченную
Истину против дурной Природы. В основе всего этого лежал кальвинистский,
янсенистский, якобинский идеализм, старая вера в неисправимую
испорченность человека и убеждение в том, что сокрушить ее может и должна
лишь непримиримая гордыня избранных, в которых живет Разум - дух божий.
Это был вполне французский тип, тип интеллигентного француза, не
страдающего "человечностью". Булыжник, твердый, как железо, совершенно
непроницаемый и дробящий все, к чему он прикоснется.
Кристоф был потрясен тем, что услышал у Ашиля Руссена от этих
помешанных резонеров. Все его представления о Франции перевернулись. Он
полагал, следуя ходячему мнению, что французы - народ уравновешенный,
общительный, терпимый, любящий свободу. Вместо этого он видел маньяков,
одержимых отвлеченными идеями, помешанных на логике, всегда готовых
принести других в жертву какому-нибудь из своих силлогизмов. Они постоянно
говорили о свободе, но меньше всего были способны понимать и терпеть ее.
Ничто не могло сравняться с холодной и жестокой деспотичностью этих
характеров, проистекавшей из рассудочной страстности или из желания всегда
оставаться правыми.
Это не было особенностью одной партии. Все партии были таковы. Они
ничего не желали видеть за пределами своей политической или религиозной
программы, своего отечества, своей провинции, своей группы, своей
умственной ограниченности. Среди них были антисемиты, расходовавшие все
силы своего существа на бешеную ненависть ко всем баловням судьбы, ибо они
ненавидели всех евреев и называли евреями всех, кого ненавидели. Были
националисты, ненавидевшие (добряки ограничивались презрением) все прочие
нации и называвшие иностранцами, ренегатами или предателями своих
соотечественников из лагеря инакомыслящих. Были антипротестанты,
убежденные, что все протестанты - англичане или немцы, и требовавшие их
изгнания из Франции. Были сторонники Запада, не желавшие признавать
ничего, лежащего на восток от Рейна; северяне, не желавшие признавать
ничего к югу от Луары; южане, называвшие варварами всех, кто жил к северу
от Луары; были такие, что гордились принадлежностью к германской расе, и
такие, что гордились принадлежностью к галльской расе; и - самые безумные
из всех - "римляне", кичившиеся поражением своих предков; были бретонцы,
лотарингцы, провансальцы и альбигойцы; были карпантрасцы, понтуазцы,
кемперкорантенцы, и каждый признавал только себя, превращая свое "я" в
жалованную грамоту, и не терпел, чтобы кто-нибудь смел быть иным. Что
поделаешь с этой породой? Они не внемлют никаким доводам; они созданы,
чтобы сжечь весь мир или чтобы самим быть сожженными.
Кристоф думал: "Какое счастье, что у такого народа - республика, ибо
при республиканском строе все эти маленькие деспоты уничтожают друг друга.
Но если бы кто-нибудь из них достиг трона, то прочим не осталось бы даже
воздуха, чтобы дышать".
Он не знал, что у народов-резонеров есть одна добродетель, которая их
спасает: непоследовательность.
У французских политиков в ней не было недостатка. Их деспотизм
смягчался анархизмом; они беспрестанно колебались между двумя крайностями.
Слева они опирались на фанатиков мысли, а справа их опорой были анархисты
мысли. Возле них увивалась целая толпа социалистов-дилетантов, мелких
карьеристов, которые остерегались принять участие в битве до выяснения ее
исхода, они плелись в тылу армии Свободной Мысли и после каждой ее победы
набрасывались на останки побежденных. Не ради разума трудились поборники
разума... "Sic vos non vobis..." [итак, вы не ради себя (работаете)
(лат.)]. А ради этих космополитических искателей наживы, беззаботно
попиравших традиции страны и разрушавших веру вовсе не для того, чтобы на
ее месте утвердить другую, но для того, чтобы утвердиться самим.
Кристоф встретился у Руссенов и с Люсьеном Леви-Кэром. Он не очень
удивился, узнав, что Люсьен Леви-Кэр - социалист. Он подумал лишь, что
успех социализму, наверное, вполне обеспечен, раз уж Люсьен Леви-Кэр
примкнул к нему. Но он не знал, что Люсьен Леви-Кэр сумел приглянуться и
противоположному лагерю, где ему удалось сблизиться с самыми
антилиберальными деятелями в области политики и искусства, даже с
антисемитами. Кристоф спросил Ашиля Руссена:
- Как вы можете терпеть у себя таких людей?
Руссен отвечал:
- Он очень талантлив! А потом, он работает на нас, разрушает старый
мир.
- О да, разрушает! - сказал Кристоф. - Разрушает так основательно, что
я не совсем ясно себе представляю, из чего вы будете строить. Вы уверены,
что у вас останется достаточно материала для возведения нового дома? Ведь
вашу постройку уже подтачивают черви...
Не один Люсьен Леви-Кэр подтачивал социализм. Социалистические газеты
кишели писателишками, представителями искусства для искусства, салонными
анархистами, захватившими все дороги, ведущие к успеху. Они преграждали
путь другим и заполняли своими декадентскими подделками пол мысль и своей
struggle for life [борьбой за существование (англ.)] газеты, именовавшие
себя рупором народа. Они не довольствовались доходными местечками: им
требовалась слава. Никогда еще не воздвигалось столько статуй, да еще с
такой поспешностью, никогда еще не раздавалось столько речей у подножья
глиняных гениев. Блюдолизы славы время от времени устраивали своим великим
людям банкеты, и вовсе не по поводу создания ими новых трудов, а по поводу
награждений: ордена трогали их чуть ли не до слез. Эстеты, сверхчеловеки,
инородцы, министры-социалисты - все единодушно праздновали каждое новое
вступление в ряды Почетного легиона, учрежденного корсиканским офицером.
Руссена забавляло изумление Кристофа. Он вовсе не считал суждения немца
о своих коллегах такими уж нелепыми. Сам он, в беседах с Кристофом с глазу
на глаз, отзывался о них не очень-то лестно. Ему ли было не знать их
глупости и их плутней? Но это не мешало ему поддерживать их, чтобы и от
них получить поддержку. В интимном кругу он не стеснялся говорить о народе
презрительно, а на трибуне был неузнаваем. Откуда брались высокие,
гнусавые, чеканные, торжественные ноты, фальцет, благородная дрожь в
голосе, напоминавшая блеянье, широкие величественные жесты! Он взмахивал
руками, как крыльями: он подражал Муне-Сюлли.
Кристоф старался разгадать, насколько искренне Руссен верит в свой
социализм. Ясно, что в глубине души он в него совсем не верил, - для этого
он был слишком большим скептиком. И все же какой-то частицей сознания он в
него верил; и хотя он отлично знал, что это лишь частица (и далеко не
самая важная), все же он построил соответственно свою жизнь и определил
линию своего поведения, ибо так ему было удобнее. Речь шла не только о
практических выгодах, но и о насущных жизненных интересах, о самом смысле
его существования и деятельности. Социалистическая вера стала для него
чем-то вроде государственной религии. Разве не таково большинство людей?
Жизнь их покоится на религиозных, моральных, социальных, а то и чисто
практических верованиях (вере в свою профессию, в свой труд и в свое место
в жизни), хотя в глубине души ни во что это они не верили. Но они знать
этого не желали, - чтобы жить, им было необходимо подобие веры,
официальный культ, жрецом которого является каждый.
Руссен был еще не самый худший из них. К его партии принадлежало
довольно много людей, для которых социализм или радикализм был неким
положением - неизвестно даже, играло ли тут роль честолюбие, - слишком уж
это было близорукое честолюбие, которое не Шло дальше непосредственной
наживы или ближайших выборов! А вид при этом у них был такой, будто они
верят в новое общество. Может быть, когда-то и верили, но сейчас думали
только о том, как бы поделить ризы умиравшего общества. Близорукий
оппортунизм состоял на службе жадного до наслаждений нигилизма. Высокие
интересы будущего приносились в жертву эгоизму текущего момента. В угоду
избирателям посягали на армию, в угоду им посягнули бы и на отечество.
Нельзя сказать, чтобы это объяснялось непониманием: они отлично понимали,
что нужно делать, но не делали, потому что это потребовало бы слишком
больших усилий. А им хотелось устроить свою жизнь и жизнь нации с
наименьшей затратой сил. Сверху донизу царил один и тот же принцип
максимального наслаждения при минимальных усилиях. Этот беспринципный
принцип был единственной путеводной нитью в политической неразберихе, где
вожди подавали пример анархии, где непоследовательная политика гналась за
десятью зайцами разом и упускала их всех одного за другим, а воинственная
дипломатия уживалась с пацифистским военным министерством, где военные
министры уничтожали армию в целях ее оздоровления, а морские - призывали к
стачке рабочих арсенала, где военные инструкторы проповедовали отвращение
к войне, где все - и офицеры, и судьи, и революционеры, и патриоты - были
дилетантами. Словом, всеобщая политическая деморализация. Каждый ждал от
государства должностей, пенсий, орденов, и государство действительно щедро
осыпало ими своих опекаемых: знаки отличия и должности раздавались
сыновьям, племянникам, внучатым племянникам, лакеям власть имущих;
депутаты голосовали за повышение собственных окладов; бесстыдно сорили
деньгами, должностями, званиями, расточая достояние государства. Пример,
подаваемый в верхах, вызывал, как зловещее эхо, недобросовестность в
низах: школьные учителя учили бунту против отечества, почтовые чиновники
сжигали письма и телеграммы, заводские рабочие бросали песок и наждак в
колеса машин, рабочие арсеналов разрушали арсеналы, поджигали корабли; шло
чудовищное уничтожение трудящимися плодов собственного труда, шло
уничтожение не богачей, а самого богатства.
И в довершение всего избранные умы занимались обоснованием по существу
и по форме этого самоубийства, совершаемого народом во имя своих священных
прав на счастье. Извращенный гуманизм подрывал различие между добром и
злом, умилялся перед "безответственной и священной" личностью
преступников, капитулировал перед преступлением и отдавал в его власть
общество.
Кристоф думал:
"Франция опьянена свободой. Побушевав, она свалится мертвецки пьяная. А
очнется уже в полицейском участке".
В этой демагогии больше всего Кристофа возмущало то, что самые жестокие
политические насилия спокойно совершались людьми, заведомо бесхребетными.
Несоответствие между этими неустойчивыми людьми и жестокими поступками,
которые они совершали сами или одобряли, было вопиющим. Казалось, в них
уживается два противоречивых начала: непостоянство характера существ без
веры и глухая ко всем доводам доктринерская мысль, которая губит жизнь.
Кристоф недоумевал: почему мирные буржуа, католики, офицеры, которыми
помыкали, не вышвырнут вон всю эту компанию? Как обычно, мысли Кристофа
нетрудно было угадать, и Руссен однажды сказал ему со смехом:
- Конечно, мы бы с вами так и сделали, не правда ли? С такими стоит ли
церемониться? Эти молодцы не способны ни на какой решительный шаг; они
годны лишь на то, чтобы препираться. Юродствующая аристократия,
поглупевшая в своих клубах, продавшаяся американцам и евреям, желая
доказать свою причастность к новым веяниям, радуется той оскорбительной
роли, какую ей приписывают в романах и модных пьесах, и рукоплещет своим
оскорбителям. Брюзжащая буржуазия, которая ничего не читает, ничего не
понимает и не желает ничего понимать, которая умеет только высмеивать
впустую, озлобленно и бесцельно, знает только одну страсть - спать на
своем денежном мешке, - и ненавидит всех и вся, кто ее беспокоит, даже
тех, кто работает, - зачем, мол, они копошатся и мешают ей дрыхнуть? Если
бы вы получше узнали этих людей, уверяю вас, вы прониклись бы к нам
симпатией.
Но Кристоф чувствовал лишь великое отвращение к тем и к другим, ибо, по
его мнению, гнусность притесняемых не могла служить оправданием гнусности
притеснителей. Он часто встречался у Стивенсов с представителями богатой и
скучающей буржуазии, которую ему описывал Руссен.
...l'anime triste di coloro,
Che visser senza infamia e senza lodo...
[...тех жалких душ, что прожили,
не зная ни славы, ни позора смертных дел... (итал.)
Данте, "Божественная комедия", "Ад" песнь III]
Он прекрасно понимал, что позволяло Руссену и его друзьям не только
быть уверенными в своей власти над подобными людьми, но и в своем праве
злоупотреблять этой властью. Орудий этой власти у них было предостаточно.
Тысячи слепо повинующихся, безвольных чиновников; придворные нравы;
республика без республиканцев; социалистическая пресса, восторженно
встречающая приезжих коронованных особ; лакейские души, пресмыкающиеся
перед титулами, галунами, орденами: чтобы держать их в повиновении,
достаточно было время от времени бросать им кость или орден Почетного
легиона. Если бы нашелся король, который пообещал бы пожаловать дворянство
всем гражданам Франции, все граждане Франции стали бы роялистами.
Политика была несложным делом. Из трех сословий восемьдесят девятого
года первое было уничтожено; второе изгнано или взято под подозрение;
третье, пресыщенное своей победой, спало. Что же касается четвертого,
которое теперь поднималось, грозное и ревнивое, то с ним пока еще нетрудно
было справиться. Упадочная республика обращалась с ним, как упадочный Рим
с ордами варваров, когда он уже не в силах был отогнать их от своих
границ: она вербовала их к себе на службу, и они тотчас становились ее
самыми верными сторожевыми псами. Буржуазные министры, называвшие себя
социалистами, исподтишка переманивали на свою сторону самых умных
представителей рабочей верхушки; они обезглавливали партию пролетариев,
вливали их свежую кровь в свои жилы, а взамен пичкали рабочих буржуазной
идеологией.
Любопытными образчиками этих попыток привлечения народа на сторону
буржуазии были в те времена народные университеты. Они представляли собой
лавчонки, где торговали путаными сведениями de omni re scibili. Там
брались обучать, как гласила программа, "всем отраслям наук физических,
биологических и социалистических: астрономии, космографии, антропологии,
этнографии, физиологии, психологии, психиатрии, географии, лингвистике,
эстетике, логике и т.д.". От такого изобилия лопнули бы мозги даже у Пико
делла Мирандола.
Конечно, некоторые из этих учреждений при своем возникновении, да и
теперь еще, одушевлены были искренним идеализмом и желанием, не лишенным
даже некоторого величия, приобщить массы к благам истины, красоты и
великой нравственной жизни. Рабочие, заполнявшие после тяжелого трудового
дня душную аудиторию и в жажде знаний превозмогавшие усталость,
представляли трогательное зрелище. Но какой это был обман! Не считая
нескольких подлинных апостолов, умных и отзывчивых, нескольких добрых душ,
исполненных лучших намерений, но беспомощных в жизни, сколько туда
слеталось глупцов, болтунов, интриганов, писателей без читателей, ораторов
без слушателей, педагогов, пасторов, краснобаев, пианистов, критиков, и
все они дружно забрасывали народ изделиями своего изготовления! Каждый
старался сбыть свой товар. Наиболее успешно заманивали публику продавцы
волшебных эликсиров, философствующие ораторы, которые перетряхивали целые
груды общих идей с обязательным упоминанием социального рая в качестве
апофеоза.
Народные университеты служили также рынком для сбыта
сверхаристократического эстетства: декадентских гравюр, стихов и музыки.
Чаяли, что с пришествием народа обновится дух и возродится раса. И для
начала прививали ему все ухищрения буржуазной мысли! Народ воспринимал их
с жадностью не потому, чтобы они ему нравились, а потому, что они были
буржуазными. Кристоф, которого как-то привела в такой университет г-жа
Руссен, услышал в ее исполнении Дебюсси, сыгранного для народа между
"Песенкой" Габриэля Форе и одним из последних произведений Бетховена. Он
сам постиг последние произведения Бетховена, лишь постепенно и упорно
развивая свой вкус и мысль, и потому участливо спросил соседа:
- Вам это понятно?
Тот, напыжившись, как рассерженный петух, ответил:
- Разумеется! Чем я хуже вас?
И в доказательство того, что он не хуже, стал требовать повторения
фуги, вызывающе поглядывая на Кристофа.
Озадаченный Кристоф поспешил скрыться; он думал о том, что этим скотам
удалось отравить даже самые чистые истоки нации, - народа больше не
существовало.
- Сами вы народ! - сказал какой-то рабочий одному из таких
благодетелей, хлопотавшему об открытии народных театров. - Я такой же
буржуа, как и вы!
Однажды вечером, когда над потемневшим городом расстилалось
бархатистое, как восточный ковер, небо, переливавшее темными, чуть
блеклыми тонами, Кристоф шел по набережной от Собора Парижской Богоматери
к площади Инвалидов. В сгущавшихся сумерках башни собора вздымались,
словно руки Моисея, воздетые к небесам во время битвы. Золотое чеканное
копье Сент-Шапель, точно шип расцветших терний, вырывалось ввысь из
каменных ножен домов. По ту сторону реки раскинулся царственный фасад
Лувра, в усталых очах которого отблеск закатного солнца зажег последнюю
вспышку жизни. На просторах площади Инвалидов, за окружавшими ее рвами и
горделиво возвышавшимися стенами, парил в величавом одиночестве купол
темного золота, как симфония далеких побед. А Триумфальная арка на холме,
словно героический марш, открывала сверхъестественное шествие
императорских легионов.
И Кристофу вдруг ясно представился образ умершего исполина, необъятное
тело которого раскинулось по этим просторам. В ужасе остановился он,
созерцая гигантские остатки легендарного племени, под чьими размеренными
шагами звенела земля, поглотившая его, - племени в шлеме купола Инвалидов,
племени, препоясанного Лувром, охватившего небо своими тысячерукими
соборами и утвердившего над миром две торжествующие стопы Наполеоновской
арки, у подножья которой копошились теперь лилипуты.
Без всяких усилий со своей стороны Кристоф приобрел некоторую
известность в парижских кругах, куда ввели его Сильней Кон и Гужар.
Оригинальный облик Кристофа, который неизменно появлялся либо с Коном,
либо с Гужаром на премьерах и в концертах, внешняя его некрасивость и
мужественность, даже смешные его повадки, грубоватые, неуклюжие манеры,
странные откровения, нетронутый, но широкий и самобытный ум, а главное -
романтические рассказы Сильвена Кона о его проделках в Германии, о его
стычках с полицией и о бегстве во Францию привлекли к Кристофу праздное и
суетное любопытство огромного салона той космополитической гостиницы, в
которую обратился "весь Париж". Пока Кристоф держался настороже, наблюдая,
прислушиваясь, стараясь понять, прежде чем самому высказаться, пока еще не
были известны его произведения и заветные мысли, к нему относились
довольно доброжелательно. Французам нравилось в нем то, что он не мог
ужиться в Германии. Особенно французские музыканты были тронуты, словно
некоей данью уважения их таланту, несправедливыми суждениями Кристофа о
немецкой музыке (по правде сказать, речь шла об его уже устаревших
суждениях, под большей частью которых он теперь бы не подписался, а именно
- о двух-трех когда-то напечатанных им в одном немецком журнале статьях,
из которых Сильвен Кон извлек несколько парадоксов и распространял их со
своими добавлениями). Кристоф интересовал этих людей и к тому же был
безвреден, ибо не посягал ни на чье место. При желании он мог легко стать
гением того или иного кружка. Для этого достаточно было ничего не писать
или писать как можно меньше, а главное - не исполнять своих произведений и
пичкать различными идеями Гужара и присных, которые избрали своим девизом
знаменитое изречение, лишь слегка его видоизменив:
Стакан мой мал, но я пью только... из чужих.
Сильная личность подчиняет своему влиянию прежде всего молодых людей,
предпочитающих чувствовать, а не действовать. Такой молодежи собиралось
немало вокруг Кристофа. По большей части это были праздные, безвольные
существа, не видевшие ни цели, ни смысла жизни, - существа, которых
страшит один вид письменного стола, страшит перспектива остаться наедине с
собой; они часами просиживают в кресле, бродят из одного кафе в другое,
оттуда в театр, лишь бы не возвращаться домой, лишь бы не увидеть в
зеркале свое лицо. Они приходили, удобно располагались и часами вели те
бесплодные разговоры, после которых у собеседника оставалось такое
ощущение, как будто у него растяжение желудка, а у них не проходило
ощущение тошноты, пресыщения и вместе с тем голода, когда и есть хочется,
я кусок в горле застревает. Они увивались за Кристофом, как пудель Гете,
как неотвязные пиявки, искавшие чьей-нибудь души, чтобы присосаться к ней
и выжить.
Тщеславный глупец был бы польщен своей свитой паразитов. Но Кристофа не
соблазняла роль кумира. Вдобавок ему было не по себе от тупости и
кривлянья поклонников, открывавших во всем, что он делал, нелепейшие
уклонения: ренановщину, ницшеанство, розенкрейцерство, гермафродитизм. Он
разогнал их. Он не был создан для пассивной роли. Его постоянной целью
была деятельность. Он наблюдал, чтобы понять, и старался понять, чтобы
действовать. Свободный от предрассудков, он хотел знать все, изучал все
формы музыкального мышления и все средства музыкального выражения других
стран и других эпох. И то, что признавал истинным, уже не выпускал из рук.
В отличие от изучаемых им французских композиторов, виртуозных
изобретателей новых форм, истощавших свои силы на непрерывные выдумки и
бросавших эти выдумки на полпути, он заботился не столько об обновлении
музыкального языка, сколько о том, чтобы придать ему больше энергии: он
старался быть не элегантным, а прежде всего сильным. Кипучая энергия
противоборствовала в нем французскому духу утонченности и размеренности.
Презрение к стилю ради стиля. Лучшие французские художники напоминали ему
мастеров, изготовляющих предметы роскоши. Один изысканнейший парижский
поэт дошел до того, что составил "рабочий каталог современной французской
поэзии", куда занесен был каждый "поэт с его материалом, изделиями и
товарами" - там перечислялись "хрустальные люстры, восточные ткани,
золотые и бронзовые медали, фамильные кружева, цветная скульптура,
расписной фаянс, поставляемый фабрикой такого-то или такого-то из
собратьев". Самого себя он изображал "в углу обширной литературной
мастерской штопающим старые ковры или счищающим ржавчину с вышедших из
употребления бердышей". Это представление о художнике как об опытном
мастере, поглощенном исключительно техническим усовершенствованием своих
изделий, не лишено было красоты. Но оно не удовлетворяло Кристофа;
признавая профессиональное достоинство такого художника, он презирал
прикрываемое им убожество. Он не понимал, как можно писать только для
того, чтобы писать.
Кристоф говорил не слова, он говорил - он хотел передать словами
сущность вещей:
Ei dice cose, et voi dite parole...
[Я говорю - вещи, а ты говоришь - слова... (итал.)]
После долгого роздыха, когда Кристоф еще только проникался
впечатлениями нового мира, в нем вдруг проснулась потребность творить.
Антагонизм, обнаруживавшийся между ним и Парижем, удесятерял его силы,
яснее обрисовывал его личность. Разлив страстей повелительно требовал
художественного выражения. Они были разнообразны, но все заявляли о себе с
одинаковым пылом. Он чувствовал потребность создавать произведения, где
могла бы излиться переполнявшая его сердце любовь, а также и ненависть,
где нашла бы выход воля к самоутверждению, равно как и к самоотречению,
где прозвучали бы голоса всех демонов, споривших в нем и имевших
одинаковое право на жизнь. Едва выражал он одну свою страсть в
каком-нибудь произведении (иногда у него даже не хватало терпения довести
его до конца), как уже бросался навстречу противоположной страсти.
Противоречие только кажущееся: вечно меняясь, он оставался неизменным. Все
его произведения были различными путями, ведущими к одной и той же цели;
душа его была, как горная цепь: он взбирался на нее по любой тропинке;
одни тропинки неторопливо и мягко извивались в тени; другие, каменистые и
знойные, круто вздымались к солнцу, но все вели к божеству, восседавшему
на вершине. Любовь, ненависть, воля, самоотречение, все силы духа,
доведенные до высшего накала, соприкасаются с вечностью, уже причастны к
ней. Каждый носит вечность в себе: и верующий и атеист; и тот, кто видит
во всем жизнь, и тот, кто во всем ее отрицает, и тот, кто сомневается во
всем - и в жизни, и в отрицании жизни; так было и с Кристофом, душа
которого обнимала все эти противоречия. Все противоречия переплавляются в
вечной Силе. Для Кристофа важно было пробудить эту Силу в себе и в других,
подкидывать охапку за охапкой в костер, разжечь огонь Вечности. Яркое
пламя вспыхнуло в его сердце среди дышащей сладострастием парижской ночи.
Он, воображавший себя свободным от всякой веры, сам был факелом веры.
Трудно было найти лучшую мишень для французской иронии. Вера - одно из
тех чувств, которое меньше всего прощает утонченное общество, ибо само оно
утратило ее. Глухая или насмешливая неприязнь большинства зрелых людей к
мечтаниям юношей в значительной степени питается горькой мыслью о
собственном прошлом, когда и у них были свои честолюбивые мечты, так и не
претворенные в жизнь. Всякий, кто изменил своей душе, всякий, кто носил в
себе творческий замысел и не осуществил его, думает: "Если я оказался
неспособен совершить то, о чем мечтал, почему это должно удаться им? Я не
желаю, чтобы они были удачливее".
Как часто в нашем обществе попадаются Гедды Габлер! Сколько глухого
недоброжелательства направлено на уничтожение новых свободных сил, сколько
пускается в ход ухищрений, дабы убить их молчанием, иронией, взять
измором, лишить мужества, а в подходящий момент прибегнуть к какому-нибудь
коварному соблазну!..
Тип этот встречается во всех странах. Кристоф познакомился с ним еще в
Германии. Такого сорта люди ничего не могли с ним поделать. Он применял
простую систему обороны - нападал первый; при попытке заигрывания с ним он
объявлял войну; опасных друзей он принуждал стать врагами. Но если эта
прямота была самой действенной политикой для ограждения и сохранения своей
личности, то она не способствовала успеху артистической карьеры. Снова
начались мытарства, уже испытанные в Германии. Тут он ничего не мог
изменить. Изменилось только одно: он стал гораздо веселее.
Кристоф отважно поверял первому встречному свои критические суждения о
французских художниках и таким образом нажил много врагов. Он не обеспечил
себе, - по примеру людей предусмотрительных, - поддержки какого-либо
кружка. Ему нетрудно было бы найти артистов, готовых восхищаться им, лишь
бы он сам ими восхищался. Ведь нашлись же такие, что восхищались им в
кредит - в ожидании, что он воздаст им тем же. Они смотрели на человека,
которого хвалили, как на должника, обязанного, когда наступит срок,
оплатить вексель. Это было выгодным помещением капитала. Но Кристоф для
этой цели не годился. Он не платил по векселям. Этого мало: он имел
дерзость находить посредственными произведения композиторов, находивших
хорошими его произведения. А они затаивали злобу и клялись при первой
возможности отплатить ему той же монетой.
Помимо всех прочих своих оплошностей, Кристоф имел неосторожность
начать войну с Люсьеном Леви-Кэром. Тот всюду попадался ему на дороге, и
Кристоф не в силах был скрыть своей крайней неприязни к этому мягкому и
вежливому господину, который никому не желал явного зла и казался даже
добрее, во всяком случае, гораздо благоразумнее Кристофа. Леви-Кэр вызывал
его на споры; и как бы ни был незначителен повод, разговор всегда
принимал, по вине Кристофа и к удивлению присутствующих, неожиданно резкий
оборот. Создавалось впечатление, будто Кристоф ищет предлога, лишь бы
ринуться очертя голову на Люсьена Леви-Кэра; но ни разу удар не попал в
цель. Враг его с редкостной ловкостью умел разыгрывать благородство, даже
когда был заведомо неправ; защищался он с изысканной вежливостью,
подчеркивавшей невоспитанность Кристофа. Вдобавок Кристоф плохо говорил
по-французски и пересыпал свою речь жаргонными, а то и просто крепкими
словечками, которые, как большинство иностранцев, он усвоил быстро, но
употреблял не к месту, - понятно, он не мог противостоять тактике
Леви-Кэра и на его иронически-благодушные замечания отвечал яростными
наскоками. Все становились на сторону Леви-Кэра - никто не замечал того,
что смутно чувствовал Кристоф: лицемерия кроткого Леви-Кэра, который,
столкнувшись с неодолимой для себя силой, старался задушить ее неприметно
и без шума. Леви-Кэр не спешил, считая, как, впрочем, думал о себе и
Кристоф, что время работает на него, Леви-Кэра, но он ставил ставку на
разрушительное действие времени, а Кристоф верил в созидание. Леви-Кэр без
труда отдалил от Кристофа Сильвена Кона и Гужара, равно как понемногу
вытеснил его самого из салона Стивенсов. Он создал вокруг Крафта пустоту.
Кристоф сам способствовал этому. Не принадлежа ни к какой партии, или,
вернее, будучи против партий вообще, Кристоф не мог никому угодить. Он не
любил евреев, но еще меньше любил антисемитов. Кристофу была мерзка
низость масс, восстающих против могущественного меньшинства не потому, что
оно дурно, а потому, что оно могущественно, - мерзок призыв к низменным
инстинктам, к зависти и ненависти. Евреи видели в нем антисемита,
антисемиты - еврея. Художники чувствовали в нем врага. В искусстве Кристоф
бессознательно выказывал себя большим немцем, чем был на самом деле. В
противовес парализующей изнеженности определенного сорта парижской музыки,
Кристоф прославлял яростную волю, мужественный и здоровый пессимизм. А
когда в его произведениях звучала радость, то выражалась она безвкусно, с
плебейской пылкостью, что заставляло морщиться даже аристократических
опекунов народного искусства. Форма у него была трудная и строгая. Он не
прочь был из духа противоречия щегольнуть пренебрежением к стилю,
равнодушием к внешней оригинальности, что не могло не коробить французских
музыкантов. Вот почему те из них, кого он познакомил со своими
произведениями, мгновенно распространили на них презрение, которое они
питали к запоздалому вагнерианству немецкой школы. Кристофа это ничуть не
беспокоило; он посмеивался, повторяя слегка переделанные, применительно к
случаю, стихи одного чудесного музыканта французского Возрождения:
Смущаться нечего, когда толкует свет:
"В гармонии Кристоф куда бедней, чем тот,
А в контрапункте он куда бедней, чем этот".
Богат я кое-чем, чего у прочих нет.
Но когда он пожелал исполнить свои произведения в концертах, все двери
оказались для него закрытыми. Приходилось возиться с молодыми французскими
музыкантами, чтобы добиться исполнения их произведений, или, вернее, чтобы
воспрепятствовать этому. Кому же была охота отвоевывать место для
какого-то никому не известного немца?
Кристоф не стал упорствовать. Он заперся у себя и снова принялся
писать. Его не очень интересовало, услышат парижане его музыку или нет. Он
писал для собственного удовольствия, а не ради успеха. Подлинного творца
не заботит будущее его творений. Он похож на тех художников Возрождения,
которые были полны радости, расписывая фасады домов, хотя знали, что через
десять лет от их работы не останется и следа. И Кристоф спокойно трудился
в чаянии лучших времен, как вдруг к нему пришла неожиданная помощь.
Кристоф был в это время увлечен драматической формой. Он не решался
свободно отдаваться потоку своего внутреннего лиризма. Хотелось ввести его
в русло определенных сюжетов. И впрямь, молодому таланту, еще не
овладевшему собой и даже не знающему в точности, что он такое, весьма
полезно по доброй воле поставить себе границы и замкнуть в них свою
постоянно ускользающую душу. Такие шлюзы необходимы, они позволяют
направлять течение мысли. К несчастью, у Кристофа не было
сотрудника-поэта; ему приходилось черпать себе сюжеты в легендах или в
истории.
Среди образов, носившихся перед ним в последние месяцы, были и
библейские. Библия, которую мать подарила ему как спутнику в изгнании,
явилась для него источником долгих мечтаний. Хотя он читал ее без всякого
религиозного чувства, однако нравственная, или, лучше сказать, жизненная
энергия, которую излучала эта иудейская Илиада, служила ему родником, где
он смывал по вечерам со своей обнаженной души копоть и грязь Парижа. Его
мало трогал священный смысл текста, и все же Библия была для него
священной книгой, ибо с ее страниц веяло дыханием дикой природы и
первобытных нравов. Он упивался этими гимнами во славу земли, сжигаемой
пламенем веры, во славу сотрясающихся гор, ликующих небес и людей,
подобных львам.
Особенную нежность он чувствовал к отроку Давиду. Он не наделял его ни
насмешливой и мальчишеской улыбкой юного флорентийца, ни трагической
сосредоточенностью, тем, что мы видим на знаменитых статуях Вероккьо и
Микеланджело; он не знал этих шедевров. Давид рисовался ему поэтичным
пастушком с чистым сердцем, в котором жил героизм, Зигфридом юга, но
только более утонченной породы, с более стройным телом и более гармоничным
складом ума. Как ни восставал Кристоф против латинского духа, он незаметно
пропитывался им. На искусство влияет не только искусство, не только идея,
но и все окружающее: люди и вещи, жесты и движения, линии и свет. Воздух
Парижа чудодействен: он обламывает самые мятежные души. И менее всякой
другой способна сопротивляться германская душа: тщетно драпируется она в
свою национальную гордыню, - скорее всех европейских душ теряет она свои
национальные особенности. Душа Кристофа уже начала, незаметно для него
самого, перенимать у латинского искусства трезвость, ясность чувства и
даже в известной мере пластическую красоту. Об этом свидетельствовал его
"Давид".
Кристофу захотелось изобразить встречу отрока Давида с Саулом; он
задумал ее как симфоническую картину с двумя действующими лицами.
На пустынной поляне, среди цветущего вереска лежит, мечтая под солнцем,
юный пастух. Мягкий свет, жужжанье насекомых, шелест трав, серебристый
перезвон колокольчиков, сама земля баюкает грезы отрока, не сознающего
своего божественного предназначения. То беспечно зазвучит его песенка, то
польются в лад с нею звуки свирели, сливаясь с ласкающим ухо безмолвием
полей; и песня эта так радостно-спокойна, так прозрачна, что, слушая ее,
не думаешь больше ни о радости, ни о горе и веришь, что таким он был, что
все начиналось так... Вдруг гигантская тень распростерлась над полями: все
замирает, - жизнь как будто уходит в поры земли. Лишь по-прежнему спокойно
льется песня свирели. Является измученный видениями Саул. Снедаемый
тоской, безумный царь мечется, как яростное самосжигающее пламя под
неумолимым дыханием урагана. Царь молит, проклинает, борется с пустотой
вовне и в себе самом. И когда он в изнеможении падает на землю, в тишине
снова слышится светлая песнь пастушка. Саул, стараясь утишить биение
своего смятенного сердца, молча подходит к лежащему мальчику, молча глядит
на него, садится рядом и кладет горячую руку на голову пастуха. Давид
спокойно оборачивается и видит царя. Положив голову на колени Саула, он
продолжает прерванную игру. Вечерние тени сгущаются; Давид засыпает с
песней на устах, Саул плачет. И звездною ночью вновь возносится гимн
воскресшей природе и благодарственная песнь выздоравливающей души.
Сочиняя эту сцену, Кристоф был так поглощен радостью творчества, что не
думал о средствах, какими она может быть передана, ему даже не приходила в
голову мысль, что его "Давида" можно поставить на сцене. Ом рассчитывал на
концертное исполнение, в случае если его удостоят такой чести.
Однажды он заговорил об этой вещи с Ашилем Руссеном и в ответ на
просьбы познакомить его с новой вещью сыграл отдельные отрывки на рояле; к
немалому его изумлению, Руссен начал бурно выражать свой восторг и
объявил, что эту симфонию непременно нужно воплотить на парижской сцене и
что он берется это устроить. Изумление Кристофа возросло, когда через
несколько дней он убедился, что Руссен серьезно отнесся к делу; когда же
Кристоф узнал, что Сильвен Кон, Гужар и даже Люсьен Леви-Кэр
заинтересовались затеей Руссена, то он не просто изумился - он остолбенел.
Значит, личная неприязнь этих людей отошла на второй план перед их любовью
к искусству, - это было полной неожиданностью для Кристофа. Меньше всех
хлопотал об исполнении своего детища он сам. Его "Давид" не предназначался
для театра, ставить его на сцене было нелепо. Но Руссен настаивал, Сильвен
Кон убеждал, Гужар ручался за успех, и Кристоф в конце концов поддался
искушению. Он проявил малодушие. Ему так хотелось услышать свою музыку!
Перед Руссеном открывались все двери. Директора театров и артисты
наперебой старались ему угодить. Как раз в то время одна газета устраивала
музыкальное утро с благотворительной целью. Решили поставить "Давида".
Подобрали хороший оркестр. Руссен уверял, что нашел для роли Давида
идеальную исполнительницу.
Начались репетиции. Оркестр довольно удачно справился с первым чтением
партитуры, хотя, по французскому обыкновению, хромала дисциплина.
Исполнитель партии Саула обладал не очень сильным, но приличным голосом и
умел владеть им. В роли Давида выступала красивая, статная, полная, очень
хорошо сложенная особа, но пела она пошло, с ухватками кафешантанной дивы
и с излишней чувствительностью, которая еще утяжелялась мелодраматическими
трелями. Кристоф морщился. После первых же тактов ему стало ясно, что с
ролью она не справится. В перерыве он подошел к присутствовавшему на
репетиции вместе с Сильвеном Коном импресарио, которому было поручено
устройство концерта. Тот встретил его с сияющим лицом.
- Ну что, довольны?
- Да, - отвечал Кристоф, - мне кажется, наладится. Одно только плохо:
певица. Ее необходимо заменить. Скажите это ей в деликатной форме; вы
человек опытный. Вам, наверное, нетрудно будет найти мне другую.
Импресарио смутился и посмотрел на Кристофа с таким видом, точно не
понимал, шутит тот или говорит серьезно. Наконец он воскликнул:
- Это невозможно!
- Почему невозможно? - удивился Кристоф.
Импресарио лукаво перемигнулся с Сильвеном Коном и сказал:
- Ведь у нее талант!
- Ни малейшего.
- Как!.. Такой прекрасный голос!
- Никакого.
- И потом, такая красивая женщина!
- На это мне наплевать.
- Однако вреда от этого не бывает, - со смехом заметил Сильвен Кон.
- Мне нужен Давид, и притом Давид, умеющий петь, а прекрасная Елена мне
не нужна, - отрезал Кристоф.
Импресарио в замешательстве потер нос.
- Ах, как это неприятно, как неприятно!.. - промолвил он. - Ведь она же
превосходная артистка... Уверяю вас. Может быть, сегодня она не в ударе.
Прорепетируйте с ней еще раз.
- Попробую, - сказал Кристоф, - но, по-моему, это пустая трата времени.
Репетицию повторили. Получилось еще хуже. С большим трудом Кристоф
дотянул до конца. Он нервничал. Его замечания - сначала холодные, но
вежливые - делались все более сухими и резкими, несмотря на явные усилия
певицы угодить автору и ее кокетливые взгляды, которыми она старалась
завоевать его расположение. Импресарио благоразумно прервал репетицию в
момент, когда дело начало принимать угрожающий оборот. Желая загладить
дурное впечатление от замечаний Кристофа, он расшаркивался перед певицей и
расточал ей тяжеловесные комплименты, как вдруг Кристоф, наблюдавший эту
сцену с нескрываемой досадой, повелительным тоном подозвал его и заявил:
- Дело ясное. Эта особа мне не подходит. Это очень неприятно, я
понимаю, но ведь не я ее пригласил. Устраивайтесь, как вам угодно.
Импресарио кивнул с озабоченным видом и равнодушно проговорил:
- Я тут ни при чем. Обращайтесь к господину Руссену.
- А при чем тут господин Руссен? - удивился Кристоф. - Я не стану его
беспокоить по таким пустякам.
- Лучше уж побеспокоить, - с насмешкой в голосе заметил Сильвен Кон и
указал на Руссена, - тот как раз в эту минуту вошел в зал.
Кристоф пошел ему навстречу. Руссен был в великолепном настроении.
- Как! Уже кончили? - воскликнул он. - А я надеялся захватить кусочек.
Ну, дорогой маэстро, что скажете? Довольны?
- Все идет превосходно, - ответил Кристоф. - Не знаю, как и благодарить
вас...
- Что вы! Помилуйте!
- Одно только никак не ладится.
- Что такое? Вы только скажите - мы все устроим. Мне очень хочется,
чтобы вы были довольны.
- С певицей не ладится. Между нами говоря, она ниже всякой критики.
Сияющее лицо Руссена вдруг застыло, и он проговорил ледяным тоном:
- Вы меня удивляете, дорогой друг.
- Она никуда не годится, решительно никуда, - продолжал Кристоф. - Ни
голоса, ни вкуса, ни школы, ни тени таланта. Вам повезло, что вы не
слышали ее писка!..
Лицо у Руссена вытягивалось; наконец он не выдержал и оборвал Кристофа:
- Я хорошо знаю мадемуазель де Сент-Игрен. Она очень талантливая
артистка. Я большой ее поклонник. В Париже все знатоки разделяют мое
мнение.
С этими словами он повернулся спиной к Кристофу, затем подошел к
артистке, предложил ей руку и вышел вместе с ней. Оторопевший Кристоф
молча проводил глазами парочку. Сильвен Кон, наслаждавшийся этой сценой,
взял Кристофа под руку и, спускаясь по лестнице, сказал ему со смехом:
- Да неужели же вы не знали, что она его любовница?
Наконец Кристоф понял. Значит, это ради нее, а вовсе не ради него
ставили пьесу! Вот чем объяснялся энтузиазм Руссена, его щедрость, рвение
его приспешников. Сильвен Кон рассказал ему историю Сент-Игрен: певичка из
мюзик-холла, блеснувшая в театральных заведениях соответствующего рода,
возмечтала, как и многие ее товарки, о подмостках, более достойных ее
талантов. Она рассчитывала, что Руссен устроит ей ангажемент в Оперу или в
Комическую оперу, и Руссен, охотно шедший ей навстречу, усмотрел в
постановке "Давида" прекрасный случай для того, чтобы без риска показать
парижской публике вокальные данные новой трагической актрисы в роли, почти
не требовавшей игры, но весьма выгодно подчеркивавшей изящество ее форм.
Кристоф внимательно выслушал до конца всю историю; потом высвободил
свою руку из руки Сильвена Кона и расхохотался. Он хохотал долго.
Нахохотавшись, он сказал:
- Как вы мне противны! Как вы все мне противны! Вам нет дела до
искусства. Всюду и везде женщины. Ставят оперу для танцовщицы, для певицы,
для любовницы такого-то или любовника такой-то. У вас в голове одно
свинство. Ну что ж, я на вас не в претензии: вы таковы и оставайтесь
такими, если уж вам это нравится, - барахтайтесь в своем болоте. Но нам
надо расстаться: мы не созданы для совместной жизни.
Распрощавшись с Коном, он вернулся домой и, не скрыв мотивов своего
поступка, написал Руссену, что забирает обратно пьесу.
Это был полный разрыв с Руссеном и всем его кланом. Последствия не
замедлили сказаться. Газеты уже было подняли шум вокруг предполагавшейся
постановки. История ссоры композитора с исполнительницей стала предметом
оживленных пересудов. Какой-то дирижер заинтересовался "Давидом" и
исполнил его на одном из воскресных утренников. Эта удача оказалась
роковой для Кристофа. "Давида" освистали. Друзья певицы сговорились
проучить дерзкого, а публика, которой симфоническая поэма показалась
скучной, охотно присоединилась к знатокам. В довершение всего Кристоф,
желая блеснуть талантом пианиста, имел неосторожность выступить в том же
концерте с фантазией для рояля и оркестра. Во время исполнения "Давида"
публика, щадя певцов, до некоторой степени сдерживалась, но когда перед
ней появился сам автор, игра которого к тому же была небезукоризненна,
слушатели дали волю своим чувствам. Кристоф, выведенный из себя шумом в
зале, оборвал пьесу на середине и, насмешливо взглянув на притихшую
публику, заиграл: "Мальбрук в поход собрался".
- Вот что вам нужно! - заносчиво крикнул он, встал и ушел.
Поднялась невероятная суматоха. Кричали, что он оскорбил публику и
должен принести извинения с эстрады. На другой день газеты растерзали в
клочья смешного немца, который получил по заслугам от Парижа -
законодателя вкусов.
И снова пустота, полная, абсолютная. Еще раз Кристоф остался одиноким,
более одиноким, чем когда-либо, в большом городе, чужом и враждебном. Но
его это не огорчало. В нем утверждалась мысль, что такова, видно, его
судьба и что таким он останется всю жизнь.
Он не знал, что великая душа никогда не бывает одинокой, что, как бы ни
обошла ее дружбой скупая судьба, рано или поздно она сама создаст себе
друзей, что она сама, исполненная любви, излучает вокруг себя любовь и что
даже в тот самый час, когда он считал себя обреченным на вечное
одиночество, Кристоф был богаче любовью, чем все счастливцы на земле.
У Стивенсов жила девочка лет тринадцати-четырнадцати, которой Кристоф
давал уроки одновременно с Колеттой. Она приходилась двоюродной сестрой
Колетте; звали ее Грация Буонтемпи. По-деревенски здоровая, с золотистой
кожей и нежным румянцем на пухленьких щечках, с немного вздернутым
носиком, большим, резко очерченным, полуоткрытым ртом, с круглым,
выделявшимся своей белизной подбородком, со спокойными, мягко улыбающимися
глазами и выпуклым лбом, обрамленным густыми и длинными шелковистыми
волосами, спускавшимися вдоль щек легкой волной, без завитков, девочка эта
напоминала маленькую Мадонну Андреа дель Сарто с широким лицом и
прекрасным молчаливым взором.
Грация была итальянка. Родители ее жили почти круглый год в деревне, в
большом поместье на севере Италии: долины, луга, каналы. С крыши, где была
устроена терраса, виднелась волнообразная линия золотистых виноградников,
прорезанных черными силуэтами кипарисов. А дальше - поля, поля. Тишина.
Слышно было лишь мычание волов, пахавших землю, да резкий крик
крестьянина, шедшего за плугом: "Ihi!.. Fat innanz!.." ["Эй!.. Пошел!.."
(итал.)].
Трещали стрекозы, вдоль каналов квакали лягушки. А ночью - безбрежная
тишина, заливаемая серебряными потоками лунного света. Время от времени
издалека доносились ружейные выстрелы, - то дремавшие в шалашах полевые
сторожа предупреждали вора, что они бодрствуют. Услышав сквозь сон эти
выстрелы, местные жители поворачивались на другой бок, как будто вдали
пробили часы, мирно отмечавшие бег ночи. И тишина снова обволакивала душу
мягким широким плащом.
Жизнь вокруг маленькой Грации, казалось, была погружена в дремоту. На
девочку почти не обращали внимания. Она мирно росла, овеянная ласковым
спокойствием. Ни волнений, ни торопливости. Грация была ленива, любила
бесцельно бродить и долго спать. По целым часам лежала она, растянувшись,
в саду. И ее медленно уносила тишина, словно мушку, попавшую на
поверхность полузасохшего в жару ручейка. Иногда она вдруг вскакивала и
принималась бегать. Бегала она, как зверек, - изящно и легко, чуть склонив
набок головку. Настоящий козленок, который карабкается и прыгает среди
камней ради удовольствия прыгать. Грация разговаривала со всеми: с
собаками, с лягушками, с травой, с деревьями, с соседями, с домашними
животными. Обожала все окружавшие ее маленькие существа, да и большие
тоже, но с последними была сдержаннее. Людей видела мало. Поместье было
уединенное и находилось в стороне от города. Редко-редко по пыльной дороге
медленно проходил степенный крестьянин или проплывала, высоко подняв
голову и выпятив грудь, красивая крестьянка с яркими на загорелом лице
глазами. Целые дни Грация проводила одна в молчаливом парке, никого не
видела, никогда не скучала, ничего не боялась.
Однажды на пустынную ферму забрался бродяга, решив стащить курицу. Он в
недоумении остановился перед лежавшей в траве девочкой, которая, напевая
песенку, с аппетитом уплетала бутерброд. Она спокойно взглянула на
пришельца и спросила, что ему здесь нужно. Он ответил:
- Дайте мне что-нибудь, не то я рассержусь.
Она протянула ему бутерброд и сказала с улыбкой:
- Не надо сердиться.
Бродяга ушел.
Мать Грации умерла. Отец, добрый и бесхарактерный старик, чистокровный
итальянец, крепкий, веселый, сердечный, похожий на большого ребенка, был
совершенно неспособен руководить воспитанием дочери. Приехавшая на
похороны сестра старика Буонтемпи, г-жа Стивенс, поразилась, увидев, в
каком одиночестве растет ребенок. Желая отвлечь девочку от постигшего ее
горя, она решила увезти ее на время в Париж. Грация расплакалась, старик
отец тоже, но, когда г-жа Стивенс принимала какое-нибудь решение,
оставалось только покориться: никто не мог ей перечить, она считалась в
семье государственным умом и у себя в Париже управляла всеми: мужем,
дочерью, любовниками, ибо не забывала ни о долге, ни об удовольствиях, -
словом, была женщина практичная и пылкая, очень светская и очень
деятельная.
Пересаженная на парижскую почву, спокойная Грация стала обожать свою
взбалмошную красивую двоюродную сестрицу, - это забавляло Колетту.
Ласковую дикарочку начали вывозить в свет, водить по театрам. С ней
продолжали обращаться как с ребенком, да и она сама считала себя маленькой
девочкой, хотя уже перестала быть ею. Иные свои чувства - порывы
безграничной нежности к предметам, к людям, к животным - она начинала
скрывать и пугалась их. Втайне она была влюблена в Колетту: таскала у нее
ленты, носовые платки, часто в ее присутствии лишалась дара речи и,
поджидая ее, зная, что сейчас увидит своего кумира, дрожала от нетерпения
и счастья. Когда в театре, в ложе, где она сидела, появлялась ее
хорошенькая кузина, сверкая обнаженными плечами и привлекая к себе все
взгляды, на лице Грации появлялась добрая, застенчивая, ласковая, сиявшая
любовью улыбка, и сердце ее таяло, когда Колетта обращалась к ней с
вопросом. В белом платье, с распущенными по смуглым плечам красивыми
черными волосами. Грация, покусывая кончики длинных перчаток, в разрез
которых она машинально всовывала палец, поминутно оборачивалась во время
спектакля к Колетте, чтобы поймать дружеский взгляд, разделить с нею
удовольствие, сказать ей своими ясными карими глазками:
"Я вас очень люблю!"
На прогулках по лесу в окрестностях Парижа она ходила за Колеттой как
тень, садилась у ее ног, забегала вперед, чтобы сломать ветку, которая
могла ее задеть, или спешила положить в лужу камешек. А когда однажды
вечером озябшая Колетта попросила у нее шарф, Грация даже взвизгнула от
удовольствия (и сразу смутилась), от счастья, что богиня закутается как бы
в частицу ее самой, а шарф потом вернется к ней, пропитанный ароматом
обожаемой Колетты.
Некоторые книги, некоторые прочитанные тайком страницы поэтов (ей все
еще давали детские книги) также вызывали у нее сладкое волнение. А еще
больше - музыка; хотя ей и говорили, что она еще не может понимать музыку,
и она сама убеждала себя, что ничего в ней не понимает, она бледнела и
покрывалась испариной от волнения. Никто не знал, что в такие минуты
происходит с ней.
А так она была девочка ласковая, ветреная, ленивая, любила
полакомиться, краснела от каждого пустяка, то молчала по целым часам, то
говорила без умолку, хохотала или плакала, как ребенок, без всякой видимой
причины. Она была смешлива, - любая мелочь забавляла ее. Никогда не
пыталась она разыгрывать из себя взрослую даму. И оставалась ребенком. А
главное, была добра, неспособна никого огорчить и страдала от неласкового
слова. Трогательно скромная, всегда готовая отступить в тень,
преисполненная желания любить все и восхищаться всем, что казалось ей
красивым и хорошим, она наделяла людей качествами, которых у них не было.
В Париже занялись ее образованием, которое оказалось очень запущенным.
И она стала брать уроки музыки у Кристофа.
Впервые она увидела его на одном многолюдном вечере у тетки. Кристоф,
не умевший применяться к публике, играл нескончаемые адажио, вызывавшие у
слушателей зевоту; казалось, вот-вот оно кончится, но оно все длилось, и
конца ему не предвиделось. Г-жа Стивенс изнывала от нетерпения. Зато
Колетта наслаждалась: она смаковала комизм положения и отнюдь не осуждала
Кристофа за его полное равнодушие к окружающим, - она чувствовала в нем
силу, и это ей нравилось, но все получалось действительно комично, и ей
вовсе не хотелось выступать в его защиту. Одна только маленькая Грация
была до слез растрогана музыкой Кристофа. Она притаилась в уголке
гостиной, но в конце концов не выдержала и убежала, чтобы скрыть свое
волнение, а еще потому, что ей было больно видеть, как все насмехаются над
Кристофом.
Через несколько дней, за обедом, г-жа Стивенс сказала в присутствии
девочки, что она будет брать уроки музыки у Кристофа. Грация так
смутилась, что уронила ложку в тарелку с супом и забрызгала себя и свою
кузину. Колетта недовольно проворчала, что следовало бы научиться прилично
вести себя за столом. Г-жа Стивенс добавила, что в таком случае пришлось
бы пригласить в учителя кого-нибудь другого, но уж не Кристофа. Грация
была счастлива, что ее выбранили заодно с Кристофом.
Кристоф начал давать ей уроки. Грация сидела ни жива ни мертва,
съежившись, не в силах пошевелиться, и когда Кристоф положил руку на ее
ручонку, поправляя положение пальцев на клавишах, она чуть не упала в
обморок. Больше всего она боялась плохо сыграть при нем, но, сколько ни
старалась, разучивая уроки до изнеможения, так что Колетта наконец
выходила из себя, все же в присутствии Кристофа она играла плохо, у нее
захватывало дух, пальцы деревенели или становились мягкими, как вата; она
не выдерживала такта, делала бессмысленные ударения. Кристоф бранил ее и
уходил недовольный, а Грации хотелось умереть.
Кристоф не обращал на нее никакого внимания; он был занят только
Колеттой. Грация завидовала дружбе кузины с Кристофом и, хотя страдала,
однако доброе ее сердечко радовалось за них обоих. Она признавала
превосходство Колетты над собой и находила вполне естественным всеобщее
восхищение ею. Но когда ей пришлось сделать выбор между Колеттой и
Кристофом, она почувствовала, что сердце ее не на стороне Колетты.
Просыпавшаяся в ней женщина подсказала, что Кристоф страдает от кокетства
Колетты и от настойчивых ухаживаний за нею Люсьена Леви-Кэра. Грация и
раньше чувствовала необъяснимую неприязнь к этому человеку и окончательно
возненавидела его, как только узнала, что его ненавидит Кристоф. Она не
могла понять, как это Колетте доставляет удовольствие сталкивать Кристофа
с Леви-Кэром. В душе она начала строго осуждать Колетту, уличила ее
несколько раз в мелкой лжи и круто изменила свое обращение с ней. Колетта
заметила перемену, но не могла догадаться о причине и все приписала
детскому капризу. Одно было ясно: она утратила свою власть над Грацией, -
в этом ее убедил пустяк. Однажды вечером, во время прогулки по саду,
Колетта с кокетливой нежностью привлекла к себе Грацию, чтобы укрыть ее
своим пальто, потому что начал накрапывать дождь; но Грация, для которой
еще недавно было бы несказанным счастьем прильнуть к груди обожаемой
кузины, холодно отстранилась. Если же Колетта находила некрасивой
какую-нибудь музыкальную пьесу, заданную Грации, Грация продолжала играть
ее с прежним удовольствием.
Все ее внимание было теперь поглощено Кристофом. С прозорливостью
любящей догадывалась ома об его страданиях. Ее настороженная детская
наблюдательность преувеличивала его мучения. Ей казалось, что Кристоф
влюблен в Колетту, меж тем как он питал к ней всего лишь взыскательно
дружеское чувство. Грация думала, что он несчастен, и сама была несчастна
из-за него. Бедняжка не получала никакой награды за свою заботу: она
расплачивалась за Колетту, когда та выводила Кристофа из себя;
помрачневший Кристоф вымещал свое дурное настроение на маленькой ученице,
досадливо подчеркивая все ее промахи. Однажды утром, когда Колетта довела
его чуть не до бешенства, Кристоф был на уроке так резок, что Грация
лишилась остатков самообладания и сбилась: Кристоф сердито заметил ей, что
она фальшивит; тогда она окончательно запуталась; он рассердился, дернул
ее за руку, закричал, что из нее никогда ничего не выйдет и что ей лучше
заняться стряпней, шитьем, всем, чем угодно, только, ради бога, не
музыкой! Незачем терзать чужой слух таким враньем. И ушел, не докончив
урока. Бедная Грация залилась слезами не столько от обиды, сколько от
огорчения, что, несмотря на все свои старания, не может угодить учителю,
что она расстраивает своей глупостью любимого Кристофа.
Она затосковала еще сильнее, когда Кристоф перестал бывать у Стивенсов.
Ей захотелось вернуться домой. Эта девочка, здоровая телом и духом, даже в
сокровенных своих мечтаниях сохранившая деревенскую безмятежность,
чувствовала себя чужой в шумном городе, среди неврастеничных и издерганных
парижанок. Она постепенно научилась довольно верно судить об окружавших ее
людях, но не смела высказывать свои суждения вслух. Она была в отца: робка
и слабовольна, - по доброте, из скромности, вследствие неуверенности в
себе. Безропотно подчинялась и властной тетке, и привыкшей всех тиранить
Колетте. Не решалась попросить своего старенького папу, которому писала
каждую неделю длинные нежные письма: "Дорогой папочка, возьми меня,
пожалуйста, домой!"
И старик отец тоже не решался взять ее, несмотря на то, что ему этого
очень хотелось, ибо в ответ на его робкие намеки г-жа Стивенс возразила,
что Грации хорошо в Париже, гораздо лучше, чем с ним, и что для ее
воспитания необходимо оставить девочку здесь.
Однако наступил момент, когда тоска по отчему дому стала слишком
мучительной для нежной души южанки, и пришлось отпустить ее на волю к
солнцу. Случилось это после концерта Кристофа. Грация была на концерте со
Стивенсами, и ее до боли потрясло гнусное зрелище толпы, которая потехи
ради глумилась над артистом... И не просто над артистом. Над тем, кто в
глазах Грации был живым воплощением искусства, олицетворением всего
божественного в жизни. Ей хотелось заплакать, убежать. Но пришлось
вытерпеть до конца гам, свистки, шиканье, а по возвращении к тетке еще
выслушивать оскорбительные рассуждения, серебристый смех Колетты,
обменивавшейся с Люсьеном Леви-Кэром притворными соболезнованиями.
Запершись в своей комнате, Грация зарылась в подушки и рыдала до поздней
ночи: она вслух говорила с Кристофом, утешала его, готова была отдать свою
жизнь ради того, чтобы он был счастлив; ее приводило в отчаяние
собственное бессилие. С тех пор Париж окончательно ей опостылел. Она
обратилась к отцу с просьбой взять ее. Она писала:
"Я не могу больше здесь жить, не могу, я умру, если пробуду здесь еще
немного".
Отец тотчас же приехал, и как ни трудно было им выдержать борьбу с
грозной теткой, отчаяние придало им силы.
Грация вернулась в их огромный, по-прежнему сонный парк. Радостно
встретилась она с милой природой, с милыми ее душе существами. Из Парижа
она унесла с собой и все еще хранила в своем наболевшем и только теперь
обретавшем спокойствие сердце чуточку северной грусти, которая, словно
туманная дымка, понемногу таяла на солнце. Она думала о несчастном
Кристофе. Лежа часами на лужайке и слушая знакомые голоса лягушек и цикад
или сидя за роялем, к которому теперь ее влекло чаще, она мечтала о друге,
о первом своем друге; часами тихонько разговаривала с ним и ничуть не
удивилась, если бы он вдруг открыл дверь и вошел в комнату. Она написала
ему письмо и после долгих колебаний послала, не подписав своего имени;
как-то утром тайком от всех она отправилась полями за три километра в
дальнюю деревушку и с бьющимся сердцем опустила в почтовый ящик свое
послание - хорошее, трогательное, где говорила Кристофу, что он не одинок,
что он не должен отчаиваться, что о нем думают, его любят, молятся за
него, - жалкое письмо, глупо затерявшееся по дороге и так и не дошедшее до
него.
Потом потянулись однообразные, безмятежные дни. И снова глубокий
италийский мир, дух покоя, тихого счастья, безмолвной созерцательности
снизошли в целомудренное, молчаливое сердце далекой подруги Кристофа,
сердце, где продолжало теплиться, как неугасимый огонек, воспоминание о
нем.
Но Кристоф не ведал о простодушной любви, издали осенявшей его, - о
любви, которой впоследствии суждено было занять столько места в его жизни.
Он не знал также, что на том самом концерте, где его так грубо оскорбили,
присутствовал и его будущий друг, милый спутник, которому предстояло идти
с ним бок о бок, рука в руке.
Кристоф был одинок. Считал, что одинок. Впрочем, это нисколько не
угнетало его. Он не чувствовал теперь той щемящей тоски, которая томила
его когда-то в Германии. Он окреп, возмужал; он знал, что так оно и должно
быть. Его иллюзии насчет Парижа рассеялись: люди везде одинаковы, надо с
этим мириться, а не упорствовать в ребяческой борьбе с целым светом: надо
быть самим собой, сохранять спокойствие. Как говорил Бетховен: "Если мы
отдадим жизни все наши жизненные соки, то что же останется нам для более
благородного, более возвышенного дела?" Кристоф с необыкновенной ясностью
осознал свой характер и характер своего народа, который некогда так строго
осуждал. Чем больше его угнетала атмосфера Парижа, тем сильнее испытывал
он потребность искать прибежища у себя на родине, в объятиях поэтов и
композиторов, вобравших в себя все лучшее, что в ней есть. Стоило ему
открыть их книги, и комнату тотчас наполнял голос залитого солнцем Рейна,
освещала приветливая улыбка покинутых старых друзей.
Как он был неблагодарен! Как мог он не открыть раньше сокровища их
чистых и добрых сердец? С краской стыда вспоминал он все, что наговорил
несправедливого и оскорбительного о них, когда еще жил в Германии. Тогда
он видел только их недостатки, их неуклюже церемонные манеры, их слезливый
идеализм, их притворство, их приступы малодушия. Ах, какая это была мелочь
по сравнению с их огромными достоинствами! Как мог он быть таким жестоким
к их слабостям и какими трогательными казались они ему теперь даже
благодаря этим слабостям - какими человечными! Наступила естественная
реакция: сейчас его привлекали как раз те из них, кто особенно пострадал
от его несправедливости. Чего только не наговорил он в свое время о
Шуберте или о Бахе! А теперь он чувствовал, как они ему близки. Теперь эти
великие души, в которых он с таким нетерпением искал смешные и нелепые
черты, склонялись над изгнанником, заброшенным на чужбину, и с ласковой
улыбкой говорили ему:
"Брат наш! Мы здесь. Мужайся! И на нашу долю выпало больше бед, чем
полагается человеку... Пустое! С этим можно справиться..."
Он слышал бушевание безбрежной, как океан, души Иоганна-Себастьяна
Баха: ревут ураганы и ветры, проносится вихрь жизни; народы, опьяненные
ликованием, болью, яростью, и над ними - кроткий Князь Мира, Христос;
города, разбуженные криками ночной стражи, с радостными возгласами
устремляются навстречу божественному Жениху, чьи шаги сотрясают мир;
дивный кладезь мыслей, страстей, музыкальных форм, героической жизни,
шекспировских озарений, савонароловских пророчеств, пасторальных,
эпических, апокалиптических видений, - и все это заключено в приземистом,
скромном тюрингенском органисте, с двойным подбородком, с блестящими
глазками, с морщинистыми веками и высоко поднятыми бровями... Кристоф так
ясно его видел! Вот он - суровый, жизнерадостный, немного смешной, с
головой, наполненной аллегориями и символами, готикой и рококо,
вспыльчивый, упрямый, безмятежно ясный, страстно любящий жизнь и томящийся
по смерти; Кристоф видел его в школе - гениального педанта среди грязных,
грубых, нищих, покрытых коростой учеников, с хриплыми голосами, негодяев,
с которыми он ругался, иногда даже дрался, как крючник, и которые однажды
избили его; видел его в семье, окруженным кучей детей - их было двадцать
один человек, из которых тринадцать умерли раньше отца, а один родился
идиотом; остальные, хорошие музыканты, устраивали для него домашние
концерты... Болезни, похороны, ядовитые споры, нужда, непризнанный гений,
и над всем этим - его музыка, его вера, избавление и свет, прозреваемая,
предчувствуемая, желанная, завоеванная Радость - бог, дыханье божье,
обжигавшее его до костей, поднимавшее дыбом волосы, метавшее громы из его
уст... О Сила! Сила! Благословенна гроза Силы!..
Кристоф жадно впивал в себя эту силу. Он чувствовал благотворное
действие могучей музыки, лившейся из немецких душ. Часто музыки
посредственной, даже грубой - пусть. Важно, что она есть, что она течет
полноводной рекой. Во Франции музыку собирают капля по капле, пропустив
через пастеровские фильтры в тщательно закупоренные флаконы. И эти
потребители тепленькой водицы брезгливо морщатся при виде потоков немецкой
музыки! Выискивают ошибки немецких гениев!
"Жалкая мелюзга! - думал Кристоф, позабыв о том, что сам недавно был
так же смешон. - Они, видите ли, находят ошибки у Вагнера и у Бетховена!
Им нужны гении, свободные от каких бы то ни было недостатков!.. Как будто
бушующий ураган заботится о том, чтобы не нарушить раз установленного
порядка!.."
Он шагал по улицам Парижа, гордясь избытком сил. Пусть он остался
непонятым - тем лучше, тем свободнее он будет. Чтобы создать, как подобает
гению, мир, построенный согласно законам его души, нужно погрузиться в
этот мир. Художник никогда не бывает слишком одинок. Самое ужасное видеть
свою мысль отраженной в зеркале, которое искажает и умаляет ее. Никогда не
следует делиться с другими своими замыслами прежде, чем не осуществишь их,
- иначе не хватит мужества дойти до цели, ибо тогда вместо своего замысла
будешь вынашивать жалкие мысли, подсказанные со стороны.
Теперь, когда ничто уже не отвлекало Кристофа от его мечтаний, они били
фонтаном из всех уголков его души, из-под каждого камня его тяжкого пути.
Он пребывал точно в трансе. Все, что он видел и слышал, рождало в нем
образы, не похожие на то, что он видел и слышал. Нужно было просто жить -
и тогда вокруг тебя оживали твои герои. Их чувства сами просились к нему в
душу. Глаза прохожих, случайно донесенная ветром фраза, блик света на
зеленой лужайке, щебет птиц в Люксембургском саду, отдаленный звон
монастырского колокола, бледное небо, маленькая его полоска, видневшаяся
из окна комнаты, оттенки звуков и красок - разные в разные часы дня, - все
это он видел не своими глазами, а глазами существ, созданных его мечтами.
Кристоф был счастлив.
Между тем жить становилось все труднее. Он потерял те немногие уроки
музыки, которые были его единственным источником существования. Стоял
сентябрь, парижское общество еще не съехалось в столицу, и было нелегко
найти новых учеников. У него остался только один - умный чудаковатый
инженер, решивший стать в сорок лет знаменитым скрипачом. Кристоф играл на
скрипке посредственно, но все же гораздо лучше своего ученика; в течение
некоторого времени он давал ему три урока в неделю, по два франка за час.
Но через полтора месяца инженеру надоела скрипка, и он внезапно открыл,
что его настоящее призвание живопись. Когда он поведал об этом открытии
Кристофу, тот долго смеялся, но, посмеявшись, подсчитал свои капиталы и
обнаружил в кармане ровно двенадцать франков, уплаченных учеником за
последние уроки. Это его ничуть не взволновало; он только подумал, что
придется, не откладывая, изыскивать другие источники заработка, в
частности, снова обойти издательства. Невеселая перспектива!.. Ну что
же!.. Не стоит заранее портить себе настроение. Погода была чудесная. И он
отправился в Медон.
Он изголодался по ходьбе. Во время ходьбы в нем колосилась нива музыки.
Полный музыкой, как улей медом, он смеялся, прислушиваясь к золотистому
жужжанию пчел. Обыкновенно это была музыка, богатая модуляциями. И ритмы -
скачущие, навязчивые, как видения... Извольте-ка находить ритмы, когда вы
одеревенели от сидения в комнате! Вы мало-помалу становитесь годны только
на то, чтобы склеивать гармонии, хрупкие и застывшие, как парижане!
Устав от ходьбы, он прилег отдохнуть. Деревья уже наполовину облетели;
небо синело, как барвинок. Кристоф забылся, погрузившись в мечтания,
окутанные мягкой дымкой, подобно осенним облакам. Кровь стучала в жилах.
Он вслушивался в стремительное течение своих мыслей. Они приливали
отовсюду: юные и древние миры шли друг на друга войной, клочья отмерших
дум, давние гости, паразиты, поселившиеся в нем, как жители в городе.
Вспомнились слова, сказанные когда-то Готфридом на кладбище, где покоился
Мельхиор, - в нем были погребены и не давали ему покоя все его неведомые
предки. Он слушал голоса этих многообразных жизней, любил органный шум
этого векового леса, полного чудовищ, словно лес Данте. Теперь он не
боялся их, как в пору юности. Теперь у них появился хозяин: его воля. И
ему любо было щелкать бичом, чтобы ревом отозвались залегшие звери, любо
было удостовериться в богатстве своего зверинца. Он не был одинок. Нет.
Ему не грозило одиночество. Он был целой армией, многими поколениями
радостных и здоровых Крафтов. Целый народ против враждебного Парижа,
против здешнего народа; борьба была равной.
Он переехал из своей скромной комнаты, которая стала ему не по
средствам, и поселился в квартале Монруж, сняв мансарду, где отсутствие
всяческих удобств возмещалось обилием воздуха. Здесь вечно был сквозняк.
Но Кристоф рад был, что может дышать свободно. Из окна виднелся лес
парижских труб. Переезд занял немного времени, Кристоф обошелся ручной
тележкой, которую катил сам. Из всей его движимости самыми драгоценными
для него предметами были старый чемодан и слепок маски Бетховена, - такие
слепки получили впоследствии широкое распространение. Он упаковал маску
так тщательно, словно это было редчайшее произведение искусства. С ней он
не разлучался. В Париже она была единственным прибежищем для его души. И
его нравственным барометром. Маска отмечала яснее, чем он, температуру его
души, наиболее сокровенные его мысли: то обложенное тучами небо, то вихрь
страстей, то тихую безоблачную погоду.
Пришлось сильно урезать питание. Кристоф ел раз в сутки, в час дня. Он
купил толстую колбасу и повесил ее за окном, - основательный кусок колбасы
с краюхой хлеба и чашка кофе собственного приготовления составляли его
роскошный обед. Он с удовольствием съел бы два таких обеда. Он сетовал на
свой превосходный аппетит. Корил себя, обзывал обжорой, который только и
думает, что о своем брюхе. А брюха у него почти не оставалось: он стал
поджарым, как отощавший пес. Но сколочен он был крепко, обладал железным
здоровьем и ясной головой.
Он редко думал о завтрашнем дне. Хватало денег прожить до вечера, и то
хорошо. И только когда не осталось ни гроша, он решил обойти издателей.
Работы не нашлось нигде. Он уже возвращался домой с пустыми руками, но,
проходя мимо музыкального магазина, где Сильвен Кон когда-то познакомил
его с Даниэлем Гехтом, вдруг решил войти туда, совсем забыв, что уже был
здесь и что результат посещения получился не слишком благоприятный.
Первый, кого он увидел, был сам Гехт. Кристоф хотел тотчас повернуть
обратно, но поздно: Гехт его заметил. Чтобы Гехт не подумал, что он
обратился в бегство, Кристоф смело шагнул вперед, не зная еще, что скажет
издателю, и готовый на любую дерзость, так как был убежден, что Гехт не
постесняется его оскорбить. Но опасения его оказались напрасными. Гехт
холодно протянул Кристофу руку, явно из вежливости осведомился о его
здоровье и, не дожидаясь просьбы Кристофа, пригласил его жестом в кабинет
и даже посторонился, чтобы дать ему дорогу. Втайне он очень обрадовался
этому посещению, которое предвидел в своей гордыне, но уже давно перестал
ждать. Все эти месяцы он украдкой, но внимательно следил за Кристофом; не
пропускал ни одного случая познакомиться с его музыкой; присутствовал на
злосчастном концертном исполнении "Давида", почувствовал всю красоту этого
произведения и ничуть не удивился, что оно было встречено а штыки - так
глубоко презирал он публику. Вряд ли в Париже нашелся бы другой человек,
способный лучше его оценить самобытность Кристофа как художника. Но он ни
за что бы не сказал ему об этом, и не только потому, что был задет
отношением Кристофа к себе, но и потому, что учтивые фразы не шли ему на
язык: таково уж было несчастное свойство его характера. Гехт, искренне
желавший помочь Кристофу, сам не сделал бы ни шагу: он ждал, чтобы Кристоф
пришел к нему первый и попросил. И теперь, когда Кристоф действительно
пришел, Гехт не только не воспользовался великодушно случаем, чтобы
загладить воспоминание о происшедшем между ними недоразумении и тем
избавить своего посетителя от унизительных разговоров, но, напротив,
потешил свое самолюбие, предоставив Кристофу подробно изложить свою
просьбу, и постарался навязать ему, по крайней мере на первый раз, работу,
которую Кристоф в прежнее свое посещение с негодованием отверг. Он поручил
ему к завтрашнему дню переложить для гитары и мандолины пятьдесят страниц
нот. После этого, довольный, что заставил Кристофа смириться, он стал
находить более приятные для него занятия, но делал это с таким отсутствием
душевной теплоты, что невозможно было чувствовать к нему признательность;
только крайняя нужда заставляла Кристофа обращаться к нему с новыми
просьбами. Во всяком случае, при всем своем отвращении к таким работам
Кристоф предпочитал добывать свой кусок хлеба так, чем получать подачки от
Гехта, вроде той, какую Гехт однажды ему предложил. И хотя предложил он
тогда от чистого сердца, Кристоф понял, что Гехту хочется сначала его
унизить. Нужда заставляла Кристофа соглашаться на любые условия, но он
решительно отказывался принимать благодеяния; он покорялся необходимости
работать для Гехта: отдавая за деньги свою работу, он квитался с ним, но
не желал обязываться. Кристоф не был Вагнером, бесстыдно попрошайничавшим
ради своего искусства; для Кристофа искусство не было важнее его души, и
он подавился бы куском хлеба, не заработанным своим трудом. Однажды,
принеся заказ, над которым он просидел всю ночь, он застал Гехта за
столом. Заметив бледность Кристофа и невольно брошенный им взгляд на еду,
Гехт догадался, что он ничего не ел, и предложил ему позавтракать.
Намерение у Гехта было доброе, но он слишком явно дал почувствовать, что
угадал нужду Кристофа, так что его гостеприимство похоже было на
милостыню: Кристоф скорее умер бы от голода, чем принял ее. Он не мог
отказаться от приглашения сесть за стол (ему надо было переговорить с
Гехтом), но не притронулся к еде, сославшись на то, что только что
позавтракал. Желудок у него сводило от голода.
Кристоф охотно расстался бы с Гехтом, но другие издатели были еще хуже.
Были, конечно, богатые дилетанты, которые разрешались подчас обрывками
музыкальных фраз, но не могли даже записать их. Они приглашали Кристофа и
напевали ему что-то невразумительное.
- Ну как? Разве это не прекрасно?
Они предлагали ему "развить их тему" (то есть написать целиком), - и
произведение выходило под их именем в каком-нибудь крупном издательстве,
после чего они начинали верить, что сами все это сочинили. Кристофа
познакомили с одним таким любителем, дворянином довольно старинного рода,
долговязым суетливым субъектом, который то и дело называл его "дорогим
другом", брал под руку, щедро изливал на него неумеренные восторги,
хихикал ему прямо в ухо, сыпал нелепости и непристойности вперемежку с
патетическими возгласами: "Бетховен! Верлен! Оффенбах! Иветта Гильбер!.."
Он заваливал Кристофа работой, но забывал платить. Рассчитывался он
приглашениями к завтраку и рукопожатиями. В конце концов он прислал
Кристофу двадцать франков, и Кристоф позволил себе роскошь и глупость
отослать их обратно. В тот день у него не было в кармане двадцати су, а
предстояло истратить двадцать пять сантимов на письмо матери. Был день
рождения Луизы, и Кристоф во что бы то ни стало решил хоть как-то отметить
этот день: мог ли он лишить ее удовольствия, которого она так ждала от
своего мальчика? В последнее время она стала писать ему чаще, несмотря на
то, что это стоило ей больших усилий. Она истомилась одиночеством. Но она
не могла и подумать о поездке в Париж: слишком она была робка, слишком
привязана к своему городу, к своей церкви, к своему дому и боялась
путешествий. Если бы она и захотела приехать, у Кристофа не хватило бы
денег на двоих: не каждый день у него хватало даже на то, чтобы
пропитаться самому.
Как он обрадовался посылке от Лорхен, молоденькой крестьянки, из-за
которой у него произошла стычка с прусскими солдатами! Лорхен писала, что
выходит замуж, сообщала, как поживает его мать, и посылала корзину яблок и
лепешку, - пусть съест за ее здоровье. Подарок прибыл весьма кстати. В тот
вечер у Кристофа наступил великий пост: от подвешенной за окном колбасы
осталась только бечевка. Кристоф сравнивал себя со святыми отшельниками,
которым ворон приносил пищу на их скалу. Но у ворона, видно, был не один
отшельник на иждивении, ибо больше он не прилетал.
Несмотря на все эти неудачи, Кристоф не терял бодрости. Он сам стирал
себе белье в умывальном тазу и чистил башмаки, насвистывая, как дрозд. Он
утешался словами Берлиоза: "Будем выше житейских невзгод и радостно
затянем всем знакомый веселый припев: "Dies irae..." ["День гнева..."
(лат.)]. И он напевал его иногда, прерывая пение громкими раскатами смеха,
чем вызывал негодование у соседей.
Он жил строгой, целомудренной жизнью. Недаром кто-то сказал: "Любовные
похождения - занятие праздных и богатых людей". Нужда, вечная погоня за
куском хлеба, более чем скромные потребности и лихорадка творчества
завладели Кристофом; у него теперь не было ни времени, ни желания думать о
наслаждениях. Это было не просто равнодушие; из протеста против Парижа он
ударился в своего рода аскетизм. Он ощущал страстную потребность в
чистоте, отвращение ко всякой грязи. Это не значило, что он был защищен
раз навсегда от страстей. В иные минуты он поддавался им. Но его страсть
оставалась целомудренной, даже когда он уступал ей, ибо он искал не
наслаждения, а полноты бытия, и дарил себя всего. И когда замечал, что
обманулся в своих ожиданиях, с яростью отворачивался. Похоть Кристоф
выделял из всех прочих грехов, как грех поистине смертный, ибо он грязнил
самые истоки жизни. Это легко поймут все, в ком древняя христианская
основа не окончательно еще погребена под чужеродными наносами, все, кто
чувствует себя и поныне сынами могучих племен, ценой героической
дисциплины воздвигших западную цивилизацию. Кристоф презирал
космополитическое общество, для которого наслаждение было единственной
целью, единственным credo. Конечно, благо тем, кто ищет счастья, желает
видеть людей счастливыми, борется с принижающими человека
пессимистическими верованиями, скопившимися за двадцать веков
существования варварского христианства. Но лишь при одном условии - пусть
это будет великодушная вера, желающая добра другим. А вместо этого что мы
видим? Самый жалкий эгоизм. Горсточка прожигателей жизни старается
"извлечь" для своих чувств максимум наслаждений с минимумом риска, вполне
мирясь с тем, что все прочие от этого страдают. Знаем мы их салонный
социализм!.. Но ведь им-то известно лучше, чем кому бы то ни было, что их
учение о наслаждении удовлетворяет только жирных "избранных", находящихся
на откорме, для бедных же оно - отрава...
"Наслаждение - занятие богачей".
Кристоф не был богачом и не имел для этого ни малейших задатков. Когда
ему случалось заработать немного денег, он торопился истратить их на
наслаждение музыкой, отказывал себе в еде и шел на концерт. Он брал самые
дешевые места, в райке театра "Шатле", и насыщался музыкой: она заменяла
ему и ужин и любовницу. Он так давно был лишен счастья, так изголодался,
так умел наслаждаться им, что даже посредственная игра оркестра не смущала
его; на два-три часа он погружался в блаженство; даже безвкусное
исполнение и фальшивые ноты вызывали у него снисходительную улыбку: он
оставлял свою критику за дверью, он приходил на концерт любить, а не
судить. Вокруг него были люди, которые так же, как и он, не шевелясь, с
полузакрытыми глазами, отдавались потокам грез. И вся эта толпа,
забившаяся во мрак, сжавшаяся в комок, казалась Кристофу похожей на
огромного кота, упивающегося сладострастными и кровавыми видениями. В
густой золотистой полутьме причудливо вырисовывались чьи-то лица, - их
загадочная прелесть и безмолвный восторг привлекали взоры и сердце
Кристофа; он тянулся к ним, слушал их ушами и минутами сливался с ними
душой и телом. Случалось, что кто-нибудь из сидевших рядом замечал взгляд
Кристофа, и тогда завязывалась на короткое время концерта та смутная
близость, которая проникает в самую глубь нашего существа, но исчезает
бесследно, как только перестает звучать музыка, как только обрывается ток,
соединявший души. Состояние это хорошо известно всем, кто любит музыку,
особенно когда ты молод и отдаешься своим ощущениям непосредственно:
музыка по своей сути до такой степени родственна любви, что насладиться ею
вполне можно лишь с другом; и на концерте ты невольно блуждаешь глазами по
рядам кресел в поисках друга, с которым можно было бы разделить слишком
большую для тебя одного радость.
Среди таких друзей на час, которых Кристоф выбирал, чтобы полнее
упиться сладостью музыки, его привлекала одна особа, попадавшаяся ему на
глаза на каждом концерте. Это была молоденькая девица, которая, должно
быть, обожала музыку, ничего в ней не понимая. У нее был профиль зверька,
прямой коротенький носик, чуть выступавший над линией пухлых губ и нежного
подбородка, тонкие приподнятые брови и светлые глаза, - беззаботная
мордочка, светящаяся радостью, смехом, невозмутимым спокойствием. Эти
испорченные девушки, эти молоденькие парижские работницы лучше всего, быть
может, отражают ныне исчезнувшую душевную ясность, ясность античных статуй
и мадонн Рафаэля Это лишь краткий миг в их жизни, первое пробуждение
страсти - увядание уже близко. Но они изведали хотя бы один прекрасный
час.
Кристоф с удовольствием смотрел на девушку: хорошенькие лица всегда
благотворно действовали на него; он умел любоваться ими без вожделения;
черпал в них радость, силу, покой и даже добродетель. Она, разумеется,
вскоре заметила, что он на нее посматривает, и между двумя слушателями
стихийно возник магнетический ток. А так как они встречались
приблизительно на тех же концертах и тех же местах, то скоро узнали вкусы
друг друга. При некоторых музыкальных фразах они обменивались понимающими
взглядами; если ей особенно нравилось какое-нибудь место, она высовывала
кончик языка, точно облизывалась; желая показать неодобрение, презрительно
вскидывала свою хорошенькую мордашку. К этим гримаскам примешивалась
небольшая доля невинного актерства, без которого люди почти не обходятся,
когда чувствуют, что за ними наблюдают. При исполнении серьезных пьес
девушка, повернувшись в профиль, придавала своему лицу сосредоточенное
выражение; она была вся как бы поглощена музыкой, но ямочки на ее щеках
смеялись, а уголком глаза она следила за Кристофом, смотрит ли он на нее.
Они очень подружились, хотя не перекинулись еще ни единым словом и даже не
сделали попытки (по крайней мере - Кристоф) встретиться при выходе.
Наконец случай свел их: на одном вечернем концерте их места оказались
рядом. После минутного замешательства они с улыбкой переглянулись, и
завязался дружеский разговор. У нее был прелестный голосок; она наговорила
много глупостей о музыке, потому что ничего в ней не понимала, но хотела
притвориться понимающей; зато она страстно ее любила. Любила и дрянную и
хорошую, и Массне и Вагнера; только посредственная музыка наводила на нее
скуку. Музыка была для нее негой; она впивала ее всеми порами своего тела,
как Даная - золотой дождь. У нее замирало сердце, когда исполняли увертюру
к "Тристану", а во время Героической симфонии она чувствовала себя
добычей, уносимой с поля битвы. Она сообщила Кристофу, что Бетховен был
глухой, но что, если бы она знала его, она все равно очень бы его
полюбила, несмотря на его ужасное безобразие. Кристоф возразил, что
Бетховен вовсе не был так безобразен; они заспорили о красоте и о
безобразии, и она согласилась, что все зависит от вкуса: что красиво для
одного, может показаться некрасивым другому - "мы не луидоры, чтобы
нравиться всем". Кристоф предпочел бы, чтобы она молчала, - так он понимал
ее гораздо лучше. Во время исполнения "Смерти Изольды" она протянула ему
руку; рука была влажная; он держал ее в своей руке до конца пьесы: они
чувствовали, как текут по их сплетенным пальцам волны симфонии.
Они вышли вместе; было около полуночи. За разговором они не заметили,
как добрались до Латинского квартала; она взяла его под руку, и он
проводил ее до дому; но у дверей, в ту самую минуту, когда она собиралась
объяснить ему дорогу, он покинул ее, не обратив внимания на зовущий
взгляд. В первую минуту она оторопела, потом рассердилась; потом
расхохоталась над его глупостью; потом, вернувшись в свою комнату и
раздеваясь, опять разозлилась, а под конец тихонько заплакала. Увидев его
опять на концерте, она решила быть с ним резкой и равнодушной, на правах
обиженной. Но он был так по-детски прост, что она не выдержала роли. Они
снова принялись болтать, однако на сей раз она была сдержаннее. А он, хотя
тон у него был сердечный, говорил очень учтиво - и все о серьезных,
прекрасных вещах, о музыке, которую они слушали, о том, что значит для
него музыка. Она следила внимательно за его мыслью и старалась думать так
же, как он. Смысл его слов часто ускользал от нее, но она им верила. Она
питала к Кристофу уважение и благодарность, хотя не очень это показывала.
По молчаливому уговору они беседовали только на концертах. Однажды он
встретил ее в компании студентов. Они церемонно раскланялись. Она никому
не рассказывала о новом знакомстве. В глубине ее души был теперь маленький
священный заповедник, нечто прекрасное, чистое, умиротворяющее.
Так Кристоф одним своим присутствием, одним фактом своего существования
стал для нее источником душевного спокойствия. Всюду, где он проходил, он
оставлял след присущего ему света. Он даже не подозревал об этом. Рядом с
ним, в одном с ним доме жили люди, которых он никогда не видал и которые,
сами того не ведая, попадали в сферу его благодетельного излучения.
Последнее время Кристоф, хотя пост его сделался строже, не мог скопить
денег на концерты: наступила зима, и он коченел в своей комнате под самой
крышей; невозможно было усидеть за столом. Чтобы согреться, он спускался
на улицу и бродил по городу. Он обладал счастливой способностью забывать
на время бурливший вокруг город и уноситься в необозримую даль времен. В
такие минуты ему достаточно было увидеть над шумной улицей мертвую
холодную луну, повисшую в небесной пучине, или катившийся в белом тумане
солнечный диск, и уличный шум для него смолкал. Париж погружался в
безбрежную пустоту, и вся окружающая жизнь представлялась лишь призраком
былой жизни, кишевшей давно-давно... много веков тому назад... Малейший,
неуловимый для обычного глаза знак могучей и дикой жизни природы,
прикрытой ливреей цивилизации, воскрешал перед ним все многообразие
естественной жизни. Травка, пробивавшаяся между камнями мостовой, молодые
побеги стянутого чугунным ошейником дерева, томившегося без зелени и без
воздуха на мертвом песке бульвара; пробежавшая собака, пролетевшая птица -
последние остатки фауны, заселявшей первобытную землю и уничтоженной
человеком; рой мошек, невидимое поветрие, бич целого квартала, - этого
было довольно, чтобы в спертом воздухе парижской человеческой теплицы
веяние Духа Земли освежило ему лицо и придало ему бодрости.
По нескольку дней он не обменивался ни с кем ни единым словом;
голодный, он часами бродил по улицам и часами неустанно мечтал. Лишения и
молчание обостряли в нем эту болезненную наклонность. Его посещали тяжелые
кошмары, мучительные сны: каждую ночь ему снился старый дом, комната, где
он жил ребенком; его преследовала музыка. Днем он разговаривал с
обитавшими в нем существами и с теми, кого он любил, - далекими и
умершими.
Однажды к концу сырого декабрьского дня, когда иней покрывал застывшие
лужайки и серые крыши домов, купола расплывались в дымке, омываемые густым
туманом деревья с голыми, тоненькими, мечущимися на ветру ветками казались
водяными растениями на дне океана, - Кристоф, уже второй день
чувствовавший озноб, забрел, чтобы согреться, в Лувр - едва ли не в первый
раз.
До сих пор живопись не особенно волновала его. Он был слишком поглощен
своим внутренним миром, чтобы отчетливо воспринимать мир красок и форм.
Они действовали на него лишь в своих музыкальных отражениях, доходили до
его сознания лишь искаженным эхом. Конечно, чутьем он смутно угадывал
тождество законов, управляющих гармонией как зрительных, так и звуковых
форм, чувствовал общность глубоких истоков души, откуда берут начало и
река красок, и река звуков, омывающие два противоположных берега жизни. Но
он знал лишь один из этих берегов и терялся в царстве зримого, Поэтому от
него ускользала тайна наиболее изысканной и, пожалуй, наиболее
естественной прелести ясноокой Франции, царицы в мире света.
Даже если бы Кристофа очень интересовала живопись, все же он был
слишком немцем, чтобы легко приспособиться к столь чуждому восприятию
вещей. Он не принадлежал к немцам новейшего толка, которые отрекаются от
германского мирочувствования и убеждают себя, будто они без ума от
импрессионизма или французского искусства XVIII века, а нередко даже
проникаются твердой уверенностью, что понимают все это лучше самих
французов. Если Кристоф и был варваром, то без всякой позы. Розовые зады
на картинах Буше, жирные подбородки Ватто, скучающие пастухи и пухленькие,
затянутые в корсет пастушки, слащавые - точно взбитые сливки - чувства,
стреляющие глазками скромницы Греза, подобранные подолы сорочек Фрагонара
- вся эта лирика раздевания вызывала в нем не больше интереса, чем
какой-нибудь изящный фривольный журнальчик. Он не воспринимал богатой и
блестящей гармонии этих картин; сладострастные, подчас меланхоличные грезы
старой цивилизации, самой утонченной в Европе, были ему чужды. Не ценил он
также и XVII века с его помпезным благочестием и парадными портретами:
холодная сдержанность самых серьезных мастеров этой эпохи, какая-то
духовная бесцветность, разлитая в высокомерных произведениях Никола
Пуссена и на бледных лицах Филиппа де Шампань, отталкивали Кристофа от
старого французского искусства. Из новых он не знал никого. А если бы и
знал, то не оценил бы. Единственный современный художник, обаянию которого
он поддался в Германии, базелец Беклин, не мог подготовить его к
восприятию латинского искусства. Кристоф до сих пор помнил ощущение удара,
который ему нанесли полотна грубого таланта, пропахшего землей и хищными
ароматами сказочно-звериного мира, которым художник населил свою землю.
Глаз его, обожженный этим резким светом, привыкший к необузданной пестроте
этого пьяного дикаря, с трудом привыкал к полутонам, к мягкой
незавершенной гармонии французского искусства.
Но нельзя жить безнаказанно в чужом мире. Он неизбежно накладывает на
тебя свою печать. Как ни отгораживайся от него, рано или поздно ты вдруг
почувствуешь происшедшую в тебе перемену.
Что-то изменилось и в Кристофе в тот вечер, когда он бродил по залам
Лувра. Он устал, замерз, он был голоден, он был одинок. Вокруг него в
пустынной галерее сгущались сумерки, и уснувшие формы оживали. Молча,
внешне безучастно двигался Кристоф между египетскими сфинксами,
ассирийскими чудовищами, персеполисскими быками, скользкими змеями
Палисси. Он чувствовал себя в атмосфере волшебных сказок, и сердце его
наполнялось каким-то таинственным волнением. Грезы человечества, странные
цветы души оплетали его со всех сторон...
Здесь, в золотисто-пыльном воздухе картинной галереи, в этом саду ярких
и сочных красок, на этих лугах киновари и лазури, где спирает дыхание,
Кристоф, уже во власти лихорадки, уже на пороге болезни, был сражен как
ударом грома. Он шел, ничего не видя, одуревший от голода, расслабляющей
жары и этой оргии образов; голова у него кружилась. Дойдя до конца
галереи, выходящей на Сену, он остановился перед "Милосердным
самаритянином" Рембрандта, ухватился обеими руками, чтобы не упасть, за
ограждающую картины железную решетку и прикрыл глаза. А когда открыл их,
то, увидев прямо перед собой Рембрандтово полотно, замер от восхищения...
День угасал. Свет был уже далеким, уже мертвым. Невидимое солнце
поглощало мрак. Был тот волшебный час, когда истомленную дневными трудами,
сонную, окоченевшую душу посещают видения. Все молчит, слышно лишь биение
крови в жилах. Нет сил пошевелиться, трудно дышать, и такая печаль и
беззащитность!.. Если бы упасть в объятия друга... Молишь о чуде,
чувствуешь, что оно совершится... Оно совершается! В сумерках пылает
золотой поток, брызжет на стену, на плечо человека, который несет
умирающего, омывает будничные предметы и обыкновенных людей, и все
приобретает восхитительную мягкость, окружается божественным ореолом. Это
сам бог заключил в свои страшные и нежные объятия обездоленных, слабых,
уродливых, нищих, грязных людей, завшивевшего слугу в сползших чулках,
уродливые головы, неуклюже теснящиеся в окне, апатичные существа, которые
пугливо молчат, - все жалкое человечество Рембрандта, стадо темных,
скованных душ, которые ничего не знают и ничего не могут, как только
ждать, трепетать, плакать, молиться. Но Учитель здесь. Его самого не
видно, - виден лишь его ореол и его лучезарная тень, падающая на людей...
Кристоф нетвердыми шагами вышел из Лувра. Голова у него болела. Он
ничего не видел перед собой. Накрапывал дождь, но Кристоф не замечал ни
луж на мостовых, ни хлюпавшей в башмаках воды. В этот предвечерний час
желтоватое небо над Сеной освещалось каким-то внутренним пламенем - точно
светом лампы. Кристоф уносил с собой чей-то завораживающий взгляд. Ему
казалось, что окружающего не существует: экипажи не сотрясают с
безжалостным грохотом мостовую; прохожие не задевают его мокрыми
зонтиками; он не идет по улице, а, может быть, сидит у себя дома и
мечтает; может быть, даже вовсе не существует... И вдруг (он так ослабел!)
у него зарябило в глазах, он почувствовал, что падает, как сноп... Но это
длилось лишь мгновение; он сжал кулаки, выпрямился и овладел собой.
В этот самый момент, в ту самую секунду, когда сознание вновь выплыло
из бездны, взгляд его встретил на противоположной стороне улицы чей-то
хорошо знакомый взгляд, который как будто призывал его. Кристоф в
изумлении остановился, припоминая, где он видел эти глаза. Только через
несколько секунд он узнал этот нежный и печальный взор: то была
учительница-француженка, по его вине потерявшая место в Германии, -
девушка, которую он потом так долго искал, чтобы попросить прощения. Она
тоже остановилась, и, не замечая толкотни, смотрела на Кристофа. Вдруг он
увидел, что она пытается выбраться из потока прохожих, хочет перейти
улицу, чтобы добраться до него. Он бросился ей навстречу, но плотная цепь
экипажей разделила их; еще несколько мгновений он видел, как она металась
по другую сторону этой движущейся стены; он решил во что бы то ни стало
перейти улицу, чуть не попал под лошадь, поскользнулся, упал на липкий
асфальт и едва не погиб под копытами. Когда он встал, весь в грязи, и
перешел на другую сторону, она уже исчезла.
Он хотел пуститься вдогонку. Но голова у него закружилась сильнее, и
ему пришлось отказаться от этой попытки. Он заболевал, - он это
чувствовал, хотя и не хотел в этом себе признаться. Он решил вернуться
домой как можно позже и выбрал самый длинный путь. Напрасная попытка:
пришлось сдаться; ноги у него подкашивались, он еле двигался и с трудом
дотащился до дому. На лестнице он совсем задохнулся и вынужден был
присесть на ступеньках. Вернувшись в свою нетопленную комнату, он решил
пересилить болезнь и не ложиться; он сидел на стуле, взмокший, с тяжелой
головой, тяжело дыша; в его горевшей, больной голове гулко отдавались
лихорадочные ритмы музыки. В мозгу проносились фразы из Неоконченной
симфонии Шуберта. Бедный милый Шуберт! Когда он писал эту симфонию, он
тоже был одинок, тоже в лихорадке и полусне, в том состоянии оцепенения,
которое предвещает великий сон; он грезил у камелька; дремотная музыка
колыхалась вокруг него, подобно стоячей воде; он вслушивался в нее, как
засыпающий ребенок, который по двадцать раз повторяет фразу из сочиненной
им самим, полюбившейся ему сказки; приходит сон... приходит смерть... До
Кристофа донеслась и другая музыка, - горячие руки, закрытые глаза,
усталая улыбка, музыка, полная вздохов сердца, мечтающая о
смерти-избавительнице - первый хор из кантаты Иоганна-Себастьяна Баха
"Милосердный боже, когда же ты пошлешь мне смерть?.." Отрадно было
отдаваться ласковым звукам, набегающим медленными волнами, гулу далеких,
приглушенных колоколов... Умереть, раствориться в покое земли!.. "Und dann
selber Erde werden"... ("А потом самому стать прахом"...)
Кристоф стряхнул с себя этот болезненный бред, эту смертоносную улыбку
сирены, которая подстерегает ослабевшие души. Он встал и попробовал
пройтись по комнате, но не мог держаться на ногах. У него зуб на зуб не
попадал от озноба. Пришлось лечь. Он чувствовал, что на сей раз заболел
серьезно, но не сдавался: он был не из тех, кто, заболев, поддается
недугу; он боролся, он не хотел быть больным, а главное - он твердо решил
не умирать. У него была мать, которая ждала его. Ему надо было столько
сделать! Он не даст убить себя. Он стискивал зубы, выбивавшие дробь,
напрягал уже непослушную волю, - так хороший пловец продолжает бороться с
захлестывающими его волнами. С каждым мгновением он все глубже погружался
в пучину; то были бредовые мысли, бессвязные образы, воспоминания о родине
или о парижских гостиных; как наваждение, звучали ритмы и фразы,
кружившиеся, кружившиеся, точно лошади в цирке; вдруг в глаза ударял
золотой свет из "Милосердного самаритянина"; страшные фигуры во мраке;
потом пропасть, тьма. Затем он всплывал вновь, прорывался сквозь
туманности, уродливые маски которых то кривлялись у него перед глазами, то
отступали, стискивал кулаки и челюсти. Старался воскресить в памяти всех,
кого любил в настоящем и в прошлом, милое лицо, промелькнувшее на улице,
образ дорогой матери; но самой несокрушимой скалой было его внутреннее
"я", не поддававшееся распаду, - я, "коему и смерть не в смерть"... Скалу
снова накрывало море; прибоем уносило душу, волны отбрасывали ее прочь. И
Кристоф метался в бреду, выкрикивая бессмысленные слова, дирижируя
воображаемым оркестром, подражая звуку различных инструментов: тромбонам,
трубам, цимбалам, литаврам, фаготам, контрабасам... фыркал, пыхтел,
яростно колотил кулаками. В несчастном его мозгу клокотала загнанная
внутрь музыка. Давно уже он не слышал музыки, не играл сам - он был как
котел, готовый взорваться под напором пара. Некоторые фразы буравом
сверлили ему мозг, пробивали барабанную перепонку, и он выл от боли. А
когда кончались приступы, он падал на подушку, изнемогший, весь в поту,
обессиленный, задыхающийся. Он поставил у кровати графин с водой и все
время жадно пил. От возни в соседней комнате, от хлопанья двери он
вскрикивал. Он с болезненным отвращением чувствовал кишение человеческих
существ вокруг. Но воля его все еще боролась, воинственными фанфарами
вызывала на бой демонов...
Und wenn die Welt voll Teufel war,
und wollten uns verschlingen,
so furchten wir uns nicht so sehr...
("И если б мир был полон демонов и они
разверзли бы пасть, чтобы поглотить нас,
мы бы не очень испугались...")
И над океаном раскаленного мрака, где носился его дух, внезапно
воцарялось затишье, пробивался свет, слышалось умиротворяющее рокотанье
скрипок и виол, праздничные звуки труб и рожков, - из больной души стеной
вставала несокрушимая песнь, как хорал Иоганна-Себастьяна Баха.
Когда он метался в горячке, борясь с призраками и с мучительным
удушьем, ему вдруг почудилось, будто дверь отворилась и в комнату вошла
женщина со свечой в руке. Он подумал, что бредит. Попытался заговорить. Но
не смог и бессильно повалился на подушку. Время от времени, когда волна
просветления выносила его из глубин на поверхность, он чувствовал, что
кто-то поправляет ему подушку, укрывает ноги одеялом, прикладывает к спине
что-то горячее, а в ногах кровати видел входившую раньше женщину и смутно
узнавал ее черты. Потом появилось другое лицо - доктор, который осматривал
его. Кристоф не слышал, что говорил доктор, но догадался, что его хотят
отправить в больницу. Он попытался возразить, крикнуть, что не надо, что
он хочет умереть здесь один, но из горла его вырвались нечленораздельные
звуки. Женщина поняла, вступилась за больного и успокоила его. Кристоф
никак не мог припомнить, где он видел ее раньше. Как только ему удалось,
ценой невероятных усилий, составить связную фразу, он спросил ее, кто она
такая. Она ответила, что она его соседка по мансарде, что она услышала
через стену его стоны и, решив, что он нуждается в помощи, позволила себе
войти. Она обратилась к нему с покорной просьбой не утомлять себя. Он
повиновался. К тому же этот недолгий разговор лишил его последних сил, -
теперь он лежал неподвижно и молчал, но мозг его продолжал работать, через
силу пытаясь собрать разрозненные воспоминания. Где он ее видел?.. Наконец
вспомнил: да, он встречал ее в коридоре мансарды; это служанка, и зовут ее
Сидония.
Полузакрыв глаза, он незаметно разглядывал ее. Это была низенькая
женщина, с серьезным бледным лицом, выпуклым лбом, зачесанными наверх и
обнажавшими виски волосами, широкая в кости, курносая, с ласковым
пристальным взглядом голубых глаз, толстыми, плотно сжатыми губами;
степенная, скромная, она не могла преодолеть некоторой скованности
движений. Самоотверженно и деятельно, без лишних слов ухаживала она за
Кристофом, строго соблюдая расстояние между ними, как бы подчеркивая, что
она только служанка и не забывает о границах между классами.
Когда же Кристофу стало лучше и он уже мог разговаривать, Сидония,
ободренная его простотой и сердечностью, мало-помалу стала вести себя
непринужденнее, хотя постоянно была начеку; чувствовалось, что она чего-то
не договаривает. В ней уживались смирение и гордость. Из ее рассказов
Кристоф узнал, что она бретонка. На родине у нее остался отец; она
говорила о нем неохотно, но Кристоф без труда догадался, что отец
пьянствовал, вел разгульный образ жизни и сваливал всю работу на дочь; она
не сопротивлялась из гордости и аккуратно отсылала ему часть заработка,
отлично понимая, куда идут деньги. У нее была еще младшая сестра, которая
готовилась к экзамену на учительницу и которой Сидония очень гордилась.
Только благодаря ей сестра и могла учиться. Сидония трудилась упорно, как
вол.
Хорошо ли ей живется у хозяев? - спросил как-то Кристоф. Да, но она
хочет бросить это место. Почему? Разве она недовольна своими хозяевами? О
нет! Хозяева очень добры к ней. Так, может быть, она мало зарабатывает?
Нет, достаточно...
Он не мог понять, в чем тут дело, старался понять, старался вызвать ее
на откровенный разговор. Но, рассказывая о своей однообразной жизни и о
том, как трудно заработать на кусок хлеба, она не жаловалась: работа не
пугала ее, она была для нее потребностью, почти удовольствием. Сидония
ничего не сказала ему о том, что больше всего тяготило ее, - о скуке. Он
сам об этом догадывался. Мало-помалу он научился читать в ее душе,
руководствуясь искренней симпатией, которая обостряла его чутье, так же
как обостряла его болезнь и воспоминание о такой же трудной, полной
тяжелых испытаний жизни, которая выпала на долю его любимой матери. Он
представлял себе совершенно ясно, как будто речь шла о нем самом, тусклое,
нездоровое, противоестественное существование, обычное существование, на
которое буржуазное общество обрекает прислугу; не злобой, а равнодушием
хозяев объяснялось то, что иногда по нескольку дней она не слышала от них
ни слова, кроме приказаний. Долгие, бесконечные часы в душной кухне,
окошко которой, до половины закрытое ящиком для хранения провизии,
выходило на грязную, когда-то белую стену. Ее радости - небрежно брошенная
похвала за вкусный соус, за хорошо зажаренную телятину. Жизнь в четырех
стенах, без воздуха, без будущего, без единого проблеска надежды на
перемену, без всяких интересов. Хуже всего ей приходилось, когда хозяева
уезжали в деревню. Из экономии они не брали ее с собой, платили
полагающееся ей месячное жалованье, ко не давали денег на поездку к
родным; если хочет ехать - пусть едет на свой счет. Она и не хотела и не
могла ехать - так и оставалась одна в пустой квартире. Ей не хотелось
выйти на улицу, и она не разговаривала с другими служанками, которых
отчасти презирала за грубость и испорченность. Не искала никаких
развлечений, была серьезна, бережлива, боялась дурных знакомств. Все время
сидела на кухне или в своей конурке, откуда из-за труб едва можно было
разглядеть верхушку дерева в больничном саду. Она ничего не читала,
пробовала работать, тупела, скучала, плакала от скуки. Она обладала
редкостной способностью плакать, плакать без конца: слезы были ее отрадой.
Но когда ей становилось уж совсем скучно, она не могла даже плакать, а вся
точно замирала, не чувствовала биения собственного сердца. Потом делала
над собой усилие, или жизнь сама незаметно возвращалась к ней. Тогда она
начинала думать о сестре, прислушивалась к игравшей вдалеке шарманке,
часами о чем-то мечтала, не спеша высчитывала, сколько ей понадобится
дней, чтобы кончить работу или скопить ту или иную сумму, сбивалась со
счета, начинала считать снова, засыпала. Так проходили дни...
Состояние подавленности чередовалось со вспышками по-детски задорной
веселости. Она подтрунивала над другими и над собой. Она понимала, что за
люди ее хозяева, верно судила о них, умела рассказать о том, как они с
жиру бесятся, о барыниных истериках и хандре, о так называемых занятиях
так называемого "избранного общества", о том, как хозяева вдруг ахали и
охали по поводу какой-нибудь картины, музыкальной пьесы, книжки стихов.
Обладая грубоватым здравым смыслом, одинаково далеким от искушенности
парижской прислуги и от беспросветной глупости провинциальных слуг,
восхищающихся только тем, чего они не понимают, Сидония относилась с
почтительным презрением к бренчанию на рояле, к болтовне, ко всем прочим
совершенно ненужным и вдобавок крайне скучным развлечениям, занимающим так
много места в фальшивом существовании праздных умов. И мысленно сравнивала
подлинную жизнь, стоившую ей такой жестокой борьбы, с выдуманными
радостями и горестями этой роскошной жизни, в которой все кажется
порождением скуки. Впрочем, она не возмущалась. Так уж водится, так
полагается. Она со всеми мирилась - и со злыми людьми и с глупыми.
- Всяк по-своему нужен, - говорила она.
Кристоф ошибался, думая, что она находит утешение в религии; однажды
Сидония, заведя речь о богачах и счастливцах, сказала:
- В конце концов все уравняются...
- Когда же? - спросил он. - После социальной революции?
- Революции? О, до тех пор много воды утечет! Я в эти глупости не верю.
Всегда будет одно и то же.
- Так когда же все уравняются?
- Ну, понятно, после смерти! Прах - он и есть прах.
Его очень удивил этот спокойный материализм. Он не решился спросить:
"Но если нет ничего, кроме этой жизни, разве не ужасно такое
существование, как ваше, в то время как другие живут счастливо?"
Словно угадав его мысль, она продолжала покорным и вялым тоном, но не
без иронии:
- Каждый придумывает себе что-нибудь в утешение. Все не могут вытащить
счастливый номер. Не повезло, - ничего не поделаешь!
Она и не помышляла о том, чтобы подыскать себе место за пределами
Франции (ее приглашали, например, в Америку), где могла бы зарабатывать
больше. Мысль покинуть страну не умещалась в ее голове.
- Камень - везде камень, а не подушка, - говорила она.
В ней гнездился скептический и насмешливый фатализм. Она принадлежала к
той породе неверующих или не очень твердых в своей вере людей, жизнь
которых не оправдана и разумом, но которые при всем том отличаются
необыкновенной живучестью, - к тому трудолюбивому и апатичному,
беспокойному и покорному французскому крестьянству, которое не очень любит
жизнь, но крепко за нее держится и не нуждается в искусственных
поощрениях, чтобы сохранить бодрость.
Кристоф, не знавший французского крестьянства, удивился, поняв, как
равнодушна эта простая крестьянская девушка ко всякой вере; он восхищался
ее привязанностью к жизни, жизни безрадостной и лишенной цели, но еще
больше его поражало ее крепкое нравственное чувство, которому не нужно
было никаких дополнительных устоев. До сих пор он видел во Франции людей
из народа лишь в кривом зеркале натуралистических романов и современных
литературных теорий, сочиняемых всякими посредственностями, которые, в
противоположность литераторам века пасторалей и Революции, с удовольствием
представляли себе естественного человека как порочное животное, - так они
пытались оправдать собственные пороки... С изумлением убеждался он в
неподкупной честности Сидонии. Тут дело было не в морали, а в безотчетном
чувстве и в гордости. У нее была своя аристократическая гордыня. Глупо
думать, что слово "народ" означает только "чернь", у народа есть своя
аристократия, как и среди буржуазии есть люди, которые отнюдь не могут
считаться ее сливками. Аристократия - это люди с более чистыми
инстинктами, может быть, с более чистой кровью, чем у остальных, знающие
об этом, сознающие свои достоинства. Гордость для них в том, чтобы не
уронить себя. Их меньшинство; но даже если они оттеснены, все знают, что
им принадлежит первое место и одно их присутствие служит уздой,
сдерживающей прочих. Прочие вынуждены равняться по ним или делать вид, что
равняются. Каждая провинция, каждая деревня, каждая группа людей является
в какой-то мере подобием того, чем являются их аристократы; каковы они,
таково и общественное мнение: здесь оно крайне сурово, там снисходительно.
И наблюдающееся сейчас анархическое засилие большинства не ослабит
внутреннего авторитета безгласного меньшинства. Более серьезную угрозу для
последнего представляет отрыв от родной почвы и распыление по большим
городам. Но даже и в этом случае затерянные в чужой среде, разобщенные
друг с другом представители этой крепкой породы сохраняют свои
особенности, не смешиваются с окружающими. Из всех диковинок, которые
Кристоф видел в Париже, Сидония не знала почти ни одной, да и не старалась
узнать. Сердцещипательные, грязные изделия газетных писак интересовали ее
так же мало, как политические новости. Она даже не слыхала о существовании
народных университетов, а если бы и слыхала, то, вероятно, они не
привлекли бы ее, как не привлекали проповеди в церкви. Она делала свое
дело, думала свою думу, и ее ничуть не беспокоило, что она думает не так,
как другие. Кристоф похвалил ее за это.
- Что же тут особенного? - удивилась она. - Я такая же, как и все. Вы,
значит, не видели французов?
- Вот уже год, как я живу среди французов, - ответил Кристоф, - и все,
кого я встречал, думают только о развлечениях или подражают тем, кто
развлекается. Других я не видел.
- Ну, понятно! - сказала Сидония. - Вы видели только богатых. Богатые
всюду одинаковы. Вы еще ничего не видели.
- Ваша правда, - согласился Кристоф. - Но я начинаю видеть.
Впервые перед ним предстал тот Французский народ, который, кажется, жил
на этой земле испокон веков, который составляет с нею одно целое, который
видел, как приходили и уходили бесчисленные племена завоевателей,
бесчисленные калифы на час, и прочно стоит на своей земле.
Кристоф понемногу поправлялся и начал вставать с постели.
Первой его заботой было, как бы возместить Сидонии то, что она на него
израсходовала во время его болезни. Так как он не мог еще бегать по Парижу
в поисках работы, он решился, правда не сразу, написать Гехту: он просил
его выдать аванс под ближайшую работу. Со свойственной ему удивительной
смесью равнодушия и благожелательности Гехт заставил Кристофа ждать более
двух недель - двух недель, в течение которых Кристоф жестоко страдал. Он
отказывался прикасаться к еде, которую ему приносила Сидония, и, лишь
уступая ее настояниям, ограничивался стаканом молока и куском хлеба, в чем
горько упрекал себя, говоря, что кормится на чужой счет. Наконец Гехт
прислал ему просимую сумму, не написав от себя ни слова; за все месяцы,
что проболел Кристоф, Гехт ни разу не справился о его здоровье. Он обладал
способностью не располагать к себе людей, даже делая им добро. Объяснялось
это тем, что добро он делал не любя.
Сидония заходила каждый день на минутку: после полудня и вечером. Она
готовила Кристофу обед. Она возилась бесшумно; потихоньку от Кристофа
старалась навести у него порядок; увидев, в каком плачевном состоянии
находится его белье, ни слова не говоря, унесла его к себе и все
перечинила. Незаметно их отношения стали более задушевными. Кристоф много
рассказывал ей о своей старушке матери. Сидония была растрогана; она
представляла себя на месте одинокой, разлученной с сыном Луизы и
проникалась к Кристофу материнским чувством. И сам он, беседуя с ней,
бессознательно старался возместить отсутствие семейного тепла, без
которого особенно трудно обойтись, когда ты слаб и болен. С Сидонией он
чувствовал себя ближе к Луизе, чем с кем бы то ни было. Он поверял ей
иногда и свои композиторские неудачи. Она жалела его так, как могло жалеть
ее мягкое сердце, но не без иронии к этим артистическим огорчениям. Это
тоже напоминало ему мать и действовало на него благотворно.
Он старался вызвать Сидонию на откровенность; но она была гораздо более
замкнута, чем он. Он шутя спрашивал, не собирается ли она замуж. Она
отвечала своим обычным, смиренным и насмешливым тоном, что прислуге это не
дозволяется: не оберешься хлопот. Да и не так-то легко найти хорошего
человека. Мужчины отъявленные обманщики. Увиваются за тобой, когда знают,
что у тебя есть деньги, а скушают денежки - и поминай как звали. Довольно
она насмотрелась на такие проделки, и испытать это удовольствие на себе ей
неохота. Она не сказала Кристофу, что у нее расстроилась свадьба: ее
"нареченный" бросил ее, когда убедился, что весь свой заработок она отдает
родным. Кристоф видел, как она с материнской нежностью играет во дворе с
соседскими детьми. А встретив на лестнице, она крепко их целовала, но так,
чтобы никто этого не заметил. Кристоф вспоминал некоторых известных ему
парижских дам и сравнивал их с Сидонией: она была неглупа и ничуть не
более безобразна, чем многие из них; на их месте, думал Кристоф, она вела
бы себя гораздо лучше. Сколько сил, растраченных зря, хороших задатков,
жизненной энергии, и никому до этого нет дела! Зато сколько живых
мертвецов безнаказанно коптят небо, отнимая у других место под солнцем и
заслуженное счастье!
Кристоф, не рассуждая, слишком сильно привязался к Сидонии и позволял
баловать себя, как большое дитя.
В иные дни он замечал, что Сидония ходит как в воду опущенная, но
объяснял это ее тяжелой жизнью. Раз она неожиданно встала, прервала
разговор на полуслове и ушла, сославшись на то, что у нее дела. А после
того, как однажды Кристоф разговорился с ней по душам, она на некоторое
время совсем прекратила посещения и с тех пор стала проявлять необычайную
сдержанность. Кристоф недоумевал, чем он мог ее обидеть. Спросил у нее об
этом. Она взволнованно ответила, что ничем он ее не обидел, однако
продолжала его сторониться. Через несколько дней она заявила, что уезжает:
отказалась от места и покидает свою комнатку. В холодных и церемонных
выражениях поблагодарила его за доброе к ней отношение, пожелала здоровья
ему и его матушке и попрощалась. Он был так поражен этим внезапным
решением, что не нашелся что сказать; начал было расспрашивать о причинах,
подвинувших ее на такой шаг, но она отвечала уклончиво. Он спросил, нашла
ли она другое место; она ничего не ответила и, чтобы прекратить дальнейшие
расспросы, ушла. На пороге он протянул ей руку; она чуть крепче обычного
пожала его руку, но лицо ее не дрогнуло, и до последнего мгновения с него
не сходило все то же натянутое и холодное выражение. Она ушла.
Он так и не понял - почему.
Казалось, зиме не будет конца. Сырость, туман, грязь. По целым неделям
не выглядывало солнце. Кристоф хотя и оправился, но не выздоровел
окончательно. В правом легком все еще чувствовалась болезненная точка,
медленно зарубцовывавшаяся ранка, приступы нервного кашля не давали спать
по ночам. Доктор запретил ему выходить. С таким же успехом он мог бы
предписать ему уехать на Ривьеру или на Канарские острова. Как он мог не
выходить! Если бы он не ходил за своим обедом, обед не пришел бы к нему
сам. Ему прописывали также лекарства, на приобретение которых у него не
было средств. И он перестал обращаться к врачам: только деньги переводить
напрасно; кроме того, он всегда чувствовал себя с врачом неловко: они не
могли понять друг друга, как будто жили на разных планетах. Врачи
относились с насмешливым и слегка презрительным участием к бедняге
музыканту, воображавшему себя центром вселенной, тогда как он был лишь
соломинкой, подхваченной потоком жизни. Его унижало осматривание,
ощупывание, выстукивание. Он стыдился своего больного тела. Думал: "Как я
буду рад, когда оно умрет!"
Несмотря на одиночество, болезнь, нищету, десятки поводов для уныния,
Кристоф терпеливо шел своим путем. Никогда еще он не был так терпелив. Он
сам себе дивился. Болезнь часто бывает благодеянием. Сокрушая тело, она
освобождает душу, очищает ее; в ночи и дни вынужденного бездействия на
поверхность сознания всплывают мысли, которые страшатся слишком яркого
света и в обычное время никнут под обжигающим солнцем здоровья. Кто
никогда не был болен, тот себя не познал.
Болезнь подействовала на Кристофа на диво умиротворяюще. Благодаря ей
он очистился от всего, что было в нем грубого. Какими-то более тонкими
органами воспринимал он отныне мир таинственных сил, обитающих в каждом из
нас, но заглушаемых шумом жизни. С того дня, когда, уже заболевая, он
посетил Лувр - незабываемое воспоминание, - он жил в атмосфере,
родственной той, что исходила от полотен Рембрандта, - мягкой, теплой и
глубокой. Он тоже ощущал в своем сердце волшебные отблески невидимого
солнца. И хотя он был неверующим, однако знал, что не одинок: какой-то бог
вел его за руку туда, куда должно было идти. И он доверился ему, как малый
ребенок.
В первый раз за много лет он пользовался вынужденным отдыхом. После
длительного умственного напряжения, предшествовавшего болезни и еще теперь
дававшего о себе знать, даже затянувшееся выздоровление стало для него
отдыхом. Кристоф, уже несколько месяцев живший настороженной жизнью
дозорного, чувствовал, как взгляд утрачивает былую мучительную
пристальность. Он не утратил от этого своей силы, - он только стал
человечнее. Мощная, но чем-то страшная жизнь гения отодвинулась на задний
план; он ощущал себя таким же человеком, как и все прочие, он освободился
от духовного фанатизма, от жестокости и беспощадности, свойственных
творящему. Он уже ни к чему не пылал ненавистью, не думал о том, что
раньше выводило его из себя, а если и думал, то лишь пожимал плечами,
меньше уделял внимания своим невзгодам и больше чужому горю. После встречи
с Сидонией он стал больше думать о маленьких людях, безмолвно страдающих и
безропотно преодолевающих трудности жизни во всех уголках земли, и -
забывал о себе. Обычно не склонный к чувствительности, он испытывал теперь
приливы беспричинной нежности, которую порождает иногда телесная слабость.
По вечерам, облокотившись на подоконник, он глядел в окно и слушал
таинственные звуки ночи... чей-то голос, который пел в соседнем доме и
волновал, как всякий исходящий издалека голос, звуки Моцарта, которого в
простоте души разыгрывали детские ручонки... Он думал:
"Слушайте все, кого я люблю и кого не знаю! Вы, кого еще не обожгло
жизнью, вы, лелеющие великие замыслы, хотя и сознающие всю их
неосуществимость, вы, борющиеся против враждебного мира, - я хочу, чтобы
вы были счастливы, - быть счастливым так хорошо!.. Друзья мои, я знаю, что
вы здесь, и протягиваю вам руки... Нас разделяет стена. Камень за камнем я
разрушаю ее, но в то же время я разрушаю себя. Соединимся ли мы
когда-нибудь? Дойду ли я до вас, или снова между нами вырастет стена -
смерть?.. Нужды нет! Пусть я буду всю жизнь одинок, лишь бы я мог работать
для вас, делать вам добро и лишь бы вы полюбили меня немножко, потом,
после моей смерти!.."
Так выздоравливающего Кристофа питали своим молоком две добрые
кормилицы; "Libe und Not" (Любовь и Нищета).
В этом состоянии умиления Кристоф чувствовал потребность сблизиться с
людьми. И хотя он был еще очень слаб и сознавал все неблагоразумие своего
поведения, он выходил рано утром, в час, когда народ, разлившись по шумным
улицам, шел на далекую заводскую окраину к месту работы, или вечером,
когда рабочие возвращались домой. Ему хотелось поглубже окунуться в
освежающие волны человеческого сочувствия. Он ни с кем не заговаривал. И
даже не пытался заговорить. Ему достаточно было смотреть на прохожих,
разгадывать их мысли, любить их. С теплым участием присматривался он к
этим торопливо шагавшим труженикам, на лицах которых уже в час утренней
свежести лежала печать утомления, - на лица юношей и девушек с поблекшей
кожей, с напряженным выражением, со странными улыбками, - на эти
прозрачные и подвижные лица, по которым пробегала тень желаний, забот, на
которых внезапно вспыхивала и мгновенно потухала ирония, - он смотрел на
весь этот умный, слишком умный народ, на эту не совсем здоровую толпу
больших городов. Все шли быстро, мужчины - читая на ходу газету, женщины -
грызя подковку с маком. Кристоф охотно отдал бы месяц жизни за то, чтобы
вот эта растрепанная блондинка с заспанным лицом, проскользнувшая мимо
него, ступая нервными постукивающими шажками козочки, могла поспать лишний
часок. О, она не отказалась бы от лишнего часа отдыха! Как было бы хорошо
выбросить из плотно закупоренных в этот час квартир всех богатых
бездельниц, пресыщенных своим благополучием, и водворить на их место, в их
постели, в их спокойную жизнь эти хрупкие, горячие и усталые тела, эти
непресыщенные, ничем не примечательные, но живые и жадно тянущиеся к жизни
души! Теперь он был полон снисходительности к ним и улыбался их смышленым
и измученным личикам, в которых светилось столько лукавства и простодушия,
дерзкой и наивной жажды удовольствий, а под всем этим - стойкая, честная и
трудолюбивая душа. И он не сердился, когда некоторые из них смеялись ему в
лицо или подталкивали друг друга локтем, показывая подружке долговязого
парня с горящими глазами.
Он подолгу мечтал на парижских набережных, - любимая его прогулка.
Здесь хоть немного утихала его тоска по великой реке, баюкавшей его
детство. Конечно, Сена не Vater Rhein! Не его богатырская мощь. Не его
широкие горизонты, необозримые просторы, в которых парит и растворяется
душа. Сероглазая река в бледно-зеленом одеянии, с тонкими и четкими
контурами, река грациозная, с гибкими движениями, с расчетливой
небрежностью раскинувшаяся в роскошном и строгом убранстве своего города,
в браслетах мостов, в ожерельях памятников, улыбающаяся своей
миловидности, как вышедшая на прогулку хорошенькая парижанка...
Неповторимый свет Парижа! Он прежде всего полюбился Кристофу в этом
городе; он мягко, он так мягко окутывал его и мало-помалу, совсем
незаметно, обновил его сердце. Свет этот был для Кристофа прекраснейшей
музыкой, единственной подлинной музыкой Парижа. Целые вечера он проводил
на набережных или в садах старой Франции, наслаждался гармоничной игрой
света на листве, омываемой лиловым туманом, на серых статуях и вазах, на
матовом камне королевских дворцов, впитавших в себя свет многих столетий,
- в этой тончайшей дымке, сотканной из солнечных лучей и молочной мглы,
разлит среди клубов серебристой пыли дух жизнерадостной французской нации.
Однажды вечером, облокотившись на парапет набережной у моста Сен-Мишель
и поглядывая на воду, он рассеянно перелистывал книги расположившегося
здесь букиниста. Он раскрыл наудачу разорванный том Мишле. Ему попадались
книги этого историка, и на него не произвели приятного впечатления
французское бахвальство, способность опьяняться собственными словами,
какая-то захлебывающаяся речь. Но в тот вечер он с первых же строк был
захвачен: он набрел на окончание процесса Жанны д'Арк. Он знал Орлеанскую
деву по Шиллеру, но до сих пор она была для него только романтической
героиней, которую великий поэт наделил вымышленной жизнью. Сейчас перед
ним внезапно предстала действительность, и она захватила его. Он читал,
читал, и сердце его сжималось от трагической и возвышенной повести; и
когда он дошел до того места, где Жанна узнает, что вечером она должна
умереть, и от страха лишается чувств, руки его задрожали, на глазах
выступили слезы, и он должен был прервать чтение. Болезнь изнурила его: он
стал до смешного чувствителен и сердился на себя за это. Он хотел
дочитать, но уже смеркалось, и букинист стал закрывать ящики. Кристоф
решил купить книгу; он пошарил в карманах - у него нашлось всего шесть су.
Уже не в первый раз он так нищал; безденежье не тревожило его: он только
что купил провизии на обед и рассчитывал получить завтра от Гехта
небольшую сумму за переписку нот. Но ждать до завтра было так трудно!
Зачем он истратил на обед последние деньги? Ах, если бы букинист
согласился принять в обмен на книгу хлеб и колбасу, лежавшие у Кристофа в
кармане!
На другой день он отправился рано утром к Гехту за деньгами, но,
проходя мимо моста, носящего имя архистратига - "небесного брата" Жанны, -
не утерпел и остановился. Драгоценный том лежал на прежнем месте; он
прочел его до конца, на что ушло около двух часов. Опоздав в издательство,
он в поисках Гехта пробегал зря почти целый день. Наконец получил новый
заказ и деньги и помчался покупать книгу. Он боялся, как бы его не
опередили. Конечно, беда невелика: найти другой экземпляр - дело
несложное, но Кристоф не знал, редкая это книга или нет; кроме того, ему
хотелось приобрести именно этот экземпляр, а не какой-нибудь Другой.
Книголюбы легко превращаются в фетишистов. Страницы, разбудившие их
фантазию, даже грязные и захватанные, для них священны.
В тишине ночи Кристоф перечитал житие страстотерпицы Жанны; на сей раз
никакие условности не заставляли его сдерживать волнение. Он проникся
бесконечною скорбью, нежностью, жалостью к этой бедной пастушке в грубом,
красном крестьянском платье, рослой, застенчивой, с тихим голосом,
грезившей под звон колоколов (она любила их не меньше, чем Кристоф), с
прелестной тонкой улыбкой, исполненной кротости и доброты, - к этой
девушке, всегда готовой заплакать от любви, от сострадания, от слабости.
Она была так мужественна и вместе с тем так женственна, так чиста и
отважна! Она укрощала дикие порывы армии разбойников и спокойно, с трезвым
бесстрашием, с чисто женской проницательностью и мягким упорством, в
течение долгих месяцев, одинокая и всеми преданная, расстраивала козни
своры церковников и законников - волков и шакалов с налитыми кровью
глазами, - всей этой своры, обступившей ее со всех сторон.
Особенно трогала Кристофа ее доброта, ее нежность, - то, что она
плакала после победы, плакала по мертвым врагам, плакала о своих
оскорбителях, утешала их, когда они страдали от ран, облегчала их кончину,
не питая горьких чувств к тем, кто предал ее; даже на костре, когда пламя
уже взвилось, она не думала о себе, но тревожилась о напутствовавшем ее
монахе и убеждала его отойти. Она была "добра во время самой жестокой
схватки, добра среди злых, миролюбива даже на войне. Войну, это торжество
дьявола, она осветила духом божиим".
И Кристоф подумал о себе:
"А я не внес в свою борьбу духа божьего".
Он перечитывал прекрасные слова того, кто написал ее житие:
"Быть добрым, оставаться добрым среди людской несправедливости и
суровости судьбы... Сохранять кротость и доброжелательность во время
стольких ожесточенных распрей и пройти испытания, не дав им коснуться
своих душевных сокровищ..."
И Кристоф повторял:
"Я грешен. Я не был добр. Мне не хватало добрых чувств. Я был слишком
суров. Простите! Вы, с кем я борюсь, не считайте меня своим врагом! Я
хотел бы и вам делать добро... Но надо же помешать вам делать зло..."
А так как святым он не был, то ему довольно было вспомнить о врагах,
чтобы ненависть его ожила с прежней силой. Меньше всего прощал он своим
врагам то, что, глядя на них, глядя через них на Францию, нельзя было
представить себе, что на этой земле мог вырасти цветок такой чистоты,
исполненный такого величия духа и такой вдохновенной поэзии. И, однако,
все это было. Кто осмелится утверждать, что такие цветы не вырастут здесь
вторично? Современная Франция вряд ли была хуже Франции Карла VII, той
развращенной нации, из недр которой вышла Орлеанская девственница. Храм
был теперь пуст, осквернен, полуразрушен. Ну что ж! Когда-то здесь вещал
глас бога.
Кристоф искал француза, которого он мог бы полюбить ради своей любви к
Франции.
Стоял конец марта. Уже несколько месяцев Кристоф ни с кем не обмолвился
ни словом, не получал ниоткуда писем, кроме редких и коротеньких записочек
от старушки матери, не знавшей, что он болел, и скрывавшей от него свою
болезнь. Все его связи с миром ограничивались хождением в магазин Гехта,
где он получал или сдавал работу. Он старался бывать там в часы, когда
Гехт отсутствовал, чтобы избежать разговоров. Предосторожность излишняя,
ибо единственный раз, когда они встретились, Гехт ограничился тем, что
самым безучастным тоном осведомился о его здоровье.
Он все еще пребывал заточенным в темнице молчания, как вдруг, однажды
утром, получил приглашение от г-жи Руссен на музыкальный вечер: его звали
послушать знаменитый квартет. Письмо было очень любезное, и сам Руссен
приписал в конце несколько сердечных строк. Он отчасти раскаивался, что
порвал с Кристофом. За это время он успел поссориться со своей певичкой и
теперь судил о ней без всякого снисхождения. Он был не злой человек; он не
сердился долго на тех, с кем поступал несправедливо. И он искренне
удивился бы, если б его жертвы проявляли большую щепетильность, нежели он
сам. Когда Руссен имел удовольствие снова встретиться с ними, он первый,
не колеблясь, протягивал им руку.
Сначала Кристоф пожал плечами и поклялся, что ни за что не пойдет на
вечер. Но по мере приближения дня концерта решимость его слабела. Он
задыхался, не слыша человеческой речи и особенно не слыша музыки. Однако
он продолжал твердить себе, что ноги его не будет у этих людей. Но в
назначенный вечер все-таки пошел, стыдясь своего малодушия.
И был наказан. Очутившись среди знакомых ему политиков и снобов,
Кристоф вновь ощутил прежнее отвращение, - пожалуй, еще более сильное, чаи
раньше: за несколько месяцев одиночества он отвык от этого зверинца.
Слушать музыку здесь, в такой обстановке, было прямым святотатством.
Кристоф решил уйти после первой части.
Он обводил взором все это сборище отталкивающих физиономий и фигур.
Вдруг он заметил, что кто-то в конце салона пристально посмотрел на него и
тут же отвел глаза. Взгляд этот резко отличался от других Пресыщенных
взоров удивительной сердечностью и чистотой. Это были робкие, но
кристально ясные глаза, настоящие французские глаза, которые, раз
взглянув, смотрят с совершеннейшей правдивостью, ничего в себе не утаивая,
и от которых, пожалуй, не укроются и ваши тайны. Кристоф узнал эти глаза.
Но лицо, которое они озаряли, было ему незнакомо. На Кристофа посмотрел
молодой человек лет двадцати - двадцати пяти, небольшого роста, шатен,
слегка сутулый, тщедушный, с безбородым, болезненным лицом и
неправильными, тонкими чертами, немного асимметричными, отчего выражение
его всегда было не то что тревожное, но какое-то неуверенное, и эта
неуверенность, составлявшая контраст со спокойным взглядом, придавала ему
своеобразное обаяние. Незнакомец стоял в дверях, никто не обращал на него
внимания. Кристоф несколько раз взглянул на него и каждый раз, встречая
эти глаза, "узнавал" их: он был почти уверен, что уже видел эти глаза, но
лицо было ему незнакомо.
Не сумев, по обыкновению, скрыть свои чувства, Кристоф направился к
молодому человеку, но, подходя, стал думать, что же он ему скажет; он
замедлил шаг, нерешительно глядя по сторонам, как будто он просто бродит
по залу. Однако молодой человек сразу догадался, что Кристоф идет к нему,
и так оробел при мысли о Предстоящем разговоре, что решил пробраться
поближе к двери, но от застенчивости не мог пошевелиться. Они очутились
лицом к лицу. Прошло несколько секунд, прежде чем им удалось подыскать
тему для разговора. Пока продолжалось молчание, каждый думал, как он,
должно быть, смешон. Наконец Кристоф посмотрел молодому человеку в глаза и
уже без всяких предисловий спросил, улыбаясь, грубоватым тоном:
- Вы не парижанин?
При этом неожиданном вопросе молодой человек, несмотря "на смущение,
улыбнулся и ответил, что нет. Его слабый, глуховатый голос напоминал звук
какого-то хрупкого инструмента.
- Я так и думал, - продолжал Кристоф.
Заметив, что незнакомец немного сконфужен этим странным замечанием, он
прибавил:
- Это вам не в упрек.
Но молодой человек сконфузился еще больше.
Снова наступило молчание. Молодой человек силился заговорить, губы его
дрожали; чувствовалось, что он приготовил какую-то фразу, но ему не
хватает решимости произнести ее. Кристоф с любопытством смотрел на это
подвижное лицо со слишком тонкой кожей, под которой было видно каждое
нервное подергивание мускулов; лицо казалось слепленным из совсем иного
материала, чем лица всех прочих посетителей салона - лица массивные,
плотные, служившие как бы продолжением шеи, частью туловища. А здесь душа
проступала во всем; все было насыщено духовной жизнью.
Ему так и не удалось заговорить. Кристоф добродушно продолжал:
- Что вы здесь делаете, в этой компании?
Он говорил очень громко, с той удивительной непринужденностью, из-за
которой он нажил себе столько врагов. Молодой человек с беспокойством
посмотрел вокруг, как бы желая удостовериться, не слышит ли их кто-нибудь.
(Кристофу это не понравилось.) Вместо ответа юноша спросил с милой
неловкой улыбкой:
- А вы?
Кристоф расхохотался своим грубоватым смехом.
- В самом деле, что я здесь делаю? - весело отозвался он.
Молодой человек вдруг решился.
- Как я люблю вашу музыку! - проговорил он сдавленным голосом и, вновь
безуспешно стараясь побороть свою робость, умолк. Он краснел, чувствовал,
что краснеет, и от этого краснел еще больше: краска залила ему виски и
уши. Кристоф с улыбкой смотрел на него и испытывал желание расцеловать
своего нового знакомого. Молодой человек кинул на Кристофа отчаянный
взгляд.
- Нет, - проговорил он, - я положительно не могу, не могу говорить об
этом... по крайней мере здесь...
Кристоф взял его за руку и беззвучно рассмеялся, не разжимая своих
толстых губ. Он почувствовал, как тонкие пальцы незнакомца легонько
дрогнули в его ладони и с невольной нежностью пожали ее, а молодой человек
почувствовал крепкое, сердечное пожатие сильной руки Кристофа. Шумный
салон перестал существовать для них. Они были одни и поняли, что они -
друзья.
Это продолжалось не более секунды; вдруг г-жа Руссен легонько ударила
веером по руке Кристофа и сказала:
- Я вижу, вы уже познакомились, вас незачем представлять друг другу.
Этот мальчик пришел только ради вас.
Немного смутившись, они отодвинулись друг от друга.
- Кто это? - спросил г-жу Руссен Кристоф.
- Как! - воскликнула она. - Разве вы не знаете? Это молодой поэт, он
пишет очень милые стихи. Один из ваших поклонников. Он хороший музыкант,
прекрасно играет на рояле. Не дай бог критиковать вас в его присутствии:
он просто влюблен в вас. На днях он чуть не поссорился из-за вас с
Люсьеном Леви-Кэром.
- Молодец! - одобрительно проговорил Кристоф.
- Да, я знаю, вы несправедливы к нашему бедному Люсьену. А ведь он вас
тоже любит.
- Не говорите мне про его любовь. А то я возненавижу себя.
- Уверяю вас!
- Нет! Нет! Он не смеет.
- То же самое говорил ваш поклонник. Оба вы сумасброды. Люсьен толковал
нам одно ваше произведение. И представьте, этот робкий юноша, которого вы
только что видели, вскочил, дрожа от гнева, и запретил ему даже говорить о
вас. Каково самомнение!.. К счастью, я была тут и обратила все в шутку;
юноша в конце концов извинился.
- Бедный мальчик! - сказал Кристоф.
Он был взволнован.
- Куда же он пропал? - воскликнул он, не слушая г-жу Руссен,
заговорившую о чем-то другом.
Он пошел искать его. Но незнакомый друг исчез. Кристоф вернулся к г-же
Руссен.
- Скажите, как его зовут?
- Кого? - спросила г-жа Руссен.
- Того, о ком вы мне говорили.
- Вашего поэта? Его зовут Оливье Жанен.
Имя Жанен прозвучало в ушах Кристофа как эхо знакомой музыки. Перед его
глазами проплыл силуэт молодой девушки. Но образ друга, новый образ,
тотчас заслонил его.
Кристоф возвращался к себе. Он шагал по улицам Парижа, в толпе. Он
ничего не видел, ничего не слышал: чувства его были закрыты для
окружающего мира. Он был точно озеро, отделенное от всего мира цепью гор.
Ни ветерка, ни звука, ни волнения. Покой. Кристоф повторял:
"У меня есть друг".

ГЛАВА XXXI

Сиделка и больная
Я долго была в отъезде, а вернувшись, как-то раз вечером поднялась
наверх в свою комнату, чтобы посмотреть, как Чарли упражняется в
чистописании, и, наклонившись, заглянула в ее тетрадку. Чистописание трудно
давалось Чарли, - она совсем не владела пером; зато каждое перо в ее руке
как бы оживало для озорства, портилось, кривилось, останавливалось, брызгало
и, словно осел под седлом, шарахалось в углы страницы. Очень смешно было
видеть, какие дряхлые буквы выводила детская ручонка Чарли - они были такие
сморщенные, сгорбленные, кривые, а ручонка - такая пухленькая и кругленькая.
А ведь на всякую другую работу Чарли была на редкость ловкая, и пальчики у
нее были такие проворные, каких я в жизни не видела.
- Ну, Чарли, - сказала я, взглянув на страничку, исписанную буквой "О",
которая изображалась то в виде квадрата, то в виде треугольника, то в виде
груши и наклонялась во все стороны, - я вижу, мы делаем успехи. Только бы
нам удалось написать ее круглой, Чарли, и мы дойдем до совершенства.
Я написала букву "О", и Чарли написала эту букву, но перо Чарли не
пожелало аккуратно соединить концы и завязало их узлом.
- Ничего, Чарли. Со временем мы научимся.
Кончив заданный урок, Чарли положила на стол перо, разжала и сжала
затекшую ручонку, внимательно просмотрела исписанную страницу - не то
гордясь своими успехами, не то сомневаясь в них, - встала и сделала мне
реверанс.
- Благодарю вас, мисс. Позвольте вам доложить, мисс, вы знаете одну
бедную женщину, которую зовут Дженни?
- Жену кирпичника, Чарли? Да, знаю.
- Она давеча пришла сюда, заговорила со мной, когда я вышла из дому, и
сказала, что вы ее знаете, мисс. Спросила меня, не я ли прислуживаю молодой
леди, - молодая леди это вы, мисс, - и я сказала "да", мисс.
- Я думала, она совсем уехала отсюда, Чарли.
- Она и правда уезжала, мисс, только вернулась на прежнее место... она
и Лиз. А вы знаете другую бедную женщину, мисс, которую зовут Лиз?
- Знаю; то есть я ее видела, Чарли, но не знала, что ее зовут Лиз.
- Так она и сказала! - подтвердила Чарли. - Они обе вернулись, мисс, а
то все бродяжничали - туда-сюда ходили.
- Бродяжничали, Чарли?
- Да, мисс. - Вот если бы Чарли научилась писать буквы такими же
круглыми, какими были ее глаза, когда она смотрела мне в лицо, - чудесные
получились бы буквы! - И эта бедная женщина приходила сюда раза три-четыре -
все надеялась хоть одним глазком поглядеть на вас, мисс. "Только поглядеть,
а больше мне ничего не нужно", говорит; но вы были в отъезде. Вот она и
увидела меня. Заметила! как я тут расхаживаю, мисс, - сказала Чарли и вдруг
тихонько засмеялась от величайшей радости и гордости, - ну и подумала, - не
иначе, как я ваша горничная!
- Неужели она в самом деле это подумала, Чарли?
- Да, мисс, - ответила Чарли, - что правда, то правда.
И Чарли снова рассмеялась в полном восторге, опять сделала круглые
глаза и приняла серьезный вид, подобающий моей горничной. Мне никогда не
надоедало смотреть на Чарли, на ее детское личико и фигурку, когда она, от
всей души наслаждаясь своим высоким постом, стояла передо мной, совсем еще
маленькая девочка, но уже такая серьезная, хотя сквозь ее серьезность и
прорывалось порой милое ребяческое ликование.
- Где же ты с нею встретилась, Чарли? - спросила я.
Личико моей маленькой горничной потемнело, когда она ответила: "У
аптеки, мисс". Ведь Чарли сама еще носила траур.
Я спросила, не больна ли жена кирпичника, но Чарли ответила, что нет.
Захворал кто-то другой. Какой-то прохожий, который зашел к ней, а в
Сент-Олбенс он приплелся пешком и собирается брести дальше, - сам не знает
куда. Чарли сказала, что это какой-то бедный мальчик. И у него нет ни отца,
ни матери, никого на свете.
- Вот и у нашего Тома, мисс, никого на свете бы не осталось, умри мы с
Эммой после смерти отца, - сказала Чарли, и ее круглые глазенки наполнились
слезами.
- Значит, женщина пошла купить ему лекарство, Чарли?
- Она сказала, мисс, - ответила Чарли, - что он как-то раз принес
лекарство ей.
Лицо моей маленькой горничной горело от столь сильного нетерпения, а ее
всегда спокойные руки так крепко сжимали одна другую, когда она стояла
посреди комнаты, пристально глядя на меня, что мне было совеем не трудно
угадать ее мысли.
- Ну что ж, Чарли, - сказала я, - давай-ка мы с тобой пойдем к Дженни и
разузнаем, как там и что.
Чарли мигом принесла мою шляпку и вуаль, подала мне одеться и - такая
смешная - сама по-старушечьи закуталась в теплую шаль и заколола ее булавкой
- ни дать ни взять маленькая бабушка; а быстрота, с какой она все это
проделала, не оставляла сомнений в ее готовности идти к Дженни. И вот мы с
Чарли вышли из дому, не сказав никому ни слова.
Вечер был холодный, непогожий, и деревья раскачивались под напором
ветра. Весь этот день, да и много дней подряд, почти беспрерывно шел
проливной дождь. Но к вечеру дождь перестал. Небо местами прояснилось,
только было затянуто густой дымкой даже в зените, где в просветах меж тучами
мерцало несколько звезд. На севере и северо-западе, там, где три часа назад
зашло солнце, по небу тянулась полоса бледного, мертвенного света, и
прекрасного и какого-то зловещего, а на ней лежали волнистые угрюмые гряды
туч, словно бурное море, внезапно оцепеневшее во время шторма. В той
стороне, где находился Лондон, грозное зарево висело над темной равниной, и
необычайно торжественным казался контраст между его яркостью и гаснущим
светом зари, невольно внушая странную мысль, что это алое зарево - отблеск
какого-то неземного огня, освещающего невидимые отсюда здания города и лица
его бесчисленных обитателей.
В тот вечер у меня не было предчувствия. Знаю наверное, - ни малейшего
предчувствия того, что должно было вскоре случиться со мною. Но я на всю
жизнь запомнила, что в ту минуту, когда мы остановились у садовой калитки,
чтобы взглянуть на небо, а потом пошли дальше своей дорогой, мне на
мгновение почудилось, будто я не совсем такая, какой была. Я знаю, что это
смутное ощущение возникло у меня именно там и тогда. С тех пор воспоминание
об этом ощущении неизменно связывалось у меня с этим местом и часом и со
всем тем, что я видела и слышала на этом месте и в этот час - вплоть до
далеких шумов города, лая собаки, скрипа колес, катящихся с пригорка по
грязной дороге.
Был субботний вечер, и многие жители того поселка, в который мы
направлялись, разошлись по харчевням. Поэтому сегодня здесь было менее
шумно, чем в тот день, когда я пришла сюда впервые, но все выглядело таким
же нищенским, как и раньше. В печах для обжига кирпича пылал огонь, и
удушливый дым тянулся к нам, озаренный бледно-голубым светом.
Мы приблизились к домишку кирпичников, из которого тусклый свет свечи
проникал наружу через разбитое и кое-как починенное окно. Постучав в дверь,
мы вошли. Мать ребенка, умершего в тот день, когда мы были здесь впервые,
сидела в кресле между койкой и убогим камином, а против нее, съежившись и
прижавшись к каминной раме, на полу прикорнул какой-то подросток, с виду -
нищий. Свою рваную меховую шапку он держал под мышкой, как узелок, и,
стараясь согреться, так дрожал, что дрожали ветхие оконные рамы и дверь.
Воздух в комнате был еще более затхлый, чем раньше, и в ней стоял неприятный
и очень странный запах.
Как только мы вошли, я заговорила с женщиной, не поднимая вуали.
Мальчик мгновенно вскочил и, пошатываясь, уставился на меня с каким-то
непонятным удивлением и ужасом.
Он вскочил так быстро и его испуг так явно был вызван моим появлением,
что я остановилась, вместо того чтобы подойти ближе.
- Не пойду я больше на кладбище, - забормотал мальчик, - не xoчу я туда
ходить, сказано вам!
Я подняла вуаль и заговорила с женщиной. Она отозвалась вполголоса:
- Уж вы не посетуйте на него, сударыня. Он скоро одумается. - А
мальчику она сказала: - Джо, Джо, что это с тобой?
- Я знаю, зачем она пришла! - выкрикнул мальчик.
- Кто?
- Да вот эта леди. Она хочет меня на кладбище увести. Не пойду я на
кладбище. Слышать о нем не хочу. Она, чего доброго, и меня зароет.
Он снова задрожал всем телом и прислонился к стене, а вместе с ним
задрожала вся лачужка.
- Целый день только о том и твердил, сударыня, - мягко проговорила
Дженни. - Ну, чего ты глаза выпучил? Ведь это моя леди, Джо.
- Так ли? - с сомнением отозвался мальчик и принялся разглядывать меня,
прикрыв рукой воспаленные глаза. - А мне сдается, она та, другая... Не та
шляпа и не то платье, а все-таки, сдается мне, она та, другая.
Моя маленькая Чарли, преждевременно познавшая болезни и несчастья,
сняла свою шляпу и шаль, молча притащила кресло и усадила в него мальчика,
точь-в-точь как многоопытная старуха сиделка; только у опытной сиделки не
могло быть такого детского личика, как у Чарли, которая сразу же завоевала
доверие больного.
- Слушай! - повернулся к ней мальчик. - Скажи-ка мне ты. Эта леди - не
та леди?
Чарли покачала головой и аккуратно оправила его лохмотья, стараясь,
чтобы ему было как можно теплее.
- Так! - буркнул мальчик. - Значит, это должно быть, не она.
- Я пришла узнать, не могу ли я чем-нибудь помочь тебе, - сказала я. -
Что с тобой?
- Меня то в жар кидает, то в холод, - хрипло ответил мальчик, бросив на
меня блуждающий, растерянный взгляд, - то в жар, то в холод, раз за разом,
без передышки. И все ко сну клонит, и вроде как в голове путается... а во
рту сухо... и каждая косточка болит - не кости, а сплошная боль.
- Когда он пришел сюда? - спросила я женщину.
- Я нынче утром встретила его на краю нашего города. А познакомилась я
с ним раньше, в Лондоне. Правда, Джо?
- В Одиноком Томе, - ответил мальчик.
Иногда ему удавалось сосредоточить внимание или остановить на
чем-нибудь блуждающий взгляд, но - лишь очень ненадолго. Вскоре он снова
опустил голову и, тяжело качая ею из стороны в сторону, забормотал что-то,
словно в полусне.
- Когда он вышел из Лондона? - спросила я женщину.
- Из Лондона я вышел вчера, - ответил за нее мальчик, теперь уже весь
красный и пышущий жаром. - Иду куда глаза глядят.
- Куда? - переспросила я.
- Куда глаза глядят, - повторил мальчик немного громче. - Меня все
гонят и гонят - не велят задерживаться на месте; прямо дыхнуть не дают с той
поры, как та, другая, мне соверен дала. Миссис Снегсби, та вечно за мной
следит, прогоняет, - а что я ей сделал? - да и все они следят, все гонят.
Все до одного - с того часу, как встану и пока спать не лягу. Ну, я и пошел
куда глаза глядят. Вот куда. Она мне сказала там, в Одиноком Томе, что
пришла из Столбенса *, вот я и побрел по дороге в Столбенс. Туда ли, сюда ли
- все одно.
Что бы он ни говорил, он всякий раз под конец повертывался к Чарли.
- Что с ним делать? - сказала я, отводя женщину в сторону. - Не может
же он уйти в таком состоянии, тем более что идти ему некуда и он даже сам не
отдает себе отчета, куда идет.
- Не знаю, сударыня, или, как говорится, "знаю не лучше покойника", -
отозвалась она, бросая на Джо сострадательный взгляд. - Может, покойники-то
и лучше нашего знают, да только сказать нам не могут. Я его целый день у
себя продержала из жалости, похлебкой его покормила, лекарство дала, а Лиз
пошла хлопотать, чтоб его куда-нибудь поместили (вот тут, на койке, мой
крошечкаэто ее ребенок, но он все равно что мой); только я долго держать у
себя мальчишку я не могу: вернется мой хозяин домой да увидит его здесь, -
вон вытолкает, а то и побьет, чего доброго. Смотри-ка! Вот и Лиз вернулась!
И правда, в Лмнату вбежала Лиз, а мальчик поднялся, должно быть смутно
сознавая, что ему тут больше нельзя оставаться. Когда именно проснулся
ребенок, когда Чарли подошла к нему, подняла его с койки и принялась
нянчить, шагая взад и вперед по комнате, я не помню. Но она делала все это
спокойно, по-матерински, как и в мансарде миссис Блайндер, когда жила там
вместе с Томом и Эммой и нянчила их.
Подруга Дженни побывала в разных местах, но всюду ее посылали от одного
к другому, и она вернулась ни с чем. Сначала ей говорили, что сейчас
поместить мальчика в больницу нельзя - слишком рано, потом - что уже поздно.
Одно должностное лицо посылало ее к другому, а другое отсылало назад к
первому, и так она и ходила взад и вперед, а я, слушая ее, подумала, что оба
эти должностных лица, очевидно, были приняты на службу за уменье отвиливать
от своих обязанностей, но вовсе не для того, чтобы их выполнять.
- А сейчас, - продолжала Лиз, еле переводя дух, потому что все время
бежала и вдобавок была чем-то испугана, - сейчас, Дженни, твой хозяин идет
домой, да и мой за ним следом, - а что будет с мальчиком, не знаю; помоги
ему бог, но мы ничего для него сделать не можем!
Женщины сложились и, набрав несколько полупенсов, поспешно сунули их
мальчику, а тот взял деньги, как в тумане, с какой-то полубессознательной
благодарностью и, волоча ноги, вышел из дома.
- Дай-ка мне ребенка, доченька, - сказала Лиз, обращаясь к Чарли, - и
спасибо тебе от всей души! Дженни, подруженька ты моя, спокойной ночи! Если
хозяин мой на меня не накинется, сударыня, я немного погодя пойду поищу
мальчика около печей, - скорей всего он где-нибудь там приютится, - а утром
опять схожу туда.
Она быстро ушла, и вскоре, проходя мимо ее дома, мы увидели, как она
баюкает ребенка у двери, напевая ему песенку, а сама тревожно смотрит на
дорогу, поджидая пьяного мужа.
Я боялась, что, если мы останемся здесь поговорить с этими женщинами,
им за это попадет от мужей. Но я сказала Чарли, что нельзя нам покинуть
мальчика и тем самым обречь его на верную смерть. Чарли гораздо лучше меня
знала, что надо делать, а быстрота соображения была у нее под стать
присутствию духа, и вот она выскользнула из дома раньше меня, и вскоре мы
нагнали Джо, когда он уже подходил к печи для обжига кирпича.
Должно быть, он отправился в путешествие с узелком под мышкой, но
узелок украли, а может быть, мальчик потерял его; и сейчас он нес жалкие
клоки своей меховой шапки, как узелок, хотя шел с непокрытой головой под
дождем, который вдруг снова полил как из ведра. Когда мы окликнули его, он
остановился, но едва я к нему подошла, как он снова с ужасом впился в меня
блестящими глазами и даже перестал дрожать.
Я предложила мальчику пойти к нам, обещав устроить его на ночлег.
- Не надо мне никакого ночлега, - отозвался он, - лягу промеж теплых
кирпичей и все.
- А ты не знаешь, что так и помереть можно? - проговорила Чарли.
- Все равно, люди везде помирают, - сказал мальчик, - дома помирают, -
она знает где; я ей показывал... в Одиноком Томе помирают, - целыми толпами.
Больше помирают, чем выживают, как я вижу. - И вдруг он хрипло зашептал,
повернувшись к Чарли: - Ежели она не та, другая, так и не иностранка. Неужто
их целых три!
Чарли покосилась в мою сторону немного испуганными глазами. Да и я чуть
не испугалась, когда мальчик уставился на меня.
Но когда я подозвала его знаком, он повернулся и пошел за нами, а я,
убедившись, что он слушается меня, направилась прямо домой. Идти было
недалеко - только подняться на пригорок. Дорога была безлюдна - мимо нас
прошел лишь один человек. А я сомневалась, удастся ли нам дойти до дому без
посторонней помощи, - мальчик едва плелся неверными шагами и все время
пошатывался. Однако он ни на что не жаловался и, как ни странно, ничуть о
себе не беспокоился.
Придя домой, я оставила его ненадолго в передней, - где он съежился в
углу оконной ниши, глядя перед собой остановившимися глазами, такими
безучастными, что его оцепенелое состояние никак нельзя было объяснить
сильным и непривычным впечатлением от яркого света и уютной обстановке, в
которую он попал, - а сама пошла в гостиную, чтобы поговорить с опекуном.
Там я увидела мистера Скимпола, который приехал к нам в почтовой карете, как
он частенько приезжал - без предупреждения и без вещей; впрочем, он
постоянно брал у нас все, что ему было нужно.
Опекун, мистер Скимпол и я, мы сейчас же вышли в переднюю, чтобы
посмотреть на больного. В передней собралась прислуга, а Чарли стояла рядом
с мальчиком, который дрожал в оконной нише, как раненый зверек, вытащенный
из канавы.
- Дело дрянь, - сказал опекун, после того как задал мальчику два-три
вопроса, пощупал ему лоб и заглянул в глаза. - Как ваше мнение, Гарольд?
- Лучше всего выгнать его вон, - сказал мистер Скимпол.
- То есть как это - вон? - переспросил опекун почти суровым тоном.
- Дорогой Джарндис, - ответствовал мистер Скимпол, - вы же знаете, что
я такое - я дитя. Будьте со мной строги, если я этого заслуживаю. Но я от
природы не выношу таких больных. И никогда не выносил, даже в бытность мою
лекарем. Он ведь других заразить может. Лихорадка у него очень опасная.
Все это мистер Скимпол изложил свойственным ему легким тоном,
вернувшись вместе с нами из передней в гостиную и усевшись на табурет перед
роялем.
- Вы скажете, что это ребячество, - продолжал мистер Скимпол, весело
посматривая на нас. - Что ж, признаю, возможно, что и ребячество. Но ведь я
и вправду ребенок и никогда не претендовал на то, чтобы меня считали
взрослым. Если вы его прогоните, он опять пойдет своей дорогой; значит, вы
прогоните его туда, где он был раньше, - только и всего. Поймите, ему будет
не хуже, чем было. Ну, пусть ему будет даже лучше, если уж вам так хочется.
Дайте ему шесть пенсов или пять шиллингов, или пять фунтов с половиной, - вы
умеете считать, а я нет, - и с рук долой!
- А что же он будет делать? - спросил опекун.
- Клянусь жизнью, не имею ни малейшего представления о том, что именно
он будет делать, - ответил мистер Скимпол, пожимая плечами и чарующе
улыбаясь. - Но что-нибудь он да будет делать, в этом я ничуть не сомневаюсь.
- Какое безобразие, - проговорил опекун, которому я наскоро рассказала
о бесплодных хлопотах женщин, - какое безобразие, - повторял он, шагая взад
и вперед и ероша себе волосы, - подумайте только - будь этот бедняга
осужденным преступником и сиди он в тюрьме, для него широко распахнулись бы
двери тюремной больницы и уход за ним был бы не хуже, чем за любым другим
больным мальчиком в нашем королевстве!
- Дорогой Джарндис, - сказал мистер Скимпол, - простите за наивный
вопрос, но ведь я ничего не смыслю в житейских делах, - если так, почему бы
этому мальчику не сесть в тюрьму?
Опекун остановился и взглянул на него каким-то странным взглядом, в
котором смех боролся с негодованием.
- Нашего юного друга, как мне кажется, вряд ли можно заподозрить в
щепетильности, - продолжал мистер Скимпол, ничуть не смущаясь и совершенно
искренне. - Мне думается, он поступил бы разумнее и в своем роде даже
достойнее, если бы проявил энергию не в том направлении, в каком следует, и
по этой причине попал в тюрьму. В этом больше сказалась бы любовь к
приключениям, а стало быть и некоторая поэтичность.
- Другого такого младенца, как вы, пожалуй, во всем мире нет, -
отозвался опекун, снова принявшись шагать по комнате и, видимо, чувствуя
себя неловко.
- Вы так думаете? - подхватил мистер Скимпол. - Что ж, пожалуй! Но,
признаюсь, я не понимаю, почему бы нашему юному другу и не овеять себя той
поэзией, которая доступна юнцам в его положении. Бесспорно, у него от
природы есть аппетит, а когда он здоров, аппетит у него превосходный, надо
думать. Прекрасно! И вот н тот час, когда наш юный друг привык обедать, -
скорее всего около полудня, - наш юный друг объявляет обществу: "Я голоден;
будьте добры дать мне ложку и накормить меня". Общество, взявшее на себя
организацию всей системы ложек и неизменно утверждающее, что у него есть
ложка и для нашего юного друга, тем не менее не дает ему ложки; и тогда наш
юный друг говорит: "Значит, придется вам меня извинить, если я ее сам
стяну". Вот это и есть, как мне кажется, случай, когда энергия направлена не
туда, куда следует, но зато не лишена некоторой доли разумности и некоторой
доли романтики; и, право, не знаю, но я тогда, пожалуй, больше интересовался
бы нашим юным другом, как иллюстрацией подобного случая, чем теперь, когда
он простой бродяга... каким может сделаться кто угодно.
- Между тем, - решилась я заметить, - ему становится все хуже.
- Между тем, - весело повторил мистер Скимпол, - ему становится все
хуже, как изволила сказать мисс Саммерсон со свойственным ей практическим
здравым смыслом. Поэтому я рекомендовал бы вам выгнать его вон, прежде чем
ему станет еще хуже.
Я, наверное, никогда не забуду того благожелательного выражения лица, с
каким он все это говорил.
- Конечно, Хозяюшка, - заметил опекун, повернувшись ко мне, - я могу
настоять на его помещении в больницу, если сам отправлюсь туда и потребую
принять его, хотя, надо сказать, дело у нас обстоит очень плохо, если
приходится этого добиваться, даже когда больной в таком состоянии. Но время
позднее, погода отвратительная, а мальчик уже с ног валится. Чердак у нас
над конюшней благоустроенный и там стоит койка; давайте-ка поместим мальчика
туда до завтрашнего утра, а утром его можно будет закутать хорошенько и
увезти. Так и сделаем.
- Вот как! - произнес мистер Скимпол, положив руки на клавиши, когда мы
уже выходили. - Значит, вы идете к нашему юному другу?
- Да, - ответил опекун.
- Как я завидую вашему характеру, Джарндис! - проговорил мистер Скимпол
с шутливым восхищением. - Для вас такие вещи - совершенные пустяки, и для
мисс Саммерсон тоже. Вы готовы во всякое время пойти куда угодно и сделать
все что угодно. Вот что значит слово "сделаю". А я никогда не говорю
"сделаю" или "не сделаю", я просто говорю "не могу".
- Вы, должно быть, не можете даже посоветовать нам, чем помочь
больному? - почти сердито спросил опекун, оглядываясь на него через плечо;
подчеркиваю - только "почти", ибо он, по-видимому, никогда не считал мистера
Скимпола существом, ответственным за свои поступки.
- Дорогой Джарндис, я заметил у него в кармане склянку с жаропонижающим
лекарством, и самое лучшее, что он может сделать, - это принять его.
Прикажите слегка побрызгать уксусом в помещении, где он будет спать, и
держать это помещение в умеренной прохладе, а больного в умеренном тепле. Но
давать советы - это с моей стороны просто дерзость. Ведь мисс Саммерсон
обладает таким знанием всяких мелочей и такой способностью распоряжаться по
мелочам, что и без меня сумеет сделать все необходимое.
Мы вернулись в переднюю и объяснили Джо, куда хотим его поместить, а
Чарли еще раз объяснила ему все сначала, но он слушал ее с тем же вялым
безразличием, которое я уже заметила в нем, и только устало озирался, словно
все приготовления делались не для него, а для кого-то другого. Прислуга,
жалея его, очень охотно принялась нам помогать, так что мы быстро привели в
порядок чердак, а несколько мужчин, из тех, что работали в усадьбе, тепло
укутали мальчика и перенесли его через сырой двор. Отрадно было наблюдать,
как ласково все они обращались с ним и как часто называли его "приятелем",
надеясь этим подбодрить его. Всеми операциями руководила Чарли, которая
беспрестанно сновала между конюшней и домом, перенося разные укрепляющие
средства и питательные кушанья, которые, по нашему мнению, не могли
повредить мальчику. Опекун лично пошел навестить больного, перед тем как его
оставили на ночь, и, вернувшись в Брюзжальню, чтобы написать в больницу
письмо, которое наш человек должен был передать ранним утром, сообщил мне,
что мальчику лучше и его клонит ко сну. Дверь на чердак заперли, сказал
опекун, - на случай, если у больного начнется бред и он будет порываться
бежать, а внизу ляжет человек, который услышит малейший шум над собой.
Ада была простужена и не выходила из нашей комнаты, поэтому мистер
Скимпол, оставшись в одиночестве, все это время развлекался, наигрывая
отрывки из жалобных песенок, а иногда и напевая их (как мы слышали издали) с
большим чувством и очень выразительно. Когда мы пришли к нему в гостиную, он
сказал, что хочет исполнить маленькую балладу, - она вспомнилась ему "по
ассоциации с нашим юным другом", - и совершенно очаровательно спел песню о
том крестьянском мальчике, который -
Бездомный, без матери и без отца *
По свету блуждать обречен без конца.
Эта песня всегда вызывает у него слезы, - сказал он нам.
Весь остаток вечера он был очень весел, ибо ему "хочется чирикать, как
птичка, - заявил он в восторге, - стоит только вспомнить, какими на редкость
талантливыми в деловом отношении людьми" он окружен. Поднимая стакан вина,
разбавленного кипятком и сдобренного лимоном и сахаром, он предложил нам
тост "за выздоровление нашего юного друга" и высказал предположение, которое
в дальнейшем развил веселым тоном, что мальчику, как и Виттингтону, в
будущем суждено стать лондонским лорд-мэром. А тогда мальчик, без сомнения,
учредит Приют имени Джарндиса и Странноприимные дома имени Саммерсон, а
также положит начало ежегодному паломничеству корпораций в Сент-Олбенс. Не
подлежит сомнению, говорил он, что наш юный друг в своем роде чудесный
мальчик и он идет своим чудесным путем, но путь его не совпадает с путем
Гарольда Скимпола. Что за человек Гарольд Скимпол, Гарольд Скимпол узнал, к
своему великому изумлению, когда впервые познакомился с самим собой и, тогда
же приняв себя со всеми своими недостатками, решил, что самая здоровая
философия - это примириться с ними; и он надеется, что мы поступим так же.
Наконец Чарли доложила, что мальчик успокоился. Из своего окна я видела
ровно горящий фонарь, который поставили на чердаке конюшни, и легла в
постель, радуясь, что бедняга нашел приют.
Незадолго до рассвета со двора послышались шум и говор более громкие,
чем обычно, и они меня разбудили. Одеваясь, я выглянула в окно и спросила
слугу, - одного из тех, кто вчера всячески старался помочь мальчику, - все
ли благополучно в доме. А фонарь по-прежнему горел в чердачном окне.
- Это из-за мальчика, мисс, - ответил слуга.
- Ему хуже? - спросила я.
- Был да сплыл, мисс.
- Неужели умер?
- Умер, мисс? Да нет! Пропал бесследно, удрал.
В котором часу ночи он сбежал, как, почему - гадать не стоило. Дверь
была заперта, как и вечером, фонарь стоял на подоконнике; оставалось только
предположить, что мальчик выбрался через люк в полу чердака, под которым был
пустой каретный сарай. Но если это было так, значит мальчик закрыл за собой
люк; между тем, судя по всему, люка не открывали. Ни одной вещи не пропало.
Когда все это выяснилось, мы с грустью поняли, что ночью у мальчика начался
бред и, безотчетно влекомый куда-то или преследуемый безотчетным страхом, он
убежал прочь в состоянии более чем беспомощном; по крайней мере так думали
все мы, если не считать мистера Скимпола, а он, как всегда, в легкомысленном
и непринужденном стиле несколько раз высказал предположение, что наш юный
друг сообразил, какой он небезопасный гость, если у него такая нехорошая
лихорадка, и, побуждаемый природной деликатностью, убрался прочь.
Опросили всех, кого могли, и обыскали все. Осмотрели печи для обжига
кирпича, ходили в поселок кирпичников, подробно расспрашивали обеих женщин,
но они ничего о мальчике не знали и только искренне удивлялись. Несколько
дней стояла дождливая погода, и этой ночью тоже шел такой проливной дождь,
что отыскать беглеца по следам оказалось невозможным. Наши люди осмотрели
все живые изгороди, канавы, каменные ограды, стога сена во всей округе -
ведь мальчик мог лежать где-нибудь без сознания или мертвый, - но не нашли
никаких признаков того, что он хотя бы проходил где-то поблизости. С той
минуты, как его оставили одного на чердаке, о нем не было ни слуху ни духу.
Мальчика искали пять дней. Это не значит, что потом поиски прекратив,
но внимание мое тогда было отвлечено в сторону очень памятным для меня
событием.
Как-то вечером Чарли снова занималась чистописанием у меня в комнате, а
я сидела против нее за работой, и вдруг почувствовала, что наш столик
закачался. Я подняла глаза и увидела, что моя маленькая горничная дрожит
всем телом.
- Что с тобой, Чарли, ты озябла? - спросила я.
- Кажется, да, мисс, - ответила она. - Не знаю, что со мной такое. Вся
трясусь - никак не могу усидеть смирно. И вчера меня тоже знобило...
примерно в это же время, мисс. Не извольте беспокоиться, только я, должно
быть, заболела.
Тут я услышала голос Ады и со всех ног кинулась запирать дверь из своей
комнаты в нашу уютную гостиную. Едва успела - только повернула ключ, как Ада
уже постучалась.
Ада попросила меня впустить ее, но я сказала:
- Попозже, душенька моя милая. А сейчас уйди. Ничего особенного не
случилось; я к тебе скоро приду.
Ах, как много, много утекло времени до того, как мы с моей дорогой
девочкой зажили по-прежнему.
Чарли заболела. Наутро она совсем расхворалась. Я перевела ее в свою
комнату, уложила в свою постель и осталась ухаживать за нею. Я обо всем
рассказала опекуну, объяснила, почему считаю нужным остаться одна и почему
ни в коем случае не хочу встречаться со своей любимой подругой. Вначале она
то и дело подходила к моей двери, звала меня и даже упрекала со слезами и
рыданиями; но я написала ей длинное письмо, в котором объясняла, что она
меня только волнует и расстраивает, и умоляла ее, если она меня любит и
дорожит моим спокойствием, разговаривать со мной не иначе, как из сада.
После этого она стала приходить ко мне под окно еще чаще, чем раньше
подходила к двери; и если я и прежде, когда мы почти не расставались, любила
ее милый, нежный голос, то как же я полюбила его теперь, когда, стоя за
оконной занавеской, слушала ее слова и отвечала ей, но не решалась даже
выглянуть наружу! Как полюбила я его потом, когда наступили еще более
тяжелые дни!
Ада переселилась в другую часть дома, мне поставили кровать в нашей
гостиной, а я перестала закрывать дверь из гостиной в свою спальню и,
превратив, таким образом, две комнаты в одну, все время следила за тем,
чтобы воздух в них был чистый и свежий. Вся прислуга в доме и усадьбе была
так добра, что с радостью явилась бы по моему зову во всякое время дня и
ночи, без малейшего страха или неудовольствия; но я решила выбрать для услуг
одну хорошую женщину, на которую могла положиться, и взяла с нее обещание
соблюдать все предосторожности и не видеться с Адой. Она служила посредницей
между мною и опекуном, с которым я выходила из дому подышать свежим
воздухом, когда можно было не бояться, что натолкнешься на Аду, и,
заручившись такой помощницей, я не терпела недостатка ни в чем.
А бедной Чарли становилось все хуже и хуже, и жизни ее грозила большая
опасность, - тяжело больная, она пролежала много долгих дней и ночей. И так
терпелива она была, так безропотна, с такой кроткой стойкостью переносила
страдания, что, когда я сидела у ее постели, обхватив руками ее голову, -
иначе она не могла заснуть, - я часто молилась про себя нашему отцу
небесному, чтобы он не дал мне забыть тот урок, который преподала мне эта
младшая сестра моя.
Мне было очень больно думать о том, что, если Чарли и выздоровеет, ее
хорошенькое личико, вероятно, утратит свою прелесть, - будет обезображено
оспой, - а у нее было такое милое детское личико с ямочками на щеках; но эта
мысль исчезала перед угрозой еще большей опасности. Бывали особенно тяжелые
минуты, когда Чарли в полубреду вспоминала о том, как ухаживала за больным
отцом и детьми, но и тогда она узнавала меня и успокаивалась в моих
объятиях, - ни в каком другом положении она не могла лежать спокойно, - а
если и бормотала что-то бессвязное, то уже не так тревожно. В подобные
минуты я всегда думала: как же я скажу двум осиротевшим малюткам, что
малютка, которая всем своим любящим сердцем старалась заменить им мать,
теперь умерла?
Были и другие минуты, когда Чарли хорошо узнавала меня, говорила со
мной, просила передать сердечный привет Тому и Эмме и надеялась, что Том
вырастет хорошим человеком. Тогда Чарли рассказывала мне, что она во время
болезни отца читала ему, как умела, чтобы его подбодрить, - читала о том
юноше, которого несли хоронить, а он был единственный сын у матери-вдовы;
читала о дочери правителя *, которую милосердная десница подняла с ложа
смерти. И еще Чарли говорила мне, что, когда отец ее умер, она упала на
колени у его постели и в первом порыве горя молилась, чтобы он тоже был
воскрешен и вернулся к своим бедным детям; а если сама она теперь не
поправится, добавляла Чарли, если она умрет, как умер отец, Том, наверное,
тоже помолится, чтобы она воскресла. И она просила меня объяснить Тому, что
в старину людей возвращали к жизни на земле лишь для того, чтобы мы могли
надеяться на воскресение в небесах.
Но в каком бы состоянии ни была больная, она не утратила тех своих
добрых качеств, о которых я говорила. И много, много раз я думала по ночам о
возвышенной вере в ангела-хранителя и еще более возвышенной надежде на бога,
которые до самого смертного часа жили в душе ее бедного, всеми презираемого
отца.
Но Чарли не умерла. Она долго была в опасности, медленно и неуверенно
боролась с нею, перенесла кризис, а потом стала выздоравливать. Вскоре
появилась надежда, вначале казавшаяся несбыточной, на то, что Чарли снова
станет прежней Чарли, и я уже видела, как ее личико мало-помалу приобретает
прежнюю детскую миловидность.
Какое это было радостное утро, когда я рассказывала обо всем Аде,
стоявшей в саду, и какой это был радостный вечер, когда мы с Чарли
наконец-то вместе пили чай в нашей гостиной. Но в этот самый вечер я
внезапно почувствовала, что меня знобит.
К счастью для нас обеих, я только тогда начала догадываться, что
заразилась от Чарли, когда она снова улеглась в постель и успела заснуть
спокойным сном. За чаем мне без труда удалось скрыть свое состояние, но
сейчас это было бы уже невозможно, и я поняла, что быстро иду по ее следам.
Однако наутро мне стало гораздо лучше, и я поднялась рано, ответила на
веселое приветствие моей милой Ады, стоявшей в саду, и мы разговаривали с
нею так же долго, как всегда. Но мне смутно вспоминалось, что ночью я
бродила по обеим нашим комнатам и мысли мои немного путались, хоть я и
сознавала, где нахожусь; кроме того, мне временами становилось не по себе от
какого-то странного ощущения полноты - казалось, я вея распухла.
К вечеру я почувствовала себя настолько плохо, что решила подготовить
Чарли, и сказала ей:
- Ты теперь совсем окрепла, Чарли, ведь правда?
- Совсем! - ответила Чарли.
- Достаточно окрепла, Чарли, чтобы узнать одну тайну?
- Ну, уж для тайны-то я безусловно достаточно окрепла! - воскликнула
Чарли.
Но не успела Чарли прийти в восторг, как личико у нее вытянулось - она
узнала тайну по моему лицу и, вскочив с кресла, упала мне на грудь, твердя
от всего своего благодарного сердца: "Ох, мисс, это все из-за меня! Из-за
меня это, я виновата!" - и еще многое другое.
- Так вот, Чарли, - начала я немного погодя, после того как дала ей
выговориться, - если я расхвораюсь, вся моя надежда на тебя. И если ты не
будешь такой же спокойной и терпеливой во время моей болезни, какой была,
когда хворала сама, ты не оправдаешь моих надежд, Чарли.
- Позвольте мне еще немножко поплакать, мисс, - проговорила Чарли. -
Ох, милая моя, милая! позвольте мне только немножко поплакать, милая вы моя!
- Не могу вспомнить без слез, с какой любовью и преданностью она лепетала,
обнимая меня: - Я буду умницей.
Ну, я уж позволила Чарли поплакать еще немножко, и нам обеим стало
как-то легче.
- А теперь, мисс, с вашего позволения, можете на меня положиться, -
спокойно проговорила Чарли. - Все буду делать, как вы прикажете.
- Сейчас я почти ничего не могу приказать тебе, Чарли. Но сегодня
вечером скажу твоему доктору, что чувствую себя нехорошо и что ты будешь
ухаживать за мной.
За это бедняжка поблагодарила меня от всего сердца.
- Когда же ты утром услышишь из сада голос мисс Ады, то, если я сама не
смогу, как всегда, подойти к окну, подойди ты, Чарли, и скажи, что я сплю...
что я очень устала и сплю. Все время поддерживай в комнате порядок, как это
делала я, Чарли, и никого не впускай.
Чарли обещала выполнить все мои просьбы, а я улеглась в постель, потому
что чувствовала себя очень скверно. В тот же вечер я показалась доктору и
попросила его пока ничего не говорить домашним о моей болезни. Я лишь очень
смутно помню, как эта ночь перешла в день, а день в свою очередь перешел в
ночь, но все же в то первое утро я через силу добралась до окна и поговорила
со своей любимой подругой.
На следующее утро я услышала за окном ее милый голос - до чего милым он
казался мне теперь! - и не без труда (мне было больно говорить) попросила
Чарли подойти и сказать, что я сплю.
Я услышала, как Ада ответила:
- Ради бога, не тревожь ее, Чарли!
- Какой у нее вид, Чарли, у моей дорогой? - спросила я.
- Огорченный, мисс, - ответила Чарли, выглянув наружу из-за занавески.
- Но я знаю, что сегодня утром она очень красивая.
- В самом деле красивая, мисс, - отозвалась Чарли, снова выглянув
наружу. - И она все еще смотрит вверх, на ваше окно.
Смотрит... ясными голубыми глазами, благослови их бог! И они всего
красивее, когда она их так поднимает ввысь.
Я подозвала Чарли и дала ей последнее поручение.
- Слушай, Чарли, когда она узнает, что я заболела, она попытается
пробраться ко мне в комнату. Не впускай ее, Чарли, пока опасность не минует,
если только ты любишь меня по-настоящему! Чарли, если ты хоть раз впустишь
ее сюда, хоть секунду позволишь ей посмотреть, как я лежу здесь, я умру.
- Ни за что не впущу ее! Ни за что! - обещала она.
- Я верю тебе, милая моя Чарли. А теперь подойди сюда, посиди немножко
здесь рядом и дотронься до меня. Ведь я тебя не вижу, Чарли, я ослепла!

ГЛАВА XXXII

Назначенный срок
Вечер настает в Линкольнс-Инне, этой непроходимой и беспокойной долине
теней закона *, в которой просители почти никогда не видят дневного света, -
вечер настает в Линкольне-Инне, и в конторах гасят толстые свечи, а клерки
уже протопали вниз по расшатанным деревянным ступеням лестниц и рассеялись
кто куда. Колокол, который в девять часов звонит здесь, уныло жалуясь на
какие-то мнимые обиды, уже умолк; ворота заперты, и ночной привратник,
внушительный страж, одаренный редкостной способностью ко сну, стоит на часах
в своей каморке. Тускло светятся окна на лестницах - это закопченные фонари,
как глаза Суда справедливости, близорукого Аргуса * с бездонным карманом для
каждого глаза и глазом на каждом кармане, подслеповато мигают Звездам.
Кое-где за грязными стеклами верхних окон мерцает слабое пламя свечи,
позволяя догадываться, что какой-то хитроумный крючкотвор все еще трудится
над уловлением недвижимой собственности в сети пергамента из бараньей кожи,
что в среднем обходится примерно в дюжину баранов на акр земли. Вот над
какой пчелиной работой - хотя служебные часы уже миновали, - все еще корпят
эти благодетели своих ближних, чтобы, наконец, подвести итог прибыльному
дню.
В ближнем переулке, где проживает "Лорд-канцлер лавки Тряпья и
Бутылок", помыслы всех обывателей направлены к пиву и ужину. Миссис Пайпер и
миссис Перкинс, чьи сыновья, занятые вместе с приятелями игрой в прятки, вот
уже несколько часов то лежат в засаде на "проселках", ведущих к Канцлерской
улице, то рыщут по этой "большой дороге", приводя в замешательство прохожих,
- миссис Пайпер и миссис Перкинс только что поздравили друг дружку с тем,
что ребята их уложены в кровать, а сами замешкались у чьей-то двери, чтобы
обменяться несколькими словами на прощанье. Мистер Крук и его жилец, и то
обстоятельство, что мистер Крук "вечно под мухой", и надежды молодого
человека на его завещание, как всегда, служат главной темой их беседы. Но им
есть что сказать и о "Гармоническом собрании" в "Солнечном гербе", откуда
через полуоткрытые окна до переулка доносятся звуки рояля и где Маленький
Суиллс не хуже самого Йорика * уже вызвал восторженный рев у любителей
гармонии, а теперь ведет басовую партию в дуэте, сентиментально приглашая
своих друзей и покровителей "слушать, слушать, слушать рокот во-до-пада!"
Миссис Перкинс и миссис Пайпер обмениваются мнениями и об одной молодой
особе, музыкальной знаменитости, которая участвует в "Гармонических
собраниях" и которой отведено особое место в рукописной афише на окне;
причем миссис Перкинс имеет сведения, что эта музыкальная особа уже полтора
года замужем, - хотя на афише значится как "мисс М. Мелвилсон, прославленная
сирена", - а младенца ее каждый вечер тайком приносят в "Солнечный герб",
дабы он в антрактах получал необходимую для него пищу.
- Чем так жить, - говорит миссис Перкинс, - я скорей занялась бы для
пропитания продажей серных спичек.
Миссис Пайпер, как и полагается, держится того же взгляда, отмечая, что
домашняя жизнь лучше рукоплесканий публики, и благодарит бога за то, что
сама она (разумеется, и миссис Перкинс тоже) занимает приличное положение в
обществе. В это время является слуга из "Солнечного герба" и приносит ей
увенчанную пышной пеной пинтовую кружку пива на ужин, а миссис Пайпер,
приняв этот сосуд, направляется домой, предварительно пожелав спокойной ночи
миссис Перкинс, которая все время держала в руках свою кружку с тех пор, как
юный Перкинс принес ее из того же трактира, перед тем как его отослали
спать. Вот уже в переулке раздается стук ставен, закрываемых в лавках,
распространяется запах трубочного табака и дыма, в верхних окнах мелькает
что-то вроде падающих звезд, и все это означает, что обыватели готовятся
отправиться на покой. Вот уж и полисмен начинает дергать двери, проверять
запоры, подозрительно приглядываться к узлам в руках у прохожих и совершать
свой обход в уверенности, что все и каждый или сами грабят, или подвергаются
ограблению.
Вечер душный, хотя все пронизано холодной сыростью, и медленный туман
стелется невысоко над землей. Вечер насыщен влагой - это как раз такой
вечер, когда всюду проникают миазмы, исходящие от боен, вредных цехов,
сточных канав, гнилой воды, кладбищ, а Регистратору смертей прибавляется
работы. То ли в воздухе что-то есть, - и даже очень много чего-то, - то ли
что-то неладно с самим мистером Уивлом, иначе говоря Джоблингом, но так ли,
этак ли, а ему очень не по себе. Он мечется между своей комнатой и открытой
настежь входной дверью, - то туда, то обратно, - и так раз двадцать в час.
Это когда уже стемнело. А когда "Канцлер" закрыл свою лавку, - сегодня он
закрыл ее очень рано, - мистер Уивл (в дешевой бархатной ермолке, так плотно
прилегающей к голове, что его бакенбарды кажутся непомерно пышными) то
спускается, то поднимается чаще прежнего.
Не мудрено, что мистеру Снегсби тоже не по себе; ведь ему всегда более
или менее не по себе, так как он всегда чувствует гнетущее влияние тайны,
которая тяготеет над ним. Подавленный мыслями о загадочной истории, в
которой он участвовал, но которой не разгадал, мистер Снегсби все время
бродит близ тех мест, где, по его мнению, скрыт ее источник, а именно -
вокруг лавки старьевщика. Эта лавка влечет его неодолимо. И даже сейчас,
пройдя мимо "Солнечного герба" с тем, чтобы выйти из переулка на Канцлерскую
улицу и закончить свою бесцельную вечернюю десятиминутную прогулку от
собственной двери и обратно, мистер Снегсби подходит к лавке Крука.
- А! Мистер Уивл? - говорит торговец канцелярскими принадлежностями,
останавливаясь, чтобы поболтать с молодым человеком. - Вы здесь?
- Да! - отвечает Уивл. - Я здесь, мистер Снегсби.
- Дышите свежим воздухом перед тем, как улечься в постель? -
осведомляется торговец.
- Ну, воздуху здесь не так-то много, и сколько бы его ни было, не
очень-то он освежает, - отвечает Уивл, окинув взглядом весь переулок.
- Совершенно верно, сэр. А вы не замечаете, - говорит мистер Снегсби,
умолкнув, чтобы втянуть носом воздух и принюхаться, - вы не замечаете,
мистер Уивл, говоря напрямик, что здесь у вас пахнет жареным, сэр?
- Пожалуй; я сам заметил, что тут сегодня как-то странно пахнет, -
соглашается мистер Уивл. - Должно быть, это из "Солнечного герба" - отбивные
жарят.
- Отбивные котлеты жарят, говорите? Да... значит, отбивные котлеты? -
Мистер Снегсби снова втягивает носом воздух и принюхивается. - Пожалуй, так
оно и есть, сэр. Но, смею сказать, не худо бы подтянуть кухарку "Солнечного
герба". Они у нее подгорели, сэр! И я думаю, - мистер Снегсби снова
втягивает носом воздух и принюхивается, потом сплевывает и вытирает рот, - я
думаю, говоря напрямик, что они были не первой свежести, когда их положили
на рашпер.
- Весьма возможно. Погода сегодня какая-то гнилая.
- Погода действительно гнилая, - соглашается мистер Снегсби, - и я
нахожу, что она действует угнетающе.
- Черт ее подери! На меня она прямо ужас наводит, - говорит мистер Уивл.
- Что ж, вы ведь, знаете ли, живете уединенно, в уединенной комнате,
где произошло мрачное событие, - отзывается мистер Снегсби, глядя через
плечо собеседника в темный коридор и отступая на шаг, чтобы посмотреть на
дом. - Я лично не мог бы жить в этой комнате один, как живете вы, сэр. Я бы
так нервничал, так волновался по вечерам, что все время стоял бы тут на
пороге - лишь бы не сидеть в этой комнате. Но, правда, вы в ней не видели
того, что видел я. Это большая разница.
- Я тоже прекрасно знаю, что там произошло, - говорит Тони.
- Неприятно, правда? - продолжает мистер Снегсби, покашливая в руку
кротким и убеждающим кашлем. - Мистеру Круку не худо бы принять это во
внимание и сделать скидку с квартирной платы. Надеюсь, он так и поступит.
- Надеюсь, - отвечает Тони. - Но сомневаюсь.
- Вы считаете квартирную плату слишком высокой, сэр? - спрашивает
владелец писчебумажной лавки. - В этом околотке квартиры и правда
дороговаты. Не знаю почему; должно быть, юристы набивают цены. Впрочем, -
оговаривается мистер Снегсби, покашливая извиняющимся кашлем, - я отнюдь не
хочу опорочить хоть словом профессию, которая меня кормит.
Мистер Уивл снова окидывает взглядом переулок, потом смотрит на
торговца. Мистер Снегсби, нечаянно поймав его взгляд, смотрит вверх, на
редкие звезды, и, не зная, как прекратить разговор, покашливает.
- Как странно, сэр, - снова начинает он, медленно потирая руки, - что
он тоже был...
- Кто он? - перебивает его мистер Уивл.
- Покойный, знаете ли, - объясняет мистер Снегсби, указав головой и
правой бровью в сторону лестницы и похлопывая собеседника по пуговице.
- А, вы о нем! - отвечает тот, видимо не слишком увлеченный этой темой.
- Я думал, мы уже перестали о нем говорить.
- Я только хотел сказать, сэр, как странно, что он поселился здесь и
сделался одним из моих переписчиков, а потом вы поселились здесь и тоже
сделались одним из моих переписчиков. В этом занятии нет ничего
унизительного, напротив, - подчеркивает мистер Снегсби, терзаемый внезапным
опасением, что этими словами он, сам того не желая, неделикатно предъявил
какие-то права на мистера Уивла, - я знавал переписчиков, которые потом
работали в конторах пивоваренных заводов и сделались весьма уважаемыми
людьми. Чрезвычайно уважаемыми, сэр, - добавляет мистер Снегсби, подозревая,
что не исправил своей оплошности.
- В самом деле, странное совпадение, как вы говорите, - отзывается
Уивл, еще раз обводя взглядом весь переулок.
- Перст Судьбы, не правда ли? - говорит торговец.
- Совершенно верно.
- Вот именно! - соглашается мистер Снегсби, покашливая в подтверждение
своих слов. - Перст Судьбы. Судьбы! А теперь, мистер Уивл, я, к сожалению,
должен пожелать вам спокойной ночи. - Мистер Снегсби прощается таким тоном,
словно необходимость уйти приводит его в отчаяние, хотя он все время, с тех
пор как умолк, только и думал, как бы спастись бегством. - А не то моя
крошечка будет искать меня. Спокойной ночи, сэр!
Если мистер Снегсби спешит домой, чтобы избавить свою "крошечку" от
необходимости ринуться на его поиски, то об этом ему беспокоиться нечего.
Его "крошечка" не спускала с него глаз все то время, пока он бродил вокруг
да около "Солнечного герба", и теперь крадется за ним следом, повязав голову
платком, а проходя мимо мистера Уивла, удостаивает сверлящим взглядом и его
самого и даже его дверь.
"Кого-кого, а меня вы, дамочка, теперь и в толпе узнаете, - думает
мистер Уивл, - и кем бы вы ни были, но наружности вашей я похвалить не могу
- голова у вас не голова, а узел какой-то... Этот малый, должно быть, так
никогда и не явится!"
Но "этот малый" как раз приходит. Мистер Уивл предостерегающе поднимает
палец, тащит "малого" в коридор и запирает наружную дверь. Затем они
поднимаются наверх - мистер Уивл тяжелыми шагами, а мистер Гаппи (ибо это
он) весьма легкими. Запершись в задней комнате, они начинают беседу
вполголоса.
- Я думал, ты уж к черту на кулички сбежал, вместо того чтобы поспешить
сюда, - говорит Тони.
- Я же сказал, что - часов в десять.
- Ты сказал - часов в десять, - повторяет Тони. - Да, ты действительно
сказал - часов в десять. Но по моему счету прошло десятью десять... прошло
сто часов. В жизни у меня не было такого вечерка!
- А что случилось?
- Да ну тебя! - отвечает Тони. - Ничего не случилось. Но я тут парился
и коптился в этой веселенькой старой лачуге, и на меня градом сыпались
всякие страхи. - Вот погляди, какой чудесный вид у этой свечки! - говорит
Тони, показывая пальцем на свой стол, на котором тускло горит тонкая свечка
с огромным нагаром и вся оплывшая.
- Это легко наладить, - отзывается мистер Гаппи, хватая щипцы для
сниманья нагара.
- Ты думаешь? - возражает его друг. - Не так легко, как кажется. С тех
пор как я ее зажег, она все время чадит.
- Да что с тобой такое, Тони? - спрашивает мистер Гаппи и со щипцами в
руках смотрит на приятеля, который сидит, облокотившись на стол.
- Уильям Гаппи, - отвечает ему приятель, - я словно в ад попал. А все
из-за этой невыносимо мрачной, самоубийственной комнаты... да еще старый
черт внизу.
Мистер Уивл хмуро отодвигает от себя локтем подносик для щипцов,
опускает голову на руку, ставит ноги па каминную решетку и смотрит на пламя.
Мистер Гаппи, наблюдая за ним, слегка покачивает головой и непринужденно
усаживается за стол прямо против него.
- Кто это с тобой разговаривал, Тони, Снегсби, что ли?
- Да, чтоб его... да, это был Снегсби, - отвечает мистер Уивл, меняя
конец начатой фразы.
- О делах?
- Нет. Не о делах. Просто он тут прохаживался и остановился почесать
язык.
- Так я и подумал, что это Снегсби, - говорит мистер Гаппи, - но я не
хотел, чтобы он меня видел, и потому ждал, пока он не уйдет.
- Ну, вот опять, Уильям Гаппи! - восклицает Тони, на мгновение подняв
глаза. - Все какие-то тайны, секреты! Черт возьми, да задумай мы кого-нибудь
укокошить, мы и то не вели бы себя так таинственно!
Мистер Гаппи пытается улыбнуться и, желая переменить разговор, с
искренним или притворным восхищением оглядывает комнату и "Галерею Звезд
Британской Красоты", заканчивая свой обзор прибитым над каминной полкой
портретом леди Дедлок, которая изображена на террасе, возле тумбы на этой
террасе, причем на тумбе - ваза, на вазе шаль, на шали огромный меховой
палантин, на огромном меховом палантине рука, на руке браслет.
- Леди Дедлок тут очень похожа, - замечает мистер Гаппи. - Только что
не говорит!
- Лучше бы говорила, - ворчит Тони, не меняя позы. - Тогда я мог бы
вести здесь светские разговоры.
Поняв, наконец, что его никакими хитростями не приведешь в более
общительное настроение, мистер Гаппи меняет неудачно взятый курс и
принимается урезонивать приятеля.
- Тони, - начинает он, - я способен извинить угнетенное состояние духа,
ибо, когда оно находит на человека, ни один человек не знает лучше, чем я,
что это за состояние, и, может быть, ни один человек не имеет права знать об
этом больше человека, в сердце которого запечатлен образ, не оправдавший
надежд. Но, когда речь идет о стороне, непричастной к делу, следует
держаться в известных границах, и должен тебе заметить, Тони, что в данном
случае я не считаю твое поведение ни гостеприимным, ни вполне
джентльменским.
- Очень уж сильно ты выражаешься, Уильям Гаппи, - одергивает его мистер
Уивл.
- Может быть, сэр, - парирует мистер Уильям Гаппи, - но когда я так
выражаюсь, значит я сильно чувствую.
Мистер Уивл признает свою неправоту и просит мистера Уильяма Гаппи
предать забвению этот инцидент. Но мистер Гаппи, получив преимущество, не в
силах расстаться с ним без того, чтобы не сделать другу добавочного внушения
обидчивым тоном.
- Нет! Черт возьми, Тони, - говорит этот джентльмен, - тебе все-таки
надо бы поостеречься и не задевать самолюбия человека, в сердце которого
запечатлен некий образ, не оправдавший надежд, и которому струны, дрожащие
от нежнейших чувств, не приносят полного счастья. Ты, Тони, обладаешь всем,
что способно очаровать глаз и привлечь к тебе внимание. Не в твоем
характере, - к счастью для тебя, быть может, и я хотел бы то же самое
сказать о себе, - не в твоем характере витать вокруг одного-единственного
цветка. Для тебя открыт весь сад, и ты порхаешь в нем на своих воздушных
крылышках. Тем не менее, Тони, я никогда не позволю себе задевать без нужды
даже твое самолюбие!
Тони снова просит его не возвращаться к этой теме, восклицая с пафосом:
- Уильям Гаппи, бросим этот разговор!
Мистер Гаппи соглашается, добавив:
- Сам я никогда бы его не начал, Тони.
- А теперь, - говорит Тони, мешая угли в камине, - насчет этой пачки
писем. Ну, разве не странно, что Крук решил передать мне письма именно в
полночь?
- Очень. А почему так?
- А почему он вообще поступает так, а не иначе? Он и сам не знает.
Сказал, что сегодня день его рождения и что передаст мне письма в полночь. К
тому времени он будет мертвецки пьян. Целый день пил.
- Надеюсь, он не позабыл о том, что условился с тобой?
- Позабыл? Ну, нет. В этом на него можно положиться. Он никогда ничего
не забывает. Я видел его нынче вечером, часов в восемь, - помогал ему лавку
запирать, - и тогда письма лежали в его лохматой шапке. Он ее снял и показал
их мне. Когда лавку заперли, он вынул их из шапки, повесил ее на спинку
кресла и принялся перебирать письма при свете огня. Немного погодя я услышал
отсюда, как он поет внизу - лучше сказать, воет, как ветер, - одну песню, -
только ее он и знает... что-то насчет Бибо и старика Харона *, и как этот
Бибо умер в пьяном виде или что-то в этом роде. Но с тех пор его не слышно -
притих, как старая крыса, что заснула в норе.
- Значит, ты должен спуститься к нему в двенадцать часов?
- Да, в двенадцать, но, как я уже говорил, когда ты, наконец, явился,
мне показалось, будто прошло сто часов.
- Тони, - начинает мистер Гаппи, скрестив ноги и немного подумав, -
ведь он еще не умеет читать, правда?
- Куда там! Читать он никогда не научится. Он может писать все буквы
одну за другой и многие узнает - каждую в отдельности, - настолько-то он
выучился под моим руководством, но складывать их не может. Одряхлел,
смекалки не хватает... да к тому же горький пьяница.
- Тони, - говорит мистер Гаппи, положив ногу на ногу, - каким образом
он сумел разобрать в этих письмах фамилию Хоудона, как ты думаешь?
- Ничего он разобрать не может. Но ты же знаешь, у него необыкновенно
острые глаза, и он постоянно срисовывает всякие надписи и тому подобное,
ничего не понимая в них, только на глаз. Ну, он и срисовал эту фамилию, -
очевидно с адреса на письме, - а потом спросил у меня, что это означает.
- Тони, - говорит мистер Гаппи, перекладывая правую ногу на левую,
потом левую на правую, - как ты считаешь, оригинал был написан женским
почерком или мужским?
- Женским. Держу пари на пятьдесят против одного, что писала дама...
косой почерк и хвостик у буквы "н" длинный, нацарапан как попало.
Во время этого разговора мистер Гаппи кусал себе ноготь большого пальца
то на правой, то на левой руке и одновременно перекладывал ноги - то правую
на левую, то наоборот. Собираясь сделать это снова, он случайно бросает
взгляд на свой рукав. Рукав привлекает его внимание. Мистер Гаппи в
замешательстве смотрит на него, выпучив глаза.
- Слушай, Тони, что творится в этом доме нынче ночью? Или это сажа в
трубе загорелась?
- Сажа загорелась?
- Ну да! - отвечает мистер Гаппи. - Смотри, сколько набралось копоти.
Гляди, вот она у меня на рукаве! И на столе тоже! Черт ее возьми, эту
гадость, - смахнуть невозможно... мажется, как черный жир какой-то!
Они смотрят друг на друга, потом Тони подходит к двери и
прислушивается; поднимается на несколько ступенек, спускается на несколько
ступенек. Вернувшись, сообщает, что всюду тишина и спокойствие, и повторяет
свои слова, сказанные давеча мистеру Снегсби насчет отбивных котлет,
подгоревших в "Солнечном гербе".
- Значит... - начинает мистер Гаппи, все еще глядя с заметным
отвращением на свой рукав, когда приятели возобновляют разговор, усевшись
друг против друга за стол у камина и вытянув шеи так, что чуть не
сталкиваются лбами, - значит, он тогда-то и рассказал тебе, что нашел пачку
писем в чемодане своего жильца?
- Именно тогда и рассказал, сэр, - отвечает Топи, с томным видом
поправляя свои бакенбарды. - Ну, а я тогда же черкнул словечко своему
закадычному другу, достопочтенному Уильяму Гаппи, - сообщил ему, что
свидание состоится сегодня ночью, и посоветовал не приходить раньше, потому
что старый черт хитрец, каких мало.
Усвоенный мистером Уивлом легкий оживленный тон светского льва,
болтающего в гостиной, сегодня режет ухо ему самому, так что мистер Уивл
меняет тон и оставляет бакенбарды в покое, а оглянувшись через плечо,
видимо, снова отдается на растерзание охватившим его страхам.
- Вы условились, что ты унесешь письма к себе в комнату, прочитаешь их,
разберешь, что к чему, а потом перескажешь Круку их содержание. Такой был
уговор, Тони, верно? - спрашивает мистер Гаппи, беспокойно покусывая ноготь
большого пальца.
- Говори потише. Да. На том мы и порешили.
- Вот что я тебе скажу, Тони...
- Говори тише, - повторяет Тони. Мистер Гаппи, кивнув своей хитроумной
головой, наклоняет ее еще ближе к приятелю и переходит на шепот.
- Вот что я тебе скажу. Первым долгом, надо заготовить другую пачку
писем, в точности схожую с настоящей, на тот случай, если старик потребует
свою, пока та будет у меня в руках, - тогда ты ему и покажешь поддельную.
- Ну, а если он заметит, что пачка поддельная? А на это пятьсот шансов
против одного, - догадается, как только бросит на нее свой пронзительный
взгляд, - прямо сверло какое-то, - говорит Тони.
- Тогда пойдем напролом. Ведь это не его письма, и никогда они его
письмами не были. Ты это разнюхал, и ты передал их мне... своему
другу-юристу... для большей сохранности. Если же он будет настаивать, ведь
их можно будет вернуть, не правда ли?
- Да-а, - неохотно соглашается мистер Уивл.
- Ну, Тони, какое у тебя выражение лица! - укоризненно говорит его
приятель. - Неужели ты сомневаешься в Уильяме Гаппи? Неужели боишься, как бы
чего не вышло?
- Я боюсь только того, что знаю, Уильям, не больше, - хмуро отвечает
Тони.
- А что ты знаешь? - пристает к нему мистер Гаппи, слегка повышая
голос, но приятель снова предупреждает его: "Сказано тебе - говори потише",
и он повторяет вопрос совершенно беззвучно, выговаривая слова одними лишь
движениями губ: "Что же ты знаешь?"
- Я знаю три вещи. Во-первых, я знаю, что мы тут с тобой шепчемся по
секрету, уединившись... словно два заговорщика.
- Ну что ж! - говорит мистер Гаппи. - Лучше нам быть заговорщиками, чем
олухами, а поступай мы иначе, мы были бы олухами; ведь иначе нашего дела не
обделать. Во-вторых?
- Во-вторых, мне неясно, какая нам в конце концов от этого дела выгода
будет?
Мистер Гаппи, устремив взор на портрет леди Дедлок, прибитый над
каминной полкой, отвечает ему:
- Тони, прошу тебя, положись на честность своего друга; кроме того, мы
все это затеяли с целью помочь твоему другу в отношении тех струн
человеческой души, которые... которых сейчас не следует трогать, чтобы не
вызвать мучительного трепетанья. Твой друг не дурак!.. Что это?
- Колокол на соборе святого Павла бьет одиннадцать. Слышишь - все
колокола в городе зазвонили.
Приятели сидят молча, слушая металлические голоса, близкие и далекие, -
голоса, что раздаются с колоколен различной высоты и по звуку различаются
между собой еще больше, чем колокола - по высоте своего положения над
землей. Когда они, наконец, умолкают, воцаряется тишина еще более
таинственная, чем раньше. Ведь шепот имеет одно неприятное свойство, -
кажется, будто он создает вокруг шепчущихся атмосферу безмолвия, в которой
витают духи звуков: странные потрескиванья и постукиванья, шорох
невещественных одежд и шум зловещих шагов, не оставляющих следов на морском
песке и зимнем снегу. А приятели, оказывается, так впечатлительны, что им
чудится, будто воздух кишит призраками. и оба одновременно оглядываются
назад, чтобы удостовериться, закрыта ли дверь.
- Ну, Тони, - продолжает мистер Гаппи, придвигаясь поближе к камину и
покусывая ноготь дрожащего большого пальца, - а что же ты хотел сказать
в-третьих?
- Не очень-то приятно устраивать заговор против покойника, да еще в той
комнате, где он умер, особенно если сам в ней живешь.
- Но мы же не устраиваем никаких заговоров против него, Тони.
- Может, и нет, а все-таки мне это не нравится. Поживи-ка здесь сам, -
увидишь, как все это понравится тебе.
- Что касается покойников, Тони. - продолжает мистер Гаппи, уклоняясь
от этого предложения, - то ведь почти во всех комнатах когда-нибудь да были
покойники.
- Знаю, что были, но почти во всех комнатах покойников оставляют в
покое, и... они тоже оставляют тебя в покое, - возражает Тони.
Приятели снова смотрят друг на друга. Мистер Гаппи замечает вскользь,
что, затеяв все это дело, они, быть может, даже окажут услугу покойнику...
надо надеяться. Наступает тягостное молчание, но вдруг мистер Уивл
неожиданно начинает мешать угли в камине, а мистер Гаппи вскакивает, словно
это в его собственном сердце помешали кочергой.
- Тьфу! Этой отвратительной копоти налетело еще больше, - говорит он. -
Давай-ка откроем на минутку окно и глотнем свежего воздуха. Здесь невыносимо
душно.
Он поднимает оконную раму, и оба ложатся животом на подоконник,
наполовину высунувшись наружу. Переулок так узок, что приятели могут увидеть
небо не иначе, как выгнув шею и задрав голову вверх; но огни, которые
светятся кое-где в запыленных окнах, далекое тарахтенье экипажей и сознание
того, что вокруг движутся люди, - все это действует успокоительно. Мистер
Гаппи, бесшумно хлопая рукой по подоконнику, снова начинает шептать легким
комедийным тоном:
- Кстати, Тони, не забудь, что старику Смоллуиду про это молчок, - он
имеет в виду Смоллуида-младшего. - Я, знаешь, решил не впутывать его в это
дело. Дедушка у него до черта въедливый. Это у них в роду.
- Не забуду, - говорит Тони. - Я знаю, как себя держать.
- Теперь насчет Крука, - продолжает мистер Гаппи. - Как ты думаешь,
правда ли, что он добыл какие-то другие важные документы, как сам
похвастался тебе, когда вы так подружились?
Тони качает головой.
- Не знаю. Понятия не имею. Если мы обделаем это дельце, не возбудив
его подозрений, я, конечно, разберусь во всем. А как мне знать сейчас, если
я не видел этих документов, а сам он ничего не понимает? Он постоянно читает
- букву за буквой - отдельные слова из своих бумаг, потом чертит эти слова
мелом на столе или на стене в лавке и спрашивает, что значит это, да что
значит то; но я не удивлюсь, если все его документы окажутся бросовой
бумагой - он и купил-то их как макулатуру. Просто он забрал себе в голову,
что у него есть важные документы. Судя по его словам, он целую четверть века
все пытался их прочитать.
- Но почему это взбрело ему на ум? Вот в чем вопрос, - говорит мистер
Гаппи, прищурив глаз и немного подумав с видом опытного юриста. - Возможно,
он случайно нашел бумаги в какой-нибудь вещи, которую купил и где бумаг не
должно было быть; а спрятаны они были так и в таком месте, что Крук,
вероятно, вбил себе в свою хитрую голову, что они имеют какую-то ценность.
- А может быть, его облапошили, вовлекли в жульническую сделку. А
может, он свихнулся оттого, что постоянно рассматривал свои бумаги,
пьянствовал, торчал в суде лорд-канцлера и вечно слушал чтение документов, -
предполагает мистер Уивл.
Мистер Гаппи кивает и, взвешивая в уме все эти возможности, по-прежнему
задумчиво похлопывает по подоконнику, на котором теперь уже сидит, упирается
в него, измеряет его длину, растопырив пальцы, но вдруг быстро отдергивает
руку.
- Что такое, черт побери? - восклицает он. - Посмотри на мои пальцы!
Они запачканы какой-то густой желтой жидкостью, омерзительной на ощупь
и на вид и еще более омерзительно пахнущей каким-то тухлым тошнотворным
жиром, который возбуждает такое отвращение, что приятелей передергивает.
- Что ты тут делал? Что ты выливал из окна?
- Что выливал? Да ничего я не выливал, клянусь тебе! Ни разу ничего не
выливал с тех пор, как живу здесь, - восклицает жилец мистера Крука.
И все же смотрите сюда... и сюда! Мистер Уивл приносит свечу, и теперь
видно, как жидкость, медленно капая с угла подоконника, стекает вниз, по
кирпичам, а в другом месте застаивается густой зловонной лужицей.
- Ужасный дом, - говорит мистер Гаппи, рывком опуская оконную раму. -
Дай воды, не то я руку себе отрежу.
Мистер Гаппи так. долго мыл, тер, скреб, нюхал и опять мыл запачканную
руку, что не успел он подкрепиться стаканчиком бренди и молча постоять перед
камином, как колокол на соборе св. Павла принялся бить двенадцать часов; и
вот уже все другие колокола тоже начинают бить двенадцать на своих
колокольнях, низких и высоких, и многоголосый звон разносится в ночном
воздухе. Но вскоре снова наступает тишина, и мистер Уивл объявляет:
- Ну, наконец-то срок наступил. Идти мне?
Мистер Гаппи кивает и "на счастье" хлопает его по спине, но не правой
рукой, несмотря на то что запачканную правую он вымыл.
Мистер Уивл спускается по лестнице, а мистер Гаппи садится перед
камином, стараясь приготовиться к долгому ожиданию. Но не проходит и двух
минут, как слышится скрип ступенек, и Тони вбегает в комнату.
- Письма достал?
- Как бы не так! Ничего я не достал. Старика там нет.
За этот короткий промежуток времени Тони успел так перепугаться, что
приятель, заразившись его страхом, бросается к нему и спрашивает громким
голосом:
- Что случилось?
- Я не мог его дозваться, тихонько отворил дверь и заглянул в лавку. А
там пахнет гарью... всюду копоть и этот жир... а старика нет!
И Тони издает стон.
Мистер Гаппи берет свечу. Ни живы ни мертвы приятели спускаются по
лестнице, цепляясь друг за друга, и открывают дверь комнаты при лавке. Кошка
отошла к самой двери и шипит, - не на пришельцев, а на какой-то предмет,
лежащий на полу перед камином. Огонь за решеткой почти погас, но в комнате
что-то тлеет, она полна удушливого дыма, а стены и потолок покрыты жирным
слоем копоти. Кресла, стол и бутылка, которая почти не сходит с этого стола,
стоят на обычных местах. На спинке одного кресла висят лохматая шапка и
куртка старика.
- Смотри! - шепчет Уивл, показывая на все это приятелю дрожащим
пальцем. - Так я тебе и говорил. Когда я видел его в последний раз, он снял
шапку, вынул из нее маленькую пачку старых писем и повесил шапку на спинку
кресла, - куртка его уже висела там, он снял ее перед тем, как пошел
закрывать ставни; а когда я уходил, он стоял, перебирая письма, на том самом
месте, где на полу сейчас лежит что-то черное.
Уж не повесился ли он? Приятели смотрят вверх. Нет.
- Гляди! - шепчет Тони. - Вон там, у ножки кресла, валяется обрывок
грязной тонкой красной тесьмы, какой гусиные перья в пучки связывают. Этой
тесьмой и были перевязаны письма. Он развязывал ее не спеша, а сам все
подмигивал мне и ухмылялся, потом начал перебирать письма, а тесемку бросил
сюда. Я видел, как она упала.
- Что это с кошкой? - говорит мистер Гаппи. - Видишь?
- Должно быть, взбесилась. Да и немудрено - в таком жутком месте.
Оглядываясь по сторонам, приятели медленно продвигаются. Кошка стоит
там, где они ее застали, по-прежнему шипя на то, что лежит перед камином
между двумя креслами.
Что это? Выше свечу!
Вот прожженное место на полу; вот небольшая пачка бумаги, которая уже
обгорела, но еще не обратилась в пепел; однако она не так легка, как обычно
бывает сгоревшая бумага, и словно пропитана чем-то, а вот... вот головешка -
обугленное и разломившееся полено, осыпанное золой; а может быть, это кучка
угля? О, ужас, это он! и это все, что от него осталось; и они сломя голову
бегут прочь на улицу с потухшей свечой, натыкаясь один на другого.
На помощь, на помощь, на помощь! Бегите сюда, в этот дом, ради всего
святого!
Прибегут многие, но помочь не сможет никто. "Лорд-канцлер" этого
"Суда", верный своему званию вплоть до последнего своего поступка, умер
смертью, какой умирают все лорд-канцлеры во всех судах и все власть имущие
во всех тех местах - как бы они ни назывались, - где царит лицемерие и
творится несправедливость. Называйте, ваша светлость, эту смерть любым
именем, какое вы пожелаете ей дать, объясняйте ее чем хотите, говорите
сколько угодно, что ее можно было предотвратить, - все равно это вечно та же
смерть - предопределенная, присущая всему живому, вызванная самими
гнилостными соками порочного тела, и только ими, и это - Самовозгорание, а
не какая-нибудь другая смерть из всех тех смертей, какими можно умереть.

ГЛАВА ХХХIII

Непрошеные гости
И вот оба джентльмена, чьи манжеты и запонки не совсем в порядке, - те
самые джентльмены, которые присутствовали на последнем дознании коронера в
"Солнечном гербе", - снова появляются в околотке с непостижимой быстротой
(за ними сломя голову сбегал расторопный и сметливый приходский надзиратель)
и, учинив допрос всему переулку, ныряют в зал "Солнечного герба" и что-то
строчат маленькими хищными перьями на листках тонкой бумаги. И вот поздней
ночью они пишут о том, как вчера, около полуночи, весь квартал,
расположенный по соседству с Канцлерской улицей, пришел в сильнейшее
волнение и возбуждение, вызванные нижеследующим потрясающим и ужасным
открытием. И вот они выражают уверенность, что читатели не забыли, как
некоторое время тому назад общество было встревожено случаем загадочной
смерти от опиума, имевшем место на втором этаже дома, где помещается лавка
тряпья, бутылок и подержанных корабельных принадлежностей, которую держал
некий Крук, - в высшей степени странная личность, человек весьма
невоздержанный и уже очень немолодой, - и что, может быть, читатели
вспомнят, как по удивительному стечению обстоятельств этого самого Крука
допрашивали на дознании, которое производилось по данному загадочному случаю
в "Солнечном гербе", перворазрядном ресторане, непосредственно примыкающем с
западной стороны к упомянутому дому и принадлежащем весьма уважаемому
ресторатору мистеру Джеймсу Джорджу Богсби. И вот они описывают (елико
возможно многословнее), как вчера вечером обитатели переулка в течение
нескольких часов ощущали чрезвычайно странный запах, который и помог
обнаружить трагическое происшествие, служащее темой настоящей заметки,
каковой запах одно время был настолько силен, что мистер Суиллс, исполнитель
комических песен, ангажированный мистером Дж. Дж. Богсби, самолично
рассказал нашему репортеру о том, как он говорил мисс М. Мелвилсон, особе с
некоторыми претензиями на музыкальный талант (также ангажированной мистером
Дж. Дж. Богсби для участия в ряде концертов под названием "Гармонические
ассамблеи или собрания", которые устраиваются в "Солнечном гербе" под
руководством мистера Богсби в соответствии с указом короля Георга Второго),
- говорил мисс М. Мелвилсон о том, что он (мистер Суиллс) чувствует, как
загрязненное состояние атмосферы серьезно повредило его голосу, причем даже
заметил в шутку, что он сейчас точь-в-точь отставной дипломат - не может
издать ни единой ноты. Описывают, наконец, как это сообщение мистера Суиллса
полностью подтвердилось показаниями двух весьма неглупых замужних женщин -
миссис Пайпер и миссис Перкинс, которые проживают в том же переулке и,
заметив зловонные испарения, решили, что они исходят из помещения,
занимаемого Круком - злополучным покойником.
Все это и многое другое указанные два джентльмена строчат на месте
происшествия, заключив между собою дружеский союз на почве прискорбной
катастрофы, а мальчишки, населяющие переулок (мигом улизнувшие из своих
кроватей) осаждают ставни зала в "Солнечном гербе", пытаясь увидеть хоть
макушки обоих джентльменов, пока те еще пишут.
Все обитатели переулка - от мала до велика - не спят всю ночь и,
нахлобучив что-нибудь на голову, выбегают на улицу, где только и делают, что
говорят о злосчастном доме и глазеют на него. Мисс Флайт самоотверженно
вытащили наружу, словно это в ее комнате вспыхнул пожар, и устроили ей ложе
в "Солнечном гербе". А "Солнечный герб" всю ночь не гасит газа и не
закрывает дверей, так как всякий переполох, от чего бы он ни случился,
приносит доход трактиру, вызывая в обитателях переулка жажду успокоения. Со
дня дознания "Солнечный герб" ни разу так бойко не торговал столь полезными
для желудка головками чесноку и разбавленным горячей водой бренди. Как
только трактирный слуга услышал о происшествии, он засучил рукава рубашки до
самых плеч и сказал: "Ну, теперь у нас отбоя не будет от посетителей!" При
первых же признаках тревоги юный Пайпер ринулся за пожарными машинами и с
торжеством примчался обратно тряским галопом, верхом на "Фениксе" *, изо
всех сил цепляясь за это мифическое существо и окруженный шлемами и
факелами. Один из "шлемов" остается на месте происшествия, после тщательного
осмотра всех щелей и трещин, и теперь неторопливо прохаживается взад и
вперед перед домом вместе с одним из двух полисменов, которых также оставили
для присмотра. Обитатели переулка, из числа тех, у кого водятся лишние
деньжонки, охвачены неутолимой жаждой оказать этой троице гостеприимство в
виде всевозможных жидкостей.
Мистер Уивл и его друг мистер Гаппи сидят за буфетной стойкой
"Солнечного герба", и "Солнечный герб" так дорожит ими, что предоставил в их
распоряжение все запасы своего буфета, - только бы посидели подольше.
- Не такое теперь время, - говорит мистер Богсби, - чтобы скупиться на
деньги, - хотя сам довольно рьяно гонится за ними, стоя за прилавком. -
Заказывайте, джентльмены, и - милости просим - получайте все что назовете!
По этому приглашению оба джентльмена (особенно мистер Уивл) называют
столько разных яств и напитков, что с течением времени им уже становится
трудно назвать что-нибудь достаточно внятно; однако друзья, уже в который
раз и всякий раз по-другому, рассказывают каждому новому посетителю о том,
какая ночка выпала им на долю, да что они сказали, да что подумали, да что
увидели. Тем временем то один, то другой полисмен подходит к дверям и,
протянув руку, приоткрывает их и заглядывает внутрь из мрака ночи. Не то
чтобы у него зародились какие-то подозрения, но ведь ему не худо знать, что
тут делается.
Так ночь движется своей тяжелой поступью и видит, что переулок все еще
бодрствует в неурочные часы, все еще угощает и угощается, все еще ведет себя
так, как будто неожиданно получил в наследство малую толику денег. Так ночь,
медленно отступая, наконец, уходит, а фонарщик начинает свой обход и, как
палач короля-деспота, отсекает маленькие огненные головы, стремившиеся хоть
немного рассеять тьму. Так - худо ли, хорошо ли - наступает день.
А наступивший день, как ни мутно его лондонское око, может
удостовериться, что переулок бодрствовал всю ночь. Не говоря уже о головах,
что в дремоте опустились на столы, и пятках, что лежат на каменных полах,
вместо того чтобы покоиться на кроватях, каменный лик самого переулка
выглядит истомленным и осунувшимся. Но вот просыпается весь околоток и,
услышав о том, что произошло, полуодетый, устремляется на расспросы, а у
"шлема" и полисменов (которые, судя по их виду, волнуются гораздо меньше,
чем переулок) хватает хлопот по охране дверей злополучного дома.
- Боже ты мой, джентльмены! - восклицает мистер Снегсби, подходя к ним.
- Что я слышу?
- Что ж, все правда, - отвечает один из полисменов. - То-то вот и оно.
Ну, не задерживайтесь, проходите!
- Но, боже ты мой, джентльмены, - снова начинает мистер Снегсби,
довольно грубо оттиснутый назад, - я же только вчера вечером стоял у этой
самой двери между десятью и одиннадцатью часами и разговаривал с молодым
человеком, который здесь проживает.
- В самом деле? - отзывается полисмен. - Этого молодого человека вы
найдете в соседнем доме. Эй, вы, там, проходите, не задерживайтесь!
- Надеюсь, он не получил повреждений? - осведомляется мистер Снегсби.
- Каких повреждений? Нет. С чего бы ему получать повреждения?
Мистер Снегсби так расстроен, что неспособен ответить ни на этот, ни на
любой другой вопрос, и, отступив к "Солнечному гербу", видит там мистера
Уивла, изнывающего над чаем с гренками в позе выдохшегося возбуждения и в
клубах выдохнутого табачного дыма.
- И мистер Гаппи тоже! - восклицает мистер Снегсби. - Ох-ох-ох! Во всем
этом поистине виден перст судьбы! А моя кро...
Голос отказывается служить мистеру Снегсби раньше, чем он успевает
вымолвить слова "моя крошечка". Лицезрение сей оскорбленной супруги, которая
в столь ранний час вошла в "Солнечный герб", стала у пивного бачка и подобно
грозному обвиняющему призраку впилась глазами в торговца канцелярскими
принадлежностями, лишает его дара речи.
- Дорогая, - говорит мистер Снегсби, когда язык у него, наконец,
развязывается, - не хочешь ли чего-нибудь выпить? Немножко... говоря
напрямик, капельку фруктового сока с ромом?
- Нет, - отвечает миссис Снегсби.
- Душенька, ты знакома с этими двумя джентльменами?
- Да! - отвечает миссис Снегсби и холодно кланяется им, не спуская глаз
с мистера Снегсби.
Любящий мистер Снегсби не в силах всего этого вынести. Он берет миссис
Снегсби под руку и отводит ее в сторону, к ближнему бочонку.
- Крошечка, почему ты так смотришь на меня? Прошу тебя, не надо!
- Я не могу смотреть иначе, - говорит миссис Снегсби, - а хоть и могла
бы, так не стала бы.
Кротко покашливая, мистер Снегсби спрашивает: "Неужели не стала бы,
дорогая?" - и задумывается. Потом кашляет тревожным кашлем и говорит: "Это
ужасная тайна, душенька!", но грозный взгляд миссис Снегсби приводит его в
полное замешательство.
- Правильно, - соглашается миссис Снегсби, качая головой, - это
действительно ужасная тайна.
- Крошечка, - жалобно умоляет мистер Снегсби, - ради бога, не говори со
мной так сурово и не смотри на меня как сыщик! Прошу тебя и умоляю, - не
надо. Господи, уж не думаешь ли ты, что я способен подвергнуть
кого-нибудь... самовозгоранию, дорогая?
- Почем я знаю? - отвечает миссис Снегсби.
Наскоро обдумав свое несчастное положение, мистер Снегсби приходит к
выводу, что на этот вопрос он и сам бы ответил "почем я знаю". Ведь он не
может категорически отрицать своей причастности к происшествию. Он принял
столь близкое участие, - какое именно, он не имеет понятия, - в одной
таинственной истории, связанной с этим домом, и, быть может, сам того не
подозревая, замешан и во вчерашнем событии. В истоме он отирает лоб носовым
платком и вздыхает.
- Жизнь моя, - говорит несчастный торговец канцелярскими
принадлежностями, - ты, надеюсь, не откажешься объяснить мне, почему,
отличаясь вообще столь щепетильно примерным поведением, ты зашла в винный
погребок до первого завтрака?
- А зачем пришел сюда ты? - спрашивает миссис Снегсби.
- Дорогая моя, только затем, чтоб узнать подробности рокового
несчастья, случившегося с почтенным человеком, который... который
самовозгорелся. - Мистер Снегсби делает паузу, чтобы подавить стон. - А еще
затем, чтобы потом рассказать тебе обо всем, душенька, в то время как ты
будешь пить чай с французской булочкой.
- Рассказать? Как бы не так! Словно вы рассказываете мне все, мистер
Снегсби!
- Все... моя кро...
- Я буду рада, - говорит миссис Снегсби, наблюдая с суровой и зловещей
усмешкой за его возрастающим смущением, - если вы вместе со мною пойдете
домой. Я считаю, мистер Снегсби, что дома сидеть вам не так опасно, как в
иных прочих местах.
- Право, не понимаю, душенька, почему ты так думаешь, но я готов уйти.
Мистер Снегсби беспомощно окидывает взором трактир, желает доброго утра
мистерам Уивлу и Гаппи, заверяет их в своей радости по случаю того, что они
не получили повреждений, и следует за миссис Снегсби, уходящей из
"Солнечного герба". К вечеру возникшие у него подозрения насчет непостижимой
доли его участия в катастрофе, которая служит предметом людских толков во
всем околотке, почти превратились в уверенность, так он подавлен упорством,
с каким миссис Снегсби сверлит его пристальным взглядом. Душевные муки его
столь велики, что в нем возникает смутное желание отдать себя в руки
правосудия и потребовать оправдания, если он не виновен, или кары по всей
строгости закона, если виновен.
После завтрака мистер Уивл и мистер Гаппи направляются в Линкольнс-Инн,
чтобы погулять по площади и очиститься от затянувшей их мозги темной
паутины, - насколько возможно их очистить в течение небольшой прогулки.
- Сейчас самое время, Тони, - начинает мистер Гаппи, после того как они
в задумчивости прошлись по всем четырем сторонам площади, - сейчас самое
время нам с тобой перекинуться словечком-другим насчет одного пункта, о
котором нам нужно договориться безотлагательно.
- Вот что я тебе скажу, Уильям Гаппи! - отзывается мистер Уивл, глядя
на своего спутника глазами, налитыми кровью. - Если этот пункт имеет
отношение к заговору, лучше тебе и не говорить о нем. Этого с меня хватит, и
больше я об этом слышать не хочу. А не то смотри, как бы ##ты сам@@ не загорелся
или не взорвался с треском!
Возможность эта столь не по вкусу мистеру Гаппи, что голос у него
дрожит, когда он назидательным тоном внушает приятелю: "Тони, я полагаю, что
все пережитое нами прошлой ночью послужит тебе уроком, и теперь ты до самой
смерти не будешь переходить на личности". На это мистер Уивл отзывается
следующими словами: "Я полагаю, Уильям, что это послужит уроком тебе, и
теперь ты до самой смерти не будешь устраивать заговоров". Мистер Гаппи
спрашивает: "Кто это устраивает заговоры?" Мистер Джоблинг отвечает: "Кто?
Да ты, конечно!" Мистер Гаппи ему на это: "Нет, не устраиваю". А мистер
Джоблинг ему на это: "Нет, устраиваешь!" Мистер Гаппи ему: "Кто это сказал?"
Мистер Джоблинг ему: "Я сказал!" Мистер Гаппи: "Ах, вот как?" Мистер
Джоблинг: "Именно так!" И, разгорячившись, оба некоторое время шагают молча,
чтобы остыть.
- Тони! - говорит, наконец, мистер Гаппи. - Если бы ты выслушал своего
друга, вместо того чтобы набрасываться на него, ты бы не попал впросак. Но
ты вспыльчив и неделикатен. Ты, Тони, обладая всем, что способно очаровать
взор...
- К черту взор! - восклицает мистер Уивл, перебивая его. - Выкладывай
все, что тебе не терпится сказать.
Мистер Гаппи снова принимается за свое, но, видя приятеля в угрюмом и
прозаическом расположении духа, выражает тончайшие чувства своей души лишь
тем, что говорит обиженным тоном:
- Тони, когда я утверждаю, что нам с тобой надо безотлагательно
договориться насчет одного пункта, то это не имеет ничего общего с
заговором, даже невинным. Как тебе известно, в тех случаях, когда предстоит
судебное разбирательство, необходимо заранее определить, какие именно факты
должны быть установлены свидетельскими показаниями. Как по-твоему,
желательно или не желательно, чтобы мы дали себе отчет, о каких именно
фактах нас будут допрашивать на дознании о смерти этого несчастного старого
мо... джентльмена? (Мистер Гаппи хотел было сказать "мошенника", но решил,
что в данном случае слово "джентльмен" приличнее.)
- О каких фактах? Да о тех фактах, какие были.
- Я говорю о тех фактах, которые потребуется установить на дознании. А
именно, - мистер Гаппи пересчитывает их по пальцам: - нас спросят, что мы
знали о его привычках; когда мы видели его в последний раз; в каком
состоянии он был тогда; что именно мы нашли и как мы это нашли.
- Да, - говорит мистер Уивл, - об этих фактах спросят.
- Так вот, мы первые нашли его мертвым, потому что он, будучи человеком
со странностями, условился встретиться с тобой в полночь, чтобы ты помог ему
разобрать какую-то бумагу, а это ты часто делал и раньше, так как сам он был
неграмотный. Я весь вечер сидел у тебя, ты позвал меня вниз... ну, и так
далее. Дознание будут вести только об обстоятельствах смерти покойного,
значит, не следует говорить о том, что не относится к перечисленным мною
фактам; надеюсь, ты с этим согласен?
- Да! - отвечает мистер Уивл. - Пожалуй, да.
- И ты не скажешь теперь, что это заговор? - говорит мистер Гаппи
обиженным тоном.
- Нет, - отвечает его приятель, - и если дело только в этом, а не в
чем-то похуже, я отказываюсь от своих возражений.
- А теперь, Тони, - говорит мистер Гаппи, снова взяв его под руку и
медленно увлекая вперед, - мне хотелось бы знать, как другу, подумал ли ты о
многочисленных преимуществах, которые получишь, если останешься жить в этом
доме?
- Что ты хочешь этим сказать? - спрашивает Тони, остановившись.
- Подумал ли ты о многочисленных преимуществах, которые получишь, если
останешься жить в этом доме? - повторяет мистер Гаппи, снова увлекая его
вперед.
- В каком доме? В том доме?
Тони указывает в сторону лавки Крука.
Мистер Гаппи кивает.
- Ну, знаешь, я там ни одной ночи больше не проведу ни за какие блага,
что бы ты мне ни предложил, - говорит мистер Уивл, испуганно озираясь.
- Ты так полагаешь, Тони?
- Полагаю! Неужели по моему виду можно подумать, что я только полагаю?
Я в этом уверен! Я это знаю, - заявляет мистер Уивл, вздрогнув отнюдь не
притворно.
- Значит возможность или вероятность, - ибо дело надо рассматривать с
этой точки зрения, - возможность или вероятность спокойно пользоваться
имуществом, принадлежавшим одинокому старику, у которого, по-видимому, не
было родственников, и вдобавок уверенность в том, что тебе удастся
разузнать, что именно у него хранилось. - все это, по-твоему, не имеет
никакого значения - до того тебя расстроила прошлая ночь, - так я тебя
понимаю, Тони? - говорит мистер Гаппи, кусая себе большой палец с тем
бОльшим ожесточением, чем больше он досадует.
- Никакого значения! И как только у тебя хватает нахальства предлагать
мне жить в этом доме! - негодующе восклицает мистер Уивл. - Ступай-ка сам
там поживи!
- Зачем, говорить обо мне, Тони? - увещевает его мистер Гаппи. - Я
никогда в этом доме не жил и не могу в нем поселиться теперь, а ты там снял
комнату.
- Добро пожаловать в эту комнату, - подхватывает его приятель и - тьфу!
- будь как дома!
- Значит, ты твердо решил бросить эту затею, - говорит мистер Гаппи, -
так я тебя понимаю, Тони?
- Да, - подтверждает Тони с самой убедительной искренностью. - За всю
свою жизнь ты не сказал ничего более правильного. Именно так!
Пока они разговаривают, на площадь въезжает наемная карета, на козлах
которой, бросаясь в глаза прохожим, торчит высоченный цилиндр. В карете, а
значит бросаясь в глаза если не прохожим, то уж, во всяком случае, обоим
приятелям, - ведь карета останавливается рядом с ними, чуть на них не
наехав, - в карете восседают почтенный мистер Смоллуид и миссис Смоллуид
вместе со своей внучкой Джуди.
Вся эта компания явно куда-то торопится, и вид у нее возбужденный, а
когда высоченный цилиндр (украшающий мистера Смоллуида-внука) спускается с
козел, мистер Смоллуид-дед, высунув голову из окна кареты, кричит мистеру
Гаппи:
- Как поживаете, сэр? Как поживаете?
- Удивляюсь, зачем это Смолл и его семейство явились сюда в такую рань?
- говорит мистер Гаппи, кивая приятелю.
- Дорогой сэр, - кричит дедушка Смоллуид, - окажите мне милость! Может,
вы будете так любезны оба, вы и ваш друг, перенести меня в ресторан, тут в
переулке, пока Барт с сестрой перенесут бабушку? Окажите услугу старику,
сэр!
Мистер Гаппи бросает взгляд на приятеля, повторяя вопросительным тоном:
"Ресторан в переулке?" Потом догадывается, что речь идет о "Солнечном
гербе", и вместе с мистером Уивлом готовится переправить туда почтенную
кладь.
- Вот тебе плата за проезд! - обращается старец к своему вознице,
свирепо усмехаясь и грозя ему бессильным кулаком. - Попробуй попросить еще
хоть пенни, - я тебе не уплачу, но отплачу по закону. Милые молодые люди,
пожалуйста, несите меня поосторожней! Позвольте вас обнять. Постараюсь вас
особенно не душить. Ох, боже мой! Ох ты, господи! Ох, кости вы мои!
Хорошо, что "Солнечный герб" недалеко, - а то ведь не успели они пройти
и полдороги, как мистер Уивл принимает вид человека, пораженного
апоплексическим ударом. Состояние его, впрочем, не ухудшается - он только
покряхтывает, дыша с трудом, но выполняет свою долю участия в переноске, -
так что благодушный пожилой джентльмен, наконец, прибывает в зал "Солнечного
герба", как он того и желал.
- Ох, боже мой, - охает мистер Смоллуид, озираясь и еле переводя дух в
своем кресле. - Ох ты, господи! Ох, кости как ноют! Ох, спина болит! Ох,
старость не радость! Да сядь же ты, наконец, плясунья, прыгунья, болтунья,
крикунья, попугаиха! Сядь!
Его маленькая речь обращена к миссис Смоллуид и вызвана своеобразным
поведением несчастной старухи, которая имеет привычку, как только ее
поставят на ноги, семенить мелкими шажками по комнате в каком-то ведьмовском
танце и, что-то бурча, "делать стойку" перед неодушевленными предметами. Это
объясняется не только слабоумием - бедная старуха, по-видимому, страдает еще
и каким-то нервным расстройством; и сейчас она так бойко тараторила и
плясала перед креслом с решетчатой спинкой, парным с тем, в котором сидит
мистер Смоллуид, что угомонилась только тогда, когда внуки усадили ее в это
кресло; а повелитель ее тем временем с красноречивым пылом обзывал супругу
"упрямой галкой" и столько раз повторял эти ласковые слова, что остается
только удивляться.
- Дорогой сэр, - продолжает дедушка Смоллуид, обращаясь к мистеру
Гаппи, - тут случилась беда. Кто-нибудь из вас слышал о ней?
- Как не слыхать, сэр! Да ведь это мы первые его нашли!
- Вы его нашли? Вы оба нашли его? Барт, его нашли они!
Друзья, нашедшие "его", оторопело взирают на Смоллуидов, которые
отвечают им тем же.
- Дорогие друзья, - визжит дедушка Смоллуид, протягивая руки, -
премного вам благодарен за то, что вы приняли на себя скорбный труд найти
прах родного брата миссис Смоллуид.
- Как? - переспрашивает мистер Гаппи.
- Брата миссис Смоллуид, любезный мой друг, - ее единственного
родственника. Мы не были с ним в родственных отношениях, о чем теперь
следует пожалеть, но ведь он сам не хотел поддерживать с нами родственные
отношения. Он не любил нас. Он был чудак... большой чудак. Если он не
оставил завещания (а он, конечно, не оставил), я выхлопочу приказ о
назначении меня душеприказчиком. Я приехал сюда присмотреть за имуществом -
его надо опечатать, его надо стеречь. Я приехал сюда, - повторяет дедушка
Смоллуид, загребая воздух всеми своими десятью пальцами сразу, - присмотреть
за имуществом.
- Мне кажется, Смолл, - говорит безутешный мистер Гаппи, - ты должен
был нам сказать, что Крук приходится тебе дядей.
- А вы оба сами ни слова не говорили о нем, вот я и подумал, что вам
будет приятней, если я тоже буду помалкивать, - отвечает этот хитрец,
таинственно поблескивая глазами. - Да я и не очень-то им гордился.
- Вас это вовсе и не касалось, дядя он нам или нет, - говорит Джуди. И
тоже таинственно поблескивает глазами.
- Он меня ни разу в жизни не видел, - добавляет Смолл, - так с какой
стати мне было знакомить его с вами!
- Да, с нами он никогда не встречался, о чем теперь следует пожалеть, -
перебивает его дедушка Смоллуид, - но я приехал присмотреть за имуществом, -
просмотреть бумаги и присмотреть за имуществом. Наследство по праву
принадлежит нам, и мы его получим. Это дело я поручил своему поверенному.
Мистер Талкингхорн, что живет на Линкольновых полях, здесь по соседству, был
так любезен, что согласился взяться за это в качестве моего поверенного, а
уж он такой человек, что "сквозь Землю видит", будьте покойны. Крук был
единственным братом миссис Смоллуид; у нее не было родственников, кроме
Крука, а у Крука не было родственников, кроме нее. Я говорю о твоем брате,
зловредная ты тараканиха... семьдесят шесть лет от роду было старику.
Миссис Смоллуид тотчас же принимается трясти головой и пищать:
- Семьдесят шесть фунтов семь шиллингов и семь пенсов! Семьдесят шесть
тысяч мешков с деньгами! Семьдесят шесть сотен тысяч миллионов пачек
банкнотов!
- Подайте мне кто-нибудь кувшин! - орет ее разъяренный супруг,
беспомощно оглядываясь кругом и не находя под рукой метательного снаряда. -
Одолжите кто-нибудь плевательницу! Данте мне что-нибудь твердое и острое,
чем в нее запустить! Ведьма, кошка, собака, трещотка зловредная!
И, дойдя до белого каления от собственного красноречия, мистер
Смоллуид, за неимением лучшего, хватает Джуди и что есть силы толкает эту
юную деву на бабушку, а сам как мешок в изнеможении валится назад в кресло.
- Встряхните меня кто-нибудь, будьте так добры, - слышится голос из
чуть шевелящейся кучи тряпья, в которую он превратился. - Я приехал
присмотреть за имуществом. Встряхните меня и позовите полисменов, тех, что
стоят на посту у соседнего дома, - я им объясню все, что нужно, насчет
имущества. Мой поверенный сейчас явится сюда, чтобы подтвердить мои права на
имущество. Каторга или виселица всякому, кто покусятся на имущество! - И
пока верные долгу внуки усаживают его и, как всегда, возвращают к жизни
встряхиванием и пинками, он, задыхаясь, повторяет, как эхо: "И... имущество!
Имущество!.. Имущество!"
Мистер Уивл и мистер Гаппи переглядываются: первый - с таким видом,
словно он умыл руки и больше не желает вмешиваться в это дело, второй с
растерянным лицом, словно у него еще остались какие-то надежды. Но права
Смоллуидов оспаривать бесполезно. Приходит клерк мистера Талкингхорна, на
время покинувший свое служебное место - деревянный диван в передней хозяина,
- и заявляет полиции, что мистер Талкингхорн под свою ответственность
удостоверяет родственные отношения Смоллуидов к покойному, обещая
представить бумаги н свидетельства к надлежащему сроку и в надлежащем
порядке. Мистеру Смоллуиду тотчас же разрешают утвердить его права путем
родственного визита в соседний дом и втаскивают его наверх в опустевшую
комнату мисс Флайт, где он сидит в кресле, смахивая на отвратительную хищную
птицу, - новый экземпляр в птичьей коллекции хозяйки.
Слух о приезде нежданного наследника быстро распространяется по
переулку и тоже приносит прибыль "Солнечному гербу", а обывателей держит в
возбуждении.
Миссис Панпер и миссис Перкинс полагают, что если завещания
действительно не существует, то это несправедливо по отношению к "молодому
человеку", и находят, что ему следует подарить что-нибудь ценное из
наследства. Юный Пайпер и юный Перкинс, как члены неукротимого детского
кружка - грозы прохожих на Канцлерской улице, - целый день превращаются в
прах и пепел, играя в "самовозгорание" за водопроводной колонкой или под
воротами, и над их останками раздаются дикие вопли и гиканье. Маленький
Суиллс и мисс М. Мелвилсон ведут дружескую беседу со своими покровителями,
чувствуя, что столь необычайные события должны уничтожить преграду между
профессионалами и непрофессионалами. Мистер Богсби объявляет, что
"Популярная песня "Король Смерть" - соло и хор, - исполняемая всей труппой",
будет всю эту неделю гвоздем Гармонической программы; причем в афише
сказано, что "Джеймс Джордж Богсби, невзирая на огромные дополнительные
расходы, ставит этот номер, побуждаемый общими пожеланиями многочисленных
уважаемых лиц, высказанными в баре, а также стремлением выразить скорбь по
поводу недавно случившегося печального события, вызвавшего столь большую
сенсацию". Одно обстоятельство, связанное с покойным, особенно сильно
волнует переулок, а именно: общество считает, что следует заказать гроб
нормального размера, несмотря на то, что положить в него нужно так мало. В
середине дня, после того как гробовщик сообщил в баре "Солнечного герба" о
полученном им заказе на "шестифутовик", общество чувствует себя вполне
удовлетворенным и провозглашает, что поступок мистера Смоллуида делает ему
великую честь.
За пределами переулка и даже на значительном от него расстоянии также
наблюдается большое возбуждение: ученые и философы приезжают взглянуть на
место происшествия; на углу улицы из карет высаживаются доктора, приехавшие
с той же целью, и слышатся такие ученые рассуждения о воспламеняющихся газах
и фосфористом водороде, какие переулку и во сне не снились. Некоторые из
этих авторитетов (конечно, мудрейшие) с возмущением заявляют, что покойник
не смел умирать той смертью, какую ему приписывают, а другие авторитеты
напоминают им об одном исследовании этого рода смерти, перепечатанном в
шестом томе "Философских трудов", и об одном небезызвестном учебнике
английской судебной медицины, а также о случае с графиней Корнелией Бауди,
имевшем место в Италии (и подробно описанном некиим Бьянкини, веронским
пребендарием, автором ряда ученых трудов, в свое время слывшим человеком
неглупым), а также - о свидетельствах господ Фодере и Мера, двух зловредных
французов, упорно стремившихся изучить этот предмет, и, наконец, - о
подтверждающем возможность подобных фактов свидетельстве господина Ле Ка,
некогда довольно известного французского врача, который был столь невежлив,
что жил в доме, где случилось происшествие подобного рода, и даже написал о
нем статью; тем не менее первые из упомянутых авторитетов стоят на своем, и
упрямство, с каким мистер Крук ушел из этого мира столь окольным путем,
кажется им чем-то совершенно непозволительным и оскорбительным для них
лично.
Чем меньше переулок разбирается во всех этих спорах, тем больше все это
нравится переулку, и с тем большим удовольствием он угощается яствами,
которые можно получить в "Солнечном гербе". Вскоре появляется художник,
сотрудник иллюстрированной газеты, с листами бумаги, - на которых передний
план и фигуры уже нарисованы и годятся для чего угодно, Начиная с
кораблекрушения на корнуэльском берегу и вплоть до парада в Гайд-парке * или
митинга в Манчестере *, - и, расположившись в спальне миссис Перкинс, -
комнате, которая навеки останется достопримечательностью, - мгновенно делает
набросок с дома мистера Крука чуть ли не в натуральную величину, точнее,
превращает этот дом в громадное здание - ни дать ни взять Тэмпл. А получив
приглашение заглянуть в роковую комнату при лавке, он создает из нее
помещение длиной в три четверти мили, а высотой в пятьдесят ярдов, чем
переулок особенно восторгается. Все это время оба джентльмена, о которых
говорилось выше, рыщут из дома в дом и присутствуют на философских диспутах,
- словом, ходят всюду и слушают всех и каждого, однако успевают то и дело
нырять в зал "Солнечного герба" и писать там маленькими хищными перьями на
листках тонкой бумаги.
И вот, наконец, появляется коронер и производит дознание, совершенно
так же, как и в прошлый раз, если не считать того, что, особенно интересуясь
этим случаем, как из ряда вон выходящим, он частным образом сообщает
джентльменам присяжным, что "соседний дом, джентльмены, по-видимому,
приносит несчастье; это - обреченный дом, но подобные вещи иной раз
случаются, и это одна из тех загадок, которые мы разгадать не можем". Затем
на сцену появляется "шестифутовик" и вызывает всеобщее восхищение.
Мистер Гаппи принимает лишь очень незначительное участие в происходящих
событиях, если не считать того, что дает показания, ибо, как и всем
посторонним, ему велят "проходить, не задерживаясь", и он может только
слоняться около таинственного дома, с острой горечью наблюдать, как мистер
Смоллуид запирает дверь на замок, и обижаться на то, что в дом его не
пускают. Но, прежде чем все заканчивается - то есть на следующий вечер после
катастрофы, - мистер Гаппи находит нужным сообщить кое-что леди Дедлок.
С замирающим сердцем и каким-то унизительным ощущением виновности,
порожденным страхом и бодрствованием в "Солнечном гербе", молодой человек,
некий Гаппи, подходит в семь часов вечера к подъезду особняка Дедлоков и
просит доложить о себе ее милости. Меркурий отвечает, что миледи собирается
ехать на званый обед; неужели он не видит кареты у подъезда? Да, он видит
карету у подъезда; но тем не менее он желает видеть и миледи.
Меркурий, как он вскоре скажет одному своему коллеге, тоже ливрейному
лакею, охотно бы "вытолкал вон молодого человека", если бы не получил
приказания принять его, когда бы он ни пришел. Поэтому он скрепя сердце
решается провести молодого человека в библиотеку. Здесь он оставляет
молодого человека в просторной, неярко освещенной комнате, а сам идет
доложить о нем.
Мистер Гаппи озирается по сторонам в полумраке, и всюду ему мерещится
не то кучка угля, не то головешка, покрытая белой золой. Вскоре он слышит
шорох.
Уж ее... Нет, это не призрак, а прекрасная плоть в блистательном
одеянии.
- Прошу прощения у вашей милости, - говорит, запинаясь, мистер Гаппи в
величайшем унынии, - я пришел не вовремя...
- Я уже говорила вам, что вы можете прийти в любое время.
Миледи садится в кресло и смотрит ему прямо в лицо, как и в прошлый
раз.
- Благодарю покорно, ваша милость. Ваша милость очень любезны.
- Можете сесть.
Тон у нее не особенно любезный.
- Не знаю, ваша милость, стоит ли мне садиться и задерживать вас, ведь
я... я не достал тех писем, о которых говорил, когда имел честь явиться к
вашей милости.
- Вы пришли только затем, чтобы сказать об этом?
- Только затем, чтобы сказать об этом, ваша милость.
Мистер Гаппи и так уже угнетен, разочарован, обескуражен, и в
довершение всего блеск и красота миледи действуют на него ошеломляюще. Ей
отлично известно, как влияют на людей ее качества, - она слишком хорошо это
изучила, чтобы не заметить хоть ничтожной доли того впечатления, которое они
производят на всех. Она смотрит на мистера Гаппи пристальным и холодным
взглядом, а он не только не может угадать, о чем она сейчас думает, но с
каждой минутой чувствует себя все более и более далеким от нее.
Она не хочет начинать разговор, это ясно; значит, начать должен он.
- Короче говоря, миледи, - приступает к делу мистер Гаппи тоном
униженно кающегося вора, - то лицо, от которого я должен был получить эти
письма, скоропостижно скончалось и... - Он умолкает.
Леди Дедлок невозмутимо доканчивает его фразу:
- И письма погибли вместе с этим лицом?
Мистер Гаппи ответил бы отрицательно, если бы мог... но он не в силах
скрыть правду.
- Полагаю, - что так, ваша милость.
Если бы он теперь мог заметить в ее лице хоть малейший признак
облегчения! Но нет, этого он не заметил бы, даже если бы ее присутствие духа
не смутило его окончательно и если бы сам он смотрел ей в лицо, а не отводил
глаза.
Он что-то бормочет срывающимся голосом, неуклюже извиняясь за свою
неудачу.
- Это все, что вы имеете мне сказать? - спрашивает леди Дедлок,
выслушав его, или, точнее, выслушав то, что можно было разобрать в его
лепете.
Мистер Гаппи отвечает, что все.
- Подумайте хорошенько, уверены ли вы в том, что ничего больше не
желаете мне сказать, потому что вы говорите со мною в последний раз.
Мистер Гаппи в этом совершенно уверен. Да он и правда ничего больше не
хочет сказать ей сейчас.
- Довольно. Я обойдусь без ваших извинений. Прощайте.
И, позвонив Меркурию, она приказывает ему проводить молодого человека,
некоего Гаппи.
Но в доме в эту минуту случайно оказался пожилой человек, некий
Талкингхорн. И этот пожилой человек, подойдя тихими шагами к библиотеке, в
эту самую минуту кладет руку на ручку двери... входит... и чуть не
сталкивается с молодым человеком, когда тот выходит из комнаты.
Одним лишь взглядом обмениваются пожилой человек и миледи, и на одно
лишь мгновение всегда опущенная завеса взлетает вверх. Вспыхивает
подозрение, страстное и острое. Еще мгновение, и завеса опускается снова.
- Прошу прощения, леди Дедлок... тысячу раз прошу прощения. Никак не
ожидал застать вас здесь в такой час. Я думал, в комнате никого нет. Прошу
прощения.
- Не уходите! - останавливает она его небрежным тоном. - Пожалуйста,
останьтесь здесь. Я уезжаю на обед. Я уже кончила свой разговор с этим
молодым человеком.
Расстроенный молодой человек выходит, кланяясь и подобострастно выражая
надежду, что мистер Талкингхорн чувствует себя хорошо.
- Так, так, - говорит юрист, посматривая на него из-под сдвинутых
бровей, хотя кому-кому, а мистеру Талкингхорну достаточно лишь бросить
взгляд на мистера Гаппи. - От Кенджа и Карбоя, кажется?
- От Кенджа и Карбоя, мистер Талкингхорн. Моя фамилия Гаппи, сэр.
- Именно. Да, благодарю вас, мистер Гаппи, я чувствую себя прекрасно.
- Рад слышать, сэр. Желаю вам чувствовать себя как можно лучше, сэр, во
славу нашей профессии.
- Благодарю вас, мистер Гаппи.
Мистер Гаппи выскальзывает вон крадущимися шагами. Мистер Талкингхорн,
чей старомодный поношенный черный костюм по контрасту еще сильнее
подчеркивает великолепие леди Дедлок, предлагает ей руку и провожает ее вниз
по лестнице до кареты. Возвращается он, потирая себе подбородок, и в течение
всего этого вечера потирает его очень часто.

ГЛАВА XXXIV

Поворот винта
- Что это такое? - спрашивает себя мистер Джордж. - Холостой заряд или
пуля... осечка или выстрел?
Предмет этих недоумений - распечатанное письмо, - явно приводит
кавалериста в полное замешательство. Он разглядывает письмо, держа его в
вытянутой руке, потом подносит близко к глазам; берет его то одной рукой, то
другой; перечитывает, наклоняя голову то вправо, то влево, то хмуря, то
поднимая брови, и все-таки не может ответить на свой вопрос. Широкой ладонью
он разглаживает письмо на столе, потом, задумавшись, ходит взад и вперед по
галерее, то и дело останавливаясь, чтобы снова взглянуть на него свежим
взглядом. Но даже это не помогает.
"Что же это такое, - раздумывает мистер Джордж, - холостой заряд или
пуля?"
Неподалеку от него Фил Сквод при помощи кисти и горшка с белилами
занимается побелкой мишеней, негромко насвистывая в темпе быстрого марша и
на манер полковых музыкантов песню о том, что он "должен вернуться к
покинутой деве и скоро вернется к ней" *.
- Фил!
Кавалерист подзывает его кивком.
Фил идет к нему, как всегда: сначала бочком отходит в сторону, словно
хочет куда-то удалиться, потом бросается на своего командира, как в штыковую
атаку. Брызги белил отчетливо выделяются на его грязном лице, и он чешет
свою единственную бровь ручкой малярной кисти.
- Внимание, Фил! Слушай-ка, что я тебе прочитаю.
- Слушаю, командир, слушаю.
- "Сэр! Позвольте мне напомнить Вам (хотя, как Вам известно, по закону
я не обязан Вам напоминать), что вексель сроком на два месяца, выданный Вами
под поручительство мистера Мэтью Бегнета на сумму девяносто семь фунтов
четыре шиллинга и девять пенсов, подлежит к уплате завтра, а посему
благоволите завтра же внести означенную сумму по предъявлении упомянутого
векселя. С почтением Джошуа Смоллуид". Что ты на это скажешь, Фил?
- Беда, хозяин.
- Почему?
- А потому, - отвечает Фил, задумчиво разглаживая поперечную морщину на
лбу ручкой малярной кисти, - что, когда с тебя требуют деньги, это всегда
значит, что быть беде.
- Слушай, Фил, - говорит кавалерист, присаживаясь на стол. - Ведь я,
можно сказать, уже выплатил половину своего долга в виде процентов и
прочего.
Отпрянув назад шага на два, Фил неописуемой гримасой на перекошенном
лице дает понять, что, на его взгляд, это не может улучшить положения.
- Но слушан дальше, Фил, - говорит кавалерист, опровергая движением
руки преждевременные выводы Фила. - Мы договорились, что вексель будет...
как это называется... переписываться. И я его переписывал множество раз. Что
ты на это скажешь?
- Скажу, что на этот раз переписать не удастся.
- Вот как? Хм! Я тоже так думаю.
- Джошуа Смоллуид, это тот, кого сюда притащили в кресле?
- Он самый.
- Начальник, - говорит Фил очень серьезным тоном, - по характеру он
пиявка, а по хватке - винт и тиски; извивается как змея, а клешни у него как
у омара.
Образно выразив свои чувства и немного подождав дальнейших вопросов,
мистер Сквод обычным путем возвращается к недобеленной мишени и громким
свистом объявляет во всеуслышание, что он должен вернуться и скоро вернется
к некоей воображаемой деве. Джордж, сложив письмо, подходит к нему.
- Командир, - говорит Фил, бросив на него хитрый взгляд, - а все-таки
есть способ уладить дело.
- Уплатить долг, что ли? Чего бы лучше - да не могу!
Фил качает головой.
- Нет, начальник, нет... не такой плохой. Но способ есть; смотрите, как
надо поступить! - говорит Фил, делая мастерской мазок своей кистью.
- Ты хочешь сказать - "произвести побелку", то есть объявить себя
несостоятельным должником?
Фил кивает.
- Ну и способ! А ты знаешь, что тогда будет с Бегнетами? Ты знаешь, что
они разорятся, выплачивая мои долги? Так вот ты какой честный, Фил, -
говорит кавалерист, разглядывая его с немалым возмущением, - хорош, нечего
сказать!
Стоя на одном колене перед мишенью, Фил горячо оправдывается,
подчеркивая свои слова множеством аллегорических взмахов кистью и оглаживая
большим пальцем края белой поверхности: оказывается, он совсем позабыл о
поручительстве Бегнета, - но раз так, делать нечего, и пусть ни один волосок
не упадет с головы любого члена этого достойного семейства; а пока он
оправдывается, за стеной, в длинном коридоре, раздается шум шагов, и слышно,
как кто-то веселым голосом спрашивает, дома ли Джордж. Бросив взгляд на
хозяина, Фил поднимается, припадая на одну ногу, и отвечает: "Начальник
дома, миссис Бегнет! Он здесь!" И вот появляется сама "старуха" вместе с
мистером Бегнетом.
"Старуха" никогда не выходит на улицу без серой суконной накидки,
грубой, поношенной, но очень опрятной, и несомненно той самой, которой столь
дорожит мистер Бегнет за то, что она проделала весь путь из другой части
света домой, в Европу, вместе с миссис Бегнет и зонтом. А зонт - этот
неизменный спутник "старухи" - тоже всегда сопровождает ее, когда она
выходит из дому. Цвет у него такой, что подобного нигде в мире не увидишь, а
вместо ручки - ребристый деревянный крюк, в конец которого, похожий на нос
корабля или птичий клюв, вставлена металлическая пластинка, напоминающая
оконце над дверью подъезда или овальное стеклышко от очков - украшение, не
наделенное способностью оставаться на своем посту с тем упорством, которого
можно было бы ждать от предмета, длительно связанного с британской армией.
3онт у "старухи" какой-то весь обвисший, расхлябанный, в его "корсете" явно
не хватает спиц, а все потому, надо думать, что он много лет служил дома -
буфетом, а в путешествиях - саквояжем. Как бы то ни было, "старуха" целиком
полагается на свою испытанную накидку с ее объемистым капюшоном и потому
никогда не распускает зонта, но обычно пользуется этим орудием как жезлом,
когда, делая покупки, хочет указать на заинтересовавшие ее куски мяса или
пучки зелени или же стремится привлечь внимание торговцев дружеским тычком.
Она никогда не выступает в поход без своей корзинки для покупок, которая
смахивает на колодец, сплетенный из ивовых прутьев и прикрытый
двухстворчатой откидной крышкой. Итак, в сопровождении этих своих верных
спутников, в простой соломенной шляпке, из-под которой весело выглядывает
открытое загорелое лицо, миссис Бегнет, краснощекая и сияющая, появляется в
"Галерее-Тире" Джорджа.
- Ну, Джордж, старый друг, - говорит миссис Бегнет, - как вы себя
чувствуете нынче утром? А утро-то какое солнечное!
Дружески пожав ему руку, миссис Бегнет переводит дух после долгого
пешего пути и садится отдохнуть. Приучившись отдыхать где угодно - и на
верхушках обозных фур и на других столь же мало удобных местах, - она
усаживается на твердую скамью, развязывает ленты своей шляпы, потом, откинув
ее на затылок, складывает руки и, видимо, чувствует себя очень уютно.
Между тем мистер Бегнет уже успел пожать руку своему старому товарищу и
Филу, которого миссис Бегнет тоже приветствует добродушным кивком и улыбкой.
- Ну, Джордж, - быстро начинает миссис Бегнет, - вот и мы с Дубом! -
Она привыкла называть так своего мужа, должно быть потому, что в те времена,
когда они познакомились, его прозвали в полку Железным дубом за удивительную
твердость и жесткость черт его лица. - Мы зашли, чтобы, как всегда, уладить
дело с этим поручительством. Дайте ему подписать новый вексель, Джордж, и он
подпишет как полагается.
- А я сам хотел зайти к вам нынче утром, - неохотно отзывается
кавалерист.
- Да, так и мы думали; но решили выйти пораньше, а Вулиджа - до чего он
хороший мальчик! - оставили присматривать за сестрами, и вот, как видите,
пришли к вам. Дуб теперь так занят на службе и так мало двигается, что ему
полезно прогуляться. Но что с вами, Джордж? - спрашивает миссис Бегнет,
прервав оживленную болтовню. - Вы прямо сам не свой!
- Я действительно сам не свой, - отвечает кавалерист. - Меня немножко
сбили с позиции, миссис Бегнет.
Ее умные острые глаза сразу же угадывают правду.
- Джордж! - Она поднимает указательный палец. - Не говорите мне, что
случилось что-то нехорошее с поручительством Дуба! Не говорите так, Джордж,
ради наших детей!
Кавалерист смотрит на нее, и лицо у него расстроенное.
- Джордж, - продолжает миссис Бегнет, размахивая обеими руками для
пущей выразительности и то и дело хлопая себя ладонями по коленям, - если вы
допустили, чтобы с поручительством Дуба случилось что-то нехорошее, если вы
его запутали, если по вашей милости наше добро пойдет с молотка, а я вижу по
вашему лицу, Джордж, - читаю как по-печатному, - что не миновать нам этого
самого молотка, значит вы поступили очень скверно, а нас обманули жестоко.
Жестоко, Джордж, скажу я вам. Вот что!
Мистер Бегнет обычно неподвижен, как насос или фонарный столб, но
сейчас он кладет широкую правую ладонь на лысую голову, как бы затем, чтобы
защитить ее от душа, и в великом замешательстве смотрит на миссис Бегнет.
- Джордж, - говорит его "старуха", - я вам просто удивляюсь! Джордж,
мне стыдно за вас! Я бы никогда не поверила, Джордж, что вы можете так
поступить! Как говорится, "лежачий камень мохом обрастает", а я всегда
знала, что вы не лежачий камень, значит мохом не обрастете, но у меня и в
мыслях не было, что вы способны унести наш маленький пучок моха, - ведь на
этот пучок Бегнету с детьми жить надо. Сами знаете, как он работает и какой
он степенный. А Квебек, Мальта, Вулидж - вы же знаете, какие они; вот уж не
ожидала, что у вас хватит духу, что у вас может хватить духу так нам
удружить. Ох, Джордж! - И миссис Бегнет вытирает накидкой непритворные
слезы. - Как вы могли?
Миссис Бегнет умолкла, мистер Бегнет, сняв руку с головы, словно душ
уже прекратился, безутешно взирает на побледневшего мистера Джорджа, а тот в
отчаянии смотрит на серую накидку и соломенную шляпу.
- Слушай, Мэт, - начинает кавалерист сдавленным голосом, обращаясь к
мистеру Бегнету, но не отрывая глаз от его жены, - мне тяжело, что ты
принимаешь все это так близко к сердцу, - и я полагаю, что дело уж не так
плохо, как кажется. Сегодня утром я действительно получил вот это письмо, -
и он читает письмо вслух, - однако надеюсь, что все еще можно уладить. Ну, а
насчет камня, что ж, это правильно сказано. Я и вправду не лежу на месте, а
все качусь да качусь, а когда, бывало, скатывался на чужую дорогу, так ни
разу не прикатил туда ничего хорошего; это я знаю. Но никто не любит твою
жену и детей больше, чем их люблю я, твой старый товарищ, бродяга, и я верю,
что вы оба простите меня, если можете. Не думайте, что я от вас что-нибудь
скрыл. Это письмо я получил только четверть часа назад.
- Старуха, - бурчит мистер Бегнет, немного помолчав, - скажи ему мое
мнение.
- Ох, почему он не женился, - отзывается миссис Бегнет, смеясь сквозь
слезы, - почему не женился на вдове Джо Пауча в Северной Америке? Тогда не
стряслась бы с ним эта беда.
- Старуха правильно сказала, - говорит мистер Бегнет. - Почему ты не
женился, а?
- Ну, теперь у вдовы Джо Пауча, надо думать, есть муж получше меня, -
отвечает кавалерист. - Так ли, этак ли, а я теперь здесь, и не женат на ней.
Что же мне делать? Вот все, что у меня за душой, - сами видите. Это не мое
добро, а ваше. Скажите слово, и я распродам все до нитки. Да если б только я
мог надеяться, что выручу примерно ту сумму, какая нам нужна, я бы давно уже
все распродал. Не думай, Мэт, что я покину вас в беде - тебя и твою семью. Я
скорей продам самого себя. Но хотел бы я знать, - говорит кавалерист, с
презрением ударив себя кулаком в грудь, - кто пожелает купить такую рухлядь.
- Старуха, - бурчит мистер Бегнет, - скажи ему еще раз мое мнение.
- Джордж, - говорит "старуха", - если хорошенько подумать, так вас,
пожалуй, и не за что очень осуждать, - вот разве только за то, что вы завели
свое дело без средств.
- Ну да, и это было как раз в моем духе, - соглашается кавалерист,
покаянно качая головой, - именно в моем духе, я знаю.
- Замолчи! - прерывает его мистер Бегнет. - Старуха... совершенно
правильно... передает мои мнения... так выслушай меня до конца!
- Если подумать хорошенько, не надо вам было тогда просить
поручительства, Джордж, не надо было брать его. Но теперь уж ничего не
поделаешь. Вы всегда были честным и порядочным человеком, насколько могли, -
да таким и остались, - хоть и чуточку легкомысленным. А что до нас,
подумайте, как же нам не тревожиться, когда такая штука висит у нас над
головой? Поэтому простите нас, Джордж, и забудьте все начисто. Ну же!
Простите и забудьте все начисто!
Протянув ему свою честную руку, миссис Бегнет другую протягивает мужу,
а мистер Джордж берет их руки в свои и не выпускает в продолжение всей своей
речи.
- Чего только я бы не сделал, чтобы распутаться с этим векселем, - да
все что угодно, поверьте! Но все деньги, какие мне удавалось наскрести,
каждые два месяца уходили на уплату процентов, то есть как раз на то, чтоб
опять переписывать вексель. Жили мы тут довольно скромно, Фил и я. Но
галерея не оправдала ожиданий, и она... словом, она не Монетный двор. Не
надо мне было ее заводить? Конечно, не надо. Но я завел ее вроде как очертя
голову, - думал, она меня поддержит, выведет в люди; так что вы уж не
осудИте меня за эти надежды, а я благодарю вас от всей души, верьте мне, я
прямо готов со стыда сгореть.
Кончив свою речь, мистер Джордж крепко жмет дружеские руки, а затем,
уронив их, отступает шага на два и, распрямив широкие плечи, стоит
навытяжку, словно он уже произнес последнее слово подсудимого и уверен, что
его немедленно расстреляют со всеми воинскими почестями.
- Джордж, выслушай меня! - говорит мистер Бегнет, бросая взгляд на
жену. - Ну, старуха, продолжай!
Мистер Бегнет, мнения которого высказываются столь необычным образом,
может только ответить, что на письмо необходимо безотлагательно отозваться;
что и ему и Джорджу следует как можно скорее лично явиться к мистеру
Смоллуиду и что прежде всего надо вызволить и выручить ни в чем не повинного
мистера Бегнета, у которого денег нет. Мистер Джордж, полностью согласившись
с этим, надевает шляпу, готовый двинуться вместе с мистером Бегнетом в
лагерь врага.
- Плюньте на мои упреки, Джордж, все мы, бабы, болтаем не подумав, что
в голову взбредет, - говорит миссис Бегнет, легонько похлопывая его по
плечу. - Поручаю вам своего старика Дуба - вы его, конечно, выпутаете из
беды.
Кавалерист говорит, что это добрые слова, и твердо обещает как-нибудь
да выпутать Дуба. После чего миссис Бегнет, у которой вновь заблестели
глаза, возвращается домой к детям вместе со своей накидкой, корзинкой и
зонтом, а товарищи отправляются в многообещающее путешествие - умасливать
мистера Смоллуида.
Большой вопрос, найдутся ли в Англии еще хоть два человека, которые так
же плохо умели бы вести дела с мистером Смоллуидом, как мистер Джордж и
мистер Мэтью Бегнет. Найдутся ли в той же стране еще два столь же
простодушных и неопытных младенца во всех делах, что ведутся "на
смоллуидовский манер", хотя вид у обоих товарищей воинственный, плечи
широкие "и прямые, а походка тяжелая. В то время как они с очень серьезным
видом шагают по улицам к Приятному холму, мистер Бегнет, заметив, что
спутник его озабочен, считает своим дружеским долгом поговорить о давешней
вылазке миссис Бегнет.
- Джордж, ты знаешь старуху... она ласковая и кроткая, как ягненок. Но
попробуй затронуть ее детей... или меня... сразу вспыхнет, как порох.
- Это можно поставить ей в заслугу, Мэт.
- Джордж, - продолжает мистер Бегнет, глядя прямо перед собой, -
старуха... не может сделать ничего такого... чего ей не поставишь в заслугу.
Большую или малую, неважно. При ней я этого не говорю. Надо соблюдать
дисциплину.
- Ее надо ценить на вес золота, - соглашается кавалерист.
- Золота? - повторяет мистер Бегнет. - Вот что я тебе скажу. Старуха
весит... сто семьдесят четыре фунта. Взял бы я за старуху... столько
металла... какого угодно? Нет. Почему? Потому что старуха из такого металла
сделана... который куда дороже... чем самый дорогой металл. И она вся
целиком из такого металла!
- Правильно, Мэт!
- Когда она за меня вышла... и согласилась принять обручальное
кольцо... она завербовалась на службу ко мне и детям... от всей души и от
всего сердца... на всю жизнь. Она такая преданная, - говорит мистер Бегнет,
- такая верная своему знамени... что попробуй только тронуть нас пальцем...
и она выступит в поход... и возьмется за оружие. Если старуха откроет
огонь... может случиться... по долгу службы... не обращай внимания, Джордж.
Зато она верная!
- Что ты, Мэт! - отзывается кавалерист. - Да я за это ставлю ее еще
выше, благослови ее бог!
- Правильно! - соглашается мистер Бегнет с самым пламенным энтузиазмом,
однако не ослабляя напряжения ни в одном мускуле. - Поставь старуху
высоко... как на гибралтарскую скалу... и все-таки ты поставишь ее слишком
низко... вот какой она молодец. Но при ней я этого не говорю. Надо соблюдать
дисциплину.
Так, наперебой расхваливая "старуху", они подходят к Приятному холму и
к дому дедушки Смоллуида. Дверь отворяет неизменная Джуди и, не особенно
приветливо, больше того, - со злобной усмешкой оглядев посетителей с головы
до ног, оставляет их дожидаться, пока сама вопрошает оракула, можно ли их
впустить. Оракул, по-видимому, дает согласие, ибо она возвращается, и с ее
медовых уст слетают слова: "Можете войти, если хотите". Получив это любезное
приглашение, они входят и видят мистера Смоллуида, который сидит, поставив
ноги в выдвижной ящик своего кресла, - словно в ножную ванну из бумаг, -
видят и миссис Смоллуид, отгороженную от света подушкой, как птица, которой
не дают петь.
- Любезный друг мой, - произносит дедушка Смоллуид, ласково простирая
вперед костлявые руки, - как поживаете? Как поживаете? А кто этот ваш
приятель, любезный друг мой?
- Кто он? - отвечает мистер Джордж довольно резко, так как еще не может
заставить себя говорить примирительным тоном. - Это, да будет вам известно,
Мэтью Бегнет, который оказал мне услугу в нашей с вами сделке.
- Ага! Мистер Бегнет? Так, так! - Старик смотрит на него, приложив руку
к глазам. - Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете, мистер Бегнет? Какой он
молодец, мистер Джордж! Военная выправка, сэр!
Гостям не предлагают сесть, поэтому мистер Джордж приносит один стул
для Бегнета, другой для себя. Друзья усаживаются, причем мистер Бегнет
садится так, словно тело его не может сгибаться, - разве только в бедрах и
лишь для того, чтобы сесть.
- Джуди, - говорит мистер Смоллуид, - принеси трубку.
- Да нет уж, - вмешивается мистер Джордж, - не стоит девушке
беспокоиться, - сказать правду, мне нынче что-то не хочется курить.
- Вот как? - отзывается старик. - Джуди, принеси трубку.
- Дело в том, мистер Смоллуид, - продолжает Джордж, - что я сегодня
немножко не в духе. Сдается мне, сэр, что ваш друг в Сити устроил мне
какой-то подвох.
- Ну что вы! - говорит дедушка Смоллуид. - На это он не способен.
- Разве нет? Что ж, рад слышать; а я думал, что это дело его рук. Вы
знаете, о чем я говорю. О письме.
Дедушка Смоллуид улыбается самым отвратительным образом в знак того,
что понял, о каком письме идет речь.
- Что это значит? - спрашивает мистер Джордж.
- Джуди, - говорит старик, - ты принесла трубку? Дай-ка ее мне. Так вы
спрашиваете, что все это значит, любезный друг?
- Да! Но вспомните, мистер Смоллуид, вспомните, - убеждает его
кавалерист, заставляя себя говорить как можно более мягким и дружественным
тоном, и, держа развернутое письмо в правой руке, левым кулаком упирается в
бок, - ведь я переплатил вам немало денег, а сейчас мы говорим с вами лицом
к лицу, и оба прекрасно знаем, на чем мы порешили и какое условие соблюдали
всегда. Я регулярно платил вам проценты, готов уплатить их сегодня и платить
в будущем. Это первый раз, что я получил от вас такое письмо, и нынче утром
оно меня немножко расстроило, потому что мой друг, Мэтью Бегнет, у которого,
как вам известно, не было денег, когда...
- Как вам известно, мне это не известно, - перебивает его старик ровным
голосом.
- Но черт вас... то бишь, черт подери... я же говорю - вам, что денег у
него не было; говорю, не так ли?
- Ну да, вы мне это говорите, - отвечает дедушка Смоллуид. - Но сам я
этого не знаю.
- Пусть так, - соглашается кавалерист, подавляя гнев, - зато я знаю.
Мистер Смоллуид отзывается на его слова чрезвычайно добродушным тоном:
- Да, но это совсем другое дело! - И добавляет: - Впрочем, это не
важно. Так ли, этак ли, мистер Бегнет все равно в ответе.
Бедный Джордж всеми силами старается благополучно уладить дело и
задобрить мистера Смоллуида поддакиванием.
- Так думаю и я. Как вы правильно указали, мистер Смоллуид, Мэтью
Бегнета притянут к ответу - все равно, были у него деньги или нет. Но это,
видите ли, очень тревожит его жену, да и меня тоже; ведь если сам я такой
никудышный бездельник, какому привычней получать тумаки, чем медяки, то он,
надо вам знать, степенный семейный человек. Слушайте, мистер Смоллуид, -
говорит кавалерист, решив вести деловые переговоры с солдатской прямотой,
отчего сразу приобретает уверенность в себе, - хотя мы с вами в довольно
приятельских отношениях, но я хорошо знаю, что не могу просить вас отпустить
моего друга Бегнета на все четыре стороны.
- Боже мой, вы слишком скромны. Можете просить меня о чем угодно,
мистер Джордж.
(Сегодня в шутливости дедушки Смоллуида есть что-то людоедское.)
- А вы можете мне отказать - вы это имеете в виду, а? Или, пожалуй, не
столько вы, сколько ваш друг в Сити? Ха-ха-ха!
- Ха-ха-ха! - как эхо, повторяет дедушка Смоллуид, но так жестко и с
таким ядовито-зеленым огнем в глазах, что серьезный от природы мистер
Бегнет, взирая на почтенного старца, становится еще более серьезным.
- Слушайте! - снова начинает неунывающий Джордж. - Я рад, что вы в
хорошем расположении духа потому, что сам хочу покончить с этой историей
по-хорошему. Вот мой друг Бегнет, и вот я сам. Будьте так добры, мистер
Смоллуид, давайте сейчас же уладим дело, как всегда. И вы очень успокоите
моего друга Бегнета и его семью, если просто скажете ему, в чем заключается
наше условие.
Какой-то призрак внезапно взвизгивает пронзительным голосом и с
издевкой: "О господи! о!..", хотя, может, это не призрак, а веселая Джуди;
но нет, оглянувшись кругом, изумленные друзья убеждаются, что она молчит;
только насмешливо и презрительно вздернула подбородок.
Мистер Бегнет становится еще более серьезным.
- Но вы как будто спросили меня, мистер Джордж, - говорит вдруг старик
Смоллуид, который все это время держал в руках трубку, - вы как будто
спросили, что значит это письмо?
- Да, спросил, конечно, - отвечает кавалерист, как всегда несколько
необдуманно, - но, в общем, мне не так уж интересно это знать, лишь бы дело
было улажено по-хорошему.
Уклонившись от ответа, мистер Смоллуид целится трубкой в голову
кавалериста, но вдруг швыряет ее об пол, и она разбивается на куски.
- Вот что оно значит, любезный друг. Я вас вдребезги расшибу! Я вас
растопчу! Я вас в порошок сотру! Убирайтесь к дьяволу!
Друзья встают и переглядываются. Мистер Бегнет становится таким
серьезным, что серьезней и быть нельзя.
- Убирайтесь к дьяволу! - снова кричит старик. - Хватит с меня ваших
трубок и вашего нахальства. Вы что это? Разыгрываете из себя независимого
драгуна? Ишь какой! Ступайте к моему поверенному (вы помните, где он живет;
вы у него уже были) и там рисуйтесь своей независимостью. Ступайте, любезный
друг, там для вас еще имеются кое-какие шансы. Открой дверь, Джуди, гони
этих болтунов! Зови на помощь, если они не уберутся. Гони их вон!
Он ревет так громко, что мистер Бегнет кладет руки на плечи товарища и,
не дав ему очнуться от изумления, выводит его за дверь, которую сейчас же
захлопывает торжествующая Джуди. Мистер Джордж, ошарашенный, некоторое время
стоит столбом, глядя на дверной молоток. Мистер Бегнет, погрузившись в
глубочайшую бездну серьезности, как часовой, ходит взад и вперед под окошком
гостиной и, проходя мимо, всякий раз заглядывает внутрь, как бы что-то
обдумывая.
- Пойдем-ка, Мэт! - говорит мистер Джордж, придя в себя. - Надо нам
толкнуться к юристу. Но что ты думаешь об этом негодяе?
Остановившись, чтобы кинуть прощальный взгляд в окно гостиной, мистер
Бегнет отвечает, качнув головой в ту сторону:
- Будь моя старуха здесь... уж я бы им сказал!
Отделавшись таким образом от предмета своих размышлений, мистер Бегнет
нагоняет кавалериста, и друзья удаляются, маршируя в ногу и плечом к плечу.
Когда же они приходят на Линкольновы поля, оказывается, что мистер
Талкингхорн сейчас занят и видеть его нельзя. Очевидно, он вовсе не желает
их видеть, - ведь после того как они прождали целый час, клерк, вызванный
звонком, пользуется случаем доложить о них, но возвращается с неутешительным
известием: мистеру Талкингхорну не о чем говорить с ними, и пусть они его не
ждут. Но они все-таки ждут с упорством тех, кто знает военную тактику, и
вот, наконец, опять раздается звонок, и клиентка, с которой беседовал мистер
Талкингхорн, выходит из его кабинета.
Эта клиентка, красивая старуха, не кто иная, как миссис Раунсуэлл,
домоправительница в Чесни-Уолде. Она выходит из святилища, сделав изящный
старомодный реверанс, и осторожно закрывает за собой дверь. Здесь к ней,
по-видимому, относятся почтительно, - клерк встает с деревянного дивана,
чтобы проводить ее через переднюю комнату конторы и выпустить на улицу.
Старуха благодарит его за любезность и вдруг замечает товарищей, ожидающих
поверенного.
- Простите, пожалуйста, сэр, если не ошибаюсь, эти джентльмены -
военные?
Клерк бросает на них вопросительный взгляд, но мистер Джордж в это
время рассматривает календарь, висящий над камином, и не оборачивается,
поэтому мистер Бегнет берет на себя труд ответить:
- Да, сударыня. Отставные.
- Так я и думала. Так и знала. Увидела я вас, джентльмены, и потеплело
у меня на сердце. И всегда так - стоит мне увидеть военных. Благослови вас
бог, джентльмены! Вы уж извините старуху, - у меня сын родной в солдаты
завербовался. Хороший был, красивый малый; озорной, правда, но добрый
по-своему, хоть и находились люди, что хулили его прямо в глаза его бедной
матери. Простите за беспокойство, сэр. Благослови вас бог, джентльмены!
- И вас также, сударыня! - желает ей мистер Бегнет от всего сердца.
Есть что-то очень трогательное в той искренности, с какой говорит эта
старомодно одетая, но приятная старушка, в том трепете, что пробегает по ее
телу. Но мистер Джордж так увлекся календарем, висящим над камином (быть
может, он считает, сколько месяцев осталось до конца года), что даже не
оглянулся, пока она не ушла и за нею не закрылась дверь.
- Джордж, - хрипло шепчет мистер Бегнет, когда тот отрывается от
календаря, - не унывай! "Эй-эй, солдаты, к чему грустить, ребята?" Веселей,
дружище!
Клерк снова ушел доложить, что посетители все еще дожидаются, и слышно,
как мистер Талкингхорн отвечает довольно раздраженным тоном: "Так пусть
войдут!", после чего друзья переходят в огромную комнату с расписным
потолком и камином, перед которым стоит сам хозяин.
- Ну, что вам нужно, любезные?
Сержант, я ведь сказал вам в прошлый раз, что ваши посещения для меня
нежелательны.
Сержант, поневоле изменивший за последние несколько минут и свою манеру
говорить и даже свою манеру держаться, отвечает, что получил письмо
такого-то содержания, был по поводу него у мистера Смоллуида, а тот послал
его сюда.
- Мне не о чем говорить с вами, - отзывается на это мистер Талкингхорн.
- Если вы задолжали, вы обязаны уплатить долг или понести все последствия
неуплаты. Неужели вам стоило приходить сюда только затем, чтоб услышать это?
Сержант должен сознаться, что денег у него, к сожалению, нет.
- Прекрасно! Тогда ваш поручитель, - этот человек, если это он, -
обязан уплатить за вас.
Сержант должен добавить, что, к сожалению, у этого человека тоже нет
денег.
- Прекрасно! Тогда или вы оба сложитесь и уплатите деньги, или вас
обоих привлекут к суду за неуплату долга, и вы оба пострадаете. Вы получили
деньги и должны их возвратить. Нельзя прикарманивать чужие фунты, шиллинги и
пенсы, а потом выходить сухим из воды.
Юрист садится в кресло и мешает угли в камине. Мистер Джордж выражает
надежду, что он будет настолько добр, чтобы...
- Повторяю, сержант, мне не о чем говорить с вами. Ваши сообщники мне
не нравятся, и я не хочу видеть вас здесь. Это дело не по моей
специальности, и оно не проходило через мою контору. Мистер Смоллуид любезно
предлагает мне ведение подобных дел, но, как правило, я за них не берусь.
Вам нужно обратиться к Мельхиседеку, - контора его в Клиффорде-Инне.
- Прошу прощения, сэр, - говорит мистер Джордж, - За то, что я докучаю
вам, хоть вы и приняли меня столь неприветливо, - ведь все это так же
неприятно мне, как и вам; но, может, вы разрешите мне сказать вам несколько
слов с глазу на глаз?
Мистер Талкингхорн встает и, засунув руки в карманы, отходит к оконной
нише.
- Ну, к делу! Мне время дорого.
Мастерски разыгрывая полнейшее равнодушие, он все-таки бросил
испытующий взгляд на кавалериста и позаботился стать спиной к свету, так,
чтобы лицо собеседника было освещено.
- Так вот, сэр, - говорит мистер Джордж, - тот человек, что пришел со
мной, тоже замешан в этой несчастной истории, - номинально, только
номинально, и я хочу лишь того, чтобы он не попал в беду из-за меня. Он в
высшей степени уважаемый человек, имеет жену и детей; служил в королевской
артиллерии...
- А мне, милейший, понюшка табаку дороже, чем вся королевская
артиллерия - офицеры, солдаты, двуколки, фургоны, лошади, пушки и боевые
припасы.
- Весьма возможно, сэр. Зато мне очень дороги Бегнет, его жена и дети,
и я стараюсь, чтоб они не пострадали по моей вине. Значит, если я хочу
вызволить их из этой беды, мне, видимо, остается только отдать вам
безоговорочно то, что вы на днях хотели получить от меня.
- Вы принесли это сюда?
- Да, сэр, принес.
- Сержант, - начинает юрист сухим, бесстрастным тоном, который
обескураживает больше, чем самое яростное неистовство, - решайтесь, пока я
говорю с вами, потому что это наш последний разговор. Закончив его, я
перестану говорить на эту тему и больше к ней не вернусь. Имейте это в виду.
Хотите - оставьте здесь на несколько дней то, что, по вашим словам, вы
принесли сюда; хотите - унесите с собой. Если вы оставите это здесь, я
сделаю для вас следующее: я поверну ваше дело на прежний лад и, больше того,
выдам вам письменное обязательство, что этого вашего Бегнета ничем
беспокоить не будут, пока вы не потеряете всякую возможность платить
проценты; иначе говоря, пока ваши средства не истощатся полностью, кредитор
не будет требовать от него уплаты вашего долга. Это значит, что фактически
Бегает почти освобождается от ответственности. Ну, как, решились? Кавалерист
сует руку за пазуху и, тяжело вздохнув, отвечает:
- Что делать, сэр, приходится.
Мистер Талкингхорн надевает очки, садится и пишет обязательство, потом
медленно прочитывает и объясняет его Вегнету, который все это время смотрел
в потолок, а теперь опять кладет руку на лысую голову, как бы желая
защититься от этого нового словесного душа; и ему, должно быть, очень
недостает "старухи", - будь она здесь, уж он бы выразил свои чувства.
Кавалерист вынимает из грудного кармана сложенную бумагу и нехотя кладет ее
на стол юриста.
- Это просто письмо с распоряжениями, сэр. Последнее, которое я получил
от него.
Посмотрите на жернов, мистер Джордж, и вы увидите, что он меняется так
же мало, как лицо мистера Талкингхорна, когда тот развертывает и читает
письмо! Кончив читать, он складывает листок и прячет его в свой стол,
бесстрастный, как Смерть. Ни говорить, ни делать ему больше нечего; остается
только - кивнуть, все так же холодно и неприветливо, и коротко сказать:
- Можете идти. Эй, там, проводите этих людей!
Их провожают, и они идут к мистеру Бегнету обедать.
Вареная говядина с овощами вместо вареной свинины с овощами - только
этим и отличается сегодняшний обед от прошлого, и миссис Бегнет по-прежнему
распределяет кушанье, приправляя его прекраснейшим расположением духа, -
ведь эта редкостная женщина всегда раскрывает объятия для Хорошего и не
помышляя о том, что оно могло бы быть Лучшим, и находит свет даже в любом
темном пятнышке. На сей раз "пятнышко" - это потемневшее чело мистера
Джорджа; он против обыкновения задумчив и угнетен. Вначале миссис Бегнет
надеется, что Квебек и Мальта, ласкаясь к нему, развеселят его соединенными
усилиями, но, видя, что молодые девицы не узнают сегодня своего прежнего
проказника-Заводилу, она мигает им, давая легкой пехоте сигнал к отступлению
и предоставляя мистеру Джорджу возможность развернуть свою колонну и дать ей
отдых на открытом пространстве, у домашнего очага.
Но он не пользуется этой возможностью. Он остается в сомкнутом строю,
мрачный и удрученный. Пока совершается длительный процесс мытья посуды,
сопровождаемый стуком деревянных сандалий, мистер Джордж, хотя он так же,
как мистер Бегнет, снабжен трубкой, выглядит не лучше, чем за обедом. Он
забывает о курении; смотрит на огонь и задумывается; наконец роняет трубку
из рук, приводя мистера Бегнета в уныние и замешательство своим полным
равнодушием к табаку.
Поэтому, когда миссис Бегнет, разрумянившись от освежающего умыванья
холодной водой из ведра, в конце концов появляется в комнате и садится за
шитье, мистер Бегнет бурчит: "Старуха!" - и, мигнув, побуждает ее разведать,
в чем дело.
- Слушайте, Джордж! - говорит миссис Бегнет, спокойно вдевая нитку в
иглу. - Что это вы такой хмурый?
- Разве? Значит, я невеселый собеседник? Да, пожалуй, что так.
- Мама, он совсем не похож на Заводилу, - кричит маленькая Мальта.
- Должно быть, он заболел; правда, мама? - спрашивает Квебек.
- Да, плохой это признак, когда перестаешь походить на Заводилу! -
говорит кавалерист, целуя девочек. - Но это верно, - тут он вздыхает, - к
сожалению, верно. Малыши всегда правы!
- Джордж, - говорит миссис Бегнет, усердно работая, - если бы я
считала, что вы злопамятный и не можете позабыть, какую чушь наболтала вам
нынче утром крикливая солдатка, которой потом хотелось язык себе откусить, -
да, пожалуй, и надо бы откусить, - я не знаю, чего бы я вам сейчас не
наговорила.
- Добрая вы душа, - отзывается кавалерист, - да вот ни столечко не
вспоминаю.
- Ведь, право же, Джордж, я только то сказала и хотела сказать, что
поручаю вам своего Дуба и уверена, что вы его выпутаете. А вы и впрямь его
выпутали, к нашему счастью!
- Спасибо вам, дорогая! - говорит Джордж. - Я рад, что вы обо мне
такого хорошего мнения.
Кавалерист дружески пожимает руку миссис Бегнет вместе с рукодельем -
хозяйка села рядом с ним - и внимательно смотрит ей в лицо. Поглядев на нее
несколько минут, в то время как она усердно работает иглой, он переводит
глаза на Вулиджа, сидящего в углу на табурете, и подзывает к себе юного
флейтиста.
- Смотри, дружок, - говорит мистер Джордж, очень нежно поглаживая по
голове мать семейства, - вот какое у твоей мамы доброе, ласковое лицо! Оно
сияет любовью к тебе, мальчик мой. Правда, оно немножко потемнело от солнца
и непогоды, от переездов с твоим отцом да забот о вас всех, но оно свежее и
здоровое, как спелое яблоко на дереве.
Лицо мистера Бегнета выражает высшую степень одобрения и сочувствия,
насколько это вообще возможно для его деревянных черт.
- Наступит время, мальчик мой, - продолжает кавалерист, - когда волосы
у твоей мамы поседеют, а ее лоб вдоль и поперек покроется морщинами; но и
тогда она будет красивой старухой. Старайся, пока молод, поступать так,
чтобы в будущем ты мог сказать себе: "Ни один волос на ее милой голове не
побелел из-за меня; ни одна морщинка горя не появилась из-за меня на ее
лице!" Ведь из всех мыслей, какие тебе придут на ум, когда ты станешь
взрослым, Вулидж, эта лучше всех!
В заключение мистер Джордж встает с кресла, сажает в него мальчика
рядом с матерью и говорит с некоторой поспешностью, что пойдет курить трубку
на улицу.

ГЛАВА XXXV

Повесть Эстер
Я болела несколько недель и о привычном укладе своей жизни вспоминала
как о далеком прошлом. Но это объяснялось не столько тем, что прошло
действительно много времени, сколько переменой во всех моих привычках,
вызванной болезнью и вытекающими из нее беспомощностью и праздностью. После
того как я несколько дней пролежала в четырех стенах своей комнаты, весь мир
словно отошел от меня на огромное расстояние, и в этой дали различные
периоды моей жизни почти слились друг с другом, тогда как в действительности
их разделяли годы. С самого начала болезни я как будто поплыла по какому-то
темному озеру, а все события моего прошлого остались на том берегу, где я
жила, когда была здорова, и смешались где-то вдали.
Вначале меня очень волновало, что я уже не могу выполнять свои
хозяйственные обязанности, но вскоре они стали казаться мне такими же
далекими, как самые давние из моих давних обязанностей в Гринлифе, или как
те летние дни, когда я возвращалась из школы в дом крестной, с сумкой для
книг и тетрадей под мышкой, а тень детской фигурки бежала рядом со мною.
Теперь я впервые поняла, как коротка жизнь и на каком маленьком пространстве
может она уместиться в сознании.
В разгаре болезни меня чрезвычайно тревожило, что все эти периоды моей
жизни перепутываются в памяти один с другим. Чувствуя себя одновременно и
ребенком, и молоденькой девушкой, и такой счастливой некогда Хлопотуньей, я
мучилась не только воспоминаниями о заботах в трудностях, связанных со всеми
этими стадиями моего развития, но и полнейшим своим бессилием поставить
каждую из них на надлежащее место, хотя все вновь и вновь пыталась это
сделать. Я думаю, что из тех, кому не довелось испытать подобного состояния,
лишь немногие способны вполне понять меня, понять, какое болезненное
беспокойство вызывали во мне эти переживания.
По той же причине я едва осмеливаюсь рассказать о том, что чувствовала,
когда была в бреду, то есть о том времени, - этот период казался мне одной
длинной ночью, хотя, вероятно, продолжался несколько дней и ночей, - о том
времени, когда мне чудилось, будто я с огромным трудом карабкаюсь по
каким-то гигантским лестницам, неотступно стараясь во что бы то ни стало
добраться до верхушки, но, как червяк, которого я когда-то видела на садовой
дорожке, непрестанно отступаю перед каким-нибудь препятствием и поворачиваю
назад, а потом снова силюсь подняться наверх. Иногда я понимала очень ясно,
но чаще всего смутно, что лежу в постели, и тогда разговаривала с Чарли,
чувствовала ее прикосновение и прекрасно ее узнавала, однако ловила себя на
том, что жалуюсь ей: "Ох, Чарли, опять эти бесконечные лестницы... опять и
опять... громоздятся до самого неба!", и все-таки снова старалась подняться
по ним.
Смею ли я рассказать о тех, еще более тяжелых днях, когда в огромном
темном пространстве мне мерещился какой-то пылающий круг - не то ожерелье,
не то кольцо, не то замкнутая цепь звезд, одним из звеньев которой была я!
То были дни, когда я молилась лишь о том, чтобы вырваться из круга, - так
необъяснимо страшно и мучительно было чувствовать себя частицей этого
ужасного видения!
Быть может, чем меньше я буду говорить об этих болезненных ощущениях,
тем менее скучной и более понятной будет моя повесть. Я не потому описываю
их здесь, что хочу заставить кого-то страдать от жалости ко мне, и не
потому, что хоть сколько-нибудь страдаю сама, вспоминая о них. Но ведь, если
бы мы глубже понимали природу этих странных недугов, мы, быть может, лучше
умели бы их облегчать.
Покой, который за этим последовал, долгий сладостный сон и блаженный
отдых, когда я от слабости была совершенно равнодушна к своей судьбе и могла
бы (так мне по крайней мере кажется теперь) узнать, что вот-вот умру, и не
почувствовать ничего, кроме сострадания к тем, кого покидаю, - все это,
пожалуй, более понятно для других. В таком состоянии я была, когда однажды
для меня вдруг снова засиял свет, а я вздрогнула и с безграничной радостью,
описать которую невозможно никакими восторженными словами, поняла, что ко
мне вернулось зрение,
Я слышала, как моя Ада день и ночь плачет за дверью, слышала, как она
взывает ко мне, говоря, что я жестокая и не люблю ее; слышала ее просьбы и
мольбы позволить ей войти, чтобы ухаживать за мной и утешать меня, не отходя
от моей постели. Но когда я смогла говорить, я твердила только одно: "Ни за
что, моя милая девочка, ни за что!" - и беспрестанно напоминала Чарли, чтобы
она не впускала в комнату мою любимую, все равно, останусь я в живых или
умру. Чарли была мне верна в это трудное время - ее маленькие руки и большое
сердце держали дверь на запоре.
Но вот мое зрение стало восстанавливаться; лучезарный свет с каждым
днем сиял для меня все ярче, я уже могла читать письма моей милой подруги,
которые получала от нее каждое утро и каждый вечер; могла целовать их и
класть под голову, зная, что Аде это не повредит. Я снова могла видеть, как
моя маленькая горничная, такая нежная и заботливая, ходит по нашим двум
комнатам, наводя порядок, и по-прежнему весело болтает с Адой, стоя у
открытого окна. Я могла теперь понять, почему у нас в доме так тихо, - это о
моем покое заботились все те, кто всегда был так добр ко мне. Я могла
плакать от чудесной, блаженной полноты сердца и, совсем слабая, чувствовала
себя не менее счастливой, чем когда была здоровой.
Мало-помалу я стала набираться сил. Вместо того чтобы лежать и с
каким-то странным равнодушием следить за всем, что делалось для меня, словно
это делалось для кого-то другого, кого мне было лишь чуть-чуть жаль, я
начала помогать тем, кто за мной ухаживал, сперва понемногу, потом все
больше и больше, и, наконец, когда я смогла обслуживать сама себя, ко мне
вернулись интерес и любовь к жизни.
Как хорошо я помню тот блаженный день, когда меня впервые усадили в
постели, заложив мне за спину подушки, чтобы я смогла отпраздновать свое
выздоровление радостным чаепитием с Чарли! Эта девочка - наверное, она была
послана в мир, чтобы помогать слабым и больным, - была так счастлива, так
усердно хлопотала и так часто отрывалась от своей возни, чтобы положить
голову мне на грудь, приласкать меня и воскликнуть с радостными слезами:
"Как хорошо! Как хорошо!", что мне пришлось сказать ей:
- Чарли, если ты будешь продолжать в том же духе, мне придется снова
улечься, милая, потому что я слабее, чем думала.
Тогда Чарли притихла, как мышка, и с сияющим личиком принялась бегать
из комнаты в комнату, - от тени к божественному солнечному свету, от света к
тени, а я спокойно смотрела на нее. Когда все было готово и к кровати моей
придвинули хорошенький чайный столик, покрытый белой скатертью, заставленный
всякими соблазнительными лакомствами и украшенный цветами, - столик, который
Ада с такой любовью и так красиво накрыла для меня внизу, - я почувствовала
себя достаточно крепкой, чтобы заговорить с Чарли о том, что уже давно
занимало мои мысли.
Сначала я похвалила Чарли за то, что в комнате у меня так хорошо; а в
ней и правда воздух был очень свежий и чистый, все было безукоризненно
опрятно и в полном порядке, - прямо не верилось, что я пролежала здесь так
долго. Чарли очень обрадовалась и просияла.
- И все-таки, Чарли, - сказала я, оглядываясь кругом, - здесь недостает
чего-то, к чему я привыкла.
Бедняжка Чарли тоже оглянулась кругом и покачала головой с таким видом,
словно, по ее мнению, все было на месте.
- Все картины висят на прежних местах? - спросила я.
- Все, мисс, - ответила Чарли.
- И мебель стоит, как стояла. Чарли?
- Да, только я кое-что передвинула, чтобы стало просторнее мисс.
- И все-таки, Чарли, - сказала я, - мне недостает какой-то вещи, к
которой я привыкла. А! Теперь, Чарли, я поняла, какой! Я не вижу зеркала.
Чарли встала из-за стола, под тем предлогом, что забыла что-то
принести, убежала в соседнюю комнату, и я услышала, как она там всхлипывает.
Я и раньше очень часто думала об этом. Теперь я убедилась, что так оно
и есть. Слава богу, это уже не было для меня ударом. Я позвала Чарли, и она
вернулась, заставив себя улыбнуться, но, подойдя ко мне, не сумела скрыть
своего горя, а я обняла ее и сказала:
- Это все пустяки, Чарли. Теперь я, наверное, выгляжу иначе, чем
раньше, но и с таким лицом жить можно.
Вскоре я настолько поправилась, что уже могла сидеть в большом кресле и
даже переходить неверными шагами в соседнюю комнату, опираясь на Чарли. Из
этой комнаты зеркало тоже унесли, но от этого бремя мое не сделалось более
тяжким.
Опекун все время порывался меня навестить, и теперь у меня уже не было
оснований лишать себя счастья увидеться с ним. Он пришел как-то раз утром и,
войдя в комнату, сначала только обнимал меня, повторяя: "Моя милая, милая
девочка!" Я давно уже знала - кто мог знать это лучше меня? - каким глубоким
источником любви и великодушия было его сердце; а теперь подумала: "Так
много ли стоят мои пустяковые страдания и перемена в моей внешности, если я
занимаю в этом сердце столь большое место? Да, да, он увидел меня и полюбил
больше прежнего; он увидел меня, и я стала ему дороже прежнего; так что же
мне оплакивать?"
Он сел рядом со мной на диван, обняв и поддерживая меня одной рукой.
Некоторое время он сидел, прикрыв лицо ладонью, но когда отнял ее, заговорил
как ни в чем не бывало. Я не встречала и никогда не встречу более
обаятельного человека.
- Девочка моя, - начал он, - какое это было грустное время! И какая моя
девочка стойкая, наперекор всему!
- Все к лучшему, опекун, - сказала я.
- Все к лучшему? - повторил он нежно. - Конечно, к лучшему. Но мы с
Адой были совсем одинокие и несчастные; но ваша подруга Кедди то и дело
приезжала и уезжала; но все в доме были растерянны и удручены, и даже бедный
Рик присылал письма - ##и мне тоже@@, - так он беспокоился о вас!
Ада писала мне про Кедди, но о Ричарде - ни слова. Я сказала об этом
опекуну.
- Видите ли, дорогая, - объяснил он, - я считал, что лучше не говорить
ей о его письме.
- Вы сказали, что он писал ##и вам тоже@@, - промолвила я, сделав ударение
на тех же словах, что и он. - Как будто у него нет желания писать вам,
опекун... как будто у него есть более близкие друзья, которым он пишет
охотнее!
- Он думает, что есть, моя любимая, - ответил опекун, - и даже гораздо
более близкие друзья. Говоря откровенно, он написал мне поневоле, только
потому, что бессмысленно было посылать письмо вам, не надеясь на ответ, -
написал холодно, высокомерно, отчужденно, обидчиво. Ну что ж, милая моя
девочка, мы должны отнестись к этому терпимо. Он не виноват. Под влиянием
тяжбы Джарндисов он переменился и стал видеть меня не таким, какой я есть. Я
знаю, что под ее влиянием не раз совершались подобные перемены, и даже еще
худшие. Будь в ней замешаны два ангела, она, наверное, сумела бы испортить
даже их ангельскую природу.
- Но вас-то ведь она не испортила, опекун.
- Что вы, дорогая, конечно испортила, - возразил он, смеясь. - По ее
вине южный ветер теперь часто превращается в восточный. А Рик мне не
доверяет, подозревает меня в чем-то... ходит к юристам, а там его тоже учат
не доверять и подозревать. Ему говорят, что интересы наши в этой тяжбе
противоположны, что удовлетворение моих требований грозит ему материальным
ущербом, и так далее, и тому подобное. Однако, видит бог, что если бы только
я мог выбраться из этих горных дебрей "парикатуры", иначе говоря, волокиты и
жульничества, с которыми так долго было связано мое злосчастное имя (а я не
могу из них выбраться), или если бы я мог сровнять эти "горные дебри" с
землей, отказавшись от своих собственных прав (чего тоже не могу, да
бесспорно не может и ни один истец, - в такой тупик нас завели), я бы сделал
это немедленно. Я предпочел бы увидеть, что бедный Ричард снова стал самим
собой, нежели получить все те деньги, которые все умершие истцы,
раздавленные телесно и душевно колесом Канцлерского суда, оставили
невостребованными в казне, а этих денег, дорогая моя, хватило бы на то,
чтобы возвести из них пирамиду в память о беспредельной порочности
Канцлерского суда.
- Возможно ли, опекун, - спросила я, пораженная, - чтобы Ричард в
чем-то подозревал вас?
- Эх, милая моя, милая, - ответил он, - это у него болезнь, - ведь
тонкому яду этих злоупотреблений свойственно порождать подобные болезни.
Кровь у Рика отравлена, и он уже не может видеть вещи такими, каковы они в
действительности. Но это не его вина.
- Как это ужасно, опекун.
- Да, Хозяюшка, впутаться в тяжбу Джарндисов - это ужасное несчастье.
Большего я не знаю. Мало-помалу юношу заставили поверить в эту гнилую
соломинку; а ведь она заражает своей гнилью все окружающее. Но я опять
повторяю от всего сердца: нам надо быть терпимыми и не осуждать бедного
Рика. Сколько добрых, чистых сердец, таких же, как его сердце, было
развращено подобным же образом, и все это я видел в свое время!
Я не могла не сказать опекуну, как я потрясена и огорчена тем, что все
его благие и бескорыстные побуждения оказались бесплодными.
- Не надо так говорить, Хлопотунья, - ответил он бодро. - Ада
счастлива, надеюсь, а это уже много. Когда-то я думал, что эта юная пара и я
- мы будем друзьями, а не подозревающими друг друга врагами, что мы сумеем
противостоять влиянию тяжбы и осилить его. Выходит, однако, что я предавался
несбыточным мечтам. Тяжба Джарндисов словно пологом отгородила Рика от
света, когда он еще лежал в колыбели.
- Но, опекун, разве нельзя надеяться, что он узнает по опыту, какая все
это ложь и мерзость?
- Надеяться мы, конечно, будем, Эстер, - сказал мистер Джарндис, - и
будем желать, чтобы он понял свою ошибку, пока еще не поздно. Во всяком
случае, мы не должны быть к нему очень строгими. Он не один: сейчас, когда
мы вот так сидим и разговариваем с вами, немного найдется на свете взрослых,
зрелых и к тому же хороших людей, которые, стоит им только подать иск в этот
суд, не изменятся коренным образом, - которые не испортятся в течение трех
лет... двух лет... одного года. Так можно ля удивляться бедному Рику?
Молодой человек, с которым случилось это несчастье, - теперь опекун говорил
негромко, словно думая вслух, - сначала не может поверить (да и кто может?),
что Канцлерский суд действительно таков, какой он есть на самом деле.
Молодой человек ждет со всем пылом и страстностью юности, что суд будет
защищать его интересы, устраивать его дела. А суд изматывает его бесконечной
волокитой, водит за вое, терзает, пытает; по нитке раздергивает его радужные
надежды и терпение; но бедняга все-таки ждет от него чего-то, цепляется за
него, и, наконец, весь мир начинает казаться ему сплошным предательством и
обманом. Так-то вот!.. Ну, хватит об этом, дорогая.
Он все время осторожно поддерживал меня рукой, и его нежность казалась
мне таким бесценным сокровищем, что я склонила голову к нему на плечо, -
будь он моим родным отцом, я не могла бы любить его сильнее. Мы ненадолго
умолкли, и я тогда решила в душе, что непременно повидаюсь с Ричардом, когда
окрепну, и постараюсь образумить его.
- Однако в дни таких радостных событий, как выздоровление нашей дорогой
девочки, надо говорить о более приятных вещах, - снова начал опекун. - И мне
поручили завести беседу об одном таком предмете, как только я вас увижу.
Когда может прийти к вам Ада, милая моя?
О встрече с Адой я тоже думала часто. Отчасти в связи с исчезнувшими
зеркалами, но не совсем, - ведь я знала, что никакая перемена в моей
внешности не заставит мою любящую девочку изменить ее отношение ко мне.
- Милый опекун, - сказала я, - я так долго не пускала ее к себе, хотя
для меня она, право же, все равно что свет солнца...
- Я это знаю, милая Хлопотунья, хорошо знаю.
Он был так добр, его прикосновение было полно такого глубокого
сострадания и любви, а звук его голоса вносил такое успокоение в мое сердце,
что я запнулась, так как была не в силах продолжать.
- Вижу, вижу, вы утомились, - сказал он. - Отдохните немножко.
- Я так долго не пускала к себе Аду, - начала я снова, немного погодя,
- что мне, пожалуй, хотелось бы еще чуточку побыть одной, опекун. Лучше бы
мне пожить вдали от нее, прежде чем вновь встретиться с нею. Если бы нам с
Чарли можно было уехать куда-нибудь в деревню, как только я смогу
передвигаться, и провести там с неделю, чтобы мне окрепнуть и набраться сил
на свежем воздухе, чтобы мне освоиться с мыслью, какое это счастье - снова
быть с Адой, мне кажется, так было бы лучше для нас обеих.
Надеюсь, это не было малодушием, что мне хотелось сначала немножко
самой привыкнуть к своему изменившемуся лицу, а потом уже встретиться с моей
дорогой девочкой, которую я так жаждала видеть; и мне действительно этого
хотелось. Хотелось уехать. Опекун, разумеется, понял меня, но его я не
стеснялась. Если мое желание и было малодушием, я знала, что он отнесется ко
мне снисходительно.
- Ну, конечно, наша избалованная девочка - такая упрямая, что настоит
на своем, даже ценою слез, которые прольются у нас внизу, - сказал опекун. -
Но слушайте дальше! Бойторн, этот рыцарь до мозга костей, дал такой
потрясающий обет, какого еще не видывала бумага, - он пишет, что, если вы не
приедете и не займете всего его дома, из которого сам он специально для
этого уже выехал, он клянется небом и землей снести этот дом, не оставив
камня на камне!
И опекун передал мне письмо, которое начиналось не с обычного обращения
вроде "Дорогой Джарндис", а устремлялось прямо к делу: "Клянусь, что если
мисс Саммерсон не приедет и не поселится в моем доме, который я освобождаю
для нее сегодня в час дня...", а дальше совсем всерьез и в самых
патетических выражениях излагалась та необычайная декларация, о которой
говорил опекун. Читая ее, мы смеялись от всей души, но это не помешало нам
отдать должное ее автору, и мы решили, что я завтра же пошлю
благодарственное письмо мистеру Бойторну и приму его приглашение. Оно было
мне очень приятно, ибо из всех мест, куда я могла бы уехать, мне никуда так
не хотелось, как в Чесни-Уолд.
- Ну, милая наша Хозяюшка, - сказал опекун, взглянув на часы, - вас
нельзя утомлять, и прежде чем подняться к вам наверх, мне пришлось дать
обещание просидеть у вас не больше стольких-то минут, а они уже прошли все
до одной. Но у меня есть к вам еще одна просьба. Маленькая мисс Флайт
услышала, что вы заболели, и, недолго думая, явилась сюда пешком, - двадцать
миль прошагала бедняжка, да еще в бальных туфельках! - чтоб узнать о вашем
здоровье. Мы были дома, благодарение небу, а не то пришлось бы ей и
возвращаться пешком.
Все тот же заговор! Как будто все сговорились доставлять мне
удовольствие!
- Так вот, моя душенька, - сказал опекун, - если это вас не очень
утомит, примите безобидную старушку как-нибудь днем, до того как поедете
спасать преданный вам дом Бойторна от разрушения, и вы так ей этим
польстите, приведете ее в такой восторг, в какой я бы не мог ее привести за
всю свою жизнь, хоть и ношу славное имя - Джарндис.
Несомненно, он понимал, что встреча с таким бедным обиженным созданием
послужит мне мягким и своевременным уроком. Я угадала это по его тону. И,
конечно, я всячески постаралась уверить его, что очень охотно приму
старушку. Я всегда жалела ее... и еще больше жалела теперь. Я всегда
радовалась, что могу утешить ее в ее горестях, а теперь радовалась этому еще
больше.
Мы условились, на какой день следует пригласить мисс Флайт приехать в
почтовой карете и разделить со мной мой ранний обед. Когда опекун ушел, я
легла на кушетку, лицом к стене, и стала молиться о прощении, - ведь,
одаренная столькими благами, я, быть может, преувеличила в душе тяжесть того
ничтожного испытания, которое мне было ниспослано. Мне вспомнилась
детски-простодушная молитва, которую я произнесла в тот давний день
рождения, когда стремилась быть прилежной, добросердечной, довольствоваться
своей судьбой, стараться по мере сил делать добро людям, а если удастся, так
и заслужить чью-нибудь любовь, - и я подумала, осуждая себя, о том счастье,
которым наслаждалась с тех пор, и обо всех любящих сердцах, привязанных ко
мне. Если я сейчас малодушна, значит все эти блага не пошли мне впрок,
подумала я. И я повторила ребяческие слова своей давней ребяческой молитвы и
почувствовала, что она, как и раньше, внесла мир в мою душу.
Теперь опекун навещал меня каждый день. Примерно через неделю с
небольшим я уже могла бродить по нашим комнатам и подолгу разговаривать с
Адой из-за оконной занавески. Однако я ни разу ее не видела, - у меня не
хватало духу взглянуть на ее милое личико, хоть я легко могла бы смотреть на
нее, когда знала, что она не видит меня.
В назначенный день приехала мисс Флайт. Бедная старушка вбежала в мою
комнату, совершенно позабыв о своем всегдашнем старании держаться чопорно, и
с криком, вырвавшимся из глубины души, бросилась мне на шею, твердя:
"Дорогая моя Фиц-Джарндис!"; а поцеловала она меня раз двадцать, не меньше.
- Ах, боже мой! - проговорила она, сунув руку в ридикюль. - Я захватила
с собой только документы, дорогая моя Фиц-Джарндис; вы не можете одолжить
мне носовой платок?
Чарли дала ей платок, и он очень пригодился доброй старушке, - она
прижимала его к глазам обеими руками и целых десять минут плакала в три
ручья.
- Это от радости, дорогая моя Фиц-Джарндис, - поспешила она объяснить.
- Вовсе не от горя. От радости видеть вас по-прежнему здоровой. От радости,
что вы оказали мне честь принять меня. Вас, душечка моя, я люблю гораздо
больше, чем канцлера. Впрочем, я продолжаю регулярно ходить в суд. Кстати,
дорогая моя, насчет платка...
Тут мисс Флайт взглянула на Чарли, которая выходила встречать ее на
остановку почтовой кареты. Чарли посмотрела на меня с таким видом, словно ей
не хотелось говорить на эту тему.
- Оч-чень правильно! - одобрила мисс Флайт. - Оч-чень тактично.
Прекрасно! Чрезвычайно нескромно с млей стороны упоминать об этом, но,
дорогая мисс Фиц-Джарндис, боюсь, что я иногда (это между нами, и сами вы не
догадались бы) - что я иногда путаюсь, говорю немножко... бессвязно, знаете
ли, - и мисс Флайт приложила палец ко лбу. - Только и всего.
- А что же вы хотели сообщить мне? - спросила я с улыбкой, понимая, что
ей хочется рассказать что-то. - Вы возбудили мое любопытство, и придется вам
удовлетворить его.
Мисс Флайт взглянула на Чарли, спрашивая ее совета в этом
затруднительном случае, а Чарли проговорила: "Лучше уж скажите, сударыня",
чем доставила безмерное удовольствие нашей гостье.
- Какая смышленая девочка, - сказала мисс Флайт, обращаясь ко мне с
таинственным видом. - Малышка. Но оч-чень смышленая! Так вот, дорогая моя,
это премиленький эпизод. Только и всего. Но, по-моему, он очаровательный.
Можете себе представить: от каретной остановки нас провожала одна бедная
особа в очень неизящной шляпке...
- Позвольте вам доложить, мисс, это была Дженни, - вставила Чарли.
- Вот именно! - подтвердила мисс Флайт сладчайшим голосом. - Дженни.
Да-а! И можете себе представить: она сказала вот этой нашей девочке, что в
ее коттедж приходила какая-то леди под вуалью, справляться о здоровье моей
дорогой Фиц-Джарндис, и эта леди взяла себе на память носовой платой только
потому, что он когда-то принадлежал моей прелестной Фиц-Джарндис! Ну, знаете
ли, это очень располагает в пользу леди под вуалью!
- Позвольте вам доложить, мисс, - сказала Чарли, на которую я
посмотрела с некоторым удивлением. - Дженни говорит, что, когда ее ребеночек
умер, вы оставили у нее свой носовой платок, а она убрала его, и он лежал
вместе с пеленками и прочими вещицами, какие остались от младенца. Я думаю,
позвольте вам доложить, что она сохранила его отчасти потому, что он ваш,
мисс, отчасти потому, что им покрыли покойничка.
- Малышка, - прошептала мне мисс Флайт, пошевелив пальцами перед лбом,
чтобы выразить этим, как умна Чарли. - Но чрезвычайно смышленая! И объясняет
все так толково! Она, душечка, говорит понятней любого адвоката, какого я
когда-либо слушала!
- Я все это помню, Чарли, - сказала я. - И что же?
- Так вот, мисс, - продолжала Чарли, - этот самый платок леди и взяла.
И Дженни просила вам передать, что не отдала бы его ни за какие деньги, но
леди сама взяла его, а взамен оставила сколько-то монет. Дженни ее совсем не
знает, мисс, позвольте вам доложить.
- Странно, кто бы это мог быть? - сказала я.
- Вы знаете, душечка, - зашептала мисс Флайт, приблизив губы к самому
моему уху и принимая в высшей степени таинственный вид, - по моему мнению...
только не говорите нашей малышке, - это супруга лорд-канцлера. Ведь он,
знаете ли, женат. И как я слышала, она ему житья не дает. Бросает бумаги его
милости в огонь, дорогая моя, если он отказывается платить по счетам ее
ювелира!
Я тогда не стала гадать, кто эта леди, - просто подумала, что это,
вероятно, была Кедди. Кроме того, мне пришлось заняться нашей гостьей, - она
совсем закоченела во время поездки и, должно быть, проголодалась, а тут как
раз подали обед, и надо было помочь ей, когда она, желая принарядиться, с
величайшим удовольствием накинула на плечи жалкий истрепанный шарф и надела
штопаные-перештопанные, совсем заношенные перчатки, которые привезла с собой
завернутыми в бумагу. Мне пришлось также играть роль хозяйки за обедом,
состоявшим из рыбы, жареной курицы, телятины, овощей, пудинга и мадеры, и
мне так приятно было видеть, какую радость доставил этот обед старушке, как
чинно и церемонно она кушала, что я уже не думала ни о чем другом.
Когда мы пообедали и нам подали десерт, красиво сервированный моей
милой подругой, которая всегда сама наблюдала за приготовлением всего, что
мне подавали, мисс Флайт, очень довольная, принялась болтать так оживленно,
что я решила завести разговор о ее жизни, так как она всегда любила говорить
о себе. Я начала с того, что спросила ее:
- Вы уже много лет ходите в Канцлерский суд, мисс Флайт?
- Ах, много, много, много лет, дорогая моя. Но я ожидаю судебного
решения. В ближайшем будущем.
Но даже в ее надеждах сквозила такая тревога, что я усомнилась, надо ли
было говорить об этом. И тут же подумала, что не надо.
- Мой отец ждал судебного решения, - продолжала, однако, мисс Флайт. -
Мой брат. Моя сестра. Все они ждали судебного решения. И я жду.
- Все они...
- Да-а. Умерли, конечно, дорогая моя, - ответила она.
Заметив, что ей хочется продолжать этот разговор, и желая ей угодить, я
передумала и решила не избегать его, а поддержать.
- А не разумней ли было бы, - сказала я, - больше не ждать решения?
- Правильно, дорогая моя, - быстро подтвердила она, - конечно,
разумней.
- И никогда больше не ходить в суд?
- И это тоже правильно, - согласилась она. - Когда вечно ждешь того,
что никогда не приходит, - это так изматывает, дорогая моя Фиц-Джарндис! Так
изматывает, что, верите ли, только кожа да кости остаются!
Она показала мне свою руку, такую тонкую, что смотреть было страшно.
- Но, дорогая моя, - продолжала она таинственным тоном. - В суде есть
что-то ужасно манящее. Тс! Не говорите об этом нашей малышке, когда она
придет. Она может испугаться. Да и немудрено. В суде есть что-то манящее
беспощадно. Расстаться с ним нет сил. Так что волей-неволей приходится
ждать.
Я попыталась разуверить ее. Она терпеливо и с улыбкой выслушала меня,
но сейчас же нашла ответ:
- Да, да, да! Вы так думаете потому, что я путаюсь, говорю немножко
бессвязно. Оч-чень нелепо говорить так бессвязно, не правда ли? И оч-чень
большая путаница получается. В голове. Я так полагаю. Но, дорогая моя, я
ходила туда много лет и заметила. Это все от Жезла и Печати, что лежат на
столе.
- Но что же они могут сделать, как вы думаете? - мягко спросила я.
- Они притягивают, - ответила мисс Флайт. - Притягивают к себе людей,
дорогая моя. Вытягивают из них душевное спокойствие. Вытягивают разум.
Красоту. Хорошие качества. Я не раз чувствовала, как даже ночью они
вытягивают мой покой. Холодные, блестящие дьяволы!
Она похлопала меня по руке и добродушно кивнула, как будто стремясь
уверить меня, что мне нечего ее бояться, несмотря на то что она говорит о
таких мрачных вещах и поверяет мне такие страшные тайны.
- Постойте-ка, - снова заговорила она. - Я расскажу вам, как все это
было со мной. До того, как они меня притянули... до того, как я впервые их
увидела... что я делала? Играла на тамбурине? Нет. Вышивала тамбуром. Мы с
сестрой делали вышивки тамбуром. Наш отец и брат имели строительную контору.
Мы жили все вместе. Оч-чень прилично, дорогая моя! Сначала притянули отца...
постепенно. Все в доме вытянули вместе с ним. За несколько лет отец
превратился в свирепого, желчного, сердитого банкрота, - никому, бывало, не
скажет ласкового слова, никого не подарит ласковым взглядом. А раньше он был
совсем другой, Фиц-Джарндис. Его притянули к ответу, - посадили в тюрьму для
несостоятельных должников. Там он и умер. Потом втянули брата... быстро... в
пьянство. В нищету. В смерть. Потом втянули сестру. Тс! Не спрашивайте - во
что! Потом я заболела и оказалась в нужде; и тогда узнала... впрочем, я и
раньше знала, что все это - дело рук Канцлерского суда. Но вот я поправилась
и пошла посмотреть на это чудовище. А как увидела, какое оно, сама втянулась
и осталась там.
Эту краткую повесть о своей жизни она рассказывала тихим голосом,
как-то напряженно, словно все еще ощущая боль нанесенного ей удара, а
умолкнув, постепенно приняла свой прежний любезный и важный вид.
- Вы не совсем верите мне, дорогая моя! Ну что ж! Когда-нибудь да
поверите. Я говорю немножко бессвязно. Но я заметила. Все эти годы я видела,
как множество новых лиц появлялось там, и они, сами того не подозревая,
поддавались влиянию Жезла и Печати. Так же, как мой отец. Как брат. Как
сестра. Как я сама. Я слышу, как Велеречивый Кендж и все остальные говорят
этим новым лицам: "А вот маленькая мисс Флайт. Кажется, вы тут человек
новый, так вам надо пойти и представиться маленькой мисс Флайт!" Оч-чень
хорошо. Горжусь, конечно, этой честью! И все мы смеемся. Но, Фиц-Джарндис, я
знаю, что произойдет. Я куда лучше их самих знаю, когда их начинает манить.
Я различаю признаки, дорогая моя. Я видела, как они появились в Гридли. И я
видела, чем это кончилось. Фиц-Джарндис, душечка, - она опять начала
говорить вполголоса, - я видела, как они появились в нашем друге -
подопечном тяжбы Джарндисов. Надо его удержать. А не то его доведут до
гибели.
Несколько мгновений она смотрела на меня молча, потом лицо ее стало
постепенно смягчаться, и на нем мелькнула улыбка. Опасаясь, должно быть, что
разговор наш оказался слишком мрачным, и, кроме того, вероятно, уже забыв, о
чем шла речь, она отпила немного вина из рюмки и проговорила любезным тоном:
- Да, дорогая моя, как я уже говорила, я жду решения суда. В ближайшем
будущем. Тогда я, знаете ли, выпущу на волю своих птичек и буду жаловать
поместья.
Меня очень огорчили и ее намеки на Ричарда и таившаяся в ее бессвязных
речах печальная истина, столь печальным воплощением которой являлась сама
эта жалкая, худенькая старушка. Но, к счастью, она успокоилась и опять
сияла, улыбалась и кивала головой.
- А знаете, что я вам скажу, дорогая моя, - весело проговорила она,
положив свою руку на мою. - Вы еще не поздравили меня с моим доктором.
Положительно еще ни разу не поздравили!
Я не совсем поняла, что она хочет сказать, в чем и вынуждена была
сознаться.
- Я говорю о своем докторе, дорогая моя, о мистере Вудкорте, который
был так необычайно внимателен ко мне. Хотя лечил меня совершенно
безвозмездно. До Судного дня. Я говорю - о решении суда, которое рассеет во
мне чары Жезла и Печати.
- Мистер Вудкорт теперь так далеко, - сказала я, - что поздравлять вас,
пожалуй, уже поздно, мисс Флайт.
- Но, дитя мое, - возразила она, - возможно ли, что вы не знаете о том,
что случилось?
- Нет, - ответила я.
- Не знаете, о чем говорят все и каждый, любимая моя Фиц-Джарндис?
- Нет, - сказала я. - Вы забыли, как долго я не выходила из своей
комнаты.
- Верно! Забыла, дорогая моя... верно. Виновата. Но память из меня
вытянули так же, как и все остальное, о чем я рассказывала. Оч-чень сильное
влияние, не правда ли? Так вот, дорогая моя, произошло страшное
кораблекрушение где-то там в Ост-Индских морях.
- Мистер Вудкорт погиб?!
- Не тревожьтесь, дорогая моя. Он в безопасности. Ужасная сцена. Смерть
во всех ее видах. Сотни мертвых и умирающих. Пожар, буря и мрак. Толпы
утопающих выброшены на скалу. И тут, среди всех этих ужасов, мой дорогой
доктор оказался героем. Спокойно и мужественно выдержал все. Спас множество
людей, не жаловался на голод и жажду, прикрывал нагих своей одеждой,
руководил этими несчастными, указывал им, что надо делать, управлял ими,
ухаживал за больными, хоронил мертвецов и, наконец, выходил тех, что
остались в живых! Да, дорогая моя, эти бедные, истерзанные создания
буквально молились на него. Добравшись до суши, они кланялись ему в ноги и
благословляли его. Это знают все - по всей Англии молва гремит. Погодите!
Где мой ридикюль с документами? Я взяла с собой описание, и вы прочтите его,
прочтите!
И я действительно прочла с начала и до конца всю эту возвышенную
историю, но в тот день читала ее еще очень медленно и с трудом, потому что у
меня потемнело в глазах - я не различала слов и так плакала, что вынуждена
была несколько раз откладывать в сторону длинную статью, которую мисс Флайт
вырезала для меня из газеты. Я так гордилась тем, что когда-то знала
человека, который поступил столь самоотверженно и доблестно; я ощущала такое
пламенное ликование при мысли о его славе; я так восхищалась и восторгалась
его подвигами, что завидовала этим пострадавшим от бури людям, которые
падали к его ногам и благословляли его как своего спасителя. Я сама готова
была упасть на колени перед ним, таким далеким, и, восхищаясь им,
благословлять его за то, что он так великодушен и храбр. Я чувствовала, что
никто - ни мать, ни сестра, ни жена - не мог бы преклоняться перед ним
больше, чем я. И я действительно преклонялась!
Моя бедная маленькая гостья подарила мне эту статью, а когда под вечер
встала и начала прощаться, чтобы не опоздать к почтовой карете, в которой
должна была вернуться в город, снова заговорила о кораблекрушении, но я была
все еще очень взволнована и пока не могла представить себе его во всех
подробностях.
- Дорогая моя, - сказала мисс Флайт, аккуратно складывая шарф и
перчатки, - моему храброму доктору должны пожаловать титул. И, без сомнения,
так оно и будет. Вы согласны со мной?
- Что он вполне заслужил титул? Да. Что он получит его? Нет.
- Почему же нет, Фиц-Джарндис? - спросила она довольно резким тоном.
Я объяснила ей, что в Англии не в обычае жаловать титулы лицам,
совершившим подвиг в мирное время, как бы он ни был велик и полезен для
человечества; впрочем, иной раз и жалуют, - если подвиг сводится к
накоплению огромного капитала.
- Ну, что вы! - возразила мисс Флайт. - Как можете вы так говорить! Вы
же знаете, дорогая моя, что все люди, которые украшают Англию своими
знаниями, вдохновением, деятельным человеколюбием, всякого рода полезными
усовершенствованиями, приобщаются к ее дворянству! Оглянитесь кругом,
дорогая моя, и посмотрите. Нет, это вы сами, по-моему, сейчас немножко
путаетесь, если не понимаете, что именно по этой веской причине в нашей
стране всегда будут титулованные лица!
Боюсь, что она верила во все, что говорила, - ведь она иногда совсем
лишалась рассудка.
А теперь я должна открыть одну маленькую тайну, которую до сих пор
старалась сохранить. Я думала иной раз, что мистер Вудкорт меня любил, и
если б у него были хоть какие-то средства к жизни, он перед отъездом,
пожалуй, сказал бы мне о своей любви. Я думала иногда, что, если б он так
сказал, я была бы этому рада. Но теперь поняла - как хорошо, что он ничего
не сказал! Как больно мне было бы написать ему, что мое несчастное лицо, то
лицо, которое он знал, теперь изменилось до неузнаваемости и я безоговорочно
освобождаю его от обещания, данного той, которую он никогда не видел! Да,
так вышло гораздо лучше! Милосердно избавленная от этой великой скорби, я
могла теперь от всего сердца молиться своей детской молитвой о том, чтобы
стать такой, каким он себя проявил столь блестяще, ибо я знала, что нам
ничего не нужно менять, что нас не связывает цепь, которую мне пришлось бы
рвать или ему - влачить, и что, с божьего соизволенья, я могу скромно идти
путем долга, а он - широким путем доблести, и хотя каждый из нас идет своей
дорогой, я имею право мечтать о том, как встречу его, - бескорыстно, с
чистыми помыслами, сделавшись гораздо лучше, чем он считал меня, когда я
немного нравилась ему, - встречу в конце пути.

ГЛАВА XXXVI

Чесни-Уолд
Мы с Чарли отправились в Линкольншир не одни. Опекун, решив не спускать
с меня глаз, пока я не прибуду здравой и невредимой в дом мистера Бойторна,
поехал нас провожать, и мы два дня пробыли в дороге. Какими прекрасными,
какими чудесными казались мне теперь каждое дуновенье ветра, каждый цветок,
листик и былинка, каждое плывущее облако, все запахи, да и все вообще в
природе! Это было моей первой наградой за болезнь. Как мало я утратила, если
весь широкий мир давал мне столько радости!
Опекун должен был вернуться домой немедленно, поэтому мы еще по дороге
решили, в какой день моя милая девочка приедет ко мне. Я написала ей письмо,
которое опекун взялся передать, и через полчаса после нашего приезда, в
чудесный вечер раннего лета, он уехал.
Будь я какой-нибудь принцессой, любимой крестницей доброй феи, которая
одним взмахом волшебной палочки возвела для меня этот дом, я и то не была бы
окружена в нем столькими знаками внимания. Его обитатели так тщательно
приготовились к моему приезду, так любовно вспомнили о всех моих вкусах и
склонностях, что не успела я обойти и половины комнат, как уже раз десять
была готова упасть в кресло от глубокого волнения. Однако я поступила лучше
и, вместо того чтобы поддаться слабости, показала все эти комнаты Чарли. А
Чарли так восхищалась ими, что мое волнение улеглось, и после того как мы
прогулялись по саду и Чарли истощила весь свой запас восторженных похвал, я
почувствовала себя такой спокойной и довольной, какой мне и следовало быть.
Как приятно было, что после чая я смогла сказать себе: "Ну, Эстер, теперь
ты, милая, должно быть, уже образумилась, так надо тебе сесть и написать
благодарственное письмо хозяину дома". Мистер Бойторн оставил для меня
приветственную записку, такую же жизнерадостную, как и он сам, и поручил
свою птичку моему попечению, а это, я знала, было проявлением его
величайшего доверия ко мне. И вот я написала ему в Лондон небольшое письмо,
в котором рассказывала о том, как выглядят его любимые кусты и деревья, как
чудо-птичка самым радушным образом прочирикала мне "добро пожаловать", как
она пела у меня на плече, к неописуемому восторгу моей маленькой горничной,
а потом уснула в любимом уголке своей клетки, - но видела она что-нибудь во
сне или нет, этого я сказать не могу. Кончив письмо и отправив его на почту,
я усердно принялась распаковывать наши вещи и раскладывать их по местам.
Чарли я услала спать пораньше, сказав, что в этот вечер она мне больше не
понадобится.
Ведь я еще ни разу не видела себя в зеркале и даже не просила, чтобы
мне возвратили мое зеркало. Я знала, что это малодушие, которое нужно
побороть, но всегда говорила себе, что "начну новую жизнь", когда приеду
туда, где находилась теперь. Вот почему мне хотелось остаться одной и вот
почему, оставшись теперь одна в своей комнате, я сказала: "Эстер, если ты
хочешь быть счастливой, если хочешь получить право молиться о том, чтобы
сохранить душевную чистоту, тебе, дорогая, нужно сдержать слово". И я твердо
решила сдержать его; но сначала ненадолго присела, чтобы вспомнить обо всех
дарованных мне благах. Затем помолилась и еще немного подумала.
Волосы мои не были острижены; а ведь им не раз угрожала эта опасность.
Они были длинные и густые. Я распустила их, зачесала с затылка на лоб,
закрыв ими лицо, и подошла к зеркалу, стоявшему на туалетном столе. Оно было
затянуто тонкой кисеей. Я откинула ее и с минуту смотрела на себя сквозь
завесу из собственных волос, так что видела только их. Потом откинула волосы
и, взглянув на свое отражение, успокоилась - так безмятежно смотрело оно на
меня. Я очень изменилась, ах, очень, очень! Сначала мое лицо показалось мне
таким чужим, что я, пожалуй, отпрянула бы назад, отгородившись от него
руками, если бы не успокоившее меня выражение, о котором я уже говорила. Но
вскоре я немного привыкла к своему новому облику и лучше поняла, как велика
перемена. Она была не такая, какой я ожидала, но ведь я не представляла себе
ничего определенного, а значит - любая перемена должна была меня поразить.
Я никогда не была и не считала себя красавицей, и все-таки раньше я
была совсем другой. Все это теперь исчезло. Но провидение оказало мне
великую милость - если я и плакала, то недолго и не очень горькими слезами,
а когда заплела косу на ночь, уже вполне примирилась со своей участью.
Одно только беспокоило меня, и я долго думала об этом, прежде чем лечь
спать. Я хранила цветы мистера Вудкорта. Когда они увяли, я засушила их и
положила в книгу, которая мне очень нравилась. Никто не знал об этом, даже
Ада. И я стала сомневаться, имею ли я право хранить подарок, который он
послал мне, когда я была совсем другой... стала думать - а может, это
нехорошо по отношению к нему? Я хотела поступать хорошо во всем, что
касалось мистера Вудкорта, - даже в тайниках моего сердца, которого ему не
суждено было узнать, - потому что ведь я могла бы любить его... любить
преданно. В конце концов я поняла, что имею право сохранить цветы, если буду
дорожить ими только в память о том, что безвозвратно прошло и кончилось, о
чем я никогда больше не должна вспоминать с другими чувствами. Надеюсь,
никто не назовет это глупой мелочностью. Для меня все это имело очень
большое значение.
Я решила встать пораньше и уже сидела перед зеркалом, когда Чарли на
цыпочках вошла в комнату.
- О господи, мисс, - вскричала Чарли, пораженная, - да вы уже встали?
- Да, Чарли, - ответила я, спокойно расчесывая волосы, - и я отлично
себя чувствую и очень счастлива.
Тут я поняла, что у Чарли гора с плеч свалилась; но та гора, что
свалилась с моих плеч, была еще больше. Теперь я знала самое худшее и
примирилась с этим. Продолжая свой рассказ, я не буду умалчивать о минутах
слабости, которой не могла преодолеть, но они быстро проходили, и меня не
покидало спокойствие духа.
Мне хотелось до приезда Ады окрепнуть вполне и вернуть себе хорошее
настроение, поэтому я вместе с Чарли так распределила время, чтобы весь день
проводить на свежем воздухе. Было решено, что мы будем гулять перед
завтраком, обедать рано, выходить из дому и до и после обеда, после чая
гулять в саду, временами отдыхать, взбираться на все окрестные холмы,
бродить по всем окрестным дорогам, тропинкам и полям. А что касается разных
питательных и вкусных блюд, то добродушная экономка мистера Бойторна вечно
бегала за мной с какой-нибудь едой или питьем в руках; и стоило ей узнать,
что я отдыхаю в парке, как она спешила ко мне с корзинкой, и ее веселое лицо
сияло желанием прочесть мне лекцию о том, как полезно кушать почаще.
Для верховой езды мне был предоставлен пони - толстенький пони с
короткой шеей и челкой, падавшей на глаза, - который умел скакать - если
хотел - таким ровным, не тряским галопом, что казался мне сущим сокровищем.
Спустя два-три дня он уже привык бежать мне навстречу, когда я, приходя на
выгон, подзывала его, ел из моих рук и шел за мной следом. Мы достигли столь
полного взаимопонимания, что, когда он, бывало, ленивой рысцой вез меня по
какой-нибудь тенистой дорожке и вдруг начинал упрямиться, стоило мне только
потрепать его по шее и сказать: "Пенек, Пенек, странно, что ты не хочешь
скакать, - ты же знаешь, как нравится мне легкий галоп, и не худо бы тебе
доставить мне удовольствие, а так ты скоро совсем осовеешь - того и гляди
заснешь!" - стоило мне это сказать, как он смешно дергал головой и сейчас же
пускался вскачь, а Чарли в это время стояла где-нибудь и хохотала в таком
восторге, что смех ее звучал словно музыка. Не знаю, кто дал Пеньку его
кличку, но она к нему до того подходила, что казалось, будто она появилась
на свет вместе с ним, как и его жесткая шерстка. Однажды мы запрягли его в
маленький шарабан и торжественно проехали пять миль по зеленым проселкам, но
вдруг, именно в ту минуту, когда мы начали превозносить его до небес, ему,
должно быть, не понравилось, что его провожает целый рой надоедливых мелких
комаров, которые всю дорогу толкутся у него над ушами, но как будто ни на
дюйм не подвигаются вперед, и он остановился, чтобы поразмыслить о них.
Должно быть, он пришел к выводу, что пора от них отвязаться, и упорно
отказывался бежать дальше, пока я не передала вожжи Чарли, а сама не вышла
из экипажа и не пошла вперед. После этого Пенек с каким-то упрямым
добродушием двинулся за мной, сунув голову мне под мышку, и принялся
тереться ухом о мой рукав. Тщетно я его уговаривала: "Ну, Пенек, я же тебя
знаю, - ты теперь побежишь, если я сяду, чтобы немножко проехаться", -
стоило мне от него отойти, он опять останавливался и стоял как вкопанный. В
конце концов мне пришлось все время идти впереди него: и так мы и вернулись
домой, на потеху всей деревне.
Мы с Чарли не без оснований считали эту деревню удивительно
приветливой: спустя какую-нибудь неделю жители ее уже улыбались нам, когда
мы шли по улице, сколько бы раз на день мы ни проходили, и в каждом коттедже
мы видели дружеские лица. Я уже в прошлый свой приезд познакомилась здесь со
многими из взрослых и почти со всеми детьми, а теперь даже церковная
колокольня казалась мне какой-то родной и милой.
В, числе моих новых друзей была одна очень дряхлая старушка, которая
жила в беленьком, крытом соломой домике, таком крошечном, что, когда
распахивали наружные ставни его единственного окна, они закрывали собой всю
переднюю стену. У этой старушки был внук-моряк, и под ее диктовку я написала
ему письмо, в заголовке которого нарисовала уголок у камина, где когда-то
бабушка нянчила внука и где его старенькая скамеечка все еще стояла на
прежнем месте. Вся деревня решила, что этот рисунок - чудо искусства, когда
же из самого Плимута пришел ответ, гласивший, что внук собирается взять
рисунок с собой в Америку, а из Америки напишет снова, мне начали
приписывать заслуги, по праву принадлежащие Почтовому ведомству, и расточать
похвалы, заслуженные вовсе не мною, а им одним.
Я проводила столько времени на воздухе, так часто играла с ребятишками,
так много беседовала со взрослыми, заходила, по приглашению хозяев, в
столько коттеджей - да к тому же по-прежнему давала уроки Чарли и каждый
день писала длинные письма Аде, - что мне даже некогда было подумать о моей
маленькой утрате, и я почти всегда была веселой. Если я иногда и думала о
ней в свободное время, то стоило мне чем-нибудь заняться, как я про нее
забывала. Как-то раз я огорчилась, пожалуй, больше, чем следовало, - когда
кто-то из деревенских детишек сказал:
- Мама, почему эта леди теперь не такая хорошенькая, как была?
Но я поняла, что ребенок любит меня не меньше прежнего, а когда он с
каким-то жалостливо-покровительственным видом провел своей нежной ручонкой
по моему лицу, ко мне быстро вернулось душевное равновесие.
Не мало произошло мелких событий, которые меня очень утешили, показав,
как естественно для мягкосердечных людей быть деликатными и внимательными к
тем, кто в каком-нибудь отношении стоит ниже их. Один из таких случаев меня
особенно тронул. Как-то раз я зашла в церковку, где только что кончилось
венчание и молодые собирались расписываться в книге брачных записей.
Сначала перо подали молодому мужу, и он вместо подписи неуклюже
поставил крест; потом настал черед подписываться новобрачной, и она тоже
поставила крест. Между тем я узнала, когда гостила здесь в прошлый раз, что
она не только самая хорошенькая девушка в деревне, но и отлично училась в
школе; так что теперь я не могла не взглянуть на нее с удивлением. Немного
погодя она отошла в сторону и со слезами искренней любви и восхищения в
умных живых глазах прошептала мне:
- Он такой милый и хороший, мисс, но еще не умеет писать, - потом я его
научу, а сейчас, разве могла я его осрамить? Да ни за что на свете!
"Так чего же мне бояться людей, - подумала я, - если такое благородство
живет в душе простой деревенской девушки?"
Ветерок освежал и бодрил меня так же, как и прежде, а на моем
изменившемся лице играл здоровый румянец. Чарли, та была просто загляденье -
такая сияющая и краснощекая, - и обе мы наслаждались жизнью весь день и
крепко спали всю ночь напролет.
В лесах, примыкавших к парку Чесни-Уолда, у меня было одно любимое
место, с которого открывался такой очаровательный вид, что здесь даже
поставили скамью. Лес расчистили, прорубили в нем просеку, чтобы вид стал
шире, и залитая солнцем даль была так прекрасна, что я каждый день отдыхала
на этой скамье. Место здесь было высокое, и замечательная терраса
Чесни-Уолда, прозванная "Дорожкой призрака", казалась отсюда особенно
живописной, а диковинное прозвище и связанное с ним старинное семейное
предание Дедлоков, рассказанное мне мистером Бойторном, сливались в моем
представлении с этим видом и подчеркивали его природную красоту, придавая
ему прелесть таинственности. Скамья стояла на отлогом пригорке, усеянном
фиалками, и Чарли, большая охотница собирать полевые цветы, полюбила это
место не меньше меня.
Теперь уже не к чему разбираться, отчего я ни разу не пошла посмотреть
чесни-уолдский дом, и даже близко к нему не подходила. А ведь, приехав сюда,
я услышала, что хозяева в отъезде и не собираются скоро возвращаться. Нельзя
сказать, чтобы я не интересовалась этим домом, чтобы мне не хотелось знать,
как он устроен: наоборот, сидя здесь на скамье, я часто пыталась вообразить,
как в нем расположены комнаты, и спрашивала себя, правда ли, что отзвуки,
похожие на шум человеческих шагов, порою слышатся, если верить преданию, на
уединенной Дорожке призрака. Возможно, что неясное чувство, испытанное мною
при встрече с леди Дедлок, не позволяло мне приближаться к этому дому даже в
ее отсутствие. Не знаю, так это или нет. Естественно, что лицо ее и весь
облик связывались в моем представлении с ее домом, но не могу сказать, чтобы
именно это мешало мне подойти к нему; однако что-то мешало. По той ли, по
другой ли причине, или без всякой причины, но я ни разу не была около него,
вплоть до того случая, к которому теперь подошел мой рассказ.
В тот день я отдыхала после долгой прогулки на своем любимом пригорке,
а Чарли собирала фиалки неподалеку от меня. Я смотрела вдаль, на Дорожку
призрака, окутанную густой тенью, которую отбрасывала стена дома, и
старалась представить себе призрак женщины, будто бы бродивший там, как
вдруг заметила, что кто-то идет по лесу в мою сторону. Просека была очень
длинная, и в ней стоял сумрак от густой листвы, а тени ветвей на земле
переплетались так, что в глазах рябило, поэтому я сначала не могла понять,
кто это идет. Но мало-помалу я различила, что это женщина... леди... леди
Дедлок. Она была одна и, как ни странно, шла к тому месту, где я сидела, -
шла гораздо быстрее, чем ходила всегда.
Неожиданно увидев ее чуть ли не рядом с собой, (когда я ее узнала, она
успела подойти так близко, что могла бы заговорить со мною), я взволновалась
и даже хотела было встать и уйти. Но не смогла. Я была точно скованная,
скованная не столько ее торопливым жестом, приглашавшим меня остаться, не
столько тем, что она приближалась быстро, простирая ко мне руки, не столько
разительной переменой в ее манерах, - куда девалась ее всегдашняя
высокомерная сдержанность! - сколько чем-то в ее лице, о чем я тосковала и
мечтала, когда была маленькой девочкой... чего никогда не видела в других
лицах... чего не видела раньше в ее лице.
Страх и слабость внезапно овладели мною, и я позвала Чарли. Леди Дедлок
сейчас же остановилась и снова сделалась почти такой, какой я ее знала.
- Мисс Саммерсон, боюсь, что я испугала вас, - сказала она, замедлив
шаг. - Вы, наверное, еще не окрепли. Я знаю, вы были тяжело больны. Я очень
огорчилась, когда об этом услышала.
Я не могла оторвать глаз от ее бледного лица, не могла подняться со
скамьи. Леди Дедлок протянула мне руку. Мертвенный холод этих пальцев так не
вязался с неестественным спокойствием ее лица, что я окаменела. Не помню,
какие мысли вихрем проносились в моем мозгу.
- Вы поправляетесь? - ласково спросила она.
- Я совсем здорова, леди Дедлок... была здорова минуту назад.
- Эта девочка - ваша служанка?
- Да.
- Может быть, вы пошлете ее вперед и пойдете домой вместе со мною?
- Чарли, - сказала я, - отнеси цветы домой, я скоро приду.
Чарли постаралась как можно лучше сделать реверанс, краснея, завязала
ленты своей шляпы и ушла. Когда она исчезла из виду, леди Дедлок села рядом
со мной на скамью.
Никакими словами не передать, что сталось со мной, когда я увидела в ее
руке свой платок, тот, которым я когда-то покрыла умершего ребенка.
Я смотрела на нее; но я ее не видела, не слышала ее слов, не могла
перевести дух. Сердце мое билось так сильно и бурно, что мне чудилось, будто
что-то во мне сломалось, и я умираю. Но вот она прижала меня к своей груди и
покрыла поцелуями, плача надо мной, жалея меня, умоляя меня очнуться; но вот
она упала на колени с криком: "О девочка моя, дочь моя, я - твоя преступная,
несчастная мать! Прости меня, если можешь!"; но вот я увидела ее у своих ног
на голой земле, подавленную беспредельным отчаянием, и, уже тогда, в
смятении чувств, подумала в порыве благодарности провидению: "Как хорошо,
что я так изменилась, а значит, никогда уже не смогу опозорить ее и тенью
сходства с нею... как хорошо, что никто теперь, посмотрев на нас, и не
подумает, что между нами может быть кровное родство".
Я подняла свою мать, упрашивая и умоляя ее не унижаться передо мною в
ослеплении горя и стыда. Я говорила невнятно и бессвязно; ведь я не только
была потрясена, но мне стало страшно, когда я увидела ее у моих ног. Я
сказала ей, точнее - попыталась сказать, что не мне, ее дочери, прощать ей
что бы то ни было, но если уж так выпало мне на долю, то я прощаю ее,
простила много, много лет назад. Я сказала, что сердце мое переполнено
любовью к ней, и никакое прошлое не изменило и не изменит этой дочерней
любви. Не мне, впервые прижавшейся к материнской груди, судить свою мать за
то, что она дала мне жизнь; нет, долг велит мне благословить ее и принять,
хотя бы весь свет от нее отвернулся, и я только прошу, чтобы она мне это
позволила. Я обнимала мать, она обнимала меня. В тиши этих лесов, в
безмолвии этого летнего дня одни лишь наши смятенные души не знали покоя.
- Благословить и принять меня теперь уже поздно, - простонала моя мать.
- Я должна идти своим темным путем, одна, а куда он меня приведет - не знаю.
Ведь я даже за день, даже за час вперед не могу угадать, по какой дороге
придется мне, грешной, идти. Вот какую земную кару навлекла я сама на себя.
Я терплю ее и скрываю.
Вспомнив о своем стойком терпении, она, как вуалью, прикрылась
привычным для нее горделивым равнодушием, но снова быстро сбросила его.
- Я должна хранить эту тайну, если ее можно сохранить, и - не только
ради себя. У меня есть муж, - у меня, падшей женщины, позорящей своих
близких!
Эти слова она произнесла с приглушенным стоном отчаяния, более
страшным, чем громкий крик. Закрыв лицо руками, она вырвалась из моих
объятий, словно не желая, чтобы я прикасалась к ней, потом опустилась на
землю, и никакими мольбами, никакими ласками не могла я заставить ее
подняться. Нет, нет, нет, твердила она, только так может она говорить со
мною; всюду она должна быть гордой и высокомерной; но здесь, в эти
единственные в ее жизни минуты искренности, она будет смиренной и униженной.
Моя несчастная мать рассказала мне, что, когда я заболела, она чуть не
помешалась. Только тогда узнала она, что ее дочь жива. Раньше она и не
подозревала, что я ее дочь. Сюда она теперь приехала ради меня, чтобы хоть
раз в жизни поговорить со мною. Нам нельзя встречаться, нельзя
переписываться, и наверное отныне и до самой смерти нам не придется сказать
друг другу ни слова. Отдавая мне письмо, написанное для меня одной, она
наказала уничтожить его сразу же по прочтении, - и не столько ради нее, ибо
ей ничего не нужно, сколько ради ее мужа и меня самой, - а потом считать ее
умершей. Если я, видя ее в таком отчаянии, могу поверить, что она любит меня
материнской любовью, то она просит поверить в это, ибо я тогда пойму, как
она мучается, и, быть может, сама буду вспоминать о ней с более глубоким
состраданием. А для нее уже нет никаких надежд, и помощи ей ждать неоткуда.
Сохранит ли она свою тайну до самой смерти, или нет, - а если не сохранит,
то навлечет позор и несчастье на то имя, которое носит, - все равно, она
будет всегда бороться одна, ибо никто не может стать ей близким другом,
никто на свете не в силах помочь ей ничем.
- А пока нет опасности, что тайна откроется? - спросила я. - Сейчас
этой опасности нет, любимая моя матушка?
- Есть! - ответила мне мать. - Тайна чуть было не открылась. Только
случай помог ее сохранить. Но другой случай может раскрыть ее... в любой
день, может быть, завтра.
- Вы боитесь кого-нибудь?
- Тише! Не дрожи и не плачь так горько из-за меня. Я недостойна этих
слез, - проговорила мать, целуя мне руки. - Я очень боюсь одного человека.
- Это ваш враг?
- Во всяком случае, не друг. Он слишком бесстрастен и для вражды и для
дружбы. Это поверенный сэра Лестера Дедлока, и он, как говорят, "вервый
человек", но верность эта чисто деловая, бесчувственная - он никого не
любит, только очень дорожит выгодами, привилегиями и славой, которыми
пользуется как хранитель тайн многих знатных семейств.
- У него возникли подозрения?
- Возникли.
- Неужели он подозревает вас? - спросила я в тревоге.
- Да! Он вечно следит за мной, вечно тут, рядом. Я могу держать его в
известных границах, но избавиться от него окончательно не могу.
- Неужели он не знает жалости, угрызений совести?
- Нет; он не знает и гнева. Он равнодушен ко всему на свете, кроме
своего призвания. А его призвание - узнавать чужие тайны и пользоваться
властью, которую они дают ему, не деля ее ни с кем и никому ее не уступая.
- Вы не могли бы довериться ему?
- И пытаться не буду. Много лет я шла своим темным путем, и он
как-нибудь да кончится. Я в одиночестве буду идти им до конца, каков бы ни
был конец. Близок он или далек, но, пока я не пройду всего пути, ничто не
заставит меня свернуть с него.
- Милая матушка, неужели вы так твердо решились на это?
- Да, я решилась. Я долго побеждала безрассудство безрассудством,
гордость - гордостью, презрение - презрением, дерзость - дерзостью и
подавляла тщеславие многих еще большим тщеславием. И эту опасность я
преодолею, если смогу, а если нет, устраню ее своей смертью. Кольцо
опасности сомкнулось вокруг меня, и это почти так же страшно, как если бы
вот эти чесни-уолдские леса глухой стеной сомкнулись вокруг дома; но мой
путь от этого не изменится. У меня один путь, другого быть не может.
- Мистер Джарндис... - начала было я, но мать торопливо перебила меня
вопросом:
- А он подозревает?
- Нет, - ответила я. - Ничуть! Уверяю вас, он ни о чем не подозревает!
- И я передала ей с его слов все то, что он знал о моем происхождении. - Но
он такой добрый и умный, - сказала я, - и, быть может, если б он знал...
Моя мать, все время сидевшая неподвижно, теперь прикоснулась рукой к
моим губам и прервала меня.
- Можешь довериться ему вполне, - сказала она немного погодя. - На это
я охотно даю согласие - жалкий дар покинутой дочери от такой матери! - но не
говори об этом мне. Какая-то гордость во мне еще живет, даже теперь.
Я объяснила ей, насколько сумела тогда и насколько могу припомнить
теперь, ибо волнение мое и отчаяние были так велики, что я сама едва
понимала свои слова, хотя в моей памяти неизгладимо запечатлелось каждое
слово, произнесенное моей матерью, чей голос звучал для меня так незнакомо и
грустно, - ведь в детстве я не училась любить и узнавать этот голос, а он
никогда меня не убаюкивал, никогда не благословлял, никогда не вселял в меня
надежду, - повторяю, я объяснила ей, или попыталась объяснить, что мистер
Джарндис, который всегда был для меня лучшим из отцов, мог бы ей что-нибудь
посоветовать и поддержать ее. Но моя мать ответила: нет, это невозможно;
никто не может ей помочь. Перед нею лежит пустыня, и по этой пустыне она
должна идти одна.
- Дитя мое, дитя мое! - промолвила она. - В последний раз! Эти поцелуи
- в последний раз! Эти руки обнимают меня в последний раз! Мы больше не
встретимся. Мне нужно остаться такой, какой я была так долго, иначе нечего и
надеяться сохранить тайну. Вот какое возмездие, вот какая судьба выпали мне
на долю. Если ты услышишь о леди Дедлок, блестящей, преуспевающей,
окруженной лестью, подумай о своей несчастной матери, которая страдает под
этой личиной от угрызений совести. Знай, что она мучается, бесплодно
раскаивается, убивает в своем сердце единственную любовь и искренность, на
какие способна! И прости ей, если можешь, и моли бога простить ее, хоть и он
этого не может!
Мы обнимали друг друга еще несколько минут, но она так овладела собой,
что отвела мои руки и, положив их мне на грудь, поцеловала в последний раз,
потом уронила, отошла от меня и исчезла в лесу. Я осталась одна; а там
вдали, безмятежный и безмолвный в игре света и теней, стоял старый дом с
террасами и башенками - тот дом, который вначале, когда я впервые его
увидела, казался мне погруженным в полный покой, а теперь предстал передо
мною черствым и безжалостным свидетелем мук моей матери.
Ошеломленная, слабая и беспомощная, как во время болезни, я, наконец,
обрела новые силы, осознав всю необходимость бороться с опасностью раскрытия
тайны и предотвратить малейшее подозрение. Я постаралась как можно лучше
скрыть от Чарли следы своих слез и заставила себя вспомнить о том, что моя
священная обязанность - вести себя осторожно и овладеть собою. Не скоро
удалось мне подавить или хотя бы сдержать первые вспышки горя; но примерно
через час мне стало лучше, и я поняла, что могу вернуться домой. Я шла очень
медленно и, увидев Чарли, ожидавшую меня у калитки, сказала ей, что после
того как леди Дедлок ушла, мне захотелось погулять еще немного, но сейчас я
чувствую, что выбилась из сил и хочу лечь спать. Запершись в своей комнате,
я прочла письмо. И я узнала - в то время это имело для меня большое
значение, - что, когда я появилась на свет, моя мать меня не бросила. Меня
приняли за мертворожденную и унесли, а старшая и единственная сестра матери
- моя крестная, у которой я жила в детстве, - заметив во мне признаки жизни,
взяла меня к себе из свойственного ей сурового чувства долга, но взяла
неохотно, не желая, чтобы я выжила, воспитала меня в строжайшей тайне и с
тех пор, то есть со дня моего рождения, ни разу не виделась с моей матерью.
Вот каким необычным образом заняла я свое место в этом мире, - моя родная
мать до недавнего времени считала, что я родилась бездыханной...
погребена... никогда не жила на свете... не имела имени. Когда она впервые
увидела меня в церкви, мое лицо поразило ее, и она подумала, что, если бы ее
дочь родилась живой и жила до сих пор, она была бы похожа на меня; в то
время она ничего другого не подумала.
Я пока не стану пересказывать всего, что еще говорилось в ее письме.
Для этого я найду в своей повести надлежащее время и место.
Прежде всего я поспешила сжечь письмо матери и даже развеять его пепел.
И тогда - надеюсь, это не было слишком большим грехом, - тогда я стала
горько сожалеть о том, что меня вырастили: ведь для многих людей было бы
лучше, думала я, если бы я и в самом деле родилась мертвой, ибо во мне
таятся опасности и позор, грозящие моей родной матери и одному знатному
роду; и я внушала себе такой ужас, была так подавлена и потрясена, что мне
стало казаться, будто лучше мне было умереть, как только я родилась, - это
было бы хорошо и согласно с волей провидения, а то, что я осталась в живых,
- и дурно и идет вразрез с этой волей.
Вот какие чувства владели мною. Измученная вконец, я заснула, а когда
проснулась, снова заплакала, вспомнив, что вернулась в мир, отягощенная
бременем тревоги за других. И я еще больше испугалась самой себя, когда
вновь стала думать о той, против кого была свидетельницей, о владельце
Чесни-Уолда и о новом и страшном значении давних слов, глухо бившихся мне в
уши, как бьются волны прибоя о берег: "Твоя мать покрыла тебя позором,
Эстер, а ты навлекла позор на нее. Настанет время - и очень скоро, - когда
ты поймешь это и почувствуешь, как может чувствовать только женщина".
Вспомнились мне и другие слова: "Молись каждодневно о том, чтобы чужие грехи
не пали на твою голову". Я была не в силах распутать все эти узлы, и мне
казалось, будто это я во всем виновата, будто источник позора во мне самой,
и вот теперь на меня действительно пали чужие грехи.
День померк и перешел в безрадостный вечер, пасмурный и хмурый, а я все
еще продолжала бороться с отчаянием. Я вышла из дому одна и немного погуляла
по парку, наблюдая, как сумрак все гуще окутывает деревья, и следя за
судорожным полетом летучих мышей, которые иногда почти задевали меня. Вдруг
меня впервые потянуло к дому Дедлоков. Вероятно, я не решилась бы подойти к
нему близко, будь я более спокойна. Но я не была спокойна и пошла по дороге,
которая вела к нему.
Не смея останавливаться и даже оглядываться, я прошла мимо разбитого
террасами благоухающего цветника с широкими дорожками, превосходно
возделанными клумбами и мягким газоном; я увидела, как все тут красиво и
величественно, увидела источенные временем и непогодой старинные каменные
балюстрады, парапеты, широкие лестницы с низкими ступенями, подстриженный
мох и плющ, которые покрывали все это и росли вокруг каменного пьедестала
солнечных часов, а вскоре услышала плеск фонтана. Потом я увидела с дороги
вереницы темных окон, перемежавшихся большими башнями, к которым лепились
крохотные башенки, и вычурные крыльца, где торчали, словно выступив из
берлог тьмы и как бы огрызаясь на вечерний сумрак, древние каменные львы и
уродливые чудища с гербовыми щитами в лапах и оскаленными мордами. Отсюда
дорога вела к воротам, потом во двор, куда выходил главный подъезд (здесь я
ускорила шаги); дальше она вилась мимо конюшен, расположенных в таком месте,
где все звуки и шумы, будь то шуршанье ветра в густом плюще, цеплявшемся за
высокую красную стену, слабый, жалобный скрип флюгера, лай собак или
медленный бой часов, казались приглушенными. Немного погодя я почувствовала
сладкий запах лип, шелест которых доносился до меня, и, не сходя с дороги,
повернула к южной стене дома. Тут я увидела над собой балюстраду Дорожки
призрака и одно освещенное окно - быть может, окно моей матери.
В этом месте дорога, по которой я шла, была вымощена так же, как и
терраса наверху, и шаги мои, ранее бесшумные, теперь стали гулко отдаваться
от каменных плит. Не останавливаясь, чтобы посмотреть на что-нибудь, но
успевая увидеть все, что можно было разглядеть на ходу, я быстро шагала
вперед и спустя несколько мгновений прошла бы мимо освещенного окна, но,
прислушавшись к отзвуку своих шагов, вдруг подумала, что предание о Дорожке
призрака полно грозного значения, - и это я, я должна принести несчастье
этому величественному дому, в котором уже сейчас слышны мои зловещие шаги. В
ужасе от самой себя, еще большем, чем раньше, я похолодела и, повернув
назад, пустилась бежать и от себя и от всего на свете, и бежала без
передышки, пока не поравнялась со сторожкой привратника и угрюмый, темный
парк не остался далеко позади.
Только ночью, сидя одна в своей комнате и снова чувствуя себя
отверженной и несчастной, я мало-помалу начала понимать, как нехорошо
предаваться отчаянию и какая это неблагодарность. Я получила радостное
письмо от своей милой подруги, которая собиралась приехать на другой день, и
это письмо дышало такой любовью, такой надеждой на встречу со мной, что не
растрогаться им могло бы лишь каменное сердце. И от опекуна я получила
письмо, в котором он просил меня передать Хлопотунье, если я встречу эту
старушку, что без нее все приуныли, хозяйство пришло в полный упадок, - ибо
никто, кроме нее, не знает, что делать с ключами, - а все домочадцы твердят,
что без нее дом не дом, и того и гляди взбунтуются, требуя ее возвращения.
Оба эти письма заставили меня подумать о том, как мало я заслужила подобную
любовь и какой счастливой должна себя чувствовать. Потом я стала вспоминать
о всей своей прошлой жизни, и на душе у меня стало легче.
Ведь я теперь ясно видела, что провидение не желало моей смерти, иначе
я не осталась бы в живых, не говоря уж о том, что никогда бы не выпала мне
на долю такая счастливая жизнь. Я теперь ясно видела, что в жизни моей
многое, очень многое было направлено к моему благу; и если грехи отцов
иногда падают на детей, то это изречение имеет не тот смысл, который я нынче
утром приписывала ему с таким страхом. Я поняла, что я так же не повинна в
своем рождении, как и какая-нибудь королева - в своем, и небесный отец не
станет карать меня за мое рождение, как не станет вознаграждать королеву за
то, что она родилась. Потрясение, испытанное мною в этот самый день,
показало мне, что уже теперь, так скоро, я могу примириться с постигшим меня
ударом, ибо если лицо мое изменилось, то и в этом есть кое-что хорошее. Я
вновь напомнила себе самой свое решение и помолилась, чтобы мне было
даровано утвердиться в нем; я всю свою душу излила в молитве о себе и своей
несчастной матери и почувствовала, что мрак, окутавший меня утром, начал
рассеиваться. Во сне я уже не ощущала его, а когда заря разбудила меня, он
исчез совсем.
Моя милая девочка должна была приехать в пять часов. Как убить время до
ее приезда, я не знала, и решила, что самое лучшее - это сделать длинную
прогулку по дороге, которой она ехала; и вот Чарли, я и Пенек - Пенек под
седлом, потому что после того памятного случая его уже не решались
запрягать, - мы втроем совершили большую экскурсию по дороге, а потом
повернули обратно. Возвратившись, мы обошли и тщательно осмотрели дом и сад,
постарались, чтобы все выглядело как можно лучше, и вынесли на видное место
птичку, как одну из главных достопримечательностей усадьбы.
До приезда Ады оставалось еще добрых два часа, и в течение этих часов,
показавшихся мне нестерпимо долгими, я, признаюсь, очень тревожилась, думая
о своем изменившемся лице. Я так любила мою дорогую подругу, что ее мнением
дорожила больше, чем мнением любых других людей, и потому очень
беспокоилась, не зная, какое впечатление произведу на нее. Волновалась я
вовсе не потому, что скорбела о случившемся, - хорошо помню, что в тот день
я ничуть не скорбела, - но, думала я, достаточно ли подготовлена Ада? Может
быть, увидев меня, она будет слегка смущена и разочарована? А вдруг лицо мое
окажется хуже, чем она ожидала? А вдруг она будет искать свою прежнюю Эстер
и не найдет ее? А вдруг ей придется привыкать ко мне и начинать все сначала?
Я отлично изучила личико моей милой девочки, а это прелестное личико
очень правдиво отражало все ее чувства, и поэтому я знала, что она при самом
первом взгляде на меня не сумеет скрыть свои чувства. И вот я стала думать:
а что, если я увижу в ее лице то, чего и следует ожидать, смогу я за себя
поручиться?
И я поняла, что смогу. После того, что было вчера, наверное смогу. Но
все ждать и ждать, все надеяться и надеяться, все думать и думать - это была
такая плохая подготовка к нашему свиданию, что я решила опять пойти по
дороге навстречу Аде.
Поэтому я сказала Чарли:
- Чарли, я одна пойду по дороге ей навстречу и вернусь вместе с ней.
Чарли всегда полностью одобряла все, что я делала, и я ушла, оставив ее
дома.
Еще не дойдя до столба, отмечавшего вторую милю, я успела столько раз
вздрогнуть при виде каждого далекого облака пыли (хоть и знала, что подняла
его не почтовая карета - для этого было еще рано), что решила повернуть
назад и направиться домой. А повернув назад, так испугалась, как бы карета
не нагнала меня (хоть и знала, что этого не будет, да и не может быть), что
пустилась бежать во всю прыть и бежала почти всю дорогу, из боязни, что
карета все же меня обгонит.
Благополучно вернувшись домой, я поняла, какую сделала глупость! Я
разомлела от жары, и вид у меня был очень плохой, тогда как я стремилась
выглядеть как можно лучше.
Наконец, когда я, вся дрожа, сидела в саду, полагая, что осталось не
меньше четверти часа до приезда Ады, Чарли внезапно крикнула мне:
- Она идет, мисс! Вот она!
Сама не зная, что делаю, я помчалась наверх в свою комнату и спряталась
за дверью. Там я и стояла, дрожа всем телом, и не вышла, даже когда услышала
голос моей дорогой девочки, которая звала меня, поднимаясь по лестнице:
- Эстер, милая моя, дорогая, где ты? Хозяюшка, милая Хлопотунья!
Она вбежала в комнату и уже хотела выбежать вон, как вдруг увидела
меня. Ах, мой ангел! Все тот же прежний милый взгляд, полный любви, полный
нежности, полный привязанности. Только это и было в ее взгляде... а больше
ничего, ничего!
И как счастлива я была, когда очутилась на полу, а моя красавица, моя
милая девочка, которая тоже очутилась на полу рядом со мною, прижала мое
рябое лицо к своей прелестной щечке, обливая его слезами, осыпая поцелуями,
и стала баюкать меня, как ребенка, называя всякими нежными именами, какие
только могла вспомнить, и прижимая к своему неизменно преданному сердцу, -
как счастлива я была тогда!

ГЛАВА XXXVII

"Джарндисы против Джарндисов"
Если бы тайна, которую я должна была хранить, была моей, я непременно и
очень скоро поведала бы ее Аде. Но тайна была не моя, и я чувствовала, что
не имею права говорить о ней даже опекуну, если только не случится что-то
важное. Это бремя надо было нести в одиночестве; но я понимала, в чем теперь
заключается мой долг, и, счастливая привязанностью своей любимой подруги, не
нуждалась в поощрении и ободрении. Хоть и случалось нередко, что, в то время
как она спала и все было тихо в доме, воспоминание о матери мешало мне
уснуть и я проводила ночь в тоске, но зато в другие часы я не поддавалась
унынию, и Ада видела меня такой, какой я была раньше... конечно, если не
считать той перемены, о которой я уже достаточно говорила и о которой, если
удастся, пока упоминать не буду.
Очень трудно мне было сохранить полное спокойствие в тот первый вечер,
когда мы сидели за работой и Ада спросила, живут ли теперь Дедлоки в своем
поместье, а мне пришлось ответить, что да, вероятно живут, ведь леди Дедлок
третьего дня разговаривала со мною в лесу. Еще трудней мне стало, когда Ада
спросила, о чем разговаривала со мной леди Дедлок, и я ответила, что она
отнеслась ко мне любезно и участливо, а моя милая подруга, отдавая должное
ее изяществу и красоте, заметила, что она очень горделива и вид у нее
властный и холодный. Но Чарли, сама того не ведая, помогла мне, рассказав,
что леди Дедлок провела только две ночи в усадьбе, проездом из Лондона в
соседнее графство, где собиралась погостить в каком-то знатном семействе, а
уехала она рано утром на другой день после того, как мы видели ее на нашем
"Кругозоре", как мы называли место, где мы с нею встретились. Вообще о Чарли
можно было сказать по пословице: "У маленьких кувшинчиков большие ушки"; эта
девочка за день успевала услышать столько всяких новостей, сколько до моих
ушей и за месяц не дошло бы.
Мы собирались прогостить у мистера Бойторна месяц. С приезда моей
подруги прошла, помнится, всего одна чудесная неделя, и вот как-то раз
вечером, когда мы только что кончили помогать садовнику поливать цветы и в
доме уже зажгли свечи, за креслом Ады с очень таинственным и
многозначительным видом появилась Чарли и знаком попросила меня выйти из
комнаты.
- Ах, мисс, позвольте вам доложить, - зашептала Чарли, раскрыв как
можно шире свои круглые глазенки. - Вас просят прийти в "Герб Дедлоков".
- Полно, Чарли, - отозвалась я, - кто может просить меня прийти на
постоялый двор?
- Не знаю, мисс, - ответила Чарли, вытянув шею и крепко прижав
сложенные ручонки к нагруднику своего передничка, что она всегда делала,
когда наслаждалась чем-нибудь таинственным или секретным, - но это
джентльмен, мисс, и он просил передать вам поклон и сказать, что, может, вы
будете любезны прийти, только никому про это не говорите.
- Чей поклон, Чарли?
- Ихний, мисс, - ответила Чарли, которая хотя и делала успехи в
изучении грамматики, но не очень быстро.
- Как же так вышло, что за мной послали тебя, Чарли?
- Это не меня послали, позвольте вам доложить, мисс, - ответила моя
маленькая горничная. - Это послали У. Грабла, мисс.
- А кто такой У. Грабл, Чарли?
- Это мистер Грабл, мисс, - ответила Чарли. - Неужто не знаете, мисс?
"Герб Дедлоков, содержатель У. Грабл", - объяснила Чарли нараспев, словно
читая по складам вывеску.
- Вот как? Значит, он хозяин этого заведения, Чарли?
- Да, мисс. Позвольте вам доложить, мисс, жена у него прямо красавица,
только она ногу сломала в щиколотке, и кость так и не срослась. А брат у ней
пильщик - это который в тюрьме сидел, мисс, и люди говорят, что он наверное
допьется до смерти, - ответила Чарли, - кроме пива, ничего в рот не берет.
Не понимая, в чем дело, и пугаясь теперь всего на свете, я решила, что
мне лучше всего пойти туда одной.
Приказав Чарли поскорее принести мне шляпу с вуалью и шаль, я надела их
и пошла по круто спускавшейся деревенской уличке, где чувствовала себя так
же свободно, как в саду мистера Бойторна.
В ожидании моего прихода мистер Грабл стоял без сюртука на пороге своей
чистенькой маленькой таверны. Завидев меня, он обеими руками снял шляпу и,
держа ее перед собой, как чугунный котел (очень тяжелый), провел меня по
усыпанному песком коридору в свой лучший зал - опрятный, с ковром на полу,
но до того загроможденный комнатными растениями, что в нем негде было
повернуться, и украшенный такими, например, предметами, как цветная гравюра
с портретом королевы Каролины *, раковины, множество чайных подносов, два
чучела высушенных рыб под стеклянными колпаками и какая-то странная вещь -
не то диковинное яйцо, не то диковинная тыква (не знаю, что именно, и
сомневаюсь, чтобы кто-нибудь знал), подвешенная к потолку. Я прекрасно знала
мистера Грабла в лицо, - ведь я часто видела, как он стоял на своем пороге -
приятный, полный человек средних лет, который почти никогда не снимал шляпы
и высоких сапог, так как без них, видимо, чувствовал себя неуютно даже у
собственного камина, а сюртук надевал только когда ходил в церковь.
Сняв нагар со свечи и немного отступив, чтобы посмотреть, как она
горит, он вышел так неожиданно, что я не успела даже спросить, кто послал
его за мной. Он не закрыл за собой двери, и я услышала из другого зала
голоса, которые мне показались знакомыми; но они внезапно смолкли. Кто-то
шел быстрыми легкими шагами к той комнате, где я находилась, и вдруг передо
мной оказался Ричард.
- Милая моя Эстер, мой лучший друг! - воскликнул он так искренне и
сердечно, что, изумленная этой неожиданной встречей и тронутая его братским
приветствием, я едва нашла в себе силы сказать ему, что Ада чувствует себя
прекрасно.
- Вы отвечаете на мои мысли... все та же милая девушка! - сказал
Ричард, подводя меня к креслу и усаживаясь рядом со мной.
Я приподняла вуаль, но - только приподняла.
- Все та же милая девушка! - повторил Ричард тем же дружеским тоном.
Я откинула вуаль, положила руку ему на плечо и, глядя ему прямо в лицо,
сказала, как горячо я благодарю его за ласковые слова и как радуюсь встрече
с ним - радуюсь тем сильнее, что еще во время болезни решила поговорить с
ним.
- Милая моя, - сказал Ричард, - с кем же мне еще говорить, как не с
вами, если я жажду, чтобы именно вы меня поняли.
- А я хочу, Ричард, - отозвалась я, покачав головой, - чтобы вы поняли
другого человека.
- Ну, раз уж вы с самого начала завели речь о Джоне Джарндисе... -
проговорил Ричард, - ведь вы намекаете на него, надо думать?
- Конечно.
- Тогда я тоже скажу сразу: я очень рад поговорить о нем, так как
стремлюсь, чтобы вы меня поняли именно в этом отношении. Чтобы поняли меня
вы, заметьте себе: вы, дорогая! Ни мистеру Джарндису, ни мистеру Кому-угодно
я не обязан давать отчета.
Мне стало горько, что он заговорил таким тоном, и он заметил это.
- Ну, хорошо, хорошо, милая моя, - сказал Ричард, - пока не будем
спорить. Мне хочется взять вас под руку, тихонько войти в ваш здешний
деревенский дом и сделать сюрприз моей прелестной кузине. Как вы ни преданы
Джону Джарндису, вы разрешите мне это, надеюсь?
- Дорогой Ричард, - ответила я, - вы знаете, что вас радушно примут в
его доме, - а ведь это ваш родной дом, если только вы сами пожелаете считать
его родным, - и так же радушно вас примут и здесь!
- Вот это слова самой любезной хозяюшки на свете! - весело воскликнул
Ричард.
Я спросила, как ему нравится его профессия.
- Что ж, в общем она мне нравится, - ответил Ричард. - Все обстоит
хорошо. Она не хуже любой другой - на время. Вероятно, я брошу ее, когда
дела мои, наконец, уладятся, а тогда продам свой патент и... впрочем, не
будем сейчас говорить обо всей этой скучной чепухе.
Такой молодой, красивый, ничуть не похожий на мисс Флайт! И все же как
жутко напоминало о ней хмурое, нетерпеливое беспокойство, промелькнувшее в
его глазах!
- Я сейчас в отпуску и живу в Лондоне, - сказал Ричард.
- Вот как?
- Да. Приехал последить за своими... за своими интересами в Канцлерском
суде, пока не начались долгие каникулы, - объяснил Ричард с
деланно-беспечным смехом. - Наконец-то мы сдвинем с места эту долголетнюю
тяжбу, обещаю вам.
Надо ли удивляться тому, что я покачала головой?
- По-вашему, это неприятная тема? - И вновь та же тень скользнула по
его лицу. - Так давайте пустим ее по ветру - по всем четырем ветрам - хотя
бы на нынешний вечер... Пф-ф!.. Улетела!.. А как вы думаете, кто здесь со
мной?
- Мистер Скимпол? Я как будто слышала его голос.
- Он самый! Вот человек, с которым мне так хорошо, как ни с кем другим.
Что за прелестное дитя!
Я спросила Ричарда, знает ли кто-нибудь, что они приехали сюда вместе.
Нет, ответил он, этого не знает никто. Он пошел навестить милого старого
младенца, - так он называл мистера Скимпола, - и милый старый младенец
сказал ему, где мы находимся, а он, Ричард, сказал тогда милому старому
младенцу, что ему очень хочется съездить к нам, и милый старый младенец
напросился к нему в спутники; вот Ричард и взял его с собой.
- Я ценю его на вес золота, - даже втрое больше, чем он весит - а уж о
тех жалких деньгах, которые я уплатил за его проезд, и говорить нечего, -
сказал Ричард. - Такой веселый малый. Вот уж непрактичный человек! Наивен и
молод душой!
Я, правда, не видела никакой непрактичности в том, что мистер Скимпол
катается за счет Ричарда, но ничего не сказала. Впрочем, сам мистер Скимпол
вошел в комнату, и мы переменили разговор. Мистер Скимпол был счастлив
видеть меня; сказал, что целых шесть недель лил из-за меня сладостные слезы
радости и сочувствия; в жизни не был так доволен, как в тот день, когда
услышал о моем выздоровлении; только теперь начал понимать, какой смысл
имеет сплав добра и зла в нашем мире; почувствовал, как высоко он ценит свое
здоровье, когда слышит, что болен кто-то другой; не может утверждать
наверное, но, возможно, это все-таки в порядке вещей, что "А" должен косить
глазами, чтобы "Б" осознал, как приятно смотреть прямо перед собой, а "В"
должен ходить на деревянной ноге, чтобы "Г" лучше ценил свои ноги из плоти и
крови, обтянутые шелковыми чулками.
- Дорогая мисс Саммерсон, посмотрите на нашего друга Ричарда, - говорил
мистер Скимпол, - он положительно окрылен самыми светлыми надеждами на
будущее, хотя вызывает он их из тьмы Канцлерского суда. Как это
очаровательно, как вдохновляет, как полно поэзии! В древности пастух был
весел и в лесной глуши, ибо в своем воображении он слышал звуки свирели и
видел пляски Пана * и нимф. А этот вот пастушок, наш буколический Ричард,
увеселяет скучные судебные Инны, заставляя фортуну и ее свиту резвиться в
них под мелодичное чтение судебного приговора, звучащее с судейской скамьи.
Очень приятное зрелище, не правда ли? Какой-нибудь брюзгливый ворчун может,
конечно, сказать мне: "А что толку от этих судов "права" и "справедливости",
если все они - сплошное злоупотребление? Что вы можете сказать в их защиту?"
Я отвечу: "Мой ворчливый друг, я их не защищаю, но они мне очень приятны.
Вот, например, юный пастушок, мой друг, превращает их в нечто, пленяющее мою
наивность. Я не говорю, что они существуют только для этого - ведь я дитя
среди вас, практичных ворчунов, и не обязан отчитываться перед вами и перед
самим собою, - но, быть может, это и так".
Я всерьез начала думать, что Ричард вряд ли мог бы найти себе худшего
друга. Меня тревожило, что в то время, когда ему так было нужно руководиться
твердыми принципами и стремиться к определенной цели, он подружился с тем,
кто был так чарующе беспечен, отмахивался от всего на свете и легко
обходился без всяких принципов и целей. Я, пожалуй, могла понять, почему
такой человек, как мой опекун, умудренный жизненным опытом и вынужденный
наблюдать презренные уловки и раздоры всех тех, кто имел несчастье связаться
с семейной тяжбой, находил огромное облегчение в мистере Скимполе, который
охотно признавался в своих слабостях и проявлял столь простодушную
наивность; но я не была уверена, так ли все это бесхитростно, как кажется, и
даже подумывала - уж не играет ли мистер Скимпол какую-то роль, которая не
хуже всякой другой роли, но с меньшими хлопотами позволяет ему
потворствовать своей лени.
Они оба отправились меня провожать, а когда мистер Скимпол расстался с
нами у калитки, я тихонько вошла в наш дом вместе с Ричардом и сказала:
- Ада, душенька моя, я привела к тебе в гости одного джентльмена.
Не трудно было разгадать выражение ее зардевшегося изумленного личика.
Она всем сердцем любила Ричарда, и он знал это, знала и я. Все это было
очень прозрачно, хоть и считалось, что они встретились только как
родственники.
Я готова была не верить себе, такой скверной становилась я в своей
подозрительности, но у меня не было полной уверенности в том, что и Ричард
любит Аду всем сердцем. Он горячо восхищался ею, - как все и каждый, - и,
наверное, с огромной гордостью и пылом возобновил бы их раннюю помолвку,
если бы не знал, что Ада сдержит обещание, данное опекуну. И все же меня
терзала мысль, что влияние тяжбы распространилось даже на его любовь, - в
этом, как и во всем остальном, Ричард откладывал осуществление своих самых
искренних и серьезных намерений до той поры, когда развяжется с делом
Джарндисов. Ах! Никогда я не узнаю, каким мог бы сделаться Ричард, если бы в
его жизнь не вошло это зло!
Со свойственной ему прямотой он сказал Аде, что приехал не за тем,
чтобы тайком нарушить условия, поставленные мистером Джарндисом с ее
согласия (пожалуй, слишком безоговорочного и доверчивого, по его мнению);
нет, он приехал открыто повидаться со мной и с нею и доказать, что не по его
вине у него с мистером Джарндисом создались натянутые отношения. "Милый
старый младенец" должен был прийти к нам с минуты на минуту, поэтому Ричард
попросил меня встретиться с ним на следующее утро, - он хотел поговорить со
мною наедине и оправдаться. Я предложила пойти погулять с ним по парку в
семь часов утра, и так мы и условились. Вскоре явился мистер Скимпол и целый
час смешил нас своими шутками. Он настоял на том, чтобы мы позвали
"Ковинсову малютку" (то есть Чарли), и с видом доброго дедушки сказал ей,
что по мере сил давал возможность подзаработать ее покойному отцу, а если
кто-нибудь из ее братишек поспешит заняться той же профессией, он, мистер
Скимпол, надо надеяться, успеет и его завалить работой.
- Ведь я то и дело запутываюсь в этих сетях, - объяснил мистер Скимпол,
попивая вино, разбавленное водой, и обводя нас сияющим взором, - но меня то
и дело выпутывают... как рыбачью лодку. Или, скажем, позволяют мне выйти
сухим из воды, как судовой команде, уволенной на берег. Всегда получается
так, что кто-то за меня платит. Сам я платить не могу, как вам известно,
потому что у меня никогда не бывает денег. Но Кто-то за меня платит. Я
выпутываюсь благодаря Кому-то. Не в пример скворцу, я выпутываюсь из силков.
Если вы спросите, кто же этот Кто-то, клянусь честью, я не смогу ответить.
Так давайте же выпьем за Кого-то. Благослови его бог!
На другой день Ричард немного опоздал, но ждала я его недолго, и мы
отправились в парк. Утро было ясное и росистое, небо без единого облачка.
Весело пели птички; дивно красиво искрились капельки росы на траве, зарослях
папоротника и листве деревьев, а леса как будто стали еще пышнее, словно в
прошлую тихую ночь, когда они покоились в непробудном сне, Природа,
проявляясь во всех мельчайших жилках каждого чудесного листика, бодрствовала
дольше обычного, чтобы прославить наступающий день.
- Что за очаровательное место! - воскликнул Ричард, оглядываясь кругом.
- С тяжбами связано столько всяких ссор и раздоров, а тут ничего этого нет.
Зато здесь были иные горести.
- Знаете, что я вам скажу, милая девушка, - продолжал Ричард, - когда
я, наконец, приведу в порядок свои дела, я приеду сюда отдыхать.
- Не лучше ли отдохнуть теперь же? - спросила я.
- Ну, что вы - отдыхать теперь, или вообще делать что-нибудь
определенное теперь, это не так-то легко, - возразил Ричард. - Короче
говоря, невозможно, по крайней мере для меня.
- Почему же нет? - спросила я.
- Вы сами знаете, почему, Эстер. Если бы вы жили в недостроенном доме,
зная, что его придется покрыть кровлей или снять ее, зная, что его будут
сносить или перестраивать сверху донизу уже завтра или послезавтра, на
будущей неделе, через месяц или в будущем году, вам трудно было бы там
отдыхать - волей-неволей вам пришлось бы вести беспорядочную жизнь. Так живу
и я. Вы сказали: "Отдохнуть теперь же". Но для нас, истцов, нет слова
"теперь".
Я была почти готова поверить в притягательную силу суда, о которой мне
столько говорила моя бедная маленькая слабоумная приятельница, потому что
снова увидела, как лицо Ричарда омрачилось по-вчерашнему. Страшно подумать,
но что-то в нем напоминало несчастного, теперь уже покойного "человека из
Шропшира".
- Милый Ричард, наш разговор начался плохо, - сказала я.
- Я знал, что вы это скажете, Хлопотунья.
- Не я одна так думаю, милый Ричард. Не я предостерегала вас однажды,
умоляя не возлагать надежд на это фамильное проклятие.
- Опять вы возвращаетесь к Джону Джарндису! - с досадой сказал Ричард.
- Ну что ж, придется нам поговорить о нем рано или поздно - ведь самое
важное, что мне нужно сказать, касается его; так уж лучше начать сразу.
Милая Эстер, неужели вы ослепли? Неужели вам не ясно, что в этой тяжбе он
заинтересованное лицо, и если ему, быть может, на руку, чтобы я в ней не
разбирался и бросил о ней думать, то это вовсе не на руку мне.
- Эх, Ричард, - сказала я с упреком, - вы видели мистера Джарндиса,
беседовали с ним, жили у него, знали его; так как же вы можете так говорить,
- хотя бы мне одной и в уединенном месте, где никто нас не может услышать, -
и как у вас хватает духу высказывать столь недостойные подозрения?
Он густо покраснел; должно быть, врожденное благородство пробудило в
нем угрызения совести. Помолчав немного, он ответил сдержанным тоном:
- Эстер, вы, конечно, знаете, что я не подлец и что с моей точки зрения
подозрительность и недоверие - это дурные качества в юноше моих лет.
- Безусловно, - сказала я. - Я совершенно в этом уверена.
- Что за милая девушка! - воскликнул Ричард. - Очень похоже на вас и
утешительно для меня. А я нуждаюсь хоть в капельке утешения, - так мучит
меня вся эта история, потому что как бы хорошо она ни кончилась, она
все-таки неприятная, о чем мне излишне говорить вам.
- Я отлично знаю, Ричард, - сказала я, - знаю не хуже, чем... чем,
скажем, вы сами, что подобные заблуждения чужды вашей натуре. И я не хуже
вас понимаю, что именно заставило вас перемениться так резко.
- Нет, нет, сестричка, - проговорил Ричард более веселым тоном, - вы-то
уж, во всяком случае, будьте ко мне справедливы! Если я имел несчастье
подпасть под влияние тяжбы, то ведь и мистер Джарндис его не избежал. Если
она слегка развратила меня, то, вероятно, слегка развратила и его. Я не
говорю, что он сделался бесчестным человеком, оттого что попал в это сложное
и неопределенное положение; нет, человек он честный, в этом я не сомневаюсь.
Но влияние тяжбы оскверняет всех. Вы же знаете, что всех. Вы слышали, как он
сам всегда утверждал это. Так почему же он один уберегся?
- Потому, Ричард, - объяснила я, - что он человек незаурядный, и он
твердо держится за пределами порочного круга.
- Ну да, потому-то, потому! - со свойственной ему живостью отозвался
Ричард. - Что ж, милая девушка, может, это и вправду умней и расчетливей,
когда притворяешься равнодушным к судьбе своей тяжбы. Глядя на тебя, прочие
истцы начинают относиться спустя рукава к защите собственных интересов, и
может случиться так, что некоторые люди сойдут в могилу, некоторые
обстоятельства исчезнут из людской памяти, и под шумок произойдет немало
событий, довольно-таки выгодных для тебя.
Мне было так жаль Ричарда, что я уже не смогла упрекнуть его даже
взглядом. Я вспомнила, как снисходителен был опекун к его заблуждениям, как
беззлобно он о них говорил.
- Эстер, - продолжал Ричард, - вы не должны думать, что я приехал сюда
обвинять Джона Джарндиса у него за спиной. Я приехал только затем, чтобы
оправдаться. Я скажу одно: все шло прекрасно, и мы прекрасно ладили, пока я
был мальчиком и в мыслях не имел этой самой тяжбы; но как только я начал
интересоваться ею и разбираться в ней, дело приняло совершенно другой
оборот. Тогда Джон Джарндис вдруг решает, что мы с Адой должны разойтись, и
если я не изменю своего весьма предосудительного образа действий, значит я
ее недостоин. Но я, Эстер, вовсе не собираюсь менять свой предосудительный
образ действий. Я не хочу пользоваться расположением Джона Джарндиса ценой
таких несправедливых компромиссных условий, каких он не имеет права
диктовать. Нравится ему или не нравится, а я должен защищать свои права и
права Ады. Я очень много думал об этом, и вот к какому выводу я пришел.
Бедный, милый Ричард! Он действительно думал об этом очень много. Как
ясно это было видно по его лицу, голосу, по всему его виду.
- Итак, я честно сказал ему (надо вам знать, что я написал ему обо всем
этом), - сказал, что между нами имеются разногласия и лучше открыто признать
это, чем скрывать. Я благодарен ему за его добрые намерения и
покровительство, и пусть он идет своей дорогой, а я пойду своей. Дело в том,
что дороги наши не сходятся, По одному из двух завещаний, о которых идет
спор, я должен получить гораздо больше, чем он. Я не берусь утверждать, что
именно оно будет признано законным: однако оно существует и тоже имеет шансы
на утверждение.
- Я не от вас первого узнала о вашем письме, дорогой Ричард, - сказала
я. - Мне уже говорили об этом, и без единого слова обиды или гнева.
- В самом деле? - промолвил Ричард, смягчаясь. - Значит, хорошо, что я
назвал его человеком честным, несмотря на всю эту несчастную историю. Но так
я всегда говорил и никогда в этом не сомневался. Я знаю, милая Эстер,
суждения мои кажутся вам чрезмерно резкими, так же отнесется к ним и Ада,
когда вы расскажете ей о том, что произошло между мною и опекуном. Но, если
бы вы так же вникли в тяжбу, как я; если б вы покорпели над бумагами, как я
корпел, когда работал у Кенджа; если бы вы знали, сколько в этих бумагах
скопилось всяких обвинений и контробвинений, подозрений и контрподозрений, я
казался бы вам сравнительно сдержанным.
- Может быть, и так, - сказала я. - Но неужели вы думаете, Ричард, что
в этих бесчисленных бумагах много правды и справедливости?
- В тяжбе есть где-то и правда и справедливость, Эстер...
- Точнее, были - давным-давно, - сказала я.
- Есть... есть... должны быть где-то, - с жаром продолжал Ричард, - и
их надо вытащить на свет божий. Но разве можно вытащить их, превращая Аду во
что-то вроде взятки, в средство зажать мне рот? Вы говорите, что я
переменился под влиянием тяжбы. Джон Джарндис говорит, что каждый, кто в ней
участвует, меняется, менялся и будет меняться под ее влиянием.
Следовательно, тем правильней я поступил, решив сделать все, что в моих
силах, чтобы привести ее к концу.
- Все, что в ваших силах, Ричард! А разве другие столько лет не делали
всего, что было в их силах? И разве трудности стали легче от того, что было
столько неудач?
- Не может же это продолжаться вечно, - ответил Ричард с такой кипучей
страстностью, что во мне снова пробудилось печальное воспоминание об одной
недавней встрече. - Я молод и полон рвения, а энергия и решимость часто
творили чудеса. Другие отдавались этому делу только наполовину. Я же
посвящаю ему всего себя. Я превращаю его в цель своей жизни.
- Но, Ричард, дорогой мой, тем хуже, тем хуже!
- Нет, нет и нет! Не бойтесь за меня, - возразил он ласково. - Вы
милая, добрая, умная, спокойная девушка, которую любят все: но у вас
предвзятые взгляды. А теперь вернемся к Джону Джарндису. Повторяю, добрая
моя Эстер, когда мы с ним были в таких отношениях, которые он считал столь
удобными для себя, мы были в неестественных отношениях.
- Неужели отчуждение и враждебность - это естественные отношения между
вами, Ричард?
- Нет, этого я не говорю. Я хочу сказать, что тяжба поставила нас в
неестественные условия, с которыми естественные родственные отношения
несовместимы. Вот для меня еще одно основание сдвинуть ее с мертвой точки!
Когда тяжба кончится, я, быть может, увижу, что ошибался в Джоне Джарндисе.
Когда я с нею разделаюсь, в голове у меня, возможно, прояснится, и, может
быть, я соглашусь с тем, что вы говорите сегодня. Отлично. Тогда я признаю
свою ошибку и принесу ему извинения.
Откладывать все до какого-то дня, который существует только в твоем
воображении! Оставлять все запутанным и нерешенным на неопределенный срок!
- А теперь, лучшая из наперсниц, - продолжал Ричард, - мне хочется,
чтобы моя кузина Ада поняла, что в своем отношении к Джону Джарндису я не
проявляю ни придирчивости, ни непостоянства, ни своенравия, но действую
разумно и целесообразно. Я хочу объяснить ей при вашем посредстве свое
поведение, потому что она глубоко уважает и почитает кузена Джона, и я знаю,
вы опишете ей мой образ действий в светлых тонах, хоть вы его и не
одобряете, и... и, короче говоря... - тут он запнулся, - я... я не хочу,
чтобы такая доверчивая девушка, как Ада, считала меня сварливым,
подозрительным сутягой.
Я сказала в ответ, что эти последние слова гораздо более достойны его,
чем все, что он говорил раньше.
- Что ж, это похоже на правду, моя милая, - согласился Ричард. -
Пожалуй, так оно и есть. Но я скоро добьюсь своих прав. И тогда опять стану
самим собой, не бойтесь.
Я спросила: это все, что я должна передать Аде?
- Не все, - ответил Ричард. - Я не могу утаить от нее, что Джон
Джарндис ответил на мое письмо в обычном своем тоне, называя меня "мой
дорогой Рик", попытался опровергнуть мои доводы и сказал, что они не ухудшат
его отношения ко мне. (Все это очень мило, конечно, но дела не меняет.)
Пусть Ада знает: я теперь потому вижусь с ней редко, что защищаю ее интересы
также, как и свои, - поскольку мы в совершенно одинаковом положении, - и
если до нее дойдут вздорные слухи о том, что я будто бы легкомысленный и
неблагоразумный человек, то она им, надеюсь, не поверит; напротив, я все
время жду конца тяжбы и в зависимости от этого строю свои планы. Раз я
теперь совершеннолетний и уже вступил на определенный путь, я не считаю себя
обязанным давать отчет Джону Джарндису ни в каких своих поступках; но Ада
все еще состоит под опекой суда, и я пока не прошу ее снова стать моей
невестой. Когда же она сделается самостоятельной, я опять буду самим собой,
а наши обстоятельства тогда, наверное, изменятся к лучшему. Если вы
передадите ей все это со свойственной вам деликатностью, вы окажете мне
очень большую и очень ценную услугу, милая Эстер, а я с тем большей силой
буду врубаться в дебри джарндисовской тяжбы. Конечно, я не прошу вас
умалчивать обо всем этом в Холодном доме.
- Ричард, - отозвалась я, - вы оказали мне большое доверие, но боюсь,
что вы не послушаетесь моего совета, правда?
- В этом отношении не могу послушаться, милая девушка. Во всем
остальном - охотно.
Как будто в его жизни было что-то другое! Как будто весь его жизненный
путь и характер не были окрашены в один цвет!
- Можно мне задать вам один вопрос, Ричард?
- Разумеется, - сказал он со смехом. - Кому же и спрашивать, как не
вам?
- Вы сами сказали, что ведете беспорядочную жизнь.
- А как быть, милая Эстер, если еще ничего не упорядочено?
- Вы опять в долгу?
- Ну, конечно, - признался Ричард, удивленный моей простотой.
- Почему же "конечно"?
- Потому что иначе нельзя, милое дитя. Не могу же я весь отдаться
какой-нибудь цели и не нести никаких расходов. Вы забываете, а может быть и
не знаете, что мы с Адой упомянуты как наследники и в том и в другом из двух
спорных завещаний. По одному из них мы должны получить больше, по другому
меньше - вопрос только в этом. Так или иначе, я не выйду из рамок завещанной
суммы. Будьте спокойны, милая девушка, - добавил Ричард, забавляясь моим
волнением, - все обойдется хорошо! Я все это преодолею, дорогая!
Я так ясно понимала опасность, угрожающую юноше, что всячески пыталась,
заклиная его именем Ады, опекуна и своим собственным, предостеречь его с
помощью самых убедительных доводов, какие только могла придумать, и указать
ему на его ошибки. Он слушал меня терпеливо и кротко, но мои слова
отскакивали от него, не производя ни малейшего впечатления. Да и немудрено,
раз он в своем заблуждении так отнесся к письму опекуна; но я все же решила
попробовать, не поможет ли влияние Ады.
Итак, когда мы вернулись в деревню, я пошла домой завтракать и, сначала
подготовив Аду к тому, что мне предстояло ей сказать, откровенно объяснила
ей, почему мы должны опасаться, что Ричард погубит себя и попусту растратит
свою жизнь. Это, конечно, очень ее огорчило, хотя она гораздо больше, чем я,
надеялась, что он исправит свои ошибки, - так это было похоже на мою любящую
девочку! - и она сейчас же написала ему следующее коротенькое письмо:
"Мой дорогой кузен!
Эстер передала мне все, что Вы говорили ей сегодня утром. Я пишу это
письмо, чтобы самым серьезным образом сказать Вам, что я во всем с нею
согласна, и Вы, несомненно, рано или поздно поймете, как исключительно
правдив, искренен и добр наш кузен Джон, а тогда будете горько-горько
сожалеть о том, что (сами того не желая) были к нему так несправедливы.
Я вряд ли сумею выразить то, что хочу сказать Вам, но верю, что Вы меня
поймете. Я опасаюсь, мой дорогой кузен, что Вы отчасти ради моего блага
готовите столько горя для себя; а если - для себя, то, значит, и для меня.
Если это так и если Вы, заботясь о моих интересах, занимаетесь этим
делом, то я самым серьезным образом прошу и умоляю Вас отказаться от него.
Все, что Вы можете сделать для меня, не даст мне и половины того счастья,
какое я испытаю, когда Вы вырветесь из того мрака, в котором родились мы
оба. Не сердитесь на меня за то, что я говорю это. Прошу Вас, очень прошу,
милый Ричард, и ради меня и ради Вас, поймите, что нельзя не чувствовать
отвращения к тому источнику бед, который отчасти послужил причиной того, что
оба мы осиротели в детстве, и очень прошу Вас: забудьте о нем навсегда. Мы
по опыту знаем теперь, что ничего хорошего в нем нет, что никаких благ он
нам не сулит и ничего, кроме горя, не принесет.
Мой дорогой кузен, мне незачем говорить Вам, что Вы совершенно свободны
и, очень возможно, найдете другую девушку, которую полюбите гораздо больше,
чем ту, что была Вашей первой любовью. Позвольте мне Вам сказать, что по
моему глубокому убеждению Ваша избранница охотно разделит с Вами Ваш жребий,
как бы он ни был скромен и беден, если только увидит, что Вы счастливы,
исполняете свой долг, идете избранной Вами дорогой; но она не захочет
возлагать надежды на богатство или даже получить крупное наследство вместе с
Вами (хотя получить его вряд ли удастся), если за него придется заплатить
многими томительными годами, проведенными в бесплодном ожидании и тревоге, и
Вашим равнодушием к любым другим целям. Вы, может быть, удивляетесь, что я
говорю это очень уверенно, хотя сама так неопытна и так мало знаю жизнь, но
сердце подсказывает мне, что я права.
Глубоко любящая Вас, дорогой кузен, навсегда Ваша
Ада".
Прочитав это письмо, Ричард сразу же явился к нам, хотя письмо почти -
а может быть, и совсем - не повлияло на него. Это мы еще посмотрим, кто
прав, а кто не прав, говорил он... он нам докажет... мы увидим! Он был
оживлен и пылок, - очевидно, нежность Ады приятно взволновала его; но мне
оставалось лишь вздыхать и надеяться, что, когда он перечитает письмо, оно
произведет на него более глубокое впечатление, чем произвело теперь.
Ричард и мистер Скимпол собирались провести с нами весь этот день и
заказали себе места в почтовой карете на следующее утро, поэтому я стала
искать удобного случая поговорить и с мистером Скимполом. Мы много времени
проводили на воздухе, так что случай скоро представился, и я тогда осторожно
объяснила мистеру Скимполу, что, потворствуя Ричарду, он возлагает на себя
некоторую ответственность.
- Ответственность, дорогая мисс Саммерсон? - подхватил он мое последнее
слово, улыбаясь сладчайшей улыбкой. - Ну нет, эта штука никак не для меня.
Никогда в жизни я не возлагал на себя ответственности и никогда не возложу.
- По-моему, каждый человек обязан нести за что-то ответственность, -
сказала я довольно робко, так как он был гораздо старше и гораздо умнее
меня.
- Разве? - проговорил мистер Скимпол, выслушав эту новую для него точку
зрения с очаровательным и шутливым удивлением. - Но ведь не каждый человек
обязан быть платежеспособным, правда? Я неплатежеспособен. И никогда не был
таковым. Смотрите, дорогая мисс Саммерсон, - он вынул из кармана горсть
мелких серебряных и медных монет, - вот сколько-то денег. Не имею понятия,
сколько именно. Лишен способности сосчитать их. Скажите, что это четыре
шиллинга и девять пенсов, скажите, что - четыре фунта и девять шиллингов, -
как хотите. Говорят, я задолжал больше. Пожалуй, действительно больше.
Пожалуй, я задолжал столько, сколько добрые люди мне одолжили. Если они не
перестают давать мне в долг, почему я не смею брать у них взаймы? Вот вам
Гарольд Скимпол как на ладони. Если это называется ответственностью, я готов
нести ее.
Он непринужденно спрятал деньги, взглянув на меня с улыбкой, сиявшей на
его тонком лице, словно речь его относилась к чудачествам какого-то
постороннего человека; а я почти уверовала в то, что он сам и правда не
имеет к ним отношения.
- Раз уж вы заговорили об ответственности, - продолжал он, - мне
хочется отметить, что никогда я не имел счастья встречать особы, столь
проникнутой возвышенным чувством ответственности, как вы. Вы представляетесь
мне воплощением ответственности. Когда я вижу, уважаемая мисс Саммерсон, как
вы стараетесь, чтобы маленькая упорядоченная система, в центре которой вы
стоите, была безупречна, я готов сказать себе, - точнее, я очень часто себе
говорю, - вот это ответственность!
После этих слов трудно было объяснить ему, что я имею в виду, но я все
же сказала, что все мы полагаемся на него и хотим верить, что он будет
опровергать, а не поддерживать оптимистические взгляды Ричарда на тяжбу.
- Очень охотно опроверг бы, - отозвался мистер Скимпол, - будь это в
моих силах. Но, дорогая мисс Саммерсон, я человек бесхитростный и не умею
притворяться. Если он возьмет меня за руку и повлечет по воздуху через
Вестминстер-Холл в погоню за фортуной, мне придется следовать за ним. Если
он скажет: "Скимпол, пляшите со мной!", мне придется пуститься в пляс.
Здравый смысл отверг бы это, я знаю, но у меня нет здравого смысла.
- Это большое несчастье для Ричарда, - заметила я.
- Вы так думаете? - отозвался мистер Скимпол. - Не говорите, не
говорите! Предположим, он завел дружбу со Здравым смыслом... а это славный
малый... весь в морщинах... ужасающе практичный... в каждом кармане на
десять фунтов мелочи... в руках разграфленная счетная книга... в общем,
скажем, похож на сборщика налогов. Допустим, что наш дорогой Ричард -
жизнерадостный, пылкий юноша, который скачет через препятствия и, словно
едва расцветший бутон, благоухает поэзией, - скажет этому весьма почтенному
спутнику: "Я вижу перед собой золотую даль; она очень яркая, очень красивая,
очень радостная, и вот я несусь по горам и по долам, чтобы доскакать до
нее!" А почтенный спутник немедленно собьет его с ног разграфленной книгой;
заявит ему трезвым, прозаическим тоном, что ничего такого не видит; докажет
ему, что это вовсе не золотая даль, а сплошные судебные пошлины,
мошенничества, парики из конского волоса и черные мантии. Ну, знаете ли,
разочарование будет мучительным; несомненно полезным до последней степени,
но неприятным. Я так поступать не могу. У меня нет разграфленной счетной
книги; в моем характере нет элементов, присущих сборщику налогов; я отнюдь
не почтенный человек и не хочу им стать. Странно, быть может, но это так!
Не стоило больше продолжать этот праздный разговор, поэтому я
предложила догнать Аду и Ричарда, которые немного опередили нас, и,
отчаявшись в мистере Скимполе, отказалась от безнадежных попыток его
усовестить. Утром он успел побывать в усадьбе Дедлоков и во время прогулки
юмористически описывал нам портреты их предков. По его словам, среди
покойных леди Дедлок были пастушки столь внушительного вида, что даже мирные
посохи превращались в их руках в оружие нападения. Свои стада они стерегли в
пышных юбках с фижмами и пудреных париках и налепляли себе мушки, чтобы
пугать простой народ, подобно тому как вожди некоторых племен раскрашивают
себя перед битвой. Среди них был некий сэр... как его... Дедлок, которого
художник изобразил на фоне битвы, взрыва бомбы, клубов дыма, вспышек молнии,
пылающего города и осажденной крепости, причем все это умещалось между
задними ногами его коня, что, по мнению мистера Скимпола, доказывало, Сколь
низко ставят Дедлоки подобные пустяки. Все представители этого рода, говорил
мистер Скимпол, при жизни были "чучелами", так что из них составилась
обширная коллекция чучел, с остекленевшими глазами, посаженных самым
пристойным образом на всевозможные сучья и насесты, очень корректных,
совершенно оцепеневших и навеки покрытых стеклянными колпаками.
Теперь стоило кому-нибудь упомянуть о Дедлоках, как я начинала
волноваться; так что у меня стало легче на душе, когда Ричард с возгласом
удивления побежал навстречу какому-то незнакомцу, которого заметил первый, в
то время как тот неторопливо подходил к нам.
- Ну и ну! - проговорил мистер Скимпол. - Смотрите-ка - Воулс!
Это приятель Ричарда? спросили мы у него.
- И приятель и поверенный, - ответил мистер Скимпол. - Вот, уважаемая
мисс Саммерсон, если вам нужны Здравый смысл, чувство ответственности и
порядочность, воплощенные в одном лице, если вам нужен человек, примерный во
всех отношениях, - пожалуйста, вот вам Воулс. А мы и не знали, отозвались
мы, что дела Ричарда ведет некто Воулс.
- Когда Ричард достиг совершеннолетия, - объяснил мистер Скимпол, - он
расстался с нашим приятелем, Велеречивым Кенджем, и, насколько я знаю,
обратился к Воулсу. Точнее, я знаю это наверное, потому что сам познакомил
Ричарда с Воулсом.
- А вы давно его знаете? - спросила Ада.
- Воулса? Дорогая мисс Клейр, я знаю его так, как знаю нескольких
других джентльменов-юристов. Однажды он очень вежливо и любезно начал что-то
такое... начал судебное преследование, - так это, кажется, называется, -
которое заключилось тем, что меня заключили в тюрьму. Кто-то был настолько
добр, что вмешался и уплатил за меня деньги... сколько-то и четыре пенса, -
я позабыл, сколько там было фунтов и шиллингов, но запомнил, что в конце
суммы стояло четыре пенса, запомнил потому, что мне тогда показалось очень
странным, что я кому-то должен четыре пенса... ну, а потом я познакомил
Воулса с Ричардом. Воулс попросил меня отрекомендовать его, и я исполнил его
просьбу. Но теперь мне вдруг пришло в голову, - добавил он, вопросительно
глядя на нас с самой ясной своей улыбкой, словно он только сейчас сделал это
открытие, - теперь мне пришло в голову, что, может быть, Воулс дал мне за
это взятку? Во всяком случае, он дал мне что-то и назвал это
"комиссионными". Может быть, это была бумажка в пять фунтов? А вы знаете,
пожалуй, он действительно дал мне пятифунтовую бумажку!
Дальнейшим его рассуждениям на эту тему помешал Ричард, который
вернулся очень возбужденный и торопливо представил нам мистера Воулса -
долговязого, тощего, сутулого человека лет пятидесяти, с высоко поднятыми
плечами, поджатыми губами, посиневшими, точно от холода, и желтым лицом,
усеянным красными прыщами. Он носил черный костюм, застегнутый до самого
подбородка, и черные перчатки, и если в нем было что-нибудь замечательное,
так это его безжизненный вид и пристальный взгляд, которым он медленно
впивался в Ричарда.
- Надеюсь, я не помешал вам, леди, - сказал мистер Воулс; и я заметила
еще одну его отличительную особенность: он говорил каким-то утробным
голосом. - Я условился с мистером Карстоном, что всегда буду уведомлять его
о разборе его дела в Канцлерском суде, и, когда вчера вечером, после
отправки почты, один из моих клерков доложил мне, что дело довольно
неожиданно поставлено на повестку завтрашнего заседания, я сегодня рано
утром сел в почтовую карету и приехал сюда, чтобы переговорить со своим
клиентом.
- Вот видите! - проговорил Ричард, краснея и торжествующе глядя на нас
с Адой. - Мы теперь ведем дела не по старинке, не плетемся шагом. Мы галопом
мчимся вперед! Мистер Воулс, нам нужно нанять какой-нибудь экипаж до
городка, где останавливается почтовая карета, сесть в нее сегодня же вечером
и уехать в Лондон!
- Как вам будет угодно, сэр, - ответил мистер Воулс. - Я весь к вашим
услугам.
- Постойте, - сказал Ричард, посмотрев на часы. - Если я сейчас сбегаю
в "Герб Дедлоков", уложу свой чемодан и найму двуколку, или фаэтон, или что
попадется, у нас останется еще час до отъезда. Я вернусь к чаю. Кузина Ада,
вы вместе с Эстер займете мистера Воулса в мое отсутствие?
Горячась и спеша, он сейчас же убежал и скоро скрылся из виду в
вечернем сумраке. А мы все пошли по направлению к дому.
- Но разве это так необходимо, чтобы мистер Карстон присутствовал
завтра на судебном заседании, сэр? - спросила я. - Разве это может улучшить
положение дел?
- Нет, мисс, - ответил мистер Воулс. - Насколько я могу судить, не
может.
Мы с Адой выразили сожаление, что Ричард поедет только для того, чтобы
обмануться в своих надеждах.
- Мистер Карстон желает следить за своими интересами лично и поставил
мне условием осведомлять его о ходе дела, - объяснил мистер Воулс, - а когда
клиент ставит какое-нибудь условие и оно не является безнравственным, мне
надлежит его соблюдать. Я стремлюсь вести дела аккуратно и начистоту. Я
вдовец, у меня три дочери - Эмма, Джейн и Кэролайн, - и я стараюсь так
выполнять свой долг, чтобы оставить им доброе имя. Приятное здесь место,
мисс.
Это замечание было обращено ко мне, так как я шла рядом с мистером
Воулсом, и я согласилась с ним и стала перечислять все здешние
достопримечательности.
- Интересно! - сказал мистер Воулс. - Я имею счастье содержать моего
престарелого отца, проживающего в Тоунтонской долине * - на своей родине, -
и весьма восхищаюсь той местностью. Не думал я, что здешняя не менее
живописна.
Желая поддержать разговор, я спросила мистера Воулса, не хочется ли ему
навсегда поселиться в деревне?
- Этим вопросом, мисс, вы затронули во мне чувствительную струну, -
ответил он. - Здоровье у меня неважное (сильно испорчено пищеварение), и
если бы я имел возможность думать о себе одном, я искал бы убежища в
сельском образе жизни, главным образом потому, что обязанности моей
профессии всегда препятствовали мне вращаться в обществе и в частности -
дамском, которое меня особенно привлекало. Но, имея трех дочерей - Эмму,
Джейн и Кэролайн - и престарелого отца, я не могу позволить себе быть
эгоистичным. Правда, мне уже не приходится содержать мою дражайшую бабушку,
- она скончалась на сто втором году от рождения, - но осталось еще много
таких причин, которые заставляют мельницу молоть беспрерывно.
Слушая его, надо было напрягать внимание, так как он говорил
безжизненно, глухим, утробным голосом.
- Вы извините меня за упоминание о моих дочерях, - сказал он. - Это моя
слабость. Мне хочется оставить бедным девушкам маленькое независимое
состояние, а также доброе имя.
Тут мы подошли к дому мистера Бойторна, где нас ожидал стол, накрытый
для вечернего чая. Вскоре, волнуясь и спеша, пришел Ричард и, опершись на
спинку кресла, в котором сидел мистер Воулс, шепнул ему что-то на ухо.
Мистер Воулс ответил громко - или, лучше сказать, насколько мог громко:
- Вы увозите меня с собой, сэр? Пожалуйста, мне все равно, сэр. Как вам
будет угодно. Я весь к вашим услугам.
Мы узнали из дальнейшего разговора, что мистера Скимпола оставят здесь
до утра, а завтра он займет те два места в почтовой карете, за которые уже
заплатили. Страдая за Ричарда и очень опечаленные разлукой с ним, мы с Адой
совершенно ясно, хотя по возможности вежливо, дали понять, что расстанемся с
мистером Скимполом в "Гербе Дедлоков" и уйдем к себе, как только путники
уедут.
Вместе с Ричардом, который мчался вперед, окрыленный надеждами, мы
миновали деревню и поднялись на пригорок, где, по его приказу, ожидал
человек с фонарем, державший под уздцы тощую, изможденную клячу, запряженную
в двуколку.
Никогда мне не забыть этих двух путников, сидевших друг подле друга, в
свете фонаря: Ричард - возбужденный, горячий, веселый, с вожжами в руках, и
мистер Воулс - оцепеневший, в черных перчатках, застегнутый на все пуговицы,
взирающий на соседа, как змея, которая взглядом зачаровывает свою жертву. Я
как сейчас все это вижу: теплый, темный вечер, летние зарницы, пыльная
дорога, окаймленная живыми изгородями и высокими деревьями, тощая,
изможденная кляча с настороженными ушами, и спешный отъезд на
разбирательство тяжбы "Джарндисы против Джарндисов".
Моя дорогая девочка сказала мне в тот вечер, что ей безразлично, будет
ли Ричард богат или беден, окружен друзьями или покинут всеми; и чем больше
он будет Нуждаться в любви верного сердца, тем больше любви найдет он в этом
верном сердце; и еще сказала, что, если он и теперь, несмотря на все свои
заблуждения, думает о ней, то она будет думать о нем всегда; забудет о себе,
если он позволит ей всецело посвятить себя его благу; забудет о своих
удовольствиях, желая доставить удовольствие ему.
Сдержала ли она свое слово?
Я смотрю на лежащую передо мной дорогу, которая становится все короче,
- так что конец пути уже виден; и над мертвым морем канцлерской тяжбы и
разбитыми обломками, выброшенными им на берег, вижу свою любимую подругу,
верную и добрую.

ГЛАВА XXXVIII

Борьба чувств
Когда нам пришла пора вернуться в Холодный дом, мы выехали в
назначенный день, и все наши домочадцы оказали нам самый радушный прием. Я
совсем поправилась, окрепла и, как только увидела корзиночку с ключами,
которую принесли ко мне в комнату, ознаменовала свой приезд веселым
тоненьким перезвоном, совсем как на Новый год. "Ну, Эстер, смотри же, -
сказала я себе, - повторяю опять: помни о своем долге, помни; и если ты еще
не очень радуешься тому, что должна исполнять свой долг весело и с
удовольствием, во что бы то ни стало и при всех обстоятельствах, то обязана
радоваться. Вот все, что мне нужно сказать тебе, дорогая!"
В первые дни у меня каждое утро было так занято разными хлопотами и
возней с хозяйством, так заполнено проверкой счетов, непрерывной беготней
взад и вперед из Брюзжальни в другие комнаты и обратно, новой раскладкой
вещей в бесчисленных ящиках и шкафах, и вообще налаживанием всей жизни
заново, что я ни минуты не была свободна. Но когда все было устроено и
приведено в порядок, я решила на несколько часов съездить в Лондон; а
побудило меня к этому одно обстоятельство, упомянутое в письме, которое я
уничтожила в Чесни-Уолде.
Для этой поездки я выдумала предлог: сказала, что хочу повидаться с
Кедди Джеллиби - так я ее всегда называла, - но сначала написала ей записку
с просьбой пойти со мной в одно место, где мне нужно побывать по делу.
Выехав из дому спозаранку, я так быстро прибыла в Лондон, что отправилась на
Ньюмен-стрит, имея целый день в своем распоряжении.
Кедди не видела меня со дня своей свадьбы и так обрадовалась, была так
приветлива, что я уже почти опасалась, как бы муж не приревновал ее ко мне.
Но он был, по-своему, такой же противный... то есть - милый; словом,
повторилась старая история - оба они, как и все, кого я знала, были со мной
так ласковы, что я никогда бы не смогла заслужить подобное отношение к себе.
Мистер Тарвидроп-старший еще лежал в постели, и Кедди готовила для него
шоколад, а грустный мальчуган, подмастерье (меня удивило, что в танцевальной
профессии могут быть подмастерья), ждал, пока шоколад будет готов, чтобы
отнести его наверх. Кедди сказала мне, что ее свекор чрезвычайно любезен и
внимателен, и они дружно живут все вместе. (Она говорила, что они "живут все
вместе", но на самом деле пожилой джентльмен кушал самые лучшие кушанья и
занимал самое лучшее помещение, тогда как Кедди с мужем довольствовались
объедками и ютились в двух угловых комнатушках над конюшнями.)
- А как поживает ваша мама, Кедди? - спросила я.
- Мне рассказывает о ней папа, Эстер, - ответила Кедди, - но вижу я ее
очень редко. Мы с ней в хороших отношениях, чему я очень рада, но мама
считает мой брак с учителем танцев глупостью и боится, как бы это не
набросило тень и на нее.
Я подумала, что если бы миссис Джеллиби выполняла свой нравственный
долг и семейные обязанности, вместо того чтобы водить телескопом по
горизонту в поисках других занятий, то сумела бы предохранить себя от
подобных неприятностей, но вряд ли стоит упоминать, что я не высказала этих
мыслей.
- А ваш папа, Кедди?
- Он заходит к нам каждый вечер, - ответила Кедди, - и с таким
удовольствием сидит вон там в углу, что на него приятно смотреть.
Бросив взгляд на этот угол, я увидела на стене отчетливый след от
головы мистера Джеллиби. Утешительно было сознавать, что он нашел, наконец,
куда приклонить голову.
- А вы, Кедди, - спросила я, - очень заняты, наверное?
- Да, дорогая, очень занята, - ответила Кедди. - Открою вам большой
секрет: я сама готовлюсь давать уроки танцев. У Принца слабое здоровье, и
мне хочется ему помочь. Уроки здесь, в других школах, у учеников на дому да
еще возня с подмастерьями, - право же, у него, бедняжки, слишком много
работы!
И опять мне так странно было слышать о каких-то "танцевальных
подмастерьях", что я спросила Кедди, много ли их?
- Четверо, - ответила Кедди. - Один живет у нас и трое приходящих.
Очень милые ребятишки; но когда они сходятся вместе, им, как и всем детям,
конечно, хочется играть, а не работать. Так, например, мальчуган, которого
вы только что видели, вальсирует один в пустой кухне, а остальных мы
рассовываем по всему дому - кого куда.
- Лишь для того, конечно, чтобы они сами упражнялись делать "па"? -
предположила я.
- Именно, - подтвердила Кедди. - Каждый день они несколько часов
практикуются в "па", которые им показали. Но танцуют они в классе, а теперь,
летом, мы проходим фигуры танцев каждое утро, с пяти часов.
- Ну и трудовая жизнь у вас! - воскликнула я.
- Вы знаете, дорогая, - отозвалась Кедди с улыбкой, - когда приходящие
подмастерья звонят нам утром (звонок проведен в нашу комнату, чтобы не
беспокоить мистера Тарвидропа-старшего), я открываю окно и вижу, как они
стоят на улице с бальными туфлями под мышкой - ни дать ни взять
мальчишки-трубочисты.
Теперь хореография предстала передо мной в совершенно новом свете.
Кедди же, насладившись эффектом своих слов, весело рассказала мне во всех
подробностях о собственных занятиях.
- Видите ли, дорогая, чтобы сократить расходы на тапера, мне нужно
самой научиться немножко играть на рояле, да и на "киске" тоже - то есть на
скрипке, - и вот приходится теперь упражняться в игре на этих инструментах
да еще совершенствоваться в нашей профессии. Будь мама похожа на других
матерей, я бы немножко знала музыку, хоть для начала. Но музыке меня не
учили, и должна признаться, что занятия ею на первых порах приводят меня в
отчаяние. К счастью, у меня очень хороший слух, а к скучной работе я
привыкла - этим-то я, во всяком случае, обязана маме, - а вы знаете, Эстер,
где есть желание, там будет и успех; это относится ко всему на свете.
Тут Кедди со смехом села за маленькое расстроенное фортепьяно и очень
бойко забарабанила кадриль. Доиграв ее, она покраснела, поднялась и сказала
с улыбкой:
- Не смейтесь надо мной, пожалуйста, милая девочка!
Мне не смеяться хотелось, а плакать, но я не сделала ни того, ни
другого. Я ободряла и хвалила ее от всего сердца. Ведь я хорошо понимала,
что, хотя она вышла за простого учителя танцев и сама непритязательно
стремилась сделаться лишь скромной учительницей, но она избрала
естественный, здоровый, внушенный любовью путь труда и постоянства, который
был не хуже любой миссии.
- Дорогая моя, - проговорила Кедди, очень довольная, - вы представить
себе не можете, как вы меня подбодрили. Чем только я вам не обязана! Какие
перемены, Эстер, даже в моем маленьком мирке! Помните тот первый вечер,
когда я вела себя так невежливо и вся выпачкалась чернилами? Кто мог
подумать тогда, что из всех возможных и невозможных занятий я выберу
преподавание танцев?
Муж ее, куда-то уходивший во время этого разговора, теперь вернулся и
собирался начать упражнения с подмастерьями в бальном зале, а Кедди сказала,
что полностью предоставляет себя в мое распоряжение. Но идти нам было еще
рано, и я с большим удовольствием сообщила ей это - мне не хотелось уводить
ее в часы занятий. Поэтому мы втроем отправились к подмастерьям, и я приняла
участие в танцах.
Вот были диковинные ребятишки, эти подмастерья! Кроме грустного
мальчугана, который, надеюсь, загрустил не потому, что вальсировал один в
пустой кухне, подмастерьями числились еще два мальчика и маленькая,
неопрятная хромая девочка в прозрачном платьице и очень безвкусной шляпке
(тоже из какого-то прозрачного материала). И как не по-детски вела себя эта
девочка, носившая свои бальные туфельки в затрепанном бархатном ридикюле!
Как жалки были (когда они не танцевали) эти мальчуганы в рваных чулках и
дырявых туфлях с совершенно смятыми задниками, таскавшие в карманах
веревочки, камешки и костяшки!
Я спросила Кедди, что побудило их родителей выбрать для своих ребят эту
профессию? Кедди ответила, что не знает, - может быть, детей готовят для
преподавания танцев, а может быть - для сцены. Родители их - люди бедные;
так, например, мать грустного мальчугана торгует имбирным пивом в ларьке.
Мы с величайшей серьезностью танцевали целый час, причем грустный
ребенок делал чудеса своими нижними конечностями, в движениях которых можно
было подметить некоторые признаки получаемого им удовольствия; но выше его
талии этих признаков не наблюдалось. Кедди не сводила глаз с мужа, явно
стараясь подражать ему, хотя сама уже успела приобрести грацию и уверенность
в движениях, что в соединении с ее хорошеньким личиком и прекрасной фигурой
производило чрезвычайно приятное впечатление. Она уже теперь почти целиком
взяла на себя обучение подмастерьев, и муж ее редко вмешивался в занятия, -
разве что исполнял свою роль в какой-нибудь фигуре, если его участие было
необходимо. Но он всегда аккомпанировал. Стоило посмотреть, как жеманилась
девочка в прозрачном одеянии и как снисходительно она относилась к
мальчикам! Так мы проплясали добрый час.
Когда урок окончился, муж Кедди собрался уходить в какую-то школу, а
Кедди убежала принарядиться перед тем как выйти вместе со мной. В это время
я сидела в бальном зале и смотрела на подмастерьев. Двое приходящих убежали
на лестницу, переобуться и подергать за волосы пансионера, о чем я
догадалась по его негодующим крикам. Вернувшись в застегнутых курточках, с
бальными туфлями за пазухой, они вынули свертки с хлебом и холодным мясом и
принялись закусывать, расположившись под лирой, нарисованной на стене.
Девочка в прозрачном платье, сунув туфельки в ридикюль и натянув на ноги
стоптанные башмаки, рывком втиснула голову в безвкусную шляпку; а на мой
вопрос, любит ли она танцевать, ответила: "Только не с мальчишками",
Завязала ленты под подбородком и с презрительным видом ушла домой.
- Мистер Тарвидроп-старший, - сказала Кедди, - очень сожалеет, что еще
не кончил своего туалета и потому лишен удовольствия повидать вас перед
вашим уходом. Он вас прямо боготворит, Эстер.
Я сказала, что очень ему признательна, но не нашла нужным добавить, что
охотно обойдусь без его внимания.
- Он очень долго занимается своим туалетом, - объяснила Кедди, - потому
что на него, знаете ли, обращают большое внимание и ему нужно поддерживать
свою репутацию. Вы не поверите, до чего он любезен с папой! Он может целый
вечер рассказывать папе о принце-регенте, и я ни разу не видела, чтобы папа
слушал кого-нибудь с таким интересом.
Я представила себе, как мистер Тарвидроп рисуется своим "хорошим тоном"
в присутствии мистера Джеллиби, и пришла в полный восторг от этой картины.
Потом я спросила Кедди, не пытается ли он когда-нибудь вызвать ее отца на
разговор?
- Нет, - ответила Кедди, - вряд ли, но он всегда говорит сам, обращаясь
к папе, и папа очень восхищается им и слушает его с удовольствием. Я знаю,
конечно, что папа не имеет понятия о хорошем тоне, но он чудесно ладит с
мистером Тарвидропом. Вы себе не представляете, как они подружились. Папа
никогда не нюхал табака, а теперь он всякий раз берет понюшку из табакерки
мистера Тарвидропа и то поднесет ее к носу, то опустит, и так весь вечер.
Подумать только - надо же было случиться, чтобы именно мистер
Тарвидроп-старший явился спасать мистера Джеллиби от Бориобула-Гха! Это
показалось мне чрезвычайно странным и забавным.
- Что касается Пищика, - нерешительно продолжала Кедди, - я боялась
больше всего на свете (почти так же, как боюсь, что у меня самой родится
ребенок), как бы он не обеспокоил мистера Тарвидропа, но мистер Тарвидроп
так ласков с мальчиком, что и выразить нельзя. Он сам просит его привести,
милая. Позволяет Пищику приносить ему газету в постель, угощает его
корочками от своих гренков, гоняет по дому с разными маленькими поручениями,
посылает ко мне за мелочью. Словом, чтобы долго не распространяться на эту
тему, скажу, что я очень счастлива и должна горячо благодарить судьбу, -
весело заключила Кедди. - Так куда же мы пойдем, Эстер?
- На Олд-стрит-роуд, - ответила я, - мне нужно сказать несколько слов
одному клерку из юридической конторы, тому, которого послали встретить меня
у почтовой станции, когда я приехала в Лондон и познакомилась с вами,
дорогая. Я сейчас вспомнила, что этот самый джентльмен отвез нас тогда к
вам.
- Если так, кому же идти туда с вами, как не мне, - сказала Кедди.
Мы пошли на Олд-стрит-роуд и, отыскав квартиру миссис Гаппи, спросили,
дома ли хозяйка. Миссис Гаппи, сидевшая в гостиной, не дождавшись, пока ее
вызовут, выглянула в переднюю с риском, что дверь раздавит ее, как орех,
немедленно представилась нам и пригласила нас войти. Это была пожилая
женщина в огромном чепце; нос у нее был красноватый, а глаза посоловелые,
зато все лицо расплывалось в улыбке. Душная маленькая гостиная была убрана
для приема гостей, и здесь висел портрет сына хозяйки, более точный, если
можно так выразиться, чем сама натура, - столь настойчиво он подчеркивал все
черты оригинала без единого исключения.
Но в гостиной находился не только портрет, мы увидели здесь и оригинал.
Разодетый необычайно пестро, он сидел за столом и читал какие-то юридические
документы, приставив указательный палец ко лбу.
- Мисс Саммерсон, - проговорил мистер Гаппи, вставая, - ваше посещение
превратило мое жилище в оазис. Мамаша, будьте добры, принесите стул для
другой леди и не путайтесь под ногами.
Миссис Гаппи, не переставая улыбаться, что придавало ей удивительно
игривый вид, исполнила просьбу сына, а сама села в углу и обеими руками
прижала к груди носовой платок, словно припарку.
Я представила Кедди, и мистер Гаппи сказал, что все мои друзья встретят
у него более чем радушный прием. Затем я перешла к цели своего посещения.
- Я позволила себе написать вам записку, сэр, - начала я.
Желая засвидетельствовать получение записки, мистер Гаппи вынул ее из
грудного кармана, прижал к губам и с поклоном опять положил в карман. Это
так рассмешило мамашу мистера Гаппи, что она завертела головой, заулыбалась
еще игривей и, молчаливо ища сочувствия, толкнула локтем Кедди.
- Можно мне немного поговорить с вами наедине? - спросила я.
Тут мамашу мистера Гаппи охватил такой припадок веселья, какого я в
жизни не видывала. Смеялась она совершенно беззвучно, но при этом вертела и
качала головой, прикладывала платок ко рту, искала у Кедди сочувствия,
толкая ее локтем, рукой, плечом, и вообще так расшалилась, что ей лишь с
трудом удалось провести Кедди через маленькую двустворчатую дверь в смежную
комнату - свою спальню.
- Мисс Саммерсон, - сказал мистер Гаппи, - вы извините причуды
родительницы, которая вечно заботится о счастье своего детища. Мамаша,
правда, очень надоедлива, но все это у нее от материнской любви.
Я не представляла себе, что можно так густо покраснеть и так измениться
в лице, как это случилось с мистером Гаппи, когда я подняла вуаль.
- Я просила вас позволить мне увидеться с вами здесь, мистер Гаппи, -
сказала я, - так как решила не заходить в контору мистера Кенджа: я
вспомнила о том, что вы однажды говорили мне по секрету, и боялась поставить
вас в неловкое положение.
Должно быть, я все-таки поставила его в неловкое положение. Никогда я
не видела такого смущения, такого замешательства, такого изумления и страха.
- Мисс Саммерсон, - запинаясь, пробормотал мистер Гаппи. - Я... я...
прошу прощения, но мы, юристы, мы... мы считаем необходимым высказываться
определенно. Вы говорите о том случае, мисс, когда я... я оказал себе честь
сделать вам предложение, которое...
У мистера Гаппи как будто подступил комок к горлу, который он не мог
проглотить. Молодой человек взялся рукой за шею, кашлянул, сделал гримасу,
снова попытался проглотить комок, опять кашлянул, еще раз сделал гримасу,
обвел глазами комнату и принялся судорожно перебирать свои бумаги.
- У меня что-то вроде головокружения, мисс, - объяснил он, - прямо с
ног валит. Я... э... - немножко подвержен этому... э... черт возьми!
Я молчала, чтобы дать ему время прийти в себя. И все это время он то
прикладывал руку ко лбу, то опускал ее, то отодвигал свое кресло подальше в
угол.
- Я хотел бы отметить, мисс... - снова начал мистер Гаппи, - боже
мой!., что-то у меня неладно с бронхами, надо думать... хм!., отметить, что
в тот раз вы были настолько любезны, что отклонили и отвергли мое
предложение. Вы... вы, быть может, не откажетесь подтвердить это? Хотя здесь
и нет свидетелей, но, может, этак будет спокойней... у вас на душе... если
вы подтвердите?
- Ну, конечно, - ответила я, - на ваше предложение я ответила
категорическим отказом, мистер Гаппи.
- Благодарю вас, мисс, - отозвался он и, растопырив дрожащие пальцы,
принялся мерить рукой стол. - Это меня успокаивает и делает вам честь...
Э... должно быть, у меня бронхит, не иначе!., что-то попало в дыхательное
горло... э... может, вы не обидитесь, если я замечу, хоть в этом и нет
необходимости, ибо ваш собственный здравый смысл, как, впрочем, и здравый
смысл любого другого лица, помогает это понять... может, вы не обидитесь,
если я замечу, что то предложение было сделано мною в последний раз... и
делу конец?
- Так я это и понимаю, - ответила я.
- Может... э... всякие формальности, пожалуй, излишни, но так вам самой
будет спокойнее... может, вы не откажетесь подтвердить это, мисс? - спросил
мистер Гаппи.
- Подтверждаю полностью и очень охотно, - ответила я.
- Благодарю вас, - сказал мистер Гаппи. - Очень благородно с вашей
стороны, смею заверить. Сожалею, что мои планы на жизнь, в связи с не
зависящими от меня обстоятельствами, лишают меня возможности когда-либо
вернуться к этому предложению или возобновить его в каком бы то ни было виде
или форме; но оно навсегда останется воспоминанием, обвитым... э... цветами
под сенью дружбы...
Тут ему пришел на помощь бронхит, и мистер Гаппи перестал мерить стол.
- Можно мне теперь сказать вам то, что я хотела, мистер Гаппи? -
спросила я.
- Почту за честь, смею заверить, - ответил мистер Гаппи. - Я глубоко
убежден, что ваш здравый смысл и ваше благоразумие, мисс... внушат вам
желание говорить со всей возможной искренностью и прямотой, а посему не
иначе, как с удовольствием, смею заверить, выслушаю всякое заявление, какое
вы пожелаете сделать.
- В тот раз вы были так добры намекнуть...
- Простите, мисс, - перебил меня мистер Гаппи, - но лучше нам не
переходить от недвусмысленных суждений к намекам. Я отказываюсь подтвердить,
что намекал на что-нибудь.
- Вы сказали в тот раз, - снова начала я, - что желаете позаботиться о
моих интересах и улучшить мою судьбу, начав расследование насчет моей особы.
Вероятно, вы затеяли все это, узнав, что я сирота и всем обязана великодушию
мистера Джарндиса. Итак, вот о чем я хочу попросить вас, мистер Гаппи:
будьте так любезны, откажитесь от мысли принести мне пользу подобным
образом. Я иногда думала об этом, особенно в последнее время, - с тех пор
как заболела. И, наконец, решила - на случай, если вы когда-нибудь вспомните
о своей затее и соберетесь что-то сделать в этом направлении, - решила
прийти к вам и убедить вас, что вы ошиблись во всех отношениях. Ваши
расследования не могут принести мне ни малейшей пользы, ни малейшей радости.
Мне известно мое происхождение, и могу вас уверить, что вам не удастся
улучшить мою долю никакими расследованиями. Может быть, вы давно уже бросили
эту свою затею. Если так, простите за беспокойство. А если нет, прошу вас
поверить мне и отказаться от своих планов. Прошу вас - ради моего душевного
спокойствия.
- Должен сознаться, мисс, - отозвался мистер Гаппи, - что ваши слова -
плод здравого смысла и благоразумия, которые я в вас угадывал. Подобное
благоразумие вполне успокаивает меня, и если я сейчас превратно понял ваши
намерения, то готов принести исчерпывающие извинения. Но поймите меня
правильно, мисс: я приношу извинения лишь в тех ошибках, которые мог
совершить во время нынешних наших переговоров, - не иначе, - что подтвердят
и ваш здравый смысл и ваше благоразумие.
Надо отдать должное мистеру Гаппи - он почти перестал вилять. Видимо,
он теперь был искренне готов исполнить мою просьбу, и лицо у него стало
немного пристыженным.
- Будьте любезны, сэр, - продолжала я, заметив, что он хочет что-то
сказать, - позвольте мне сразу высказать все, что мне нужно сообщить вам,
так чтобы к этому уже не возвращаться. Я пришла к вам насколько возможно
секретно, потому что вы сообщили мне о вашей затее как о тайне, которую я
твердо решила хранить, да и сохранила, как вам известно. Я уже говорила о
своей болезни. Нет смысла скрывать, что если раньше я слегка стеснялась бы
попросить вас о чем-нибудь, то теперь мне стесняться уже не нужно. Итак,
обращаюсь к вам с просьбой и надеюсь, вы меня достаточно уважаете, чтобы ее
выполнить.
Надо снова отдать должное мистеру Гаппи: он смущался все более и более
и, наконец, сгорая со стыда и краснея, сказал очень серьезным тоном.
- Даю честное слово, клянусь жизнью и клянусь душой, мисс Саммерсон,
что, пока я жив, я буду выполнять ваши желания. Ни шагу не сделаю наперекор.
Хотите, могу поклясться, чтобы вам было спокойнее... Когда я в настоящее
время даю обещание касательно предмета, о коем идет речь, - скороговоркой
продолжал мистер Гаппи, должно быть повторяя по привычке юридическую
формулу, - я говорю правду, всю правду полностью и только правду...
- Этого вполне довольно, - сказала я, поднимаясь, - очень вам
благодарна. Кедди, милая, я кончила!
Вместе с Кедди вернулась мамаша мистера Гаппи (теперь она уже толкала
локтем меня и смеялась мне в лицо своим беззвучным смехом), и мы, наконец,
ушли. Мистер Гаппи проводил нас до двери, с видом человека, который или не
совсем проснулся, или спит на ходу, и смотрел нам вслед, вытаращив глаза.
Но минуту спустя он выбежал за нами на улицу с непокрытой головой, так
что длинные его волосы развевались во все стороны, и, попросив нас
остановиться, проговорил с жаром:
- Мисс Саммерсон, клянусь честью и душой, вы можете на меня положиться!
- Я и полагаюсь, - отозвалась я, - и верю вам.
- Простите, мисс, - продолжал мистер Гаппи, делая то шаг вперед, то шаг
назад, - но поскольку здесь находятся эта леди... ваша собственная
свидетельница... может, у вас будет спокойнее на душе (чего я и желаю), если
вы повторите ваши утверждения.
- Кедди, - обратилась я к своей подруге, - вы, пожалуй, не удивитесь,
милая, если я скажу вам, что никогда не было никакой помолвки...
- Ни предложения, ни взаимного обещания сочетаться браком, - ввернул
мистер Гаппи.
- Ни предложения, ни взаимного обещания сочетаться браком, -
подтвердила я, - между этим джентльменом...
- Уильямом Гаппи, проживающим на Пентон-Плейс {Пентонвилл, графство
Мидлсекс), - пробормотал он.
- Между этим джентльменом, мистером Уильямом Гаппи, проживающим на
Пентон-Плейс (Пентонвилл, графство Мидлсекс), и мною.
- Благодарю вас, мисс, - сказал мистер Гаппи, - очень обстоятельное...
э... извините меня... как зовут эту леди, как ее имя и фамилия?
Я сказала.
- Замужняя, я полагаю? - осведомился мистер Гаппи. - Замужняя.
Благодарю вас. Урожденная Кэролайн Джеллиби; в девичестве проживала в
Тейвис-Инне (Сити города Лондона, не числится ни в каком приходе); ныне
проживает на улице Ньюмен-стрит, выходящей на Оксфорд-стрит. Очень вам
признателен.
Он убежал домой, но опять вернулся бегом.
- Что касается этого предмета, я искренне и от души сожалею, что мои
планы на жизнь в связи с не зависящими от меня обстоятельствами препятствуют
возобновлению того, с чем некоторое время назад было навеки покончено, -
сказал мне мистер Гаппи с жалким и растерянным видом, - но возобновить это
невозможно. Ну, как вы думаете, возможно ли это? Прошу вас, ответьте.
Я ответила, что это, конечно, невозможно, - и речи быть не может. Он
поблагодарил меня, побежал домой, но опять вернулся.
- Это делает вам великую честь, мисс, смею заверить, - сказал мистер
Гаппи. - Если бы можно было воздвигнуть алтарь под сенью дружбы... но,
клянусь душой, вы можете положиться на меня во всех отношениях, за
исключением и кроме нежной страсти!
Борьба чувств, происходившая в груди мистера Гаппи и заставившая его
метаться между порогом его дома и нами, начала привлекать внимание прохожих,
- тем более что волосы у молодого человека слишком отросли, а ветер дул
сильный, - поэтому мы поспешили удалиться. Я ушла успокоенная, но, когда мы
в последний раз оглянулись, оказалось, что мистер Гаппи все еще продолжает
метаться туда-сюда, пребывая все в том же смятенном состоянии духа.

ГЛАВА XXXIX

Доверенный и клиент
Надпись "Мистер Воулс", а над нею - "Нижний этаж" начертаны на косяке
одной двери в Саймондс-Инне, на Канцлерской улице, а Саймондс-Инн -
небольшое полинялое унылое строение со слепыми окнами, - смахивает на
громадный мусорный ящик с двумя отделениями и решеткой. По-видимому, Саймонд
был скряга и воздвиг это сооружение из старых строительных материалов, к
которым легко пристают пыль и грязь, все, что гниет и разрушается, так что
дом своим запущенным видом как бы увековечил память Саймонда, который при
жизни выглядел не лучше. Это здание - точно памятник с гербом, поставленный
Саймонду, и как в одной из "четвертей" герба иногда бывает начертан девиз,
так в нижнем этаже Саймондс-Инна помещается юридическая контора мистера
Воулса.
Контора мистера Воулса, скромная по своему характеру и укромная по
местоположению, зажата в угол и щурится на глухую стену. Темная щель в три
фута длиной, мощенная выбитым плитняком, ведет к черной, как деготь, двери
мистера Воулса, в закоулок, где и в самое солнечное июльское утро царит
непроглядная тьма, а над подвальной лестницей устроен черный навес, о
который запоздалые прохожие частенько разбивают себе лоб. Контора у мистера
Воулса такая тесная, что клерк может открыть дверь, не вставая с табурета, в
то время как другой клерк, работающий бок о бок с ним за тем же столом,
может с такой же легкостью мешать угли в камине. Зловоние, похожее на запах
паршивой овцы и смешанное с запахом плесени и пыли, позволяет догадываться,
что по вечерам (а нередко и днем) здесь жгут свечи из бараньего сала и
перебирают пергамент в засаленных ящиках. Да и без этого запаха в конторе
было бы нечем дышать, - такая она затхлая и душная. Если это помещение
когда-нибудь красили и белили, то, наверное, в незапамятные времена; оба
камина дымят, и все тут покрыто копотью; окна с тусклыми потрескавшимися
стеклами в тяжелых подъемных рамах имеют лишь одну отличительную черту -
твердую решимость вечно оставаться грязными и опущенными, если только их не
принудят к противному. Поэтому в жаркую погоду между раздвинутыми челюстями
наиболее ветхого из этих окон всегда вставлен пучок лучинок.
Мистер Воулс - очень почтенный человек. Практика у него небольшая, но
человек он очень почтенный. Более известные поверенные, уже нажившие или еще
наживающие крупные состояния, признают, что он в высшей степени почтенный
человек. Он не упускает ни одного случая зашибить деньгу юридической
практикой, а это признак почтенности. Он не позволяет себе никаких
удовольствий, а это другой признак почтенности. Он сдержан и серьезен - еще
один признак почтенности. Пищеварение у него испорчено, что чрезвычайно
почтенно. Ради своих трех дочерей он готов содрать семь шкур с одного вола,
иначе говоря - с любого своего клиента. И его отец живет на его иждивении в
Тоунтонской долине.
Главнейший принцип английской судебной системы сводится к тому, чтобы
создавать тяжбу ради самой тяжбы на пользу самой себе. Нет другого принципа,
который проводился бы столь же отчетливо, определенно и последовательно по
всем ее извилистым и узким путям. Если посмотреть на нее с этой точки
зрения, она покажется вполне стройной и логичной системой, а вовсе не теми
непроходимыми дебрями, какими ее считают непосвященные. Но пусть они, эти
непосвященные, хоть раз ясно поймут, что ее главный принцип - это создавать
тяжбу ради самой тяжбы себе на пользу, а им во вред, и они безусловно
перестанут роптать.
Но не вполне понимая это, - сознавая это лишь частично и смутно, -
непосвященные не всегда охотно терпят ущерб, наносимый их душевному
спокойствию, а также карману, и все-таки ропщут, притом очень громко. Тогда
почтенность мистера Воулса выдвигается против них в качестве неопровержимого
аргумента.
- Отменить этот законодательный акт, любезный сэр? - говорит мистер
Кендж строптивому клиенту. - Отменить его, мой дорогой сэр? Никогда с этим
не соглашусь. Попробуйте изменить этот закон, сэр, и вы увидите, каковы
будут последствия вашей неосмотрительности для определенной категории
юристов, очень достойным представителем которой, позвольте вам заметить,
можно назвать поверенного противной стороны в данной тяжбе, - мистера
Воулса. Сэр, эта категория юристов будет сметена с лица земли. Но вы же не
можете позволить себе, скажу больше - весь общественный строй не может
позволить себе обойтись без таких юристов, как мистер Воулс. Это
трудолюбивые, упорные, солидные люди, большие мастера своего дела. Дорогой
сэр, я понимаю, почему вы негодуете на существующее положение вещей;
согласен, что вас оно не устраивает, но я никогда не подам голоса за
уничтожение целой категории юристов, подобных мистеру Воулсу.
О почтенности мистера Воулса с решающим результатом упоминалось даже на
заседаниях парламентских комиссий, что явствует из нижеследующего протокола
беседы с одним известным поверенным.
Вопрос (номер пятьсот семнадцать тысяч восемьсот шестьдесят девятый).
Если я правильно вас понимаю, ваше судопроизводство, несомненно, сопряжено с
волокитой?
Ответ. Да, оно несколько медлительно.
Вопрос. И обходится очень дорого?
Ответ. Безусловно; нельзя вершить правосудие даром.
Вопрос. И вызывает всеобщее недовольство?
Ответ. Этого я не могу сказать. Во мне оно никакого недовольства не
вызывает; скорее наоборот.
Вопрос. Но вы полагаете, что реформа нанесет ущерб определенной
категории практикующих юристов?
Ответ. Несомненно.
Вопрос. Вы можете назвать для примера какого-либо типичного
представителя этой категории?
Ответ. Да, я, не колеблясь, назову мистера Воулса. Реформа - для него
разоренье.
Вопрос. Мистер Воулс считается в среде юристов почтенным человеком?
Ответ (который оказался роковым, ибо на десять лет прекратил подобные
расследования). В юридическом мире мистер Воулс считается в ##высшей степени@@
почтенным человеком.
А в дружеском разговоре не менее беспристрастные авторитеты заявляют,
частным образом, что им непонятно, куда идет наш век, и утверждают, что мы
катимся в пропасть, - ведь вот опять что-то отменили, а подобные перемены -
гибель для таких людей, как Воулс, человек неоспоримо почтенный, который
содержит отца в Тоунтонской долине и трех дочерей дома. Сделайте еще
несколько шагов в этом направлении, говорят они, и что будет с отцом Воулса?
Погибать ему, что ли? А куда деваться дочерям Воулса? Прикажете им сделаться
белошвейками или пойти в гувернантки? Как будто мистер Воулс и его присные -
мелкие вожди дикарей-людоедов, и, когда предлагается искоренить людоедство,
их негодующие защитники ставят вопрос так: "Объявите людоедство
противозаконным, и вы уморите с голоду Воулсов!"
Итак, мистер Воулс со своими тремя дочерьми в Лондоне и отцом в
Тоунтонской долине неуклонно исполняет свой долг в качестве бревна,
подпирающего некое ветхое строение, которое превратилось в западню и
угрожает гибелью всем. А очень многие люди в очень многих случаях
рассматривают вопрос не с точки зрения перехода от Зла к Добру (о чем и речи
нет), но всегда лишь с точки зрения ущерба или пользы для почтеннейшего
легиона Воулсов.
Еще десять минут, и лорд-канцлер закроет заседание в последний раз
перед долгими каникулами. Мистер Воулс, его молодой клиент и несколько синих
мешков, набитых бумагами как попало, отчего они, словно объевшиеся удавы,
сделались совершенно бесформенными, - мистер Воулс, его клиент и мешки
вернулись в конторскую нору. Мистер Воулс, спокойный и невозмутимый, как и
подобает столь почтенному человеку, стягивает с рук свои узкие черные
перчатки, словно сдирая с себя кожу, стягивает с головы тесный цилиндр,
словно снимая скальп с собственного черепа, и садится за письменный стол.
Клиент швыряет свой цилиндр и перчатки на пол, отталкивает их ногой, не
глядя на них и не желая знать, куда они девались, бросается в кресло,
издавая не то вздох, не то стон; опускает больную голову на руку и всем
своим видом являет воплощение "Юности в отчаянии".
- Опять ничего не сделано! - говорит Ричард. - Ничего, ничего не
сделано!
- Не говорите, что ничего не сделано, сэр, - возражает бесстрастный
Воулс. - Едва ли это справедливо, сэр... едва ли справедливо!
- Но что же именно сделано? - хмуро спрашивает Ричард.
- В этом заключается не весь вопрос, - отвечает Воулс. - Вопрос может,
также идти о том, что именно делается, что именно делается?
- А что же делается? - спрашивает угрюмый клиент.
Воулс сидит, облокотившись на письменный стол, и спокойно соединяет
кончики пяти пальцев правой руки с кончиками пяти пальцев левой, затем так
же спокойно разъединяет их и, медленно впиваясь глазами в клиента, отвечает:
- Многое делается, сэр. Мы налегли плечом на колесо, мистер Карстон, и
колесо вертится.
- Да, но это колесо Иксиона *. А как же мне прожить следующие
четыре-пять месяцев, будь они прокляты! - восклицает молодой человек,
вскочив с кресла и шагая по комнате.
- Мистер Карстон, - отвечает Воулс, не спуская глаз с Ричарда, куда бы
тот ни повернулся, - вы слишком нетерпеливы, и я сожалею об этом в ваших же
интересах. Извините меня, если я посоветую вам поменьше волноваться,
поменьше рваться вперед. Надо бы вам получше держать себя в руках.
- Иначе говоря, надо бы мне подражать вам, мистер Воулс? - говорит
Ричард с нетерпеливым смехом, снова присаживаясь и отбивая сапогом
барабанную дробь на ковре, не украшенном никакими узорами.
- Сэр, - отвечает Воулс, не отрывая взгляда от клиента и как будто
неторопливо поедая его глазами с аппетитом заядлого крючкотвора. - Сэр, -
продолжает Воулс глухим, утробным голосом и с безжизненным спокойствием, - я
не столь самонадеян, чтобы предлагать себя вам или кому-нибудь другому в
качестве образца для подражания. Позвольте мне только оставить доброе имя
своим трем дочерям, и этого с меня довольно, - я не своекорыстный человек.
Но, раз уж вы столь язвительно сравниваете себя со мной, я сознаюсь, что мне
хотелось бы привить вам немножко моей, - вы, сэр, склонны назвать это
бесчувственностью, пусть так, ничего не имею против, скажем,
бесчувственности, - немножко моей бесчувственности.
- Мистер Воулс, я не хотел обвинять вас в бесчувственности, -
оправдывается несколько смущенный клиент.
- Я полагаю, что хотели, сэр, сами того не ведая, - отвечает
беспристрастный Воулс. - Что ж, это очень естественно. Мой долг защищать
ваши интересы хладнокровно, и я вполне понимаю, что в такое время, как
теперь, когда вы так возбуждены, я могу показаться вам бесчувственным. Мои
дочери, пожалуй, знают меня лучше; мой престарелый отец, возможно, знает
меня лучше. Но они познакомились со мною гораздо раньше, чем вы, к тому же
доверчивое око привязанности не похоже на подозрительное око деловых
отношений. Я отнюдь не жалуюсь, сэр, на то, что око деловых отношений
подозрительно, - совсем напротив. Заботясь о ваших интересах, я приветствую
любую проверку, которой меня пожелают подвергнуть; меня следует проверять; я
стремлюсь к тому, чтобы меня проверяли. Но ваши интересы, мистер Карстон,
требуют хладнокровия и методичности с моей стороны; иначе нельзя... нет,
сэр, даже ради того, чтобы доставить вам удовольствие.
Взглянув на конторскую кошку, которая терпеливо сторожит мышиную норку,
мистер Воулс снова впивается глазами в молодого клиента, зачаровывая его
взглядом, и продолжает глухим, как бы застегнутым на все пуговицы, едва
слышным голосом, словно в нем сидит нечистый дух, который не хочет выйти
наружу и не желает вещать громко.
- Вам угодно знать, сэр, что вам делать во время каникул? Полагаю, что
вы, господа офицеры, можете доставить себе немало развлечений, - стоит
только захотеть. Если бы вы спросили меня, что буду делать я во время
каникул, мне было бы легче вам ответить. Я буду защищать ваши интересы. Меня
вы всегда найдете здесь, и я день и ночь защищаю ваши интересы. Это мой
долг, мистер Карстон, и для меня нет различий между судебными сессиями и
каникулами. Если вы пожелаете посоветоваться со мной относительно ваших
интересов, вы найдете меня здесь во всякое время. Другие юристы уезжают из
города; я - нет. Я отнюдь не осуждаю их за то, что они уезжают; я просто
говорю, что сам я не уезжаю. Этот пюпитр - ваша скала, сэр!
Мистер Воулс хлопает по пюпитру, и раздается гулкий звук, кажется,
будто хлопнули по крышке гроба. Но только - не Ричарду. Ему в этом звуке
слышится что-то ободряющее. Быть может, мистер Воулс понимает это.
- Я отлично знаю, мистер Воулс, - говорит Ричард более дружественным и
добродушным тоном, - что вы честнейший малый - другого такого на свете нет -
и когда имеешь дело с вами, знаешь, что имеешь дело с опытным юристом,
которого нельзя провести. Но поставьте себя на мое место: я веду
беспорядочную жизнь, с каждым днем все глубже и глубже увязаю во всяких
трудностях, постоянно надеюсь и постоянно разочаровываюсь, замечаю в себе
самом одну перемену за другой - и все к худшему, а во всем остальном не вижу
перемен к лучшему, - представьте это себе, и вы скажете, как я иногда
говорю, что я в очень тяжелом положении.
- Вы уже знаете, сэр, - отзывается мистер Воулс, - что я никогда не
подаю надежд. Я с самого начала сказал вам, мистер Карстон, что надежд я не
подаю никогда. А в таком случае, как данный, когда большая часть судебных
пошлин покрывается вычетами из спорного наследства, подавать надежды -
значит не заботиться о своей репутации. Может показаться, будто я стремлюсь
только к своей выгоде. И все же, когда вы говорите, что нет никаких перемен
к лучшему, я должен опровергнуть ваше мнение, так как оно не соответствует
действительности.
- Да? - говорит Ричард, повеселев. - Но почему вы так думаете?
- Мистер Карстон, ваши интересы защищает...
- Скала, как вы только что сказали.
- Именно, сэр! - подтверждает мистер Воулс и, покачивая головой,
легонько похлопывает по пустому пюпитру, извлекая из него такой звук, что
чудится, будто пепел где-то сыплется на пепел * и прах сыплется на прах. -
Именно скала. А это уже кое-что. Ваши интересы я защищаю отдельно от прочих,
а значит они не оттеснены чужими интересами и не затерялись среди них. Это
уже кое-что. Тяжба не спит, мы ее будим, расшевеливаем, двигаем. Это уже
кое-что. В тяжбе теперь фактически участвуют не одни только Джарндисы. Это
уже кое-что. Никто теперь не может повернуть ее по-своему, сэр. А это уже
безусловно кое-что.
Внезапно вспыхнув, Ричард хлопает кулаком по столу.
- Мистер Воулс! Скажи мне кто-нибудь, когда я впервые приехал к Джону
Джарндису, что он не тот бескорыстный друг, каким казался, что на самом-то
деле он таков, каким впоследствии мало-помалу предстал перед нами, я в самых
сильных выражениях опроверг бы эту клевету и со всей своей горячностью
защищал бы его. Так плохо я тогда знал жизнь! Теперь же объявляю вам, что он
сделался для меня воплощением тяжбы; что если раньше она казалась мне чем-то
отвлеченным, то теперь она воплотилась в Джоне Джарндисе; что чем больше я
страдаю, тем больше возмущаюсь им, и каждая новая проволочка, каждое новое
разочарование - только новое оскорбление мне, нанесенное Джоном Джарндисом.
- Нет, нет, - возражает Воулс, - не надо так говорить. Всем нам следует
быть потерпеливее. Что до меня, то я никого не осуждаю, сэр. Никогда никого
не осуждаю.
- Мистер Воулс, - спорит разгневанный клиент, - вы не хуже меня знаете,
что он задушил бы нашу тяжбу, будь это в его силах.
- Он не участвовал в ней активно, - соглашается мистер Воулс с
притворной неохотой. - Он, безусловно, не участвовал в ней активно. Но, как
бы то ни было... как бы то ни было, он, возможно, питает благие намерения.
Кто может читать в сердцах, мистер Карстон?
- Вы можете, - отвечает Ричард.
- Я, мистер Карстон?
- Можете настолько, чтобы знать, какие у него намерения. Противоположны
наши интересы или нет? Скажите... мне... это! - говорит Ричард, сопровождая
последние три слова ударами кулаком по своей верной "скале".
- Мистер Карстон, - отзывается мистер Воулс, не делая ни малейшего
движения и не мигая жадными глазами. - Я не исполнил бы своего долга в
качестве вашего поверенного, я изменил бы вашим интересам, если бы назвал их
совпадающими с интересами мистера Джарндиса. Они не совпадают, сэр. Я
никогда никому не приписываю неблаговидных побуждений, ведь я - отец и сам
имею отца, и я никогда никому не приписываю неблаговидных побуждений. Но я
не должен отступать от своего профессионального долга, даже если это
порождает семейные ссоры. Насколько я понимаю, вы сейчас советуетесь со
мной, как вашим поверенным, относительно ваших интересов? Не так ли? В таком
случае, я вам отвечу, что ваши интересы не совпадают с интересами мистера
Джарндиса.
- Конечно, нет! - восклицает Ричард. - Вы поняли это давным-давно.
- Мистер Карстон, - продолжает Воулс, - я не хочу говорить ничего
лишнего о третьем лице. Я желаю оставить своим трем дочерям - Эмме, Джейн и
Кэролайн - свое незапятнанное доброе имя вместе с маленьким состоянием,
которое я, возможно, накоплю трудолюбием и усидчивостью. Кроме того, я
стремлюсь сохранять хорошие отношения со своими собратьями по профессии.
Когда мистер Скимпол оказал мне честь, сэр (я не скажу - очень высокую
честь, ибо никогда не унижаюсь до лести), - честь свести нас с вами в этой
комнате, я заявил вам, что не могу высказать вам своего мнения или дать
совет касательно ваших интересов, покуда эти интересы вверены другому
юристу. И я отозвался должным образом о конторе Кенджа и Карбоя, которая
пользуется прекрасной репутацией. Вы, сэр, тем не менее нашли нужным
отказаться от услуг этой конторы и поручить защиту ваших интересов мне. Вы
мне передали ее чистыми руками, сэр, и я принял ее на себя чистыми руками.
Теперь эти интересы играют в моей конторе важнейшую роль. Органы пищеварения
у меня работают плохо, как вы, вероятно, уже слышали от меня самого, и отдых
мог бы дать мне возможность поправиться; но я не буду отдыхать, сэр, пока
остаюсь вашим ходатаем. Когда бы я вам ни потребовался, вы найдете меня
здесь. Вызовите меня куда угодно, и я явлюсь. В течение долгих каникул, сэр,
я посвящу свой досуг все более и более пристальному изучению ваших интересов
и подготовлюсь к тому, чтобы после осенней сессии Михайлова дня сдвинуть с
места землю и небо (включая, конечно, и лорд-канцлера); когда же я в
конечном итоге поздравлю вас, сэр, - продолжает мистер Воулс с суровостью
решительного человека, - когда я в конечном итоге от всего сердца поздравлю
вас с получением крупного наследства, сэр, - о чем мог бы сказать кое-что
дополнительно, только я никогда не подаю надежд, - вы ничего не будете мне
должны, помимо того небольшого излишка, который поверенный получает от
клиента сверх полагающегося ему установленного по таксе гонорара,
вычитаемого из спорного имущества. Я не предъявляю к вам никаких претензий,
мистер Карстон, кроме одной: я прошу вас отдать мне должное, ибо я ревностно
и энергично выполняю свои профессиональные обязанности, выполняю их отнюдь
не медлительно и не по старинке, сэр. Когда же мои обязанности будут успешно
выполнены, мы расстанемся.
В заключение Воулс присовокупляет добавочный пункт к этой декларации
своих принципов, сказав, что, поскольку мистер Карстон собирается вернуться
в полк, не будет ли мистер Карстон столь любезен подписать приказ своему
банкиру выдать ему, Воулсу, двадцать фунтов.
- За последнее время у меня было много мелких консультаций и совещаний,
сэр, - объясняет Воулс, перелистывая свой деловой дневник, - издержек
накопилось порядочно, а я не выдаю себя за богача. Когда мы с вами заключили
наше теперешнее соглашение, я откровенно заявил вам, - а я придерживаюсь
того принципа, что поверенный и клиент должны быть вполне откровенны друг с
другом, - я откровенно заявил вам, что человек я небогатый, и если вы
желаете иметь богатого поверенного, вам лучше оставить свои документы в
конторе Кенджа. Нет, мистер Карстон, здесь вы не найдете ни положительных,
ни отрицательных сторон богатства, сэр. Вот это, - и Воулс опять хлопает по
пустому пюпитру, - ваша скала, но ни на что большее она не претендует.
Клиент, чье уныние как-то незаметно рассеялось и чьи угасавшие надежды
разгорелись снова, берет перо и чернила и подписывает чек, недоуменно
раздумывая и соображая, какое число на нем поставить, а это значит, что его
вклад в банке довольно скуден. Все это время Воулс, застегнутый на все
пуговицы как телесно, так и душевно, не отрывает от него пристального
взгляда. Все это время кошка, прижившаяся в конторе Воулса, следит за
мышиной норкой.
Но вот, наконец, клиент пожимает руку мистеру Воулсу, умоляя его ради
самого неба и ради самой земли сделать все возможное, чтобы "вызволить его"
из Канцлерского суда. Мистер Воулс, никогда не подающий надежд, кладет
ладонь на плечо своего клиента и с улыбкой отвечает:
- Я всегда здесь, сэр. Если вы пожелаете обратиться ко мне лично или
письменно, вы всегда найдете меня здесь, сэр, и я буду плечом подталкивать
колесо. Так они расстаются, и Воулс, оставшись один, выписывает из своего
делового дневника разные разности и переносит их в счетную книгу на благо
своим трем дочерям. Так трудолюбивая лисица или медведь, быть может,
подсчитывают добытых цыплят или заблудившихся путников, собираясь кормить
ими своих детенышей, которым, впрочем, никак нельзя уподобить троих
застегнутых на все пуговицы некрасивых, сухопарых девиц, обитающих вместе со
своим родителем Воулсом в Кеннигтоне *, где они занимают грязный коттедж,
расположенный в болотистом саду.
Выйдя из непроглядного мрака Саймондс-Инна на залитую солнцем
Канцлерскую улицу - сегодня и здесь, оказывается, светит солнце, - Ричард
шагает в задумчивости, потом сворачивает к Линкольнс-Инну и прохаживается в
тени линкольнс-иннских деревьев. Часто падала узорная тень этих деревьев на
многих подобных прохожих, и все они были на один лад: понурая голова,
обгрызанные ногти, хмурый взор, замедленный шаг, мечтательный вид человека,
не знающего, что с собой делать; все доброе, что было в душе, разъело ее и
разъедено само; вся жизнь испорчена. Этот прохожий еще не оборван, но, может
быть, и он когда-нибудь станет оборванцем. Канцлерский суд, черпающий
мудрость только в Прецедентах, очень богат подобными "Прецедентами", так
почему же один человек должен отличаться от десятка тысяч других людей?
Но упадок его начался еще так недавно, что, уходя отсюда и неохотно
покидая на несколько долгих месяцев это место, хоть и столь ему ненавистное,
Ричард, быть может, думает, что попал в какое-то исключительное положение.
На сердце у него тяжело от терзающих забот, напряженного ожидания, недоверия
и сомнения, и он, быть может, скорбно спрашивает себя, вспоминая о том дне,
когда впервые пришел сюда, почему сегодняшний день так не похож на тот,
почему он, Ричард, так не похож на того юношу, каким он был тогда, почему
вся его душа так не похожа на его прежнюю душу. Но несправедливость
порождает несправедливость; но когда борешься с тенями и они тебя побеждают,
хочется создать себе реального противника; но когда тяжба твоя неосязаема и
разобраться в ней не может никто, ибо время для этого давно миновало,
чувствуешь горькое облегчение, нападая на друга, который мог бы тебя спасти
от гибели, и в нем хочешь видеть своего врага. Ричард сказал Воулсу правду.
В каком бы состоянии духа он ни был, в ожесточенном или смягченном, он все
равно винит в своих горестях этого друга, ибо друг мешал ему достичь цели, к
которой он, Ричард, стремился; а ведь если у него и может быть цель, то лишь
та, которая ныне поглощает его целиком; кроме того, противник и угнетатель
из плоти и крови служит ему самооправданием.
Значит ли это, что Ричард - чудовище? Или, может быть, Канцлерский суд
оказался бы очень богат такими "прецедентами", если б о них удалось получить
справку у того ангела, который ведает деяниями человеческими?
Две пары глаз, привыкших видеть таких юношей, как Ричард, смотрят ему
вслед, когда он, кусая ногти и погруженный в тяжелые думы, пересекает
площадь и скрывается из виду в тени южных ворот. Обладатели этих глаз,
мистер Гаппи и мистер Уивл, разговаривают, опершись на невысокий каменный
парапет под деревьями. Ричард прошел мимо, совсем близко от них, ничего не
замечая, кроме земли у себя под ногами.
- Уильям, - говорит мистер Уивл, расправляя бакенбарды, - вот оно где,
горение-то! Только это не самовозгорание, а тление; вот это что.
- Да! - отзывается мистер Гаппи. - Теперь уж ему не выпутаться из тяжбы
Джарндисов, а в долгах он по уши, надо думать. Впрочем, я о нем мало что
знаю. Когда он поступил на испытание к нам в контору, он на всех свысока
смотрел - будто на Монумент * залез. У нас он и в клерках служил и клиентом
был, но кем бы он ни был, хорошо, что я от него избавился! Да, Тони, так
вот, значит, чем они занимаются, как я уже тебе говорил.
Снова скрестив руки, мистер Гаппи опять прислоняется к парапету и
продолжает интересный разговор.
- Все еще занимаются этим, - говорит мистер Гаппи, - все еще производят
учет товаров, все еще пересматривают бумаги, все еще роются в горах всякой
рухляди, этак они и лет за семь не управятся.
- А Смолл им помогает?
- Смолл от нас уволился - за неделю предупредил об уходе. Сказал
Кенджу, что его дедушка не справляется со своими делами - трудно стало
старику, - а ему, Смоллу, выгодно заняться ими. Между мною и Смоллом
возникло охлаждение из-за того, что он был таким скрытным. Но он сказал, что
мы с тобой первые начали скрытничать, - и, конечно, был прав, ведь мы и
впрямь скрывали от него кое-что, - ну, я тогда опять подружился с ним. Вот
как я узнал, что они все еще этим занимаются.
- Ты туда ни разу не заходил?
- Тони, - говорит мистер Гаппи, немного смущенный, - говоря откровенно,
мне не очень-то хочется идти в этот дом - разве что с тобой вместе; поэтому
я туда не заходил и поэтому предложил тебе встретиться сегодня со мною,
чтобы забрать оттуда твои вещи. Теперь час пробил! Тони, - мистер Гаппи
становится таинственно и вкрадчиво красноречивым, - я должен еще раз внушить
тебе, что не зависящие от меня обстоятельства произвели прискорбные перемены
и в моих планах на жизнь, самых для меня дорогих, и в том отказавшем мне во
взаимности образе, о котором я раньше говорил тебе как другу. Тот образ
теперь развенчан и тот кумир повержен. Что касается документов, которые я
задумал было достать с твоей дружеской помощью и представить в суд в
качестве вещественных доказательств, то единственное мое желание - бросить
всю эту затею и предать ее забвению. Считаешь ли ты возможным, считаешь ли
ты хоть сколько-нибудь вероятным (спрашиваю тебя, Тони, как друга), - ведь
ты был знаком с этим взбалмошным и скрытным стариком, который пал жертвой...
самопроизвольной огненной стихии; считаешь ли ты, Тони, хоть сколько-нибудь
вероятным, что он тогда передумал и запрятал куда-то письма, после того как
ты в последний раз виделся с ним, и что они в ту ночь не сгорели?
Мистер Уивл некоторое время размышляет. Качает головой. Говорит, что
это совершенно невероятно.
- Тони, - продолжает мистер Гаппи, направляясь к переулку, где жил
Крук, - еще раз пойми меня как друг. He входя в дальнейшие объяснения, я
могу повторить, что тот кумир повержен. Теперь единственная моя цель - все
предать забвению. Я дал обет сделать это. И я должен выполнить свой обет и
ради самого себя, ради развенчанного образа, и вследствие не зависящих меня
обстоятельств. Если бы ты хоть одним движением руки, хоть взмахом ресниц
намекнул мне, что где-то в твоем прежнем жилище лежат бумаги, хоть чуть-чуть
похожие на те письма, я бросил бы их в огонь, сэр, под свою личную
ответственность.
Мистер Уивл кивает. Мистер Гаппи возвысился до небес в собственных
глазах после того, как высказал эти отчасти юридические, отчасти
романтические соображения - ибо этот джентльмен обожает разговаривать в
форме допроса и изъясняться в форме резюме или судебной речи, - и сейчас он
с достойным видом шествует в сопровождении друга к переулку.
Ни разу, с тех пор как он стал переулком, не доставался ему такой
"Фортунатов кошель" сплетен, каким оказались события, происходящие в лавке
умершего старьевщика. Ежедневно в восемь часов утра мистера
Смоллуида-старшего подвозят к перекрестку, и несут в лавку в сопровождении
миссис Смоллуид, Джуди и Барта, и ежедневно все они сидят там весь день
напролет, до девяти вечера, наскоро, по-походному, подкрепляясь не очень
сытными яствами, доставленными из кухмистерской и весь день напролет ищут и
рыщут, роются копаются и ныряют в сокровищах дорогого покойника. Что это за
сокровища - неизвестно, ибо наследники скрывают тайну так тщательно, что
переулок прямо бесятся. В бреду любопытства ему мерещатся гинеи, которые
сыплются из чайников, чаши для пунша, до краев полные кронами, старые кресла
и тюфяки, набитые ценными бумагами Английского банка. Переулок, покупает за
шесть пенсов историю мистера Дэниела Дансера и его сестры (с ярко
раскрашенной картинкой на складной вклейке), а также - историю мистера Ивса
*, уроженца Саффолка, и все события этих достоверных историй приписывает
биографии мистера Крука. Дважды вызывали мусорщика, чтобы увезти воз
бросовой бумаги, золы и разбитых бутылок, и когда мусорщик приезжал, весь
переулок собирался и рылся в его корзинах. Не раз люди видели, как оба
джентльмена, пишущие хищными перышками на листках тонкой бумаги, снуют по
всему околотку, избегая друг друга, так как их недавнее содружество
распалось. "Солнечный герб" устраивает Гармонические вечера, умело извлекая
выгоду из этих волнующих событий. Маленького Суиллса вознаграждают громкими
аплодисментами за "речитативные" (как выражаются музыканты) намеки на эти
события, и певец вдохновенно вставляет в свои обычные номера отсебятину,
посвященную этой теме. Даже мисс М. Мелвилсон, исполняя снова вошедшую в
моду каледонскую песенку "Мы дремлем", подчеркивает фразу "собаки обожают
варево" (какое именно, неизвестно) с таким лукавством и таким кивком в
сторону соседнего дома, что все мгновенно понимают ее намек на мистера
Смоллуида, который обожает находить деньги, и в награду дважды вызывают ее
на бис. Тем не менее переулок не может ничего узнать, и, как сообщают миссис
Пайпер и миссис Перкинс бывшему жильцу Крука, чье появление служит сигналом
к общему сбору, обыватели беспрерывно находятся в состоянии брожения,
томимые жаждой узнать все и даже больше.
Глаза всего переулка устремлены на мистера Уивла и мистера Гаппи, когда
они стучат в запертую дверь дома, принадлежавшего дорогому покойнику,
достигая тем самым вершины своей популярности. Когда же их, против всеобщего
ожидания, впускают в дом, они тотчас же теряют популярность и даже начинают
вызывать подозрение - от них, мол, ничего хорошего не жди.
Во всем доме ставни закрыты более или менее плотно, а в нижнем этаже
так темно, что не худо бы зажечь там свечи. Мистер Смоллуид-младший ведет
приятелей в заднюю комнату при лавке, где они, придя прямо с улицы, залитой
солнцем, сначала не видят ничего - такая здесь тьма. Но вот мало-помалу они
различают мистера Смоллуида-старшего, сидящего в своем кресле на краю не то
колодца, не то могилы, набитой рваной бумагой, в которой добродетельная
Джуди роется, как могильщица, тогда как миссис Смоллуид приютилась
поблизости на полу в целом снежном сугробе из обрывков печатных и рукописных
бумаг, которыми ее любезно осыпали весь день вместо комплиментов. Вся эта
компания, и Смолл в том числе, почернела от пыли и грязи и приобрела
какой-то бесовский вид, под стать виду самой комнаты. А комната, сейчас пуще
прежнего заваленная хламом и рухлядью, стала еще грязнее, - если только
можно было покрыться более толстым слоем грязи, - и в ней остались жуткие
следы ее покойного обитателя и даже его надписи мелом на стене.
При входе посетителей мистер Смоллуид и Джуди немедленно складывают
руки и прекращают свои раскопки.
- Ага! - каркает старик. - Как поживаете, джентльмены? Как поживаете?
Пришли забрать свое имущество, мистер Уивл? Прекрасно, прекрасно. Ха! Ха! А
не приди вы за ним вовремя, нам пришлось бы его распродать, чтобы выручить
плату за хранение. Вы здесь опять чувствуете себя как дома, надо полагать?
Рад вас видеть, рад вас видеть!
Мистер Уивл благодарит его и озирается. Взгляд мистера Гаппи следует за
взглядом мистера Уивла. Взгляд мистера Уивла возвращается к исходной точке,
не обнаружив ничего нового. Взгляд мистера Гаппи тоже возвращается к
исходной точке и встречается со взглядом мистера Смоллуида. Приветливый
старец все еще лепечет, как заведенный механизм, завод которого скоро
кончится: "Как поживаете, сэр... как вы... как..." Но вот завод кончился, и
старик, запнувшись, ухмыляется молча, а мистер Гаппи вздрагивает, заметив
мистера Талкингхорна, который стоит в темном углу напротив, заложив руки за
спину.
- Этот джентльмен был так добр, что согласился взять на себя хлопоты по
моим делам, - говорит дедушка Смоллуид. - Я неподходящий клиент для столь
прославленного юриста, но он такой любезный!
Мистер Гаппи слегка подталкивает локтем приятеля, побуждая его еще раз
оглянуться кругом, и суетливо кланяется мистеру Талкингхорну, который
отвечает легким кивком. Мистер Талкингхорн смотрит перед собой с таким
видом, словно ему нечего делать и даже, пожалуй, немного забавно видеть
нечто для него новое.
- Тут, наверное, много всякого добра, сэр, - говорит мистер Гаппи
мистеру Смоллуиду.
- Да все больше хлам и тряпье, дорогой мой друг! Хлам и тряпье! Мы с
Бартом и моей внучкой Джуди стараемся сделать опись того, что годится для
продажи. Но пока что набрали немного; мы... набрали... немного... ха!
Завод мистера Смоллуида опять кончился; тем временем взгляд мистера
Уивла, сопровождаемый взглядом мистера Гаппи, снова обежал комнату и
вернулся к исходной точке.
- Ну, сэр, - говорит мистер Уивл, - мы больше не станем вам докучать,
так позвольте нам пройти наверх.
- Куда угодно, дорогой сэр, куда угодно! Вы у себя дома. Будьте как
дома, прошу вас!
Торопясь наверх, мистер Гаппи вопросительно поднимает брови и смотрит
на Тони. Тони качает головой. Войдя в его прежнюю комнату, они видят, что
она все такая же мрачная и зловещая, а под заржавленной каминной решеткой
все еще лежит пепел от угля, горевшего в ту памятную ночь. Приятелям очень
не хочется ни к чему прикасаться, и, прежде чем дотронуться до какой-нибудь
вещи, они тщательно сдувают с нее пыль. Вообще у них нет ни малейшего
желания задерживаться здесь, поэтому они спешат поскорей уложить скудное
движимое имущество Тони и, не решаясь говорить громко, только
перешептываются.
- Смотри! - говорит Тони, отшатываясь. - Опять эта ужасная кошка...
лезет сюда!
Мистер Гаппи прячется за кресло.
- Мне про нее Смолл говорил. В ту ночь она прыгала и кидалась на все и
всех, рвала что попало когтями, как сущий дракон, потом забралась на крышу,
недели две там шаталась и, наконец, шлепнулась вниз через дымовую трубу,
худая, как скелет. Видал ты такую бестию? Смотрит, как будто все понимает,
правда? Точь-в-точь, как сам Крук! Брысь! Пошла вон, ведьма!
Стоя в дверях, хвост трубой и по-тигриному разинув пасть от уха да уха,
Леди Джейн, как видно, не намерена повиноваться; но тут входит мистер
Талкингхорн и спотыкается о нее, а она фыркает на его поношенные брюки,
злобно шипит, и, выгнув спину дугой, мчится вверх по лестнице. Может быть,
ей опять захотелось побродить по крышам и вернуться домой через дымовую
тpy6y.
- Мистер Гаппи, можно сказать вам несколько слов? - осведомляется
мистер Талкингхорн.
Мистер Гаппи занят - он снимает со стены гравюры из "Галереи Звезд
Британской Красоты" и укладывает эти произведения искусства в старую
замызганную шляпную картонку.
- Сэр, - отвечает он, краснея, - я стремлюсь обходиться вежливо со
всеми юристами и особенно, смею заверить, с таким знаменитым, как вы...
добавлю искренне, сэр, - со столь прославленным, как вы. Тем не менее,
мистер Талкингхорн, если вы желаете сказать мне несколько слов, сэр, я могу
выслушать вас лишь при том условии, что вы скажете их в присутствии моего
друга.
- Вот как? - говорит мистер Талкингхорн.
- Да, сэр. У меня есть на то причины - отнюдь не личного характера, но
мне они представляются вполне уважительными.
- Бесспорно, бесспорно. - Мистер Талкингхорн совершенно невозмутим,
точь-в-точь каменная плита перед камином, к которому он неторопливо подошел.
- Но дело это не столь важное, мистер Гаппи, чтобы вы из-за меня трудились
ставить какие-то условия. - Он делает паузу в усмехается, а усмешка у него
такая же тусклая и потертая, как его брюки. - Вас можно поздравить, мистер
Гаппи; вы удачливый молодой человек, сэр.
- Похоже на то, мистер Талкингхорн; я не жалуюсь.
- Какие тут жалобы!.. Великосветские друзья, свободный вход в знатные
дома, доступ к элегантным леди! В Лондоне найдется немало людей, которые
дали бы уши себе отрезать, лишь бы очутиться на вашем месте, мистер Гаппи.
Мистер Гаппи отвечает с таким видом, словно он сам дал бы себе отрезать
свои все гуще и гуще краснеющие уши, только бы сейчас сделаться одним из
этих людей перестать быть самим собой:
- Сэр, если я занимаюсь своим делом и выполняю все, что от меня
требуется у Кенджа и Карбоя, то мои друзья и знакомые не должны интересовать
ни моих хозяев, ни любых других юристов, в том числе мистера Талкингхорна. Я
не обязан давать более подробные объяснения, и при всем моем уважении к вам,
сэр, и, не в обиду будь сказано... повторяю, не в обиду будь сказано...
- Ну, конечно!
- ...я вообще не желаю давать никаких объяснений.
- Так, так... - отзывается мистер Талкингхорн, невозмутимо кивая
головой. - Прекрасно... Я вижу по этим портретам, что вы весьма
интересуетесь высшим светом, сэр?
С этими словами он обращается к удивленному Тони, и тот признает
справедливость этого обвинения, впрочем не очень тяжкого.
- Это похвально и свойственно большинству англичан, - отмечает мистер
Талкингхорн.
Все это время он стоял на предкаминной плите спиной к закопченному
камину, а теперь оглядывается во круг, приложив к глазам очки.
- Кто это? "Леди Дедлок". Хм! В общем, очень похожий портрет, но
недостаточно выразительно передана сила характера. Всего доброго,
джентльмены, всего доброго!
После его ухода мистер Гаппи, обливаясь потом, собирается с силами и
спешит снять со стен последние портреты из "Галереи Звезд Британской
Красоты", причем леди Дедлок он снимает под самый конец.
- Тони, давай-ка поскорей уложим вещи и вон отсюда, - возбужденно
говорит он своему изумленному товарищу. - Не стоит больше скрывать от тебя,
Тони, что с одной из представительниц этой лебединой стаи аристократок - той
самой, чей портрет я сейчас держу в руках, у меня когда-то бывали тайные
встречи и беседы. Могло наступить такое время, когда я мог бы открыть все
это тебе. Но оно никогда не наступит. Данная мною клятва, поверженный кумир,
а также не зависящие от меня обстоятельства требуют, чтобы все это было
предано забвению. Я прошу тебя как друг, во имя твоею интереса к светской
хронике и в память о тех небольших займах, которыми я, возможно, помогал
тебе, предай все это забвению, не задав мне ни единого вопроса!
Эту просьбу мистер Гаппи высказывает в состоянии, близком к
умопомешательству на почве юриспруденции, душевное смятение его друга
проявляется во всей его шевелюре и даже в холеных бакенбардах.

ГЛАВА XL

Дела государственные и дела семейные
Не одну неделю находится Англия в ужасном состоянии. Лорд Кудл подал в
отставку, сэр Томас Дудл не пожелал принять пост, а так как, кроме Кудла и
Дудла, во всей Великобритании не было никого (о ком стоило бы говорить), то
в ней не было и правительства. К счастью, поединок между этими великими
людьми, одно время казавшийся неминуемым, не состоялся, - ведь если бы оба
пистолета выстрелили и Кудл с Дудлом укокошили один другого, Англии, надо
думать, пришлось бы дожидаться правительства до тех пор, пока не вырастут
маленький Кудл и маленький Дудл, ныне бегающие в платьицах и длинных чулках.
Но это грозное национальное бедствие предотвратил лорд Кудл, который вовремя
спохватился и признал, что, выражая в пылу полемики ненависть и презрение ко
всей позорной деятельности сэра Томаса Дудла, он хотел сказать только то,
что партийные разногласия никогда не помешают ему воздать этой деятельности
дань самого горячего восхищения; с другой стороны, как весьма своевременно
выяснилось, сэр Томас Дудл в глубине души считает лорда Кудла воплощением
доблести и чести, каковым он и останется в памяти потомства. И все же Англия
не одну неделю находилась в гнетуще затруднительном положении, так как не
имела кормчего (по удачному выражению сэра Лестера Дедлока), способного
бороться со штормом; хотя сама Англия, как ни странно, по-видимому, не очень
беспокоилась, а продолжала есть и лить, сочетаться браком в выдавать замуж,
как и во времена допотопной древности. Но Кудл видел опасность, и Дудл видел
опасность, и все их сторонники и приспешники совершенно ясно предвидели
опасность. Наконец сэр Томас Дудл не только соблаговолил принять пост, но
сделал это, что называется, на широкую ногу, притащив с собой и приняв на
службу всех своих племянников, всех своих двоюродных братьев и всех своих
зятьев. Таким образом, надежда для старого корабля еще не потеряна.
И вот Дудл решил, что пора ему воззвать к стране - преимущественно в
виде соверенов и пива. Перевоплотившись в то и другое, он доступен во
множестве мест сразу и сам может взывать к значительной части населения
одновременно. Сейчас Британия ревностно прикарманивает Дудла в виде
соверенов и проглатывает Дудла в виде пива, клянясь до исступления, что не
делает ни того, ни другого, - только стремится к вящему расцвету своей славы
и укреплению нравственности, - а лондонский сезон внезапно заканчивается,
так как все дудлисты и кудлисты разъезжаются, чтобы помочь Британии, занятой
священнодействием выборов в парламент.
Поэтому домоправительница Дедлоков миссис Раунсуэлл, - хоть она и не
получила никаких приказаний, - предвидит, что в Чесни-Уолд скоро приедут
господа вместе с немалой толпой родственников и других лиц, способных так
или иначе содействовать важному делу, предусмотренному конституцией. И
поэтому величавая старуха, схватив Время за вихор, водит его вверх и вниз по
лестницам, по галереям, коридорам и комнатам, дабы оно теперь же - пока не
успеет еще немного постареть, - удостоверилось, что все приведено в порядок:
полы натерты до блеска, ковры разостланы, из драпировок выбита пыль, постели
оправлены, подушки взбиты, кладовые и кухни вымыты и готовы к услугам,
словом, весь дом имеет тот вид, какой подобает достоинству его хозяев -
Дедлоков.
Сегодня, в этот летний вечер, приготовления оканчиваются к закату
солнца. Печальным и торжественным кажется старый дом, где жить очень удобно,
но нет обитателей, если не считать портретов на стенах. "И они приходили и
уходили, - мог бы сказать в раздумье какой-нибудь ныне здравствующий Дедлок,
проходя мимо этих портретов; и они видели эту галерею такой же безлюдной и
безмолвной, какой я вижу ее сейчас; и они воображали, как воображаю я, что
пусто станет в этом поместье, когда они уйдут; и им трудно было поверить,
как трудно мне, что оно может обходиться без них; и они сейчас исчезли для
меня, как я исчез для них, закрыв за собой дверь, которая захлопнулась с
шумом, гулко раскатившимся по дому; и они преданы равнодушному забвению; и
они умерли".
Но вот запылали стекла окон, выходящих на запад, прекрасные, когда на
них смотришь снаружи, и в этот закатный час словно вставленные не в тусклый
серый камень, а в сверкающий золотой чертог, и свет, погаснув в остальных
окнах, хлынул внутрь, богатый, щедрый, и затопил комнаты, как летнее
изобилие затопляет поля. И тогда начинают оттаивать застывшие Дедлоки.
Странно оживают их черты, когда тени листьев шевелятся в галерее. Надутый
судья в углу, увлекшись, невольно подмигивает. У баронета - с тупо
вытаращенными глазами и жезлом в руке - появляется ямочка на подбородке. В
грудь каменной пастушки проникает луч света и тепла, и будь это сто лет
назад, он мог бы ее согреть. Прабабушка Волюмнии в туфлях на высоких
каблучках и очень похожая на правнучку (лицо прабабки за целых два века
предсказало появление на свет этой девственницы), испускает сияние,
уподобляясь святой в ореоле. Фрейлина Карла Второго * с большими круглыми
глазами (и прочими прелестями под стать глазам) словно купается в пылающих
водах, что, пылая, струятся.
Но пламя солнца гаснет. Полы уже во мгле, и тень медленно ползет вверх
по стене, разя Дедлоков, как старость и смерть. И вот на портрет миледи,
висящий над огромным камином, падает вещая тень какого-то старого дерева, и
портрет бледнеет, трепещет, и чудится, будто чья-то огромная рука держит не
то покрывало, не то саван, ожидая случая набросить его на миледи. Все темнее
становится тень, все выше она поднимается по стене... вот уже потолок окутан
красноватым сумраком... вот огонь погас.
Вся перспектива парка, с террасы казавшаяся такой близкой, торжественно
отошла куда-то вдаль и преобразилась, как многие из тех красот, что кажутся
нам столь же близкими и так же преобразятся, обратившись в далекий призрак.
Поднимаются легкие туманы, падает роса, и воздух тяжел от сладостных
благоуханий сада. Вот, превращаясь в огромные лесные массивы, сливаются друг
с другом рощи, и каждая стала как бы одним густолиственным деревом. Вот,
разлучая деревья, всходит луна и, постелив между стволами светлые дорожки,
мостит светом аллею под высокими, как в соборе, причудливо изломанными
сводами.
А теперь луна стоит уже высоко, и огромный дом, по-прежнему безлюдный,
напоминает тело, покинутое жизнью. Теперь, прокрадываясь по комнатам, жутко
думать даже о живых людях, которые когда-то спали в этих уединенных
опочивальнях, а об умерших - тем более. Теперь настало время теней, когда
каждый угол кажется пещерой, каждая ступенька вниз - ямой; когда цветные
стекла в окнах отбрасывают на пол бледные, блеклые пятна; когда толстые
балки на лестнице можно принять за что угодно и за все на свете, только не
за балки; когда тусклые отблески падают на доспехи, и не поймешь, отблески
это падают или доспехи, крадучись, движутся, а в шлемах с опущенными
забралами мерещатся страшные головы. Но из всех теней в Чесни-Уолде тень на
портрете миледи в продолговатой гостиной ложится первой и уползает
последней. В этот поздний час, при лунном свете, тень походит на зловещие
руки, поднятые вверх и с каждым дуновением ветра угрожающие прекрасному
лицу.
- Ей нехорошо, сударыня, - говорит один из грумов в приемной миссис
Раунсуэлл.
- Миледи нездорова? Что с ней такое?
- Да миледи все время прихварывает, сударыня, с тех самых пор, как в
последний раз приезжала сюда, - не со всей родней приезжала, сударыня, но
одна; я говорю о том, когда она сюда заглянула, так сказать, вроде
перелетной птицы. Миледи выходит из дома реже, чем всегда, и подолгу сидит у
себя в покоях.
- В Чесни-Уолде, Томас, миледи поправится! - говорит домоправительница
с гордым самодовольством. - Лучшего воздуха и более здоровой местности во
всем свете не сыщешь!
Насчет этого Томас, возможно, придерживается собственных взглядов и,
пожалуй, даже по-своему намекает на них, приглаживая лоснящиеся волосы от
затылка к вискам, но высказаться яснее не хочет и уходит в людскую
подкрепиться холодным мясным паштетом и элем.
Этот грум - рыба-лоцман, плывущая впереди более благородной рыбы,
акулы. На следующий вечер прибывают сэр Лестер и миледи, и с ними их свита в
полном составе, а родственники и другие гости съезжаются со всех четырех
сторон. С этого дня и в течение нескольких недель по тем областям страны, к
которым Дудл взывает в виде золотого и пивного ливня, какие-то таинственные
личности без громких имен носятся с деловитым видом, хотя все они
просто-напросто беспокойные натуры и никогда ничего не делают, где бы они ни
были.
Сэр Лестер находит, что во время событий государственного значения
родственники приносят пользу. У достопочтенного Боба Стейблса нет соперников
в искусстве занимать охотников за обедом. У прочих родственников нет
соперников в уменье объезжать избирательные участки и трибуны и распинаться
за интересы Англии. Волюмния немножко бестолкова, но породиста, и многие
ценят ее бойкую болтовню и французские каламбуры, такие старые, что в
круговороте времен они приобрели прелесть новизны, многие дорожат честью
вести обольстительную Дедлок к столу и даже привилегией танцевать с нею.
Когда совершаются события государственного значения, патриотическому делу
можно послужить и танцами, и Волюмния неустанно пляшет ради неблагодарного
отечества, отказавшего ей в пенсии.
Миледи не очень старается занимать толпу гостей и, все еще чувствуя
недомогание, обычно выходит из своих покоев только во второй половине дня.
Но на всех унылых обедах и гнетущих завтраках, на балах, словно скованных
взглядом василиска *, и на прочих тоскливых празднествах уже одно ее
появление вносит приятное разнообразие. Что касается сэра Лестера, ему и в
голову не приходит, что те, кому посчастливилось быть принятыми в его доме,
могут хоть в чем-нибудь нуждаться, и, пребывая в состоянии божественного
удовлетворения, он вращается в обществе гостей, напоминая великолепный
холодильник.
День за днем родственники трусят по пыли и скачут по придорожному
дерну, объезжая избирательные участки и трибуны (в кожаных рукавицах и с
арапниками, когда снуют по деревням, и в лайковых перчатках и с хлыстиками,
когда снуют по городкам), и день за днем привозят донесения, по поводу
которых сэр Лестер разглагольствует после обеда. День за днем эти
беспокойные люди, обычно не имеющие решительно никаких занятий, кажутся по
горло занятыми. День за днем Волюмния по-родственному болтает с сэром
Лестером о положении нации, и сэр Лестер склоняется к выводу, что Волюмния
вдумчивей, чем он полагал.
- Как наши дела? - спрашивает Волюмния, сжимая руки. - ##Все ли@@ у нас
благополучно?
Грандиозная кампания теперь уже почти закончилась, и через несколько
дней Дудл перестанет взывать к стране. Сэр Лестер отобедал и только что
появился в продолговатой гостиной - яркая звезда, сверкающая сквозь тучи
родственников.
- Волюмния, - ответствует сэр Лестер, держа в руках какой-то список, -
наши дела идут сносно.
- Только сносно!
Настало лето, и погода теплая, но по вечерам специально для сэра
Лестера топят камин. Сэр Лестер садятся на свое любимое место, отгороженное
экраном от камина, и очень решительным, но чуть-чуть недовольным тоном -
словно желая сказать: "Я не обыкновенный человек, и если говорю "сносно",
это слово не следует понимать в его обычном значении", - повторяет:
- Волюмния, наши дела идут сносно.
- У ##вас-то@@, во всяком случае, нет противников, - уверенно говорит
Волюмния.
- Да, Волюмния. Наша обезумевшая страна, как это ни печально, во многих
отношениях утратила здравый смысл, но...
- Все-таки еще не настолько свихнулась, чтобы дойти до этого. Приятно
слышать!
Удачно закончив фразу сэра Лестера, Волюмния вернула себе его
благосклонность. Сэр Лестер, милостиво наклонив голову, как будто говорит
себе: "В общем, она неглупая женщина, хотя порой говорит не подумав".
И в самом деле, обольстительная Дедлок совершенно напрасно подняла
вопрос о противниках - ведь на всех выборах сэр Лестер неизменно выставляет
свою кандидатуру, как своего рода крупный оптовый заказ, который следует
выполнить срочно. Два других принадлежащих ему парламентских места он
считает как бы розничными заказами меньшего значения и просто направляет
своим "поставщикам" угодных ему кандидатов с приказанием: "Будьте любезны
изготовить из этих материалов двух членов парламента и по выполнении заказа
прислать их на дом".
!!!
- Должен признать, Волюмния, что во многих местах народ, к прискорбию,
выказал дурное умонастроение и на этот раз оппозиция правительству носила
самый решительный и неукротимый характер.
- Пр-роходимцы! - бормочет Волюмния.
- Больше того, - продолжает сэр Лестер, окидывая взором родственников,
расположившихся кругом на диванах и оттоманках, - больше того, даже во
многих местах, точнее, почти во всех тех местах, где правительство одержало
победу над некоей кликой...
(Заметим кстати, что кудлисты всегда обзывают дудлистов "кликой", а
дудлисты платят тем же кудлистам.)
- ...даже в этих местах, как я вынужден сообщить вам с краской стыда за
англичан, наша партия восторжествовала лишь ценою огромных затрат. Сотни, -
уточняет сэр Лестер, оглядывая родственников со все возрастающим
достоинством и обостряющимся негодованием, - сотни тысяч фунтов пришлось
истратить!
Есть у Волюмнии небольшой грешок - слишком она наивна, а наивность
очень идет к детскому платьицу с широким кушаком и нагрудничку, но как-то не
вяжется с румянами и жемчужным ожерельем. Так или иначе Волюмния по
наивности вопрошает:
- Истратить? На что?
- Волюмния! - с величайшей суровостью выговаривает ей сэр Лестер. -
Волюмния!
- Нет, нет, я не хотела сказать "на что", - спешит оправдаться
Волюмния, взвизгнув по привычке. - Какая я глупая! Я хотела сказать: "Очень
грустно!"
- Я рад, - отзывается сэр Лестер, - что вы хотели "сказать: "Очень
грустно".
Волюмния спешит высказать убеждение, что этих противных людей
необходимо судить как предателей и силой заставить их поддерживать "нашу
партию".
- Я рад, Волюмния, - повторяет сэр Лестер, не обращая внимания на эту
попытку умаслить его, - что вы хотели сказать: "Очень грустно". Конечно, это
позор для избирателей. Но раз уж вы, хоть и нечаянно, хоть и не желая задать
столь неразумный вопрос, спросили меня: "На что?" - позвольте мне вам
ответить. На неизбежные расходы. И, полагаясь на ваше благоразумие,
Волюмния, я надеюсь, что вы не будете говорить на эту тему ни здесь, ни в
других местах.
Обращаясь к Волюмнии, сэр Лестер считает своим долгом сохранять суровое
выражение лица, так как в народе поговаривают, будто примерно в двухстах
петициях по поводу выборов эти "неизбежные расходы" будут откровенно и
бесцеремонно названы "подкупом", а некоторые безбожные шутники уже
предложили исключить из церковной службы обычную молитву "за парламент" и
посоветовать прихожанам вместо этого молиться за шестьсот пятьдесят восемь
джентльменов *, "болящих и недугующих".
- Я думаю, - снова начинает Волюмния, оправившись, после небольшой
передышки, от недавней экзекуции, - я думаю, мистер Талкингхорн заработался
до смерти.
- Не знаю, с какой стати мистеру Талкингхорну зарабатываться до смерти,
- возражает сэр Лестер, открывая глаза. - Я не знаю, чем занят мистер
Талкингхорн. Он не выставлял своей кандидатуры.
Волюмния полагает, что его услугами пользовались. Сэр Лестер желает
знать, кто пользовался и для чего именно? Волюмния, вторично посрамленная,
предполагает, что кто-нибудь... для консультации и устройства дел. Сэр
Лестер не имеет понятия, нуждался ли какой-нибудь клиент мистера
Талкингхорна в услугах своего поверенного.
Леди Дедлок, сидя у открытого окна и облокотившись на подушку, лежащую
на подоконнике, не отрывает глаз от вечерних теней, падающих на парк, но с
тех пор как заговорили о поверенном, она как будто начинает прислушиваться к
беседе.
Один из родственников, томный, усатый кузен, развалившийся на диване в
полном изнеможении, сообщает, что кто-то сказал ему вчера, будто Талкингхогн
ездил в эти, как их... железные области... на консультацию п'какому-то де'у,
и раз уж дгака сегодня закончилась, вот было бы здогово, явись он с
известием, что кандидата кудлистов пгговалили с тггеском (Прим. OCR.:
Орфография оригинала).
Меркурий, разнося кофе, докладывает сэру Лестеру, что приехал мистер
Талкингхорн и сейчас обедает. Миледи на мгновение оборачивается, потом снова
начинает смотреть в окно.
Волюмния счастлива, что ее Любимец здесь. Он такой оригинал, такой
солидный господин, такой поразительный человек, который знает столько всякой
всячины, но никогда ни о чем не рассказывает! Волюмния убеждена, что он
франкмасон *. Наверное, он возглавляет какую-нибудь ложу, - наденет короткий
фартук, и все ему поклоняются, словно идолу, а вокруг все свечи, свечи и
лопаточки. Все эти бойкие фразы обольстительная Дедлок пролепетала, как
всегда, ребяческим тоном, продолжая вязать кошелек.
- С тех пор как я сюда приехала, - добавляет Волюмния, - он ни разу
здесь не был. Я уж стала побаиваться, не разбилось бы у меня сердце по
милости этого ветреника. Готова даже была подумать, уж не умер ли он?
Быть может, это сгустился вечерний мрак, а может быть, еще более густой
мрак окутал душу миледи, но лицо ее потемнело, как будто она подумала: "О,
если бы так было!"
- Мистер Талкингхорн, - говорит сэр Лестер, - всегда встречает радушный
прием в нашем доме и всегда ведет себя корректно, где бы он ни был. Весьма
достойный человек, всеми уважаемый, и - вполне заслуженно.
Изнемогающий кузен предполагает, что он "чу'овищно богатый с'бъект".
- У него, без сомнения, есть состояние, - отзывается сэр Лестер. -
Разумеется, платят ему щедро, и в высшем обществе он принят почти как
равный.
Все вздрагивают - где-то близко грянул выстрел.
- Господи, что это? - восклицает Волюмния, негромко взвизгнув.
- Крысу убили, - отвечает миледи.
Входит мистер Талкингхорн, а за ним следуют Меркурии с лампами и
свечами.
- Нет, нет, не надо, - говорит сэр Лестер. - А впрочем, вы, может быть,
не расположены сумерничать, миледи?
Напротив, миледи это очень любит.
- А вы, Волюмния?
О! Ничто так не прельщает Волюмнию, как сидеть и разговаривать в
темноте.
- Так унесите свечи, - приказывает сэр Лестер. - Простите, Талкингхорн,
я с вами еще не поздоровался. Как поживаете?
Мистер Талкингхорн входит, как всегда, неторопливо и непринужденно;
кланяется на ходу миледи, пожимает руку сэру Лестеру, подходит к столику, за
которым баронет обычно читает газеты, и опускается в кресло, которое
занимает, когда хочет что-нибудь сообщить. Сэр Лестер опасается, как бы
миледи не простудилась у открытого окна - ведь она не совсем здорова. Миледи
очень признательна ему, но ей хочется сидеть у окна, чтобы дышать свежим
воздухом. Сэр Лестер встает, поправляет на ней шарф и возвращается на свое
место. Тем временем мистер Талкингхорн берет понюшку табаку.
- Ну, как проходила предвыборная борьба? - осведомляется сэр Лестер.
- Неудачно с самого начала. Не было ни малейшей надежды. Они провели
обоих своих кандидатов. Вас разгромили. Три голоса против одного.
Мастерски владея уменьем жить, мистер Талкингхорн вменил себе в
обязанность не иметь политических убеждений, точнее - никаких убеждений.
Поэтому он говорит "вас" разгромили.
Сэр Лестер обуян величественным гневом. Волюмния в жизни не слыхивала
ничего подобного. Изнемогающий кузен бормочет, что это... неизбежно, газ...
чегни... газгешают голосовать...
- И, заметьте, это в том самом месте, - продолжает в быстро сгущающейся
темноте мистер Талкингхорн, когда снова водворяется тишина, - в том самом
месте, где сыну миссис Раунсуэлл предлагали выставить свою кандидатуру.
- Но у него хватило такта и ума отклонить это предложение, как вы
уведомили меня в свое время, - говорит сэр Лестер. - Не могу утверждать, что
я хоть сколько-нибудь одобряю взгляды, которые высказал мистер Раунсуэлл,
пробыв около получаса в этой комнате; но его отказ был внушен ему правильным
пониманием приличий, и я рад отметить это.
- Вы думаете? - отзывается мистер Талкингхорн. - Однако это не помешало
ему принять очень активное участие в нынешних выборах.
Отчетливо слышно, как сэр Лестер охает.
- Так ли я вас понял? - говорит он. - Вы сказали, что мистер Раунсуэлл
принимал очень активное участие в выборах?
- Исключительно активное.
- Против?..
- Ну да, конечно, против вас. Он превосходный оратор. Говорит просто и
убедительно. Произвел сокрушительное впечатление и пользуется огромным
влиянием. Деловой стороной выборов ведал он.
Все общество догадывается (хоть и не видит), что сэр Лестер
величественно выкатил глаза.
- Ему усердно помогал его сын, - говорит мистер Талкингхорн в
заключение.
- Его сын, сэр? - повторяет сэр Лестер ужасающе вежливым тоном.
- Его сын.
- Тот сын, что хотел жениться на девушке, которая прислуживает миледи?
- Тот самый. У него один сын.
- В таком случае, клянусь честью, - говорит сэр Лестер после угрожающей
паузы, во время которой слышалось его сопенье и можно было догадаться, что
он выкатил глаза, - в таком случае, клянусь честью, клянусь жизнью, клянусь
своей репутацией и принципами, шлюзы общества прорваны, и паводок... э...
сровнял с землей грани и подрыл основы системы, коей поддерживается порядок!
Общий взрыв возмущения в толпе родственников. Волюмния полагает, что
теперь-то уж действительно пора, я вам скажу, кому-нибудь, кто стоит у
власти, вмешаться и принять какие-нибудь решительные меры. Изнемогающий
кузен полагает, что... стгана летит... во весь опог... к чегту на гога.
- Я прошу, - говорит сэр Лестер, задыхаясь, - я прошу прекратить
дальнейшие разговоры на эту тему. Комментарии излишни. Миледи, относительно
этой девушки позвольте мне посоветовать вам...
- Я не хочу расставаться с нею, - отзывается негромким, но твердым
голосом миледи, не вставая со своего места у окна.
- Я не об этом говорю, - поясняет сэр Лестер. - В этом отношении я с
вами согласен. Но раз вы находите, что она заслуживает вашего
покровительства, вам следовало бы удержать ее своим влиянием от таких
опасных знакомств. Вам следовало бы объяснить ей, какому насилию
подвергнутся в подобном обществе ее чувства долга и принципы; и вы могли бы
уберечь ее для лучшей жизни. Вы могли бы указать ей, что с течением времени
она, вероятно, найдет себе в Чесни-Уолде мужа, который... - сэр Лестер на
минуту задумывается и заключает: - который не отторгнет ее от алтарей ее
праотцев.
Все это он произносит тем же неизменно вежливым и почтительным тоном,
каким всегда говорит с женой. В ответ она только чуть заметно кивает.
Всходит луна, и в окно, у которого сидит миледи, теперь льется маленький
поток холодного бледного света, озаряющий ее голову.
- Следует заметить, однако, - говорит мистер Талкингхорн, - что эти
люди по-своему очень горды.
- Горды?
Сэр Лестер не верит своим ушам.
- Я не удивился бы, если бы все они, - да и жених в том числе, -
отреклись от этой девушки, не дожидаясь, пока она сама от них отречется,
оставшись в Чесни-Уолде при создавшихся условиях.
- Ну что ж! - говорит сэр Лестер дрожащим голосом. - Ну что ж! Вам
лучше знать, мистер Талкингхорн. Вы бывали в их среде.
- Уверяю вас, сэр Лестер, я только констатирую факт, - говорит
поверенный. - Впрочем, я мог бы рассказать по этому поводу одну историю... с
разрешения леди Дедлок.
Она дает согласие, наклонив голову, а Волюмния приходит в восторг.
История! О, наконец-то он что-то расскажет! Она надеется, что это история с
привидениями?
- Нет. Это истинное происшествие. - Неожиданно изменив своему обычному
бесстрастию и немного помолчав, мистер Талкингхорн повторяет с некоторым
пафосом: - Это истинное происшествие, мисс Дедлок. Сэр Лестер, мне лишь
недавно рассказали его во всех подробностях. История очень короткая. Она
иллюстрирует то, о чем я говорил. Я не буду называть имен - пока. Надеюсь,
леди Дедлок не сочтет меня за это дурно воспитанным человеком?
При свете угасающего огня видно, как он повернулся к потоку лунного
света. При свете луны видна леди Дедлок, замершая у окна.
- У мистера Раунсуэлла есть один земляк, - тоже заводчик, как мне
говорили, - и этому земляку выпало счастье иметь дочь, которая привлекла
внимание некоей знатной леди. Подчеркиваю, что это была действительно
знатная леди - знатная не только по сравнению с ним; словом, она была
замужем за джентльменом, занимавшим такое же положение в свете, как вы, сэр
Лестер.
Сэр Лестер снисходительно роняет: "Да, мистер Талкингхорн", - выражая
этим, что леди, о которой идет речь, вероятно, стояла на недосягаемой
нравственной высоте в глазах какого-то "железных дел мастера".
- Леди была богата, красива, расположена к девушке, обращалась с нею
очень ласково и всегда держала ее при себе. Надо, однако, сказать, что леди
эта, при всей своей знатности, много лет скрывала одну тайну. Говоря точнее,
она в юности собиралась выйти замуж за одного молодого повесу - армейского
капитана, - который только портил жизнь себе и другим. Замуж она за него не
вышла, но произвела на свет ребенка, отцом которого был он.
При свете пламени видно, как мистер Талкингхорн повернулся к потоку
лунного света. При свете луны видна Дедлок в профиль, замершая у окна.
- Когда армейский капитан умер, она решила, что теперь ей нечего
опасаться разоблачения; но целая цепь событий, которой мне незачем докучать
вам, привела к тому, что тайное стало явным. Как мне передавали, все
началось с ее собственной неосторожности - однажды она не сдержалась, - и
это доказывает, как трудно даже самым сдержанным из нас (а она была очень
сдержанна) постоянно быть начеку. Вы, конечно, представляете себе, какое
смятение, какой переполох поднялись в ее семье; предлагаю вам, сэр Лестер,
вообразить, как был потрясен ее супруг. Но сейчас не об этом речь. Когда
земляк мистера Раунсуэлла услышал, какая раскрылась тайна, он запретил
дочери пользоваться покровительством и расположением этой леди, как не
потерпел бы, чтобы девушку растоптали у него на глазах. Так сильна была в
нем гордость, что он с возмущением увез дочь из этого дома, очевидно считая,
что жить в нем для нее позор и бесчестие. Он не понимал, какая честь оказана
ему и его дочери благосклонностью этой леди... никак не мог понять. Ему было
так же тяжело видеть свою дочь в доме этой леди, как если бы хозяйка его
была из подонков общества. Вот и весь рассказ. Надеюсь, леди Дедлок извинит
меня за то, что он носит столь печальный характер.
По поводу рассказа общество выражает различные мнения, более или менее
не сходные с мнением Волюмнии. А это обольстительное юное создание никак не
может поверить, что подобные леди существуют на свете, и считает, что вся
эта история - чистейший вымысел. Большинство склонно разделить чувства
изнемогающего кузена, выраженные в следующих немногих словах: "а... ну его к
дьяволу... этого дугацкого... земляка Гаувсуэлла". Сэр Лестер мысленно
возвращается к Уоту Тайлеру и воссоздает цепь событий по собственному
усмотрению.
Вообще разговор что-то не клеится, да и немудрено - ведь с тех пор, как
в других местах начались "неизбежные расходы", общество в Чесни-Уолде каждый
день засиживалось до поздней ночи; а сегодня, впервые за много вечеров, в
доме не было других гостей, кроме родственников. В одиннадцатом часу сэр
Лестер просит мистера Талкингхорна позвонить, чтобы принесли свечи.
Теперь поток лунного света разлился в целое озеро, и теперь леди Дедлок
в первый раз делает движение, встает и подходит к столу, чтобы выпить стакан
воды. Родственники, как летучие мыши, вспугнутые ярким светом свечей,
щурясь, подлетают к столу, чтобы подать ей стакан; Волюмния (которая всегда
не прочь выпить чего-нибудь покрепче, если удастся) берет другой стакан и
удовлетворяется очень маленьким глотком; леди Дедлок, изящная, сдержанная,
провожаемая восторженными взорами, медленно идет по длинной анфиладе комнат
рядом с Волюмнией, и контраст между ними отнюдь не в пользу сей нимфы.

ГЛАВА XLI

В комнате мистера Талкингхорна
Мистер Талкингхорн поднимается на башенку и входит в свою комнату,
немного запыхавшись, хотя поднимался он не спеша. Лицо у него такое, словно
он свалил с себя бремя какой-то огромной заботы и по-своему - бесстрастно -
удовлетворен. Нельзя сказать, что он торжествует, - нет, для этого он
слишком замкнут, слишком сурово и непреклонно подавил в себе все чувства, -
и сказать это - все равно что заподозрить его в таких, например, грехах, как
волнение, вызванное любовью, нежными чувствами или какой-нибудь
романтической блажью. Он испытывает спокойное удовлетворение. Быть может, он
только яснее прежнего сознает свою власть, когда, сжав одной жилистой рукой
другую и заложив их за спину, прохаживается взад и вперед бесшумными шагами.
В комнате стоит вместительный письменный стол, заваленный бумагами.
Зеленая лампа зажжена, очки для чтения лежат на пюпитре, к столу придвинуто
кресло, словом, все имеет такой вид, как будто мистер Талкингхорн собирается
провести перед сном час-другой за работой. Но сейчас ему, должно быть, не
хочется работать. Он пробегает глазами самые неотложные бумаги, низко
наклонившись над столом, ибо вечером старческое зрение лишь с трудом
разбирает и печатное и рукописное, потом открывает застекленную дверь и
выходит на террасу с полом, обитым свинцом. По этой террасе он так же
медленно прохаживается взад и вперед, остывая (если столь холодный человек
вообще может остыть) после своего рассказа в гостиной.
Было время, когда люди, знавшие так же много, как мистер Талкингхорн,
поднимались на башни при свете звезд и смотрели на небо, чтобы прочесть там
свое будущее. В эту ночь небо усеяно мириадами звезд, но блеск их затмило
яркое сиянье луны. Прохаживаясь мерным шагом взад и вперед по террасе,
мистер Талкингхорн, может быть, ищет свою собственную звезду, а она, должно
быть, очень неяркая звезда, если тот, кто представляет ее на земле, сам
такой тусклый. Если же он пытается предугадать свою судьбу, то она,
возможно, начертана другими письменами - не на небе, а гораздо ближе.
Он прогуливается по террасе, глядя вверх, но сейчас, должно быть, не
видя ни неба, ни земли - так далеки от них его мысли, - и вдруг, проходя
мимо окна, останавливается, заметив чьи-то глаза, впившиеся в него. Потолок
в его комнате довольно низкий, а верхняя часть двери, расположенной против
окна, застеклена. Вторая дверь, внутренняя, обита сукном, но он не закрыл
ее, когда поднялся наверх, так как ночь очень теплая. Глаза, впившиеся в
него, смотрят из коридора сквозь стекло. Они ему хорошо знакомы. Уже много
лет кровь не бросалась ему в лицо так внезапно и не заливала его таким ярким
румянцем, как в тот миг, когда он узнает леди Дедлок.
Он входит в комнату, входит и миледи, закрывая за собой обе двери. В ее
глазах смятение чувств... Страх это или гнев? Но осанка ее и вообще весь вид
совершенно такие же, как два часа назад, когда она была в гостиной. Все-таки
что же это - страх или гнев? Мистер Талкингхорн не может сказать наверное.
Ведь и то и другое чувство способно вызвать такую бледность, достичь такой
силы.
- Леди Дедлок!
Она отзывается не сразу; молчит и после того, как медленно опустилась в
кресло у стола. Они смотрят друг на друга, недвижные, как два портрета.
- Зачем вы рассказали мою историю целой толпе?
- Леди Дедлок, мне нужно было дать вам понять, что я ее знаю.
- Как давно вы ее знаете?
- Я подозревал уже давно... но узнал наверное лишь недавно.
- Несколько месяцев назад?
- Несколько дней.
Он стоит перед нею, опустив одну руку на спинку кресла и заложив другую
за старомодный жилет, под жабо, совершенно так же, как стоял перед нею
всегда со дня ее замужества. Та же официальная вежливость, та же спокойная
почтительность, под маской которой, быть может, таится вызов; тот же самый
человек, загадочный, холодный, все такой же далекий, никогда не подходивший
близко.
- Правда ли то, что вы говорили об этой бедной девушке?
Он немного наклоняет голову в ее сторону, как будто не вполне понимая
ее вопрос.
- Вы же помните, о чем рассказывали. Это правда? Ее друзья тоже знают
мою историю? Об этом уже говорит весь город? Пишут мелом на стенах, кричат
на улицах?
Так! Гнев, страх и стыд. Все три чувства борются друг с другом. Как
сильна эта женщина, если она может подавлять в себе эти бушующие страсти!
Вот что думает мистер Талкингхорн, глядя на нее, и его косматые седые брови
сдвигаются чуть ближе обычного под ее взглядом.
- Нет, леди Дедлок. Считайте мои слова гипотезой, - я предполагаю, что
так может быть, и высказал это после того, как сэр Лестер, сам того не
сознавая, отнесся столь высокомерно к моему рассказу. Но так оно и будет,
если эти люди узнают... то, что знаем мы с вами.
- Значит, они еще не знают?
- Нет.
- Могу ли я спасти честь бедной девушки раньше, чем они узнают?
- Право же, леди Дедлок, - отвечает мистер Талкингхорн, - я не могу
дать удовлетворительный ответ на этот вопрос.
Заинтересованный, он внимательно и с любопытством следит за ее
внутренней борьбой я думает: "До чего эта женщина сильна, и как изумительно
она владеет собой!"
- Сэр, - начинает она снова, всеми силами стараясь произносить слова
отчетливо, ибо у нее дрожат губы. - Я выскажусь яснее. Я не оспариваю вашей
гипотезы. Я все это предвидела, и когда встретилась здесь с мистером
Раунсуэллом, не хуже вас поняла, что так оно и будет. Не сомневаюсь, что,
если б он мог узнать, какая я на самом деле, бедная девушка показалась бы
ему оскверненной тем, что она, хоть на мгновение, хоть помимо своей воли,
была предметом моего высокого и благородного покровительства. Но я к ней
расположена, - или, вернее, была расположена, ибо я уже не принадлежу к
этому дому, - и если у вас хватит уважения к той женщине, которая сейчас в
вашей власти, чтобы считаться с нею, она будет очень тронута вашим
великодушием.
Мистер Талкингхорн слушает с глубоким вниманием, но отклоняет эту
просьбу, самоуничижительно пожав плечами и еще ближе сдвинув брови.
- Вы подготовили меня к разоблачению, и за это я вам благодарна. Вы
чего-нибудь требуете от меня? Может быть, я должна отречься от своих прав,
может быть, я избавлю мужа от каких-нибудь обвинений или неприятностей,
связанных с расторжением брачных уз, если удостоверю сейчас, что вы узнали
правду? Я напишу все, что вы мне продиктуете; напишу здесь и немедленно. Я
готова это написать.
"И напишет!" - думает юрист, заметив, как решительно она берет перо.
- Я не буду беспокоить вас, леди Дедлок. Пощадите себя, прошу вас.
- Вы же знаете, я давно ждала этого. Я не хочу щадить себя и не хочу,
чтобы меня щадили. Хуже, чем вы поступили со мной, вы поступить не можете.
Делайте же то, что вам осталось доделать.
- Леди Дедлок, делать ничего не нужно. Я позволю себе сказать несколько
слов, когда вы кончите.
Казалось бы, им больше незачем следить друг за другом, но они все время
следят, а звезды следят за ними, заглядывая в открытое окно. Далекие леса
покоятся в лунном свете, а просторный дом так же безмолвен, как тесная
домовина. Тесная домовина! Где же теперь в эту тихую ночь тот могильщик, тот
заступ, которым суждено добавить последнюю великую тайну ко многим тайнам
жизни Талкингхорна? Родился ли тот человек? Выкован ли тот заступ? В летнюю
ночь, под недреманными очами звезд, как-то странно думать об этих вопросах;
а может быть, еще страннее - не думать.
- О раскаянии, или угрызениях совести, или вообще о своих чувствах я не
скажу ни слова, - снова начинает леди Дедлок. - Если бы я и сказала, вы бы
меня не услышали. Забудем об этом. Это не для ваших ушей.
Он делает вид, что хочет возразить, но она презрительно отмахивается.
- О другом, совсем о другом пришла я поговорить с вами. Мои
драгоценности находятся там, где хранились всегда. Там их и найдут. А также
мои платья. И все ценное, что мне принадлежит. Сознаюсь, я взяла с собой
деньги, но немного. Я нарочно переоделась в чужое платье, чтобы не
привлекать к себе внимания. Я ушла, чтобы отныне исчезнуть. Объявите об этом
всем. Это моя единственная просьба к вам.
- Простите, леди Дедлок, - говорит мистер Талкингхорн совершенно
невозмутимо. - Я, кажется, вас не совсем понимаю. Вы ушли?..
- Чтобы исчезнуть для всех, кто живет здесь. Этой ночью я покидаю
Чесни-Уолд. Я ухожу сейчас.
Мистер Талкингхорн качает головой. Она поднимается, но он качает
головой, не снимая одной руки со спинки кресла, а другой - со своего
старомодного жилета и жабо.
- Что это значит? Я не должна уходить?
- Нет, леди Дедлок, - отвечает он очень спокойно.
- Вы знаете, каким облегчением для всех будет мой уход? Разве вы
забыли, что этот дом осквернен, запятнан, забыли - чем и кем?
- Нет, леди Дедлок, вовсе не забыл.
Не удостоив его ответом, она подходит к внутренней двери и берется за
нее рукой, но он вдруг говорит, не шевельнувшись и не повысив голоса:
- Леди Дедлок, будьте любезны задержаться здесь и выслушать меня, а не
то я ударю в набатный колокол, и не успеете вы дойти до лестницы, как я
подниму на ноги весь дом. А тогда уж мне придется рассказать все начистоту
при всех гостях и слугах, при всех людях в этом доме.
Он победил ее. Она пошатнулась, вздрогнула и в замешательстве
схватилась за голову. Пожалуй, никто бы не придал этому особого значения; но
когда человек, одаренный зрением, столь изощренным, как у мистера
Талкингхорна, подмечает минутное колебание в женщине ее склада, он прекрасно
знает этому цену.
Он спешит повторить:
- Будьте добры выслушать меня, леди Дедлок, - и указывает на кресло, с
которого она встала.
Она колеблется, но он снова указывает на кресло, и она садится.
- Отношения наши сложились неудачно, леди Дедлок, но - не по моей вине,
и потому я не буду извиняться. Вам отлично известно, какое положение я
занимаю при сэре Лестере, и вы, несомненно, давно уже думали, что я как раз
тот человек, который способен узнать вашу тайну.
- Сэр, - отзывается она, не поднимая глаз с пола, на который устремлен
ее взгляд, - лучше бы мне было уйти. А вам лучше было бы меня не удерживать.
Вот все, что я хочу сказать.
- Простите, леди Дедлок, но я попрошу вас выслушать еще кое-что.
- Если так, я хочу слушать у окна. Здесь нечем дышать.
Она идет к окну, а его бдительный взор отражает внезапно зародившееся
опасение - уж не задумала ли она броситься вниз и, ударившись о выступ стены
или карниза, разбиться насмерть, рухнув на нижнюю террасу? Но, быстро
оглядев ее с головы до ног, в то время как она стоит у окна, ни на что не
опираясь, и смотрит перед собой на звезды, - угрюмо смотрит не вверх, а
вперед, на те звезды, что низко стоят на небе, - он успокаивается.
Повернувшись в ее сторону, он становится позади нее.
- Леди Дедлок, я еще не решил, какой путь мне избрать, - не нашел
такого решения, которое сам призвал бы правильным. Мне еще не ясно, что мне
следует делать и как поступать в дальнейшем. Пока же я прошу вас хранить
тайну, как вы ее хранили до сих пор, и не удивляться, что и я храню ее.
Он делает паузу, но миледи не отзывается на его слова.
- Простите, леди Дедлок. Это важный вопрос. Вы изволите слушать меня
внимательно?
- Да.
- Благодарю вас. Я мог бы не сомневаться в этом, зная силу вашего
характера. Мне не следовало задавать этого вопроса, но я привык шаг за шагом
нащупывать почву, по которой ступаю. Единственный человек, с которым нужно
считаться в этих несчастных обстоятельствах, - это сэр Лестер.
- Так почему же, - спрашивает она негромко и не отрывая угрюмого
взгляда от далеких звезд, - почему вы удерживаете меня в этом доме?
- Потому что необходимо считаться с сэром Лестером. Леди Дедлок, мне
нет нужды говорить вам, что он очень горд; что доверие его к вам
безгранично, и падение луны с неба не так ошеломило бы его, как ваше падение
с той высоты, на которую он вознес вас, как свою супругу.
Она дышит быстро и тяжело, но стоит недвижно, такая же сдержанная,
какой он видел ее в самом знатном кругу.
- Уверяю вас, леди Дедлок, что, если б не ваше прошлое, я скорее взялся
бы одними своими силами - просто голыми руками - вырвать с корнем самое
старое дерево в этом парке, чем расшатать ваше влияние на сэра Лестера или
подорвать его доверие и уважение к вам. Даже теперь я колеблюсь. Не потому,
что он усомнится в моих словах (нет, это невозможно даже для него), но
потому, что удар будет для него неожиданным - ведь подготовить его не может
никто.
- Даже мое бегство? - говорит она. - Подумайте об этом хорошенько.
- Ваше бегство, леди Дедлок, разгласит всю правду, вернее в сто раз
раздутую правду, по всему свету. Ни на день нельзя будет сохранить честь
рода. О бегстве и думать нечего.
В его ответе звучит спокойная убежденность, не допускающая возражений.
- Если я говорю, что сэр Лестер - единственный, с кем надо считаться, я
хочу сказать, что его честь и честь рода - это одно целое. Сэр Лестер и
баронетство, сэр Лестер и Чесни-Уолд, сэр Лестер, его предки и его родовое
наследие, - мистер Талкингхорн произносит эти слова очень сухо, - неотделимы
друг от друга, о чем мне излишне напоминать вам, леди Дедлок.
- Продолжайте!
- Из этого следует, - продолжает мистер Талкингхорн скучным голосом, -
что мне нужно многое принять во внимание. Дело надо замять, если можно. А
как это будет возможно, если сэр Лестер сойдет с ума или будет лежать на
смертном одре? Если я нанесу ему удар завтра утром, как прикажете тогда
объяснить людям, почему все случилось так внезапно? Чем это было вызвано?
Отчего вы разошлись? Леди Дедлок, люди немедленно примутся писать мелом на
стенах и кричать на улицах обо всем этом, и вы должны помнить, что это
заденет не только вас (с вами я вовсе не могу считаться в данном случае), но
и вашего супруга, леди Дедлок, вашего супруга.
Он говорит чем дальше, тем проще, но только не более выразительно и не
более оживленным тоном.
- Есть и другая точка зрения, - продолжает он. - Сэр Лестер обожает вас
чуть не до ослепления. Быть может, он не прозреет, даже если узнает то, что
знаем мы с вами. Я допускаю крайность, но может случиться и так. А если так,
лучше, чтобы он ничего не узнал... лучше потому, что - разумней, лучше для
него, лучше для меня. Все это я должен учесть, и все эти обстоятельства в
совокупности очень затрудняют решение.
Она стоит молча и смотрит все на те же звезды. Они уже бледнеют, и
кажется, будто она застыла в неподвижности потому, что холод их оледенил ее
тело.
- Мои наблюдения привели меня к выводу, - говорит мистер Талкингхорн,
который теперь засунул руки в карманы и, как заведенная машина, продолжает
высказывать свои соображения, - мои наблюдения, леди Дедлок, привели меня к
выводу, что почти всем моим знакомым лучше было бы не вступать в брак. Три
четверти их горестей вызваны браком. Так подумал я, когда сэр Лестер
женился, и так всегда думал с тех пор. Но довольно об этом. Теперь я должен
руководиться обстоятельствами. Пока же прошу вас хранить молчание, и сам я
тоже буду молчать.
- Неужели я день за днем должна влачить свою тяжкую жизнь, пока вы
этого требуете? - спрашивает она, по-прежнему глядя на далекое небо.
- Да, боюсь, что так, леди Дедлок.
- Неужели я должна оставаться прикованной к месту, где меня ждет
душевная пытка?
- Все, что я советую, необходимо, - в этом я уверен.
- Неужели мне придется стоять на этих роскошных подмостках, где я так
долго играла жалкую роль обманщицы, и они рухнут подо мной, когда вы
подадите знак? - медленно говорит она.
- Не без предупреждения, леди Дедлок. Я не предприму ничего, не
известив вас заранее.
Все эти вопросы она задает таким тоном, как будто на память повторяет
заученное или бредит во сне.
- И мы должны встречаться, как встречались?
- Только так, если позволите.
- И я по-прежнему должна скрывать свою вину, как скрывала ее столько
лет?
- Как скрывали столько лет. Не мне говорить об этом, леди Дедлок, но я
напомню вам, что ваша тайна не может тяготить вас больше, чем раньше, не
может быть хуже или лучше, чем была. Правда, ее знаю я; но мы с вами,
пожалуй, никогда не доверяли друг другу вполне.
Она еще некоторое время стоит все так же задумавшись, потом спрашивает.
- Вам нужно сказать мне еще что-нибудь?
- Видите ли, - отвечает педантичный мистер Талкингхорн, слегка потирая
руки, - мне хотелось бы получить уверенность, что вы согласны на мое
предложение, леди Дедлок.
- В этом вы можете быть уверены.
- Прекрасно. В заключение я хотел бы в качестве деловой меры
предосторожности, - на случай, если вам придется рассказать сэру Лестеру о
нашей встрече здесь, - я хотел бы напомнить, что, говоря с вами, я заботился
лишь о том, чтобы оградить самолюбие и честь сэра Лестера, а также честь его
рода. Я был бы счастлив всячески оградить и леди Дедлок, если бы
обстоятельства это допускали; но они этого, к сожалению, не допускают.
- Я могу засвидетельствовать вашу преданность, сэр. Она все время
стояла в задумчивости - и до того, как ответила, и после, - но в конце
концов тронулась с места и теперь идет к выходу с невозмутимым видом,
отчасти свойственным ей от рождения, отчасти благоприобретенным. Мистер
Талкингхорн открывает перед нею обе двери совершенно так же, как он сделал
бы это десять лет назад, и прощается с нею старомодным поклоном. Странный
взгляд устремляет она на него и странным, хоть и едва заметным движением
отвечает на его поклон, а затем ее прекрасное лицо исчезает в темноте. Да,
думает он, оставшись один, эта женщина проявила необыкновенное
самообладание.
Он еще больше убедился бы в этом, случись ему видеть, как эта женщина
мечется по своим покоям, вся изогнувшись, точно от боли, закинув назад
голову и заломив руки, стиснутые на затылке, а ее распустившиеся волосы
развеваются у нее за спиной. Он еще больше бы в этом уверился, если б
увидел, как эта женщина часами быстро ходит взад и вперед, без передышки, не
зная усталости, и шагам ее вторят неизменные шаги на Дорожке призрака. Но он
закрывает окно, преграждая доступ похолодавшему воздуху, и, задернув оконные
занавески, ложится в постель и засыпает. А когда звезды гаснут и бледный
рассвет, заглядывая в башенку, видит его лицо, такое старое, каким оно
никогда не бывает днем, поистине чудится, будто могильщик с заступом уже
вызван и скоро начнет копать могилу.
Тот же бледный рассвет заглядывает к сэру Лестеру, который прощает в
величаво-снисходительном сне свою кающуюся родину, заглядывает к бедным
родственникам, которые видят себя во сне занятыми на государственной службе,
главным образом - получением жалования; заглядывает к целомудренной
Волюмнии, которой снится, будто она принесла приданое в пятьдесят тысяч
фунтов противному старику генералу, обладателю вставных зубов, которых у
него полон рот - ни дать ни взять рояль, преизбыточно снабженный клавишами,
- генералу, давно уже вызывающему восхищение в Бате и ужас в других местах.
3аглядывает он и в мансарды под крышами, и в людские на дворе, и в каморки
над конюшнями, где спящим снятся более непритязательные сны, например - о
блаженстве в сторожке или законном браке с Уиллом или Салли. Но вот восходит
яркое солнце и поднимает все и вся: Уиллов и Салли; испарения, дотоле
таившиеся в земле; поникшие листья и цветы; птиц, зверей и ползучих тварей;
садовников, которые будут сейчас подметать росистый газон и, укатывая его
катком, развертывать позади себя свиток изумрудного бархата; дым, который
чуть-чуть вьется, выползая из огромного кухонного очага, потом выпрямляется
и стоит столбом в пронизанном светом воздухе. Последним поднимается флаг над
головой спящего мистера Талкингхорна, весело возвещая, что сэр Лестер и леди
Дедлок пребывают в своем счастливом доме и что в линкольнширском поместье
принимают гостей.

ГЛАВА XLII

В конторе мистера Талкингхорна
Покинув зеленые холмы и раскидистые дубы дедлоковского поместья, мистер
Талкингхорн возвращается в зловонный, жаркий и пыльный Лондон. Каким образом
он перебирается оттуда сюда, потом обратно - неизвестно; это одна из его
непроницаемых тайн. В Чесни-Уолде он появляется с таким видом, словно от его
конторы до этой усадьбы рукой подать, а в своей конторе - словно и не
покидал Линкольновых полей. Перед поездкой он не переодевается, а
вернувшись, не рассказывает о том, как съездил. Сегодня утром он исчез из
своей комнаты в башенке так же незаметно, как сейчас, в поздних сумерках,
появляется на Линкольновых полях.
Словно пыльная лондонская птица, что устраивается на ночь вместе с
другими птицами на этих приятных полях, где все овцы пошли на пергамент,
козы - на парики, а пастбище вытоптано и превратилось в пустырь, мистер
Талкингхорн, этот сухарь, этот увядший человек, который живет среди людей,
но не желает с ними знаться, который состарился, не изведав веселой юности,
и так давно привык вить свое тесное гнездо в тайниках и закоулках
человеческой души, что начисто позабыл о ее прекрасных просторах, - мистер
Талкингхорн не спеша возвращается домой. Раскалена мостовая, раскалены все
здания, а сам он сегодня так пропекся в этой печи, что почти совсем высох, и
его жаждущая душа мечтает о выдержанном полувековом портвейне.
Фонарщик, быстро перебирая ногами, спускается и поднимается по
стремянке на той стороне Линкольновых полей, где живет мистер Талкингхорн, а
этот верховный жрец, ведающий аристократическими таинствами, входит в свой
скучный двор. Он уже поднялся на крыльцо, но еще не успел войти в полутемный
вестибюль, как вдруг сталкивается на верхней ступеньке с низеньким
человеком, который подобострастно кланяется ему.
- Это вы, Снегсби?
- Да, сэр. Надеюсь, вы здоровы, сэр? Я вас тут жду не дождусь, сэр, и
собрался было уходить домой.
- Вот как? А в чем дело? Что вам от меня нужно?
- Изволите видеть, сэр, - отвечает мистер Снегсби, сняв шляпу, но держа
ее у головы в знак почтения к своему лучшему заказчику, - я хотел бы сказать
вам словечко-другое, сэр.
- Можете вы сказать его здесь?
- Безусловно, сэр.
- Тогда говорите.
Юрист оборачивается и, облокотившись на железные перила, ограждающие
площадку крыльца, смотрит на фонарщика, который зажигает фонари во дворе.
- Это насчет... - начинает мистер Снегсби таинственным полушепотом, -
насчет... говоря напрямик, иностранки, сэр.
Мистер Талкингхорн удивленно смотрит на него.
- Какой иностранки?
- Иностранки, сэр. Француженки, если не ошибаюсь. Сам-то я не знаю
ихнего языка, но по ее манерам и виду догадался, что она француженка; во
всяком случае, безусловно иностранка. Та самая, что была у вас наверху, сэр,
когда мы с мистером Баккетом имели честь явиться к вам в ту ночь и привести
подростка-метельщика.
- А! Да-да. Мадемуазель Ортанз.
- Так ее зовут, сэр? - Мистер Снегсби, прикрыв рот шляпой, покорно
покашливает. - Сам я, вообще говоря, не знаю, какие бывают иностранные
имена, сэр, но не сомневаюсь, что ее зовут именно так.
Мистер Снегсби, кажется, чуть не сделал отчаянной попытки произнести
имя француженки, но, подумав, снова только кашлянул, на этот раз вместо
извинения.
- Что же вам нужно сказать мне о ней, Снегсби? - спрашивает мистер
Талкингхорн.
- Изволите видеть, сэр, - отвечает торговец, прикрыв рот шляпой, - у
меня из-за нее довольно большие неприятности. Я очень счастлив в семейной
жизни... по крайней мере настолько счастлив, насколько это вообще возможно,
разумеется, - но моя женушка немножко ревнива. Говоря напрямик, очень даже
ревнива. А тут, изволите видеть, какая-то иностранка, да еще так шикарно
одетая, приходит в лавку и таскается, - я всегда остерегаюсь употреблять
грубые выражения, сэр, если без них можно обойтись, но она действительно
таскается... по переулку... а это, знаете ли, того... ведь правда? Сами
посудите, сэр!
Изложив все это очень жалобным тоном, мистер Снегсби кашляет
многозначительным кашлем, дабы восполнить пробелы своего рассказа.
- Что это ей взбрело в голову? - говорит мистер Талкингхорн.
- Вот именно, сэр, - отзывается мистер Снегсби, - я знал, что вам это
тоже будет не по душе, так что вы извините меня и поймете, что беспокоился я
не зря, особенно принимая во внимание всем известную порывистость моей
женушки. Изволите видеть, иностранка, чье имя вы сейчас назвали, - а оно и
вправду звучит как-то по-иностранному, - иностранка эта крайне сметливая
особа и запомнила в ту ночь фамилию "Снегсби", потом навела справки, узнала
мой адрес и как-то раз пришла к нам во время обеда. Надо сказать, что Гуся,
наша служанка, девушка очень робкая и подверженная припадкам, увидела
иностранку и перепугалась - до того у нее лицо сердитое, а когда говорит,
чуть ли не зубами скрежещет, чтобы, значит, напугать слабоумную, - ну,
девушка и не стерпела, и вместо того чтобы выдержать напор, грохнулась вниз
с кухонной лестницы, и тут с ней начались припадки, один за другим, да
такие, каких, наверное, ни с кем еще нигде не случалось, кроме как у нас
дома. Так вот и вышло, что у женушки моей было хлопот полон рот, и в лавку
пошел я один. Иностранка мне и сказала тогда, что к мистеру Талкингхорну ее
никогда не пускает его "наниматель" (я тогда еще подумал, что, должно быть,
иностранцы так называют клерков), а поэтому она доставит себе удовольствие
каждый день приходить ко мне в лавку, пока вы ее не примете. С тех пор она,
как я уже говорил, повадилась таскаться, - да, сэр, таскаться! - мистер
Снегсби с пафосом делает ударение на этом слове, - таскаться по переулку. А
какие могут произойти от этого последствия, предвидеть невозможно. Не
удивлюсь даже, если соседи уже строят насчет меня самые неприятные и
ошибочные предположения, а о моей женушке и говорить нечего (хотя о ней
нельзя не говорить). Тогда как, бог свидетель, - уверяет мистер Снегсби,
покачивая головой, - я в жизни не видывал иностранок, - вот разве что,
бывало, цыганка забредет со связкой метелок и грудным ребенком - это в
старину, - или с тамбурином и серьгами в ушах - это в теперешнее время. В
жизни я не видывал иностранок, уверяю вас, сэр!
Мистер Талкингхорн выслушал жалобу с серьезным видом, а когда торговец
умолк, он задает вопрос:
- Это все, не так ли, Снегсби?
- Ну да, сэр, все, - отвечает мистер Снегсби, заканчивая фразу кашлем,
который явно означает: "и этого хватит... с меня".
- Не знаю, чего хочет мадемуазель Ортанз, - говорит юрист, - с ума она
сошла, что ли?
- Будь она даже сумасшедшей, сэр, - говорит мистер Снегсби умоляющим
тоном, - это все-таки, знаете ли, плохое утешение, когда в твою семью
вбивают клин или, скажем, иностранный кинжал.
- Верно, - соглашается юрист. - Так, так! Это надо прекратить. Очень
жаль, что вам причинили беспокойство. Если она опять придет, пришлите ее
сюда.
Отвесив несколько поклонов и отрывисто покашляв вместо извинения,
мистер Снегсби уходит, немного утешенный. Мистер Талкингхорн поднимается по
лестнице, говоря себе: "Ох, уж эти женщины, - на то они только и созданы,
чтобы народ мутить. Мало мне разве пришлось возиться с хозяйкой, а теперь и
со служанкой возись! Но с этой потаскухой разговоры короткие".
Открыв дверь, мистер Талкингхорн ощупью пробирается по своим темным
комнатам, зажигает свечи и осматривается. При скудном свете трудно
рассмотреть всю аллегорию, изображенную на потолке, но ясно видно, как
назойливый римлянин, вечно угрожающий ринуться вниз из облаков и указующий
куда-то перстом, по-прежнему предается своему привычному занятию. Не
удостоив его особым вниманием, мистер Талкингхорн вынимает из кармана
небольшой ключ и отпирает ящик, в котором лежит другой ключ, а им отпирает
сундук, где находится еще ключ, и таким образом добирается до ключа от
погреба; а вынув его, готовится сойти в царство старого вина. Он идет к
двери со свечой в руке, как вдруг слышит стук.
- Кто там?.. Так, так, любезная, это вы? Легка на помине! Мне только
что говорили о вас. Ну! Что вам угодно?
Он ставит свечу на каминную полку в передней, где днем сидит клерк, и,
похлопывая ключом по своей иссохшей щеке, обращается с этими приветливыми
словами к мадемуазель Ортанз. Крепко сжав губы и косясь на него, это
создание кошачьей породы закрывает дверь и отвечает:
- Я никак не могла застать вас дома, сэр.
- Вот как?
- Я приходила сюда очень часто, сэр. Но мне всегда говорили: его нет
дома, он занят, он то, он другое, он не может вас принять.
- Совершенно правильно, чистая правда.
- Неправда! Ложь!
У мадемуазель Ортанз есть привычка внезапно делать какое-нибудь
движение, да так, что кажется, будто она вот-вот кинется на человека, с
которым говорит, а тот невольно вздрагивает и отшатывается. Мистер
Талкингхорн тоже вздрогнул и отшатнулся, хотя мадемуазель Ортанз только
презрительно улыбнулась, полузакрыв глаза (но по-прежнему косясь на
собеседника), и покачала головой.
- Ну-с, милейшая, - говорит юрист, быстро постукивая ключом по каминной
полке, - если у вас есть что сказать, говорите... говорите.
- Сэр, вы поступили со мной нехорошо. Вы поступили скверно и
неблагородно.
- Как? Скверно и неблагородно? - повторяет юрист, потирая себе нос
ключом.
- Да. Не к чему и говорить об этом. Вы сами знаете, что это так. Вы
поймали меня... завлекли... чтобы я давала вам сведения; просили показать
мое платье, которое миледи надевала в ту ночь; просили прийти в этом платье,
чтобы встретиться здесь с мальчишкой... Скажите! Так это или нет?
Мадемуазель Ортанз снова делает порывистое движение.
"Ведьма, сущая ведьма!" - по-видимому, думает мистер Талкингхорн,
подозрительно глядя на нее; потом говорит вслух:
- Полегче, душечка, полегче. Я вам заплатил.
- Заплатили! - повторяет она с ожесточенным презрением. - Это два-то
соверена! А я их и не разменяла даже - ни пенни из них не истратила; я их
отвергаю, презираю, швыряю прочь!
Что она и проделывает, выхватив монеты из-за корсажа и швырнув их об
пол с такой силой, что они подпрыгивают в полосе света, потом раскатываются
по углам и, стремительно покружившись, постепенно замедляют бег и падают.
- Вот! - говорит мадемуазель Ортанз, снова полузакрыв большие глаза. -
Так, значит, вы мне заплатили? Хорошенькая плата, боже мой!
Мистер Талкингхорн скребет голову ключом, а француженка язвительно
смеется.
- Вы, как видно, богаты, душечка, - сдержанно говорит мистер
Талкингхорн, - если так сорите деньгами!
- Да я и правда богата, - отвечает она, - я очень богата ненавистью. Я
всем сердцем ненавижу миледи. Вы это знаете.
- Знаю? Откуда я могу это знать?
- Вы отлично знали это, когда попросили меня дать вам те самые
сведения. Отлично знали, что я была в яр-р-р-рости!
Нельзя, казалось бы, более раскатисто произнести звук "р" в последнем
слове, но для мадемуазель Ортанз этого мало, и она подчеркивает страстность
своей речи, сжав руки и стиснув зубы.
- О-о! Значит я знал это, вот как? - говорит мистер Талкингхорн,
внимательно рассматривая нарезку на бородке ключа.
- Да, конечно. Я не слепая. Вы рассчитывали на меня, потому что знали
это. И были правы! Я ненавижу ее.
Мадемуазель Ортанз теперь стоит скрестив руки и последнее замечание
бросает ему через плечо.
- Засим, имеете вы сказать мне еще что-нибудь, мадемуазель?
- Я с тех пор без места. Найдите мне хорошее место. Устройте меня в
богатом доме! Если не можете или не желаете, тогда наймите меня травить ее,
преследовать, позорить, бесчестить. Я буду помогать вам усердно и очень
охотно. Ведь сами-то вы делаете все это. Мне ли не знать!
- Должно быть, вы слишком много знаете, - замечает мистер Талкингхорн.
- А разве нет? Неужели я так глупа и, как младенец, поверю, что
приходила сюда в этом платье показаться мальчишке только для того, чтобы
разрешить какой-то спор, пари? Хорошенькое дело, боже мой!
Эту тираду, до слова "пари" включительно, мадемуазель произносила
иронически вежливо и мягко; затем внезапно перескочила на самый ожесточенный
и вызывающий тон, а ее черные глаза закрылись и снова широко раскрылись чуть
ли не в одно и то же мгновение.
- Ну-с, теперь посмотрим, - говорит мистер Талкингхорн, похлопывая себя
ключом по подбородку и невозмутимо глядя на нее, - посмотрим, как обстоит
дело.
- Ах, вот что? Ну, посмотрим, - соглашается мадемуазель, гневно и
неистово кивая ему в ответ.
- Вы приходите сюда, чтобы обратиться ко мне с удивительно скромной
просьбой, которую сейчас изложили, и, если я вам откажу, вы придете снова.
- Да, снова! - подтверждает мадемуазель, кивая все так же неистово и
гневно. - Снова!.. И снова! И много раз снова! Словом, без конца!
- И придете не только сюда, но, быть может, и к мистеру Снегсби? А если
визит к нему тоже не будет иметь успеха, вы придете сюда опять?
- И опять! - повторяет мадемуазель, как одержимая. - И опять. И опять.
И много раз опять. Словом, без конца!
- Так. А теперь, мадемуазель Ортанз, позвольте мне посоветовать вам
взять свечу и подобрать ваши деньги. Вы, вероятно, найдете их за
перегородкой клерка, вон там в углу.
Она отвечает лишь коротким смехом, глядя на юриста через плечо, и стоит
как вкопанная, скрестив руки.
- Не желаете, а?
- Нет, не желаю!
- Тем беднее будете вы, и тем богаче я! Смотрите, милейшая, вот ключ от
моего винного погреба. Это большой ключ, но ключи от тюремных камер еще
больше. В Лондоне имеются исправительные заведения (где женщин заставляют
вращать ногами ступальные колеса), и ворота у этих заведений очень крепкие и
тяжелые, а ключи под стать воротам. Боюсь, что даже особе с вашим характером
и энергией будет очень неприятно, если один из этих ключей повернется и
надолго запрет за ней дверь. Как вы думаете?
- Я думаю, - отвечает мадемуазель, не пошевельнувшись, но произнося
слова отчетливо и ласковым голосом, - что вы подлый негодяй.
- Возможно, - соглашается мистер Талкингхорн, невозмутимо сморкаясь. -
Но я не спрашиваю, что вы думаете обо мне, я спрашиваю, что вы думаете о
тюрьме.
- Ничего. Какое мне до нее дело?
- А вот какое, милейшая, - объясняет юрист, как ни в чем не бывало
пряча платок и поправляя жабо, - тут у нас законы так деспотично-строги, что
ограждают любого из наших добрых английских подданных от нежелательных ему
посещений, хотя бы и дамских. И по его жалобе на беспокойство такого рода
закон хватает беспокойную даму и сажает ее в тюрьму, подвергая суровому
режиму. Повертывает за ней ключ, милейшая.
И он наглядно показывает при помощи ключа от погреба, как это
происходит.
- Неужели правда? - отзывается мадемуазель Ортанз все так же ласково. -
Смехота какая! Но, черт возьми!.. какое мне все-таки до этого дело?
- А вы, красотка моя, попробуйте нанести еще один визит мне или мистеру
Снегсби, - говорит мистер Талкингхорн, - вот тогда и узнаете - какое.
- Может быть, вы тогда меня в тюрьму упрячете?
- Может быть.
Мадемуазель говорит все это таким шаловливым и милым тоном, что странно
было бы видеть пену на ее губах, однако рот ее растянут по-тигриному, и
чудится, будто еще немного, и из него брызнет пена.
- Одним словом, милейшая, - продолжает мистер Талкингхорн, - мне не
хочется быть неучтивым, но если вы когда-нибудь снова явитесь без
приглашения сюда - или туда, - я передам вас в руки полиции. Полисмены очень
галантны, но они самым позорящим образом тащат беспокойных людей по
улицам... прикрутив их ремнями к доске, душечка.
- Вот увидим, - шипит мадемуазель, протянув руку вперед, - погляжу я,
посмеете вы или нет!
- А если, - продолжает юрист, не обращая внимания на ее слова, - если я
устрою вас на это хорошее место, иначе говоря, посажу под замок, в тюрьму,
пройдет немало времени, прежде чем вы снова очутитесь на свободе.
- Вот увидим! - повторяет мадемуазель все тем же шипящим шепотом.
- Ну-с, - продолжает юрист, по-прежнему не обращая внимания на ее
слова, - а теперь убирайтесь вон. И подумайте дважды, прежде чем прийти сюда
вновь.
- Сами подумайте! - бросает она. - Дважды, двести раз подумайте!
- Ваша хозяйка уволила вас как несносную и непокладистую женщину, -
говорит мистер Талкингхорн, провожая ее до лестницы. - Теперь начните новую
жизнь, а мои слова примите как предостережение. Ибо все, что я говорю, я
говорю не на ветер; и если я кому-нибудь угрожаю, то выполняю свою угрозу,
любезнейшая.
Она спускается по лестнице, не отвечая и не оглядываясь. После ее ухода
он тоже спускается в погреб, а достав покрытую паутиной бутылку, приходит
обратно и не спеша смакует ее содержимое, по временам откидывая голову на
спинку кресла и бросая взгляд на назойливого римлянина, который указует
перстом с потолка.

ГЛАВА XLIII

Повесть Эстер
Теперь уже не имеет значения, как много я думала о своей матери -
живой, но попросившей меня считать ее умершей. Сознавая, какая ей грозит
опасность, я не решалась видеться с ней или даже писать ей из боязни навлечь
на нее беду. Самое мое существование оказалось непредвиденной опасностью на
жизненном пути моей матери, и, зная это, я не всегда могла преодолеть ужас,
охвативший меня, когда я впервые узнала тайну. Я не осмеливалась произнести
имя своей матери. Мне казалось, что я не должна даже слышать его. Если в
моем присутствии разговор заходил о Дедлоках, что, естественно, случалось
время от времени, я старалась не слушать и начинала считать в уме или читать
про себя стихи, которые знала на память, или же просто выходила из комнаты.
Помнится, я нередко делала это и тогда, когда нечего было опасаться, что
заговорят о ней, - так я боялась услышать что-нибудь такое, что могло бы
выдать ее - выдать по моей вине.
Теперь уже не имеет значения, как часто я вспоминала о голосе моей
матери, спрашивая себя, услышу ли я его снова, - чего страстно желала, - и
раздумывая о том, как странно и грустно, что я услышала его так поздно.
Теперь уже не имеет значения, что я искала имя моей матери в газетах; ходила
взад и вперед мимо ее лондонского дома, который казался мне каким-то милым и
родным, но боялась даже взглянуть на него; что однажды я пошла в театр,
когда моя мать была там, и она видела меня, но мы сидели среди огромной,
разношерстной толпы, разделенные глубочайшей пропастью, и самая мысль о том,
что мы друг с другом связаны и у нас есть общая тайна, казалась каким-то
сном. Все это давным-давно пережито и кончено. Удел мой оказался таким
счастливым, что если я перестану рассказывать о доброте и великодушии
других, то смогу рассказать о себе лишь очень немного. Это немногое можно
пропустить и продолжать дальше.
Когда мы вернулись домой и зажили по-прежнему, Ада и я, мы часто
разговаривали с опекуном о Ричарде. Моя милая девочка глубоко страдала
оттого, что юноша был несправедлив к их великодушному родственнику, но она
так любила Ричарда, что не могла осуждать его даже за это. Опекун все хорошо
понимал и ни разу не упрекнул его за глаза ни единым словом.
- Рик ошибается, дорогая моя, - говорил он Аде. - Что делать! Все мы
ошибались, и не раз. - Будем полагаться на вас и на время, - быть может, он
все-таки исправится.
Впоследствии мы узнали наверное (а тогда лишь подозревали), что опекун
не стал полагаться на время и нередко пытался открыть глаза Ричарду, - писал
ему, ездил к нему, мягко уговаривал его и, повинуясь велениям своего доброго
сердца, приводил все доводы, какие только мог придумать, чтобы его
разубедить. Но наш бедный, любящий Ричард оставался глух и слеп ко всему.
Если он не прав, он принесет извинения, когда тяжба в Канцлерском суде
окончится, говорил он. Если он ощупью бредет во мраке, самое лучшее, что он
может сделать, это рассеять тучи, по милости которых столько вещей на свете
перепуталось и покрылось тьмой. Подозрения и недоразумения возникли из-за
тяжбы? Так пусть ему позволят изучить эту тяжбу и таким образом узнать всю
правду. Так он отвечал неизменно. Тяжба Джарндисов настолько овладела всем
его существом, что из каждого приведенного ему довода он с какой-то
извращенной рассудительностью извлекал все новые и новые аргументы в свое
оправдание.
- Вот и выходит, - сказал мне как-то опекун, - что убеждать этого
несчастного, милого юношу еще хуже, чем оставить его в покое.
Во время одного разговора на эту тему я воспользовалась случаем
высказать свои сомнения в том, что мистер Скимпол дает Ричарду разумные
советы.
- Советы! - смеясь, подхватил опекун. - Но, дорогая моя, кто же будет
советоваться со Скимполом?
- Может быть, лучше сказать: поощряет его? - промолвила я.
- Поощряет! - снова подхватил опекун. - Кого же может поощрять Скимпол?
- А Ричарда разве не может? - спросила я.
- Нет. - ответил он, - куда ему, этому непрактичному, нерасчетливому,
кисейному созданию! - ведь Ричард с ним только отводит душу и развлекается.
Но советовать, поощрять, вообще серьезно относиться к кому или чему бы то ни
было, такой младенец, как Скимпол, совершенно не способен.
- Скажите, кузен Джон, - проговорила Ада, которая подошла к нам и
выглянула из-за моего плеча, - почему он сделался таким младенцем?
- Почему он сделался таким младенцем? - повторил опекун, немного
опешив, и начал ерошить свои волосы.
- Да, кузен Джон.
- Видите ли, - медленно проговорил он, все сильней и сильней ероша
волосы, - он весь - чувство и... и впечатлительность... и... и
чувствительность... и... и воображение. Но все это в нем как-то не
уравновешено. Вероятно, люди, восхищавшиеся им за эти качества в его юности,
слишком переоценили их, но недооценили важности воспитания, которое могло бы
их уравновесить и выправить; ну, вот он и стал таким. Правильно? - спросил
опекун, внезапно оборвав свою речь и с надеждой глядя на нас. - Как
полагаете вы обе?
Ада, взглянув на меня, сказала, что Ричард тратит деньги на мистера
Скимпола, и это очень грустно.
- Очень грустно, очень, - поспешил согласиться опекун. - Этому надо
положить конец... Мы должны это прекратить. Я должен этому помешать. Так не
годится.
Я сказала, что мистер Скимпол, к сожалению, познакомил Ричарда с
мистером Воулсом, с которого получил за это пять фунтов в подарок.
- Да что вы? - проговорил опекун, и на лице его мелькнула тень
неудовольствия. - Но это на него похоже... очень похоже! Ведь он сделал это
совершенно бескорыстно. Он и понятия не имеет о ценности денег. Он знакомит
Рика с мистером Воулсом, а затем, - ведь они с Воулсом приятели, - берет у
него в долг пять фунтов. Этим он не преследует никакой цели и не придает
этому никакого значения. Бьюсь об заклад, что он сам сказал вам это,
дорогая!
- Сказал! - подтвердила я.
- Вот видите! - торжествующе воскликнул опекун. - Это на него похоже!
Если бы он хотел сделать что-то плохое или понимал, что поступил плохо, он
не стал бы об этом рассказывать. А он и рассказывает и поступает так лишь по
простоте душевной. Но посмотрите на него в домашней обстановке, и вы лучше
поймете его. Надо нам съездить к Гарольду Скимполу и попросить его вести
себя поосторожней с Ричардом. Уверяю вас, дорогие мои, это ребенок, сущий
ребенок!
И вот мы как-то раз встали пораньше, отправились в Лондон и подъехали к
дому, где жил мистер Скимпол.
Он жил в квартале Полигон в Сомерс-Тауне *, где в то время ютилось
много бедных испанских беженцев, которые носили плащи и курили не сигары, а
папиросы. Не знаю, то ли он все-таки был платежеспособным квартирантом,
благодаря своему другу "Кому-то", который рано или поздно всегда вносил за
него квартирную плату, то ли его неспособность к делам чрезвычайно усложняла
его выселение, но, так или иначе, он уже несколько лет жил в этом доме. А
дом был совсем запущенный, каким мы, впрочем, его себе и представляли. Из
решетки, ограждавшей нижний дворик, вывалилось несколько прутьев; кадка для
дождевой воды была разбита; дверной молоток едва держался на месте; ручку от
звонка оторвали так давно, что проволока, на которой она когда-то висела,
совсем заржавела, и только грязные следы на ступенях крыльца указывали, что
в этом доме живут люди.
В ответ на наш стук появилась неряшливая пухлая девица, похожая на
перезрелую ягоду и выпиравшая из всех прорех своего платья и всех дыр своих
башмаков, и, чуть-чуть приоткрыв дверь, загородила вход своими телесами. Но,
узнав мистера Джарндиса (мы с Адой даже подумали, что она, очевидно,
связывала его в своих мыслях с получением жалования), она тотчас же
отступила и позволила нам войти. Замок на двери был испорчен, и девица
попыталась ее запереть, накинув цепочку, тоже неисправную, после чего
попросила нас подняться наверх.
Мы поднялись на второй этаж, причем нигде не увидели никакой мебели;
зато на полу всюду виднелись грязные следы. Мистер Джарндис без дальнейших
церемоний вошел в какую-то комнату, и мы последовали за ним. Комната была
довольно темная и отнюдь не опрятная, но обставленная с какой-то нелепой,
потертой роскошью: большая скамейка для ног, диван, заваленный подушками,
мягкое кресло, забитое подушечками, рояль, книги, принадлежности для
рисования, ноты, газеты, несколько рисунков и картин. Оконные стекла тут
потускнели от грязи, и одно из них, разбитое, было заменено бумагой,
приклеенной облатками; однако на столе стояла тарелочка с оранжерейными
персиками, другая - с виноградом, третья - с бисквитными пирожными, и
вдобавок бутылка легкого вина. Сам мистер Скимпол полулежал на диване,
облаченный в халат, и, попивая душистый кофе из старинной фарфоровой чашки -
хотя было уже около полудня, - созерцал целую коллекцию горшков с
желтофиолями, стоявших на балконе.
Ничуть не смущенный нашим появлением, он встал и принял нас со
свойственной ему непринужденностью.
- Так вот я и живу! - сказал он, когда мы уселись (не без труда, ибо
почти все стулья были сломаны). - Вот я веред вами! Вот мой скудный завтрак.
Некоторые требуют на завтрак ростбиф или баранью ногу; а я не требую. Дайте
мне персиков, чашку кофе, красного вина, и с меня хватит. Все эти деликатесы
нужны мне не сами по себе, а лишь потому, что они напоминают о солнце. В
коровьих и бараньих ногах нет ничего солнечного. Животное удовлетворение, -
вот все, что они дают!
- Эта комната служит нашему другу врачебным кабинетом (то есть служила
бы, если б он занимался медициной); это его святилище, его студия, -
объяснил нам опекун.
- Да, - промолвил мистер Скимпол, обращая к нам всем поочередно свое
сияющее лицо, - а еще ее можно назвать птичьей клеткой. Вот где живет и поет
птичка. Время от времени ей общипывают перышки, подрезают крылышки; но она
поет, поет!
Он предложил нам винограду, повторяя с сияющим видом:
- Она поет! Ни одной нотки честолюбия, но все-таки поет.
- Отличный виноград, - сказал опекун. - Это подарок?
- Нет, - ответил хозяин. - Нет! Его продает какой-то любезный садовник.
Подручный садовника принес виноград вчера вечером и спросил, не подождать ли
ему денег: "Нет, мой друг, - сказал я, - не ждите... если вам хоть
сколько-нибудь дорого время". Должно быть, время было ему дорого - он ушел.
Опекун улыбнулся нам, как бы спрашивая: "Ну можно ли относиться
серьезно к такому младенцу?"
- Этот день мы все здесь запомним навсегда, - весело проговорил мистер
Скимпол, наливая себе немного красного вина в стакан, - мы назовем его днем
святой Клейр и святой Саммерсон. Надо вам познакомиться с моими дочерьми. У
меня их три: голубоглазая дочь - Красавица, вторая дочь - Мечтательница,
третья - Насмешница. Надо вам повидать их всех. Они будут в восторге.
Он уже собирался позвать дочерей, но опекун попросил его подождать
минутку, так как сначала хотел немного поговорить с ним.
- Пожалуйста, дорогой Джарндис, - с готовностью ответил мистер Скимпол,
снова укладываясь на диван, - сколько хотите минуток. У нас время - не
помеха. Мы никогда не знаем, который час, да и не желаем знать. Вы скажете,
что так не достигнешь успехов в жизни? Конечно. Но мы и не достигаем успехов
в жизни. Ничуть на них не претендуем.
Опекун снова взглянул на нас, как бы желая сказать: "Слышите?"
- Гарольд, - начал он, - я хочу поговорить с вами о Ричарде.
- Он мой лучший друг! - отозвался мистер Скимпол самым искренним тоном.
- Мне, пожалуй, не надо бы так дружить с ним - ведь с вами он разошелся. Но
все-таки он мой лучший друг. Ничего не поделаешь; он весь - поэзия юности, и
я его люблю. Если это не нравится вам, ничего не поделаешь. Я его люблю.
Привлекательная искренность, с какой он изложил эту декларацию,
действительно казалась бескорыстной и пленила опекуна, да, пожалуй, на
мгновение и Аду.
- Любите его сколько хотите, - сказал мистер Джарндис, - но не худо бы
нам поберечь его карман, Гарольд.
- Что? Карман? - отозвался мистер Скимпол. - Ну, сейчас вы заговорите о
том, чего я не понимаю.
Он налил себе еще немного красного вина и, макая в него бисквит,
покачал головой и улыбнулся мне и Аде, простодушно предупреждая нас, что
этой премудрости ему не понять.
- Если вы идете или едете с ним куда-нибудь, - напрямик сказал опекун,
- вы не должны позволять ему платить за вас обоих.
- Дорогой Джарндис, - отозвался мистер Скимпол, и его жизнерадостное
лицо засияло улыбкой - такой смешной показалась ему эта мысль, - но что же
мне делать? Если он берет меня с собой куда-нибудь, я должен ехать. Но как
могу я платить? У меня никогда нет денег. А если б и были, так ведь я в них
ничего не понимаю. Допустим, я спрашиваю человека: сколько? Допустим, он
отвечает: семь шиллингов и шесть пенсов. Я не знаю, что такое семь шиллингов
и шесть пенсов. Я не могу продолжать разговор на такую тему, если уважаю
этого человека. Я не спрашиваю занятых людей, как сказать "семь шиллингов и
шесть пенсов" на мавританском языке, о котором и понятия не имею. Так чего
же мне ходить и спрашивать их, что такое семь шиллингов и шесть пенсов в
монетах, о которых я тоже не имею понятия?
- Ну, хорошо, - сказал опекун, ничуть не раздосадованный этим
бесхитростным ответом, - если вам опять случится поехать куда-нибудь с
Риком, возьмите в долг у меня (только смотрите не проболтайтесь ему ни
намеком), а он пусть себе ведет все расчеты.
- Дорогой Джарндис, - отозвался мистер Скимпол, - я готов на все, чтобы
доставить вам удовольствие, но это кажется мне пустой формальностью...
предрассудком. Кроме того, даю вам слово, мисс Клейр и дорогая мисс
Саммерсон, я считал мистера Карстона богачом. Я думал, что стоит ему
написать какой-нибудь там ордер, или подписать обязательство, вексель, чек,
счет, или проставить что-нибудь в какой-нибудь ведомости, и деньги польются
рекой.
- Вовсе нет, сэр, - сказала Ада. - Он человек бедный.
- Что вы говорите! - изумился мистер Скимпол, радостно улыбаясь. - Вы
меня удивляете.
- И он ничуть не богатеет оттого, что хватается за гнилую соломинку, -
сказал опекун и с силой положил руку на рукав халата, в который был облачен
мистер Скимпол, - поэтому, Гарольд, всячески остерегайтесь поощрять это
заблуждение.
- Мой дорогой и добрый друг, - проговорил мистер Скимпол, - милая мисс
Саммерсон и милая мисс Клейр, да разве я на это способен? Ведь все это -
дела, а в делах я ничего не понимаю. Это он сам поощряет меня. Он является
ко мне после своих великих деловых подвигов, уверяет, что они подают самые
блистательные надежды, и приглашает меня восхищаться ими. Ну, я и восхищаюсь
ими... как блистательными надеждами. А больше я о них ничего не знаю, да так
ему и говорю.
Беспомощная наивность, с какой он излагал нам эти мысли, беззаботность,
с какой он забавлялся своей неопытностью, странное уменье ограждать себя от
всего неприятного и защищать свою диковинную личность, сочетались с
очаровательной непринужденностью всех его рассуждений и как будто
подтверждали мнение моего опекуна. Чем чаще я видела мистера Скимпола, тем
менее возможным казалось мне, что он способен что-либо замышлять, утаивать
или подчинять кого-нибудь своему влиянию; однако в его отсутствие я считала
это более вероятным, и тем менее приятно мне было знать, что он как-то
связан с одним из моих близких друзей.
Мистер Скимпол понял, что его экзамен (как он сам выразился) окончен,
и, весь сияя, вышел из комнаты, чтобы привести своих дочерей (сыновья его в
разное время убежали из дому), оставив опекуна в полном восхищении от тех
доводов, какими он оправдывал свою детскую наивность. Вскоре он вернулся с
тремя молодыми особами и с миссис Скимпол, которая в молодости была
красавицей, но теперь выглядела чахлой высокомерной женщиной, страдающей
множеством всяких недугов.
- Вот это, - представил их нам мистер Скимпол, - моя дочь Красавица: ее
зовут Аретуза, она поет и играет разные пьески и песенки, под стать своему
папаше. Это моя дочь Мечтательница: зовут Лаура; немного играет, но не поет.
А это моя дочь Насмешница: зовут Китти, немного поет, но не играет. Все мы
немножко рисуем и немножко сочиняем музыку, но никто из нас не имеет понятия
ни о времени, ни о деньгах.
Миссис Скимпол вздохнула, и мне почудилось, будто ей хочется вычеркнуть
этот пункт из списка семейных достоинств. Я подумала также, что вздохнула
она нарочно - чтобы как-то воздействовать на опекуна; а в дальнейшем она
вздыхала при каждом удобном случае.
- Как это приятно и даже прелюбопытно - определять характерные
особенности каждого семейства, - сказал мистер Скимпол, обводя веселыми
глазами всех нас поочередно. - В нашей семье все мы дети, а я - самый
младший.
Дочки, видимо, очень любили отца и, услышав эту забавную истину, громко
захохотали - особенно Насмешница.
- Это же правда, душечки мои, - разве нет, - сказал мистер Скимпол. -
Так оно и есть, и так должно быть, ибо, как в песне поется, "такова наша
природа". Вот, например, у нас сидит мисс Саммерсон, которая одарена
прекрасными административными способностями и поразительно хорошо знает
всякие мелочи. Мисс Саммерсон, наверное, очень удивится, если услышит, что в
этом доме никто не умеет зажарить отбивную котлету. Но мы действительно не
умеем; не знаем, как и подступиться к ней. Мы абсолютно ничего не умеем
стряпать. Как обращаться с иголкой и ниткой, нам тоже неизвестно. Мы
восхищаемся людьми, обладающими практической мудростью, которой нам так
недостает, и мы с ними не спорим. Так для чего же им спорить с нами? Живите
и дайте жить другим, заявляем мы им. Живите за счет своей практической
мудрости, а нам позвольте жить на ваш счет!
Он смеялся, но, как всегда, казался вполне искренним и глубоко
убежденным во всем, что говорил.
- Мы ко всему относимся сочувственно, мои прелестные розы, - сказал
мистер Скимпол, - ко всему на свете. Не так ли?
- О да, папа! - воскликнули все три дочери.
- По сути дела в этом и заключается назначение нашей семьи в сумятице
жизни, - пояснил мистер Скимпол. - Мы способны наблюдать, способны
интересоваться всем окружающим, и мы действительно наблюдаем и интересуемся.
Ничего больше мы не можем делать. Вот моя дочь - Красавица; она уже три года
замужем. Признаюсь, что обвенчаться с таким же младенцем, как она сама, и
произвести на свет еще двух младенцев было очень неумно с точки зрения
политической экономии; зато очень приятно. В честь этих событий мы
устраивали пирушки и обменивались мнениями по социальным вопросам. Как-то
раз она привела домой молодого муженька, и они свили себе гнездышко у нас
наверху, где и воспитывают своих маленьких птенчиков. В один прекрасный день
Мечтательница и Насмешница, наверное, приведут своих мужей домой и совьют
себе гнезда наверху. Так вот мы и живем; сами не знаем как, но как-то живем.
Не верилось, что Красавица может быть матерью двоих детей, - на вид она
сама была еще совсем девочкой, и мне стало жалко и мать и ее ребят. Было
совершенно ясно, что все три дочери росли без присмотра, а учили их чему
попало и как попало - лишь с той целью, чтобы отец мог забавляться ими, как
игрушками, когда ему было нечего делать. Я заметила, что дочки даже
причесывались, сообразуясь с его вкусами: так, у Красавицы прическа была
классическая - узел волос на затылке; у Мечтательницы романтическая - густые
развевающиеся локоны, а у Насмешницы кокетливая - ясный лоб открыт, а на
висках задорные кудряшки. Одевались они в том же стиле, как и причесывались,
но чрезвычайно неряшливо и небрежно.
Ада и я, мы поболтали с этими молодыми особами и нашли, что они
удивительно похожи на отца. Тем временем мистер Джарндис (который усиленно
ерошил себе волосы и намекал на перемену ветра) беседовал с миссис Скимпол в
углу, причем оттуда ясно доносился звон монет. Мистер Скимпол еще раньше
выразил желание погостить у нас и удалился, чтобы переодеться.
- Розочки мои, - сказал он, вернувшись, - позаботьтесь о маме; ей
сегодня нездоровится. А я денька на два съезжу к мистеру Джарндису,
послушаю, как поют жаворонки, и это поможет мне сохранить приятное
расположение духа. Вы ведь знаете, что сегодня его хотели испортить и опять
захотят, если я останусь дома.
- Такой противный! - воскликнула дочь Насмешница.
- И ведь он знал, что папа как раз отдыхает, любуясь на свои желтофиоли
и голубое небо! - жалобно промолвила Лаура.
- И в воздухе тогда пахло сеном! - сказала Аретуза.
- Очевидно, этот человек недостаточно поэтичен, - поддержал их мистер
Скимпол, но - очень добродушно. - Это было грубо с его стороны. Вот что
значит, когда у тебя не хватает чуткости! Мои дочери очень обиделись, -
объяснил он нам, - на одного славного малого...
- Вовсе он не славный, папа. Он несносный! - запротестовали все три
дочери.
- Неотесанный малый... своего рода свернувшийся еж в человеческом
образе, - уточнил мистер Скимпол. - Он пекарь, живет по соседству, и мы
заняли у него два кресла. Нам нужны были два кресла, но у нас их не было, и
потому мы, конечно, стали искать человека, который их имеет и может одолжить
нам. Прекрасно! Этот угрюмый субъект одолжил нам кресла, и со временем они
пришли в негодность. Когда они уже никуда не годились, он захотел взять их
назад. Он взял их назад. Вы скажете - он удовлетворился? Ничуть. Он стал
жаловаться - заявил претензию на то, что мы привели их в негодное состояние.
Я пытался его урезонить, доказать ему, что он ошибается. Я сказал: "Неужели
вы, друг мой, дожив до таких лет, все еще столь упрямы, что продолжаете
считать кресло предметом, который надо поставить на полку и созерцать,
разглядывать издали, рассматривать под тем или другим углом зрения? Неужели
вы ##не понимаете@@, что мы заняли у вас эти кресла для того, чтобы сидеть в
них?" Но он не поддался ни на какие резоны и увещания и начал выражаться
несдержанно. Терпеливый, как и сейчас, я сделал новую попытку его
усовестить. Я сказал: "Послушайте, приятель, как бы ни различались между
собой наши деловые способности, мои и ваши, все мы дети одной великой матери
- Природы. Вы же видите, чем я занимаюсь в это ясное летнее утро (я тогда
лежал на диване): передо мною цветы, на столе фрукты, над головой
безоблачное небо, воздух напоен ароматами, и я созерцаю Природу. Умоляю вас,
во имя нашего общечеловеческого братства, не заслоняйте мне столь
божественной картины нелепой фигурой сердитого пекаря!" Но он не послушался,
- закончил мистер Скимпол, смеясь и поднимая брови в шутливом изумлении, -
он заслонил Природу своей нелепой фигурой, заслоняет и будет заслонять.
Поэтому я очень рад, что могу ускользнуть от него и уехать к моему другу
Джарндису.
Он, вероятно, и не думал о том, что миссис Скимпол и его дочери
останутся в городе, обреченные на встречи с пекарем; впрочем, сами они так
привыкли к подобному отношению, что принимали его как нечто само собой
разумеющееся. Мистер Скимпол нежно простился с семьей, веселый и грациозный,
как всегда, и уехал с нами в состоянии полной душевной гармонии. Спускаясь
по лестнице, мы не могли не видеть комнат, двери которых были открыты
настежь, и сделали вывод, что комната хозяина казалась роскошным чертогом по
сравнению с остальными.
Я не предвидела и не могла предвидеть, что не пройдет еще этот день,
как случится одно событие, которое произведет на меня глубокое впечатление и
навсегда останется мне памятным по своим последствиям. По дороге к нам гость
наш был так оживлен, что я только слушала его и удивлялась; да и не я одна -
Ада тоже поддалась его обаянию. Что касается опекуна, то не успели мы
проехать милю-другую, как ветер, упорно дувший с востока, когда мы уезжали
из Сомерс-Тауна, резко изменил направление.
Не знаю, была ли инфантильность мистера Скимпола подлинной или
притворной во всех прочих отношениях, но перемене обстановки и прекрасной
погоде он радовался совершенно по-детски. Ничуть не утомленный остротами,
которыми он осыпал нас по дороге, он первым из нас прошел в гостиную, и я,
занимаясь хозяйством, слышала, как он, сидя за роялем, одну за другой
распевал итальянские и немецкие баркаролы и застольные песни - точнее,
только их припевы.
Незадолго до обеда все мы были в сборе, и мистер Скимпол все еще сидел
за роялем, наигрывая с большим чувством отрывки из музыкальных пьес, а в
промежутках болтая о том, что завтра он дорисует развалины древней
Веруламской стены *, которые начал рисовать года два назад, но не кончил,
потому что они ему надоели, - как вдруг нам принесли визитную карточку, и
опекун с удивлением прочел вслух:
- Сэр Лестер Дедлок!
Гость вошел в комнату, и вся она завертелась передо мной, прежде чем я
смогла сделать хоть шаг. Будь я в силах пошевельнуться, я бы убежала. Голова
моя так кружилась, что у меня даже не хватило духу укрыться в оконной нише,
где сидела Ада; впрочем, я и окна-то не видела и даже забыла, где оно. Не
успела я собраться с силами и дойти до стула, как услышала свое имя и
поняла, что опекун представляет меня.
- Садитесь, пожалуйста, сэр Лестер.
- Мистер Джарндис, - проговорил сэр Лестер, кланяясь и усаживаясь, - я
имел честь заехать к вам...
- Этим вы сделали честь мне, сэр Лестер.
- Благодарю вас... я имел честь заехать к вам по дороге из
Линкольншира, ибо желаю выразить вам свое сожаление по поводу того, что моя
неприязнь, - впрочем, имеющая довольно серьезные основания, - моя неприязнь
к одному джентльмену, который... который вам знаком, принимал вас у себя и о
котором я поэтому больше ничего не скажу, помешала вам и, больше того,
молодым леди, находящимся под вашей охраной и опекой, увидеть в моем
чесни-уолдском доме кое-какие вещи, которые могли бы понравиться лицам с
изысканным и утонченным вкусом.
- Вы чрезвычайно любезны, сэр Лестер, и я приношу вам глубокую
благодарность от имени этих молодых леди - вот они! - и от себя.
- Весьма возможно, мистер Джарндис, что джентльмен, о котором я по
упомянутым причинам воздерживаюсь говорить, - весьма возможно, мистер
Джарндис, что этот джентльмен оказал мне честь понять мой характер настолько
превратно, чтобы внушить вам представление, будто вы не будете приняты в
моем линкольнширском поместье с той вежливостью, с той почтительностью,
которую всем моим людям предписано проявлять по отношению ко всем леди и
джентльменам, посещающим мой дом. Если так, я только прошу вас поверить,
сэр, что на самом деле вы были бы приняты столь же вежливо и почтительно,
как и все прочие посетители.
Опекун деликатно уклонился от ответа.
- Мне было неприятно, мистер Джарндис, - важно продолжал сэр Лестер, -
заверяю вас, сэр... Мне было неприятно... узнать от нашей чесни-уолдской
домоправительницы, что один джентльмен, гостивший вместе с вами в этой части
нашего графства, и, по-видимому, тонкий знаток Изящных Искусств, был точно
так же и по той же причине лишен возможности осмотреть наши семейные
портреты с той неторопливостью, с тем вниманием, с тем интересом, которые
он, быть может, хотел бы им уделить, а значит, и сам лишился возможности
получить удовольствие от созерцания некоторых из этих портретов.
Тут он вынул визитную карточку и, глядя на нее в лорнет, прочел очень
внушительным тоном, хоть и с некоторым трудом:
- Мистер Гирольд... Геральд... Гарольд... Скемплинг, Скамплинг...
простите - Скимпол.
- Да вот и сам мистер Гарольд Скимпол, - сказал мой опекун, явно
удивленный.
- А! - воскликнул сэр Лестер. - Прекрасно; я счастлив познакомиться с
мистером Скимполом и воспользоваться случаем лично выразить ему сожаление. Я
надеюсь, сэр, что, когда вы снова заглянете в мои места, вам не придется
больше стесняться, как в прошлый раз.
- Вы очень добры, сэр Лестер Дедлок. Я конечно воспользуюсь вашим
любезным приглашением и доставлю себе удовольствие снова посетить ваш
прекрасный дом. Владельцы таких поместий, как Чесни-Уолд, - проговорил
мистер Скимпол со свойственным ему счастливым и беспечным видом, - это
благодетели общества. Они так добры, что держат у себя множество
великолепных вещей, позволяя нам, бедным людям, восторгаться и наслаждаться
ими; а тот, кто не ощущает восторга и наслаждения, попросту проявляет
неблагодарность по отношению к нашим благодетелям.
Сэру Лестеру подобные мысли, как видно, очень понравились.
- Вы художник, сэр?
- Нет, - ответил мистер Скимпол, - совершенно праздный человек. Просто
любитель.
Сэру Лестеру это, как видно, понравилось еще больше. Он выразил
надежду, что ему самому посчастливится быть в Чесни-Уолде, когда мистер
Скимпол опять приедет в Линкольншир, а мистер Скимпол заверил его, что очень
польщен и почитает это за честь.
- Мистер Скимпол, - продолжал сэр Лестер, снова обращаясь к опекуну, -
сообщил нашей домоправительнице, которая, как он, вероятно, заметил, давно и
преданно служит нашей семье...
(- Это было на днях - я осматривал чесни-уолдский дом, когда поехал
навестить мисс Саммерсон и мисс Клейр, - непринужденно пояснил мистер
Скимпол.)
- ...сообщил нашей домоправительнице, что и раньше гостил в этих местах
с одним своим другом, и этот друг - мистер Джарндис. - Сэр Лестер поклонился
моему опекуну. - Вот как я узнал о тех обстоятельствах, по поводу которых
сейчас выразил сожаление. Уверяю вас, мистер Джарндис... Мне... было бы
неприятно услышать, что в мой дом постеснялся войти любой джентльмен - кто
бы он ни был; так что же говорить о джентльмене, который когда-то был знаком
с леди Дедлок и даже приходится ей дальним родственником и которого (как
миледи сама говорила мне) она глубоко уважает.
- Все ясно, сэр Лестер, - сказал опекун. - Я очень тронут, и все мы
тронуты вашим вниманием. Промах сделал я сам, и это мне следует извиниться
за него.
Я ни разу не подняла глаз. Я не видела гостя и, казалось мне, даже не
прислушивалась к беседе. Странно, что я ее запомнила, - ведь она как будто
не дошла до моего сознания. Я слышала, как разговаривали окружающие, но была
в таком смятении и так тяготилась присутствием этого джентльмена, которого
инстинктивно стремилась избегать, что в голове у меня шумело, сердце билось,
и мне казалось, что я ничего не понимаю.
- Я рассказал обо всем этом леди Дедлок, - сказал сэр Лестер,
поднявшись, - и миледи сообщила мне, что она имела удовольствие обменяться
несколькими словами с мистером Джарндисом и его подопечными, так как
случайно встретилась с ними, когда они гостили по соседству. Позвольте мне,
мистер Джарндис, повторить вам и этим молодым леди то, что я уже говорил
мистеру Скимполу. Некоторые обстоятельства, несомненно, препятствуют мне
утверждать, что я был бы рад услышать о посещении моего дома мистером
Бойторном; но эти обстоятельства касаются только данного джентльмена, а к
другим лицам они отношения не имеют.
- Вы помните, что я всегда говорю о нем, - легким тоном сказал мистер
Скимпол, призывая нас в свидетели. - Это добродушный бык, который уперся на
своем и считает, что все на свете окрашено в ярко-красный цвет!
Сэр Лестер Дедлок кашлянул, как бы желая выразить, что "не может больше
слышать ни слова о подобном субъекте, и простился с нами чрезвычайно
церемонно и вежливо. Я постаралась поскорее уйти в свою комнату и не
выходила из нее, пока не овладела собой. Это было очень трудно, но, к
счастью, никто ничего не заметил, и когда я снова сошла вниз, все только
подшучивали надо мной, вспоминая, как я была молчалива и застенчива в
присутствии знатного линкольнширского баронета.
И тогда я решила, что пора мне рассказать опекуну все, что я знаю о
себе. Так тяжело было думать, что теперь я могу встретиться с матерью, что
меня могут пригласить к ней в дом и даже что мистер Скимпол - хоть он вовсе
мне не друг - будет удостоен вниманием и любезностью ее мужа, - так тяжело
было сознавать все это, что я почувствовала себя не в силах найти правильный
путь без помощи опекуна.
Когда все ушли спать и мы с Адой, как всегда, немного поболтали в нашей
уютной гостиной, я снова вышла из своей комнаты и отправилась искать опекуна
в его библиотеке. Я знала, что в этот час он всегда читает, и когда подошла
к его двери, увидела свет настольной лампы, падающий в коридор.
- Можно войти, опекун?
- Конечно, девочка моя. А что случилось?
- Ничего. Просто я решила воспользоваться часом, когда все в доме спят,
чтобы сказать вам несколько слов о себе.
Он подвинул мне кресло, закрыл книгу и, отложив ее, обратил ко мне свое
доброе, внимательное лицо. Я не могла не заметить, что лицо у него опять
какое-то странное, совсем как в ту ночь, когда он сказал, что у него есть
заботы, которых мне не понять.
- Все, что касается вас, милая Эстер, касается всех нас, - сказал он. -
Как бы охотно вы ни говорили со мною, я буду слушать вас еще охотнее.
- Я знаю, опекун. Но я так нуждаюсь в вашем совете и поддержке. Ах, вы
не подозреваете, как я в этом нуждаюсь, и особенно сегодня.
Он удивился моей горячности и даже немного встревожился.
- Мне так хотелось поговорить с вами, - сказала я, - хотелось с той
самой минуты, как приехал к нам гость.
- Какой гость, дорогая? Сэр Лестер Дедлок?
- Да.
Он скрестил руки и с глубочайшим изумлением посмотрел на меня, ожидая,
что я скажу еще. Я не знала, как мне подготовить его.
- Слушайте, Эстер, - проговорил он с улыбкой, - кто-кто, но чтобы вы
могли иметь какое-то отношение к нашему гостю - вот уж чего я бы никак не
подумал!
- Ну да, опекун, конечно. И я не думала когда-то.
Улыбка сошла с его лица, и оно сделалось серьезным.
Он подошел к двери, чтобы убедиться, закрыта ли она (но об этом я уже
позаботилась), и снова сел на свое место рядом со мной.
- Опекун, - начала я, - вы помните тот день, когда мы бежали от грозы и
леди Дедлок говорила с вами о своей сестре?
- Конечно. Конечно, помню.
- И напомнила вам, что они с сестрой разошлись, "пошли каждая своей
дорогой".
- Конечно.
- Почему они расстались, опекун?
Он взглянул на меня и переменился в лице.
- Дитя мое, что за вопросы? Не знаю. Да, кажется, и никто не знал,
кроме них самих. Кто мог ведать тайны этих гордых красавиц! Вы видели леди
Дедлок. Если бы вы видели ее сестру, вы заметили бы, что она была так же
непоколебима и надменна, как леди Дедлок.
- Ах, опекун, я видела ее много, много раз!
- Вы ее видели?
Он немного помолчал, закусив губу.
- Так вот, Эстер, когда вы как-то раз, давно, говорили со мной о
Бойторне, а я сказал вам, что однажды он чуть было не женился и его невеста
хоть и не умерла в действительности, но умерла для него, причем эта трагедия
повлияла на всю его дальнейшую жизнь, - знали ли вы все это, знали вы, кто
была его невеста?
- Нет, опекун, - ответила я, страшась света, который, пока еще тускло,
забрезжил передо мной. - Нет, да и сейчас не знаю.
- Это была сестра леди Дедлок.
- Но почему, - выговорила я с большим трудом, - скажите мне, опекун,
умоляю вас, почему разошлись они - мистер Бойторн и она?
- По ее желанию; а по какой причине - неизвестно; это она утаила в
своем непреклонном сердце. Впоследствии он предполагал (хоть и не знал
наверное), что она поссорилась с сестрой, жестоко уязвившей ее гордыню, и
безмерно страдала от этого; во всяком случае, она написала Бойторну, что с
того числа, которым помечено ее письмо, она для него умерла, - да так оно и
оказалось, - а к решению своему пришла потому, что знает, как сильна в нем
гордость, как остро развито в нем чувство чести, свойственные и ее натуре.
Зная, что эти качества главенствуют в его характере, как и в ее собственном,
и считаясь с этим, она, по ее словам, принесла себя в жертву и будет нести
свой крест до самой смерти. Так она, к сожалению, и поступила: с тех пор он
никогда больше не видел ее и ничего о ней не слышал. Как, впрочем, и все те,
кто ее знал раньше.
- Ах, опекун, это я виновата! - вскричала я в отчаянии. - Какое горе я
причинила невольно!
- Вы, Эстер?
- Да, опекун. Невольно, но все-таки причинила. Эта женщина, что жила в
уединении, - первая, кого я помню в жизни.
- Не может быть! - вскричал он, вскочив с места.
- Да, опекун, да! А ее сестра - моя мать!
Я хотела было рассказать ему, о чем писала мне мать, но в тот вечер он
отказался слушать меня. Он говорил со мною так нежно и с таким глубоким
пониманием, так ясно объяснил мне все то, что я сама смутно сознавала и на
что надеялась в самые светлые свои минуты; а я, и без того уже переполненная
пламенной благодарностью, жившей во мне столько лет, я никогда еще не любила
его так сильно, не благодарила так глубоко, как в тот вечер. А когда он
проводил меня до моей комнаты и поцеловал у двери и когда я, наконец, легла
спать, я подумала: смогу ли я когда-нибудь работать так усердно, быть такой
доброй по мере своих скромных сил, такой самоотверженной и такой преданной
ему и полезной для других, чтобы доказать ему, как я благословляю и почитаю
его?

ГЛАВА XLIV

Письмо и ответ
Наутро опекун позвал меня к себе, и я поведала ему все то, чего не
досказала накануне. Сделать ничего нельзя, сказал он, остается только
хранить тайну и избегать таких встреч, как вчерашняя. Он понимает мои
опасения и вполне разделяет их. Он берется даже удержать мистера Скимпола от
посещения Чесни-Уолда. Той женщине, которую не следует называть при мне, он
не может ни помочь, ни дать совета. Он хотел бы помочь ей, но это
невозможно. Если она подозревает юриста, о котором говорила мне, и ее
подозрения обоснованы, в чем он, опекун, почти не сомневается, тайну вряд ли
удастся сохранить. Он немного знает этого юриста в лицо и понаслышке и
убежден, что это человек опасный. Но что бы ни случилось, твердил он мне с
тревожной и ласковой нежностью, я буду так же не виновата в этом, как и он
сам, и так же не смогу ничего изменить.
- Я не думаю, - сказал он, - что могут возникнуть подозрения, связанные
с вами, дорогая моя. Но многое можно заподозрить и не зная о вас.
- Если говорить о юристе, это верно, - согласилась я. - Но с тех пор
как я начала так тревожиться, я все думаю о двух других лицах.
И я рассказала ему все про мистера Гаппи, который, возможно, о чем-то
смутно догадывался в то время, когда я сама еще не понимала тайного смысла
его слов; впрочем, после нашей последней встречи я уже не сомневалась, что
он болтать не будет.
- Прекрасно, - сказал опекун. - В таком случае, мы пока можем забыть о
нем. А кто же второй?
Я напомнила ему о горничной француженке, которая так настойчиво
стремилась поступить ко мне.
- Да! - отозвался он задумчиво. - Она опаснее клерка. Но, в сущности,
дорогая, ведь она всего только искала нового места. Незадолго перед этим она
видела вас и Аду и, естественно, вспомнила о вас. Просто она хотела наняться
к вам в горничные. Вот и все.
- Она вела себя как-то странно, - сказала я.
- Да, странно, но странно вела она себя и тогда, когда ей вдруг пришла
блажь сбросить туфли и шлепать по лужам в одних чулках, с риском
простудиться насмерть, - сказал опекун. - Однако раздумывать обо всех этих
шансах и возможностях - это значит бесполезно тревожиться и мучиться. Каждый
пустяк может показаться опасным, если смотреть на него с подобной точки
зрения. Не теряйте надежды, Хозяюшка. Нельзя быть лучше, чем вы; и теперь,
когда вы знаете все, будьте самой собой, будьте такой, какой были раньше.
Это самое приятное, что вы можете сделать для всех. Поскольку я знаю вашу
тайну...
- И так облегчаете мне это бремя, опекун, - вставила я.
- ...я буду внимательно следить за всеми событиями, происходящими в
этой семье, насколько это возможно на расстоянии. А если наступит время,
когда я смогу протянуть руку помощи и оказать хоть малейшую услугу той, чье
имя лучше не называть даже здесь, я приложу все усилия, чтобы сделать это
ради ее милой дочери.
Я поблагодарила его от всего сердца. Да и как было не благодарить! Я
уже подошла к двери, как вдруг он попросил меня задержаться на минуту.
Быстро обернувшись, я опять заметила, что выражение лица у него такое же,
как в тот памятный мне вечер, и вдруг, сама не знаю почему, меня осенила
неожиданная догадка, и мне показалось, что, быть может, я когда-нибудь его и
пойму.
- Милая Эстер, - начал опекун, - я давно уже думал, что мне нужно
кое-что сказать вам.
- Да, опекун?
- Трудновато мне было подойти к этому, да и сейчас еще трудно. Мне
хотелось бы высказаться как можно яснее, с тем чтоб вы тщательно взвесили
мои слова. Вы не против того, чтобы я изложил это письменно?
- Дорогой опекун, как могу я быть против того, чтобы вы написали
что-нибудь и дали прочесть мне?
- Так скажите же мне, милая вы моя, - промолвил он с ясной улыбкой, -
правда ли, что я сейчас такой же простой и непринужденный... такой же
откровенный, честный и старозаветный, как всегда?
Я совершенно искренне ответила: "Вполне". И это была истинная правда,
ибо его мимолетные колебания исчезли (да они и длились-то всего несколько
секунд), и он снова стал таким же светлым, всепонимающим, сердечным,
искренним, как всегда.
- Может быть, вам кажется, что я умолчал о чем-нибудь, сказал не то,
что думал, утаил что-то - все равно что? - спросил он, и его живые ясные
глаза встретились с моими.
Я без колебания ответила, что, конечно, нет.
- Можете вы вполне полагаться на меня и верить всему, что я говорю,
Эстер?
- Безоговорочно! - ответила я от всего сердца.
- Моя дорогая девочка, - сказал опекун, - дайте мне руку.
Он взял мою руку, легонько обнял меня, глядя мне в лицо все с той же
неподдельной искренностью и дружеской преданностью, с той же прежней
готовностью защищать меня, которые сразу превратили этот дом в мой родной
дом, и сказал мне:
- С того зимнего дня, когда мы с вами ехали в почтовой карете, вы
заставили меня перемениться, милая моя. Но, главное, вы с тех пор сделали
мне бесконечно много добра.
- Ах, опекун, а вы? Чего только не сделали вы для меня с той поры!
- Ну, - сказал он, - об этом теперь вспоминать нечего.
- Но разве можно это забыть?
- Да, Эстер, - сказал он мягко, но серьезно, - теперь Это надо
забыть... забыть на некоторое время. Вам нужно помнить только о том, что
теперь ничто не может меня изменить - я навсегда останусь таким, каким вы
меня знаете. Можете вы быть твердо уверенной в этом, дорогая?
- Могу; твердо уверена, - сказала я.
- Это много, - промолвил он. - Это все. Но я не должен ловить вас на
слове. Я не стану писать того, о чем думаю, пока вы не будете убеждены, что
ничто не может изменить меня, такого, каким вы меня знаете. Если вы хоть
чуть-чуть сомневаетесь, я не буду писать ничего. Если же вы, по зрелом
размышлении, утвердитесь в этой уверенности, пошлите ко мне Чарли "за
письмом" ровно через неделю. Но не присылайте ее, если не будете уверены
вполне. Запомните, в этом случае, как и во всех остальных, я полагаюсь на
вашу правдивость. Если у вас не будет уверенности, не присылайте Чарли!
- Опекун, - отозвалась я, - да ведь я уже уверена. Я так же не могу
изменить свое убеждение, как вы не можете перемениться ко мне. Я пошлю Чарли
за письмом. Он пожал мне руку и не сказал больше ни слова. И в течение всей
следующей недели ни он, ни я не говорили об этом. Когда настал назначенный
им вечер, я, как только осталась одна, сказала Чарли:
- Чарли, пойди постучись к мистеру Джарндису и скажи ему, что пришла от
меня "за письмом".
Чарли спускалась по лестнице, поднималась по лестнице, шла по
коридорам, а я прислушивалась к ее шагам, и в тот вечер извилистые ходы и
переходы в этом старинном доме казались мне непомерно длинными; потом она
пошла обратно, по коридорам, вниз по лестнице, вверх по лестнице и, наконец,
принесла письмо.
- Положи его на стол, Чарли, - сказала я.
Чарли положила письмо на стол и ушла спать, а я сидела, глядя на
конверт, но не дотрагивалась до него и думала о многом.
Сначала я вспомнила свое угрюмое детство, когда была такой робкой и
застенчивой, потом - тяжелые дни, когда моя тетка лежала мертвая и ее
непреклонное лицо было таким холодным и неподвижным, а потом - то время,
когда я жила вдвоем с миссис Рейчел и чувствовала себя такой одинокой, как
будто мне не с кем было перемолвиться словом, не на кого бросить взгляд.
Затем я вспомнила иные дни, когда мне было даровано счастье находить друзей
среди всех окружающих и быть любимой. Я вспоминала все вплоть до того дня,
когда впервые увидела мою дорогую девочку, принявшую меня с той сестринской
любовью, которая так украсила и обогатила мою жизнь. Я вспомнила яркие
приветственные огни, которые в одну холодную звездную ночь засверкали нам
навстречу из этих самых окон, впервые озарив наши полные ожидания лица, и с
тех пор уже не меркли. Я вновь пережила свою счастливую жизнь, перебрала в
памяти дни своей болезни и выздоровления. Я думала о том, как изменилась я
сама и как неизменно ласковы со мной все мои друзья, и все это счастье сияло
мне, словно яркий свет, исходя от лучшего из друзей, который сейчас прислал
мне письмо, лежащее на столе.
Я вскрыла и прочла его. Я была так потрясена любовью, бескорыстной
заботливостью, вниманием ко мне, которые проглядывали в каждом слове этого
письма, что слезы то и дело застилали мне глаза, и я не сразу дочитала его
до конца. Но потом я прочла его три раза подряд и только тогда положила
обратно на стол. Я и раньше догадывалась о его содержании, и не ошиблась. В
письме мне был задан вопрос: соглашусь ли я стать хозяйкой Холодного дома?
Это было не любовное письмо, хотя оно дышало любовью ко мне, - опекун
писал так, как говорил со мной всегда. В каждой строчке я видела его лицо,
слышала его голос, чувствовала его доброту и стремление защитить меня. Он
писал так, как будто мы поменялись местами, как будто все добрые дела
исходили от меня, а все чувства, пробужденные ими, - от него.
В письме он говорил о том, что я молода, а он уже пережил свою лучшую
пору и достиг зрелости в то время, когда я была еще ребенком; а теперь у
него уже седая голова и он пишет мне, отлично понимая значение разницы в
возрасте, и напоминает мне о ней, чтобы я хорошенько подумала. Говорил, что,
согласившись на этот брак, я ничего не выиграю, а отказавшись от него,
ничего не потеряю, ибо никакие новые отношения не могут углубить его
нежность ко мне, и, как бы я ни решила поступить, он уверен, что мое решение
будет правильным. Свое предложение он обдумал еще раз, уже после нашего
последнего откровенного разговора, и решил сделать его, хотя бы для того,
чтобы на одном скромном примере показать мне, что весь мир готов
опровергнуть суровое предсказание, омрачившее мое детство. Он писал, что я и
представить себе не могу, какое счастье я способна ему дать, но об этом он
больше ничего не скажет, ибо мне всегда следует помнить, что я ничем ему не
обязана, а вот он - мой неоплатный должник. Он часто думал о нашем будущем;
он предвидел, что настанет время, - как ни грустно, - очень скоро настанет
время, когда Ада (которая уже почти достигла совершеннолетия) уйдет от нас и
нам больше не придется жить, как мы живем теперь; а предвидя это, он
постоянно размышлял о своем предложении. Вот как вышло, что он его сделал.
Если я и чувствую, что могу дать ему законное право быть моим защитником,
что могу радостно и охотно сделаться нежно любимой спутницей его последних
лет во всех превратностях жизни и до самой смерти, он все же не хочет, чтобы
я навеки связала себя согласием, пока это письмо еще так ново для меня; нет,
даже если я все это чувствую, я должна дать себе много времени для
размышления. Так ли я решу, или иначе, он хочет сохранить наши прежние
отношения, хочет обращаться со мною по-прежнему, хочет, чтобы я по-прежнему
называла его опекуном. Что же касается его чудесной Хлопотуньи, его
маленькой Хозяюшки, он знает, что она навсегда останется такой, какая она
теперь.
Вот главное, что он сказал в этом письме, где каждая строчка от первой
до последней была внушена чувством справедливости и собственного
достоинства; и написал он его в таком тоне, словно и правда был моим
опекуном по закону, беспристрастно передающим мне предложение своего друга и
бескорыстно перечисляющим все, что можно сказать за и против него.
Но он ни одним намеком не дал мне понять, что обдумывал все это еще в
то время, когда я была красивее, чем теперь, но тогда решил ничего мне не
говорить. Он не сказал, что, когда мое лицо изменилось и я подурнела, он
продолжал любить меня так же, как и в лучшую мою пору. Не сказал, что, когда
открылась тайна моего рождения, это не было для него ударом. Что его
великодушие выше обезобразившей меня перемены и унаследованного мною позора.
Что чем больше я нуждаюсь в подобной верности, тем больше могу полагаться на
него до конца.
Впрочем, я теперь сама знала все это: знала очень хорошо. Это было для
меня как бы завершением возвышенной повести, которую я читала, и я уже
видела, к какому решению должна прийти - других решений быть не могло.
Посвятить мою жизнь его счастью в благодарность за все, что он для меня
сделал? Но этого мало, думала я, и чего же я хотела в тот вечер, несколько
дней назад, как не придумать, чем еще я могу отблагодарить его?
И все же, прочитав письмо, я долго плакала, и не только от полноты
сердца, не только от неожиданности Этого предложения, - ибо оно все-таки
оказалось неожиданным для меня, хоть я и предвидела его; нет, я чувствовала,
что безвозвратно утратила что-то, чему нет названия и что неясно для меня
самой. Я была очень счастлива, очень благодарна, очень спокойна за свое
будущее, но я долго плакала.
Немного погодя я подошла к своему старому зеркалу. Глаза у меня были
красные и опухшие; и я сказала себе: "Ах, Эстер, Эстер, ты ли это?" Лицо в
зеркале, кажется, снова собиралось расплакаться от этого упрека, но я
погрозила ему пальцем, и оно стало спокойным.
- Вот это больше похоже на то сдержанное выражение, которым ты утешила
меня, моя прелесть, когда я заметила в тебе такую перемену! - сказала я,
распуская волосы. - Когда ты станешь хозяйкой Холодного дома, тебе придется
быть веселой, как птичка. Впрочем, тебе постоянно надо быть веселой; поэтому
начнем теперь же.
Я начала расчесывать волосы и совсем успокоилась. Правда, я все еще
немножко всхлипывала, но только потому, что плакала раньше; а сейчас я уже
не плакала.
- Так вот, милая Эстер, ты счастлива на всю жизнь. Счастлива своими
лучшими друзьями, счастлива своим старым родным домом, счастлива
возможностью делать много добра, счастлива незаслуженной тобой любовью
лучшего из людей.
И вдруг я подумала: а что, если бы опекун женился на другой, как бы я
себя почувствовала и что стала бы делать? Вот уж когда действительно
изменилось бы все вокруг меня. Я вообразила свою жизнь после этого события,
и она представилась мне такой непривычной и пустой, что я немного побренчала
своими ключами и поцеловала их, а потом положила в корзиночку.
Расчесывая на ночь волосы перед зеркалом, я стала думать о том, как
часто я сама сознавала в душе, что неизгладимые следы болезни и
обстоятельства моего рождения тоже требуют, чтобы я была всегда, всегда,
всегда занята делом... полезна для других, приветлива, услужлива, и все это
- искренне и без всяких претензий. Вот уж, право, самое подходящее время
теперь унывать и лить слезы! А если мысль о том, чтобы сделаться хозяйкой
Холодного дома, сначала показалась мне странной (хотя это и не оправдание
для слез), то, в сущности, что же в ней странного? Если не мне, то другим
людям она уже приходила в голову.
- Разве ты не помнишь, милая моя дурнушка, - спросила я себя, глядя в
зеркало, - что говорила миссис Вудкорт о твоем замужестве, когда ты еще не
была рябой?..
Быть может, это имя напомнило мне о... засушенных цветах. Теперь лучше
было расстаться с ними. Конечно, они хранились лишь в память о том, что
совсем прошло и кончилось, но все-таки лучше было с ними расстаться.
Они были заложены в книгу, которая стояла на полке в соседней комнате -
нашей гостиной, отделявшей спальню Ады от моей. Я взяла свечу и, стараясь не
шуметь, пошла туда за этой книгой. Сняв ее с полки, я заглянула в открытую
дверь, увидела, что моя милая красавица спит, и тихонько прокралась к ней,
чтобы поцеловать ее.
Я знаю, что это была слабость, и плакать мне было совершенно не от
чего, но я все-таки уронила слезу на ее милое личико, потом другую, еще и
еще. Слабость еще большая - я вынула засохшие цветы и на мгновение приложила
их к губам Ады. Я думала о ее любви к Ричарду... хотя, в сущности, цветы не
имели к этому никакого отношения. Потом я принесла их в свою комнату, сожгла
на свечке, и они мгновенно обратились в пепел.
Наутро, сойдя в столовую к первому завтраку, я нашла опекуна таким же,
как всегда, - по-прежнему искренним, откровенным и непринужденным. В его
обращении со мной не чувствовалось ни малейшей натянутости; не было ее (или
мне так казалось) и в моем обращении с ним. В это утро я несколько раз
оставалась с ним вдвоем и думала тогда, что он, вероятно, сейчас заговорит
со мной о письме; но об этом он не сказал ни слова.
Не сказал ни на другое утро, ни на следующий день, ни в один из тех
дней, которые прожил у нас мистер Скимпол, задержавшийся в Холодном доме на
целую неделю. Я каждый день ждала, что опекун заговорит со мной о письме, но
он молчал.
Тогда я стала волноваться и решила, что мне следует написать ответ. По
вечерам, оставшись одна в своей комнате, я не раз пыталась приняться за
него, но не могла даже начать как следует - что бы я ни написала, все мне не
нравилось, и каждый вечер я думала, что лучше подождать еще денек. Так я
прождала еще семь дней, но опекун по-прежнему ничего не говорил.
Наконец, как-то раз после обеда, когда мистер Скимпол уже уехал, а мы
трое собирались покататься верхом, я переоделась раньше Ады и, спустившись в
гостиную, подошла к опекуну, который стоял ко мне спиной и смотрел в окно.
Когда я вошла, он оглянулся и сказал с улыбкой:
- А, это вы, Хлопотунья? - и снова повернулся к окну.
Я решила поговорить с ним теперь же. Точнее, для этого только я и
пришла сюда.
- Опекун, - промолвила я, запинаясь и дрожа, - когда бы вы хотели
получить ответ на письмо, за которым ходила Чарли?
- Когда он будет готов, дорогая моя, - ответил он.
- Мне кажется, он готов, - сказала я.
- Его принесет Чарли? - с улыбкой спросил он.
- Нет; я сама принесла его, опекун, - ответила я.
Я обвила руками его шею и поцеловала его, а он спросил, считаю ли я
себя хозяйкой Холодного дома, и я сказала: "Да"; но пока что все осталось
по-старому, и мы все вместе уехали кататься, и я даже ничего не сказала
своей милой девочке.

ГЛАВА XLV

Священное поручение
Как-то раз утром, кончив бренчать ключами, я вместе с моей красавицей
прогуливалась по саду и, случайно посмотрев в сторону дома, увидела, что в
него вползает какая-то длинная, узкая тень, которая смахивает на мистера
Воулса. В это самое утро Ада говорила мне о своих надеждах на то, что
Ричард, может быть, скоро охладеет к канцлерской тяжбе, - охладеет именно
потому, что теперь занимается ею с таким пылким увлечением, и, вспомнив об
этом, я ничего не сказала о тени мистера Воулса моей дорогой девочке, чтобы
не огорчить ее.
Немного погодя появилась Чарли и кинулась в нашу сторону, легко обегая
кусты и мчась вприпрыжку по дорожкам, румяная и хорошенькая, словно спутница
Флоры *, а не просто моя служанка, и на бегу крикнула мне:
- С вашего позволения, мисс, извольте пойти домой, поговорить с
мистером Джарндисом!
У Чарли была одна особенность: когда ее посылали передать что-нибудь,
она начинала говорить, едва завидев, хотя бы издалека, того, к кому ее
послали. Поэтому я поняла, что Чарли, в обычных для нее выражениях, просит
меня "изволить пойти домой, поговорить с мистером Джарндисом" гораздо
раньше, чем услышала ее голос. Когда же я, наконец, его услышала, она успела
столько раз произнести эти слова, что совсем запыхалась.
Я сказала Аде, что скоро вернусь, а направляясь к дому, спросила у
Чарли, не приехал ли к мистеру Джарндису какой-нибудь джентльмен. Чарли, чье
знание грамматики, к стыду моему, никогда не делало чести моим
педагогическим способностям, ответила:
- Да, мисс, который был приехавши в деревню с мистером Ричардом.
Трудно было представить себе людей, более разных, чем опекун и мистер
Воулс. Когда я вошла, они сидели за столом друг против друга, и один был
такой открытый, другой - такой скрытный; один - такой широкоплечий и прямой,
другой - такой узкогрудый и сутулый; один откровенно высказывал то, что
хотел сказать, сочным, звучным голосом, другой - все чего-то недосказывал и
говорил бесстрастно, разевая рот как-то по-рыбьи, - словом, мне показалось,
будто я в жизни не видывала людей, столь разительно несходных.
- Вы уже знакомы с мистером Воулсом, дорогая, - сказал опекун, надо
сознаться, не слишком любезным тоном.
Мистер Воулс, как всегда в перчатках и застегнутый на все пуговицы,
встал, затем снова сел, совершенно так же, как в тот раз, когда он садился
рядом с Ричардом в двуколку. Поскольку у него не было перед глазами Ричарда,
он смотрел прямо перед собой.
- Мистер Воулс, - начал опекун, глядя на эту черную фигуру, как на
какую-то зловещую птицу, - привез нам очень печальные вести о нашем столь
несчастном Рике. - Он сделал сильное ударение на словах "столь несчастном",
словно желал подчеркнуть, что они характеризуют отношение мистера Воулса к
Ричарду.
Я села между собеседниками. Мистер Воулс сидел недвижный, как истукан,
только украдкой трогал рукой в черной перчатке один из красных прыщиков,
усеявших его желтое лицо.
- Вы, к счастью, очень дружны с Риком, дорогая, - сказал опекун, -
поэтому мне хотелось бы знать, что вы обо всем этом думаете. Будьте добры,
мистер Воулс, высказаться как можно... как можно яснее.
И мистер Воулс, высказываясь отнюдь не ясно, начал так:
- Как я уже говорил, мисс Саммерсон, будучи поверенным мистера
Карстона, я осведомлен о том, что он теперь находится в очень стесненных
обстоятельствах, и дело не столько в общей сумме его долгов, сколько в
особых условиях и срочности векселей, выданных мистером Карстоном, и в его
возможностях погасить эти векселя, иными словами - уплатить долги. Я много
раз добивался для мистера Карстона отсрочек по мелким платежам, но всяким
отсрочкам есть предел, и мы до него дошли. Я не раз выручал его ссудами из
собственного кармана, дабы уладить все эти неприятности, но, разумеется,
хочу получить деньги обратно, ибо не выдаю себя за богача и к тому же обязан
содержать отца, проживающего в Тоунтонской долине, не говоря уж о том, что
стремлюсь оставить маленькое состояние своим трем дорогим дочерям,
проживающим вместе со мною. Я опасаюсь, что мистер Карстон попал в такое
положение, выпутаться из коего он может только продав свой патент; а если
так, об этом, во всяком случае, желательно поставить в известность его
родных.
Во время своей речи мистер Воулс не сводил с меня глаз, а теперь,
погрузившись в молчание, - которого он, можно сказать, и не нарушал, такой
глухой у него был голос, - снова устремил недвижный взгляд куда-то в
пространство.
- Подумать только, - бедный юноша останется даже без того небольшого
жалованья, которое получает теперь, - сказал мне опекун. - Но что я могу
поделать? Вы знаете его, Эстер. Теперь он ни за что не согласится принять от
меня помощь. Предлагать ее или даже намекать на это - значит довести его до
крайности, если только он уже не доведен до нее чем-нибудь другим.
Мистер Воулс снова обратился ко мне:
- Мнение мистера Джарндиса, мисс, несомненно соответствует истине, и в
ртом вся трудность. Я не считаю, что надо что-нибудь сделать. Я не говорю,
что надо что-то сделать. Отнюдь нет. Я просто приехал сюда строго
конфиденциально, и рассказал обо всем с целью вести дела начистоту, так,
чтобы впоследствии не говорили, будто дела не велись начистоту. Я всегда
стремлюсь вести все дела начистоту. Я хочу оставить после себя доброе имя.
Если бы я, заботясь лишь о своих собственных интересах, посоветовался с
мистером Карстоном, меня бы здесь не было, ибо, как вам хорошо известно, он
горячо восстал бы против моей поездки. Наши сегодняшние переговоры не носят
характера юридической консультации. Платы за них я не требую. Я
заинтересован в них лишь в качестве члена общества, отца... и сына, -
добавил мистер Воулс, чуть было не позабыв о родителе, проживающем в
Тоунтонской долине.
Нам стало ясно, что, сообщая о своем намерении разделить с нами
ответственность, которую он нес как человек осведомленный о положении
Ричарда, мистер Воулс сказал истинную правду. Я могла придумать лишь один
выход: надо мне съездить в Дил *, где теперь служит Ричард, увидеться с ним
и по мере сил попытаться предотвратить беду. Не считая нужным советоваться с
мистером Воулсом, я отвела опекуна в сторону, чтобы изложить ему свой план
действий, а мистер Воулс, унылый и длинный, крадучись подошел к камину и
протянул к огню свои траурные перчатки.
Опекун, конечно, сейчас же заспорил со мной, доказывая, что путешествие
меня утомит, но других возражений у него не было, а мне очень хотелось
поехать, так что я добилась его согласия. Теперь надо было только отделаться
от мистера Воулса.
- Так вот, сэр, - сказал мистер Джарндис, - мисс Саммерсон повидается с
мистером Карстоном, а нам остается лишь уповать на то, что его положение еще
не безнадежно. Позвольте мне приказать, чтобы вам подали завтрак; вам не
худо подкрепиться с дороги, сэр.
- Благодарю вас, мистер Джарндис, - отозвался мистер Воулс, протягивая
свой длинный черный рукав, чтобы остановить опекуна, который хотел было
позвонить, - завтракать я никак не могу. Благодарю вас, - нет, нет, ни
кусочка. Пищеварение у меня совершенно испорчено, и я всегда ем очень
умеренно, а если бы я позволил себе принять сытную пищу в такой час дня, не
знаю, какие получились бы последствия. Поскольку все выяснено начистоту,
сэр, я теперь, с вашего позволения, распрощаюсь с вами.
- Хотелось бы мне, - с горечью проговорил опекун, - чтобы и вы, мистер
Воулс, и все мы навсегда распрощались с тяжбой, столь хорошо вам знакомой.
Мистер Воулс, чье одеяние, от сапог до цилиндра, было так густо покрыто
черной краской, что она испарялась от близости к огню, распространяя очень
неприятный запах, коротко и как-то криво кивнул, потом медленно покачал
головой.
- Если мы, практикующие юристы, претендуем на то, чтобы нас уважали,
сэр, мы должны налегать плечом на колесо. И мы налегаем, сэр. По крайней
мере я налегаю и хочу думать, что все мои собратья по профессии поступают
так же. Вы не забудете, мисс, что обещали не упоминать обо мне в разговоре с
мистером Карстоном?
Я ответила, что ни слова о нем не скажу.
- Пожалуйста, мисс. До свиданья. Мистер Джарндис, желаю вам всего
доброго, сэр.
Мистер Воулс прикоснулся к моим пальцам, потом к пальцам опекуна своей
холодной перчаткой, в которой, казалось, не было руки, и длинный, узкий - ни
дать ни взять тень - уполз прочь. А мне представилось, как эта "тень",
взобравшись на империал почтовой кареты, будет ползти по озаренным солнцем
полям, между Холодным домом и Лондоном, замораживая на своем пути даже
семена в земле.
Я, конечно, вынуждена была сказать Аде, куда еду и с какой целью, а
она, разумеется, очень встревожилась и расстроилась. Но она была так предана
Ричарду, что только жалела и оправдывала его, и в порыве все более глубокой
любви - милая моя, любящая девочка! - написала длинное письмо, которое я
обещала передать ему.
Пришлось взять с собой Чарли, хотя мне, конечно, не нужно было никаких
провожатых, и я охотно оставила бы ее дома. В тот же день мы вместе выехали
в Лондон, и узнав, что в почтовой карете есть два свободных места для
пассажиров, уплатили за них. В тот час, когда у нас обычно ложились спать,
мы с Чарли покатили к морю вместе с письмами, адресованными в Кент.
Во времена почтовых карет ехать до Дила приходилось целую ночь, но в
карете мы были одни, и эта ночь не показалась нам слишком утомительной. Я
провела ее так, как, наверное, провел бы каждый, будь он на моем месте. В
иные минуты моя поездка казалась мне многообещающей, в другие - безнадежной.
То я думала, что мне удастся помочь Ричарду, то удивлялась, как это могло
взбрести мне в голову. То приходила к выводу, что, тронувшись в путь,
поступила очень умно, то - что совсем не умно. В каком состоянии я найду
Ричарда, что я скажу ему, что он скажет мне - все эти вопросы поочередно
занимали меня, сочетаясь с моими противоречивыми чувствами; а колеса всю
ночь отстукивали одну и ту же песню, и письмо опекуна казалось мне ее
припевом.
Наконец мы въехали в узкие улицы Дила, очень унылые в это сырое
туманное утро. Длинное плоское взморье с беспорядочно разбросанными
домишками - деревянными и кирпичными, - загроможденное кабестанами, большими
лодками, навесами, шестами с талями и блоками, и рядом обширные пустыри,
усыпанные галькой, поросшие травой и сорняками, - все это показалось мне
невыносимо скучным. Море волновалось под слоем густого белого тумана; а на
суше все словно оцепенело, если не считать нескольких канатчиков, которые
встали спозаранку и, обмотавшись пенькой, имели такой вид, словно, тяготясь
своим теперешним существованием, собрались вплести в канаты самих себя.
Но когда мы вошли в теплую комнату превосходной гостиницы, умылись,
переоделись и сели завтракать (ложиться спать уже не стоило), Дил стал
казаться наиболее веселым. Наша комнатка чем-то напоминала каюту, и Чарли
была от нее в восторге. Но вот туман начал подниматься, как занавес, и мы
увидели множество кораблей, о близости которых раньше и не подозревали. Не
помню, сколько всего их было, хотя слуга назвал нам число судов, стоявших на
рейде. Были там и большие корабли - особенно один, только что прибывший на
родину из Индии; и когда солнце засияло, выглянув из-за облаков, и бросило
на темное море светлые блики, казавшиеся серебристыми озерками, изменчивая
игра света и тени на кораблях, суета маленьких лодок, снующих между ними и
берегом, жизнь и движение на судах и во всем, что их окружало, - все это
стало необычайно красивым.
Огромный корабль, прибывший из Индии, больше других привлекал наше
внимание, потому что он стал на рейд этой ночью. Он был окружен лодками, и
мы с Чарли толковали о том, как, должно быть, радуются люди на его борту,
что наконец-то могут сойти на берег. Чарли хотелось знать, по каким океанам
он плыл, правда ли, что в Индии очень жарко, какие там змеи и тигры и так
далее; а так как подобные сведения она запоминала гораздо лучше, чем
грамматические правила, то я рассказала ей все, что сама об этом знала. Я
добавила также, что во время морских путешествий иногда случаются
кораблекрушения, море выбрасывает людей на скалы, и тут несчастных спасает
один-единственный человек, бесстрашный и добрый. Чарли спросила, как это
может быть, и я рассказала ей, что мы дома узнали об одном таком случае.
Я хотела было послать Ричарду записку, чтобы известить его о своем
приезде, но потом решила, что гораздо лучше пойти к нему без предупреждения.
Он жил в казармах, и я немного сомневалась, удобно ли нам туда идти; но мы
все-таки отправились на разведку. Заглянув в ворота казарменного двора, мы
увидели, что в этот ранний час там почти безлюдно, и я спросила сержанта,
стоявшего на крыльце гауптвахты, где живет Ричард. Он дал мне в провожатые
солдата, а тот, поднявшись с нами по лестнице с голыми стенами, постучал в
какую-то дверь и ушел.
- Кто там? - крикнул Ричард из комнаты. Я оставила Чарли в коридорчике
и, подойдя к полуоткрытой двери, спросила:
- Можно войти, Ричард? Это я, Хлопотунья.
Ричард что-то писал за столом, а вокруг, на полу, в полном беспорядке
валялись костюмы, жестянки, книги, сапоги, щетки, чемоданы. Он был полуодет,
- и не в военном, а в штатском, - не причесан, и вид у него был такой же
растерзанный, как у его комнаты. Все это я заметила лишь после того, как он
радостно поздоровался со мной, а я села рядом с ним, - ведь едва он услышал
мой голос, как вскочил из-за стола и немедленно заключил меня в свои
объятья. Милый Ричард! Со мной он был все тот же. Вплоть до... ах, бедный,
бедный, мальчик! - вплоть до конца он всегда встречал меня с прежней
мальчишеской веселостью.
- Праведное небо! - воскликнул он. - Милая моя Старушка, как вы
очутились здесь? Мог ли я думать, что увижу вас? Ничего плохого не
случилось? Ада здорова?
- Вполне здорова. И еще больше похорошела, Ричард!
- Эх! - вздохнул он, откинувшись на спинку кресла. - Бедная моя кузина!
А я, Эстер, сейчас писал вам.
Он сидел, развалившись в кресле, комкая мелко исписанный лист бумаги, и
такой он был молодой, красивый - в самом расцвете, - но какой измученный,
издерганный!
- Раз уж вы потрудились столько написать, неужели мне не удастся
прочесть ваше письмо? - спросила я.
- Эх, дорогая, - ответил он, безнадежно махнув рукой, - только
поглядите на эту комнату, и вы прочтете все, что я написал. Вот оно - всюду,
во всех углах!
Я ласково уговаривала его не унывать. Сказала, что, случайно узнав о
его тяжелом положении, приехала, чтобы поговорить с ним и вместе найти
какой-нибудь выход.
- Это похоже на вас, Эстер; но это - бесполезно, а потому - не похоже
на вас! - отозвался он с грустной улыбкой. - Сегодня я уезжаю в отпуск -
должен был уехать через час, - чтобы уладить дело с продажей моего патента.
Пускай! Что сделано, того не воротишь. Итак, военная служба кончилась тем
же, чем и прочие мои занятия. Не хватало только, чтобы я сделался
священником, а не то я обошел бы полный круг всех профессий.
- Ричард, - начала я, - неужели вы действительно не можете остаться в
полку?
- Никак не могу, Эстер, - ответил он. - Мне угрожает позор, да так
скоро, что "власть имущим" (как говорится в катехизисе) гораздо удобнее
обойтись без меня, чем оставить меня на службе. И они правы. Не говоря уже о
моих долгах, настойчивых кредиторах и тому подобных неприятностях, я и сам
не гожусь даже для этой службы. Ни к чему у меня не лежит душа; ни к какому
делу, кроме одного, нет у меня ни интереса, ни охоты, ни любви. Если бы этот
мыльный пузырь и не лопнул, - добавил он, разорвав в клочки свое письмо и
разбрасывая обрывки, - все равно я не мог бы уехать из Англии. Ведь меня
должны были командировать за границу, но как могу я уехать? Как могу я,
умудренный горьким опытом, доверять ведение тяжбы даже Воулсу, если сам не
стою у него над душой!
Очевидно, он прочел на моем лице то, что я хотела ему сказать, и взяв
мою руку, лежавшую у него на плече, поднес ее к моим губам, чтобы помешать
мне произнести хоть слово.
- Her, Хлопотунья! Я запрещаю... вынужден запретить всякие разговоры на
некоторые темы. Их две: первая - Джон Джарндис. Вторая... сами знаете что.
Назовите это помешательством, а я скажу, что теперь уж ничего не поделаешь,
- я не могу остаться в здравом уме. Но это не помешательство - у меня есть
одна-единственная цель, и к ней я стремлюсь. Жаль, что меня заставили
свернуть с моего настоящего пути ради каких-то других целей. Вы, чего
доброго, скажете, что теперь, после того как я ухлопал на это дело столько
времени, после того как я столько мучился и тревожился, надо его бросить, и
это будет разумно! Да, разумно, чего уж разумней! А также очень приятно
некоторым лицам; только я никогда этого дела не брошу.
Он был в таком состоянии, что я решила не возражать ему, чтобы не
укреплять его решимости (хотя крепче она, пожалуй, и быть не могла). Я
вынула и отдала ему письмо Ады.
- Вы хотите, чтобы я прочел его сейчас? - спросил он.
Я ответила утвердительно, а он положил письмо перед собой, облокотился
на стол и, опустив голову на руки, начал читать. Но не прочтя и нескольких
строк, обеими руками прикрыл лицо, чтобы я его не видела. Немного погодя он
встал под тем предлогом, что за столом ему не хватает света, и отошел к
окну. Там он читал письмо стоя ко мне спиной, а дочитав, сложил его и, не
выпуская из рук, молча стоял еще несколько минут. Когда он вернулся на
прежнее место, я заметила на его глазах слезы.
- Вы, Эстер, конечно, знаете, о чем она мне пишет?
Он сказал это мягче, чем говорил раньше, и поцеловал письмо.
- Да, Ричард.
- Она предлагает мне свое маленькое наследство, которое вскоре должна
получить, - сказал он и топнул ногой, - денег как раз столько, сколько я
промотал, - и она просит и умоляет принять их, чтобы я мог уладить свои дела
и остаться на военной службе.
- Я знаю, что ничего она так не желает, как вашего счастья, - сказала
я. - Ах, дорогой Ричард, у нее золотое сердце, у вашей Ады.
- Я это знаю. Я... лучше бы мне умереть!
Он снова отошел к окну и, взявшись за раму, опустил голову на руку. Мне
было очень больно видеть его в таком состоянии, но я надеялась, что, быть
может, он сделается более уступчивым, и не говорила ни слова. Однако я его
плохо знала. Могла ли я ожидать, что он от волнения перейдет к новой вспышке
чувства обиды?
- И тот самый Джон Джарндис, чье имя мы с вами в других случаях не
упоминаем, пытался оторвать от меня это сердце! - воскликнул он негодующим
тоном. - А милая девушка делает мне великодушное предложение, живя в доме
этого самого Джона Джарндиса и, наверное, с милостивого согласия и при
поддержке того же Джона Джарндиса, который вновь пытается меня подкупить,
чтобы я отказался от своих прав.
- Ричард! - воскликнула я, вскочив с места. - Я не хочу слышать от вас
такую постыдную клевету! - Первый раз в жизни я тогда по-настоящему
рассердилась на него, но и то лишь на мгновение. Стоило мне взглянуть на его
осунувшееся молодое лицо, уже выражавшее раскаяние, как я положила руку ему
на плечо и сказала: - Пожалуйста, дорогой Ричард, не говорите так со мной.
Одумайтесь!
Он принялся беспощадно осуждать себя самым искренним тоном, сказал, что
был глубоко неправ и тысячу раз просит у меня прощения. На это я улыбнулась,
но не очень весело, потому что все еще дрожала после своей гневной вспышки.
- Принять это предложение, моя дорогая Эстер, - сказал он, садясь рядом
со мной и возвращаясь к нашему разговору, - еще раз умоляю вас, простите
меня, я глубоко раскаиваюсь, - принять это предложение невозможно; как ни
дорога мне Ада, об этом и говорить нечего. Кроме того, я могу показать вам
всякие официальные бумаги и документы, которые убедят вас, что с военной
службой я покончил. Верьте мне, я уже снял с себя красный мундир. Но как бы
я ни тревожился, как бы ни волновался, меня утешает сознание, что, заботясь
о своих интересах, я защищаю интересы Ады. Воулс "налег плечом на колесо", а
раз он работает для меня, то, значит, и для нее, благодарение богу!
В нем снова вспыхнули какие-то радужные надежды, и черты его
прояснились, но видеть его таким мне было еще больнее.
- Нет, нет! - с жаром воскликнул Ричард. - Если бы все маленькое
состояние Ады было моим, так и то не стоило бы тратить из него ни фартинга,
чтоб удержать меня на том пути, для которого я не гожусь, которым не
интересуюсь, который мне надоел. Лучше отдать эти деньги на дело, которое
вернет их сторицей, лучше истратить их там, где перед Адой открывается
гораздо больше возможностей. А обо мне не беспокойтесь! Теперь я буду думать
только об одном, и мы с Воулсом будем работать для этой цели. Без средств я
не останусь. Продам патент и частично расплачусь с некоторыми мелкими
ростовщиками, которые теперь, по словам Воулеа, ничего не хотят слышать и
пристают со своими векселями. Во всяком случае, у меня еще осталось кое-что,
а будет больше. Ну, довольно об этом! Отвезите Аде мое письмо, Эстер, и обе
вы побольше верьте в меня - не думайте, что я уже совсем погиб, дорогая.
Не буду повторять того, что я говорила Ричарду. Я знаю: все это были
скучные увещания, и, конечно, ничего умного я сказать не могла. Но я
говорила от всего сердца. Он выслушал меня терпеливо и сочувственно; но я
поняла, что говорить с ним сейчас на "запретные" темы - дело безнадежное. Во
время этой встречи я поняла, как прав был опекун, когда сказал, что, пытаясь
разубеждать Ричарда, мы повредим ему больше, чем если оставим его в покое.
Поэтому я, наконец, попросила Ричарда дать мне доказательства того, что
он говорит правду и с военной службой у него действительно все кончено. Он
охотно показал мне целую переписку, из которой явствовало, что на его
прошение об отставке уже получено согласие. И тут я услышала от него самого,
что у мистера Воулса имеются копии всех этих бумаг и что Ричард не раз
советовался с ним о продаже патента. Итак, я узнала, как обстоят дела
Ричарда, привезла ему письмо Ады и обещала (а я уже обещала) вернуться
вместе с ним в Лондон - вот и все; больше никакого толку из моей поездки не
вышло. С грустью признав это в душе, я сказала, что вернусь в гостиницу и
там подожду его, а он, накинув на плечи плащ, проводил меня и Чарли до
ворот, и мы вдвоем с нею пошли обратно по взморью.
В одном месте собралось много любопытных, - они окружили морских
офицеров, выходивших из шлюпки на берег, и старались подойти поближе к ним.
Я сказала Чарли, что эта шлюпка, наверное, с того огромного корабля, который
прибыл из Индии, и мы тоже остановились посмотреть.
Офицеры медленно поднимались на набережную, оживленно болтая друг с
другом и с окружившими их людьми, и смотрели по сторонам, явно радуясь
своему возвращению в Англию.
- Чарли, Чарли! - сказала я. - Уйдем отсюда! - И я вдруг так заспешила,
что моя маленькая горничная не могла скрыть своего удивления.
Лишь тогда, когда мы с ней остались вдвоем в нашей комнатке-каюте и я
смогла перевести дух, начала я понимать, почему так поторопилась уйти. В
одном из этих загорелых моряков я узнала мистера Аллена Вудкорта, и мне
стало страшно - а вдруг он узнает меня? Мне не хотелось, чтобы он видел мое
изменившееся лицо. Я была застигнута врасплох и совсем растерялась.
Но я поняла, что так не годится, и сказала себе: "Слушай, милая моя, у
тебя нет никаких оснований - нет и не может быть никаких оснований -
страдать от этого больше, чем всегда. Какой ты была в прошлом месяце, такая
ты и сегодня - не хуже, не лучше. Ты не выполняешь своего решения. Вспомни
его, Эстер! Вспомни!" Я вся дрожала - от быстрой ходьбы - и вначале никак не
могла успокоиться, но потом мне стало лучше, и я Этому очень обрадовалась.
Моряки вошли в гостиницу. Я слышала, как они разговаривают на лестнице.
Не было сомнений, что это они, так как я узнала их голоса... вернее, узнала
голос мистера Вудкорта. Мне было бы гораздо легче уехать, не повидавшись с
ним, но я твердо решила не спасаться бегством. "Нет, милая моя, нет. Нет,
нет и нет!"
Я развязала ленты своей шляпы и приподняла вуаль - лучше сказать,
наполовину опустила ее, хотя это почти одно и то же, - написала на своей
визитной карточке, что нахожусь здесь вместе с мистером Ричардом Карстоном,
и послала карточку мистеру Вудкорту. Он пришел сейчас же. Я сказала ему, что
очень рада случайно оказаться в числе первых соотечественников, встретивших
его по возвращении на родину, в Англию. И я поняла, что ему очень жаль меня.
- За то время, что мы не виделись с вами, мистер Вудкорт, вы многое
испытали - кораблекрушение, опасности, - сказала я, - но едва ли можно
назвать несчастьем то, что позволило вам сделать столько добра и проявить
такое мужество. Мы читали об этом с самым искренним сочувствием. Я впервые
узнала все от вашей прежней пациентки, бедной мисс Флайт, когда
выздоравливала после своей тяжкой болезни.
- А! Маленькая мисс Флайт! - отозвался он. - Она живет по-прежнему?
- По-прежнему.
Я уже настолько овладела собой, что могла обойтись без вуали и сняла
ее.
- Она вам так благодарна, мистер Вудкорт, что это просто трогательно. И
ведь она очень любящая душа, - я ее хорошо знаю.
- Вы... вы так думаете? - проговорил он. - Мне... мне это очень
приятно.
Ему было до того жаль меня, что он едва мог говорить.
- Верьте мне, - сказала я, - я была глубоко тронута ее сочувствием и
вниманием в те трудные для меня дни.
- Я очень огорчился, когда узнал, что вы были тяжело больны.
- Да, я была очень больна.
- Но теперь вы совсем поправились?
- Да, совсем поправилась и по-прежнему жизнерадостна, - сказала я. - Вы
знаете, как добр мой опекун и как счастливо мы живем; словом, мне есть за
что благодарить судьбу и решительно нечего желать.
Я чувствовала, что он жалеет меня больше, чем я когда-либо сама жалела
себя. Оказалось, что это я должна его успокаивать, и на меня нахлынул прилив
новых сил, я ощутила в себе новый источник спокойствия. Я стала говорить с
ним о его путешествии и планах на будущее, спросила, не собирается ли он
вернуться в Индию. Он ответил, что вряд ли вернется туда. В Индии судьба его
баловала не больше, чем здесь. Как был он бедным судовым врачом, когда
уехал, так и вернулся бедняк бедняком.
Пока мы беседовали и я радовалась, что облегчила ему (если только я
имею право употребить это слово) тяжесть встречи со мной, Ричард вошел в
комнату. Он узнал внизу, какой гость сидит у меня, и они встретились с
искренним удовольствием.
После того как они поздоровались и поговорили о делах Ричарда, мистер
Вудкорт, видимо, начал догадываться, что с юношей не все ладно. Он часто
поглядывал на него с таким выражением, словно что-то в лице Ричарда вызывало
в нем жалость; не раз бросал он взгляд и на меня, будто желая убедиться,
знаю я истину или нет. А ведь Ричард в тот день был оживлен, весел и от души
радовался мистеру Вудкорту, который всегда ему нравился.
Ричард предложил ему отправиться в Лондон с нами, но мистер Вудкорт
должен был еще немного задержаться на корабле и потому не мог сопутствовать
нам. Но пообедали мы все вместе, - было еще довольно рано, - и вскоре он
стал почти таким же, каким был прежде, так что я все больше успокаивалась
при мысли о том, что сумела смягчить остроту его сострадания ко мне. Зато о
Ричарде он все еще беспокоился. Когда карета была уже почти готова к отъезду
и Ричард сбежал вниз присмотреть за своими вещами, мистер Вудкорт заговорил
со мною о нем.
Я сомневалась, имею ли я право откровенно рассказать ему обо всем, что
происходит с Ричардом, и только коротко объяснила, что он разошелся с
мистером Джарндисом и запутался в злополучной канцлерской тяжбе. Мистер
Вудкорт выслушал мой рассказ сочувственно и выразил сожаление, что все
обстоит так плохо.
- Я заметила, что вы довольно внимательно за ним наблюдали, - сказала
я. - Вы находите, что он очень переменился?
- Да, переменился, - ответил мистер Вудкорт, покачав головой.
Впервые в тот день я почувствовала, как кровь бросилась мне в лицо, но
волнение мое было лишь мимолетным. Я отвернулась, и оно прошло.
- Не то чтобы он казался моложе или старше, - сказал мистер Вудкорт, -
худощавее или полнее, бледнее или румяней, чем раньше, но лицо у него стало
какое-то странное. Никогда в жизни я не видел такого странного выражения у
человека еще очень молодого. Нельзя сказать, что дело тут только в тревоге
или в усталости, хотя он, конечно, устал и постоянно встревожен, и все это
похоже на уже зародившееся отчаяние.
- Вам не кажется, что он болен?
- Нет. На вид он здоров.
- А что у него неспокойно на душе, это нам слишком хорошо известно, -
продолжала я. - Мистер Вудкорт, ведь вы поедете в Лондон?
- Да, завтра или послезавтра.
- Ричард ни в чем так не нуждается, как в друге. Он всегда был
расположен к вам. Прошу вас, зайдите к нему, когда приедете. Навещайте его
время от времени, если можете. Очень вас прошу, - этим вы его поддержите. Вы
не знаете, как это может ему помочь. Вы и представить себе не можете, как
Ада, мистер Джарндис и даже я... как все мы будем благодарить вас, мистер
Вудкорт!
- Мисс Саммерсон, - проговорил он, волнуясь все больше, - видит небо, я
буду ему верным другом! Раз вы доверили его мне, я принимаю на себя это
поручение и буду почитать его священным!
- Благослови вас бог! - сказала я, и глаза мои быстро наполнились
слезами, но я подумала: пускай, раз они льются не из-за меня самой. - Ада
любит его... мы все его любим, но Ада любит его так, как мы любить не можем.
Я передам ей ваши слова. Благодарю вас, и да благословит вас бог за нее!
Едва мы успели наскоро обменяться этими словами, как Ричард вернулся и,
взяв меня под руку, пошел вместе со мной садиться в карету.
- Вудкорт, давайте будем встречаться в Лондоне! - сказал он, не
подозревая, какое значение имеет его просьба.
- Обязательно! - отозвался мистер Вудкорт. - У меня там, кажется, не
осталось ни одного приятеля, кроме вас. А где мне вас найти?
- Мне, конечно, придется где-нибудь обосноваться, но где, я еще и сам
не знаю, - сказал Ричард, раздумывая. - Спросите у Воулса в Саймондс-Инне.
- Хорошо! И чем скорей мы увидимся, тем лучше.
Они горячо пожали друг другу руки. Когда я уже сидела в карете, а
Ричард еще стоял на улице, мистер Вудкорт дружески положил ему руку на плечо
и взглянул на меня. Я поняла его и в благодарность помахала ему рукой.
Мы тронулись в путь, а он все еще не отрывал от меня глаз, и в этом
последнем взгляде я прочла его глубокое сострадание ко мне. И я была рада
этому. На себя прежнюю я теперь смотрела так, как мертвые смотрят на живых,
если когда-нибудь вновь посещают землю. Я была рада, что меня вспоминают с
нежностью, ласково жалеют и не совсем забыли.

ГЛАВА XLVI

"Держи его!"
Тьма покрыла Одинокий Том. Все расползаясь и расползаясь с тех пор, как
вчера вечером зашло солнце, она расползлась так широко, что постепенно
заполнила все пустоты этого гиблого места. Некоторое время здесь кое-где еле
теплились бледные, словно под землей горящие, огоньки, - как еле теплится в
Одиноком Томе светильник Жизни, - с трудом, с великим трудом пробиваясь
сквозь тяжелый зловонный воздух и мигая, как подмигивает этот светильник в
Одиноком Томе многим мерзостям. Но все огни потухли. Луна часами смотрела
тусклым холодным взглядом на Тома, словно признавая в нем слабого своего
соперника и видя отдаленное сходство с собой в этой пустыне, непригодной для
жизни и пожираемой внутренним пламенем; во луна зашла и исчезла. Ужасные
кошмары, словно чернейшие кони из конюшни ада, что вышли на свое пастбище,
носятся над Одиноким Томом, а Том крепко спит.
Много произносилось речей и в парламенте и в других местах по поводу
Тома и много было ожесточенных споров насчет того, как лучше исправить этот
самый Том - вернуть ли его на путь истинный при помощи полицейских, или
приходских надзирателей, или колокольного звона, или цифровых данных, или
правильно развитого вкуса, или Высокой церкви, или Низкой церкви *, или
вовсе обойдясь без церкви; приказать ли ему расщеплять кривым ножом его
разума полемическую солому, или же заставить его дробить камни. Из всей этой
суеты и шумихи вытекает лишь одно несомненное следствие, а именно: Том
сможет или сумеет, захочет или будет исправляться только в чьей-то теории,
которую никто к нему не приложит на практике. А тем временем, тем
многообещающим временем Том по-прежнему неуклонно летит вниз головой в
пропасть вечной погибели.
Но он мстит. Самые ветры служат ему посланцами и работают на него в эти
часы мрака. Нет капли в испорченной крови Тома, которая не занесла бы
куда-нибудь заразы и болезни. Вот этой нынешней ночью она осквернит поток
избранной крови (которую химики, сделав ее анализ, наверное, признают
подлинно благородной) - крови одного норманского рода *, - и его светлость
не сможет отречься от позорного родства. Нет атома в грязи, покрывающей Том,
нет частицы в том отравленном воздухе, которым он дышит, нет непотребства и
низости, ему свойственных, нет деяния, совершенного им по невежеству, злобе
или жестокости, которые не обратились бы в возмездие за его обиды, проникнув
во все слои общества вплоть до надменнейших из надменных и высочайших из
высоких. Осквернением, грабежом, развратом Том поистине мстит за себя.
Трудно сказать, когда Одинокий Том безобразнее - днем или ночью, - но
если признать, что чем лучше он виден, тем он противней на вид, и что
никакое воображение не может представить его себе хуже, чем он есть в
действительности, то придется сделать вывод, что он безобразнее днем. А день
как раз наступает; но было бы лучше для славы нации, чтобы солнце все-таки
иногда заходило во владениях Британской империи, чем всходило над таким
мерзостным чудищем, как Том.
Смуглый, загорелый джентльмен, которому, видимо, не спится и поэтому
приятнее бродить по улицам, чем метаться в постели, считая ночные часы,
заходит сюда в эти тихие предрассветные минуты. Все здесь возбуждает его
любопытство, и он часто останавливается и окидывает взглядом убогие
переулки. Однако он, должно быть, испытывает не только любопытство, - когда
он смотрит по сторонам, в его живых темных глазах светятся сострадание и
участие, словно он понимает весь ужас подобной нищеты и, вероятно, когда-то
уже познакомился с нею.
По краям забитой грязью зловонной канавы - главной улицы Одинокого Тома
- стоят, еле держась на месте, полуразрушенные лачуги, запертые и
безмолвные. Нигде ни живой души, кроме этого путника да какой-то одинокой
женщины, примостившейся на чужом пороге. Путник направляется в ее сторону.
Приблизившись, он догадывается, что она пришла пешком издалека - ноги у нее
стерты и покрыты дорожной пылью. Она сидит на пороге, облокотившись на
колено, опустив голову на руку, и, должно быть, ждет кого-то. Рядом с нею
лежит парусиновый мешок или узел, который она принесла с собой. Женщина,
вероятно, задремала - она не слышит приближающихся шагов.
Выщербленный тротуар так узок, что Аллен Вудкорт вынужден свернуть на
мостовую, чтобы обойти эту женщину. Заглянув ей в лицо, он встречается с нею
взглядом и останавливается.
- Что с вами?
- Ничего, сэр.
- Вы не можете достучаться? Хотите войти в этот дом?
- Да нет; просто дожидаюсь, пока не откроется ночлежка - это в другом
доме... не здесь, - терпеливо объясняет женщина. - А села я на пороге
потому, что скоро тут солнышко пригреет, а я озябла.
- Вы, должно быть, устали. Смотреть жалко, как вы сидите на улице.
- Спасибо вам, сэр. Ничего, посижу.
Он привык разговаривать с бедняками, и говорит он не тем
покровительственным, или снисходительным, или ребяческим тоном, каким с ними
беседуют обычно (ведь, по мнению многих, самый утонченный способ подойти к
бедняку - это заговорить с ним языком прописей), поэтому женщина быстро
перестает робеть и стесняться.
- Покажите-ка мне лоб, - говорит он, наклоняясь к ней. - Я лекарь. Не
бойтесь. Я не сделаю вам больно.
Он знает, что, прикоснувшись к ней искусной и опытной рукой, он быстрее
рассеет ее недоверие. Она сначала отнекивается, твердя: "Не надо, это
пустяк", но не успел он тронуть пальцем пораненное место, как она подняла
голову, чтоб ему было лучше видно.
- Да! Сильный ушиб и большая ссадина. Наверное, очень больно.
- Побаливает, сэр, - отвечает женщина, и слеза катится по ее щеке.
- Давайте-ка я вас полечу. Вот только оботру носовым платком, и все, -
от платка больней не будет.
- Ну, конечно, сэр, я понимаю.
Он очищает пораненное место, обтирает его и, внимательно осмотрев,
осторожно прижимает ладонью; потом, вынув из кармана коробочку с
перевязочными материалами, промывает и бинтует рану. Занимаясь своим делом,
он подшучивает над тем, что устроил хирургический кабинет на улице, потом
спрашивает:
- Значит, ваш муж кирпичник?
- А вы почем знаете, сэр? - спрашивает женщина с удивлением.
- Просто я заметил, какого цвета глина на вашем мешке и платье, вот и
догадался. И я знаю, что кирпичники бродят по разным местам в поисках
сдельной работы. Как ни грустно, но знавал я и таких кирпичников, что
поколачивают своих жен.
Женщина, быстро подняв глаза, кажется, хочет сказать, что ушиблась
сама, а муж тут ни при чем. Но она чувствует, как лекарь кладет руку ей на
лоб, видит, какое у него спокойное, сосредоточенное лицо, и молча опускает
глаза.
- Где же сейчас ваш муж? - спрашивает лекарь.
- Вчера вечером с ним беда приключилась, сэр, - попал в кутузку; а
выйдет - придет за мной в ночлежку.
- Не миновать ему беды похуже, если он часто будет давать волю кулакам,
- ведь он же ударил вас. Но сами вы его, грубияна, прощаете, так что я
больше не буду о нем говорить; только от души пожелаю, чтобы он заслужил
ваше прошение. У вас есть ребенок?
Женщина качает головой.
- Есть-то есть, только не я его родила, - это ребенок Лиз; но для меня
он все равно что свой.
- Значит, ваш умер. Понимаю! Бедный малыш!
Он уже кончил перевязывать рану и убирает коробочку.
- Наверное, у вас есть где-нибудь постоянное жилье. Далеко отсюда? -
спрашивает он, добродушно отмахиваясь от благодарности, когда женщина встает
и приседает перед ним.
- Далеко ли отсюда? Пожалуй, добрых двадцать две мили будет, сэр, а не
то и все двадцать три. В Сент-Олбенсе. А вы, сэр, слыхали про Сент-Олбенс?
Должно быть, слыхали - мне показалось, будто вы вздрогнули.
- Да, слыхал. А теперь я еще спрошу у вас кое о чем. У вас есть деньги
на ночлег?
- Да, сэр, - отвечает она, - денег у меня хватит.
И она показывает ему деньги. Потом застенчиво и горячо благодарит его,
а он отвечает: "Не за что", - прощается с нею и уходит прочь. Одинокий Том
все еще спит, и ничто в нем даже не шевелится.
Нет, что-то все-таки шевелится! Молодой человек, вернувшись на место, с
которого издали заметил женщину, сидящую на пороге, видит, как
оборванец-нищий очень осторожно пробирается вперед, боязливо протянув перед
собой руку и прижимаясь к грязным стенам, от которых и самым последним нищим
лучше бы держаться подальше. Это подросток с изможденным лицом и голодным
блеском в горящих глазах. Он так старается пройти незамеченным, что даже
появление чужого в этих краях прилично одетого человека не соблазняет его
оглянуться назад. Перейдя на другую сторону улицы, он ковыляет по ней,
прикрыв лицо истрепанным рукавом, и то вдруг отшатнется назад, то снова
двинется вперед, крадучись и в тревоге протянув перед собой руку, а его
бесформенные лохмотья висят на нем клочьями, и невозможно догадаться, из
чего сотканы эти лохмотья и для какой цели. По цвету и ветхости они
смахивают на охапку прелых листьев болотного кустарника, гниющих уже давно.
Аллеи Вудкорт останавливается, смотрит ему вслед и, разглядев его,
смутно вспоминает, что когда-то видел этого мальчика. Он не может вспомнить
- где и когда; но оборванец что-то напомнил ему. Наконец Аллен решает, что
видел его где-нибудь в больнице или приюте, но все-таки не может понять,
почему этот мальчишка ему запомнился.
Раздумывая об этом, он постепенно выходит из Одинокого Тома на те
улицы, где утро уже наступило, как вдруг слышит, что кто-то бежит сзади
него, и, оглянувшись, видит, как мальчик мчится куда-то во всю прыть, а
женщина с пораненным лбом несется за ним вдогонку.
- Держи его! Держи! - кричит женщина, задыхаясь. - Держите его, сэр!
Перебежав дорогу, Аллен Вудкорт кидается наперерез подростку, но тот
оказался проворней - бросился вбок, пригнулся, выскользнул из рук Аллена и,
отбежав на несколько ярдов, выпрямился и снова понесся во весь дух. Женщина
гонится за ним, крича: "Держите его, сэр! Держите, ради бога!" У Аллена
мелькает подозрение, что мальчишка только что украл у женщины деньги, и,
приняв участие в погоне, он бежит так быстро, что то и дело нагоняет
беглеца; но тот всякий раз бросается вбок, пригибается, ускользает из рук и
мчится дальше. Поравнявшись с ним, можно было бы хватить его кулаком, сбить
с ног и задержать, но преследователь не может на это решиться, и
безобразная, нелепая погоня продолжается. Поняв, наконец, что деться ему
некуда, беглец ныряет в узкий проход и попадает во двор, из которого нет
выхода. Здесь, у гнилого забора, путь его оканчивается, и мальчик валится на
землю, задыхаясь и глядя на своего преследователя, который стоит, тоже
задыхаясь и глядя на него, пока не подбегает женщина.
- Ох, Джо, ты, Джо! - кричит женщина. - Вот ты какой! Наконец-то я тебя
нашла!
- Джо! - повторяет Аллен, внимательно его разглядывая. - Джо!
Погодите... Ну, конечно - он и есть! Да ведь этого малого приводили на
допрос к коронеру.
- Ну да, я вас видел раз, на дознании, - жалобно лепечет Джо. - Ну и
что? Неужто нельзя оставить в покое такого горемыку, как я? Может, вам мало
моего горя? Хотите, чтоб мне еще горше было? Меня все гнали да гнали, то
один из вас, то другой, пока от меня только кожа да кости остались. А что
дознание было, так неужто это я виноват? Я-то ведь ничего худого не сделал.
Тот очень добрый был, жалел меня; кто-кто только не ходил по моему
перекрестку, а разговаривал со мной он один. Да неужто это я затеял, чтоб
дознавались про его смерть? Лучше б уж про мою. Лучше бы уж мне пойти на
реку да просверлить головой дырку в воде. Право, лучше.
Он бормочет таким жалобным голосом, его грязные слезы кажутся такими
искренними, он лежит в углу под забором, до того похожий на гриб или
какой-то болезненный нарост, который вырос тут среди грязи и мерзости, что
Аллеи Вудкорт растроган. Он спрашивает у женщины:
- Вот несчастный! Что он такого натворил?
Не отвечая, она только покачивает головой, глядя на лежащего мальчика
не сердито, но удивленно, и бормоча: "Эх, Джо, ты, Джо! Наконец-то я тебя
отыскала!"
- Что он натворил? - спрашивает Аллен. - Ограбил вас?
- Да нет, сэр, что вы! Разве он станет у меня воровать! Мне он не
сделал ничего, кроме хорошего; в том-то и чудо.
Аллен смотрит то на Джо, то на женщину, ожидая, чтобы кто-нибудь
разгадал ему эту загадку.
- Он как-то раз пришел ко мне, сэр... - говорит женщина, - эх, Джо!.,
пришел ко мне, сэр, в Сент-Олбенс, совсем больной, но я не посмела оставить
его у себя, а одна молодая леди (которая много мне помогала, спасибо ей!)
пожалела его и увела к себе домой...
Аллен в ужасе отшатывается от мальчика.
- Да, сэр, да! Оставила его ночевать у себя в доме, накормила, напоила,
а он, неблагодарный этакий, взял да и сбежал ночью, и с тех пор ни слуху ни
духу о нем не было, пока он вот сейчас не попался мне на глаза. А молодая
леди (такая она была милая и красивая) заразилась от него оспой, потеряла
свою красоту, и теперь ее, пожалуй, и не узнать бы, если бы не остались при
ней ее ангельская душа, да ладное сложение, да нежный голос... Знаешь ты
это? Неблагодарный этакий, знаешь ты, что все это приключилось из-за тебя и
через ее доброту к тебе? - спрашивает женщина, начиная сердиться на мальчика
при этом воспоминании и вдруг заливаясь горючими слезами.
Мальчик, ошеломленный этой новостью, растерянно трет грязный лоб
грязной ладонью, смотрит в землю и так дрожит всем телом, что скрипит ветхий
забор, к которому он прислонился.
Взмахом руки Аллен останавливает женщину, и она умолкает.
- Ричард рассказывал мне... - начинает он, запинаясь, - то есть я
вообще слышал обо всем этом. Подождите минуту, не обращайте на меня
внимания; я сейчас поговорю с ним.
Отойдя в сторону, он некоторое время стоит близ крытого прохода и
смотрит в пространство. Возвращается он уже овладев собой, но борясь с
желанием бросить этого мальчишку на произвол судьбы, и внутренняя борьба его
так заметна, что женщина не сводит с него глаз.
- Ты слышишь, что она говорит? Впрочем, встань-ка лучше, встань!
Дрожа и пошатываясь, Джо медленно поднимается на ноги и становится, -
как и все его собратья, когда они в затруднительном положении, - боком к
собеседнику, опираясь костлявым плечом о забор и украдкой почесывая правой
рукой левую ладонь, а левой ступней правую ногу.
- Ты слышал, что она сказала; я знаю, что все это правда. Ты бывал
здесь с тех пор?
- Помереть мне на этом месте, если я был в Одиноком Томе до нынешнего
проклятого утра, - отвечает Джо хриплым голосом.
- А зачем ты пришел сюда теперь?
Джо оглядывает тесный двор, смотрит на собеседника, не поднимая глаз
выше его колен, и, наконец, отвечает:
- Я ведь никакого ремесла не знаю и никакой работы найти не могу.
Совсем обнищал, да и заболел к тому же, ну и подумал: дай-ка я вернусь сюда,
покуда все еще спят, спрячусь тут в одном знакомом месте, полежу до темноты,
а тогда пойду попрошу милостыни у мистера Снегсби. Он, бывало, всегда подаст
мне сколько-нибудь, хотя миссис Снегсби, та всякий раз меня прогоняла... как
и все отовсюду.
- Откуда ты пришел?
Джо снова оглядывает двор, переводит глаза на колени собеседника и,
наконец, опять прижимается щекой к забору, как видно покорившись своей
участи.
- Слышишь, что я говорю? Я спрашиваю, откуда ты пришел?
- Ну, бродяжничал, коли на то пошло, - отвечает Джо.
- Теперь скажи мне, - продолжает Аллен, с большим трудом превозмогая
отвращение, и, подойдя вплотную к мальчику, наклоняется к нему, стараясь
завоевать его доверие, - скажи, отчего ты сбежал из того дома, когда добрая
молодая леди пожалела тебя на свое горе и взяла к себе?
Тупая покорность Джо внезапно сменяется возбуждением, и, обращаясь к
женщине, он горячо говорит, что знать не знал о том, что случилось с молодой
леди, - и слыхом не слыхал, - и не за тем он пошел к ней, чтоб ей повредить,
да он лучше сам себе повредил бы, лучше дал бы отрезать несчастную свою
голову, кабы можно было так сделать, чтоб он и не подходил к ней; а она
добрая была, очень добрая, пожалела его... - и все это он говорит таким
тоном и с таким выражением лица, что искренность его не оставляет сомнений,
а в заключение заливается горькими слезами.
Аллен Вудкорт видит, что это не притворство. Он заставляет себя
дотронуться до мальчика.
- Ну-ка, Джо, скажи мне всю правду!
- Нет; не смею, - говорит Джо, снова отворачиваясь. - Не смею, а смел
бы, так сказал бы.
- Но мне нужно знать, почему ты сбежал, - говорит Аллен. - Ну, Джо,
говори!
Он повторяет это несколько раз, и Джо, наконец, поднимает голову, снова
обводит глазами двор и говорит негромко:
- Ладно, кое-что скажу. Меня увели. Вот что!
- Увели? Ночью?
- Ага!
Очень опасаясь, как бы его не подслушали, Джо оглядывается кругом и
даже смотрит на самый верх высокого, футов в десять, забора и сквозь щели в
нем, как будто предмет его опасений может вдруг заглянуть через этот забор
или спрятаться за ним.
- Кто тебя увел?
- Не смею сказать, - отвечает Джо. - Не смею, сэр.
- Но я хочу знать все - это нужно ради молодой леди. Можешь на меня
положиться - я никому не перескажу. Говори, никто не услышит.
- Вот уж не знаю, - сомневается Джо, опасливо покачивая головой. - Один
человек, пожалуй, услышит!
- Ну что ты! Здесь же никого нет, кроме нас.
- Нет, по-вашему? - говорит Джо. - А если есть? Ведь он бывает и тут и
там - во многих местах зараз.
Аллен смотрит на него в недоумении, но чувствует в этих нелепых словах
какую-то правду, а что они сказаны искренне, в этом сомневаться нельзя. Он
терпеливо ожидает подробного объяснения, а Джо, потрясенный не столько его
настойчивостью, сколько терпением, наконец сдается и в отчаянии шепчет ему
на ухо чье-то имя.
- Вот оно что! - говорит Аллен. - Но почему? Что ты наделал?
- Ничего, сэр. Никогда я ничего худого не делал, разве что задерживался
на одном месте, да вот еще к дознанию меня притянули. Ну а теперь уж я не
задерживаюсь - все иду да иду. На кладбище иду - вот куда.
- Нет, нет; туда мы тебя не пустим. Но что он сделал с тобой?
- Положил в больницу, - шепчет в ответ Джо, - ну я и лежал, покуда не
выписали; потом деньжонок дал... четыре монеты, то есть четыре полукроны, и
говорит: "Убирайся прочь! Никому ты здесь не нужен, говорит, ну так и
убирайся подальше. Ступай бродяжничать, говорит. Не задерживайся на одном
месте, говорит. Чтоб глаза мои тебя больше не видели ближе, чем за сорок
миль от Лондона, а не то каяться будешь". Да и буду каяться, дай ему только
меня увидеть - а уж он увидит, будьте покойны, если только я сквозь землю не
провалюсь, - заключает Джо и в тревоге снова озирается по сторонам.
Некоторое время Аллен раздумывает обо всем этом; потом обращается к
женщине, не сводя с Джо ободряющего взгляда:
- Он не такой неблагодарный, как вы думали. У него была причина
сбежать, хоть и неуважительная.
- Спасибо вам, сэр, спасибо! - восклицает Джо. - Вот видите! Сами
видите, тетушка, что зря вы на меня поклеп взвели. Только обязательно
скажите молодой леди, как джентльмен про меня говорил, вот и ладно будет.
Что ж, вы ведь тоже меня пожалели, я понимаю.
- Ну, Джо, - говорит Аллеи, не сводя с него глаз, - пойдем-ка теперь со
мной, и я найду тебе место получше; там ты ляжешь и спрячешься. Я пойду по
одной стороне улицы, а ты по другой, чтобы на нас не обратили внимания, и ты
обещай мне, что не убежишь; а свое обещание ты сдержишь, в этом я уверен.
- Не убегу... вот разве только увижу, что он идет, сэр.
- Отлично, верю на слово. Сейчас полгорода уже встает, а через час
проснется весь город. Пойдем... До свиданья, сестрица.
- До свиданья, сэр; премного вам благодарна.
Женщина все время сидела на своем мешке и внимательно слушала, а теперь
поднимается и берет мешок в руки. Джо повторяет: "Только вы обязательно
скажите молодой леди, что не хотел я ей повредить, и передайте, что говорил
про меня джентльмен!", потом, кивнув ей, идет, волоча ноги, дрожа,
размазывая на лице грязь и мигая; кричит ей что-то на прощанье, не то
смеясь, не то плача, и крадучись плетется позади Аллена Вудкорта, прижимаясь
к домам на другой стороне улицы. Таким порядком оба они выходят из Одинокого
Тома туда, где ярко светит солнце и где воздух чище.

ГЛАВА XLVII

Завещание Джо
Проходя вместе с Джо по улицам, где в утреннем свете высокие шпили
церквей да и все отдаленные предметы кажутся такими отчетливыми и близкими,
что невольно чудится, будто самый город обновился после ночного отдыха,
Аллен Вудкорт обдумывает, как и где ему приютить своего спутника. "До чего
это странно, - думает он, - что в самом сердце цивилизованного мира труднее
приютить человека, чем бездомную собаку". Да, как ни странно, но так оно и
есть, - и вправду труднее.
Первое время Аллен то и дело оглядывается - не убежал бы Джо. Но,
сколько бы он ни смотрел, он всякий раз видит, как мальчик жмется к стенам
домов на той стороне улицы, осторожной рукой нащупывая себе путь от кирпича
к кирпичу и от двери к двери, и крадучись двигается вперед, настороженно
следя глазами за спутником. Уверившись вскоре, что Джо не собирается
удирать, Аллен идет дальше, обдумывая, как быть.
Увидев съестной ларек на углу, Аллен понимает, что нужно сделать прежде
всего. Он останавливается, оглядывается и кивком подзывает Джо. Перейдя
улицу, Джо приближается, то и дело останавливаясь, волоча ноги и медленно
растирая правым кулаком согнутую ковшиком левую ладонь, - кажется, будто он,
получив в дар от природы пестик и ступку, мешает тесто из грязи. Джо подают
завтрак, который представляется ему роскошным, и мальчик начинает глотать
кофе и жевать хлеб с маслом, тревожно озираясь по сторонам, как испуганное
животное.
Но он чувствует себя таким больным и несчастным, что ему теперь даже
есть не хочется.
- Я думал - с голоду помираю, - говорит Джо немного погодя и перестает
есть, - а выходит - и тут ошибся... ничего-то я не знаю, ничего понять не
могу. Не хочется мне ни есть, ни пить.
И Джо стоит, дрожа всем телом и в недоумении глядя на завтрак.
Аллен Вудкорт щупает его пульс и кладет руку ему на грудь.
- Дыши глубже, Джо.
- Трудно мне дышать, - говорит Джо, - ползет оно еле-еле, дыхание-то...
словно повозка тяжелая тащится. - Он мог бы добавить: "И скрипит, как
повозка", но только бормочет: - Нельзя мне задерживаться, сэр.
Аллен ищет глазами аптеку. Аптеки по соседству нет, но есть трактир, и
это, пожалуй, даже лучше. Он приносит рюмку вина и приказывает Джо отпить
немножко. Мальчик начинает оживать после первого же глотка.
- Можешь выпить еще чуть-чуть, Джо, - говорит Аллен, внимательно
наблюдая за ним. - Вот так! Теперь отдохнем минут пять и пойдем дальше.
Мальчик сидит на скамье у съестного ларька, прислонившись спиной к
железной решетке, а Аллен Вудкорт прохаживается взад и вперед по улице,
освещенной утренним солнцем, и время от времени бросает взгляд на своего
спутника, стараясь не показать, что следит за ним. Не нужно особой
наблюдательности, чтобы заметить, как согрелся и подкрепился мальчик. Его
лицо немного проясняется, если только может проясниться лицо столь хмурое, и
он постепенно доедает ломоть хлеба с маслом, от которого раньше отказывался.
Подметив эти благоприятные признаки, Аллен заговаривает с ним и, к своему
немалому удивлению, узнает о встрече с леди под вуалью и обо всем, что из
этого вышло. Медленно пережевывая хлеб, Джо медленно рассказывает, как было
дело. После того как он покончил и с рассказом и с хлебом, путники идут
дальше.
Не зная, где найти временное убежище для мальчика, Аллен решает
посоветоваться со своей бывшей пациенткой, услужливой старушкой мисс Флайт,
и направляется к тому переулку, где впервые встретился с Джо. Но в лавке
старьевщика теперь все по-другому. Мисс Флайт уже не живет здесь; лавка
закрыта; девица неопределенного возраста, с жесткими чертами лица,
потемневшего от пыли, - не кто иная, как прелестная Джуди, - резко и скупо
отвечает на вопросы. Все-таки посетитель узнает, что мисс Флайт переселилась
со своими птичками к миссис Блайндер, и тогда идет вместе с Джо в Белл-Ярд,
который находится по соседству; а там мисс Флайт (которая встает рано, чтобы
не опаздывать на "Суд скорый и правый", где председательствует ее добрый
друг канцлер) мчится вниз по лестнице, проливая радостные слезы и раскрыв
объятия.
- Мой дорогой доктор! - восклицает мисс Флайт. - Мой заслуженный,
доблестный, уважаемый офицер!
Выражается она, правда, немного вычурно, но она так же приветлива и
сердечна, как и самые здравые умом люди, - пожалуй, даже больше. Аллен,
всегда терпеливый с нею, ждет, пока она не истощит всех своих запасов
восторга, и, показав рукой на Джо, который стоит в дверях, весь дрожа,
объясняет, зачем он сюда пришел.
- Нельзя ли мне поместить его на время где-нибудь поблизости? Вы такая
опытная, такая рассудительная, - посоветуйте что-нибудь.
Мисс Флайт, весьма польщенная комплиментом, задумывается; но блестящая
мысль приходит ей в голову не сразу. У миссис Блайндер весь дом занят, а
сама мисс Флайт живет в комнате бедного Гридли.
- Гридли! - восклицает вдруг мисс Флайт, хлопнув в ладоши после того,
как раз двадцать сказала, что живет в его комнате. - Гридли! Ну, разумеется!
Конечно! Мой дорогой доктор! Нам поможет генерал Джордж.
Бесполезно было бы спрашивать, что это за "генерал Джордж", даже если
бы мисс Флайт уже не умчалась наверх, чтобы нацепить на себя общипанную
шляпку и ветхую шаль и вооружиться своим ридикюлем с документами. Но вот она
возвращается в парадном туалете и, как всегда бессвязно, объясняет доктору,
что "генерал Джордж", у которого она часто бывает, знаком с ее дорогой
Фиц-Джарндис и принимает близко к сердцу все, что ее касается, и тогда Аллен
начинает думать, что, пожалуй, он избрал правильный путь. Желая подбодрить
Джо, он говорит, что теперь их путешествие скоро кончится, и все вместе они
отправляются к "генералу". К счастью, он живет недалеко.
Наружный вид "Галереи Джорджа", длинный коридор и открывающееся за ним
просторное, почти пустое помещение кажутся Аллену Вудкорту подходящими.
Располагает его к себе и внешность самого мистера Джорджа, который совершает
свой утренний моцион, расхаживая по галерее с трубкой во рту и без сюртука,
так что мускулы его рук, развитых фехтованием и гимнастическими гирями,
отчетливо выделяются под рукавами тонкой рубашки.
- Ваш слуга, сэр, - говорит мистер Джордж, кланяясь по-военному.
Добродушная улыбка расплывается по всему его лицу вплоть до широкого
лба и вьющихся волос, когда он здоровается с мисс Флайт, которая очень чинно
и довольно медленно совершает торжественную церемонию представления. В
заключение он повторяет: "Ваш слуга, сэр", - и снова кланяется.
- Простите, сэр, вы - моряк, если не ошибаюсь? - спрашивает мистер
Джордж.
- Я горжусь тем, что меня принимают за моряка, - отвечает Аллен, - но я
был только судовым лекарем.
- Вот как, сэр! А я было подумал, что вы настоящий морской волк.
Аллен выражает надежду, что мистер Джордж тем охотнее извинит его за
вторжение и снова закурит трубку, которую хотел было отложить в сторону из
вежливости.
- Очень благодарен, сэр, - говорит кавалерист. - Я знаю по опыту, что
мисс Флайт относится снисходительно к моему куренью, и если вы тоже... - и,
не докончив фразы, он снова берет трубку.
Аллен рассказывает ему все, что знает про Джо, а кавалерист слушает, и
лицо у него очень серьезное.
- Значит, это и есть тот парень, сэр, - спрашивает он, выглянув наружу
и увидев Джо, который стоит, уставившись на огромные буквы, начертанные на
выбеленной передней стене здания и не имеющие для него никакого смысла.
- Он самый, - отвечает Аллен. - И вот, мистер Джордж, я прямо не знаю,
как мне с ним быть. Не хочется помешать его в больницу, даже если бы мне
удалось выхлопотать, чтобы его туда приняли немедленно - ведь если его и
примут, все равно пробудет он там недолго. Сбежит он и из работного дома,
даже если у меня хватит терпения добиться, чтобы его приняли, - ведь когда
чего-нибудь добиваешься, только и слышишь, что разные отговорки да увертки и
тебя то и дело гоняют из одного места в другое; а это мне не по вкусу.
- Никому это не по вкусу, сэр, - отзывается мистер Джордж.
- Он ни в коем случае не останется ни в больнице, ни в работном доме,
потом} что смертельно боится того человека, который велел ему "убраться
подальше". В своем невежестве он верит, что этот человек вездесущ и
всеведущ,
- Простите, сэр, - говорит мистер Джордж, - но вы не сказали, как его
фамилия. Или ее нужно хранить в тайне, сэр?
- Да нет, просто мальчик делает из нее тайну. Фамилия этого человека
Баккет.
- Тот Баккет, что служит в сыскной полиции, сэр?
- Он самый.
- Я его знаю, сэр, - говорит кавалерист, выпустив клуб дыма и
расправляя грудь, - а мальчишка прав в том смысле, что этот Баккет бесспорно
хитрая бестия.
И мистер Джордж продолжает курить с многозначительным видом, молча
поглядывая на мисс Флайт.
- Видите ли, мне хочется, чтобы мистер Джарндис и мисс Саммерсон
узнали, что этот Джо, - который сейчас рассказал мне такую невероятную
историю, - наконец-то нашелся, и чтобы они смогли поговорить с ним, если
пожелают. Поэтому я хочу нанять для него угол у порядочных людей, которые
согласились бы принять его. Джо очень редко общался с порядочными людьми,
мистер Джордж, - говорит Аллен, заметив, что кавалерист смотрит в сторону
входа. - В этом вся трудность. Может, вы знаете кого-нибудь по соседству,
кто согласится принять его к себе ненадолго, если я заплачу за него вперед?
Задавая этот вопрос, он замечает грязнолицего маленького человека с
причудливо искривленным телом и перекошенным лицом, который стоит рядом с
кавалеристом и смотрит ему в глаза снизу вверх. Еще немного попыхтев
трубкой, кавалерист вопросительно смотрит сверху вниз на маленького
человека, а тот подмигивает ему.
- Надо вам знать, сэр, - говорит мистер Джордж, - что я хоть сейчас дал
бы голову себе проломить, если бы только это могло доставить удовольствие
мисс Саммерсон, и, стало быть, почитаю за честь оказать этой молодой леди
любую услугу, пусть хоть самую малую. Мы сами живем тут, как бродяги, сэр, и
Фил и я. Видите, какая у нас обстановка. Если хотите, мы охотно отведем
мальчику уголок, где ему будет спокойно. Никакой платы не нужно, кроме как
за питание. Дела наши идут не блестяще, сэр. Нас когда угодно могут
вышвырнуть отсюда вон со всеми потрохами. Тем не менее, сэр, располагайте
этим помещением, худо ли оно, хорошо ли, пока мы сами еще живем здесь.
Сделав широкий жест трубкой, мистер Джордж как бы предоставляет все
здание галереи в распоряжение гостя.
- Я полагаю, сэр, - добавляет он, - вы, как медик, можете сказать, что
на этот раз болезнь у бедняги не заразительная?
Аллен в этом совершенно уверен.
- Потому что заразой, сэр, мы сыты по горло, - поясняет мистер Джордж,
печально покачав головой.
Его новый знакомый так же печально соглашается с этим.
- Я все же обязан сказать вам кое-что, - говорит Аллен, повторив, что
болезнь у Джо не заразная, - мальчик очень плох, очень ослабел, и, может
быть - наверное я знать не могу, - болезнь его так запущена, что он не
выздоровеет.
- Вы находите, что он в опасности, сэр? - осведомляется кавалерист.
- Да, к сожалению.
- В таком случае, сэр, - решительно говорит кавалерист, - мне кажется,
- ведь я и сам бродяга, - мне кажется, что чем скорей он войдет в дом, тем
лучше. Эй, Фил! Веди-ка его сюда!
Мистер Сквод, весь перекосившись, бросается выполнять приказ, а
кавалерист, докурив трубку, кладет се на место. Мальчика приводят в галерею.
Он не индеец из племени Токехупо, о котором хлопочет миссис Пардигл: он не
ягненок из стада миссис Джеллиби, так как не имеет ни малейшего отношения к
Бориобула-Гха; он не приукрашен отдаленностью и экзотикой; он не настоящий
дикарь, не такой дикарь, который рожден и вырос в чужих странах; он самый
обыкновенный продукт отечественного производства. Грязный, некрасивый,
неприятный для всех пяти чувств; телом - заурядное детище заурядных улиц, и
только душой - язычник. Доморощенная грязь оскверняет его, доморощенные
паразиты пожирают его, точат его доморощенные болезни, покрывают его
домотканые отрепья; отечественное невежество - порождение английской почвы и
английского климата - так принизило его бессмертную природу, что он
опустился ниже зверей, обреченных на погибель. Предстань, Джо, в своем
неприкрашенном облике! От подошв на ступнях твоих и до темени на голове
твоей нет в тебе ничего интересного.
Медленно, волоча ноги, входит Джо в галерею мистера Джорджа и стоит,
сжавшись в комок и блуждая глазами по полу. Он как будто знает, что этим
людям хочется отстраниться от него, и их желание отчасти вызвано им самим,
отчасти тем горем, которое он причинил. И он тоже сторонится их. Он не из их
среды, не из их мира. Он не принадлежит ни к какой среде, ему нет места ни в
каком мире - ни в зверином, ни в человеческом.
- Слушай, Джо! - говорит Аллен. - Вот это мистер Джордж.
Джо еще некоторое время шарит взглядом по полу, потом на миг поднимает
глаза, но сейчас же снова опускает их.
- Он твой добрый друг - хочет приютить тебя здесь у себя.
Джо вместо поклона загребает воздух рукой, сложенной ковшиком. Немного
подумав и переступив с ноги на ногу, он бормочет: "Большое спасибо".
- Здесь тебе ничто не грозит. Будь послушным и поправляйся - вот все,
что от тебя сейчас требуется. И ты всегда должен говорить нам правду, Джо,
запомни это.
- Помереть мне на этом месте, - произносит Джо свое излюбленное
выражение, - если не буду слушаться, сэр! Ничего я худого не сделал, кроме
того, о чем вы знаете. И ничего худого со мной не случалось, сэр, только то
и было, что ничего я знать не знал да чуть с голоду не подох.
- Верю. Теперь послушай, что скажет мистер Джордж. Я вижу, он хочет
поговорить с тобой.
- Я только хотел, сэр, показать ему место, где он может улечься и
выспаться как следует, - говорит мистер Джордж, такой прямой и широкоплечий,
что подивиться можно. - Пойдем-ка! - Кавалерист уводит Джо в дальний угол
галереи и открывает чуланчик. - Видишь, вот ты и дома! Вот тебе тюфяк, и
если будешь хорошо себя вести, можешь тут лежать, пока мистер... простите,
сэр... - он с виноватым видом смотрит на визитную карточку, которую дал ему
Аллен, - пока мистер Вудкорт не позволит тебе встать. Не пугайся, если
услышишь выстрелы, - стрелять будут не в тебя, а в мишень. И еще вот что я
посоветую, сэр, - говорит кавалерист, обращаясь к гостю. - Фил, поди-ка
сюда!
Фил бросается к ним, не преминув соблюсти все правила своей тактики.
- Этот человек сам был подкидышем, сэр, его в канаве нашли грудным
младенцем. Значит, он, надо полагать, жалеет беднягу. Что, Фил, жалеешь
ведь?
- Еще бы не жалеть, командир! - отвечает Фил.
- Я так думаю, сэр, - начинает мистер Джордж, и лицо у него такое,
словно он, уверенный в собственной правоте воин, который сейчас высказывает
свое мнение на заседании военного совета, - надо бы Филу сводить парня
помыться да купить ему на несколько шиллингов какой-нибудь одежонки
попроще...
- Вот какой вы заботливый, мистер Джордж, - перебивает его Аллен,
вынимая кошелек, - а я как раз сам хотел попросить вас об этом.
Филу Скводу немедленно поручают привести Джо в более приличный вид, и
они уходят. Мисс Флайт в полном восторге от своего успеха, но она торопится
в суд, очень опасаясь, как бы ее друг канцлер не стал о ней беспокоиться или
не вынес в ее отсутствие того решения, которого она так долго ждала, а это,
"мои дорогие доктор и генерал, - добавляет она, - было бы чрезвычайно
досадной неудачей после стольких лет ожидания!" Аллен пользуется
возможностью выйти на улицу, чтобы купить кое-какие подкрепляющие лекарства,
а достав их по соседству, возвращается и, видя, что кавалерист шагает по
галерее, тоже принимается шагать в ногу с ним.
- Мне кажется, сэр, - говорит мистер Джордж, - вы довольно коротко
знакомы с мисс Саммерсон.
- Да, довольно коротко.
- Но вы не в родстве с нею?
- Нет, не в родстве.
- Простите за любопытство, - говорит мистер Джордж, - но мне
показалось, будто вы потому принимаете такое большое участие в этом
несчастном, что мисс Саммерсон однажды пожалела его на свою беду. Что до
меня, мне хочется помочь ему именно по этой причине.
- И мне тоже, мистер Джордж,
Кавалерист искоса поглядывает на загорелое лицо Аллена, смотрит в его
живые темные глаза, быстро измеряет взглядом его рост и телосложение и,
кажется, остается доволен.
- С тех пор как вы ушли, сэр, я все думал, что догадываюсь, даже знаю
наверное, в чью квартиру на Линкольновых полях водил Банкет мальчишку.
Мальчишка не знает, как фамилия хозяина этой квартиры, а я могу назвать ее
вам. Талкингхорн. Вот к кому водили Джо.
Аллеи, вопросительно глядя на него, повторяет:
- Талкингхорн?
- Да, Талкингхорн. Он самый, сэр. Я его знаю и знаю, что раньше он,
тоже с помощью Банкета, разыскивал одного человека, - теперь уже умершего, -
который его когда-то оскорбил. Кто-кто, а я, сэр, хорошо знаю этого
Талкингхорна... на свое горе.
Аллен, естественно, спрашивает, что это за человек.
- Что за человек? Вы хотите знать, какой он с виду?
- С виду-то я его и сам знаю. Я спрашиваю, каков он с людьми. Вообще,
что он за человек?
- Так вот что я вам скажу, сэр, - отвечает кавалерист, внезапно
останавливаясь и скрестив руки на широкой груди в таком гневе, что все лицо
его вспыхивает и пылает. - Это прескверный человек. Это человек, который
пытает людей медленной пыткой. Души в нем не больше, чем в каком-нибудь
старом ржавом карабине... Это тот человек! - могу поклясться! - который
заставил меня столько тревожиться, волноваться, раскаиваться, сколько всем
прочим людям и ввек не заставить. Вот что он за человек, этот мистер
Талкингхорн!
- Простите, я задел ваше больное место, - говорит Аллен.
- Еще бы не больное! - расставив ноги и лизнув широкую ладонь правой
руки, кавалерист поглаживает ею то место, где некогда у него были усы. - Вы
тут ни при чем, сэр! Но судите сами. Я у него во власти. Это я про него
говорил, когда сказал вам давеча, что меня могут вышвырнуть вон отсюда со
всеми потрохами. Он вечно держит меня в неизвестности, - живешь, будто на
доске качаешься. И в покое не хочет оставить и добить не добивает. Если мне
нужно внести ему проценты, или попросить отсрочки, или вообще поговорить с
ним по делу, он не желает меня видеть, не желает слышать... отсылает к
Мельхиседеку в Клиффордс-Инн; а Мельхиседек отсылает меня из Клиффордс-Инна
обратно к нему, Талкингхорну... так вот и хожу, по его милости, взад-вперед,
вокруг да около, словно я из того же теста, что и он. Э, да что там говорить
- я теперь чуть не полжизни провожу у его дверей; все стою, дожидаюсь да
время теряю. А ему что? Ничего! Все равно что старому ржавому карабину, с
которым я его сравнил. Он меня так изводит, так раздражает, что, пожалуй,
доведет до того... Ну, да ладно! чушь... я немного забылся. Мистер Вудкорт,
- кавалерист снова начинает шагать, - скажу вам только: хорошо, что он
старый человек; хорошо, что мне никогда не случится пришпорить коня да
ринуться на него в открытом поле. Но если бы такой случай представился, а я
бы до того дошел, до чего он меня частенько доводит... ему бы несдобровать,
сэр!
Мистер Джордж так разволновался, что вынужден отереть потный лоб
рукавом рубашки. Он старается успокоиться, насвистывая национальный гимн, но
все-таки голова у него судорожно дергается, а грудь все еще вздымается; не
говоря уж о том, что время от времени он обеими руками хватается за отложной
воротник рубашки, должно быть находя его слишком тугим и боясь задохнуться.
Короче говоря, Аллеи Вудкорт почти не сомневается, что "в открытом поле"
мистеру Талкингхорну несдобровать.
Вскоре возвращается Джо вместе со своим проводником и, приняв
лекарство, собственноручно приготовленное Алленом, укладывается на тюфяк с
помощью заботливого Фила, которому Аллен поручает уход за больным и дает все
необходимые указания и медикаменты. Таким образом, утро проходит быстро.
Аллен идет домой переодеться и позавтракать, а потом, даже не отдохнув,
отправляется к мистеру Джарндису, чтобы рассказать ему о своей находке.
Он возвращается вместе с мистером Джарндисом, который очень
заинтересовался его рассказом и по секрету предупредил его, что есть причины
тщательно хранить все эти события в тайне. Джо в общих чертах и почти без
изменений повторяет мистеру Джарндису все, что рассказывал утром. Но ему все
тяжелее тянуть свою "повозку", и тянется она со все более глухим скрипом.
- Только бы мне полежать здесь спокойно, да не гнали бы меня никуда, -
бормочет Джо, - и нашелся бы добрый человек, сходил бы на перекресток, где я
подметал, да сказал бы мистеру Снегсби, что известный, мол, ему Джо идет
себе да идет, не задерживаясь, как полагается, - очень я тогда рад буду! Еще
больше, чем сейчас, хоть мне и сейчас так хорошо, что такому горемыке, как
я, лучшего и желать невозможно.
Прошло дня два, а Джо все вспоминает о владельце писчебумажной лавки,
да так часто, что Аллен, посоветовавшись с мистером Джарндисом, решает
отправиться в Кукс-Корт - с тем большей готовностью, что "повозка", должно
быть, вот-вот сломается.
Итак, Аллен приходит в Кукс-Корт. Мистер Снегсби стоит за прилавком в
своем сером сюртуке и нарукавниках, перелистывая недавно принесенный
переписчиком контракт, на который ушло немало бараньих кож, и блуждает
глазами по этой исписанной, писарским почерком необъятной пергаментной
пустыне, где оазисы заглавных букв лишь изредка нарушают ее ужасающее
однообразие, давая отдых взору и спасая "путника" от отчаяния. Мистер
Снегсби останавливается у одного из этих чернильных колодцев и приветствует
незнакомца кашлем, выражая готовность приступить к деловым переговорам.
- Вы не припоминаете меня, мистер Снегсби?
Сердце у мистера Снегсби начинает тяжело стучать, ибо его давние
опасения еще не исчезли. Он едва находит в себе силы ответить:
- Нет, сэр; не могу сказать, что припоминаю. Я скорей думаю, говоря
напрямик, что никогда вас не видывал, сэр.
- Мы встречались два раза, - говорит Аллен Вудкорт. - В первый раз у
смертного одра одного бедняка, во второй...
"Вот оно - пришло-таки, наконец! - с ужасом думает торговец, внезапно
вспомнив все. - Нарыв созрел: сейчас прорвется!" Однако у него хватает
присутствия духа увести посетителя в комнатушку, где лежат счетные книги, и
закрыть дверь.
- Вы не женаты, сэр?
- Нет, не женат.
- Пожалуйста, сэр, - просит мистер Снегсби удрученным шепотом, - хоть
вы и холостой, постарайтесь говорить как можно тише. Дело в том, что моя
женушка, наверное, подслушивает где-нибудь за дверью, готов держать пари на
все свое предприятие и пятьсот фунтов в придачу!
Совершенно подавленный, мистер Снегсби садится на табурет,
прислонившись спиной к конторке, и начинает оправдываться:
- У меня никогда не было никаких собственных секретов, сэр. Не могу
припомнить, чтобы хоть раз я пытался обмануть свою женушку с того самого
дня, как она согласилась выйти за меня замуж. Да я и не стал бы ее
обманывать, сэр. Говоря напрямик, я не мог бы ее обмануть, просто не посмел
бы. Но, несмотря на это и тем не менее, я положительно опутан всякими
секретами и тайнами, так что мне прямо жизнь не мила.
Посетитель выражает ему соболезнование и спрашивает, помнит ли он Джо.
- Как не помнить! - отвечает мистер Снегсби, подавляя стон.
- Если не считать меня самого, нет человека, против которого моя
женушка была бы так решительно вооружена и настроена, как против Джо, -
объясняет мистер Снегсби.
Аллен спрашивает - почему?
- Почему? - повторяет мистер Снегсби, в отчаянии хватаясь за пучок
волос, торчащий на затылке его лысого черепа. - Да как же мне знать, почему?
Впрочем, ведь вы холостяк, сэр, и дай вам бог еще долго оставаться в
блаженном неведении супружеской жизни и задавать подобные вопросы женатым!
Высказав это доброе пожелание, мистер Снегсби кашляет - кашлем,
выражающим унылую покорность судьбе, - и заставляет себя выслушать
посетителя.
- Ну вот, опять! - говорит мистер Снегсби, весь бледный от обуревающих
его чувств и необходимости говорить шепотом. - Вот опять, с другой стороны!
Одно лицо строжайше запрещает мне говорить о Джо кому бы то ни было, даже
моей женушке. Потом приходит другое лицо в вашем лице, - то есть вы, - и
столь же строго запрещает мне говорить о Джо любому другому лицу и особенно
первому лицу. Да это просто какой-то сумасшедший док! Говоря напрямик, это
форменный Бедлам *, сэр! - заключает мистер Снегсби.
Не в конце концов оказывается, что дело вовсе уже ее так плохо, как он
думал, - мина не взрывается у его ног, и яма, в которую он упал, не
разверзается еще глубже. Мягкосердечный и огорченный тяжелым состоянием Джо,
он охотно обещает "забежать вечерком", пораньше, как только можно будет
тихонько выбраться из дому. И когда наступает вечер, он действительно
потихоньку уходит; но кто знает, может быть миссис Снегсби не хуже его умеет
делать свои дела втихомолку.
Джо очень обрадовался своему старому приятелю, и когда они остаются
вдвоем, говорит, что "мистер Снегсби" чудо какой добрый, если сделал такой
большей крюк из-за такого никудышного малого, как он, Джо. Тронутый видом
больного, мистер Снегсби немедленно кладет на стол полкроны - свой волшебный
бальзам, исцеляющий все раны.
- Ну, как ты себя чувствуешь, бедняга? - спрашивает торговец,
сочувственно кашляя.
- Мне повезло, мистер Снегсби. вот повезло-то, - отвечает Джо, - так
что ничего мне больше не нужно. А уж как мне тут хорошо, вы и представить
себе не можете. Мистер Снегсби! Очень я горько каюсь, что натворил такое, но
ведь я не затем туда пошел, сэр.
Торговец тихонько кладет на стол еще полкроны и спрашивает Джо, почему
он кается и что именно он натворил?
- Мистер Снегсби, - отвечает Джо, - я пошел и заразил одну леди, что
там была, только она была не та, другая леди, и никто из них мне за это
худого слова не сказал, потому что они такие добрые, а я такой несчастный. А
леди вчера сама пришла меня навестить и говорит: "Эх, Джо! говорит. А мы
думали, ты пропал, Джо!" говорит. А сама сидит, улыбается до того спокойно -
ни словечком меня не попрекнула за то, что я натворил, даже косо не глянула
- вот какая; а я к стене отвернулся, мистер Снегсби. И вижу я - мистер
Джарндис тоже волей-неволей, а отвернулся. А мистер Вудкот, тот пришел
накапать мне чего-то, чтоб мне полегчало, - он день и ночь мне капает, - и
вот наклонился он надо мной и стал говорить до того весело, а я вижу - у
него слезы полились, мистер Снегсби.
Растроганный торговец кладет на стол еще полкроны. Если что и может
облегчить его душу, так лишь повторное применение этого испытанного
средства.
- Знаете, про что я думаю, мистер Снегсби, - продолжает Джо, - может,
вы умеете писать очень большими буквами, а?
- Конечно, Джо, как не уметь! - отвечает торговец.
- Большими-пребольшими буквами, громадными, а? - спрашивает Джо в
волнении.
- Да, бедный мой мальчик.
Джо смеется, очень довольный.
- Так вот я про что думаю, мистер Снегсби: ведь мне велели не
задерживаться на месте, все гнали и гнали, а я все шел да шел, а больше
гнать некуда, так вот уж вы сделайте милость, напишите очень большими
буквами, чтобы всякий мог разобрать, повсюду, что, мол, очень я горько
каюсь, правда истинная, что натворил такое, хоть я вовсе не затем туда пошел
и даже вовсе ничего знать не знал, а все-таки смекнул, когда мистер Вудкот
из-за этого заплакал раз, да он и всегда о том горюет, и, может, он, бог
даст, простит меня в душе. Вот написать про это большущими буквами, может он
тогда меня и простит.
- Так и напишем, Джо. Большущими буквами.
Джо снова смеется.
- Спасибо вам, мистер Снегсби. Очень вы добрый, сэр, а мне теперь стало
еще лучше прежнего.
Отрывисто кашлянув, кроткий маленький торговец кладет на стол четвертую
полукрону - первый раз в жизни пришлось ему истратить на подобные нужды
столько полукрон - и неохотно уходит. Никогда больше он не встретится с Джо
на нашей маленькой земле... никогда.
Ибо повозка, которую так тяжело влачить, близится к концу своего пути и
тащится по каменистой земле. Сутками напролет ползет она вверх по обрывистым
кручам, расшатанная, изломанная. Пройдет еще день-два, и когда взойдет
солнце, оно уже не увидит эту повозку на ее тернистом пути.
Фил Сквод, закопченный и обожженный порохом, исполняет обязанности
сиделки и одновременно работает в качестве оружейника за своим столиком в
углу, то и дело оглядываясь, кивая головой в зеленой суконной ермолке и
твердя: "Держись, мальчуган! Держись!" Нередко сюда приходит мистер
Джарндис, а Аллен Вудкорт сидит тут почти весь день, и оба они много думают
о том, как причудливо Судьба вплела этого жалкого отщепенца в сеть стольких
жизненных путей. Кавалерист, могучий, пышущий здоровьем, тоже часто
заглядывает в чулан и, загородив выход своим атлетическим телом, излучает на
Джо столько энергии и силы, что мальчик, как бы немного окрепнув, отвечает
на его ободряющие слова более твердым голосом.
Сегодня Джо весь день спит или лежит в забытьи, а Аллен Вудкорт,
который только что пришел, стоит подле него и смотрит на его изнуренное
лицо. Немного погодя он тихонько садится на койку, лицом к мальчику, - так
же, как сидел в комнате переписчика судебных бумаг, - выстукивает ему грудь
и слушает сердце. "Повозка" почти остановилась, но все-таки тащится еле-еле.
Кавалерист стоит на пороге, недвижно и молча. Фил, тихонько стучавший
по какому-то металлу, перестал работать и замер с молоточком в руке. Мистер
Вудкорт оглядывается; его сосредоточенное лицо поглощенного своим делом
врача очень серьезно, и, бросив многозначительный взгляд на кавалериста, он
делает знак Филу унести рабочий столик. Когда Фил снова возьмет в руки свой
молоточек, на нем будет ржавое пятнышко от слезы. - Ну, Джо! Что с тобой? Не
пугайся.
- Мне почудилось, - говорит Джо, вздрогнув и оглядываясь кругом, - мне
почудилось, будто я опять в Одиноком Томе. А здесь никого нет, кроме вас,
мистер Вудкот?
- Никого.
- И меня не отвели обратно в Одинокий Том? Нет, сэр?
- Нет.
Джо закрывает глаза и бормочет:
- Большое вам спасибо.
Аллен внимательно смотрит на него несколько мгновений, потом, приблизив
губы к его уху, тихо, но отчетливо произносит:
- Джо, ты не знаешь ни одной молитвы?
- Никогда я ничего не знал, сэр.
- Ни одной коротенькой молитвы?
- Нет, сэр. Вовсе никакой. Мистер Чедбендс, тот молился раз у мистера
Снегсби, и я его слушал; только он как будто разговаривал сам с собой, а
вовсе не со мной. Молился он куда как много, только я-то ничего понять не
мог. Другие джентльмены, те тоже кое-когда приходили молиться в Одинокий
Том; только они все больше говорили, что другие молятся не так, как надо,
других, значит, осуждали, а то сами с собой разговаривали, а не с нами
вовсе. Mы-то никогда ничего не знали. Кто-кто, а я знать не знал, об чем это
они.
Эти слова он произносит очень медленно, и только опытный и внимательный
слушатель способен услышать их, а услышав, понять. Ненадолго заснув или
забывшись, Джо вдруг порывается соскочить с постели.
- Стой, Джо! Куда ты?
- На кладбище пора, сэр, - отвечает мальчик, уставившись безумными
глазами на Аллена.
- Ляг и объясни мне. На какое кладбище, Джо?
- Где его зарыли, того, что был добрый такой, очень добрый, жалел меня.
Пойду-ка я на то кладбище, сэр, - пора уж, - да попрошу, чтоб меня рядом с
ним положили. Надо мне туда - пускай зароют. Он, бывало, часто мне говорил:
"Нынче я такой же бедный, как ты, Джо", говорит. А теперь я хочу ему
сказать, что я, мол, такой же бедный, как он, и пришел, чтоб меня рядом с
ним положили.
- Успеешь, Джо. Успеешь.
- Кто его знает! Может, и не захотят там зарыть, если я туда один
пойду. Так уж вы обещайте, сэр, что меня туда отнесут и с ним рядом положат.
- Обещаю, Джо.
- Спасибо вам, сэр. Спасибо вам. Придется ключ от ворот достать, чтоб
меня туда втащить, а то ворота день и ночь заперты. А еще там ступенька
есть, - я ее своей метлой подметал... Вот уж и совсем стемнело, сэр. А будет
светло?
- Скоро будет светло, Джо.
Скоро. "Повозка" разваливается на части, и очень скоро придет конец ее
трудному пути.
- Джо, бедный мой мальчик!
- Хоть и темно, а я вас слышу, сэр... только я иду ощупью... ощупью...
дайте руку.
- Джо, можешь ты повторить то, что я скажу?
- Повторю все, что скажете, сэр, - я знаю, это хорошее.
- Отче наш...
- Отче наш!.. да, это очень хорошее слово, сэр.
- Иже еси на небесех...
- Иже еси на небесех... скоро будет светло, сэр?
- Очень скоро. Да святится имя твое...
- Да святится... твое...
Свет засиял на темном мрачном пути. Умер!
Умер, ваше величество. Умер, милорды и джентльмены. Умер, вы,
преподобные и неподобные служители всех культов. Умер, вы, люди; а ведь
небом вам было даровано сострадание. И так умирают вокруг нас каждый день.

ГЛАВА XLVIII

Последняя схватка
Дом в Линкольншире снова смежил свои бесчисленные глаза, а дом в
Лондоне бодрствует. В Линкольншире Дедлоки былых времен дремлют в рамах
своих портретов, и чудится, будто это не ветер тихо шепчет в продолговатой
гостиной, а портреты дышат мерно и ровно. В Лондоне Дедлоки наших времен с
грохотом катят в огнеоких каретах, сквозь ночную тьму, а дедлоковские
заспанные Меркурии, посыпав головы пеплом (то есть пудрой) в знак своего
великого смирения, все утро просиживают в вестибюле, лениво развалясь и
глазея в окошки. Большой свет - этот огромный мир, достигающий чуть не пяти
миль в окружности, - мчится во весь опор, а светила солнечной системы
почтительно вращаются на указанном им расстоянии.
Там, где светская толпа всего гуще, где огни всего ярче, где все
чувства сдерживаются изысканностью и утонченностью, доведенными до
совершенства, там пребывает леди Дедлок. Никогда она не спускается с тех
сияющих высот, на которые поднялась и которыми овладела. Хоть и рушится ее
многолетняя вера в свое уменье скрыть все, что она хочет, под покровом
гордости, хоть и не уверена она сегодня, что до завтра останется для всех
окружающих прежней леди Дедлок, но не в ее натуре сдаться и пасть, когда в
нее впиваются завистливые глаза. Поговаривают, будто с некоторых пор она
стала еще прекраснее и еще надменнее. Изнемогающий кузен находит, что
кгасоты у ней хватит... на це'ый магазин кгасоток... но от нее как-то не по
себе... вгоде той неугомонной особы... * что вскакивала с постели и бгодила
по ночам... где-то у Шекспига.
Мистер Талкингхорн не говорит ничего, и лицо его ничего не выражает.
Теперь, как и раньше, его можно увидеть на пороге какой-нибудь светской
гостиной, в мягком белом галстуке, свободно завязанном старомодным узлом, и,
как и раньше, он принимает знаки покровительственного внимания от
аристократии, но ничем себя не выдает. По-прежнему его никак нельзя
заподозрить в том, что он имеет хоть какое-нибудь влияние на миледи.
По-прежнему ее никак не заподозришь в том, что она хоть сколько-нибудь его
боится.
Со дня их последнего разговора в его башенке, в Чесни-Уолде, миледи
много думала об одном вопросе. Теперь она приняла решение и готова выполнить
его.
В большом свете еще только утро, хотя, судя по столь незначительному
светилу, как солнце, полдень уже миновал. Меркурии, эти роскошные красавцы,
выбились из сил - они больше не в состоянии глазеть в окна и теперь отдыхают
в вестибюле, понурив тяжелые головы на манер перезрелых подсолнечников. И
столько на них всякой мишуры и позолоты, что кажется, будто их тоже оставили
на семена. Сэр Лестер почивает в библиотеке на благо родине, заснув над
отчетом Парламентской комиссии. Миледи сидит в той комнате, где принимала
молодого человека, некоего Гаппи. Роза при ней; она что-то писала по приказу
миледи и читала ей вслух. Сейчас Роза вышивает, а может быть, занимается
каким-то другим девичьим рукоделием, а миледи в молчании смотрит на ее
склоненную головку - уже не первый раз за этот день.
- Роза!
Деревенская красавица повертывается в сторону миледи, и ее личико сияет
улыбкой. Но миледи очень серьезна, и сияющее личико принимает удивленное,
недоумевающее выражение.
- Поди посмотри, заперта ли дверь? Да, заперта. Подойдя к двери и
вернувшись, Роза смотрит на миледи с еще большим удивлением.
- Я хочу сказать тебе кое-что по секрету, дитя мое, - ты хоть и не все
понимаешь, но привязана ко мне. О том, что я собираюсь сделать, я буду
говорить вполне откровенно - с тобой во всяком случае. Но я тебе доверяю.
Никому не рассказывай о нашем разговоре.
Застенчивая молоденькая красавица очень серьезно обещает оправдать
доверие миледи.
- Ты ведь заметила, - спрашивает леди Дедлок, делая ей знак сесть
поближе, - ты заметила, Роза, что с тобой я не такая, как с другими людьми?
- Да, миледи. Со мной вы гораздо ласковее. И я часто думаю, что знаю
вас такой, какая вы на самом деле.
- Ты часто думаешь, что знаешь меня такой, какая я на самом деле?
Бедное ты дитя, бедное дитя!
Она говорит это с какой-то горькой досадой, - но не на Розу, - и в
глубокой задумчивости устремляет на девушку затуманенные глаза.
- А ты знаешь, Роза, как мне с тобой легко и хорошо? Тебе не приходило
в голову, что ты мне приятна потому, что ты молода и простодушна, любишь
меня и благодарна мне?
- Не знаю, миледи; почти не смею на это надеяться. Но мне всем сердцем
хотелось бы, чтобы так оно и было.
- Так оно и есть, девочка моя.
Хорошенькое личико чуть было не вспыхнуло от радости, но радость быстро
померкла - так скорбно прекрасное лицо другой женщины. И девушка робко ждет
объяснений.
- Если бы я сегодня сказала тебе: "Уходи! Оставь меня!", мне было бы
очень больно и горько, дитя мое, и я осталась бы совсем одинокой.
- Миледи! Я вам чем-то не угодила?
- Нет, что ты! Сядь сюда.
Роза опускается на скамеечку у ног миледи. Миледи кладет руку на ее
темноволосую головку, прикасаясь к ней так же нежно, по-матерински, как и в
тот памятный вечер, когда приезжал "железных дел мастер"; и уже не отнимает
руки.
- Я говорила тебе, Роза, что хотела бы видеть тебя счастливой, и
сделала бы тебя счастливой, если бы только могла хоть кому-нибудь принести
счастье. Но я не могу. Я лишь теперь узнала о некоторых обстоятельствах, и
хотя тебя они не касаются, но есть причины, по которым лучше тебе не
оставаться здесь. Ты не должна здесь оставаться. Я твердо решила, что ты
здесь не останешься. Я написала отцу твоего жениха, и он сегодня приедет
сюда. Все это я сделала ради твоего блага.
Девушка, заливаясь слезами, осыпает поцелуями ее руки и говорит: как же
ей жить, когда они расстанутся? Миледи вместо ответа целует ее в щеку.
- А теперь, дитя мое, желаю тебе счастья там, где тебе будет лучше.
Будь счастлива и любима!
- Ах, миледи, я иногда думала... простите, что я осмеливаюсь... думала,
что сами-то вы несчастливы.
- Я!
- Неужели вам будет лучше, когда вы меня отошлете? Прошу вас, прошу,
передумайте. Позвольте мне остаться у вас еще немножко!
- Я уже сказала тебе, дитя мое: все то, что я делаю, я делаю ради
твоего блага, а не ради себя. Впрочем, это все уже сделано. В эту минуту,
Роза, я говорю с тобой так, как чувствую; но не так я буду говорить немного
погодя. Запомни это и сохрани в тайне мое признание. Сделай эта ради меня; а
сейчас мы расстанемся навсегда!
Миледи легонько отстраняет от себя свою простодушную наперсницу и
выходит из комнаты. Когда она снова появляется на лестнице к концу дня, вид
у нее еще более надменный и холодный, чем всегда: она так равнодушна, словно
все человеческие страсти, чувства, интересы, отжив свой век в древнейшие
эпохи мира, исчезли с лица земли вместе с некогда населявшими ее и вымершими
чудовищами.
Меркурий доложил о приходе мистера Раунсуэлла - вот нечему миледи вышла
из своих покоев. Мистер Раунсуэлл ожидает ее не в библиотеке; но миледи идет
в библиотеку. Там сейчас сидит сэр Лестер, а миледи хочет "начала поговорить
с ним.
- Сэр Лестер, я хочу... впрочем, вы, кажется, заняты.
О, боже мой, нет! Вовсе нет! Ведь у него только мистер Талкингхорн.
Всегда он где-то поблизости. Какой-то вездесущий. Нет от него спасения
и покоя ни на миг.
- Виноват, леди Дедлок. Вы позволите мне удалиться?
Бросив на него взгляд, которым ясно сказано: "Вы же знаете, что вольны
остаться, если сами этого захотите", - она говорит, что в этом нет
надобности, и направляется к креслу. Мистер Талкингхорн с неуклюжим поклоном
слегка подвигает к ней кресло и отходит к окну напротив. Вклинившись между
нею и меркнущим светом дня на утихшей улице, он отбрасывает свою тень на
миледи и погружает во мглу все, что она видит перед собой. Вот так он
потопил во мраке и всю ее жизнь.
Улица за окном и при самом красивом освещении все равно - скучная
улица, на которой два длинных ряда домов уставились друг на друга с такой
чопорной строгостью, что кажется, будто некоторые из стоящих здесь роскошных
особняков были выстроены не из камня, во мало-помалу окаменели, завороженные
этими взглядами. Улица за окном преисполнена столь унылого величия, так
твердо решила не снисходить до оживления, что даже двери и окна здесь мрачно
кичатся своей черной окраской и пылью, а гулкие конюшни на задних дворах
имеют такой безжизненный, монументальный вид, словно в них должны стоять
только каменные кони, сошедшие с пышных постаментов. На этой величественной
улице ступени подъездов украшены замысловатыми железными решетками и,
приютившись в их омертвелых гирляндах, гасители для устаревших факелов
дивятся на выскочку - газ. Кое-где, еле держась на месте в ржавой листве,
торчит железный обручик, сквозь который сорванцы-мальчишки стараются
пропихнуть шапки своих товарищей (только на это он теперь и годится), а
оставили его, как священную память о тех временах, когда в него втыкали
фонарь с горящим маслом, ныне исчезнувшим. Нет, даже само масло хоть и
редко, но еще встречается кое-где, налитое в маленькую смешную стеклянную
плошку с шишечкой на дне, напоминающей устрицу, и каждую ночь оно мигает и
хмурится на новые источники света, уподобляясь в этом своему отставшему от
века ретрограду-хозяину, заседающему в палате лордов.
Поэтому леди Дедлок, сидящей в кресле, пожалуй, не на что смотреть в
окно, у которого стоит мистер Талкингхорн. И все же... и все же... она
бросает на него такой взгляд, словно всем сердцем желает, чтобы эта тень
сошла с ее пути.
Сэр Лестер просит извинения у миледи. Она желала сказать?..
- Только то, что у нас мистер Раунсуэлл (он приехал по моему
приглашению) и что надо нам, наконец, решить вопрос об этой девушке. Мне до
смерти надоела вся эта история.
- Чем же... я могу... помочь вам? - спрашивает сэр Лестер в полном
недоумении.
- Примем его здесь и покончим с этим делом. Велите пригласить его сюда.
- Мистер Талкингхорн, позвоните, пожалуйста. Благодарю вас...
Попросите... - говорит сэр Лестер Меркурию, не сразу припоминая, как
величают мистера Раунсуэлла в деловом мире, - попросите железного
джентльмена прийти сюда.
Меркурий отправляется на поиски "железного джентльмена", отыскивает и
приводит его. Сэр Лестер радушно встречает эту "железистую личность".
- Надеюсь, вы здоровы, мистер Раунсуэлл. Присядьте. (Мой поверенный,
мистер Талкингхорн.) Миледи пожелала, мистер Раунсуэлл, - торжественным
мановением руки сэр Лестер дипломатично отсылает его к миледи, - пожелала
побеседовать с вами. Хм!
- Буду очень счастлив, - отзывается "железный джентльмен", - с
величайшим вниманием выслушать все то, что леди Дедлок изволит сказать мне.
Обернувшись к ней, он находит, что она нравится ему меньше, чем в их
первую встречу. Холодом веет от ее отчужденного и высокомерного лица, и
теперь уже ничто в ней не поощряет собеседника к откровенности.
- Позвольте спросить вас, сэр, - начинает леди Дедлок равнодушным
тоном, - вы говорили со своим сыном относительно его блажи?
Когда она задает этот вопрос, кажется, будто ее томным глазам не под
силу даже взглянуть на собеседника.
- Если мне не изменяет память, леди Дедлок, я сказал, когда в прошлый
раз имел удовольствие вас видеть, что настоятельно буду советовать сыну
преодолеть эту... блажь.
Заводчик повторяет ее слово, делая на нем упор.
- И вы ему это посоветовали?
- Ну да, конечно!
Сэр Лестер одобрительно кивает. Очень достойно. Если "железный
джентльмен" что-нибудь обещал, он был обязан выполнить обещание. В этом
отношении простые металлы не должны отличаться от драгоценных. Очень, очень
достойно.
- Он так и сделал?
- Право же, леди Дедлок, я не могу дать вам определенный ответ. Боюсь,
что не преодолел. Вероятно, еще нет. Наш брат, то есть человек нашего
звания, иной раз связывает свои планы на будущее со своей... блажью, а
значит, ему не так-то легко отказаться от нее. Пожалуй, нам вообще
свойственно относиться серьезно ко всему на свете.
Сэр Лестер, заподозрив, что за этой фразой скрывается "уот-тайлеровское
умонастроение", вскипает. Мистер Раунсуэлл безукоризненно деликатен и
вежлив; но тон его, хоть и учтивый, не менее холоден, чем оказанный ему
прием.
- Видите ли, - продолжает миледи, - я думала об Этой истории... которая
мне надоела.
- Очень сожалею, смею заверить.
- И еще о том, что говорил по этому поводу сэр Лестер, а я с ним вполне
согласна, - сэр Лестер польщен, - и я решила, что девушке лучше расстаться
со мной, конечно, лишь в том случае, если вы не можете утверждать, что блажь
у вашего сына прошла.
- Утверждать это я не могу, леди Дедлок, никоим образом.
- В таком случае, девушке лучше уехать.
- Простите, миледи, - учтиво вмешивается сэр Лестер, - но, быть может,
этим мы обидим девушку, и обидим незаслуженно. Вот молодая девушка, -
начинает сэр Лестер величественно излагать вопрос, помахивая правой рукой
(кажется, будто он расставляет серебряный столовый сервиз), - девушка,
которая имела счастье привлечь к себе внимание и благосклонность
высокопоставленной леди и пользуется покровительством этой
высокопоставленной леди, а также всевозможными преимуществами подобного
положения, бесспорно очень значительными, - я полагаю, бесспорно очень
значительными, сэр, - для молодой девушки ее звания. Итак, возникает вопрос,
справедливо ли это - лишать молодую девушку тех многочисленных преимуществ и
того счастья, которые выпали ей на долю, лишать только потому, что она, -
сэр Лестер, как бы желая извиниться, но с очень важным видом, подчеркивает
эту фразу, наклонив голову в сторону заводчика, - только потому, что она
привлекла внимание отпрыска мистера Раунсуэлла? Заслужила ли она такую кару?
Справедливо ля это по отношению к ней? Разве это мы раньше имели в виду?
- Виноват! - вставляет свое слово родитель этого "отпрыска". - Сэр
Лестер, вы позволите мне высказаться"? Мне кажется, мы можем сократить
разговор. Прошу вас, не придавайте значения всему этому. Быть может, вы не
забыли, - впрочем, нельзя ожидать, чтобы вы помнили такие пустяки, - а если
забыли, то я вам напомню, что я с самого начала был против того, чтобы
девушка оставалась здесь.
Не придавать значения покровительству Дедлоков? Ого! Сэр Лестер должен
верить своим ушам, унаследованным от столь благородных предков; не будь
этого, он подумал бы, что не расслышал слов "железного джентльмена".
- Ни нам, ни вам уже незачем распространяться об этом, - ледяным тоном
говорит миледи, пока ее супруг еще не успел опомниться в только тяжело дышит
в полном изумлении. - Девушка очень хорошая; я ни в чем не могу ее
упрекнуть, но она так равнодушна к этим своим многочисленным преимуществам и
к счастью, которое выпало ей на долю, что влюбилась, - или воображает, что
влюбилась, бедная глупышка! - и неспособна оценить все это по достоинству.
Сэр Лестер позволяет себе заметить, что это совершенно меняет дело. Он
должен был знать, что миледи имеет достаточные причины и основания
придерживаться своего мнения. Он вполне согласен с миледи. Девушке лучше
уехать.
- Как сказал сэр Лестер в прошлый раз, когда мы так устали от этих
разговоров, мистер Раунсуэлл, - томно продолжает леди Дедлок, - мы не можем
заключать с вами никаких соглашений. А если так, то при создавшихся условиях
девушке здесь делать нечего, и ей лучше уехать. Так я ей и сказала. Желаете
вы, чтобы мы отослали ее в деревню, или вы намерены взять ее с собой, или
как вы вообще хотите с ней поступить?
- Леди Дедлок, разрешите мне говорить откровенно...
- Пожалуйста.
- Я предпочел бы как можно скорее избавить вас от этого бремени, а
девушке дать возможность уволиться безотлагательно.
- Говоря так же откровенно, - отзывается миледи все с той же деланной
небрежностью, - я бы тоже это предпочла. Если я правильно вас понимаю, вы
возьмете ее с собой?
"Железный джентльмен" кланяется ей "железным" поклоном.
- Сэр Лестер, позвоните, пожалуйста.
Мистер Талкингхорн выступает вперед из оконной ниши и дергает за шнурок
от звонка.
- Я забыла, что вы здесь. Благодарю вас.
Он кланяется, как всегда, и молча отходит к окну. Меркурий быстро
является на зов, получает указания насчет того, кого именно ему следует
привести, исчезает, приводит указанное лицо и снова исчезает.
Роза, как видно, плакала, да и сейчас еще очень взволнована. Не успела
она войти, как заводчик, встав с кресла, берет ее под руку и останавливается
с нею у двери, готовый уйти.
- Вот видите, вас уже взяли на попечение, и вы уходите под надежной
защитой, - устало говорит миледи. - Я сказала, что вы очень хорошая девушка,
и плакать вам не о чем.
- И все-таки, - замечает мистер Талкингхорн, чуть подвигаясь вперед и
заложив руки за спину, - она, вероятно, плачет оттого, что ей жалко уезжать.
- Что с нее взять, ведь она невоспитанная, - парирует мистер Раунсуэлл
довольно резким тоном, как будто он обрадовался, что наконец-то получил
возможность отыграться на этом крючкотворе, - девчонка неопытная, ничего еще
не понимает. Останься она тут, сэр, может, она и развилась бы.
- Все может быть, - невозмутимо соглашается мистер Талкингхорн.
Роза, всхлипывая, говорит, что ей очень грустно расставаться с миледи,
что в Чесни-Уолде она жила счастливо, что у миледи ей было хорошо и она
бесконечно благодарна миледи.
- Полно, глупый ты котенок! - негромко и мягко останавливает ее
заводчик. - Возьми себя в руки, если любишь Уота!
Миледи отпускает девушку мановением руки, выражающим лишь равнодушие, и
говорит:
- Довольно, милая, перестаньте! Вы хорошая девушка. Идите!
Сэр Лестер, величественно отрекшись от участия в этом деле, замыкается
в святилище своего синего сюртука. Мистер Талкингхорн, - неясная фигура на
фоне темной улицы, теперь, правда, уже испещренной световыми бликами
фонарей, - маячит перед глазами миледи, еще более высокий и черный, чем
всегда.
- Сэр Лестер и леди Дедлок, - говорит мистер Раунсуэлл после недолгого
молчания, - прощаясь с вами, прошу извинить меня за то, что я, хоть и не по
своему почину, вновь обеспокоил вас столь скучным делом. Уверяю вас, я
прекрасно понимаю, как надоели леди Дедлок все эти пустяки. Пожалуй, я
сделал лишь один промах - надо было тогда же уговорить девочку уехать со
мной, не беспокоя вас. Но мне казалось, - и, смею заметить, я, очевидно,
преувеличил значение этого вопроса, - мне казалось, что уважение к вам
обязывает меня объяснить, как обстоит дело, а считаясь с вашими пожеланиями
и удобствами, я проявлю искреннее стремление уладить дело по-хорошему.
Надеюсь, вы извините меня за то, что я так плохо знаю высший свет.
Сэр Лестер считает, что подобная речь вынуждает его покинуть свое
святилище.
- Мистер Раунсуэлл, - внушает он, - говорить об этом нет надобности. Я
полагаю, что никаких оправданий не нужно, ни нам, ни вам.
- Рад слышать это, сэр Лестер, и если вы разрешите мне напоследок
вернуться к тому, о чем я говорил раньше, то есть к долголетней службе моей
матери в семействе Дедлоков, - а подобная служба предполагает высокие
достоинства и у господ и у слуг, - я приведу вот этот маленький пример -
девушку, с которой я сейчас стою под руку и которая показала себя такой
любящей и преданной при расставанье; а ведь, осмелюсь сказать, это моя
матушка до некоторой степени воспитала в ней подобные чувства... хотя,
конечно, леди Дедлок своим сердечным участием и мягкой снисходительностью
сделала для Розы гораздо больше.
Возможно, что он говорит это с иронией, однако в его словах больше
истины, чем он думает. Впрочем, он говорит, не изменяя своей обычной
прямоте, - только оборачивается в ту сторону слабо освещенной комнаты, где
сидит миледи. Сэр Лестер встает, чтобы ответить на прощальные слова
посетителя, мистер Талкингхорн снова звонит, Меркурий снова прилетает, и
мистер Раунсуэлл с Розой уходят из этого дома.
Вносят лампы, и оказывается, что мистер Талкингхорн еще стоит у окна,
заложив руки за спину, а миледи еще сидит в кресле и перед глазами у нее еще
маячит его фигура, заслоняющая от нее и ночь и день. Миледи очень бледна.
Заметив это, когда миледи поднимается, чтобы уйти, мистер Талкингхорн
думает: "Еще бы ей не бледнеть! До чего сильна эта женщина! Она все время
играла роль". Но и он умеет играть роль - у него одно неизменное амплуа, - и
когда он открывает дверь перед этой женщиной, пятьдесят пар глаз в пятьдесят
раз более зорких, чем глаза сэра Лестера, не заметили бы ни единого изъяна в
его игре.
Сегодня леди Дедлок обедает одна в своей комнате. Сэра Лестера вызвали
в парламент спасать партию Дудла и громить клику Кудла. Сидя за обедом, леди
Дедлок, по-прежнему мертвенно-бледная (и точь-в-точь такая, как о ней
говорит изнемогающий кузен), спрашивает, уехал ли сэр Лестер. Да. А мистер
Талкингхорн уже ушел? Нет. Вскоре она опять спрашивает: неужели он еще не
ушел? Нет. Что он делает? Меркурий полагает, что он пишет письма в
библиотеке. Миледи желает его видеть? Нет, ни в коем случае.
Зато он желает видеть миледи. Спустя несколько минут ей докладывают,
что он свидетельствует миледи свое почтение и спрашивает, не соблаговолит ли
она принять его и побеседовать с ним несколько минут после обеда. Миледи
примет его сейчас. Он входит, извиняясь за то, что помешал ей кушать, хоть и
с ее разрешения. Когда они остаются одни, миледи взмахом руки просит его
прекратить эту комедию.
- Что вам угодно, сэр?
- Вы знаете, леди Дедлок, - говорит юрист, садясь в кресло неподалеку
от нее и медленно потирая ноги в поношенных штанах - вверх-вниз, вверх-вниз,
вверх-вниз, - я несколько удивлен вашим образом действий.
- Вот как?
- Да, решительно удивлен. Не ожидал я этого. Я считаю, что вы нарушили
наш договор и свое обещание. Это меняет наши отношения, леди Дедлок. Должен
сказать, что я этого не одобряю.
Перестав потирать ноги, он кладет руки на колени и смотрит на нее. Он,
как всегда, невозмутим, он не изменился ни в чем, однако в его обращении
сейчас чувствуется какой-то едва заметный оттенок вольности, которого раньше
никогда не было; и это не укрылось от внимания женщины.
- Я не совсем понимаю вас.
- Нет, кажется, понимаете. Думаю, что понимаете. Полно, леди Дедлок,
полно, не к чему нам теперь фехтовать друг с другом и скрещивать рапиры.
Ведь вы любите эту девочку.
- Ну так что же, сэр?
- Вы знаете, - да и я знаю, - что вы уволили ее не по тем причинам,
которые указали, но чтобы оградить ее, насколько возможно, от... - простите,
что я об этом: говорю, во в этом суть дела, - от позора и бесчестия, которые
угрожают вам.
- Ну так что же, сэр?
- А вот что, леди Дедлок, - отвечает юрист, положив ногу на ногу и
поглаживая колено, - я против этого. Я считаю, что это опасно. Я убежден,
что этого не нужно было делать, ибо это вызовет в вашем доме разговоры,
подозрения, слухи и тому подобное. Кроме того, этим вы нарушили наше
условие. Вы должны были оставаться совершенно такою же, как раньше. Однако
вам, очевидно, самой ясно, как ясно мне, что сегодня вечером вы были совсем
другой, нежели всегда. Это, да что говорить, леди Дедлок, это ясно всем.
- Если я, сэр, - начинает она, - помня о своей тайне...
Но он перебивает ее:
- Леди Дедлок, в этом суть дела, а когда говоришь о деле по существу,
необходима полная ясность. Это уже не ваша тайна. Извините меня. Тут вы
ошиблись. Это моя тайна, и я храню ее ради сэра Лестера и его рода. Будь она
только вашей тайной, леди Дедлок, мы не вели бы здесь этого разговора.
- Совершенно верно. Если, помня об этой тайне, я по мере сил стараюсь
спасти невинную девушку (ведь я не забыла, как вы на нее намекали, когда в
Чесни-Уолде рассказывали мою историю гостям), - стараюсь спасти невинную
девушку от тяжелых последствий угрожающего мне позора, то я поступаю так,
как решила поступить. Ничто в мире и никто в мире не может поколебать мое
решение или повлиять на меня.
Она говорит все это непринужденно, отчетливо и внешне так же
бесстрастно, как он. А он педантично обсуждает "суть дела", словно эта
женщина - просто бесчувственное орудие, которым он пользуется в своих целях.
- Вот как? - говорит он. - Тогда вы сами видите, леди Дедлок, что
доверять вам нельзя. Вы изложили все совершенно ясно, с предельной
точностью, и теперь я вижу, что доверять вам нельзя.
- Быть может, вы помните, что я не скрыла своего беспокойства о
девушке, когда мы ночью беседовали в Чесни-Уолде?
- Да, - отвечает мистер Талкингхорн, спокойно вставая и становясь
спиной к камину. - Да. Я припоминаю, леди Дедлок, что о девушке вы тогда
говорили. Но это было раньше, чем мы заключили условие; а ведь и буква и дух
нашего условия запрещали вам совершать какие бы то ни было поступки,
вытекающие из моего открытия. Это бесспорно так. Пощадить девушку? Но какое
она имеет значение, какую ценность? Пощадить! Леди Дедлок, под угрозой честь
рода. В подобных случаях необходимо идти напролом через... через все, не
отклоняясь ни вправо, ни влево, не обращая внимания ни на что, ничего не
щадя, все растаптывая на пути...
Она все время смотрела на стол. Теперь она подняла глаза и смотрит на
собеседника. Лицо ее стало суровым, а нижняя губа закушена. "Эта женщина
меня понимает, - думает мистер Талкингхорн, когда она снова опускает глаза.
- Нельзя пощадить ее. Так с какой стати ей щадить других?"
Несколько мгновений они молчат. Леди Дедлок ничего не ела, но два или
три раза недрогнувшей рукой наливала себе воды и выпивала ее. Она встает
из-за стола, садится в глубокое кресло и, откинувшись назад, полулежит в
нем, прикрыв лицо рукой. Ничто в ней не обнаруживает слабости и не
возбуждает сострадания. Она задумчива, мрачна, сосредоточенна. "Эта женщина,
- думает мистер Талкингхорн, стоя у камина, словно какой-то темный
неодушевленный предмет, который заслоняет ей все на свете, - эта женщина
достойна изучения".
И он всласть изучает ее на досуге - некоторое время даже не говорит ни
слова. Она тоже что-то изучает на досуге. Не такая она женщина, чтобы
заговорить первой; не такая, - стой он тут хоть до полуночи, и это столь
ясно, что даже он чувствует себя вынужденным прервать молчание.
- Леди Дедлок, в нашей беседе мы еще не дошли до самого неприятного; но
в нем суть дела. Наш договор расторгнут. Вы, с вашим умом и силой характера,
не можете не понять, что я считаю договор недействительным и буду поступать,
как мне заблагорассудится.
- Я к этому готова.
Мистер Талкингхорн наклоняет голову.
- Только по этому поводу мне и пришлось побеспокоить вас, леди Дедлок.
Он уже хочет уйти, но миледи останавливает его вопросом:
- Это и есть предупреждение, которое вы собирались мне сделать?
Отвечайте, я хочу понять вас правильно.
- Я хотел сделать вам несколько иное предупреждение, леди Дедлок; то
предупреждение я сделал бы, если бы вы соблюли наш договор. Но, в сущности,
это одно и то же... в сущности, одно и то же. Только юрист поймет, в чем
различие между ними.
- Значит, это последнее предупреждение?
- Именно. Последнее.
- Вы собираетесь сказать сэру Лестеру правду сегодня вечером?
- Вопрос ребром! - говорит мистер Талкингхорн с легкой улыбкой и
осторожно покачивает головой, глядя на миледи, которая по-прежнему
прикрывает лицо рукою. - Нет, не сегодня.
- Завтра?
- Принимая во внимание все обстоятельства, мне лучше не отвечать на
этот вопрос, леди Дедлок. Скажи я вам, что и сам не знаю, когда именно это
случится, вы не поверите, и мой ответ ничего вам не даст. Может быть,
завтра. Но я, пожалуй, ничего больше не скажу. Вы предупреждены, а я не
подаю надежд, которые в силу различных обстоятельств могут не исполниться.
Желаю вам доброго вечера.
Он молча направляется к двери, а миледи опускает руку, поворачивает к
нему бледное лицо и окликает его в тот миг, когда он собирается открыть
дверь:
- Вы еще останетесь здесь? Я слышала, что вы писали в библиотеке. Вы
вернетесь туда?
- Только за шляпой. Я иду домой.
Вместо ответа на его прощальный поклон она опускает не голову, а только
глаза, и это - какое-то странное, еле заметное движение; а он уходит. Выйдя
из комнаты, он вынимает часы, смотрит на них, и ему кажется, что они
ошибаются примерно на одну минуту. Лестницу украшают другие, очень роскошные
часы, которые, не в пример многим роскошным часам, славятся своей точностью.
- Ну, а вы что скажете, - говорит мистер Талкингхорн, взглянув на них.
- Вы что скажете?
Если б они сейчас сказали: "Не иди домой!.." Какими знаменитыми часами
они сделались бы отныне, если бы из всех отсчитанных ими вечеров они выбрали
именно этот вечер, а из всех стариков и юношей, когда-либо стоявших перед
ними, выбрали именно этого старика и сказали ему: "Не иди домой!"
Часы бьют три четверти восьмого - звон их отчетлив и чист - и
продолжают тикать.
- Ну, вы хуже, чем я думал, - укоризненно бормочет мистер Талкингхорн,
обращаясь к своим часам. - Ошибаетесь на две минуты! Этак вас на мои век не
хватит.
Какие это были бы замечательные часы, если бы, заплатив добром за зло,
они протикали в ответ: "Не иди домой!"
Он выходит на улицу и шагает, заложив руки за спину, мимо
величественных особняков, с которыми связано столько всевозможных тайн,
трудностей, закладных, щекотливых дел, хранящихся под его поношенным жилетом
из черного атласа. Кирпичи, выбеленные известкой, я те, кажется, делают ему
признания. Высокие дымовые трубы поверяют ему семейные тайны. Труб этих
видимо-невидимо, но ни одна не шепнет ему: "Не иди домой!"
Среди суеты и движения менее аристократических улиц, под грохот и
дребезжанье бесчисленных экипажей, под шум бесчисленных шагов и звуки
бесчисленных голосов, освещенный яркими огнями витрин, овеваемый западным
ветром, теснимый густой толпой, он идет навстречу своей беспощадной судьбе,
и ничто не остановит его словами: "Не иди домой!" Но вот он, наконец, пришел
в свой скучный кабинет, зажег свечи и, оглянувшись кругом, смотрит вверх на
римлянина, указующего перстом с потолка, но не видит сегодня ни в руке
римлянина, ни в суете окруживших его амуров нового смысла и запоздалого
предостережения: "Не входи сюда!"
Ночь лунная; но луна на ущербе и только сейчас встает над необъятными
дебрями Лондона. Звезды сияют, как сияли они в Чесни-Уолде над террасой,
пристроенной к башенке. - "Эта женщина", как он с недавних пор привык
называть миледи, смотрит на них. Душа у нее в смятении; на сердце гнет, она
страдает, места себе не находит. Ей душно, ей тесно в этих просторных
комнатах. Она рвется вон из них на свободу и, наконец, решает уйти в сад.
Своевольная и властная всегда, эта женщина никого не удивляет, что бы
она ни делала, и сейчас, небрежно накинув на плечи мантилью, она выходит на
улицу, освещенную луной. Ее сопровождает Меркурий с ключом от сада. Отперев
садовую калитку, он, по приказу миледи, отдает ей ключ, а она говорит, что
он может идти домой. Она немного погуляет здесь, пока у нее не пройдет
головная боль. Погуляет с час или больше. Провожать ее не надо. Калитка
закрывается, щелкнув задвижкой, и Меркурий покидает миледи, которая скрылась
из виду в тени деревьев.
Прекрасная ночь, яркая большая луна и мириады звезд. Направляясь в свой
винный погреб, мистер Талкингхорн открывает и закрывает двери, которые
захлопываются с шумом, и пересекает дворик, похожий на тюремный. Случайно
подняв глаза к небу, он думает о том, какая сегодня прекрасная ночь, какая
яркая большая луна, какое множество звезд! И такая тихая ночь!
Очень тихая ночь. Когда луна сияет ярким светом, она как бы излучает
покой и тишину, умиротворяя даже те людные места, где жизнь кипит. Ночь тиха
- тиха не только на пыльных дорогах и на вершинах холмов, с которых
открывается вид на спящие поля, чей сон тем глубже, чем дальше они уходят
куда-то, сливаясь, наконец, с каймой деревьев, что выделяются на фоне неба,
окутанные призрачным, седым туманом; ночь тиха не только в садах, лесах и у
реки, где заливные луга свежи и зелены, где вода, сверкая, струится между
уютными островками, плещет, низвергаясь с плотин, бежит среди шелестящих
тростников; покой нисходит на реку не только там, где она течет меж тесно
сгрудившимися домами и где в ней отражаются мосты, а верфи и корабли
превращают ее во что-то черное и страшное, - не только там, где, спасаясь от
этого уродства, она убегает в болотистую низину с мрачными баканами, которые
торчат, как скелеты, выброшенные на берег волнами, - не только там, где она
широко растекается в более высоких, просторных местах, изобилующих нивами,
ветряными мельницами и колокольнями, и где, наконец, сливается с вечно
волнующимся океаном; ночь тиха не только в открытом море, не только на
берегу, где случайный прохожий останавливается и смотрит, как шхуна с
распростертыми крыльями пересекает лунную дорожку, которая, казалось, была
дарована ему одному; нет, покой нисходит даже на дебри Лондона. Его
колокольни, башни и купол его огромного собора кажутся все более воздушными;
в этом бледном свете его закопченные крыши теряют грубость очертаний; шумы
на улицах, приглушенные, умолкают один за другим, а звуки шагов на тротуарах
медленно тают вдали. На тех полях, где обитает мистер Талкингхорн, - а
судейские пастушки неумолчно играют на свирелях Канцлерского суда, оберегая
в овчарнях своих овец, пока всеми правдами и неправдами не остригут их
наголо, - на этих полях все шумы растворились в лунной ночи и слились в один
далекий гул, словно весь город превратился в огромное звенящее стекло.
Что это? Кто выстрелил из ружья или пистолета? Где?
Редкие прохожие вздрагивают, останавливаются и оглядываются кругом.
Кое-где открываются окна и двери, и люди выходят узнать, что случилось.
Выстрел был громкий, он вызвал эхо и гулко раскатился вдали. По уверению
какого-то прохожего, от него даже дом затрясся. Он поднял на ноги всех собак
в околотке, и они яростно лают. Перепуганные кошки бешено мчатся через
улицу. Пока собаки все еще лают и воют, - один пес воет, как сущий демон, -
церковные колокола, словно тоже чем-то испуганные, начинают отбивать часы.
Как бы вторя им, уличный шум нарастает и становится громким, как крик. Но
вскоре все затихает. Прежде чем последние отставшие часы начинают бить
десять, водворяется тишина. И вот часы умолкли; прекрасная ночь, яркая
большая луна и мириады звезд снова погружаются в покой.
А мистера Талкингхорна все это потревожило? В окнах у него темно, из
комнат не доносится ни звука, дверь заперта. Впрочем, этого человека трудно
вытащить из его раковины, - разве если случится что-то из ряда вон
выходящее. Его не слышно, его не видно. Каким же оглушительным должен быть
пушечный выстрел, чтобы нарушить невозмутимое спокойствие этого
твердокаменного старика?
Много лет настойчивый римлянин указывал перстом с потолка неизвестно на
что. Да вряд ли он и сегодня видит, что-то определенное. Просто он, как и
всякий римлянин или как всякий британец, одержимый одной навязчивой идеей,
раз начав, продолжает указывать. Так, изогнувшись в неестественной позе, он
тщетно указывает перстом всю ночь напролет. Лунный свет, сумрак, заря,
восход, день. А римлянин все так же настойчиво продолжает указывать перстом,
хотя на него никто не обращает внимания.
Но вот наступает утро, и приходят люди, чтобы убрать комнаты. И, то ли
римлянин, наконец, указал на что-то новое, чего здесь не было раньше, то ли
первый вошедший сошел с ума, но, так или иначе, человек этот, подняв глаза
вверх, на протянутую руку, а затем опустив их на что-то, распростертое
внизу, вскрикивает и бежит прочь. Остальные, увидев то, что видел первый,
тоже вскрикивают и убегают, а на улице поднимается переполох.
Что все это значит? В комнате закрыли ставни, и ее не освещают ничем, и
люди, незнакомые с нею, входят тихо, но тяжело ступая; уносят из нее
какой-то груз в спальню и кладут его на кровать. Весь день здесь недоуменно
шепчутся, усердно обыскивают каждый уголок, тщательно осматривают следы
шагов и тщательно отмечают расположение всех вещей в комнате. Все глаза
смотрят вверх на римлянина, и все голоса бормочут: "Если б он только мог
рассказать, что он видел!"
Римлянин указывает на стол, а на столе стоят бутылка вина (почти
полная), рюмка и две свечи, внезапно погасшие вскоре после того, как их
зажгли. Он указывает на пустое кресло и пятно на полу перед креслом - пятно,
которое можно почти закрыть ладонью. Все это как раз в том месте, куда
указывает его перст. Распаленное воображение способно увидеть во всем этом
такие ужасы, от которых могут помешаться все остальные детали росписи - не
только толстоногие амуры, но и облака, и цветы, и колонны, - словом, самое
тело и душа этой Аллегории и весь ее ум. Все те, что входят в полутемную
комнату и оглядываются кругом, непременно устремляют взор вверх, на
римлянина, и он кажется им таинственным и грозным, как и всякий свидетель,
пусть немой и недвижный.
И в течение многих грядущих лет люди, наверное, будут рассказывать
страшные истории о пятне на полу, которое так легко прикрыть, но так трудно
смыть; а римлянин, указующий перстом с потолка, будет указывать, пека пыль,
сырость и пауки будут его щадить, - указывать с гораздо большим смыслом, чем
во времена мистера Талкингхорна, и - со зловещим значением. Ибо время
мистера Талкингхорна прошло навсегда; а в ту ночь римлянин указывал на руку
убийцы, поднятую на старика, и с вечера до утра беспомощно указывал на него
самого, лежащего ничком на полу, с пулей в сердце.

ГЛАВА XLIX

Дружба дружбой, служба службой
Мистер Джозеф Бегнет (по прозвицу - Дуб), отставной артиллерист, а ныне
музыкант-фаготист, и все его семейство отмечают знаменательную годовщину.
Отмечают празднеством и пиром. Празднуют день рождения одного из членов
семейства.
Не день рождения самого мистера Бегнета. Нет, эту славную веху в
торговле музыкальными инструментами мистер Бегнет отмечает только тем, что
особенно крепко целует детей перед завтраком, после обеда выкуривает лишнюю
трубочку, а под вечер начинает спрашивать себя, что думает об этом его
бедная старенькая матушка - тема, вызывающая бесконечные, но совершенно
бесплодные размышления, так как мать его скончалась лет двадцать назад. Иные
мужчины лишь редко вспоминают об отце - очевидно, на текущем счету их памяти
весь вклад сыновней любви внесен на имя матери. Мистер Бегнет один из таких
мужчин. А достоинства своей "старухи" он ценит так высоко, что слово
"самоотречение" кажется ему именем существительным женского рода.
Празднуют и не день рождения кого-нибудь из троих детей. Эти годовщины
тоже отмечаются кое-чем, но, как правило, ограничиваются поздравлениями и
пудингом. Правда, в прошлый день рождения юного Вулиджа мистер Бегнет сделал
несколько замечаний насчет роста и общего развития сына и затем, после
краткого, но глубокого размышления на тему о том, как все меняется с
течением времени, учинил сыну экзамен по катехизису и задал ему совершенно
точно вопросы первый и второй, а именно: "Как твое имя?" и "Кто дал тебе это
имя?", но третьего вспомнить не смог и заменил его вопросом: "А как тебе
нравится это имя?", придав ему, однако, значительность столь назидательную и
поучительную, что вопрос приобрел совершенно ортодоксальный характер.
Впрочем, экзамен по катехизису производился только в этот день рождения и не
вошел в традицию на семейных торжествах.
Сегодня день рождения "старухи", и это величайший праздник в году,
отмеченный в календаре мистера Бегнета ярко-красной цифрой. Знаменательное
событие из года в год празднуется по определенному ритуалу, составленному и
утвержденному мистером Бегнетом несколько лет назад. Глубоко убежденный в
том, что обед, состоящий из двух кур, - высочайший предел царской роскоши,
мистер Бегнет в этот день неизменно выходит из дому спозаранку, чтобы купить
парочку кур, а продавец столь же неизменно надувает его, всучив ему двух
самых древних старцев петухов, какие выросли и состарились в птичниках
Европы. Вернувшись с этими образцами птичьей жесткости, завязанными в чистый
ситцевый платок, синий с белыми разводами (без которого в этот день покупки
не обходятся), мистер Бегнет за завтраком, как бы между прочим, спрашивает
миссис Бегнет, что именно она желала бы скушать за обедом. Миссис Бегнет,
как ни странно столь неизменное совпадение, отвечает, что ей хотелось бы
курятины, и мистер Бегнет немедленно вынимает из тайника свой узелок,
вызывая всеобщее изумление и восторг. Далее он требует, чтобы "старуха" весь
день напролет ничего не делала, но сидела бы сложа руки в своем самом лучшем
наряде, а прислуживать ей и заниматься хозяйством будут дети и он сам. Но
повар он никудышный, а потому не трудно догадаться, что весь этот почет не
доставляет "старухе" никакого удовольствия; однако она занимает свое
почетное положение со всем благодушием, какое только можно вообразить.
В сегодняшний день ее рождения мистер Бегнет уже закончил традиционную
подготовку к празднеству. Он купил два экземпляра домашней птицы, до того
старых, что их по пословице, конечно, никак нельзя было "провести на
мякине", а уж на вертел они и подавно не годились; он изумил и привел в
восторг все семейство неожиданной покупкой; он самолично руководит жареньем
петухов, а миссис Бегнет сидит в парадном туалете, как почетная гостья, и ее
смуглые сильные руки так и чешутся исправить оплошности, которые она
подмечает.
Квебек и Мальта накрывают на стол, а Вулидж, как и подобает, неся
службу под командой отца, поворачивает вертел, на котором жарятся петухи.
Конечно, юные поварята часто делают промахи, и тогда миссис Бегнет
подмигивает им, покачивает головой или морщится, обернувшись в их сторону.
- В половине второго, - объявляет мистер Бегнет. - Минута в минуту.
Изжарятся.
Миссис Бегнет с тревогой видит, что вертел остановился и один петух
начинает подгорать.
- Ну и обед у тебя будет, старуха! - говорит мистер Бегнет. - Хоть
самой королеве на стол.
Миссис Бегнет весело улыбается, показывая белые зубы, но юный Вулидж
замечает в ней признаки такого беспокойства, что, побуждаемый сыновней
любовью, взглядом спрашивает ее, что случилось? - а сам стоит, уставившись
на нее во все глаза, начисто позабыв о петухах и не подавая никаких надежд
на то, что к нему вернется память. К счастью, старшая из его сестренок
догадывается, почему взволновалась миссис Бегнет, и приводит его в себя
увещевательным толчком в бок. Петухи снова начинают вращаться, и миссис
Бегнет даже глаза закрывает, - такая большая гора свалилась у нее с плеч.
- Джордж придет к нам, - говорит мистер Бегнет. - В половине пятого.
Без опоздания. Сколько уж лет, старуха, Джордж приходит к нам. В этот день?
- Ах, Дуб, Дуб, да, я думаю, столько лет, сколько нужно для того, чтоб
молодка стала старухой. Примерно столько, никак не меньше! - отвечает миссис
Бегнет, смеясь и качая головой.
- Старуха, - говорит мистер Бегнет. - Это вздор. Ты все такая же
молодая. Если не моложе. Именно моложе. Как всем известно.
Квебек и Мальта кричат, хлопая в ладоши, что Заводила, наверное,
принесет маме подарочек, и пытаются угадать, какой именно.
- Знаешь, Дуб, - начинает миссис Бегнет, но, окинув взглядом накрытый
стол, правым глазом подмигивает Мальте, чтобы та принесла солонку и,
отрицательно качнув годовой, дает понять Квебек, что перечницы ставить не
нужно, - знаешь, Дуб, мне кажется, что Джордж опять собирается куда-то
сбежать.
- Джордж, - возражает мистер Бегнет, - неспособен дезертировать. И
покинуть старого товарища. В беде. Не бойся.
- Да нет же, Дуб. Нет. Ты меня не понял. Я не хотела сказать, что
покинет. Конечно, не покинет. Но дай ему только развязаться со своими
денежными неурядицами, и он наверняка удерет куда-нибудь.
Мистер Бегнет спрашивает - почему?
- Видишь ли, - отвечает ему жена, немного подумав, - сдается мне, что
Джордж стал какой-то беспокойный - прямо места себе не находит. Я не говорю,
что он теперь не такой обходительный, как был. Конечно, обходительный - это
у него в крови; но он чем-то терзается и как будто выбит из колеи.
- Просто его чересчур замуштровали, - говорит мистер Бегнет. - Один
крючкотвор замуштровал. Который самого дьявола из колеи выбьет.
- Это, пожалуй, верно, - соглашается с ним жена, - но все-таки дела не
меняет, Дуб.
Разговор на время прекращается, так как мистер Бегнет понимает, что ему
необходимо целиком сосредоточиться на приготовлении обеда, которому угрожает
некоторая опасность, ибо от природы сухие петухи упорно не желают выделить
из себя сок для подливки, а "темный" соус получился безвкусным и белым, как
лен. Картошка, варившаяся в кожуре, столь же строптиво крошится на вилках,
когда ее чистят, и рассыпается, словно она подвержена землетрясениям. А ноги
у петухов оказались гораздо более длинными, чем следует, и обтянутыми
жесткой, как чешуя, кожей. Преодолев, в меру своих способностей, все эти
недостатки, мистер Бегнет кладет петухов на блюдо, н все усаживаются за
стол, причем миссис Бегнет занимает место почетной гостьи - по правую руку
от хозяина.
Большое счастье для "старухи", что день ее рождения бывает только раз в
году, - ведь случись ей дважды отведать подобной "курятины", с ней бы худо
было. Все тонкие связки и сухожилия, какими только обладает домашняя птица,
у этих двух экземпляров уподобились гитарным струнам. Конечности же их
глубоко пустили корни в тело, как старые деревья пускают корни в землю. В
частности, ноги у петухов такие жесткие, что кажется, будто птицы эти
посвятили большую часть своей долгой и многотрудной жизни пешеходному спорту
и состязаниям в ходьбе. Но мистер Бегнет, не замечая этих маленьких
недостатков, ревностно потчует миссис Бегнет, упрашивая ее скушать огромную
порцию лакомства, лежащую на ее тарелке; а так как добрая "старуха" ни за
что на свете не огорчит его хоть на миг ни в какой день года, а в этот - тем
менее, то пищеварению ее угрожает страшная опасность. Как ухитряется юный
Вулидж безнаказанно обгладывать и, не будучи потомком страуса, переваривать
ноги этих петухов, его встревоженная матушка понять не в силах.
Но после окончания пира "старуха" подвергается новому испытанию: ей
приходится сидеть в почетном бездействии и только смотреть, как ее дочки
убирают комнату, выметают золу из камина, моют и чистят столовую и кухонную
посуду на заднем дворе. Обе молодые девицы, подоткнув юбочки в подражание
матери, носятся туда-сюда, скользя, как на коньках, в своих высоких
деревянных сандалиях, а их бурный восторг и энергия подают самые радужные
надежды на будущее, но внушают некоторые опасения в настоящем. Разговоры
становятся бессвязными, посуда и оловянные кружки громко стучат и гремят,
метлы так и летают по полу, вода льется и разливается, и все это - без
удержу; что касается омовения самих молодых девиц, то оно слишком волнующее
зрелище для миссис Бегнет, чтобы она могла смотреть на него со спокойствием,
подобающим ее положению. Наконец различного рода очистительные процессы
победоносно заканчиваются; Квебек и Мальта появляются в свежих нарядах,
улыбающиеся и обсохшие; трубки, табак и бутылки уже на столе, а "старуха",
как всегда в этот день приятного семейного торжества, впервые начинает
наслаждаться душевным покоем.
Когда мистер Бегнет садится на свое обычное место, стрелки часов
приближаются к половине пятого; а когда они отмечают ровно половину, мистер
Бегнет объявляет:
- Джордж! Точно. По-военному.
Действительно, это пришел Джордж, и он горячо поздравляет "старуху"
(которую целует по случаю торжественного дня), детей и мистера Бегнета.
- Всех поздравляю! - говорит мистер Джордж.
- Джордж, старый друг! - восклицает миссис Бегнет, глядя на него с
любопытством. - Что с вами стряслось?
- Что со мной стряслось?
- Ну да! Вы какой-то бледный, Джордж, - бледней, чем всегда, да и вид у
вас совсем расстроенный. Правда, Дуб?
- Джордж, - говорит мистер Бегнет. - Скажи старухе. Что случилось?
- Я не знал, что я бледный, - говорит кавалерист, проводя рукой по лбу,
- не знал и что лицо у меня расстроенное; если так, извините. Но сказать вам
правду, тот мальчик, которого поместили у меня, умер вчера днем, и это меня
очень огорчило, вроде как обухом по голове ударило.
- Бедняжка! - отзывается миссис Бегнет с материнским состраданием. -
Неужели умер? Ах ты господи!
- Я про это не хотел говорить - не подходящий предмет для разговора в
день рождения, но ведь я не успел присесть, как вы уже выпытали у меня эту
новость. А не то я бы сразу развеселился, - объясняет кавалерист, заставляя
себя говорить более оживленным тоном, - но такая уж вы, миссис Бегнет, -
все-то у вас мигом.
- Правильно, - соглашается мистер Бегнет. - Старуха. У нее и впрямь все
мигом... Чисто порох.
- И больше того - она виновница нынешнего торжества, так что мы должны
ее занимать! - восклицает мистер Джордж. - Вот поглядите, какую брошечку я
принес. Вещица, конечно, пустяковая, так просто - на память. А больше в ней
ничего хорошего нет, миссис Бегнет.
Мистер Джордж вынимает свой подарок, и младшие члены семейства
встречают его восторженными прыжками и хлопаньем в ладоши, а мистер Бегнет
благоговейным восхищением.
- Старуха! - говорит мистер Бегнет. - Скажи ему мое мнение о ней.
- Чудо как хороша, Джордж! - восклицает миссис Бегнет. - Такой красивой
вещи я в жизни не видывала!
- Прекрасно, - соглашается мистер Бегнет. - Мое мнение!
- Она такая хорошенькая, Джордж, - говорит миссис Бегнет, вытянув руку,
в которой держит подарок, и поворачивая брошку во все стороны, - что для
меня она слишком уж красива!
- Плохо! - возражает мистер Бегнет. - Не мое мнение!
- Но так ли, этак ли, спасибо вам сто тысяч раз, старый друг, - говорит
миссис Бегнет, протянув руку Джорджу, и глаза ее блестят от удовольствия, -
и хоть я иной раз и обходилась с вами как сварливая солдатка, Джордж, на
самом-то деле мы с вами такие закадычные друзья, каких во всем свете не
сыщешь. А теперь, если хотите, Джордж, сами приколите ее на счастье.
Дети теснятся вокруг, желая лучше видеть, как Джордж прикалывает к лифу
миссис Бегнет свой подарок, а мистер Бегнет смотрит поверх головы Вулиджа,
чтобы тоже увидеть это, - смотрит с таким деревянно-степенным и в то же
время ребячески-милым интересом, что миссис Бегнет не может удержаться от
легкого смеха и говорит:
- Ах, Дуб, Дуб, вот уж бесценный старикан!
Но кавалеристу не удается приколоть брошь. Рука его дрожит, он
волнуется и роняет свой подарок.
- Ну и ну! - говорит он, подхватив его на лету и озираясь по сторонам.
- До того расстроился, что не могу справиться с таким пустяком!
Миссис Бегнет, придя к заключению, что для подобного случая нет лучшего
лекарства, чем трубка, мигом сама прикалывает брошку и, усадив кавалериста в
его привычном уютном уголке, приносит мужчинам трубки.
- Если и трубка вас не подбодрит, Джордж, - говорит она, - посмотрите
разок-другой вот сюда - на свой подарочек, а уж оба-то средства вместе
обязательно подействуют.
- Да вас и одной хватит, чтобы меня подбодрить, - отзывается Джордж, -
я это прекрасно знаю, миссис Бегнет... Ну, теперь расскажу вам, почему да
отчего у меня столько огорчений накопилось. Возьмите хоть этого несчастного
мальчишку. Невесело было видеть, как он умирает, зная, что ничем ему не
поможешь.
- Что вы говорите, Джордж? Вы же помогли ему. Вы его приютили.
- Да, этим я ему помог, но ведь это пустяк. Я хочу сказать, миссис
Бегнет, что он умирал, так ничему и не научившись, - только и умел, что
отличать правую руку от левой. Ну, а тут уж помогать было поздно.
- Ах, бедняжка! - восклицает миссис Бегнет.
- И вот, - продолжает кавалерист, все еще не зажигая трубки и проводя
тяжелой рукой по волосам, - тут невольно приходит на память Гридли. С ним
тоже вышло плохо, хоть и по-другому. Так что оба они сливаются в твоих
мыслях с бессердечным старым негодяем, что преследовал их обоих. А как
подумаешь об этом ржавом карабине, что торчит в своем углу, такой жесткий,
бесчувственный, равнодушный ко всему на свете, так прямо дрожь пробирает и
кровь горит в жилах, уверяю вас.
- Мой вам совет, - говорит миссис Бегнет, - зажгите-ка вы трубочку, и
пусть у вас горит она, а не кровь. Так-то лучше будет - и спокойней, и
уютней, да и для здоровья полезней.
- Правильно, - соглашается кавалерист, - так я и сделаю.
Да, так он и делает, правда не утратив своей негодующей серьезности,
которая производит сильное впечатление на юных Бегнетов и даже побуждает
мистера Бегнета ненадолго отложить церемонию тоста за здоровье миссис Бегнет
- тоста, который Бегнет в такие дни всегда провозглашает сам, произнося
речь, образцовую по сжатости. Но молодые девицы уже составили напиток,
который мистер Бегнет привык называть "смесью", а трубка Джорджа уже рдеет,
поэтому мистер Бегнет, наконец, считает своим долгом произнести главный тост
праздничного вечера. Он обращается к собравшемуся обществу в следующих
выражениях:
- Джордж. Вулидж. Квебек, Мальта. Сегодня день ее рождения. Сделайте
хоть целый дневной переход. Другой такой не найдете. Пьем за ее здоровье!
Все с энтузиазмом выпили, и миссис Бегнет произносит благодарственную
речь, еще более краткую. Этот перл красноречия сводится к четырем словам: "А
я за ваше!", причем "старуха" сопровождает его кивком в сторону каждого из
присутствующих поочередно и умеренным глотком "смеси". Но на сей раз она
заключает церемонию неожиданным восклицанием: "Кто-то пришел!"
Кто-то действительно пришел, - к великому удивлению маленького
общества, - и уже заглянул в дверь. Это человек с острыми глазами, живой,
проницательный, и он сразу ловит все устремленные на него взгляды, каждый в
отдельности и все вместе, с такой ловкостью, которая обличает в нем
незаурядного человека.
- Джордж, - говорит он с легким поклоном, - как вы себя чувствуете?
- Э, да это Баккет! - восклицает мистер Джордж.
- Он самый, - отзывается Баккет, войдя и закрыв за собой дверь. - А я,
знаете ли, проходил тут по улице и случайно остановился взглянуть на
музыкальные инструменты в витрине, - одному моему приятелю нужна подержанная
виолончель с хорошим звуком - гляжу, целая компания веселится, и показалось
мне, будто в углу сидите вы; так и есть - не ошибся. Ну, Джордж, как
делишки? Идут довольно гладко? А ваши, тетушка? А ваши, хозяин? Бог мой! -
восклицает мистер Баккет, раскрыв объятия, - да тут и деточки имеются!
Только подсуньте мне малыша, и можете сделать со мной все что угодно. Ну-ка,
поцелуйте-ка меня, крошечки вы мои! Незачем и спрашивать, кто ваши родители.
В жизни не видывал такого сходства!
Завоевав всеобщее расположение, мистер Баккет садится рядом с мистером
Джорджем и усаживает к себе на колени Квебек и Мальту.
- Ах вы мои прелестные милашки, - говорит мистер Банкет, - поцелуйте-ка
меня еще разок; а больше мне ничего не нужно. Господь с вами, до чего ж у
вас здоровый вид! А по скольку лет вашим девочкам, тетушка? Одной восемь, а
другой десять, я так думаю.
- Вы почти угадали, сэр, - говорит миссис Бегнет.
- Я всегда угадываю, - отвечает мистер Баккет, - потому что до смерти
люблю ребят. У одного моего приятеля девятнадцать человек детей, тетушка, и
все от одной матери, а сама она до сих пор свежая и румяная, как Заря. Не
такая красавица, как вы, но вроде вас, могу поклясться! А это как
называется, душечка? - продолжает мистер Баккет, ущипнув Мальту за щечку. -
Это персик, вот что это такое. Ну что за девочка! А как насчет твоего папы?
Как думаешь, милочка, удастся папе подыскать подержанную виолончель с
хорошим звуком для приятеля мистера Баккета? Моя фамилия Баккет. Смешная,
правда? *
Эти любезные речи окончательно завоевывают сердца всего семейства.
Миссис Бегнет, позабыв, какой сегодня день, своими руками набивает трубку,
потом наливает стакан мистеру Баккету и радушно потчует его. Такого
приятного человека она с радостью приняла бы когда угодно и говорит ему, что
особенно рада видеть его сегодня вечером, потому что он друг Джорджа, а
Джордж нынче прямо сам не свой - чем-то расстроен.
- Сам не свой? Расстроен? - восклицает мистер Баккет. - Что вы
говорите! А в чем дело, Джордж? Ни за что не поверю, что вы расстроены. С
чего бы вам расстраиваться? Впрочем, может, вас что-нибудь волнует, а?
- Ничего особенного, - отвечает Джордж.
- И я думаю, что нет, - поддакивает мистер Баккет. - Ну, что вас может
волновать, а? Разве этих малюточек что-нибудь волнует, а? Понятно, нет; зато
они сами скоро будут волновать каких-нибудь молодых людей и уж, конечно,
приведут их в расстройство чувств. Я не очень-то хороший пророк, но это я
вам предсказываю, тетушка.
Миссис Бегнет, совершенно плененная, выражает надежду, что у мистера
Баккета есть дети.
- В том-то и горе, тетушка! - говорит мистер Баккет. - Вы не поверите:
нет у меня детей. Жена да жилица - вот и вся моя семья. Миссис Баккет не
меньше меня любит ребят и так же хотела бы иметь своих, но... нету. Так вот
все и получается в жизни. Мирские блага распределены не поровну, но роптать
не надо. Какой у вас уютный дворик, тетушка! Из этого дворика есть выход, а?
Из дворика выхода нет.
- Неужели нет? - переспрашивает мистер Баккет. - А я думал, что есть.
Очень мне нравится этот дворик - в жизни не видывал такого. Вы мне позволите
его осмотреть? Благодарю вас. Нет, я вижу, выхода нет. Но какой это
благоустроенный дворик!
Обежав острым взглядом весь двор, мистер Баккет возвращается, садится в
кресло рядом со своим другом, мистером Джорджем, и ласково хлопает мистера
Джорджа не плечу.
- Ну, а теперь как настроение, Джордж?
- Теперь хорошее, - отвечает кавалерист.
- Вот это в вашем духе! - одобряет мистер Баккет. - Да и с чего ему
быть плохим? Мужчина с вашей прекрасной фигурой и здоровьем не имеет права
расстраиваться... Скажите вы, тетушка, ну можно ли расстраиваться, когда у
тебя такая широкая грудь?.. И ведь вас, конечно, ничто не волнует, Джордж;
да и что может вас волновать?
Что-то уж очень настойчиво твердя одно и то же, несмотря на свои
выдающиеся и многоразличные способности по части светского разговора, мистер
Баккет два-три раза повторяет последнюю фразу, обращаясь к трубке, которую
зажигает, как бы прислушиваясь к чему-то, с особенным, ему одному
свойственным выражением лица. Но вскоре солнце его общительности приходит в
себя после своего краткого затмения и вновь начинает сиять.
- А это ваш братец, душечки? - говорит мистер Баккет, обращаясь к
Мальте и Квебек за информацией насчет юного Вулиджа. - И очень милый
братец... конечно, только единокровный брат. Он уже в таком возрасте, что не
может быть вашим сыном, тетушка.
- Во всяком случае, я могу удостоверить, что мать его не какая-то
другая женщина, - со смехом возражает миссис Бегнет.
- Да ну? Поразительно! А впрочем, он и вправду похож на вас - тут уж
ничего не скажешь. Бог мой! Да он прямо вылитая мать! А вот лоб, знаете ли,
- тут узнаешь отца!
Зажмурив один глаз, мистер Баккет переводит глаза с отца на сына, а
мистер Бегнет курит с невозмутимым удовлетворением.
Миссис Бегнет пользуется удобным случаем сообщить гостю, что мальчик -
крестник Джорджа.
- Крестник Джорджа? Да что вы! - подхватывает мистер Баккет с большим
чувством. - Надо мне еще раз пожать руку крестнику Джорджа. Крестный и
крестник делают честь один другому. А кем он у вас собирается быть, тетушка?
У него есть способности к игре на каком-нибудь музыкальном инструменте?
- Играет на флейте. Прекрасно, - внезапно вмешивается мистер Бегнет.
- Вы не поверите, хозяин, когда я был мальчишкой, я сам играл на
флейте, - говорит мистер Баккет, пораженный этим совпадением. - Не
по-ученому, как наверняка играет он, а просто по слуху. Подумать только!
"Британские гренадеры" - от этой песни у нас, англичан, кровь кипит! А
ну-ка, сыграй нам "Британских гренадеров", юноша!
Ничто не может сильнее польстить маленькому кружку, чем такая просьба,
обращенная к юному Вулиджу, который немедленно достает свою флейту и
начинает играть зажигательную мелодию, в то время как мистер Баккет,
необычайно оживившись, отбивает такт и поет припев: "Британские
грена-а-а-адеры!", ни разу его не пропустив. Короче говоря, он оказался
столь музыкальным человеком, что мистер Бегнет даже вынимает трубку изо рта
и выражает убеждение, что их новый знакомый - певец. Мистер Баккет, не
отрицая этого обвинения, сознается, что когда-то действительно немножко пел,
стремясь излить чувства, волновавшие его грудь, но отнюдь не имея
самонадеянного намерения услаждать своих друзей, и все это он говорит так
скромно, что его тут же просят спеть. Не желая отстать от других участников
вечеринки, он поет им: "Поверьте, когда б эти милые юные чары" *. Эту песню,
как он объясняет миссис Бегнет, он всегда считал своей самой мощной
союзницей, так как она помогла ему завоевать сердце миссис Баккет в бытность
ее девицей и уговорить ее пойти под венец, или, как выражается мистер
Баккет, "прийти к финишу".
Незнакомец оказался таким приятным и компанейским малым, так быстро
сделался душой общества, что мистер Джордж, не выразивший большого
удовольствия при встрече с ним, невольно начинает им гордиться. Он так
любезен, у него столько разнообразных талантов, с ним чувствуешь себя так
непринужденно, что положительно стоит познакомить его со своими друзьями.
Выкурив еще одну трубку, мистер Бегнет уже так дорожит этим знакомством, что
просит мистера Баккета оказать ему честь пожаловать к ним на следующий день
рождения "старухи". А мистер Баккет испытывает величайшее уважение к
семейству Бегнетов, особенно после того, как узнает, что сегодня празднуется
день рождения хозяйки. Он пьет за здоровье миссис Бегнет с почти
восторженной пылкостью; обещает прийти еще раз ровно через год, выражая
более чем растроганную благодарность за приглашение; записывает для памяти
знаменательную дату в свою большую черную записную книжку, стянутую
ремешком, и выражает надежду, что миссис Баккет и миссис Бегнет еще до этого
дня так подружатся, что сделаются как бы родными сестрами. Чего стоит
общественная деятельность, говорит он, если у человека нет личных
привязанностей? Правда, он сам, по мере своих скромных сил, общественный
деятель, но не в этой области находит он счастье. Нет, счастье надо искать в
благословенном кругу семьи.
Все сегодня складывается так, что мистер Баккет, естественно, не должен
забывать о друге, которому обязан столь многообещающим знакомством. И он не
забывает. Он все время рядом с ним. О чем бы ни заходил разговор, он не
сводит с друга нежного взора. Он решает посидеть еще немного, чтобы идти
домой вместе с ним. Он интересуется даже сапогами своего друга и внимательно
их рассматривает, пока мистер Джордж, положив ногу на ногу, курит у камина.
Наконец мистер Джордж встает, собираясь уходить. В тот же миг встает и
мистер Баккет, движимый тайным тяготением к обществу друга. Он в последний
раз восторгается детьми и вспоминает о поручении своего приятеля, который
сейчас в отъезде.
- Так как же насчет подержанной виолончели, хозяин... можете вы
подыскать мне что-нибудь в этом роде?
- Да хоть десяток, - отвечает мистер Бегнет.
- Очень вам признателен, - говорит мистер Баккет, крепко пожимая ему
руку. - "Друга познаешь в нужде" - вот вы и есть такой друг. С хорошим
звуком, заметьте! Мой приятель настоящий музыкант. Черт его побери, - пилит
Моцарта и Генделя и прочих знаменитостей, как великий мастер своего дела. И
вам не к чему, - добавляет мистер Банкет задушевным и доверительным тоном, -
вам не к чему скромничать, хозяин, - назначать слишком дешевую цену. Я не
хочу, конечно, чтобы мой приятель переплачивал, но вы должны получить
приличную комиссию и вознаграждение за потерю времени. Это только
справедливо. Каждый человек должен жить, и пусть живет.
Мистер Бегнет делает движение головой в сторону "старухи", как бы желая
сказать, что новый знакомый прямо драгоценная находка.
- А что, если мне заглянуть к вам завтра, ну хоть, скажем, в половине
одиннадцатого? Вы уже сможете назвать мне цены нескольких виолончелей с
хорошим звуком? - осведомляется мистер Баккет.
Чего легче! Мистер и миссис Бегнет берутся узнать нужные сведения и
даже предлагают друг другу собрать в своей лавке небольшую коллекцию
виолончелей, чтобы покупатель мог с ними ознакомиться.
- Благодарю вас, - говорит мистер Баккет, - благодарю вас. До свидания,
тетушка. До свидания, хозяин! До свидания, душечки. Очень вам признателен за
один из приятнейших вечеров, какие я только проводил в жизни!
Нет, это они очень признательны ему за удовольствие, полученное в его
обществе; так что и гость и хозяева расстаются, обменявшись самыми добрыми
пожеланиями.
- Ну, Джордж, старый друг, - говорит мистер Баккет, подхватив
кавалериста под руку у выхода из лавки, - пойдемте!
Они идут по уличке, а Бегнеты ненадолго задерживаются на пороге, глядя
им вслед, и миссис Бегнет говорит достойному Дубу, что мистер Баккет "так и
льнет к Джорджу - должно быть, души в нем не чает".
Соседние улицы узки и плохо вымощены; шагать по ним под руку не совсем
удобно, и мистер Джордж вскоре предлагает спутнику идти порознь. Но мистер
Баккет не в силах расстаться с другом и отвечает:
- Подождите минутку, Джордж. Дайте мне сперва поговорить с вами.
И он немедленно тащит Джорджа в какую-то харчевню, ведет его в
отдельную комнату, закрывает дверь и, став к ней спиной, смотрит Джорджу
прямо в лицо.
- Слушайте, Джордж, - начинает мистер Баккет, - дружба дружбой, а
служба службой. Я всегда стараюсь но мере сил, чтобы они не сталкивались
одна с другой. Нынче вечером я пытался сделать все по-хорошему; судите сами,
удалось мне это или нет. Можете считать себя под арестом, Джордж.
- Под арестом? За что? - спрашивает кавалерист, как громом пораженный.
- Слушайте, Джордж, - говорит мистер Баккет, стараясь внушить
кавалеристу разумное отношение ко всему происходящему, и для большей
убедительности тычет в его сторону толстым указательным пальцем, - как вам
отлично известно, долг - это одно, а дружеская болтовня - совершенно другое.
Мой долг официально предупредить вас, что "всякое суждение, которое вы
произнесете, может быть обращено против вас". Поэтому, Джордж, будьте
осторожней, не говорите лишнего. Вы случайно не слышали об одном убийстве?
- О каком убийстве?
- Слушайте, Джордж, - говорит мистер Баккет, назидательно двигая
указательным пальцем, - запомните, что я вам сказал. Я вас ни о чем не
расспрашиваю. Сегодня вечером вы были расстроены. Так вот, вы случайно не
слышали об одном убийстве?
- Нет. А где произошло убийство?
- Слушайте, Джордж, - говорит мистер Баккет, - смотрите не выдайте сами
себя. Сейчас скажу, почему я за вами пришел. На Линкольновых полях произошло
убийство... убили одного джентльмена, некоего Талкингхорна. Застрелили вчера
вечером. Потому-то я и пришел за вами.
Кавалерист опускается в кресло, которое стоит сзади него, и на лбу его
выступают крупные капли пота, а по лицу разливается мертвенная бледность.
- Баккет! Полно! Быть не может, чтобы мистера Талкингхорна убили и вы
заподозрили меня!
- Джордж, - отвечает мистер Баккет, беспрерывно двигая указательным
пальцем, - это не только может быть, но так оно и есть. Преступление было
совершено вчера в десять часов вечера. Вы, конечно, знаете, где вы были
вчера в десять часов вечера и, надо думать, сможете представить
доказательства - где именно.
- Вчера вечером! Вчера вечером! - повторяет кавалерист в раздумье. И
вдруг его осеняет: - Господи, да ведь вчера вечером я был там!
- Я это знал, Джордж, - отзывается мистер Баккет очень непринужденно. -
Я это знал. А также - что вы там бывали частенько. Люди видели, как вы
околачивались в конторе Талкингхорна, не раз слыхали, как вы препирались с
ним, и может быть - наверное я этого не говорю, заметьте себе, - но, может
быть, слышали, как он вас называл злонамеренным, преступным, опасным
субъектом.
Кавалерист открывает рот, словно хочет подтвердить все это, но не в
силах вымолвить ни слова.
- Слушайте, Джордж, - продолжает мистер Баккет, положив шляпу на стол с
таким деловым видом, словно он не сыщик, арестовавший заподозренного, а
какой-нибудь драпировщик, который пришел к заказчику, - я хочу, да и весь
вечер хотел, - чтобы все у нас с вами обошлось по-хорошему. Скажу вам
откровенно, что сэр Лестер Дедлок, баронет, обещал награду в сто гиней за
поимку убийцы. Мы с вами всегда были в хороших отношениях, но по долгу
службы я обязан вас арестовать, и если кто-то должен заработать эти сто
гиней, не все ли равно, я их заработаю или кто другой. Итак, вы, надо
думать, поняли, что я должен вас забрать, и будь я проклят, если не заберу.
Придется мне звать на подмогу, или обойдемся без этого?
Мистер Джордж уже пришел в себя и стал навытяжку, как солдат.
- Пойдемте, - говорит он. - Я готов.
- Джордж, - продолжает мистер Баккет, - подождите минутку! - и все с
тем же деловым видом, словно сам он - драпировщик, а кавалерист - окно, на
которое нужно повесить драпировки, вытаскивает из кармана наручники. -
Обвинение тяжкое, Джордж; я обязан их надеть.
Кавалерист, вспыхнув от гнева, колеблется, но лишь мгновение, и,
стиснув руки, протягивает их Баккету со словами:
- Ладно! Надевайте!
Мистер Баккет вмиг надевает на них наручники.
- Ну как? Удобно? Если нет, так и скажите, - я хочу, чтоб у нас с вами
все обошлось по-хорошему, насколько позволяет долг службы; а то у меня в
кармане есть другая пара.
Это замечание он делает с видом очень почтенного ремесленника, который
стремится выполнить заказ аккуратно и вполне удовлетворить заказчика.
- Годятся? Прекрасно! Теперь слушайте, Джордж! - Он шарит в углу,
достает плащ и закутывает в него кавалериста. - Отправляясь за вами, я
позаботился о вашем самолюбии и прихватил с собой вот это. Чудесно! Кто
теперь заметит, что на вас наручники?
- Один я, - отвечает кавалерист. - Но, раз так, окажите мне еще одну
услугу - надвиньте-ка мне шляпу на глаза.
- Вздор какой! Неужели вы это серьезно? А стоит ли? Право, не стоит.
- Не могу я смотреть в лицо всем встречным, когда у меня эти штуки на
руках, - настаивает мистер Джордж. - Ради бога, надвиньте мне шляпу на
глаза.
Мистер Баккет выполняет эту настоятельную просьбу, сам надевает шляпу и
выводит свою добычу на улицу; кавалерист идет таким же ровным шагом, как и
всегда, но голова его сидит на плечах не так прямо, как раньше, и когда
нужно перейти улицу или завернуть за угол, мистер Баккет направляет его,
подталкивая локтем.

ГЛАВА L

Повесть Эстер
Вернувшись из Дила, я нашла у себя записку от Кедди Джеллиби (так мы
все еще называли ее), в которой говорилось, что здоровье Кедди,
пошатнувшееся за последнее время, теперь ухудшилось, и она будет невыразимо
рада, если я приеду повидаться с нею. Записка была коротенькая - всего в
несколько строчек, написанных в постели, с которой больная не могла встать,
- вложенная в письмо ко мне от мужа Кедди, очень встревоженного и просившего
меня исполнить ее просьбу. Теперь Кедди была матерью, а я - крестной
бедненькой малютки, крохотной девочки со старческим личиком, до того
маленьким, что оно почти скрывалось в оборках чепчика, и худенькими
ручонками с длинными пальчиками, вечно сжатыми в кулачки под подбородком.
Девочка лежала так целый день, широко раскрыв глазенки, похожие на блестящие
крапинки, и словно недоумевая (казалось мне), почему она родилась столь
крошечной и слабенькой. Когда ее перекладывали, она плакала; если же ее не
трогали, вела себя так терпеливо, словно хотела только одного - спокойно
лежать и думать. На личике у нее выделялись странные темные жилки, а под
глазами - странные темные пятнышки, смутно напоминавшие мне о "чернильных
временах" в жизни бедной Кедди; в общем, девочка производила очень жалкое
впечатление на тех, кто к ней еще не привык.
Но сама Кедди к ней, конечно, привыкла и лучшей дочки не желала. Она
забывала о своих недомоганиях, строя всевозможные планы и мечтая о том, как
будет воспитывать свою крошку Эстер, да как крошка Эстер выйдет замуж, и
даже как она, Кедди, состарившись, будет бабушкой крошечных Эстер крошки
Эстер, и в этом так трогательно сказывалась ее любовь к ребенку, которым она
так гордилась, что я поддалась бы искушению рассказать о ее мечтах подробно,
если бы не вспомнила вовремя, что уже сильно уклонилась в сторону.
Теперь вернусь к записке. Отношение Кедди ко мне носило какой-то
суеверный характер - оно возникло в ту давнюю ночь, когда она спала, положив
голову ко мне на колени, и становилось все более суеверным. Она почти
верила, - сказать правду, даже твердо верила, - что всякий раз, как мы
встречаемся, я приношу ей счастье. Конечно, все это были выдумки любящей
подруги, и мне почти стыдно о них упоминать, но доля правды в них могла
оказаться теперь, когда Кедди заболела. Поэтому я, с согласия опекуна,
поспешила уехать в Лондон, а там и она и Принц встретили меня так радушно,
что и передать нельзя.
На другой день я снова отправилась посидеть с больной, отправилась и на
следующий. Поездки эти ничуть меня не утомляли - надо было только встать
пораньше, проверить счета и до отъезда распорядиться по хозяйству. Но после
того как я съездила в город три раза, опекун сказал мне, когда я вечером
вернулась домой:
- Нет, Хозяюшка милая, нет, этак не годится. Вода точит и камень, а эти
частые поездки могут подточить здоровье нашей Хлопотуньи. Переедем-ка все в
Лондон и поживем на своей прежней квартире.
- Только не делайте этого ради меня, дорогой опекун, - сказала я, -
ведь я ничуть не утомляюсь.
И это была истинная правда. Я только радовалась, что кому-то нужна.
- Ну, так ради меня, - не сдавался опекун, - или ради Ады, или ради нас
обоих. Позвольте, завтра, кажется, чей-то день рождения?
- Именно, - подтвердила я, целуя свою дорогую девочку, которой на
другой день должен был исполниться двадцать один год.
- Вот видите; а ведь это большое событие, - заметил опекун полушутливо,
полусерьезно, - и по этому случаю моей прелестной кузине придется заняться
равными необходимыми формальностями в связи с ее совершеннолетием, выходит,
что всем нам будет удобнее пожить в Лондоне. Значит, в Лондон мы и уедем.
Решено. Теперь поговорим о другом: в каком состоянии вы оставили Кедди?
- В очень плохом, опекун. Боюсь, что ее здоровье и силы восстановятся
не скоро.
- То есть как - "не скоро"? - озабоченно спросил опекун.
- Пожалуй, она проболеет несколько недель, как это ни грустно.
- Так! - Он принялся ходить по комнате, засунув руки в карманы и
глубоко задумавшись. - Ну, а что вы скажете насчет ее доктора, милая моя? Он
хороший врач?
Мне пришлось сознаться, что я не могу сказать о нем ничего дурного,
хотя мы с Принцем не дальше как сегодня сошлись на том, что не худо бы
проверить диагноз этого доктора, пригласив на консилиум другого врача.
- Знаете что, - быстро сказал опекун, - надо пригласить Вудкорта.
Мысль о нем не приходила мне в голову, и слова опекуна застали меня
врасплох. На мгновение все, что связывалось у меня с мистером Вудкортом, как
будто вернулось и привело меня в смятение.
- Вы ничего не имеете против него, Хлопотунья?
- Против него, опекун? Конечно, нет.
- И вы не думаете, что больная будет против?
Я не только не думала этого, но даже была убеждена, что она будет
верить ему и он ей очень понравится. И я сказала, что она знакома с ним, так
как они часто встречались, когда он так участливо лечил мисс Флайт.
- Прекрасно! -отозвался опекун. - Сегодня он уже был у нас, дорогая
моя, и завтра я поговорю с ним об этом.
Во время этого короткого разговора я чувствовала, - не знаю почему,
ведь Ада молчала и мы даже не смотрели друг на друга, - чувствовала, что моя
дорогая девочка живо помнит, как весело она обняла меня за талию, когда не
кто иная, как наша Кедди принесла мне маленький прощальный подарок. И я
поняла - необходимо сказать Аде и Кедди тоже о том, что мне предстоит
сделаться хозяйкой Холодного дома, а если я стану все откладывать да
откладывать, я буду в своих же глазах менее достойной любви хозяина этого
дома. И вот, когда мы поднялись наверх и подождали, пока часы пробьют
полночь, чтобы я первая смогла прижать к сердцу и поздравить свою любимую
подругу с днем ее рождения, я стала говорить ей, как некогда говорила самой
себе, о том, что ее кузен Джон добр и благороден и что меня ждет счастливая
жизнь. Никогда еще, кажется, за все годы нашей дружбы моя дорогая девочка не
была со мной так нежна, как в ту ночь. А я была так рада этому, так
утешалась, сознавая, что правильно поступила, преодолев свою совсем ненужную
скрытность, что была в десять раз счастливее прежнего. Всего несколько часов
назад я не думала, что скрываю свою помолвку умышленно, но теперь, когда
высказалась, почувствовала, что ясней понимаю, почему молчала так долго.
На другой день мы переехали в Лондон. Наша прежняя квартира была не
занята, и мы в каких-нибудь полчаса так удобно устроились в ней, словно
никогда из нее не уезжали. Мистер Вудкорт обедал у нас по случаю дня
рождения моей милой девочки, и мы очень приятно провели вечер, хотя,
конечно, ощущали большую пустоту, ибо в этот торжественный день с нами не
было Ричарда. А потом я несколько недель, - помнится, восемь или девять, -
целыми днями сидела у Кедди; вот почему я все это время видела Аду очень
мало, - никогда еще мы не виделись с нею так мало с тех пор, как
познакомились, если не считать периода моей болезни. Правда, она часто
приходила к Кедди, но там обе мы должны были развлекать и ободрять больную и
потому не могли говорить по душам, как бывало. Если я возвращалась домой
ночевать, мы с Адой не разлучались весь вечер; но Кедди плохо спала от боли,
и я нередко оставалась у нее на всю ночь, чтобы ухаживать за нею.
Что за чудесная женщина была эта Кедди, как она любила мужа и свою
маленькую жалкую крошку; а ведь ей надо было заботиться и обо всем доме!
Самоотверженная, безропотная, она так горячо желала поскорей выздороветь
ради своих близких, так боялась причинить кому-нибудь беспокойство, так была
встревожена тем, что муж ее лишился своей помощницы, а об удобствах мистера
Тарвидропа необходимо заботиться по-прежнему... словом, я только теперь
узнала, до чего она хорошая. И как странно было думать, что она недвижно
лежит день за днем, бледная и беспомощная, в том доме, где танцы - самое
главное в жизни, где подмастерья с раннего утра упражняются под
аккомпанемент "киски" в бальном зале, а неопрятный мальчуган всю вторую
половину дня вальсирует один в пустой кухне.
По просьбе Кедди я взяла на себя верховное руководство и наблюдение за
ее комнатками, вычистила их, убрала, передвинула ее кровать и другие вещи в
светлый, веселый уголок, не такой душный, как тот, который она занимала
раньше; и с тех пор мы завели такой обычай: сначала приводили в полный
порядок свой туалет, потом я клала ей на руки мою малюсенькую тезку, а сама
усаживалась рядом поболтать, поработать или почитать вслух. В один из таких
спокойных часов я сказала Кедди про перемены в Холодном доме.
Кроме Ады, нас навещали и другие посетители. В первую очередь - Принц,
который забегал к нам в перерывах между занятиями, осторожно входил,
стараясь не шуметь, присаживался и с любящей тревогой глядел на Кедди и свою
маленькую дочку. Хорошо ли, плохо ли чувствовала себя Кедди, она неизменно
уверяла мужа, что ей почти совсем хорошо, а я - да простит мне небо! -
неизменно подтверждала ее слова. Это так радовало Принца, что он иной раз
вынимал из кармана свою "киску" и проводил смычком по одной-двум струнам,
чтобы позабавить малютку; только это ему никогда не удавалось, - моя
крошечная тезка как будто даже не замечала, что он играет.
Бывала у нас и миссис Джеллиби. Она заходила от случая к случаю, как
всегда рассеянная, и тихо сидела, не глядя на внучку, но устремив глаза
куда-то вдаль, словно все ее внимание было поглощено каким-нибудь юным
бориобульцем, пребывающим на своих родных берегах. Поблескивая глазами,
по-прежнему безмятежная и растрепанная, она говорила: "Ну, Кедди, дитя мое,
как ты себя чувствуешь сегодня?" - и приятно улыбалась, не слушая ответа;
или заводила разговор о том, сколько писем она получила за последнее время,
сколько ответов написала, или какое количество кофе может производить
колония Бориобула-Гха. Все это она говорила с благодушным и нескрываемым
презрением к нашей столь узкой деятельности.
Бывал у нас и мистер Тарвидроп-старший, ради которого с утра до вечера
и с вечера до утра принимались бесчисленные предосторожности. Если малютка
плакала, ее чуть не душили из боязни, что детский крик, упаси боже,
обеспокоит мистера Тарвидропа. Если ночью нужно было разжечь огонь в камине,
это делали чуть ли не тайком и всячески стараясь не шуметь, чтобы не
потревожить его сон. Если для удобства Кедди нужно было что-нибудь принести
из другой комнаты, она сначала тщательно обдумывала вопрос - а не может ли
эта вещь понадобиться ему? В ответ на это внимание он заходил к невестке раз
в день, осеняя ее благодатью своего присутствия и с такой
снисходительностью, с таким покровительственным видом, с таким изяществом
озаряя все вокруг сиянием своей напыщенной особы, что я могла бы подумать
(если б не видела его насквозь): ну, Кедди нашла себе благодетеля на всю
жизнь!
- Моя Кэролайн, - говорил он, наклоняясь к ней, насколько это ему
удавалось, - скажите мне, что сегодня вы чувствуете себя лучше.
- О, гораздо лучше; благодарю вас, мистер Тарвидроп, - отвечала Кедди.
- Я в восторге! В упоении! А наша милая мисс Саммерсон еще не совсем
извелась от усталости?
Тут он закатывал глаза и посылал мне воздушный поцелуй, хотя приятно
отметить, что он перестал ухаживать за мной с тех пор, как я так изменилась.
- Вовсе нет, - уверяла я его.
- Чудесно! Мы должны заботиться о нашей дорогой Кэролайн, мисс
Саммерсон. Мы не должны скупиться ни на какие лекарства, лишь бы она
поправилась. Мы должны хорошо кормить ее... Моя милая Кэролайн, - обращался
он к своей невестке с бесконечно щедрым и покровительственным видом, - не
отказывайте себе ни в чем, моя прелесть. Изъявите желание и удовлетворяйте
его, дочь моя. Все, что есть в этом доме, все, что есть в моей комнате, -
все к вашим услугам, дорогая. Прошу вас даже, - добавлял он порой, ярче
прежнего блистая своим "хорошим тоном", - не обращайте внимания на мои
скромные потребности, если они противоречат вашим, моя Кэролайн. Ваши нужды
важнее моих.
- Он так давно превратил свой "хороший тон" в привилегию для себя и
повинность для других (унаследованную Принцем от покойной матери), что они
приобрели право давности, и я не раз видела, как и Кедди и ее муж умилялись
до слез, тронутые столь преданным самоотречением.
- Нет, дорогие мои, - внушал им мистер Тарвидроп, и я, видя, как бедная
Кедди обнимает его толстую шею своей худенькой рукой, сама готова была
прослезиться, но уже по другой причине, - нет, нет! Я обещал никогда не
покидать вас. Исполняйте только свой долг по отношению ко мне, любите меня,
и никакой другой награды я не требую. А теперь всего доброго! Я направляюсь
в парк.
Там он прогуливался и нагуливал себе аппетит к обеду - обедал же он в
ресторане. Хочу верить, что я не придираюсь к мистеру Тарвидропу-старшему,
но я не замечала в нем качеств более достойных, чем те, о которых правдиво
рассказываю здесь, если не считать того, что он, несомненно, был расположен
к Пищику и очень торжественно брал его с собой на прогулку, - причем всегда
отсылал мальчугана домой перед тем, как сам шел обедать - а иной раз дарил
ему медяк. Но, насколько я знаю, даже это его бескорыстное внимание к
ребенку требовало довольно больших расходов от других лиц, ибо Пищика надо
было привести в достаточно парадный вид, чтобы профессор "хорошего тона" мог
водить его за ручку гулять, так что малыша пришлось с головы до ног одеть во
все новенькое за счет Кедди и ее мужа.
И, наконец, в числе наших посетителей был мистер Джеллиби. Когда он
приходил к нам по вечерам, кротким голосом спрашивал Кедди, как ее здоровье,
а потом садился, прислонившись головой к стене и не делая больше никаких
попыток вымолвить еще хоть слово, я, право же, чувствовала к нему большое
расположение. Если он заставал меня в хлопотах, занятой каким-нибудь
пустяковым делом, он иногда порывался снять сюртук, как бы всей душой желая
мне помочь, но дальше этого дело не шло. Так он и просиживал весь вечер,
прислонившись головой к стене и пристально глядя на задумчивую малютку, а
мне было трудно избавиться от нелепой мысли, что они понимают друг друга.
Перечисляя наших гостей, я еще не назвала мистера Вудкорта, но ведь он
теперь лечил Кедди и потому постоянно бывал у нее. Под его наблюдением она
быстро начала поправляться, да и немудрено - так он был мягок, так опытен,
так неутомим в своих стараниях. За это время я много раз виделась с мистером
Вудкортом, хоть и не так много, как можно было ожидать, - ведь, зная, что
можно спокойно оставить Кедди на его попечении, я нередко уходила домой до
его прихода. И все-таки мы встречались часто. Теперь я совершенно
примирилась с собой, но тем не менее радовалась при мысли о том, что он до
сих пор жалеет меня; а что он действительно меня жалеет, это я чувствовала.
Он работал теперь ассистентом у мистера Беджера, имевшего большую практику,
но сам пока не строил определенных планов на будущее.
Когда Кедди стала выздоравливать, я заметила, что моя милая Ада в
чем-то переменилась. Не могу сказать, когда именно я впервые это заметила,
так как наблюдала это во многих мелочах, ничтожных каждая в отдельности, но
в целом приобретавших некоторое значение. Сопоставив их одну с другой, я
пришла к выводу, что Ада уже не так откровенно и весело разговаривает со
мной, как бывало. Любила она меня так же нежно и преданно, как и раньше, в
этом я ни минуты не сомневалась, но у нее как будто было тайное горе,
которого она мне не поверяла; казалось, она молча жалела кого-то.
Этого я никак не могла понять, но мне было так дорого счастье моей
красавицы, что ее душевное состояние меня тревожило, и я часто раздумывала,
что именно могло ее так печалить. Наконец, убедившись, что Ада что-то
скрывает от меня из боязни меня огорчить, я вообразила, будто она сама
немного огорчена - из-за меня... моим признанием насчет Холодного дома.
Как могла я убедить себя в том, что это похоже на правду, не знаю. Мне
и в голову не приходило, что, предполагая это, я придаю слишком большое
значение своей особе. Сама-то ведь я не огорчалась; я была вполне довольна и
совершенно счастлива. А все-таки Ада могла думать - думать за меня, хотя
сама я выбросила из головы все подобные мысли, - о том, что когда-то было,
но теперь изменилось, и мне было так легко поверить в свое предположение,
что я и поверила.
Что мне сделать, чтобы успокоить свою милую девочку (думала я тогда),
как доказать ей, что подобные чувства мне чужды? Что ж, оставалось только
казаться как можно более оживленной да работать как можно усерднее, но это я
всегда старалась делать. Однако болезнь Кедди, то больше, то меньше, мешала
мне исполнять мои домашние обязанности (хотя по утрам я всегда
задерживалась, чтобы приготовить завтрак опекуну, и он сто раз говорил со
смехом, что в доме, очевидно, две хозяйки, потому что его Хозяюшка всегда на
месте); и вот я решилась быть прилежной и веселой вдвойне. Я хлопотала по
дому, напевая все песни, какие звала; все шила и шила, как одержимая, все
болтала и болтала без умолку и утром, и днем, и вечером.
Тем не менее все та же тень лежала между мною и моей милочкой.
- Итак, Хлопотунья, - заметил опекун как-то раз вечером, когда мы
сидели втроем и он закрыл книгу, которую читал, - Вудкорт вылечил Кедди
Джеллиби. И теперь она совсем здорова?
- Да, - ответила я, - и она платит ему такой горячей благодарностью,
которая ценнее всякого богатства, опекун.
- Правильно; но я все же хотел бы, чтоб он получил и богатство, -
сказал опекун, - всем сердцем желал бы.
И я желала этого. Так я и сказала.
- Еще бы! Мы охотно помогли бы ему разбогатеть, знай мы только, как это
сделать. Ведь правда, Хозяюшка?
Не отрываясь от шитья, я рассмеялась и ответила, что не уверена, стоит
ли это делать, - ведь богатство может его испортить, и тогда он, пожалуй,
будет приносить меньше пользы людям, так как некоторые больные, например
мисс Флайт, да и сама Кедди и многие другие, уже не смогут его приглашать, а
обойтись без него им будет трудно.
- Это верно, - сказал опекун. - Об этом я не подумал. Однако вы,
наверное, согласитесь, что хорошо бы помочь ему разбогатеть, но лишь
настолько, чтобы ему хватало на жизнь, не правда ли? Настолько, чтобы он мог
работать со спокойной душой? Настолько, чтобы иметь уютный домашний очаг и
домашних богов... а может быть и домашнюю богиню?
- Это совсем другое дело, - проговорила я. - С этим мы все должны
согласиться.
- Конечно, все, - отозвался опекун. - Я очень ценю Вудкорта, очень
уважаю и осторожно расспрашивал его об его планах на будущее. Трудно
предлагать помощь человеку независимому по натуре и такому гордому, как он.
И все же я был бы рад помочь ему, если бы знал, как за это приняться. Он,
видимо, подумывает о новом путешествии. Жаль было бы лишаться такого
человека.
- Может быть, это откроет для него новый мир, - сказала я.
- Все может быть, Хлопотунья, - согласился опекун. - От старого мира
он, вероятно, не ждет ничего хорошего. А вы знаете, мне иногда кажется, что
он переживает какое-то разочарование или горе. Вы ни о чем таком не слыхали?
Я покачала головой.
- Хм! Стало быть, я ошибся, - сказал опекун.
Тут наступила маленькая пауза, и, решив, ради моей милой девочки, что
лучше ее заполнить, я, продолжая работать, стала напевать песню, которую
опекун особенно любил.
- Вы думаете, что мистер Вудкорт снова отправится в путешествие? -
спросила я, промурлыкав свою песню до конца.
- Не знаю наверное, милая моя, но мне кажется, что он, возможно, уедет
за границу надолго.
- Куда бы он ни поехал, он увезет с собой наши лучшие сердечные
пожелания, - проговорила я, - и хотя это не богатство, он от них, во всяком
случае, не обеднеет, правда, опекун?
- Конечно, Хлопотунья, - ответил он.
Я сидела на своем обычном месте - в кресле, рядом с опекуном. Раньше,
до получения письма, я обычно занимала другое кресло, а это стало моим лишь
теперь. Взглянув на Аду, сидевшую напротив, я увидела, что она смотрит на
меня глазами полными слез, и слезы текут по ее щекам. Тут я почувствовала,
что мне нужно быть ровной и веселой, чтобы раз навсегда вывести из
заблуждения свою подругу и успокоить ее любящее сердце. Впрочем, я и так уже
была ровной и веселой, а значит, мне оставалось только быть самой собой.
Поэтому я заставила свою дорогую девочку опереться на мое плечо, - как
далека я была от мысли, какое бремя лежит у нее на душе! - сказала, что ей
не по себе, и, обняв ее, увела наверх. Когда мы вошли в свою комнату, Ада,
быть может, уже была готова сделать мне признание, которое явилось бы для
меня огромной неожиданностью, но я даже не попыталась вызвать ее на
откровенность - мне и в голову не пришло, что это как раз то, в чем она
нуждается.
- Ах, моя милая, добрая Эстер, - промолвила Ада, - если бы только я
могла решиться поговорить с тобой и кузеном Джоном, когда вы вместе!
- Да что с тобой, моя милочка! -старалась я успокоить ее. - Ада! Что же
мешает тебе поговорить с нами?
Ада только опустила голову и крепче прижала меня к груди.
- Ты, конечно, не забываешь, моя прелесть, - сказала я, улыбаясь, -
какие мы с ним спокойные, старозаветные люди и как твердо я решила быть
самой скромной из замужних дам? Ты не забываешь, какая счастливая и мирная
жизнь мне предстоит и кому я этим обязана? Я уверена, Ада, что ты никогда не
забудешь о том, какой он чудесный человек. Этого нельзя забыть.
- Конечно, нет, Эстер, никогда!
- Значит, дорогая, - сказала я, - ты не можешь сказать нам ничего
плохого; так почему бы тебе не поговорить с нами?
- Ты сказала "плохого", Эстер? - промолвила Ада. - Ах, когда я думаю
обо всех этих годах, и об его отеческой заботливости и доброте, и о давней
дружбе между всеми нами, и о тебе... ах, что мне делать, что делать!
Я посмотрела на свою девочку с удивлением и решила, что лучше ничего на
это не отвечать, но попытаться развеселить ее; поэтому я сейчас же перевела
разговор на воспоминания о разных незначительных событиях нашей совместной
жизни и, таким образом, не дала ей высказаться. Только после того как она
улеглась, я пошла к опекуну пожелать ему спокойной ночи; потом вернулась к
Аде и посидела подле нее.
Она спала, а я смотрела на нее, и мне казалось, что она немного
изменилась. Я не раз думала об этом за последнее время. Даже теперь, глядя
на нее, спящую, я не могла решить, в чем же, собственно, она изменилась; но
что-то неуловимое в ее привычной для меня красоте теперь казалось мне
каким-то другим. Я с грустью вспомнила давние надежды опекуна, связанные с
нею и Ричардом, и сказала себе: "Она тревожится о нем", а потом стала
раздумывать - к чему приведет эта любовь? Во время болезни Кедди я,
возвращаясь домой, часто заставала Аду за шитьем, но она немедленно убирала
свою работу, и я так и не узнала, что она шьет. В тот вечер работа ее лежала
в не совсем задвинутом ящике комода, стоявшего рядом с ее кроватью. Я не
выдвинула ящика, но призадумалась - что же она могла шить? Ведь шила она
явно не для себя самой.
Целуя свою дорогую подругу, я заметила, что она лежит, засунув одну
руку под подушку, так что ее не было видно.
Значит, я в то время была вовсе не такая добрая, какой они меня
считали, вовсе не такая добрая, какой считала себя сама, если только о том и
заботилась, чтобы казаться веселой и довольной, полагая, что от меня одной
зависит успокоить мою милую девочку и вернуть ей душевный мир.
И я легла спать, не усомнившись в этом, обманув сама себя. А
проснувшись на другой день, снова заметила, что все та же тень лежит между
мной и моей дорогой девочкой.

ГЛАВА LI

Все объяснилось
Приехав в Лондон, мистер Вудкорт в тот же день пошел к мистеру Воулсу,
в Саймондс-Инн. С той минуты как я попросила его стать другом Ричарду, он
никогда не забывал своего обещания и ни разу его не нарушил. Он сказал мне
тогда, что, принимая мое поручение, почтет своим священным долгом его
исполнить; и он сдержал слово.
Мистера Воулса он застал в конторе и сказал ему, что, по уговору с
Ричардом, зашел сюда узнать его адрес.
- Правильно, сэр, - отозвался мистер Воулс. - Местожительство мистера
Карстона не за сотню миль отсюда, сэр... не за сотню миль. Присядьте,
пожалуйста, сэр.
Мистер Вудкорт поблагодарил мистера Воулса и сказал, что говорить им не
о чем - он только просит дать адрес Ричарда.
- Именно, сэр. Я полагаю, сэр, - сказал мистер Воулс, не давая адреса и
тем самым молчаливо настаивая на том, чтобы мистер Вудкорт присел, - я
полагаю, сэр, что вы имеете влияние на мистера Карстона. Точнее, знаю, что
имеете.
- Сам я этого не знаю, - заметил мистер Вудкорт, - но вам, должно быть,
виднее.
- Сэр, мои профессиональные обязанности требуют, чтобы мне было
"виднее", - продолжал мистер Воулс, как всегда сдержанно. - Мои
профессиональные обязанности требуют, чтобы я изучал и понимал джентльмена,
который доверяет мне защиту своих интересов. А я никогда сознательно не
погрешу против своих профессиональных обязанностей. Как я ни стремлюсь
работать добросовестно, я, конечно, могу погрешить против своих
профессиональных обязанностей, сам того не ведая; но сознательно не погрешу,
сэр.
Мистер Вудкорт снова попросил мистера Воулса дать ему адрес Ричарда.
- Уделите мне внимание, сэр, - настаивал мистер Воулс. - Потерпите
немного и выслушайте меня. Сэр! мистер Карстон ведет крупную игру без...
нужно ли говорить без чего?
- Без денег, надо думать?
- Сэр, - отозвался мистер Воулс, - скажу вам честно (быть честным - это
мое золотое правило, все равно выигрываю я от этого или проигрываю, а я
вижу, что большей частью проигрываю), именно - без денег. Имейте в виду,
сэр, я не высказываю вам никакого мнения о шансах мистера Карстона в этой
игре - никакого мнения. Быть может, бросив игру, после того как он играл
столь долго и крупно, мистер Карстон поступит в высшей степени
неблагоразумно, а может быть, и наоборот; я лично не говорю ничего. Нет,
сэр, ничего! - закончил мистер Воулс с решительным видом, хлопая ладонью по
пюпитру.
- Вы, по-видимому, забываете, - заметил мистер Вудкорт, - что я не
просил вас высказываться и не интересуюсь вашими высказываниями.
- Простите, сэр! - возразил мистер Воулс, - вы несправедливы к самому
себе. Нет, сэр! Простите! Я не могу допустить, - пока вы в моей конторе, я
не могу допустить, - чтобы вы были несправедливы к самому себе. Вы
интересуетесь всем, решительно всем, что касается вашего друга. Я слишком
хорошо знаю человеческую натуру, сэр, чтобы хоть на минуту допустить, что
джентльмен, подобный вам, не интересуется чем-либо, что имеет отношение к
его другу.
- Может, и так, - проговорил мистер Вудкорт, - но я больше всего
интересуюсь его адресом.
- Я, кажется, уже сообщил вам, сэр, номер дома, - сказал мистер Воулс
"в скобках" и таким тоном, словно адрес Ричарда был чем-то совершенно
лишним. - Если мистер Карстон и впредь намерен вести крупную игру, сэр, он
должен иметь фонды. Поймите меня! В настоящее время фонды имеются налицо, я
ничего не прошу, - фонды имеются налицо. Но для продолжения игры нужны еще
фонды, если только мистер Карстон не намерен отказаться от того, что он
предпринял, а это предоставляется исключительно и всецело его собственному
усмотрению. Пользуюсь случаем откровенно заявить об этом вам, сэр, как другу
мистера Карстона. Если фондов нет, я всегда буду счастлив выступать от имени
мистера Карстона и вести его дела лишь в той мере, в какой могу твердо
рассчитывать на гонорар, который мне выплатят из спорного наследства, но не
больше. Я не могу пойти дальше этого, сэр, не нанося ущерба другим лицам.
Мне пришлось бы тогда нанести ущерб своим трем дорогим дочерям или своему
престарелому отцу, который живет на моем иждивении - в Тоунтонской долине -
или другим лицам. Принимая все это во внимание, сэр, я выношу решение
(назовите его блажью или причудой, как хотите) не наносить ущерба никому.
На это мистер Вудкорт довольно сухо ответил: "Рад слышать".
- Я хочу, сэр, оставить по себе доброе имя, - продолжал мистер Воулс. -
Поэтому я пользуюсь каждым удобным случаем откровенно рассказать любому
другу мистера Карстона, в каком положении сейчас находится мистер Карстон. А
о себе скажу, сэр, что за свою работу я заслуживаю вознаграждения. Если я
берусь налечь плечом на колесо, я и налегаю, сэр, и полностью окупаю работой
свой гонорар. Для этого я и нахожусь здесь. Для этой цели моя фамилия
написана на входной двери.
- А как насчет адреса мистера Карстона, мистер Воулс?
- Мне помнится, сэр, я уже сказал вам, что мой клиент живет здесь, -
ответил мистер Воулс. - Квартиру мистера Карстона вы найдете на третьем
этаже. Мистер Карстон пожелал жить поближе к своему поверенному, и я ровно
ничего не имею против этого, ибо только радуюсь, когда меня проверяют.
Тут мистер Вудкорт пожелал мистеру Воулсу всего доброго и пошел искать
Ричарда, слишком хорошо понимая теперь, почему он так переменился.
Ричард оказался дома, в полутемной, убого обставленной комнате, и
выглядел он почти так же, как в тот день, когда я виделась с ним в казармах,
с той лишь разницей, что на этот раз он не писал, но держал в руках какую-то
книгу, от которой и взгляд его и мысли были очень далеко. Дверь случайно
была открыта, поэтому мистер Вудкорт некоторое время наблюдал за ним без его
ведома и впоследствии говорил мне, что никогда не забудет, каким измученным
и подавленным показался ему этот юноша, глубоко погруженный в свои думы.
- Вудкорт, дорогой мой! - воскликнул Ричард, вскочив с места и протянув
руки. - Вы появляетесь передо мной, словно какой-то дух.
- Добрый дух, который, как и все прочие духи, по поверью, только и
ждет, чтобы к нему обратились, - сказал мистер Вудкорт. - А как идут дела в
мире смертных?
Они сели рядом.
- Довольно плохо и довольно медленно, - ответил Ричард, - во всяком
случае - мои дела.
- Что же это за дела?
- Те, что связаны с Канцлерским судом.
- В жизни не слыхивал, чтобы там хоть когда-нибудь дела шли хорошо, -
заметил мистер Вудкорт, качая головой.
- И я не слыхал, - сказал Ричард хмуро. - Да и кто слышал?
Но вдруг он оживился и сказал со свойственной ему непосредственной
откровенностью:
- Вудкорт, я не хочу, чтобы вы ошибались во мне, даже если эта ошибка
будет в мою пользу. Вы должны знать, что за все эти годы я не сделал ничего
хорошего. Я стремился не делать ничего дурного, но, по-видимому, только на
это я и способен, а больше ни на что. Возможно, что мне лучше было бы
держаться подальше от той сети, которой меня опутала судьба; но я этого не
думаю, хотя вы, наверное, скоро услышите, а может быть, уже слышали
противоположное мнение. Короче говоря, я, очевидно, нуждался в какой-то
цели; но теперь я выбрал себе цель - или она выбрала меня, - и спорить об
этом уже поздно. Берите меня таким, каков я есть, и не требуйте от меня
большего.
- Согласен, - проговорил мистер Вудкорт. - Относитесь так же ко мне.
- Ну, что говорить о вас! - отозвался Ричард. - Вы способны заниматься
своим делом ради него самого, вы способны взяться за плуг и никогда не
уклоняться в сторону, вы можете создать себе цель из чего угодно. Мы с вами
очень разные люди.
Он говорил, словно сожалея о чем-то, и на минуту снова помрачнел.
- Ну, будет, будет! - воскликнул он, стараясь развеселиться. - Всему
бывает конец. Поживем - увидим! Итак, вы возьмете меня таким, каков я есть,
и не будете требовать от меня большего?
- Ну да, конечно!
Они пожали друг другу руки со смехом, но очень искренне. За искренность
одного из них я ручаюсь всем своим сердцем.
- Вы мне прямо богом ниспосланы, - сказал Ричард, - ведь я здесь никого
не вижу, кроме Воулса. Вудкорт, есть одно обстоятельство, которое я хотел бы
раз навсегда объяснить в самом начале нашей дружбы. Если я этого не сделаю,
вы вряд ли сможете относиться ко мне хорошо. Вы, наверное, знаете, что я
люблю свою кузину Аду?
Мистер Вудкорт ответил, что он узнал об этом от меня.
- Прошу вас, - продолжал Ричард, - не считайте меня отъявленным
эгоистом. Не думайте, что я бьюсь над этой несчастной канцлерской тяжбой,
ломая себе голову и терзая сердце, только ради своих собственных интересов и
прав. Интересы и права Ады связаны с моими; их нельзя разделить. Воулс
работает для нас обоих. Не забывайте этого!
Он пылко стремился подчеркнуть свою заботу об интересах Ады, и мистер
Вудкорт самым решительным образом заверил его, что воздает ему должное.
- Видите ли, - сказал Ричард, с какой-то жалкой настойчивостью
возвращаясь все к той же теме, хотя говорил он непосредственно, не обдумывая
заранее своих слов, - я не в силах вынести мысли, что могу показаться
себялюбивым и низким столь прямому человеку, как вы, пришедшему сюда из
чисто дружеских побуждений. Я хочу, Вудкорт, чтобы Ада получила все, на что
она имеет право, так же как хочу этого для себя. Я приложу все силы к тому,
Чтобы она восстановила свои права, а я свои. Я ставлю на карту все, что могу
наскрести, чтобы выпутать и ее и себя. Умоляю вас, не забывайте об этом!
Впоследствии, когда мистер Вудкорт вспоминал об этой встрече, он
говорил, что горячее стремление Ричарда защитить интересы Ады произвело на
него очень сильное впечатление, и, рассказывая мне о своем визите в
Саймондс-Инн, больше всего говорил об этом. А я снова стала бояться, что
маленькое состояние моей дорогой девочки будет проглочено мистером Воулсом,
- потому-то Ричард так и старается оправдать себя. Мистер Вудкорт пришел к
Ричарду, когда я уже начала ездить к больной Кедди; теперь же я расскажу о
том времени, когда Кедди поправилась, а между мной и моей милой подругой все
еще лежала тень.
На другой день после того вечера, о котором я рассказала в предыдущей
главе, я утром предложила Аде пойти повидаться с Ричардом. Меня немного
удивило, что она стала колебаться, вместо того чтобы обрадоваться и
согласиться сразу, как ожидала я.
- Дорогая моя, - начала я, - а ты не поссорилась с Ричардом за то
время, что я так редко бывала дома?
- Нет, Эстер.
- Может быть, он тебе давно не писал? - спросила я.
- Нет, писал, - ответила Ада.
А глаза полны таких горьких слез и лицо дышит такой любовью! Я не могла
понять своей милой подруги. Не пойти ли мне одной к Ричарду? сказала я. Нет,
Ада считает, что мне лучше не ходить одной. Может быть, она пойдет со мной
вместе? Да, Ада находит, что нам лучше пойти вместе. Не пойти ли нам сейчас?
Да, пойдем сейчас. Нет, я никак не могла понять, что творится с моей
девочкой, почему лицо ее светится любовью, а в глазах слезы.
Мы быстро оделись и вышли. День был пасмурный, время от времени
накрапывал холодный дождь. Это был один из тех серых дней, когда все кажется
тяжелым и грубым. Мы шли, и на нас хмурились дома, нас осыпало пылью и
окутывало дымом; все вокруг выглядело неприкрашенным и неприглаженным. Мне
казалось, что моей красавице совсем не место на этих угрюмых улицах,
казалось даже, что по их унылым мостовым похоронные процессии проходят
гораздо чаще, чем в других частях города.
Прежде всего нам надо было отыскать Саймондс-Инн. Мы уже собирались
зайти в какую-нибудь лавку и справиться, как вдруг Ада сказала, что это,
кажется, по соседству с Канцлерской улицей.
- Так пойдем туда, милая, - сказала я. Итак, мы пошли на Канцлерскую
улицу и действительно увидели там надпись: "Саймондс-Инн". Теперь оставалось
только узнать номер дома.
- Впрочем, достаточно найти контору мистера Воулса, - вспомнила я, -
ведь его контора в том же доме, что и квартира Ричарда.
На это Ада сказала, что контора мистера Воулса, вероятно, вон там, в
углу. Так оно и оказалось.
Потом возник вопрос, в какую же из двух смежных дверей нам нужно войти?
Я говорила, что в эту, Ада - что в ту, и опять моя прелесть оказалась права.
Итак, мы поднялись на третий этаж и увидели фамилию Ричарда, начертанную
большими белыми буквами на доске, напоминавшей могильную плиту.
Я хотела было постучать, но Ада сказала, что лучше нам просто повернуть
дверную ручку и войти. И вот мы подошли к Ричарду, который сидел за столом,
обложившись связками бумаг, покрытых пылью, и мне почудилось, будто каждая
из этих бумаг - запыленное зеркало, отражающее его душу. На какую бы из них
я ни взглянула, мне тотчас попадались на глаза зловещие слова: "Джарндисы
против Джарндисов".
Ричард поздоровался с нами очень ласково, и мы уселись.
- Приди вы немного раньше, - сказал он, - вы застали бы у меня
Вудкорта. Что за славный малый этот Вудкорт! Находит время заглянуть ко мне
в перерывах между работой, а ведь всякий другой на его месте, даже будь он
вполовину менее занят, считал бы, что зайти ему некогда. И он такой бодрый,
такой здоровый, такой рассудительный, такой серьезный... словом, совсем не
такой, как я; и вообще здесь как будто светлеет, когда он приходит, и
темнеет вновь, стоит ему выйти за дверь.
"Благослови его бог, - подумала я, - за то, что он сдержал слово,
данное мне!"
- Он не так уверенно смотрит на наше будущее, Ада, как смотрим мы с
Воулсом, - продолжал Ричард, бросая унылый взгляд на связки бумаг, - но ведь
он посторонний человек и не посвящен в эти таинства. Мы погрузились в них с
головой, а он нет. Можно ли ожидать, чтобы он хорошо разбирался в этом
лабиринте?
Он снова опустил блуждающий взгляд на бумаги и провел обеими руками по
голове, а я заметила, как ввалились и какими большими стали его глаза, как
сухи его губы, как обкусаны ногти.
- Неужели вы считаете, Ричард, что жить в таком месте полезно для
здоровья? - проговорила я.
- Как вам сказать, моя дорогая Минерва, - ответил Ричард со своим
прежним беззаботным смехом, - конечно, воздух здесь не деревенский, и вообще
местечко не бог весть какое веселое - если солнце случайно и заглянет сюда,
значит можете биться об заклад на крупную сумму, что открытые места оно
освещает ярко. Но на время и здесь хорошо. Недалеко от суда и недалеко от
Воулса.
- Может быть, - начала я, - расстаться с тем и другим...
- ...было бы мне полезно? - докончил мою фразу Ричард, принудив себя
засмеяться. - Конечно! Но теперь жизнь моя должна идти лишь одним путем -
вернее, одним из двух путей. Или тяжба кончится, Эстер, или тяжущийся. Но
кончится тяжба... тяжба, милая моя!
Эти последние слова были обращены к Аде, которая сидела к нему ближе,
чем я. Она отвернулась от меня и смотрела на него, поэтому я не видела ее
лица.
- Наши дела идут прекрасно, - продолжал Ричард. - Воулс подтвердит вам
это. Мы действительно мчимся вперед на всех парах. Спросите Воулса. Мы не
даем им покоя. Воулс знает все их окольные пути и боковые тропинки, и мы
всюду их настигаем. Мы уже успели их разбередить. Мы разбудим это сонное
царство, попомните мои слова!
Давно уже его уверенность в будущем огорчала меня больше, чем его
уныние, ведь она была так непохожа на уверенность искреннюю, в ней было
столько неутоленной жажды, столько отчаянного желания надеяться во что бы то
ни стало, она была такая вымученная и такая мучительная для него самого, что
я всем сердцем жалела его уже с давних пор. Но теперь, увидев, что все это
неизгладимо запечатлелось на его красивом лице, я встревожилась еще больше.
Я говорю "неизгладимо", так как убеждена, что, если бы в тот самый час
роковая тяжба могла прийти к тому концу, о котором он мечтал, оставленные ею
следы преждевременной тревоги, угрызений совести и разочарований все равно
не покинули бы его лица до самого смертного часа.
- Мне так привычно видеть нашу дорогую Хлопотунью, - сказал Ричард, в
то время как Ада по-прежнему сидела недвижно и молча, - видеть ее
сострадательное личико, все такое же, как в прежние дни...
Ах! Нет, нет. Я улыбнулась и покачала головой.
- ...совершенно такое же, как в прежние дни, - повторил Ричард с
чувством, беря меня за руку и глядя на меня тем братским взглядом, выражение
которого ничто в мире не могло изменить, - мне так привычно видеть ее, что
перед нею я не могу притворяться. Я немножко неустойчив, что правда, то
правда. Временами я надеюсь, дорогая моя, временами... отчаиваюсь - не
совсем, но почти. Я так устал! -проговорил Ричард, тихонько выпустив мою
руку, и принялся ходить по комнате.
Он несколько раз прошелся взад и вперед и опустился на диван.
- Я так устал, - повторил он подавленно. - Это такая тяжелая, тяжелая
работа!
Эти слова он произнес в раздумье, опустив голову на руку и устремив
глаза в пол, а моя дорогая девочка вдруг поднялась, сняла шляпу, стала перед
ним на колени и, смешав с его волосами свои золотистые локоны, которые
озарили его словно потокам солнечного света, обвила руками его шею и
обернулась ко мне. О, какое любящее и преданное лицо я увидела!
- Эстер, милая, - проговорила она очень спокойно, - я не вернусь домой.
Все объяснилось в одно мгновение.
- Никогда не вернусь. Я останусь со своим милым мужем. Вот уже больше
двух месяцев как мы обвенчались. Иди домой без меня, родная моя Эстер; я
никогда не вернусь домой!
Моя милая девочка прижала к своей груди его голову. И тут я поняла, что
вижу любовь, которую может изменить только смерть.
- Объясни все Эстер, моя любимая, - сказал Ричард, нарушив молчание. -
Расскажи ей, как это случилось.
Я бросилась к ней прежде, чем она успела подойти ко мне, и обняла ее.
Мы молчали, и я, прижавшись щекой к ее лицу, не хотела ничего слушать.
- Милая моя, - говорила я. - Любимая моя. Бедная моя, бедная девочка!
Я так горячо жалела ее. Я очень любила Ричарда, но все-таки, помимо
своей воли, страстно жалела ее.
- Эстер, ты простишь меня? Кузен Джон простит меня?
- Милая моя, - сказала я. - Ты обидела его, если хоть на миг усомнилась
в этом. А я!..
Что могла я прощать ей?
Я вытерла глаза моей плачущей девочке и села рядом с ней на диване, а
Ричард сел по другую сторону от меня, и в то время как я вспоминала о другом
вечере, столь непохожем на этот день, - вечере, когда они посвятили меня в
тайну своей любви и пошли своим собственным безумным, счастливым путем, -
они рассказывали мне, почему поженились теперь.
- Все, что у меня есть, принадлежит Ричарду, - объяснила Ада, - но,
Эстер, он ничего не хотел принять от меня; что же мне оставалось делать, как
не выйти за него замуж, если я так глубоко его люблю?
- А вы были целиком поглощены своими добрыми делами, замечательная наша
Хлопотунья, - сказал Ричард, - могли ли мы говорить с вами в такое время? Да
мы и не обдумывали ничего заранее. Просто вышли из дому в одно прекрасное
утро и обвенчались.
- А когда все это совершилось, Эстер, - сказала моя девочка, - я
постоянно думала да раздумывала, как сказать об этом тебе и как сделать
лучше. То мне казалось, что тебе надо узнать обо всем немедленно, то - что
тебе ничего знать не нужно и лучше скрыть все это от кузена Джона; словом, я
не знала, как быть, и очень волновалась.
Значит, какой же я была эгоистичной, что не догадалась об этом раньше!
Не помню, что я говорила им. Я была так огорчена и вместе с тем так любила
их и была так рада, что они любят меня. Я так их жалела, но все же как будто
гордилась их взаимной любовью. Никогда я не испытывала подобного волнения, и
мучительного и приятного одновременно, и сама не могла разобраться, что
больше - горе мое или радость. Но я пришла сюда не для того, чтобы омрачать
их путь; я и не сделала этого.
Когда я немного одумалась и успокоилась, моя милая девочка вынула из-за
корсажа обручальное кольцо, поцеловала, его и надела на палец. Тут я
вспомнила вчерашнюю ночь и сказала Ричарду, что со дня своей свадьбы она
всегда надевала кольцо на ночь, когда никто не мог его увидеть. Ада,
краснея, спросила: как ты об этом узнала, дорогая моя? А я сказала, что
видела, как она спала, спрятав руку под подушку, но в то время и не
подозревала, почему она так спит; вот как узнала, дорогая моя. Тогда они
сызнова принялись рассказывать мне обо всем с самого начала, а я опять
принялась огорчаться, радоваться, говорить глупости и по мере сил прятать от
них свое старое, некрасивое лицо, чтобы не испортить им настроения.
Так проходило время; но мне пора уже было подумать о возвращении домой.
Мы начали прощаться, и мне стало еще тяжелее, потому что Ада пришла в полное
отчаяние. Она бросилась мне на шею, называя меня всеми ласковыми именами,
какие могла придумать, и твердила, что не знает, как ей без меня жить.
Ричард вел себя не лучше. А я, я, наверно, расстроилась бы еще больше, чем
они оба, если бы несколько раз не сделала себе строгого внушения: "Эстер,
если ты будешь так вести себя, я никогда больше не стану с тобой
разговаривать!"
- Ну, признаюсь, в жизни я не видывала такой жены! - проговорила я. -
Должно быть, она ни капельки не любит своего мужа. Слушайте, Ричард,
оторвите от меня мою девочку, ради всего святого.
Но я сама не выпускала ее из объятий и готова была плакать над нею бог
знает сколько времени.
- Объявляю дорогим молодоженам, - сказала я, - что ухожу лишь для того,
чтобы вернуться завтра, и что то и дело буду ходить сюда и обратно, пока
Саймондс-Инну не надоест меня видеть. Поэтому я не буду прощаться, Ричард.
Зачем, если я вернусь так скоро?
Я передала ему с рук на руки мою обожаемую девочку и собралась уходить;
но задержалась, чтобы еще раз взглянуть на ее дорогое лицо, - сердце у меня
разрывалось при мысли, что я сейчас должна буду уйти и расстаться с ней.
И вот я сказала (веселым и оживленным тоном), что, если они не
пригласят меня прийти опять, я, быть может, и не посмею явиться без зова, но
моя дорогая девочка только взглянула на меня и слабо улыбнулась сквозь
слезы, а я сжала ее прелестное личико ладонями, в последний раз поцеловала
ее, рассмеялась и убежала.
Но зато как я плакала, когда спускалась по лестнице! Мне казалось, что
я навсегда потеряла свою Аду. Без нее я почувствовала себя такой одинокой,
вокруг меня образовалась такая пустота, мне было так тяжело возвращаться
домой - туда, где я уже не увижу ее, что я все плакала и плакала, шагая взад
и вперед по какому-то темному закоулку, и никак не могла перестать.
Но постепенно я успокоилась, - после того как побранила себя, - и
поехала домой в наемной карете. Незадолго до этого дня тот бедный мальчик,
которого я видела в Сент-Олбенсе, нашелся и теперь лежал при смерти, -
вернее, он уже умер, но тогда я этого еще не знала. Опекун пошел справиться
о его здоровье, но не вернулся к обеду. Я была совсем одна и поплакала еще
немножко, хотя, в общем, кажется, вела себя не так уж плохо.
Понятно, что мне не сразу удалось привыкнуть к мысли о разлуке с моей
любимой подругой. Ведь прошло всего три-четыре часа, а мы с нею прожили
вместе столько лет. Я так упорно думала о той убогой неуютной квартире, в
которой я ее оставила, так отчетливо представляла себе эти комнаты, мрачные,
неприветливые, мне так страстно хотелось побывать около Ады и хоть как-то
позаботиться о ней, что я решилась снова отправиться в Саймондс-Инн вечером,
хотя бы лишь для того, чтобы посмотреть с улицы на ее окна.
Пожалуй, это было глупо, но тогда я думала иначе и даже теперь не
совсем уверена, что это было глупо. Я рассказала обо всем Чарли, и мы вышли
в сумерках. Когда мы подошли к новому, чужому для меня дому, который теперь
стал домом моей милой девочки, было уже темно, и в окнах за желтыми
занавесками горел свет. Поглядывая на них, мы осторожно прошлись взад и
вперед раза три-четыре и едва не столкнулись с мистером Воулсом, который
вышел из своей конторы и, повернув голову, тоже посмотрел вверх, прежде чем
направиться домой. Его долговязая черная фигура и этот затерявшийся во тьме
закоулок - все было так же мрачно, как мое душевное состояние. Я думала о
юности, любви и красоте моей дорогой девочки, запертой в этих четырех
стенах, и ее жилище, столь не подходящее для нее, казалось мне чуть ли не
застенком.
Место здесь было очень уединенное и очень скудно освещенное, поэтому я
не боялась, что меня кто-нибудь увидит, когда я буду пробираться на верхний
этаж. Оставив Чарли внизу, я, стараясь не шуметь, поднялась по темной
лестнице, и меня не смущал тусклый свет уличных масляных фонарей, так как
сюда он не достигал. Я прислушалась, и в затхлой, гнилой тишине этого дома
мне послышался неясный говор знакомых молодых голосов. Коснувшись губами
доски, похожей на могильную плиту, и мысленно поцеловав свою дорогую
девочку, я тихонько спустилась на улицу, решив сознаться как-нибудь на днях,
что снова приходила сюда вечером.
И мне действительно стало легче: пусть никто не знал об этом тайном
посещении, кроме Чарли и меня, мне все-таки показалось, будто оно смягчило
мою разлуку с Адой и как-то соединило нас на несколько мгновений. Я
отправилась домой, еще не совсем свыкшаяся с мыслью о перемене в своей
жизни, но утешенная тем, что хоть немного побродила у дома своей милой
подруги.
Опекун уже вернулся домой и стоял в задумчивости у темного окна. Когда
я вошла, лицо его посветлело, и он сел на свое обычное место; но, когда я
села тоже, на меня упал свет лампы, и опекун увидел мое лицо.
- Хозяюшка, - сказал он, - да вы, оказывается, плакали.
- Да, опекун, - отозвалась я, - сознаюсь, что поплакала немножко. Ада
была так расстроена, и все это так печально.
Я положила руку на спинку его кресла и увидела по его глазам, что мои
слова и взгляд, брошенный на опустевшее место Ады, подготовили его.
- Она вышла замуж, дорогая?
Я рассказала ему все и подчеркнула, что она с первых же слов заговорила
о том, как горячо желает, чтобы он простил ее.
- Мне нечего ей прощать. - сказал он. - Благослови их бог, и Аду и ее
мужа! - Но, как и я, он сразу же стал ее жалеть: - Бедная девочка, бедная
девочка! Бедный Рик! Бедная Ада!
Мы умолкли и молчали, пока он не сказал со вздохом:
- Да, да, дорогая моя. Холодный дом быстро пустеет.
- Но его хозяйка остается в нем, опекун. - Я колебалась перед тем, как
сказать это, но все-таки решилась - такой печальный у него был голос. - И
она всеми силами постарается принести счастье этому дому.
- Это ей удастся, душа моя.
Письмо не внесло никакой перемены в наши отношения, если не считать
того, что я теперь всегда сидела рядом с опекуном; и на этот раз в них
ничего не изменилось. Он по-прежнему посмотрел на меня ласковым отеческим
взглядом, по-прежнему положил свою руку на мою и повторил:
- Ей это удастся, дорогая. Тем не менее Холодный дом быстро пустеет,
Хозяюшка!
Немного погодя мне стало грустно, что мы больше ничего не сказали по
этому поводу. Я чувствовала что-то вроде разочарования. Я стала опасаться,
что, с тех пор как получила письмо и ответила на него, вела себя, пожалуй,
не совсем так, как стремилась вести себя.

ГЛАВА LII

Упрямство
Но вот через день, рано утром, только мы собрались завтракать, как
прибежал мистер Вудкорт и сообщил поразительную новость: совершено страшное
убийство, подозрение пало на мистера Джорджа, и он заключен под стражу. Это
меня так потрясло, что, услышав от мистера Вудкорта о том, что сэр Лестер
Дедлок обещал крупную награду за поимку убийцы, я сначала не поняла, почему
именно он обещал награду: но мистер Вудкорт объяснил, что убитый был
поверенным сэра Лестера, и я тотчас вспомнила, какой страх он внушал моей
матери.
Человек, к которому моя мать давно уже относилась настороженно и
подозрительно, человек, который давно относился настороженно и подозрительно
к ней, человек, которого она не любила и всегда боялась, как опасного и
тайного врага, теперь был устранен неожиданно и насильственно, и это
показалось мне чем-то таким ужасным, что я сразу же вспомнила о ней. Как
тяжело было слышать о такой смерти и тем не менее не чувствовать жалости!
Как страшно было думать, что, быть может, моя мать когда-нибудь желала
смерти этому старику, так внезапно выброшенному из жизни!
Эти мысли теснились в моей голове, усиливая смятение и ужас, которые я
всегда испытывала, когда упоминалось имя моей матери, и я так
разволновалась, что едва усидела за столом. Я не могла следить за
разговором, пока не прошло некоторое время и мне не удалось оправиться от
потрясения. Но когда я немного пришла в себя, увидела, как огорчен опекун, и
услышала, с каким серьезным видом оба мои собеседника говорят о
заподозренном человеке, вспоминая, какое прекрасное впечатление он
производил на нас и как много хорошего мы о нем знали, мое сочувствие к нему
и мой страх за его судьбу так возросли, что я вполне овладела собой.
- Опекун, неужели вы думаете, что его обвиняют не без оснований?
- Нет, моя милая, я не могу так думать. Мы знаем его как человека
искреннего и сострадательного, одаренного огромной силой и вместе с тем
младенческой кротостью, очень храброго, но бесхитростного и уравновешенного,
- так как же можно обвинять его "не без оснований" в подобном преступлении?
Я не могу этому поверить. Не то что не верю или не хочу верить. Просто не
могу!
- И я не могу, - сказал мистер Вудкорт. - И все-таки, несмотря на все,
что мы думаем и знаем о нем, нам лучше не забывать, что против него собраны
кое-какие улики. К покойному он относился враждебно. Ничуть этого не скрывал
- говорил об этом многим. Ходит слух, будто у него с покойным были крупные
разговоры, а что он отзывался о нем очень неодобрительно, это мне доподлинно
известно. Он признает, что находился поблизости от места преступления один,
незадолго до того, как было совершено убийство. Я убежден, что он так же не
виновен, как я сам, но все это - улики против него.
- Вы правы, - сказал опекун и, повернувшись ко мне, добавил: - Мы
окажем ему очень плохую услугу, дорогая, если, закрыв глаза на правду, не
учтем всего этого.
Я, конечно, понимала, что мы должны признать всю силу этих улик, и не
только в своей среде, но и говоря с другими людьми. Однако я знала (и не
могла не сказать этого), что как бы ни были тяжелы улики против мистера
Джорджа, мы не покинем его в беде.
- Упаси боже! - отозвался опекун. - Мы будем поддерживать его, как сам
он поддержал двух несчастных, которых уже нет на свете.
Он имел в виду мистера Гридли и мальчика, которых мистер Джордж приютил
у себя.
Тут мистер Вудкорт рассказал нам, что подручный кавалериста пришел к
нему еще до рассвета, после того как всю ночь сам не свой бродил по улицам.
Оказывается, мистер Джордж больше всего беспокоился, как бы мы не подумали,
что он действительно совершил преступление. И вот он послал своего
подручного сказать нам, что он не виновен, в чем и дает самую торжественную
клятву. Мистер Вудкорт успокоил посланца только тем, что обещал ему прийти к
нам рано утром и передать все это. Он добавил, что хочет немедленно пойти
навестить заключенного.
Опекун тотчас же сказал, что пойдет вместе с ним. Не говоря уж о том,
что я была очень расположена к мистеру Джорджу, а он ко мне, у меня был
тайный интерес ко всей этой истории, известный одному лишь опекуну. Я
чувствовала себя так, словно все это было связано со мной и близко касалось
меня. Мне казалось даже, что я лично заинтересована в том, чтобы обнаружили
истинного виновника, и подозрение не пало на людей невинных; ведь подозрения
могут зайти очень далеко - только дай им волю.
Словом, я смутно сознавала, что долг призывает меня пойти вместе с
ними. Опекун не пытался разубеждать меня, и я пошла.
Тюрьма, в которой сидел кавалерист, была огромная, со множеством дворов
и переходов, так похожих друг на друга и так одинаково вымощенных, что,
проходя по ним, я как будто лучше поняла заключенных, которые год за годом
живут в одиночках, под замком, среди все тех же голых стен; лучше поняла ту
привязанность, которую они иногда питают (как мне приходилось читать) к
какому-нибудь сорному растению или случайно пробившейся былинке. На верхнем
этаже, в сводчатой комнате, напоминающей погреб, со стенами столь
ослепительно белыми, что по контрасту с ними толстые железные прутья на
окнах и окованная железом дверь казались густо-черными, мы увидели мистера
Джорджа, стоявшего в углу. Очевидно, он раньше сидел там на скамейке и
встал, услышав, как отпирают замок и отодвигают засовы.
Увидев нас, он, тяжело ступая, сделал было шаг вперед, точно собирался
подойти к нам, но вдруг замер на месте и сдержанно поклонился. Тогда я сама
подошла к нему, протянула руку, и он мгновенно понял, как мы к нему
относимся.
- У меня прямо гора с плеч свалилась, уверяю вас, мисс и джентльмены, -
сказал он, очень горячо поздоровавшись с нами и тяжело вздохнув. - Теперь
для меня уже не так важно, чем все это кончится.
Он был не похож на арестанта. Глядя на этого спокойного человека с
военной выправкой, можно было скорее подумать, что он - один из стражей
тюремной охраны.
- Принимать здесь даму еще менее удобно, чем в моей галерее, - сказал
мистер Джордж, - но я знаю, мисс Саммерсон на меня не посетует.
Он подал мне руку и подвел меня к скамье, на которой сидел сам до
нашего прихода, и когда я села, ему, как видно, стало очень приятно.
- Благодарю вас, мисс, - сказал он.
- Ну, Джордж, - проговорил опекун, - как мы не требуем от вас новых
уверений, так, думается, и вам незачем требовать их от нас.
- Конечно, нет, сэр. Спасибо вам от всего сердца. Будь я виновен в этом
преступлении, я не мог бы скрывать свою тайну и смотреть вам в глаза, раз вы
оказали мне такое доверие своим посещением. Я очень тронут этим. Я не
краснобай, но глубоко тронут, мисс Саммерсон и джентльмены.
Он приложил руку к широкой груди и поклонился нам, нагнув голову.
Правда, он тотчас же выпрямился, но в этом безыскусственном поклоне
сказалось его глубокое волнение.
- Прежде всего, - начал опекун, - нельзя ли нам позаботиться о ваших
удобствах, Джордж?
- О чем, сэр? - спросил кавалерист, откашлявшись.
- О ваших удобствах. Может быть, вы нуждаетесь в чем-нибудь таком, что
облегчило бы вам тяжесть заключения?
- Как вам сказать, сэр, - ответил мистер Джордж, немного подумав, - я
вам очень признателен, но курить здесь запрещается, а ни в чем другом я не
терплю недостатка.
- Ну, может быть, вы потом вспомните о каких-нибудь мелочах. Дайте нам
знать, Джордж, как только вам что-нибудь понадобится.
- Благодарю вас, сэр, - сказал мистер Джордж с улыбкой на загорелом
лице. - Кто всю жизнь мыкался по свету, тому пока что не так уж плохо и
здесь.
- А теперь насчет вашего дела, - проговорил опекун.
- Да, сэр, - отозвался мистер Джордж, скрестив руки на груди, и
приготовился слушать с некоторым любопытством, но вполне владея собой.
- В каком положении теперь ваше дело?
- Теперь, сэр, оно отложено. Баккет объяснил мне, что, вероятно, будет
время от времени просить дальнейших отсрочек, пока дело не будет
расследовано более тщательно. Как оно может быть расследовано более
тщательно, я лично не вижу, но Баккет с этим, вероятно, как-нибудь
справится.
- Бог с вами, друг мой! - воскликнул опекун, невольно поддаваясь
свойственной ему раньше чудаковатой пылкости. - Да вы говорите о себе,
словно о постороннем человеке!
- Простите, сэр, - сказал мистер Джордж. - Я очень ценю вашу доброту.
Но ни в чем не повинный человек в моем положении только так и может к себе
относиться; а не то он голову об стену разобьет.
- До известной степени это правильно, - проговорил опекун немного
спокойнее. - Но, друг мой, даже невинному необходимо принять обычные меры
предосторожности для своей защиты.
- Конечно, сэр. Я так и сделал. Я заявил судьям: "Джентльмены, я так же
не виновен в этом преступлении, как вы сами; все факты, которые выдвигались
как улики против меня, действительно имели место; а больше я ничего не
знаю". Так я буду говорить и впредь, сэр. Что же мне еще делать? Ведь это
правда.
- Но одной правды мало, - возразил опекун.
- Мало, сэр? Ну, значит, дело мое дрянь! - шутливо заметил мистер
Джордж.
- Вам нужен адвокат, - продолжал опекун. - Мы пригласим для вас
опытного юриста.
- Прошу прощения, сэр, - сказал мистер Джордж, сделав шаг назад. - Я
вам очень признателен. Но, с вашего позволения, я решительно отказываюсь.
- Вы не хотите пригласить адвоката?
- Нет, сэр! - Мистер Джордж резко мотнул головой. - Благодарю вас, сэр,
но... никаких юристов!
- Почему?
- Не нравится мне это племя, - сказал мистер Джордж. - Гридли оно тоже
не нравилось. И... простите меня за смелость, но вряд ли оно может нравиться
вам самим, сэр.
- Оно мне не нравится в Канцлерском суде, который разбирает дела
гражданские, - объяснил опекун, немного опешив. - Гражданские, Джордж, а
ваше дело уголовное.
- Вот как, сэр? - отозвался кавалерист каким-то беззаботным тоном. -
Ну, а я не разбираюсь во всех этих тонкостях, так что я против всего племени
юристов вообще.
Опустив руки, он переступил с ноги на ногу и стал, положив одну свою
крупную руку на стол, а другую уперев в бок, с видом человека, которого не
собьешь с намеченного пути. Тщетно мы все трое уговаривали его и старались
разубедить. Он слушал нас с терпеливой кротостью, которая так шла к его
грубоватому добродушию, но все наши доводы могли поколебать его не больше,
чем тюрьму, в которой он сидел.
- Прошу вас, подумайте, мистер Джордж, - проговорила я. - Неужели у вас
нет никаких желаний в связи с вашим делом?
- Я, конечно, хотел бы, чтобы меня судили военным судом, мисс, -
ответил он, - но хорошо знаю, что об этом не может быть и речи. Будьте
добры, уделите мне немного внимания, мисс, - несколько минут, не больше, - и
я попытаюсь высказаться как можно яснее.
Он оглядел всех вас троих поочередно, помотал головой, словно шею ему
жал воротник тесного мундира, и после краткого раздумья продолжал:
- Видите ли, мисс, на меня надели наручники, арестовали меня и привели
сюда. Я теперь опозоренный, обесчещенный человек - вот до чего я докатился.
Баккет обшарил мою галерею сверху донизу; имущество мое, правда небольшое,
все перерыли, порасшвыряли, так что неизвестно, где теперь что лежит, и (как
я уже говорил) вот до чего я докатился! Впрочем, я на это не особенно
жалуюсь. Хоть я и попал сюда "на постой" не по своей вине, но хорошо
понимаю, что, не уйди я бродяжничать еще мальчишкой, ничего такого со мной
не случилось бы. А теперь вот случилось. Значит спрашивается: как мне к
этому отнестись?
Оглядев нас добродушным взглядом, он потер смуглый лоб и сказал, как бы
извиняясь:
- Не умею я говорить, придется немножко подумать.
Немножко подумав, он снова посмотрел на нас и продолжал:
- Как теперь быть? Несчастный покойник сам был юристом и довольно
крепко зажал меня в тиски. Не хочу тревожить его прах, но, будь он в живых,
я бы сказал, что он до черта крепко прижал меня. Потому-то мне и не нравятся
его товарищи по ремеслу. Держись я от них подальше, я бы сюда не попал. Но
не в этом дело. Теперь допустим, что это я его убил. Допустим, я
действительно разрядил в него свой пистолет - один из тех, что за последнее
время употреблялись для стрельбы в цель, а Баккет нашел у меня такие
пистолеты, хотя ничего особенного в этом нет, и он мог бы найти их у меня
когда угодно - в любой день, с тех пор как я содержу галерею-тир. Так что же
я сделал бы, попав сюда, если б и впрямь совершил убийство? Я нанял бы
адвоката.
Он умолк, заслышав, что кто-то отпирает замки и отодвигает засовы, и
молчал, пока дверь не открыли и не закрыли опять. Вскоре я скажу, для чего
ее открывали.
- Я нанял бы адвоката, а он сказал бы (как мне часто доводилось читать
в газетах): "Мой клиент ничего но говорит, мой клиент временно
воздерживается от защиты... мой клиент то, да се, да другое, да третье". Но
я-то знаю, что у этого племени не в обычае идти напрямик и допускать, что
другие идут прямым путем. Скажем, я не виновен, и я нанимаю адвоката. Скорей
всего он подумает, что я виновен... пожалуй, даже наверное так подумает. Что
он будет делать, - все равно, поверит он мне или нет? Он будет действовать
так, как будто я виновен: будет затыкать мне рот, посоветует не выдавать
себя, скрывать обстоятельства дела, по мелочам опровергать свидетельские
показания, вертеться, крутиться и в конце концов он, может быть, меня
вызволит - добьется моего оправдания. Но, мисс Саммерсон, как вы думаете,
хочу ли я, чтобы меня оправдали таким путем, или, по мне, лучше быть
повешенным, а все-таки поступить по-своему?.. Извините, что я упоминаю о
предмете, столь неприятном для молодой девицы.
Он уже вошел в азарт и больше не нуждался в том, чтобы "немножко
подумать".
- Пусть уж лучше меня повесят, зато я поступлю по-своему. И я это
твердо решил! Этим я не хочу сказать, - он оглядел всех нас, уперев свои
сильные руки в бока и подняв темные брови, - этим я не хочу сказать, что мне
больше других хочется, чтобы меня повесили. Я хочу сказать, что меня должны
оправдать вполне, без всяких оговорок, или не оправдывать вовсе. Поэтому,
когда говорят об уликах, которые против меня, но говорят правду, я
подтверждаю, что это правда, а когда мне говорят: "Все, что вы скажете,
может послужить материалом для следствия", - я отвечаю, что ничего не имею
против!.. пускай служит. Если меня не могут оправдать на основании одной
лишь правды, меня вряд ли оправдают на основании чего-то менее важного или
вообще чего бы то ни было. А если и оправдают, этому для меня - грош цена.
Он сделал шага два по каменному полу, вернулся к столу и закончил свою
речь следующими словами:
- Благодарю вас, мисс и джентльмены, горячо благодарю за ваше внимание
и еще больше за участие. Я осветил вам все дело, как оно представляется
простому кавалеристу, у которого разум - все равно что тупой палаш. Я ничего
хорошего в жизни не сделал, - вот только выполнял свой долг на военной
службе, и если в конце концов случится самое худшее, я только пожну то, что
посеял. Когда я очнулся от первого потрясения, после того как меня забрали и
обвинили в убийстве, - а бродяга вроде меня, который столько шатался по
свету, недолго оправляется от потрясений, - я обдумал, как мне себя вести, и
сейчас объяснил это вам. Этой линии я и буду придерживаться. По крайней мере
я не опозорю своих родных, не заставлю их хлебнуть горя и... вот все, что я
могу вам сказать.
Когда дверь открыли - как я уже говорила раньше, - вошел человек такого
же военного вида, как и мистер Джордж, но, на первый взгляд, не столь
внушительный, а с ним - загорелая, с живыми глазами, здоровая на вид
женщина, которая держала в руках корзинку и с самого своего прихода очень
внимательно слушала все, что говорил мистер Джордж. Не прерывая своей речи,
мистер Джордж приветствовал этих людей только дружеским кивком и дружеским
взглядом. Теперь же он сердечно пожал им руки и сказал:
- Мисс Саммерсон и джентльмены, это мой старый товарищ Мэтью Бегнет. А
это его жена миссис Бегнет.
Мистер Бегнет сдержанно поклонился нам по-военному, а миссис Бегнет
присела.
- Они - мои истинные друзья, - сказал мистер Джордж. - Меня забрали из
их дома.
- Подержанная виолончель, - вставил мистер Бегнет, сердито дергая
головой. - С хорошим звуком. Для приятеля. Дело не в деньгах.
- Мэт, - сказал мистер Джордж, - ты слышал почти все, что я говорил
этой леди и джентльменам! Ты, конечно, согласен со мной?
Мистер Бегнет, подумав, предоставил своей жене ответить на этот вопрос.
- Старуха, - проговорил он. - Скажи ему. Согласен я. Или нет...
- Ну, Джордж, - воскликнула миссис Бегнет, распаковывая свою корзинку,
в которой лежали кусок холодной соленой свинины, пачка чаю, сахар и хлеб из
непросеянной муки, - надо бы вам знать, что он никак с вами не согласен.
Надо бы вам знать, что, послушавши вас, можно с ума спятить. Как же вас
вызволить, если вы этого не хотите, того не желаете?.. Что это вам
вздумалось так придираться да разбираться? Все это вздор и чепуха, Джордж.
- Не будьте строги ко мне в моих горестях, миссис Бегнет, - шутливо
проговорил кавалерист.
- К черту ваши горести, если вы от них не умнеете! - вскричала миссис
Бегнет. - Никогда в жизни не было мне так стыдно слушать дурацкую болтовню,
как было стыдно за вас, когда вы тут всякий вздор городили. Адвокаты? А что,
кроме вашей дурацкой придирчивости, мешает вам нанять хоть дюжину адвокатов,
если этот джентльмен порекомендует их вам?
- Вот разумная женщина, - сказал опекун. - Надеюсь, вы уговорите его,
миссис Бегнет.
- Уговорить его, сэр? - отозвалась она. - Бог с вами! Да вы не знаете
Джорджа. Вот, глядите, - миссис Бегнет бросила корзинку и показала на
мистера Джорджа своими смуглыми руками, не знавшими перчаток, - вот он
какой! До чего он своевольный, до чего упрямый малый, - хоть кого выведет из
терпения. Вы скорей вскинете на плечо сорокавосьмифунтовую пушку, чем
разубедите этого человека, когда он забрал себе что-нибудь в голову и уперся
на своем. Э, да неужто я его не знаю! - вскричала миссис Бегнет. - Неужто я
вас не знаю, Джордж? Или вы после стольких лет вздумали корчить из себя
неизвестно кого и втирать очки мне?
Дружеское негодование женщины сильно действовало на ее супруга, который
несколько раз покачал головой, глядя на кавалериста и как бы убеждая его
пойти на уступки. Время от времени миссис Бегнет бросала взгляд на меня, и
по выражению ее глаз я поняла, что ей чего-то от меня хочется, но чего
именно - я не могла догадаться.
- Вот уж много лет, как я перестала вас уговаривать, старина, - сказала
миссис Бегнет, сдув пылинку со свинины и снова бросив на меня взгляд, - и
когда леди и джентльмены узнают вас не хуже, чем знаю я, они тоже перестанут
вас уговаривать. Если вы не слишком упрямы, чтобы принять кое-какие
гостинцы, вот они!
- Принимаю с великой благодарностью. - отозвался кавалерист.
- В самом деле? - проговорила миссис Бегнет ворчливым, но довольно
добродушным тоном. - Очень этому удивляюсь. Странно, что вы не хотите
уморить себя голодом, лишь бы поставить на своем. Вот было бы похоже на вас!
Может, вы теперь и до этого додумаетесь?
Тут она опять взглянула на меня; и теперь я поняла, что, глядя
попеременно то на меня, то на дверь, она давала мне понять, что нам следует
уйти и подождать ее за оградой тюрьмы. Передав это тем же способом опекуну и
мистеру Вудкорту, я встала.
- Мы надеемся, что вы передумаете, мистер Джордж, - сказала я, - и
когда снова придем повидаться с вами, найдем вас более благоразумным.
- Более благодарным вы меня не найдете, мисс Саммерсон, - отозвался он.
- Но надеюсь - более сговорчивым, - сказала я. - И прошу вас подумать о
том, что необходимо раскрыть тайну и обнаружить преступника, - это дело
первостепенной важности не только для вас, но, может быть, и для других лиц.
Он выслушал меня почтительно, но не обратил большого внимания на мои
слова, которые я произнесла, слегка отвернувшись от него, - уже на пути к
выходу. Он всматривался (как мне после сказали) в мое лицо и фигуру, которые
почему-то вдруг привлекли его внимание.
- Любопытно, - проговорил он. - И ведь в тот раз я тоже так подумал!
Опекун спросил, что он имеет в виду.
- Видите ли, сэр, - ответил он, - когда в ночь преступления моя
злосчастная судьба привела меня в дом убитого, по лестнице мимо меня прошла
женщина, и хоть было темно, она показалась мне до того похожей на мисс
Саммерсон, что я даже чуть было не заговорил с нею.
Я содрогнулась; такого ужаса я ни до, ни после этого не испытывала и,
надеюсь, не испытаю и впредь.
- Она спускалась по лестнице, а я поднимался, - сказал кавалерист, - и
когда она прошла мимо окошка, - в ту ночь светила луна, - я заметил, что на
плечи у нее накинута широкая черная мантилья с длинной бахромой. Впрочем,
это совершенно не относится к нашему делу, но сейчас мисс Саммерсон
показалась мне до того похожей на ту женщину, что я сразу о ней вспомнил.
Я не могу определить и отделить одно от другого все те чувства, какие я
испытала после его слов. Достаточно сказать, что если с самого начала мною
владело смутное убеждение, что долг требует от меня наблюдать за ходом
следствия по этому делу, - хоть я и не смела задавать себе никаких вопросов,
- то сейчас это убеждение стало твердым; однако я с возмущением говорила
себе, что у меня нет ни малейших оснований чего-то опасаться.
Мы втроем вышли из тюрьмы и стали прохаживаться неподалеку от ворот,
расположенных в уединенном месте. Долго ждать нам не пришлось, - мистер и
миссис Бегнет тоже вышли из ворот и быстро подошли к нам.
На глазах у миссис Бегнет выступили слезы, ее пылающее лицо было
взволновано.
- Вы знаете, мисс, я и виду не показала Джорджу, какого я мнения о его
деле, - призналась она, как только подошла к нам, - но он попал в скверною
историю, бедняга!
- Нет, не думаю, если о нем позаботиться, если действовать осторожно и
оказать ему помощь, - сказал опекун.
- Такому джентльмену, как вы, лучше знать, сэр. - заметила миссис
Бегнет, поспешно вытирая глаза краем серой накидки, - но я за него
беспокоюсь. Очень уж он неосторожный - говорил много такого, чего у него и
на уме не было. Джентльмены присяжные, может, и не поймут его так, как
понимаем мы с Дубом. К тому же собрали столько улик и столько свидетелей
будут показывать против него, а Баккет такой хитрый.
- Подержанная виолончель. Говорил, что играл на флейте. В детстве, -
добавил мистер Бегнет очень многозначительным тоном.
- Теперь вот что я вам скажу, мисс, - начала миссис Бегнет, - а когда я
говорю "мисс", я говорю "все вы". Пойдемте-ка вон туда в уголок у стены, и я
вам кое-что скажу.
И миссис Бегнет торопливо потащила нас в еще более уединенное место, но
она так тяжело дышала от волнения, что сначала не могла вымолвить ни слова,
и мистеру Бегнету пришлось понукать ее:
- Скажи им, старуха!
- Так вот, мисс, - проговорила "старуха", развязывая ленты своей шляпы,
чтобы свободнее было дышать, - легче сдвинуть с места Дуврский замок *, чем
сдвинуть Джорджа, когда он упрется на своем, если только не удастся найти
какую-то новую силу, которая его сдвинет. И я эту силу нашла!
- Вы прямо сокровище, а не женщина! - сказал опекун. - Рассказывайте!
- Так вот что я вам скажу, мисс, - торопливо продолжала она, волнуясь и
то и дело всплескивая руками. - Хоть он и говорит, что у него нет родных, но
это сущая чепуха. Они ничего про него не знают, но зато он знает о них. Он
кое-когда рассказывал мне о себе и - гораздо больше, чем другим, и не зря он
как-то раз говорил моему Вулиджу, как это, мол, хорошо, если у матери не
прибавилось ни одной морщинки, ни одного седого волоса по вине сына. Бьюсь
об заклад на пятьдесят фунтов, что в тот день Джордж увидел свою мать. Она
жива, и ее нужно привезти прямо сюда!
Тут миссис Бегнет, немедленно взяв в рот несколько булавок, принялась
подкалывать подолы своих юбок, так чтобы они стали чуть короче серой
накидки, и сделала она это изумительно быстро и ловко.
- Дуб, - сказала миссис Бегнет, - приглядывай за детьми, старик, и
подай мне зонт! Я еду в Линкольншир, чтобы доставить сюда старушку!
- Что она выдумала, эта женщина! - воскликнул опекун, сунув руку в
карман. - Как же она поедет? Да хватит ли у нее денег?
Миссис Бегнет снова повозилась со своими юбками, вытащила кожаный
кошелек, торопливо пересчитала лежавшие в нем несколько шиллингов, потом
закрыла его с чувством полного удовлетворения.
- Не беспокойтесь обо мне, мисс. Я жена солдата и привыкла
путешествовать одна. Ну, Дуб, - и миссис Бегнет расцеловалась с мужем, -
один поцелуй тебе, старик, три детям. А теперь я отправилась в Линкольншир
за матушкой Джорджа!
И она действительно уже тронулась в путь, в то время как мы трое только
переглядывались, не помня себя от удивления. Она зашагала прочь твердым
шагом, завернула за угол, и ее серая накидка скрылась из виду.
- Мистер Бегнет, - сказал опекун, - неужели вы так и отпустите ее?
- Ничего не поделаешь, - ответил тот. - Однажды приехала домой. Из
другой части света. Вот в этой серой накидке. И с тем же зонтом. Что старуха
скажет, то и делайте. Делайте! Когда старуха говорит: "Я сама сделаю". Она
сама и сделает.
- Значит, она действительно такая добрая и честная, какой кажется, -
заметил опекун, - а это очень много, - большего и не скажешь.
- Она знаменосец Несравненного батальона, - сказал мистер Бегнет и, уже
уходя, еще раз оглянулся на нас. - И другой такой во всем свете не сыщешь.
Но при ней я этого не говорю. Надо соблюдать дисциплину.

ГЛАВА LIII

След
Обстоятельства сложились так, что мистеру Баккету теперь частенько
приходится совещаться со своим толстым указательным пальцем. Когда мистер
Баккет обдумывает дела столь же важные, как то, которым он занят теперь, его
толстый указательный палец как бы возвышается до положения демона-друга.
Мистер Баккет прикладывает его к уху, и палец нашептывает ему нужные
сведения; прикладывает к губам, и палец приказывает ему молчать; трет им
нос, и палец обостряет его нюх; грозит им преступнику, и тот, как
завороженный, выбалтывает гибельное признание. Авгуры * из Храма Уголовного
Розыска неизменно предсказывают, что, если уж мистер Баккет начал длительно
совещаться со своим пальцем, значит скоро можно ожидать грозного возмездия
кому-то.
Мистер Баккет в общем - снисходительный философ, несклонный строго
осуждать людские безрассудства, и обычно он изучает человеческую натуру не
слишком ревностно; но теперь он заходит в десятки домов и без устали рыщет
по бесчисленным улицам, хотя вид у него такой, словно он слоняется от нечего
делать. С ближними своими он поддерживает самые дружеские отношения, а со
многими даже не прочь выпить за компанию. Деньгами он сорит не стесняясь, в
обращении любезен, в беседе бесхитростен; однако в глубинах тихой реки его
жизни струится подводное течение, которое направляется указательным пальцем.
Мистера Баккета не связывают ни пространство, ни время. Как и любой
смертный, сегодня он здесь, а завтра его уже нет; но, не в пример простому
смертному, послезавтра он опять тут как тут. Нынче вечером он, как будто из
простого любопытства, осматривает железные гасители факелов у подъезда
лондонского дома сэра Лестера Дедлока; а завтра утром будет в Чесни-Уолде
ходить по террасе с полом, обитым свинцом, - той самой террасе, до которой
некогда прохаживался старик, чей дух хотят умилостивить сотней гиней,
обещанных за поимку убийцы. Мистер Баккет осматривает все вещи покойного -
ящики, письменные столы, карманы - словом, все, что тому при надлежало.
Несколько часов спустя он останется вдвоем с римлянином, и один будет
по-прежнему указывать перстом вниз, а другой - поднимать указательный палец
вверх.
Подобные занятия вряд ли совместимы с семейными радостями; во всяком
случае, мистер Баккет теперь не бывает дома. А ведь он очень высоко ценит
общество миссис Баккет - особы с врожденным сыскным нюхом, которая могла бы
творить чудеса, если бы развила свой талант профессиональной практикой, но,
не получив этой возможности, осталась просто любительницей, хотя и
одаренной; однако мистер Баккет избегает ее, лишая себя столь милого сердцу
отдохновения. Миссис Баккет довольствуется общением и разговорами со своей
жилицей (к счастью, женщиной приятной), в судьбе которой принимает участие.
В день похорон на Линкольновых полях собирается огромная толпа, и сэр
Лестер Дедлок лично присутствует на церемонии. Строго говоря, кроме него,
провожающих только трое: лорд Дудл, Уильям Баффи да изнемогающий кузен
(которого прихватили с собой, чтобы составить две пары, но скорбных карет
тьма тьмущая. Аристократия соизволила выразить столько соболезнования на
четырех колесах, сколько этому околотку в жизни не доводилось видывать. И
так велико скопище гербов на дверцах карет, что кажется, будто вся
Геральдическая палата * сразу потеряла родителей. Герцог Фудл выслал
роскошную карету - ни дать ни взять погребальный костер, осыпанный прахом и
пеплом, - карету с серебряными втулками, патентованными осями, всеми
новейшими усовершенствованиями и тремя осиротевшими лакеями шести футов
ростом, торчащими на запятках, словно траурный султан. Все
высокопоставленные кучера, сколько их есть в Лондоне, облачились в черные
ливреи, и если покойный старик в поношенном одеянии питал некоторое
пристрастие к породистым лошадям (что мало вероятно), сегодня он может
вдосталь налюбоваться ими.
Незаметный среди убитых горем факельщиков, экипажей я лошадиных ног,
мистер Баккет сидит, притаившись, в одной из скорбных карет и с удобством
наблюдает за толпой сквозь решетчатые ставни ее окон. Он великий мастер
следить за толпой, - как и за всем на свете, - и когда посматривает
туда-сюда то в правое окно кареты, то в левое, то поднимает глаза вверх на
окна домов, то пробегает взглядом по головам людей, он ничего не упускает из
виду.
"А, и ты здесь, мой дружок? - говорит себе мистер Баккет, подразумевая
миссис Баккет, которая по его протекции получила место на крыльце дома, где
жил покойный. - Вот как! Так, так! И ты, право же, выглядишь очень мило,
миссис Баккет!"
Процессия еще не тронулась с места, - она ждет, чтобы из дому вынесли
то, из-за чего все собрались. Мистер Баккет, расположившись в передней
карете, украшенной гербами, чуть-чуть раздвигает ставни толстыми
указательными пальцами обеих рук и наблюдает.
До чего нежна его супружеская любовь, - он прямо глаз не сводит с
миссис Баккет. "Так вот ты где, мой дружок, а? - бормочет он себе под нос. -
И ты взяла с собой нашу жилицу. Я за тобой присматриваю, миссис Банкет;
надеюсь, ты чувствуешь себя прекрасно, дорогая?"
Ни слова больше не произносит мистер Банкет, но смотрит вокруг
внимательнейшими глазами, пока не выносят завернутого в саван хранителя
благородных тайн (Где теперь все эти тайны? По-прежнему ли он хранит их? Или
они вместе с ним отбыли в это неожиданное путешествие?), - смотрит, пока
процессия не трогается с места и картина перед его глазами не изменяется.
После этого он усаживается поудобнее, словно тоже собирается куда-то ехать,
и на всякий случай запоминает, как оборудована карета внутри - авось
когда-нибудь пригодится.
Велико различие между мистером Талкингхорном, спрятанным в темном
катафалке, и мистером Банкетом, спрятавшимся в темной карете. Неизмеримо
пространство, окружающее маленькую ранку, которая повергла первого в
непробудный сон, не тревожимый даже тряской по мостовым, и велико различие
между этим пространством и тонкой нитью кровавого следа, которая держит
второго в неусыпном и бдительном напряжении, заметном чуть не в каждом
волосе на его голове! Но им обоим нет дела до этого различия; ни тот, ни
другой ничуть этим не интересуются.
Мистер Баккет сидит в карете, как у себя дома, дожидаясь, пока вся
процессия не пройдет мимо, затем выскальзывает на улицу, когда наступает
момент, который он заранее наметил. И вот он направляет свои стопы в почти
родной для него дом сэра Лестера Дедлока - дом, куда он вхож в любой час дня
и ночи, где его всегда встречают гостеприимно и очень за ним ухаживают, где
он знаком со всей челядью и окружен атмосферой таинственного величия.
Мистеру Баккету нет нужды стучать или звонить. Он запасся ключом от
двери и может войти, когда ему заблагорассудится. В то время как он проходит
по вестибюлю, Меркурий докладывает:
- Вот для вас еще одно письмо, мистер Баккет; получено по почте, - и
подает ему письмо.
- Неужели еще одно? - отзывается мистер Баккет.
Кто знает, быть может, Меркурий и томится любознательностью,
возбужденной корреспонденцией мистера Банкета, но осторожный адресат вовсе
не собирается ее удовлетворить. Мистер Баккет смотрит в лицо Меркурию с
таким видом, словно это не лицо, но аллея в несколько миль длиной, которую
он неторопливо просматривает из конца в конец.
- Скажите, у вас нет с собой табакерки? - осведомляется мистер Баккет.
К сожалению, Меркурий не нюхает табака.
- Достали бы мне щепотку, а? - просит мистер Баккет. - Вот спасибо. Все
равно какого; насчет сорта я не разборчив. Вот уж спасибо так спасибо!
Не спеша взяв шепотку из табакерки, позаимствованной у кого-то из слуг,
мистер Баккет долго и необычайно внимательно принюхивается к ней сперва
одной ноздрей, потом другой, уверенным тоном объявляет, что табак как раз
такой, какой ему нравится, и уходит с письмом в руках.
И вот мистер Баккет поднимается наверх в маленькую библиотеку,
устроенную внутри большой, и хотя идет с таким видом, словно привык получать
десятки писем в день, но, сказать правду, он никогда не вел обширной
корреспонденции. Писать он не мастер - перо держит, как маленькую карманную
дубинку, которую всегда носит при себе, чтобы иметь ее под рукой, - и не
поощряет других писать ему письма, поясняя, что это слишком безыскусственный
и прямолинейный способ ведения щекотливых дел. Вдобавок ему нередко
приходится наблюдать, как письма, компрометирующие репутации, представляются
на рассмотрение суда в качестве вещественных доказательств, и он не без
оснований полагает, что писать их было весьма неразумно. По этим причинам он
почти никогда не пишет и не получает писем. Однако за последние двадцать
четыре часа он получил их ровно полдюжины.
- И это тоже, - говорит мистер Баккет, развертывая только что
полученное письмо, - это тоже написано тем же почерком и состоит из тех же
двух слов.
Каких двух слов?
Он запирает дверь на ключ, снимает ремешок со своей черной записной
книжки ("книги судеб" для многих людей), вынимает из нее другое письмо и,
положив его рядом с первым, читает в обоих разборчиво написанные слова:
"Леди Дедлок".
- Да, да, - говорит мистер Банкет. - Но я мог бы заработать обещанную
награду и без этой анонимной информации.
Положив письма в свою "книгу судеб" и снова затянув ее ремешком, он
отпирает дверь как раз вовремя, чтобы принять обед, который ему приносят на
роскошном подносе вместе с графином хереса. В дружеском кругу, где не нужно
стесняться, мистер Баккет нередко признает, что его ничем не корми, только
дай ему выпить капельку хорошего, старого ост-индского хереса. Вот и теперь
он наполнил и осушил рюмку, причмокнув от наслаждения, по не успел он
приступить к еде, как его осеняет какая-то новая мысль.
Мистер Банкет бесшумно отворяет дверь и заглядывает в соседнюю комнату.
В библиотеке никого нет, огонь в камине чуть теплится. Голубем облетев
комнату, взгляд мистера Баккета опускается на тот стол, куда обычно кладут
полученные письма. Там лежит несколько писем на имя сэра Лестера. Мистер
Баккет подходит к столу и рассматривает адреса.
- Нет, - говорит он, - ни одного, написанного тем почерком нету.
Значит, так пишут только мне. Завтра можно открыть все сэру Лестеру Дедлоку,
баронету.
Затем он возвращается и с аппетитом обедает; а после того как он успел
немного подремать, его приглашают в гостиную. В последние дни сэр Лестер
вызывал его к себе туда каждый вечер и спрашивал, не может ли он сообщить
что-нибудь новое. Изнемогающий кузен (чуть совсем не изнемогший на
похоронах) и Волюмния тоже сидят в гостиной.
Мистер Баккет кланяется всем троим поочередно, но - по-разному. Сэру
Лестеру - поклон почтительный; Волюмнии - поклон галантный; изнемогающему
кузену - поклон старого знакомого, небрежно дающий понять, что "ты, мол,
братец, известный повеса, из золотой молодежи; ты меня знаешь, и я тебя
знаю". Продемонстрировав этими тонкими оттенками свой такт, мистер Баккет
потирает руки.
- Нет ли у вас чего-нибудь нового, инспектор? - спрашивает сэр Лестер.
- Вы бы не хотели побеседовать со мною наедине?
- Побеседовать... нет, не сегодня, сэр Лестер Дедлок, баронет.
- Не забудьте, - продолжает сэр Лестер, - что мое время целиком в вашем
распоряжении, ибо я стремлюсь восстановить попранное величие закона.
Мистер Баккет, кашлянув, устремляет взор на Волюмнию, нарумяненную и в
жемчужном ожерелье, словно желая почтительно заметить: "А ты еще очень
недурна собой. В твоем возрасте многие дамочки, право же, выглядят гораздо
хуже".
Очаровательная Волюмния, возможно, подозревает о смягчающем влиянии
своих прелестей и, перестав писать какие-то треугольные записки, мечтательно
поправляет жемчужное ожерелье. Мистер Баккет мысленно подсчитывает, сколько
может стоить это драгоценное украшение, и решает, что Волюмния сейчас,
вероятно, сочиняет стихи.
- Если я еще не просил вас, инспектор, - продолжает сэр Лестер, - не
просил самым настоятельным образом проявить все ваше мастерство при
расследовании этого зверского преступления, то я немедленно воспользуюсь
случаем исправить оплошность, которую я, быть может, сделал. Не думайте о
затратах. Я готов взять на себя все расходы. Только добейтесь цели, а
тратить можете сколько угодно, - я без колебаний оплачу все ваши издержки.
В ответ на эту щедрость мистер Баккет снова отвесил сэру Лестеру
почтительный поклон.
- Как и следовало ожидать, - добавляет сэр Лестер с горячностью
возмущенного человека, - ко мне еще не вернулось душевное спокойствие,
нарушенное в тот день, когда произошло это страшное событие. Да и вряд ли я
когда-нибудь успокоюсь. Но сегодня, после того как мне пришлось
подвергнуться тяжкому испытанию - предать земле останки верного, усердного и
приверженного мне человека, - я негодую.
Голос у сэра Лестера дрожит, его седые волосы топорщатся на голове. На
глазах у него слезы; лучшая часть его существа в смятении.
- Я заявляю, - продолжает он, - я торжественно заявляю, что, пока
преступника не найдут и не покарают по закону, я буду считать, что имя мое
запятнано. Джентльмен, посвятивший мне значительную часть своей жизни,
джентльмен, посвятивший мне последний день своей жизни, джентльмен,
постоянно сидевший за моим столом и спавший под моим кровом, уходит из моего
дома к себе, и спустя час после того, как он покинул мой дом, его убивают.
Быть может, за ним шли по пятам от самого моего дома, следили, пока он был в
моем доме, и даже наметили его жертвой именно потому, что он был связан с
моим домом, - кто знает, а вдруг его связь с моим домом как раз и вызвала
предположение, что он владеет более крупным состоянием и вообще более важное
лицо, чем могло бы показаться по его скромному образу жизни. Если я, с моими
средствами, моим влиянием, моим общественным положением, не смогу обнаружить
и уличить виновников столь страшного злодеяния, я погрешу против уважения к
памяти этого джентльмена и моей верности тому, кто был всегда верен мне.
Пока он с глубоким волнением и искренностью произносит эту декларацию,
оглядывая комнату с таким видом, словно обращается к большому обществу,
мистер Баккет смотрит на него внимательно и серьезно, и в этом взгляде, -
как ни дерзко подобное предположение, - быть может, есть доля сострадания.
- Сегодняшняя погребальная церемония, - продолжает сэр Лестер, -
наглядно показала, каким уважением пользовался мой покойный друг, - он
делает ударение на последнем слове, ибо смерть уравнивает сильных мира сего
и малых сих, - каким уважением пользовался мой покойный друг среди цвета
наших соотечественников, а мое присутствие на этой церемонии, как я уже
говорил, растравило рану, нанесенную мне этим тягчайшим и дерзновенным
преступлением. Если бы его совершил даже мой родной брат, я бы его не
пощадил.
Вид у мистера Баккета очень серьезный. Волюмния говорит, что покойный
был таким преданным, таким обаятельным человеком!
- Надо думать, вам его очень недостает, мисс, - произносит мистер
Баккет успокоительным тоном. - Можно было заранее предвидеть, что вам его
будет недоставать; мне это яснее ясного.
В ответ Волюмния дает понять мистеру Баккету, что ее чувствительная
душа не оправится от этого удара до самой смерти, что нервы ее расстроены
навсегда и больше уж она не питает ни малейшей надежды на то, что
когда-нибудь будет в силах улыбнуться. Тем временем она складывает
треугольником письмо, адресованное грозному старому генералу в Бат и
рисующее меланхолическое состояние ее духа.
- Потрясение для деликатной особы женского пола, - сочувственно говорит
мистер Баккет, - но со временем все это пройдет.
Волюмнии больше всего на свете хочется знать, что происходит. Признают
ли виновным - или как это там называется - этого ужасного солдата? Были ли у
него сообщники - или как их там называют в суде? И она множество таких же
простодушных вопросов.
Видите ли, мисс, - отвечает мистер Баккет, убедительно покачав
указательным пальцем (и так он галантен от природы, что чуть было не добавил
"душечка моя!"), - в настоящее время ответить на эти вопросы нелегко. Именно
в настоящее время. Изволите видеть, сэр Лестер Дедлок, баронет, - вовлекая в
разговор баронета, мистер Баккет отдает дань его знатности, - этим делом я
занимаюсь день и ночь. Если б не рюмка-другая хересу, мне, пожалуй, не
удалось бы выдержать такое умственное напряжение. Я ##мог бы@@ ответить на ваши
вопросы, мисс, но это запрещает служебный долг. Сэр Лестер Дедлок, баронет,
в самом скором времени будет осведомлен обо всем, что уже удалось выяснить.
И я надеюсь, - мистер Баккет снова принимает серьезный вид, - что он получит
удовлетворение.
Изнемогающий кузен надеется только, что кого-нибудь казнят... в
назидание пгочим. Полагает, что в нынешние вгемена... повесить челаэка
тгудней... чем достать челаэку место... хотя бы на десять тыщ в год. Не
сомневается... что в пгимег пгочим... гогаздо лучше повесить не того, кого
надо... чем никого.
- Видите ли, сэр, вы знаете жизнь, - говорит мистер Баккет,
одобрительно подмигивая и сгибая палец, - и можете подтвердить то, что я
сказал этой леди. Не к чему говорить вам, что, получив информацию, я взялся
за работу. Вы знаете такие вещи, о каких леди и понятия не имеют, да этого
от них и ждать нельзя. Бог мой! Особенно когда леди занимают столь высокое
положение в обществе, как вы, мисс, - объясняет мистер Баккет, даже
покраснев от того, что опять чуть было не сказал "душечка".
- Волюмния, - внушает сэр Лестер, - инспектор верен своему долгу и
совершенно прав. Мистер Баккет бормочет:
- Я рад, что удостоился вашего одобрения, сэр Лестер Дедлок, баронет.
- В самом деле, Волюмния, - продолжает сэр Лестер, - вы не подаете
примера, достойного подражания, задавая инспектору подобные вопросы. Он сам
наилучший судья во всем, что касается его ответственности; он отвечает за
свои действия. И нам, помогающим издавать законы, не подобает препятствовать
и мешать тем, кто приводит их в исполнение. Или, - сэр Лестер теперь говорит
довольно суровым тоном, ибо Волюмния пыталась перебить его раньше, чем он
успел закончить фразу, - или тем, кто восстанавливает их поруганное величие.
Волюмния смиренно объясняет, что ею движет не простое любопытство
(вообще столь свойственное юным и ветреным представительницам ее пола), но
что она положительно умирает от жалости и участия к милейшему человеку,
утрату которого оплакивают все.
- Прекрасно, Волюмния, - говорит сэр Лестер. - В таком случае, вам
надлежит быть как можно более осмотрительной.
Мистер Баккет пользуется паузой, чтобы снова заговорить.
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, с вашего позволения и между нами, я не
прочь сообщить этой леди, что считаю расследование дела почти законченным.
Это великолепное дело... великолепное... а то немногое, чего не хватает,
чтобы его закончить, я надеюсь раздобыть через несколько часов.
- Я от души рад слышать об этом, - отзывается сэр Лестер. - Это можно
поставить вам в большую заслугу.
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, - продолжает мистер Баккет очень
серьезным тоном, - надеюсь, это будет поставлено мне в заслугу и
одновременно принесет удовлетворение всем. Видите ли, мисс, - объясняет
мистер Баккет, устремляя серьезный взгляд на сэра Лестера, - когда я говорю,
что это великолепное дело, надо понимать - великолепное с моей точки зрения.
С точки зрения других лиц такие дела всегда более или менее неприятны.
Бывает, что мы узнаем о весьма странных происшествиях в семейных домах,
мисс, - таких происшествиях, верьте мне, что вы бы сказали: да это просто
чудеса в решете.
Волюмния соглашается с ним, издав легкое взвизгивание невинного
младенца.
- Да, мисс, и даже - в благороднейших семействах, знатнейших
семействах, высокопоставленных семействах, - говорит мистер Баккет и снова
искоса бросает на сэра Лестера серьезный взгляд. - Я и раньше имел честь
оказывать услуги высокопоставленным семействам; и вы представить себе не
можете - ну, пойду дальше, скажу, что даже вы не можете себе представить,
сэр, - обращается он к изнемогающему кузену, - какие порой случаются
истории!
Кузен, который от неизбывной скуки то и дело нахлобучивал себе на
голову диванные подушки, зевает и произносит: "Весь-а-ятно", - что означает:
"Весьма вероятно".
Рассудив, что теперь как раз настала пора отпустить инспектора, сэр
Лестер властно прекращает разговор словами: "Очень хорошо. Благодарю вас!",
а мановением руки объявляет, что беседа кончена, и если высокопоставленные
семейства предаются низким порокам, то пусть они сами и расхлебывают все
последствия.
- Не забудьте, инспектор, - снисходительно добавляет он, - что я в
вашем распоряжении во всякое время, когда вам будет угодно.
Мистер Баккет (все с тем же серьезным видом) спрашивает, удобно ли
будет сэру Лестеру принять его завтра утром, в случае, если, как и надо
ожидать, дело подвинется вперед? Сэр Лестер отвечает: "В любое время!"
Мистер Баккет, отвесив свои три поклона, направляется к выходу, но вдруг
вспоминает нечто, о чем совсем было позабыл.
- Кстати, могу я спросить, - осведомляется он вполголоса, из
осторожности вернувшись на прежнее место, - кто повесил на лестнице
объявление о награде?
- Это я велел повесить его туда, - отвечает сэр Лестер.
- Вы не сочтете меня дерзким, сэр Лестер Дедлок, баронет, если я спрошу
вас - зачем?
- Вовсе нет. Я выбрал это место как одно из самых заметных в доме. Мне
кажется, что чем чаще объявление будет бросаться в глаза людям, тем лучше. Я
хочу внушить всем в моем доме мысль о том, как тяжко это преступление, как
твердо я решил покарать виновника и как безнадежны любые попытки избежать
возмездия. Впрочем, инспектор, вы знаете дело лучше меня, и если вы имеете
какие-либо возражения...
Мистер Баккет пока не имеет никаких возражений; раз уж объявление есть,
лучше его не снимать. Снова отвесив каждому из троих по поклону, он
удаляется и закрывает дверь, а Волюмния слабо взвизгивает перед тем, как
сказать, что этот восхитительно ужасный человек - просто какое-то вместилище
страшных тайн.
Любя общество и умея приноравливаться ко всем его слоям, мистер Баккет
останавливается в вестибюле перед камином, где в этот ранний зимний вечер
пылает яркий, пышущий жаром огонь, и восторгается Меркурием.
- Ну и рост у вас, - шесть футов и два дюйма будет, а? - говорит мистер
Баккет.
- И три дюйма, - отвечает Меркурий.
- Не может быть! До чего вы широки в плечах! - на первый взгляд и не
угадаешь, что такой рослый. Вы не из тонконогих, э нет! Скажите, вас никогда
не лепил скульптор, натурщиком быть не доводилось?
Задавая этот вопрос, мистер Баккет слегка повернул и наклонил голову,
придав такое выражение своим глазам, что его можно принять за ценителя
искусств.
Меркурию никогда не доводилось быть натурщиком.
- А жаль; надо бы вам попробовать, - говорит мистер Баккет. - Один мой
приятель-скульптор, - вы скоро услышите, что он попал в Королевскую академию
*, - дорого бы дал за то, чтобы сделать с вас набросок, а потом изваять вашу
статую из мрамора. Миледи, кажется, нет дома?
- Уехала на званый обед.
- Выезжает чуть не каждый день, а?
- Да.
- И немудрено! - говорит мистер Баккет. - Такая роскошная женщина,
такая красавица, такая изящная, такая шикарная, да она прямо украшение для
любого дома, куда бы ни поехала, ни дать ни взять - свежий лимон на
обеденном столе. А ваш папаша служил по той же части, что и вы?
Следует отрицательный ответ.
- Мой служил по этой самой, - говорит мистер Баккет. - Сначала он был
мальчиком на побегушках, потом ливрейным лакеем, потом дворецким, потом
управляющим, а потом уж завел свой собственный трактир. При жизни
пользовался всеобщим уважением, а когда умер - все по нем плакали. Лежа на
смертном одре, говорил, что считает годы, проведенные в услужении, самым
почетным временем своей жизни; да так оно и было. У меня родной брат в
услужении и брат жены тоже. А что, у миледи хороший характер?
- Обыкновенный, - ответствует Меркурий. - Какой у всех леди, такой и у
нее.
- Так! - отзывается мистер Баккет. - Значит, немножко избалована?
Немножко капризна? Бог мой! Чего еще можно ожидать от женщин, если они такие
красотки? За это-то самое они нам и нравятся, правда?
Засунув руки в карманы своих коротких атласных штанов персикового цвета
и вытянув стройные ноги в шелковых чулках, Меркурий тоном заправского
ловеласа говорит, что не может этого отрицать.
Слышен стук колес и неистовый звон колокольчика.
- Легка на помине! - говорит мистер Баккет. - Приехала!
Распахивается дверь, и миледи проходит по вестибюлю. Как всегда, очень
бледная, она одета в полутраур, и на руках у нее два великолепных браслета.
Красота этих браслетов, а может, и красота ее рук привлекает внимание
мистера Баккета. Жадным взором он смотрит на них и чем-то бренчит у себя в
кармане... быть может, медяками.
Заметив его издали, миледи устремляет вопросительный взгляд на другого
Меркурия, того, что привез ее домой.
- Это мистер Баккет, миледи.
Шаркнув ножкой, мистер Баккет приближается к миледи, водя перед губами
своим демоном-другом.
- Вы дожидаетесь сэра Лестера?
- Нет, миледи; я его уже видел.
- Вам нужно что-нибудь сказать мне?
- Не сейчас, миледи.
- Узнали что-нибудь новое?
- Кое-что, миледи.
Разговор ведется на ходу. Она даже не остановилась и плавно поднимается
по лестнице одна. Подойдя ближе, мистер Баккет смотрит, как она поднимается
по тем ступеням, по которым старик спустился в могилу, проходит мимо грозной
скульптурной группы вооруженных воинов и их теней на стене, проходит мимо
печатного объявления, на которое бросает взгляд, и скрывается из виду.
- Обольстительная женщина, прямо обольстительная, - говорит мистер
Баккет, вернувшись к Меркурию. - Вот только вид у нее не особенно здоровый.
Она и впрямь не особенно здорова, поясняет Меркурий. Мигрень замучила.
Неужели? Какая жалость! Так надо побольше гулять, советует мистер
Баккет. Да она уже пробовала лечиться прогулками, говорит Меркурий. Иной раз
гуляет часа по два, если чувствует себя скверно. И даже по ночам.
- А вы уверены, что рост у вас целых шесть футов и три роима? -
спрашивает мистер Баккет. - Простите, что перебил.
В этом нет ни малейших сомнений.
- А я бы не подумал - до того вы хорошо сложены. И наоборот - взять к
примеру хоть лейб-гвардейцев: считаются красавцами, а сложены препаршиво...
Так, значит, гуляет даже по ночам? Однако только при лунном свете, конечно?
Ну, конечно. При лунном свете! Конечно. Разумеется! Собеседники что-то
уж очень разговорчивы и охотно поддакивают друг другу.
- А сами вы, должно быть, не имеете привычки гулять? - продолжает
мистер Баккет. - Не хватает времени, надо думать?
А хоть бы и хватало, так Меркурий не любит гулять. Предпочитает делать
моцион на запятках.
- Оно и понятно, - соглашается мистер Баккет. - Разве можно сравнить
гулянье с катаньем? Помнится, - продолжает мистер Баккет, грея себе руки и с
приятностью поглядывая на пламя, - она ходила гулять в тот самый вечер,
когда все это произошло.
- А как же, конечно ходила! Я же сам и провел ее в сад, что через
дорогу от нас.
- И оставили ее там, а сами ушли. Ну да, конечно, ушли. Я видел, как вы
уходили.
- А я не видел вас, - говорит Меркурий.
- Да я, по правде сказать, торопился, - объясняет мистер Баккет, -
пошел, знаете, навестить свою тетку - она живет в Челси, через два дома от
старого Бан-Хауса; девяносто лет стукнуло старухе, одинокая, имеет небольшое
состояние. Ну вот, я случайно и проходил мимо сада, в то время как вы
отошли. Позвольте. В котором часу это было? Кажется, десяти еще не было.
- В половине десятого.
- Правильно. В половине десятого. И, если не ошибаюсь, миледи была в
широкой черной мантилье с длинной бахромой?
- Ну да, в мантилье.
Ну да, конечно. Мистер Баккет должен вернуться наверх, потому что у
него есть там небольшое дельце, но сначала он хочет пожать руку Меркурию в
благодарность за приятную беседу и спросить, не согласится ли Меркурий -
мистер Баккет больше ни о чем не попросит, - не согласится ли он, когда у
него выпадет полчасика свободного времени, уделить его скульптору
Королевской академии к обоюдному удовольствию?

ГЛАВА LIV

Взрыв мины
Бодрый и свежий после сна, мистер Баккет встает спозаранку и готовится
к боевому дню. Облачившись в чистую рубашку и вооружившись мокрой головной
щеткой, каковым орудием он в торжественных случаях приглаживает те скудные
остатки растительности, которые еще уцелели у него на черепе после суровой
жизни, посвященной всякого рода расследованиям, мистер Баккет приводит себя
в парадный вид, после чего начинает запасаться пищей и, первым делом заложив
основу завтрака двумя бараньими отбивными, добавляет к ним в соответствующей
пропорции чай, крутые яйца, гренки и варенье. Насладившись этими
питательными яствами и закончив хитроумное совещание со своим
демоном-другом, он конфиденциально поручает Меркурию негласно "доложить сэру
Лестеру, баронету, что в любое время, когда он будет готов принять меня, я
буду готов явиться". Милостивый ответ гласит, что сэр Лестер поторопится
закончить свой туалет и через десять минут выйдет к мистеру Банкету в
библиотеку, а мистер Баккет, направив свои стопы в эту комнату, становится
перед камином и, приложив палец к подбородку, смотрит на рдеющие угли.
Мистер Баккет задумчив, как человек, которому предстоит трудная работа, но
спокоен, тверд и уверен в себе. Глядя на него, можно подумать, что он
знаменитый игрок в вист на большие ставки, - скажем, от ста гиней и выше, -
который уже уверен в выигрыше, но, стремясь поддержать свою блестящую
репутацию, хочет вплоть до самой последней взятки разыгрывать игру
мастерски. Ни тени тревоги или смущения не обнаруживает мистер Баккет, когда
появляется сэр Лестер, но, в то время как баронет медленно идет к креслу,
сыщик по-вчерашнему искоса поглядывает на него, внимательно и серьезно; а
вчера в этом взгляде, сколь ни дерзка подобная мысль, пожалуй была и доля
сострадания.
- Простите, что я заставил вас ждать, инспектор, но сегодня утром я
встал немного позже обычного. Я не особенно хорошо себя чувствую. Чувства
негодования и волнения, которые я испытал в последние дни, отозвались на
моем здоровье. Я подвержен... подагре, - сэр Лестер хотел было сказать
"недомоганиям", да так и сказал бы всякому другому, но мистер Баккет явно
все знает про его подагру, - а последние события вызвали новый приступ.
Он садится с трудом и, видимо, превозмогая боль, а мистер Баккет
подвигается поближе к нему и кладет на стол свою большую руку.
- Я не знаю, инспектор, - говорит сэр Лестер, поднимая на него глаза, -
хотите ли вы, чтобы мы остались одни, но всецело предоставляю это на ваше
усмотрение. Если вы хотите побеседовать со мной наедине, пожалуйста. Если
нет, мисс Дедлок было бы интересно...
- Изволите видеть, сэр Лестер Дедлок, баронет. - объясняет мистер
Баккет, вкрадчиво склонив голову набок и приложив указательный палец к уху,
как серьгу, - сейчас нам необходимо остаться вдвоем. Нам прямо-таки
необходимо остаться вдвоем, и вы это вскоре поймете. В любой обстановке
присутствие леди, и особенно столь высокопоставленной, как мисс Дедлок, для
меня только приятно, но дело не во мне, и в данном случае, осмелюсь вас
заверить, нам необходимо остаться вдвоем.
- Пусть так.
- Больше того, сэр Лестер Дедлок, баронет, - продолжает мистер Баккет,
- я как раз хотел попросить у вас разрешения запереть дверь на ключ.
- Пожалуйста.
Ловко и бесшумно принимая эту предосторожность, мистер Баккет по
привычке становится на одно колено и старается так повернуть ключ в
скважине, чтобы и одним глазком нельзя было заглянуть в эту комнату из
соседней.
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, я говорил вчера вечером, что мне лишь
очень немногого недостает, чтобы закончить расследование. Теперь я его
закончил и собрал все необходимые и достаточные улики против лица,
совершившего преступление.
- Против солдата?
- Нет, сэр Лестер Дедлок; не против солдата. Удивленно глядя на него,
сэр Лестер осведомляется:
- Преступник заключен в тюрьму?
Мистер Баккет отвечает ему после небольшой паузы:
- Преступление совершила женщина. Сэр Лестер откидывается на спинку
кресла и, едва переводя дух, восклицает:
- Праведное небо!
- Теперь, сэр Лестер Дедлок, баронет, - начинает мистер Баккет, стоя
перед сидящим баронетом, и, упершись ладонью одной руки в библиотечный стол,
выразительно поводит указательным пальцем другой, - теперь я обязан
подготовить вас к некоторым известиям, которые могут нанести и, скажу
больше, безусловно нанесут вам удар. Но, сэр Лестер Дедлок, баронет, вы
джентльмен, а я знаю, что такое джентльмен и на что джентльмен способен.
Джентльмен может перенести удар, когда это неизбежно, перенести твердо и
стойко. Джентльмен может заставить себя перенести почти что любой удар. Да
вот, взять к примеру хоть вас самих, сэр Лестер Дедлок, баронет. Если вам
наносят удар, вы, натурально, думаете о своем роде. Вы спрашиваете себя, как
перенесли бы все ваши предки, вплоть до Юлия Цезаря, - пока что дальше не
пойдем, - как все они перенесли бы подобный удар; вы вспоминаете, что
десятки ваших предков способны были перенести удар мужественно, и сами вы
переносите его мужественно в память о них и для поддержания родовой чести.
Вот как вы рассуждаете и вот как вы действуете, сэр Лестер Дедлок, баронет.
Сэр Лестер сидит, откинувшись назад с каменным лицом, и, вцепившись в
ручки кресла, смотрит на мистера Банкета.
- Теперь, сэр Лестер Дедлок, - продолжает мистер Баккет, - подготовив
вас таким образом, я буду просить вас ни минутки не огорчаться тем, что
кое-какие обстоятельства стали известны мне. Я знаю так много о стольких
людях, и знатных и простых, что одним фактом больше, одним - меньше, роли не
играет. Как бы ни передвигались фигуры на шахматной доске, кого-кого, а меня
это не удивит, и если мне стало известно, каким образом они передвинулись,
так это не имеет ровно никакого значения, так как я знаю по опыту, что любая
их перестановка (особенно, если она сделана не по правилам) вполне возможна.
Следовательно, вот что я вам скажу, сэр Лестер Дедлок, баронет: не
огорчайтесь только потому, что мне стали известны кое-какие ваши семейные
дела.
- Благодарю вас за старание подготовить меня, - говорит после небольшой
паузы сэр Лестер, не шевельнув ни рукой, ни ногой и не меняясь в лице, -
хочу верить, что в этом не было нужды, но, впрочем, отдаю должное вашим
добрым побуждениям. Продолжайте, пожалуйста. А также, - сэр Лестер как-то
съеживается, явно тяготясь тем, что перед глазами у него маячит фигура
сыщика, - прошу вас, присядьте, если ничего не имеете против.
Вовсе нет. Мистер Баккет приносит себе стул и, усевшись, тем самым
несколько укорачивает свою фигуру.
- Теперь, сэр Лестер Дедлок, баронет, после этого короткого предисловия
я приступаю к делу. Леди Дедлок...
Выпрямившись в кресле, сэр Лестер бросает на сыщика гневный взор.
Мистер Баккет делает успокоительное движение пальцем.
- Леди Дедлок, как вам известно, вызывает всеобщее восхищение. Да,
всеобщее восхищение, - вот какая она, ее милость, - отмечает мистер Баккет.
- Я безусловно предпочел бы, инспектор, - холодно внушает ему сэр
Лестер, - чтобы в нашей беседе имя миледи совершенно не упоминалось.
- И я предпочел бы, сэр Лестер Дедлок, баронет, но... Это невозможно.
- Невозможно?
Мистер Баккет неумолимо качает головой.
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, это никак не возможно. То, что я обязан
вам сказать, относится к ее милости. Она - ось, вокруг которой вертится все.
- Инспектор, - возражает сэр Лестер с яростью во взоре и дрожью в
губах, - вы знаете, в чем заключается ваш долг. Исполняйте свой долг, но
берегитесь выходить за его пределы. Этого я не потерплю. Этого я не вынесу.
Если вы припутаете к этому делу имя миледи, вы за это ответите... вы за это
ответите... Имя миледи не такое имя, которое могут трепать все и каждый!
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, я скажу только то, что обязан сказать, не
больше.
- Надеюсь, что так оно и будет. Отлично. Продолжайте. Продолжайте, сэр!
Глядя в эти гневные глаза, которые теперь избегают его, глядя на этого
разгневанного человека, что дрожит с головы до ног, но тщится сохранить
спокойствие, мистер Баккет. нащупывая себе путь указательным пальцем,
продолжает вполголоса:
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, мой долг сказать вам, что покойный мистер
Талкингхорн с давних пор относился к леди Дедлок недоверчиво и
подозрительно.
- Если б он только посмел намекнуть мне на это, сэр, - но он не посмел,
- я бы убил его своими руками! - кричит сэр Лестер, стукнув кулаком по
столу.
Но в самом разгаре вспыхнувшей ярости он умолкает, скованный
проницательным взглядом мистера Баккета, а тот, твердо уверенный в себе,
медленно поводит указательным пальцем, терпеливо покачивая головой.
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, покойный мистер Талкингхорн был человек
замкнутый, скрытный, и я не знаю наверное, что именно было у него на уме в
первую пору вашего брака. Но, как я слышал от него самого, он давно уже
подозревал, что леди Дедлок - в этом доме и в вашем присутствии, сэр Лестер
Дедлок, - догадалась, взглянув на какую-то рукопись, что некий человек еще
жив и живет в нищете - человек, который любил ее, прежде чем вы начали за
ней ухаживать, и обязан был на ней жениться, - мистер Баккет делает паузу и
повторяет решительным тоном: - обязан был на ней жениться... бесспорно
обязан. Я слышал от самого мистера Талкингхорна, что спустя короткое время
этот человек умер, а после его смерти мистер Талкингхорн заподозрил леди
Дедлок в том, что она посетила, одна и тайком, убогое жилище и убогую могилу
покойного. Я узнал - после того как навел справки и кое-что увидел и
услышал, - что леди Дедлок действительно ходила туда в платье своей
горничной, а узнал потому, что покойный мистер Талкингхорн поручил мне
следить за ее милостью, - простите, что употребляю выражение, которое у нас
в ходу, - и я ее выследил. В его конторе, на Линкольновых полях, я устроил
очную ставку этой горничной со свидетелем, который служил проводником леди
Дедлок, и тут уж не осталось сомнений в том, что ее милость без ведома этой
девицы надевала ее платье. Сэр Лестер Дедлок, баронет, я вчера сделал
попытку подготовить вас к столь неприятным разоблачениям, подчеркнув, что
даже в высокопоставленных семействах порой случаются очень странные
происшествия. Все, о чем я говорил сейчас, и еще кое-что произошло в вашем
собственном семействе, с вашей собственной супругой и через нее. Я думаю,
что покойный мистер Талкингхорн продолжал расследование до своего смертного
часа и что в тот роковой вечер у него с леди Дедлок был по этому поводу
крупный разговор. Теперь вы только передайте все это леди Дедлок, сэр Лестер
Дедлок, баронет, и спросите ее милость, что произошло вскоре после того, как
он ушел отсюда, - не ходила ли она к нему домой, чтобы сказать ему еще
что-то, и не надела ли она тогда широкой черной мантильи с длинной бахромой?
Сэр Лестер Дедлок сидит как статуя, устремив взор на беспощадный палец,
вонзающийся в святая святых его сердца.
- Передайте все это ее милости, сэр Лестер Дедлок, баронет, от моего
имени, от имени Банкета, инспектора сыскного отделения. И если ее милость
будет отпираться, скажите ей, что - напрасно... ибо инспектор Баккет знает
все - знает, что она проходила мимо солдата, как вы его называете (хотя
теперь он в отставке), и знает, что она видела этого солдата, когда
разминулась с ним на лестнице. Теперь, сэр Лестер Дедлок, баронет, зачем я
все это говорю?
Закрыв лицо руками, сэр Лестер со стоном просит мистера Баккета немного
помолчать. Но вскоре он отнимает руки от лица, так хорошо сохраняя достойный
вид и внешнее спокойствие, - хотя его лицо так же бело, как волосы, - что
мистеру Баккету становится даже немного страшно. Сэр Лестер всегда замкнут в
раковине своей надменности, но сейчас его оледенило и сковало еще что-то, и
мистер Баккет вскоре замечает, что речь его становится необычно
медлительной, а начиная говорить, он иногда с трудом произносит какие-то
нечленораздельные звуки. Подобными звуками он сейчас и нарушает молчание;
однако вскоре овладевает собой и заставляет себя выговорить, что не может
постичь, каким образом столь преданный и усердный джентльмен, каким был
покойный мистер Талкингхорн, ничего не сказал ему об этих прискорбных,
печальных, непредвиденных, потрясающих, невероятных обстоятельствах.
- Повторяю, сэр Лестер Дедлок, баронет, - продолжает мистер Баккет, -
передайте мои слова ее милости, и пусть она сама все объяснит. Расскажите об
этом ее милости, если найдете нужным, от имени Баккета, инспектора сыскного
отделения. Или я ничего не понимаю в людях, или вы узнаете, что покойный
мистер Талкингхорн сам бы сообщил все это вам, как только решил бы, что
настало время; узнаете даже, что он дал это понять ее милости. Более того,
он, возможно, рассказал бы вам обо всем в то самое утро, когда я осматривал
его тело! Ведь вы не знаете, что именно я собираюсь сказать и сделать через
пять минут, сэр Лестер Дедлок, баронет; допустим, что меня сейчас
пристукнут, вы тогда, чего доброго, станете удивляться, почему я не сделал
того, что собирался сделать, не так ли?
Правильно. Сэр Лестер делает огромное усилие, стараясь не испускать
нечленораздельных звуков, и ему удается выдавить из себя слово: "Правильно".
Но вдруг из вестибюля доносятся чьи-то громкие голоса. Прислушавшись к
ним, мистер Баккет идет к двери и, бесшумно повернув ключ, открывает ее, а
затем снова прислушивается. Немного погодя он оглядывается и говорит
торопливым, но спокойным шепотом:
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, эта прискорбная семейная история
разглашена, чего я и ожидал, после того, как покойный мистер Талкингхорн
скончался так внезапно. Единственный шанс замять ее - это впустить сюда
людей, которые сейчас препираются внизу с вашими лакеями. Может, вы посидите
спокойно - ради чести вашего рода, - пока я разделаюсь с ними? И будьте так
любезны, кивните мне головой, когда вам покажется, что я прошу кивнуть.
Сэр Лестер отвечает заплетающимся языком: "Как знаете, инспектор, как
знаете!", а мистер Баккет, кивнув ему и с проницательным видом согнув
указательный палец, шмыгает вниз в вестибюль, после чего голоса быстро
умолкают. Вскоре он возвращается, а в нескольких шагах за ним шествует
Меркурий, который вместе с другим родственным ему божеством в пудреном
парике и персиковых штанах несет в кресле расслабленного старика. За ними
идут мужчина и две женщины. Приветливо и непринужденно указав, куда
поставить кресло, мистер Баккет отпускает обоих Меркуриев и снова запирает
дверь на ключ. Сэр Лестер смотрит ледяным взором на это вторжение в его
святилище.
- Ну-с, вы, может, знаете меня, леди и джентльмены, - начинает мистер
Баккет конфиденциальным тоном. - Я Баккет, инспектор сыскного отделения, вот
кто я такой, а вот это, - говорит он, высунув из внутреннего кармана кончик
своей дубинки, которая всегда у него под рукой, - это знак моей власти.
Значит, вы хотите видеть сэра Лестера Дедлока, баронета? Прекрасно! Вы его
видите, и заметьте себе, что не всякий может удостоиться такой чести. Ваша
фамилия Смоллуид, дедушка, вот какая у вас фамилия, и мне она хорошо
известна.
- Ну и что же? Вы ведь о ней ничего дурного не слышали! - визжит мистер
Смоллуид громко и пронзительно.
- А вы случайно не знаете, за что зарезали одну свинью, а? - спрашивает
мистер Баккет, глядя ему прямо в глаза, но ничуть не раздражаясь.
- Нет!
- Так вот, ее зарезали за то, что она вела себя чересчур нахально, -
говорит мистер Баккет. - Смотрите, как бы и вам не подвергнуться той же
участи, - это вам совсем ни к чему. Может, вы привыкли разговаривать с
глухими, а?
- Да, - рычит мистер Смоллуид, - у меня жена глухая.
- Вот почему вы так пронзительно визжите. Но раз ее здесь нет, визжите,
пожалуйста, на одну-две октавы ниже - так и мне будет приятнее и для вас
приличнее, - говорит мистер Баккет. - А этот джентльмен, он из
проповедников, сдается мне.
- Это мистер Чедбенд, - отвечает Смоллуид, резко сбавив тон.
- Я когда-то знавал одного вашего однофамильца - приятель мой был, тоже
сержант, - говорит мистер Баккет, протянув руку Чедбенду, - так что мне ваша
фамилия нравится. А это, наверное, миссис Чедбенд?
- И миссис. Снегсби, - представляет мистер Смоллуид вторую свою
спутницу.
- Ее муж держит писчебумажную лавку, и он мой закадычный друг, -
говорит мистер Баккет. - Люблю его, как брата родного!.. Ну, в чем дело?
- То есть вы спрашиваете, по какому делу мы пришли? - осведомляется
мистер Смоллуид, немного озадаченный столь неожиданным поворотом.
- Ага! Вы прекрасно понимаете, о чем я спрашиваю. Выкладывайте, а мы
послушаем в присутствии сэра Лестера Дедлока, баронета. Ну! Валяйте.
Подозвав к себе мистера Чедбенда, мистер Смоллуид кратко совещается с
ним шепотом. Мистер Чедбенд, выделяя из пор своего лба и ладоней
значительное количество пота, произносит громко: "Да, вы первый!" - и
возвращается на прежнее место.
- Я был клиентом и другом мистера Талкингхорна, - верещит дедушка
Смоллуид, - я вел с ним дела. Я был полезен ему, а он был полезен мне.
Покойный Крук был моим шурином. Он был родным братом зловредной сороки... то
бишь миссис Смоллуид. Я унаследовал имущество Крука. Я осмотрел все его
бумаги и веши. Все они были перерыты на моих глазах. Среди них нашлась пачка
писем, которая осталась от его покойного жильца и была запрятана на полке
рядом с подстилкой Леди Джейн - Круковой кошки. Старик повсюду рассовывал
всякую всячину. Мистер Талкингхорн пожелал иметь эти письма и получил их; но
сначала я сам их прочитал. Я деловой человек, ну, я в них и заглянул. Это
были письма от любовницы его жильца, а подписывалась она "Гонория". Но ведь
Гонория - это, черт побери, довольно редкое имя, а? Нет ли случайно в этом
доме какой-нибудь леди, которая подписывается "Гонория", а? Да нет; не
думаю, что есть! Нет, нет, не думаю? А может, подпись у нее похожа на ту?
Нет, нет, не думаю, что похожа!
Но тут, на вершине своего торжества, мистер Смоллуид обрывает речь,
задыхаясь от кашля, и только охает:
- Ох, боже мой! О господи! Меня совсем растрясло!
- Ну-с, - говорит мистер Банкет, подождав, пока он откашляется, - когда
вы соберетесь сказать то, что касается сэра Лестера Дедлока, баронета,
имейте в виду, что этот джентльмен сидит здесь.
- А разве я этого еще не сказал, мистер Баккет? - визжит дедушка
Смоллуид. - Неужто я не сказал того, что касается этого джентльмена? Может,
его не касается капитан Хоудон со своей "навеки любящей Гонорией" и их
младенцем в придачу? В таком случае, я желаю знать, где находятся эти
письма. Это касается меня, если даже не касается сэра Лестера Дедлока. И я
узнаю, где они! Я не потерплю, чтоб они улетучились под шумок. Я вручил их
моему другу и поверенному мистеру Талкингхорну, а не кому-то другому.
- Да ведь он заплатил вам за них... заплатил щедро, - говорит мистер
Баккет.
- Не в плате дело. Я хочу знать, кому они достались. И я скажу вам,
чего мы хотим... чего мы все здесь требуем, мистер Баккет. Мы требуем, чтобы
это убийство расследовали тщательно и досконально. Мы знаем, кому оно на
пользу и по каким причинам, а вы сделали еще далеко не все. Если Джордж,
бродячий драгун, и приложил к этому руку, так он был только сообщником, а
подстрекал его кто-то другой. Вы не хуже прочих понимаете, на что я намекаю.
- Так вот что я вам скажу, - говорит мистер Баккет, мгновенно изменив
тон, подойдя вплотную к старику и придав чуть ли не колдовскую силу своему
указательному пальцу. - Будь я проклят, если допущу, чтобы хоть один человек
на свете испортил мое дело, или вмешался в него, или опередил меня хоть на
полсекунды. Вы требуете тщательного и досконального расследования! Вы этого
требуете! А вы видите эту руку? По-вашему, я не знаю, в какое время нужно ее
протянуть и схватить за руку того, кто стрелял?
Так страшна сила этого человека и такая угроза звучит в его словах,
которых никак не назовешь праздной похвальбой, что мистер Смоллуид начинает
извиняться. Сдержав внезапно вспыхнувший гнев, мистер Баккет обрывает
старика:
- Вот что я вам посоветую - не забивайте себе головы этим убийством.
Это мое дело. Следите за газетами, и я не удивлюсь, если вы скоро прочтете в
них что-нибудь насчет него, только читайте повнимательней. Я знаю, что мне
надо делать, и вот все, что я хотел вам сказать по этому поводу. Теперь
насчет писем. Вы хотите знать, кому они достались? Охотно отвечу вам. Мне
достались. Та самая пачка, а?
Мистер Смоллуид смотрит жадными глазами на маленький сверток, который
мистер Баккет вынул из каких-то загадочных недр своего сюртука, и
подтверждает, что это та самая пачка.
- Ну-с, что же вы еще скажете? - спрашивает мистер Баккет. - Только не
больно широко разевайте пасть - вам это не идет, не очень красиво
получается.
- Я желаю получить пятьсот фунтов.
- Нет, не желаете, - вы хотели сказать пятьдесят, - издевается над ним
мистер Баккет.
Тем не менее выясняется, что мистер Смоллуид все-таки желает получить
пятьсот.
- Имейте в виду, что сэр Лестер Дедлок, баронет, уполномочил меня
рассмотреть эту вашу претензию (однако ничего не признавая и не обещая), -
говорит мистер Баккет. Сэр Лестер машинально наклоняет голову. - А вы
требуете, чтобы я уплатил вам пятьсот фунтов. Но ведь это нелепое
требование! Двести пятьдесят и то много, но все-таки разумнее. Не лучше ли
вам попросить двести пятьдесят?
Мистер Смоллуид совершенно уверен, что лучше ему этого не делать.
- В таком случае, - говорит мистер Баккет, - давайте выслушаем мистера
Чедбенда. Бог мой! Сколько раз я, бывало, слушал болтовню своего старого
товарища-сержанта, вашего однофамильца, и до чего ж он был умеренный человек
во всех отношениях - другого такого я в жизни не видывал!
Получив приглашение высказаться, мистер Чедбенд выступает вперед,
источая пот из ладоней и расплываясь в елейной улыбке, а высказывается он в
следующих словах:
- Друзья мои, ныне пребываем мы - Рейчел, супруга моя, и я сам - в
палатах богачей и сильных мира сего. Почему пребываем мы ныне в палатах
богачей и сильных мира сего, друзья мои? Потому ли, что мы приглашены,
потому ли, что мы призваны пировать с ними, потому ли, что мы призваны
ликовать с ними, потому ли, что мы призваны играть с ними на лютне, потому
ли, что мы призваны плясать с ними? Нет! Тал почему же пребываем мы здесь,
друзья мои? Знаем ли мы некую греховную тайну и требуем ли мы зерна, и вина,
и елея, или - что примерно одно и то же - денег за сохранение сей тайны?
Пожалуй, так и есть, друзья мои.
- Вы деловой человек, вот вы кто такой, - говорит мистер Баккет,
выслушав его очень внимательно, - а стало быть, собираетесь объяснить, какую
именно тайну вы знаете. Правильно. Так и надо поступать.
- Давайте же, брат мой, в духе любви, углубимся в сие, - продолжает
мистер Чедбенд, бросив на него хитрый взгляд. - Рейчел, супруга моя, выступи
вперед!
Миссис Чедбенд, которой только того и надо было, выступает вперед,
отпихнув своего супруга на задний план, и, подойдя к мистеру Баккету,
усмехается жестко и хмуро.
- Раз уж вы желаете знать то, что знаем мы, - говорит она, -
пожалуйста, могу рассказать. Я воспитала мисс Хоудон, дочь ее милости. Я
служила у сестры ее милости, а сестра эта очень тяжело переживала позор,
который ей довелось испытать по вине ее милости, и даже сказала ее милости,
что девочка умерла, - да она и впрямь чуть не умерла, как только родилась.
Но она все-таки осталась в живых, и я ее знаю.
Произнося эту речь, миссис Чедбенд всякий раз со смехом делает
язвительное ударение на словах "ее милость", а кончив, складывает руки и
неумолимо смотрит на мистера Банкета.
- Надо так понимать, - говорит сыщик, - что вы ожидаете
двадцатифунтовой бумажки или подарка примерно на эту сумму?
Миссис Чедбенд только посмеивается и презрительно заявляет ему, что он
может "предложить" и двадцать пенсов.
- Супруга моего приятеля, владельца писчебумажной лавки, прошу вас, -
говорит мистер Баккет, подзывая указательным пальцем миссис Снегсби. - Ну, а
вы в какую игру играете, сударыня?
Вначале слезы и стенания мешают миссис Снегсби объяснить, в какую игру
она играет, но мало-помалу смутно выясняется, что миссис Снегсби - женщина,
истерзанная обидами и оскорблениями, женщина, которую мистер Снегсби походя
обмарывал, покидал, пытался держать в черном теле; а в этих горестях
величайшим утешением ей служило сочувствие покойного мистера Талкингхорна,
который однажды, зайдя в Кукс-Корт в отсутствие ее неверного мужа, выразил
ей такое участливое соболезнование, что она с тех пор привыкла обращаться к
нему со всеми своими невзгодами. Оказывается, что все - не говоря о
присутствующих - сговорились нарушать душевное спокойствие миссис Снегсби.
Например, мистер Гаппи, клерк от Кенджа и Карбоя, вначале был открытая душа,
ясный, как солнце в полдень, а потом вдруг замкнулся, и теперь душа его -
потемки, мрак полночный, а все, безусловно, под влиянием подкупа и давления
со стороны мистера Снегсби. Опять же мистер Уивл, приятель мистера Гаппи, -
этот вел в переулке таинственную жизнь по все тем же понятным причинам. А
еще покойный Крук, и покойный Нимрод, и покойный Джо - все они были
"замешаны в этом". В чем именно, миссис Снегсби подробно не объясняет, но
она знает, что Джо "был сыном мистера Снегсби", так верно знает, как если б
об этом "в трубы трубили", и она шла по пятам за мистером Снегсби, когда тот
ходил прощаться с мальчишкой, который был при смерти; а не будь мальчишка
его сыном, на что бы мистеру Снегсби с ним прощаться? С некоторых пор она
только и делала, что выслеживала мистера Снегсби да сопоставляла всякие
подозрительные обстоятельства, а они все до единого были одно подозрительней
другого; словом, она день и ночь добивалась своей цели - изобличить и
уличить своего изменщика-мужа. Так вот и вышло, что она свела Чедбендов с
мистером Талкингхорном, выяснила вместе с мистером Талкингхорном, почему так
переменился мистер Гаппи, и тем самым помогла вытащить на свет божий
обстоятельства, которые интересуют всех присутствующих, хоть это все и вышло
случайно, так сказать попутно; сама же она идет и будет идти своим прямым
широким путем, который завершится полным разоблачением мистера Снегсби и
разрывом супружеских уз. Все это миссис Снегсби, как оскорбленная женщина,
приятельница миссис Чедбенд и последовательница мистера Чедбенда,
оплакивающая покойного мистера Талкингхорна, заявляет здесь в доверительном
порядке со всей возможной неясностью в мыслях и со всей возможной и
невозможной бессвязностью речи, но зато она не предъявляет никаких денежных
претензий, не строит никаких планов и проектов, кроме упомянутого, и лишь
привносит сюда, как и повсюду, густые тучи пыли, которые поднимаются от
непрестанно работающей мельницы ее ревности.
Пока она произносит этот монолог, отнимающий немало времени, мистер
Банкет, мгновенно разглядев, что она собой представляет, ибо кислые ее слова
прозрачны, как уксус, советуется со своим демоном-другом и устремляет острые
внимательные глаза на Чедбендов и мистера Смоллуида. Сэр Лестер недвижим, и
лицо у него такое же ледяное, как и раньше, но он все-таки раза два бросает
взгляд на мистера Баккета, как будто из всех людей на свете только один
человек, этот сыщик, внушает ему доверие.
- Прекрасно, - говорит мистер Баккет, - теперь я вас понимаю, заметьте
себе, и, будучи уполномочен сэром Лестером Дедлоком, баронетом, рассмотреть
ваши претензии, - сэр Лестер снова машинально наклоняет голову в
подтверждение его слов, - я могу уделить этому делу полное и беспристрастное
внимание. Ну что ж, не буду называть ваше поведение "сговором",
"вымогательством" или как-нибудь в этом роде, так как все мы тут люди,
умудренные житейским опытом, и желаем уладить дело полюбовно. Но скажу вам,
чему я действительно удивляюсь: я изумлен, что вы рискнули шуметь внизу, в
вестибюле. Это было не в ваших интересах. Вот как я на это смотрю.
- Мы требовали, чтобы нас впустили, - оправдывается мистер Смоллуид.
- Ну да, конечно, вы требовали, чтобы вас впустили, - весело
соглашается мистер Баккет, - но очень странно для пожилого джентльмена в
вашем возрасте, - что называется, поистине почтенном возрасте, имейте в
виду! - притом джентльмена, который уже не владеет своими конечностями,
отчего ум у него обострился, ибо вся жизненная сила бросилась ему в голову,
- повторяю, очень странно не понимать, что если он не будет помалкивать о
подобном деле, так оно не принесет ему ни гроша! Вот видите, вы дали волю
своему вспыльчивому нраву; тут-то вы и потеряли почву под ногами, -
объясняет мистер Баккет убедительным и дружеским тоном.
- Я только сказал, что не уйду, пока кто-нибудь из слуг не пойдет
доложить сэру Лестеру Дедлоку. - возражает мистер Смоллуид.
- Именно! Вот когда вы дали волю своему вспыльчивому нраву. Ну, в
другой раз держите его в руках - деньжонок подзаработаете. Позвонить, чтобы
вас снесли вниз?
- Когда же мы опять займемся этим делом? - строго спрашивает миссис
Чедбенд.
- Что за прелесть - настоящая женщина! Ваш очаровательный пол всегда
отличался любопытством! - отвечает мистер Баккет не без галантности. - Буду
иметь удовольствие сделать вам визит завтра или послезавтра... причем,
конечно, не забуду о мистере Смоллуиде и его желании получить двести
пятьдесят фунтов.
- Пятьсот! - восклицает мистер Смоллуид.
- Пусть так! Номинально пятьсот. - Мистер Баккет берется за шнурок от
звонка. - А пока могу я пожелать вам всего хорошего от своего имени и от
имени хозяина дома? - осведомляется он вкрадчивым тоном.
Ни у кого не хватает дерзости отказать ему в этом, и вся компания
удаляется тем же порядком, каким явилась сюда. Мистер Баккет провожает
гостей до двери, а вернувшись, говорит серьезным, деловым тоном:
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, вам решать, нужно ли от них откупиться,
или нет. Я бы посоветовал откупиться при моем посредстве; и думаю, что
откупиться можно будет по дешевке. Миссис Снегсби - это не женщина, а
соленый огурец какой-то - была орудием в руках всех этих мошенников и,
пытаясь связать концы с концами, принесла гораздо больше вреда, чем сама
того желала. Покойный мистер Талкингхорн твердой рукой правил всеми этими
клячами и, бесспорно, угнал бы их туда, куда хотел, но его самого стащили с
козел головой вниз, а теперь клячи запутались ногами в постромках, и каждая
тянет и тащит в свою сторону. Вот что происходит, и такова жизнь. Кошки нет
- мышам раздолье; тронулся лед - водичка течет. Теперь насчет особы, которую
придется арестовать.
Сэр Лестер как будто только сейчас проснутся, - хотя глаза у него все
время были широко открыты, - и напряженно смотрит на мистера Баккета, в то
время как тот бросает взгляд на свои часы.
- Особа, которую придется арестовать, находится сейчас здесь, в доме, -
продолжает мистер Баккет, твердой рукой пряча часы и воодушевляясь, - и я
собираюсь взять ее под стражу в вашем присутствии. Сэр Лестер Дедлок,
баронет, вы только молчите и сидите смирно. Ни шума, ни суматохи не будет.
Вечером я вернусь, если вам угодно, и постараюсь выполнить ваши пожелания,
то есть получше замять эту несчастную семейную историю. А теперь, сэр Лестер
Дедлок, баронет, пусть вас не волнует этот арест. Вы ясно увидите, как было
дело с начала и до конца.
Мистер Баккет звонит, идет к двери, шепотом отдает какое-то краткое
приказание Меркурию, потом закрывает дверь и стоит перед нею, скрестив руки.
Спустя одну-две минуты напряженного ожидания дверь медленно открывается и
входит француженка - мадемуазель Ортанз.
Как только она входит в комнату, мистер Баккет, захлопнув дверь,
загораживает ее спиной. Вздрогнув от неожиданного шума, француженка
озирается и только тогда видит сэра Лестера Дедлока, сидящего в кресле.
- Простите, пожалуйста, - торопливо бормочет она. - Мне сказали, что
здесь никого нет.
Она делает шаг к двери и видит перед собой мистера Баккета. И вдруг
судорога искажает ее лицо, и по нему разливается мертвенная бледность.
- Это моя жилица, сэр Лестер Дедлок, - говорит мистер Баккет, кивая на
нее. - Вот уже несколько недель как эта молодая иностранка сняла у меня
комнату.
- Какое до этого дело сэру Лестеру, ангел мой? - насмешливо спрашивает
мадемуазель.
- А вот увидим, ангел мой, - отвечает мистер Баккет.
Мадемуазель Ортанз смотрит на него, и хмурая гримаса на ее напряженном
лице мало-помалу превращается в презрительную улыбку.
- Вы очень таинственны. А вы случайно не пьяны?
- В меру трезв, ангел мой, - отвечает мистер Баккет.
- Я только что пришла в этот омерзительный дом вместе с вашей женой.
Несколько минут назад ваша жена куда-то ушла. Внизу мне сказали, что она
здесь. Я поднимаюсь сюда, но ее здесь нет. Вы что, смеяться надо мной
удумали? - спрашивает мадемуазель, спокойно сложив руки; но на ее смуглой
щеке что-то дергается, как пружинка в часах.
Мистер Баккет только грозит ей пальцем.
- Ах, боже мой, идиот несчастный! - кричит мадемуазель, рассмеявшись и
тряхнув головой. - Я ухожу, пустите меня, толстая свинья.
Она угрожающе топает ногой.
- А теперь, мадемуазель, - говорит мистер Баккет холодным и решительным
тоном, - подите-ка сядьте на тот диванчик.
- Ни на что я не сяду, - упирается она, быстро качая головой.
- А теперь, мадемуазель, - повторяет мистер Баккет, который стоит
столбом и только грозит ей пальцем, - сядьте-ка на тот диванчик.
- Зачем?
- Затем, что я арестую вас по обвинению в убийстве, и вы это сами
прекрасно понимаете. Вы - женщина и вдобавок иностранка, а потому, заметьте,
я хочу обойтись с вами вежливо, если только удастся быть вежливым. Если же
не удастся, придется мне быть грубым; а за стеной находятся люди погрубее
меня. Каким я буду с вами - это всецело зависит от вас самой. Поэтому
советую вам, как друг, пойти и, не медля ни секунды, сесть на тот диванчик.
Мадемуазель повинуется, хотя что-то быстро и резко дергается на ее
щеке, и произносит сдавленным голосом:
- Вы дьявол!
- Вот видите, - удовлетворенно внушает ей мистер Баккет, - теперь вам
удобно, и ведете вы себя так, как я того ожидал от неглупой молодой
иностранки. Поэтому я хочу дать вам один совет, а именно: не говорите
лишнего. Здесь никто не ждет от вас никаких показаний, и самое лучшее вам -
не болтать языком. Одним словом, чем меньше вы будете "парлэ" {Parler
(франц.) - говорить.}, тем лучше, заметьте себе. - Мистер Баккет очень
гордится тем, что употребил французское слово.
Растянув рот по-тигриному, мадемуазель недвижно сидит на диване,
вытянувшись в струнку и стиснув руки - а может быть, и колени, - и ее черные
глаза мечут пламя на сыщика.
- О, вы, Баккет, вы сущий дьявол! - бормочет она.
- Итак, сэр Лестер Дедлок, баронет, - начинает мистер Баккет, и теперь
его указательный палец не знает ни минуты покоя, - эта молодая особа, моя
жилица, служила горничной у ее милости в тот период, о котором я вам
говорил, и она не только возненавидела ее милость самой лютой и страстной
ненавистью, после того как была уволена...
- Ложь! - кричит мадемуазель. - Я сама уволилась.
- Почему же вы не слушаетесь моего совета? - спрашивает мистер Баккет
весьма выразительным и чуть ли не умоляющим тоном. - Удивляюсь вашей
несдержанности. Этак вы, чего доброго, проболтаетесь и скажете что-нибудь
такое, что потом могут истолковать вам во вред, заметьте себе. Обязательно
проболтаетесь. Не обращайте внимания на мои слова, пока я не даю показаний
на суде. Я не с вами говорю.
- Уволена, тоже скажет! - в ярости кричит мадемуазель. - Ее милостью!
Хорошенькая "ее милости", нечего сказать! Да я опозор-р-рила бы себя,
останься я у такой гнусной леди!
- Ну, знаете, я вам удивляюсь! - увещает ее мистер Баккет. - А я-то
думал, французы - вежливая нация, вот что я думал, право. И вдруг приходится
слышать, как особа женского пола выражается подобным образом в присутствии
сэра Лестера Дедлока, баронета!
- Олух несчастный! Его одурачили! - кричит мадемуазель. - Плевать я
хотела на его дом, на его имя, на его глупость, - и она плюет на ковер. -
Подумаешь, какой великий человек! Подумаешь, какой знатный! О господи! Тьфу!
- Так вот, сэр Лестер Дедлок, - продолжает мистер Баккет, - эта
необузданная иностранка обозлилась на покойного мистера Талкингхорна и вбила
себе в голову, что он у нее в долгу потому-де, что он однажды вызвал ее к
себе в контору на очную ставку, о чем я вам уже рассказал; а ведь ей щедро
заплатили за беспокойство.
- Ложь! - кричит мадемуазель. - Я отказалась от его денег... наотрррез!
- Если вы будете упорно продолжать свое "парлэ", - бросает ей мистер
Баккет как бы между прочим, - вам придется за это поплатиться, заметьте
себе... Далее, не могу вам сказать, сэр Лестер Дедлок, потому ли она
поселилась у меня с заранее обдуманным намерением совершить убийство, что
сначала хотела замазать мне глаза: но так или иначе, она жила у меня уже в
то время, когда шлялась вокруг да около конторы покойного мистера
Талкингхорна, ища с ним ссоры, и в то же время изводила одного несчастного
торговца, который ее до смерти боялся.
- Ложь! - кричит мадемуазель. - Все ложь!
- Убийство было совершено, сэр Лестер Дедлок, баронет, и вы знаете -
при каких обстоятельствах. Теперь я прошу вас минуты две слушать меня
внимательно. Меня вызвали, и дело это поручили мне. Я обследовал место
преступления, мертвое тело, бумаги и вообще все, что нужно. Получив
некоторые сведения (от одного клерка из того же дома), я забрал Джорджа,
потому что его видели у дома покойного в ночь и даже чуть ли не в самый час
преступления, а кроме того, слышали, как он раньше не раз пререкался с
покойным и даже угрожал ему, насколько понял свидетель. Если вы спросите
меня, сэр Лестер Дедлок, верил ли я с самого начала в то, что мистера
Талкингхорна убил Джордж, я искренне отвечу вам: нет. А все-таки он мог быть
убийцей, и против него скопилось столько улик, что я считал своим долгом
забрать его и посадить под замок до конца следствия. Теперь слушайте дальше!
Мистер Баккет наклоняется вперед слегка взволнованный, - что для него
необычно, - и подготавливает слушателя к рассказу о дальнейших событиях,
угрожающе взметнув указательный палец, а мадемуазель Ортанз, хмуро
насупившись и впившись в него своими черными глазами, с решительным видом
сжимает пересохшие губы.
- Вечером я вернулся домой, сэр Лестер Дедлок, баронет, и застал эту
девицу за ужином с моей женой, миссис Баккет. С того дня как она впервые
напросилась к нам в жилицы, она всячески подлизывалась к миссис Баккет, но в
тот вечер лебезила больше обыкновенного; пожалуй, даже пересаливала. Точно
так же она пересаливала, выражая свое глубокое уважение и прочее к
незабвенной памяти покойного мистера Талкингхорна. Я сел за стол против нее;
поглядел, как она орудует ножом, и, клянусь богом, вдруг меня осенило: понял
- ее работа!
Мадемуазель едва слышно шепчет сквозь сжатые зубы и губы:
- Вы дьявол.
- Но где же находилась она в ночь убийства? - продолжает мистер Баккет.
- В театре. (Как я впоследствии узнал, она действительно была в театре, -
была и до того, как совершила убийство, и после.) Я понял, что мне придется
иметь дело с очень хитрой преступницей и что собрать улики против нее будет
очень трудно, и вот я устроил ей западню, да такую, какой еще никогда не
устраивал, и с таким риском, на какой еще ни разу не шел. Все это я успел
обдумать, пока разговаривал с нею за ужином. Когда же мы с женой ушли наверх
и легли спать (надо сказать, что дом у нас маленький, а слух у этой особы
очень острый), я на всякий случай заткнул простынею рот миссис Баккет, - а
вдруг она ахнет от удивленья? - и рассказал ей обо всем, что мне пришло в
голову... Не вздумайте попытаться еще раз, душечка, а не то я вас стреножу.
Оборвав свою речь, мистер Баккет бесшумно ринулся на мадемуазель и
придавил ей плечо тяжелой рукой.
- С чего это вы вдруг? - осведомляется она.
- Не вздумайте выброситься из окна. Вот с чего это я вдруг, - отвечает
мистер Баккет, грозя ей пальцем. - Ну-ка, возьмите меня под руку. И незачем
вам вставать; я сам сяду рядом с вами. Почему бы вам не взять меня под руку,
а? Я человек женатый, с женой моей вы знакомы. Вот и берите меня под руку.
Тщетно пытаясь облизнуть сухие губы, она издает болезненный стон,
сдерживает себя и повинуется.
- Прекрасно, теперь мы опять все наладили. Сэр Лестер Дедлок, баронет,
это дело никогда бы не удалось расследовать досконально, как удалось теперь,
не будь миссис Баккет; а она такая женщина, что отберите пятьдесят тысяч
женщин... нет, сто пятьдесят тысяч, другой такой не найдете! Я хотел, чтобы
эта девица перестала держаться начеку, и потому с той самой ночи ни разу не
заходил домой, однако по мере надобности клал записки для миссис Баккет то в
молоко, то в булки, которые посылал ей. А что я шепнул миссис Баккет, когда
заткнул ей рот простыней, так это следующие слова: "Можешь ты, милая моя,
постоянно втирать ей очки, рассказывая, что я подозреваю Джорджа, того,
другого, третьего? Можешь ты следить за ней день и ночь, не смыкая глаз? -
Можешь ты мне сказать: "Она шагу не ступит без моего ведома; она будет моей
пленницей, сама того не подозревая; она не уйдет от меня, как не уйдет от
смерти; жизнь ее будет моей жизнью, а душа - моей душой, пока я не уличу ее,
если убийство совершила она?" А миссис Баккет ответила мне, хоть и не очень
внятно - простыня мешала, - "Могу, Баккет!" И блестяще выполнила свое
обещание!
- Ложь! - перебивает его мадемуазель. - Сплошная ложь, друг мой!
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, правильно ли я все рассчитал? Когда я
рассчитывал, что эта пылкая девица обязательно будет пересаливать и в других
отношениях, был я прав или нет? Был прав. Что она задумала сделать? Не
пугайтесь! Задумала свалить вину на ее милость.
Сэр Лестер поднимается, но, пошатнувшись, снова падает в кресло.
- И ее поощряли слухи о том, что я постоянно торчу у вас в доме; а
торчал я здесь как раз в расчете на то, чтоб она это знала. Теперь откройте
вот эту мою записную книжку, сэр Лестер Дедлок, когда я, с вашего
позволения, переброшу ее вам, и просмотрите полученные мною письма; вы в
каждом увидите два слова! "Леди Дедлок". Разверните письмо, адресованное вам
и перехваченное мною сегодня утром, и вы прочтете в нем три слова: "Леди
Дедлок - убийца". Эти письма сыпались на меня, словно божьи коровки. Что же
вы теперь скажете про миссис Банкет, если она видела из засады, как эта
особа писала все свои письма? Что вы скажете про миссис Баккет, если она
полчаса назад достала чернила, которыми были написаны эти письма, и почтовую
бумагу и даже оторванные чистые полулисты и прочее? Что вы скажете, сэр
Лестер Дедлок, баронет, про миссис Баккет, если она следила за этой девицей,
когда та сдавала письма на почту одно за другим? - с торжеством
осведомляется мистер Баккет, восторгаясь гениальностью своей супруги.
Два обстоятельства все больше бросаются в глаза по мере того, как
мистер Баккет подходит к концу своего рассказа. Во-первых, чудится, будто он
неуловимо получил какое-то грозное право собственности на мадемуазель.
Во-вторых, чудится, будто самый воздух, которым она дышит, сжимается и
замыкается вокруг нее, словно ее с трудом дышащее тело все тесней и тесней
опутывают сетью или пеленают гробовыми пеленами.
- Известно, что ее милость была на месте преступления в тот
знаменательный час, - говорит мистер Баккет, - и что вот эта моя
приятельница-иностранка увидела ее там, вероятно с верхней площадки
лестницы. Ее милость, Джордж и моя приятельница-иностранка, все они, можно
сказать, тогда шли по пятам друг за другом. Но теперь это уже не имеет
никакого значения, и я не буду распространяться на эту тему. Я нашел пыж от
пистолета, из которого стреляли в покойного мистера Талкингхорна. Пыж был
сделан из клочка бумаги, оторванного от печатной статьи с описанием вашего
дома в Чесни-Уолде. Ну, это улика не очень веская, скажете вы, сэр Лестер
Дедлок, баронет. Да! Но если вот эта моя приятельница-иностранка настолько
позабыла об осторожности, что не побоялась просто изорвать на куски и
бросить остаток печатной страницы, а миссис Баккет сложила обрывки и
увидела, что не хватает как раз того клочка, который пошел на пыж, дело
начинает принимать скверный оборот.
- Все это наглая ложь, - перебивает его мадемуазель. - Очень уж много
вы разглагольствуете. Вы кончили или будете говорить вечно?
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, - продолжает мистер Баккет, который
всегда с удовольствием произносит полный титул своего собеседника, не желая
опускать ни единого слова, - последний пункт, к которому я теперь перехожу,
доказывает, как важно в нашей работе быть терпеливым и ничего не делать
второпях. Вчера я следил за этой особой без ее ведома, когда она была на
похоронах вместе с моей женой, решившей взять ее с собою, а я уже тогда
собрал столько улик, подметил такое выражение на ее лице, был так возмущен
ее подкопом под миледи, да и час похорон показался мне настолько подходящим
часом для так называемого возмездия, что, будь я более молодым и менее
опытным работником, я, не колеблясь, арестовал бы ее тогда. Опять же в
прошлый вечер, когда ее милость, которая вызывает всеобщее восхищение,
вернулась домой с видом, - бог мой! - можно сказать, с видом Венеры,
выходящей из волн морских *, было так неприятно и просто дико думать об
обвинении ее в убийстве, которого она не совершила, что мне положительно не
терпелось покончить с этим делом. Но допустим, что я покончил бы с ним; что
бы я в этом случае потерял? Сэр Лестер Дедлок, баронет, я потерял бы тогда
орудие преступления. После того как похоронная процессия тронулась в путь,
вот эта моя пленница предложила миссис Баккет проехаться на омнибусе за
город и попить чайку в одном очень приличном ресторанчике. Надо сказать, что
неподалеку оттуда находится пруд. За чаем эта девица встала и пошла взять
носовой платок из комнаты, где обе наши дамы оставили свои шляпки. Ходила
она довольно долго и вернулась немного запыхавшись. Как-только они приехали
домой, миссис Баккет доложила мне об этом, а также о прочих своих
наблюдениях и подозрениях. Ночь была лунная, я приказал обшарить дно пруда в
присутствии двух наших сыщиков, и вскоре нашли карманный пистолет, который
не успел пролежать там и шести часов... А теперь, душечка, просуньте ручку
чуть подальше и держите ее попрямей - тогда я не сделаю вам больно!
Мистер Баккет во мгновение ока защелкивает наручник на запястье
француженки.
- Один есть, - говорит мистер Баккет. - Теперь протяните другую,
душечка. - Два... и дело с концом!
Он встает, она поднимается тоже.
- Где, - спрашивает она, опустив веки, так что они почти закрывают ее
большие глаза, которые, как ни странно, все-таки смотрят на него пристальным
взглядом, - где ваша лживая, ваша проклятая жена-предательница?
- Отправилась в полицейский участок, - отвечает мистер Баккет. - Там вы
ее и увидите, душечка.
- Хотелось бы мне ее поцеловать! - восклицает мадемуазель Ортанз,
фыркнув по-тигриному.
- А я опасаюсь, как бы вы ее не укусили, - говорит мистер Баккет.
- Уж я бы ее укусила! - кричит она, широко раскрыв глаза. - Я бы ее на
куски растерзала с восторгом!
- Ну, конечно, душечка, - говорит мистер Баккет, сохраняя полнейшее
спокойствие, - ничего другого я и не мог ожидать, зная, до чего ненавидят
друга друга особы вашего пола, когда ссорятся. А на меня ведь вы сердитесь
гораздо меньше, не так ли?
- Да. Но все-таки вы дьявол.
- То ангел, то дьявол, - вот как нас честят, а? - восклицает мистер
Баккет. - Но, подумайте хорошенько, ведь я только действую по долгу службы.
Позвольте мне накинуть на вас шаль поаккуратней. Мне и раньше не раз
приходилось заменять камеристку многим дамам. Шляпку поправить не требуется?
Кэб стоит у подъезда.
Бросив негодующий взгляд на зеркало, мадемуазель Ортанз одним резким
движением приводит свой туалет в полный порядок, и, надо отдать ей должное,
вид у нее сейчас точь-в-точь как у настоящей светской дамы.
- Так выслушайте меня, ангел мой, - язвительно говорит она, кивая
головой. - Вы очень остроумны. Но можете вы возвратить к жизни того
человека?
- Пожалуй, что нет, - отвечает мистер Банкет.
- Забавно! Послушайте меня еще немножко. Вы очень остроумны. Но можете
вы вернуть женскую честь ей?
- Не злобствуйте, - говорит мистер Банкет.
- Или мужскую гордость ему? - кричит мадемуазель, с неизъяснимым
презрением указывая на сэра Лестера. - Ага! Так посмотрите же на него.
Бедный младенец! Ха-ха-ха!
- Пойдемте-ка, пойдемте; это "парлэ" еще хуже прежнего, - говорит
мистер Баккет. - Пойдемте!
- Значит, не можете. Ну, так делайте со мной что хотите. Придет смерть
- только и всего; а мне наплевать. Пойдемте, ангел мой. Прощайте вы, седой
старик. Я вас жалею и пре-зи-раю! - И она так стиснула зубы, что кажется,
будто рот ее замкнулся при помощи пружины.
Нет слов описать, с каким видом выводит ее мистер Баккет, но этот
подвиг он совершает каким-то ему одному известным способом, окружая и
обволакивая ее, точно облаком, и улетая вместе с нею, - ни дать ни взять
доморощенный Юпитер, который похищает предмет своей нежной страсти *.
Оставшись один, сэр Лестер сидит недвижно, словно все еще прислушиваясь
к чему-то, словно внимание его все еще чем-то поглощено. Но вот, наконец, он
обводит глазами опустевшую комнату и, поняв, что в ней никого нет,
пошатываясь встает, отодвигает кресло и делает несколько шагов, хватаясь
рукой за стол. Потом останавливается и, снова бормоча что-то невнятное,
поднимает глаза, точно присматриваясь к чему-то.
Бог его знает, что он такое видит. То ли - зеленые-зеленые леса
Чесни-Уолда, великолепный дом, портреты своих предков; то ли - чужих людей,
оскверняющих все это, полицейских, запустивших грубые руки в самое
драгоценное его наследие, тысячи пальцев, указывающих на него, тысячи рож,
злорадно смеющихся над ним. Но если подобные тени и мелькают перед ним, к
его великому ужасу, то есть еще одна, совсем иная тень, имя которой он даже
сейчас может произнести почти отчетливо; и, глядя лишь на нее одну, он рвет
свои белые волосы и только к ней одной он простирает руки.
Это она - та, которой он дорожил без малейшего себялюбия, разве что
много лет видел в ней главный источник своего достоинства и гордости. Она,
которую он любил, боготворил, почитал и вознес так высоко, что ее уважал
весь свет. Она, к которой он, скованный этикетом и условностями своей жизни,
испытывал живую любовь и нежность, сейчас терзаемые, как никакие другие его
чувства, невыносимой пыткой. Он смотрит на нее, почти не думая о себе, и не
может вынести мысли, что ее низвергли с тех высот, которые она так украшала.
Но, даже рухнув на пол, он, забывая о своих муках, все еще находит в
себе силы вырвать ее имя из хаоса непроизвольных звуков и почти внятно
вымолвить его, скорее со скорбью и состраданием, чем с упреком.

ГЛАВА LV

Бегство
Баккет, инспектор сыскного отделения, еще не нанес своего
сокрушительного удара, о котором рассказывалось только что, он пока еще
освежается сном, готовясь к боевому дню, а тем временем ночью двухместная
почтовая карета, запряженная парой лошадей, выезжает из Линкольншира и по
промерзшим зимним дорогам несется в Лондон.
Вскоре всю эту местность пересекут железные рельсы, и поезда будут
метеорами проноситься по широким ночным просторам, грохоча и сверкая огнями,
затмевающими лунный свет; но пока что их нет в этих краях, хоть и можно
надеяться, что они когда-нибудь появятся. Ведутся подготовительные работы,
производятся изыскания, ставятся вехи. Уже строят мосты, устои которых, еще
не перекрытые фермами, в тоске переглядываются через дороги и реки, и можно
подумать, что это каменные влюбленные, которым что-то препятствует
соединиться; кое-где возведены отдельные участки насыпей, но, недоконченные,
они сейчас похожи на обрывы, залитые потоками брошенных повозок и тачек,
успевших покрыться ржавчиной; высокие треножники из жердей возникают на
вершинах холмов, под которыми, по слухам, будут прорыты туннели; все имеет
хаотический вид, все кажется покинутым, безнадежно опустошенным. Но почтовая
карета несется во тьме ночной по промерзшим дорогам и не помышляя о дороге
железной.
В этой карете едет миссис Раунсуэлл, столько лет прослужившая
домоправительницей в Чесни-Уолде, а рядом с нею сидит миссис Бегнет в серой
накидке и с зонтом в руках. "Старухе" хотелось бы примоститься на передней
скамейке, снаружи, так как это сиденье устроено на открытом воздухе и
представляет собой что-то вроде насеста, а она как раз привыкла
путешествовать сидя на торчке, но миссис Раунсуэлл так заботится об
удобствах своей спутницы, что не пускает ее туда. Миссис Раунсуэлл не в
силах выразить свою благодарность миссис Бегнет. Она сидит как всегда
величавая, держа спутницу за руку, и как ни шероховата эта рука, уже не раз
подносила ее к губам.
- Вы - сами мать, душа моя, - то и дело повторяет она, - и вы нашли
мать моего Джорджа!
- А вот как дело было, - отзывается миссис Бегнет. - Джордж, он всегда
говорил со мной откровенно, сударыня; и вот он раз у нас дома говорит моему
Вулиджу, что придется, мол, тебе, Вулидж, о многом подумать, когда
вырастешь, и приятней всего тебе будет думать о том, что у мамы твоей ни
морщинки на лице, ни седого волоса на голове не прибавилось по твоей вине; и
так трогательно он это сказал, что я сразу же догадалась: значит, недавно он
что-то услышал про свою родную мать, вот и вспомнил о ней. В молодости он не
раз мне говорил, что был плохим сыном.
- Никогда, дорогая! - возражает миссис Раунсуэлл, заливаясь слезами. -
Благословляю его от всей души, никогда! Он всегда меня любил, всегда был
такой ласковый со мной, мой Джордж! Но он был смелый мальчик, немножко
сбился с пути, ну и завербовался в солдаты. И я понимаю, что вначале он не
хотел нам писать, пока не выйдет в офицеры; а когда увидел, что офицером ему
не быть, решил, что, значит, он теперь ниже нас, и нечего ему нас позорить.
Он всегда был гордый, мой Джордж, - чуть не с пеленок!
Всплеснув руками, словно в давно минувшие дни молодости, почтенная
старуха, вся дрожа, вспоминает о том, какой он был хороший мальчик, какой
красивый мальчик, какой веселый, добродушный и умный мальчик; как все в
Чесни-Уолде его любили; как любил его сэр Лестер, когда еще был молодым
джентльменом; как любили его собаки; как даже те люди, которые на него
сердились, простили его, когда он, бедный мальчик, ушел из дому. И теперь,
после такой долгой разлуки, увидеть его снова, но... в тюрьме! И широкий
корсаж тяжело вздымается, а по-старинному подтянутый прямой стан горбится
под бременем материнской любви и горя.
С врожденной чуткостью доброго, отзывчивого сердца миссис Бегнет
позволяет старой домоправительнице ненадолго отдаться нахлынувшим на нее
чувствам, - да и сама она вынуждена отереть рукой свои материнские глаза, но
вскоре снова начинает тараторить, как всегда, бодрым голосом:
- Вот я и говорю Джорджу, когда отправилась позвать его чай пить (а он
тогда вышел на улицу под тем предлогом, что хочется, мол, трубочку выкурить
на воздухе): "Что это вас нынче так тревожит, Джордж, скажите ради всего
святого? Я всякое видела на своем веку, да и вас частенько видела и в
хорошее время и в плохое, и дома и за границей, но в жизни не видывала,
чтобы вы так загрустили, - ведь можно подумать, будто вы в чем-то каетесь!"
- "Эх, миссис Бегнет, - говорит Джордж, - мне нынче и вправду грустно и
настроение у меня покаянное, вот почему я сейчас такой, каким вы меня
видите". - "Да что же вы наделали, старый друг?" - спрашиваю я. "Эх, миссис
Бегнет, - говорит Джордж, а сам головой качает, - что я делал сегодня, то
делал и многие годы, а переделывать это - лучше и не пытаться. Если мне и
доведется попасть в рай, то уж, конечно, не за то, что я был хорошим сыном
своей матери-вдове. А больше я вам ничего говорить не буду". И вот,
сударыня, как сказал мне Джордж, что теперь, мол, "переделывать - лучше и не
пытаться", я вдруг и вспомнила кое-что, о чем и раньше не раз думала, и тут
же принялась допытываться, отчего ему именно сегодня пришли в голову такие
мысли. Ну, Джордж и говорит мне, что он, мол, случайно встретил в конторе
Талкингхорна одну приятную старушку, которая очень напомнила ему мать, да
так увлекся разговором про эту самую старушку, что совсем забылся и принялся
мне расписывать, какой она была раньше, много лет назад. Но вот, наконец, он
замолчал; тут я у него и спрашиваю: а кто ж она такая, эта старушка, которую
он нынче видел? А Джордж отвечает, что это, мол, миссис Раунсуэлл, которая
вот уже лет пятьдесят с лишком служит домоправительницей в семействе
Дедлоков, в Чесни-Уолде, где-то в Линкольншире. А надо вам сказать, Джордж
не раз говорил мне и раньше, что он родом из Линкольншира; ну я в тот вечер
и сказала своему старику Дубу: "Дуб, это его мать - бьюсь об заклад на сорок
пять фунтов!"
За последние четыре часа миссис Бегнет рассказывала все это по меньшей
мере раз двадцать, щебеча, словно птица, но как можно громче, чтобы старушка
могла расслышать ее слова, несмотря на стук колес.
- Спасибо вам, и дай вам бог счастья, - говорит миссис Раунсуэлл. - Дай
вам бог счастья, добрая вы душа, а я вас благодарю от всего сердца!
- Бог с вами! - восклицает миссис Бегнет совершенно искренне. - За что
же меня благодарить? Не за что! Вам спасибо, сударыня, за то, что вы так
благодарите меня! И еще раз не забудьте, сударыня, когда увидите, что Джордж
- и вправду ваш сын, непременно заставьте его, ради вашего же блага,
заручиться всей помощью, какая ему нужна, чтобы оправдаться и снять с себя
обвинение, - ведь он так же не виноват, как мы с вами. Этого мало, что
правда и справедливость на его стороне; за него должны стоять суд и
судейские, - восклицает миссис Бегнет, видимо уверенная, что "суд и
судейские" стоят особняком и навеки расторгли свой союз с правдой и
справедливостью.
- Он получит всю помощь, какую только можно получить, дорогая моя, -
говорит миссис Раунсуэлл. Я с радостью отдам все свое добро, лишь бы помочь
ему. Сэр Лестер сделает все, что можно, да и вся его родня тоже. Я... я знаю
кое-что, дорогая моя, и буду сама просить, как мать, которая не видела его
столько лет и, наконец, отыскала в тюрьме.
Старая домоправительница так волнуется, говорит так несвязно, так
горестно ломает руки, что все это производит сильное впечатление на миссис
Бегнет, и, пожалуй, даже удивило бы ее, если б она не видела, как страстно
жалеет старушка своего несчастного сына. И все-таки миссис Бегнет
недоумевает, почему миссис Раунсуэлл так рассеянно и непрерывно бормочет:
"Миледи, миледи, миледи!"
Морозная ночь подходит к концу, брезжит рассвет, а почтовая карета все
мчится вперед в утреннем тумане, похожая на призрак какой-то погибшей
кареты. Ее окружает огромное общество других призраков - изгородей, и
деревьев, которые медленно исчезают, уступая дневной действительности. По
приезде в Лондон путешественницы выходят из кареты; старая домоправительница
- очень взволнованная и встревоженная, миссис Бегнет - совсем свежая и
собранная, какой она, впрочем, осталась бы и в том случае, если бы ей
немедленно пришлось отбыть дальше, в том же экипаже и опять без багажа, и
ехать в какой-нибудь гарнизон на мысе Доброй Надежды, острове Вознесения или
в Гонконге.
Но пока они идут в тюрьму, где содержится кавалерист, старой
домоправительнице удается не только оправить свое светло-лиловое платье, но
и принять всегда свойственный ей спокойный и сдержанный вид. Сейчас она
словно прекрасная статуэтка из старинного фарфора удивительно чистой и
правильной формы; а ведь ни разу еще за все эти годы - и даже тогда, когда
она вспоминала о своем блудном сыне, - сердце ее не билось так быстро, а
корсаж не вздымался так судорожно, как сейчас.
Подойдя к камере, они видят, что дверь открывается и выходит
надзиратель. Миссис Бегнет немедленно делает ему знак не говорить ни слова.
Кивнув в знак согласия, он впускает их и закрывает дверь.
Поэтому Джордж, который что-то пишет за столом, сосредоточившись на
своей работе и не подозревая, что он здесь уже не один, даже не поднимает
глаз. Старая домоправительница смотрит на него, и одни лишь ее трепетные
руки могли бы рассеять все сомнения миссис Бегнет, даже если б, увидев мать
и сына вместе и зная все, что она знает, она все-таки усомнилась в их
родстве.
Старая домоправительница не выдает себя ни шорохом платья, ни
движением, ни словом. В то время как сын ее что-то пишет, ни о чем не
подозревая, она стоит и смотрит на него, борясь с волнением, и только руки
ее трепещут. Но они очень красноречивы... очень, очень красноречивы. Миссис
Бегнет понимает их язык. Они говорят о благодарности, о радости, о горе, о
надежде; говорят о неугасимой любви, пылавшей безответно с той поры, как
этот рослый человек стал юношей, и о том, что более внимательного сына мать
любит меньше, а этого сына любит с великой нежностью и гордостью; они, эти
руки, говорят таким трогательным языком, что на глазах у миссис Бегнет
появляются слезы и, поблескивая, текут по ее загорелому лицу.
- Джордж Раунсуэлл! Милое мое дитя, обернись и взгляни на меня!
Выскочив из-за стола, сын обнимает мать и падает перед ней на колени.
То ли в порыве позднего раскаяния, то ли отдавшись ранним воспоминаниям
детства, он складывает руки, как ребенок на молитве, и, простирая их к
материнской груди, опускает голову и плачет.
- Мой Джордж, мой милый, милый сын! Ты всегда был моим любимым сыном,
ты и до сих пор любимый; где же ты был в эти горькие долгие годы?.. И как он
вырос, как возмужал, каким стал красивым, сильным мужчиной! Я всегда думала,
что он будет точь-в-точь таким, если, по милости божьей, останется в живых.
Некоторое время она не в силах спрашивать, а он не в силах отвечать
связно. И все это время "старуха", то есть миссис Бегнет, стоит,
отвернувшись, лицом к выбеленной стене, опираясь на нее рукой и прильнув к
ней честным, открытым лбом, стоит, вытирая глаза своей видавшей виды серой
накидкой и ликует, - самая лучшая из "старух" на всем белом свете.
- Матушка, - начинает кавалерист, после того как все трое немного
успокоились, - прежде всего простите меня, потому что я понял, как нужно мне
ваше прощение.
Простить! Она прощает его всем сердцем и всей душой. Она всегда его
прощала. Она рассказывает ему, как, много лет назад, назвала его в своем
завещании своим возлюбленным сыном Джорджем. Она никогда не верила в то, что
он плохой, нет, никогда. Если б она умирала, не изведав счастья этой
встречи, - а ведь она уже старая женщина и долго не проживет, - и если б она
не потеряла сознания перед смертью, то, испуская последнее дыхание, она
благословила бы его, как своего возлюбленного сына Джорджа.
- Матушка, я не выполнил своего сыновнего долга, я огорчил вас и вот
поплатился за это; но в последние годы и во мне зародилось что-то вроде
добрых чувств. Когда я убежал из дому, я не очень тосковал о нем, матушка, -
не очень, как это ни стыдно, а когда уехал далеко и очертя голову
завербовался в солдаты, стал обманывать себя и думать, что ни о ком я не
тоскую - уж, конечно, нет! - и что никто не тоскует обо мне.
Отерев глаза и спрятав носовой платок, кавалерист продолжает свою
исповедь; но как разительно отличается его обычная манера говорить и держать
себя от той мягкости, с какой он говорит теперь, изредка обрывая речь
полуподавленным всхлипываньем.
- И вот я написал домой лишь несколько строк, в которых рассказал, как
вам хорошо известно, матушка, что завербовался в солдаты под чужим именем; а
потом я уехал за границу. Там я сначала думал, что напишу домой на будущий
год, когда выйду в люди; а когда этот год прошел, стал думать, что напишу на
следующий - опять-таки, когда выйду в люди; когда же прошел и этот год, я
уже почти никогда не думал о том, что пора, мол, написать домой. Так вот год
за годом и прошли все десять лет моей службы, а тут я стал стареть и
спрашивать себя: да стоит ли вообще писать?
- Я не виню тебя, дитя мое... Но, Джордж, как мог ты не успокоить меня?
Как мог не написать ни словечка своей любящей матери, которая все стареет и
стареет?
Эти слова вновь переворачивают всю его душу, но он берет себя в руки и
громко, с силой откашливается.
- Да простит меня бог, матушка, но я думал, что мои письма для вас
плохое утешение. Вот вы - вас уважают и ценят. А мой брат - он все богатеет,
становится вес более известным человеком, как мне приходится иногда читать в
наших северных газетах. А я - простой драгун... бродяга, я не сумел устроить
свою жизнь, не умел сам себе пробить дорогу, как брат, и, хуже того, потерял
ее, потому что забыл, в каких прекрасных правилах был воспитан, забыл то
немногое, что знал в юности, а если чему и научился, так это не годилось для
тех занятий, которые мне по душе. Так какое право я имел писать о себе? Что
хорошего могло выйти из моих писем после стольких лет? Ведь вы, матушка,
тогда уже пережили самое худшее. В то время (то есть когда я уже стал
зрелым) я понял, как вы обо мне горевали и плакали, как молились за меня; но
со временем ваша боль прошла или притупилась, и, ничего обо мне не зная, вы
думали обо мне лучше, чем я того заслуживал.
Старая мать скорбно качает головой и, взяв его сильную руку, с любовью
кладет ее себе на плечо.
- Нет, матушка, я не говорю, что так оно действительно было, но так я
себе это представлял. Повторяю, ну что хорошего могло из этого выйти?
Правда, милая моя матушка, кое-что хорошее могло бы получиться для меня
самого... но мне это показалось бы подлостью. Вы бы меня разыскали; выкупили
бы меня из военной службы; увезли бы меня в Чесни-Уолд; свели бы меня с
братом и его семьей; и все вы всячески старались бы как-нибудь мне помочь и
превратить меня в степенного штатского. Но как могли бы вы верить в меня,
когда я сам не мог в себя верить? Как могли бы вы не считать меня позорной
обузой, - меня, бездельника-драгуна, который сам себе был позорной обузой,
если не считать того времени, когда его сдерживала дисциплина? Как мог бы я
смотреть в глаза детям брата и служить им примером - я, бродяга, который еще
мальчишкой убежал из дому и принес горе и несчастье родной матери? "Нет,
Джордж, - говорил я себе, матушка, когда перебирал все это в уме, - ты сам
себе постелил постель, ну и лежи в ней!"
Величаво выпрямившись, миссис Раунсуэлл со все возрастающей гордостью
качает головой в сторону миссис Бегнет, как бы желая сказать: "Я вам
говорила!" А "старуха", стремясь дать выход своим чувствам и выразить
интерес к разговору, с силой тычет Джорджа зонтом в спину, между лопатками.
И в дальнейшем она время от времени точно так же орудует зонтом, словно в
припадке безумия, вспыхнувшего на почве дружеских чувств, но не забывает
после каждого из этих увещаний повернуться к выбеленной стене и вытереть
глаза серой накидкой.
- Вот я и убедил себя, матушка, что уж если я теперь раскаялся, то
лучше всего искуплю свою вину тем, что буду лежать в постели, которую сам
себе постелил, да и умру в ней. Так я и поступил бы (однако я не раз
приезжал в Чесни-Уолд, чтобы хоть одним глазком поглядеть на вас без вашего
ведома) - так я и поступил бы, если бы не вот эта жена моего старого
товарища, - ведь как я теперь вижу, она меня перехитрила. Но за это я
благодарен ей... спасибо вам за это, миссис Бегнет, от всего сердца, от всей
души.
На что миссис Бегнет ответствует двумя тычками.
И вот старуха мать начинает упрашивать своего сына Джорджа, своего
милого, вновь обретенного мальчика, свою радость и гордость, свет своих
очей, утеху своей старости, и, называя его всеми ласковыми именами, какие
только может вспомнить, уговаривает его воспользоваться самой лучшей
консультацией, какую только можно получить при деньгах и связях; она
говорит, что ему необходимо поручить ведение своего дела самым знаменитым
адвокатам, каких только удастся пригласить; говорит, что, раз он попал в
такую беду, ему надо поступать так, как ему посоветуют, и, хоть он и чист,
как стеклышко, он не должен упрямиться; нет, он должен обещать, что станет
думать только о тревогах и страданиях своей бедной старухи матери, а
тревожиться и страдать она будет, пока его не отпустят с миром; если же он
не послушается, он разобьет ей сердце.
- Матушка, вы просите так мало, что я должен уступить, - отвечает
кавалерист, прервав ее поцелуем, - скажите, что мне нужно делать, и так я и
буду делать - лучше поздно, чем никогда. Миссис Бегнет, вы, конечно,
позаботитесь о матушке?
Вместо ответа "старуха" изо всей силы тычет его зонтом.
- Познакомьте ее с мистером Джарндисом и мисс Саммерсон, - она узнает,
что они тоже уговаривали меня защищаться; а они посоветуют, как быть, и
помогут нам.
- И еще, Джордж, - говорит ему мать, - мы должны как можно скорее
послать за твоим братом. Он умный, рассудительный человек, - так мне
говорили, хотя сама я, дорогой мой, почти ничего не знаю о том, что делается
за оградой Чесни-Уолда, - и он может многое сделать для тебя.
- Матушка, - спрашивает кавалерист, - не рано ли мне просить вас об
одной милости?
- Конечно, нет, дорогой мой.
- Тогда окажите мне только одну великую милость - не пишите об этом
брату.
- О чем не писать, дорогой?
- Не пишите обо мне. Сознаюсь, матушка, что я просто не могу вынести
этой мысли... не могу свыкнуться с нею. Он так не похож на меня, мой брат,
он столько сделал, чтобы выйти в люди, пока я прозябал в солдатах, что у
меня духу не хватит встретиться с ним в тюрьме и вдобавок - когда меня
обвиняют в тяжком преступлении. Можно ли ожидать от такого человека, как он,
что подобная новость будет ему приятна? Нельзя. Нет, скройте от него мою
тайну, матушка, окажите мне эту незаслуженную милость и кого-кого, а брата
не посвящайте в мою тайну.
- Но не всегда же скрывать, милый Джордж?
- Может быть, и не всегда, матушка, - хотя, возможно, я когда-нибудь
попрошу и об этом; а пока скрывайте, умоляю вас. Если же ему суждено узнать,
что его бродяга-брат вернулся, - говорит кавалерист, с сомнением покачивая
головой, - то лучше уж я сам скажу ему об этом и посмотрю, как он примет мои
слова, а тогда решу, наступать мне или отступать.
Он горячо настаивает, глубоко убежденный в своей правоте, а по лицу
миссис Бегнет видно, что она понимает и одобряет его; поэтому мать сдается
и, умолкнув, всем своим видом обещает исполнить его просьбу. За Это он
ласково благодарит ее.
- Во всем остальном, милая моя матушка, я буду самым сговорчивым и
послушным сыном; только в этом одном не уступлю. Теперь я готов принять даже
адвокатов. Я тут сидел и писал кое-что, - он бросает взгляд на исписанную
бумагу, лежащую на столе, - рассказывал совершенно точно обо всем, что знаю
насчет покойного, и как вышло, что меня припутали к этому злополучному делу.
Написано просто и по всем правилам, не хуже, чем книга приказов по полку, -
ни слова лишнего, только то, что относится к делу. Я надумал прочесть это с
начала и до конца, как только получу разрешение говорить в свою защиту.
Надеюсь, мне и теперь можно будет прочесть это; а впрочем, я сейчас
отказываюсь от своей воли и, что бы там ни говорили, что бы ни делали,
обещаю не своевольничать.
Итак, переговоры благополучно закончились соглашением, а время,
отведенное для свидания, уже подходит к концу, поэтому миссис Бегнет
объявляет, что пора уходить. Старуха мать снова и снова обнимает сына, а сын
вновь и вновь прижимает ее к своей широкой груди.
- Куда вы отведете матушку, миссис Бегнет?
- Я поеду в городской дом, милый мой, то есть в дом моих господ. У меня
там срочное дело, - отвечает миссис Раунсуэлл.
- Вы наймете карету и проводите туда матушку, миссис Бегнет? Да я и так
знаю, что проводите. И спрашивать не к чему.
Действительно, "не к чему", соглашается миссис Бегнет при помощи зонта.
- Возьмите ее с собой, старинная моя приятельница, и примите мою
благодарность. Поцелуйте от меня Квебек и Мальту, передайте привет
крестнику, крепко пожмите руку Дубу, а вот это вам, дорогая моя, - жаль
только, что это не десять тысяч фунтов золотом!
Кавалерист касается губами загорелого лба "старухи", и дверь его камеры
закрывается.
Добрая старая домоправительница хочет отправить миссис Бегнет домой в
той же карете, но тщетны все ее мольбы. Живо соскочив на мостовую у подъезда
дедлоковского дома и поднявшись вместе с миссис Раунсуэлл на крыльцо,
"старуха" пожимает ей руку, удаляется с деловым видом и вскоре, вернувшись в
лоно бегнетовского семейства, как ни в чем не бывало снова принимается за
мытье овощей.
Мидеди сидит в той комнате, где вела свой последний разговор с
покойным, и смотрит на то место, где он стоял у камина, так неторопливо
изучая ее на досуге, как вдруг слышит стук в дверь. Кто это? Миссис
Раунсуэлл. Что привело миссис Раунсуэлл в город так неожиданно?
- Горе, миледи. Тяжкое горе. Ах, миледи, можно мне сказать вам
несколько слов?
Что еще случилось и почему эта всегда спокойная старуха так дрожит? Она
гораздо счастливее своей госпожи, как часто думала сама госпожа, так почему
же она так трепещет и смотрит на миледи с таким странным недоверием?
- Что случилось? Сядьте и отдышитесь.
- Ах, миледи, миледи! Я нашла своего сына... младшего, того, что так
давно ушел в солдаты. И он сидит в тюрьме.
- За долги?
- Нет, нет, миледи. Я с радостью заплатила бы за него, сколько бы он ни
задолжал.
- За что же он попал в тюрьму?
- По обвинению в убийстве, миледи, - убийстве, в котором он так же не
виновен, как... как я. Его обвиняют в убийстве мистера Талкингхорна.
Что значит ее взгляд и этот жест мольбы? Почему она подходит так
близко? Что за письмо держит она в руках?
- Леди Дедлок, дорогая моя госпожа, милостивая госпожа, добрая моя
госпожа! Вы должны пожалеть меня, вы должны простить меня. Я служила своим
господам еще до вашего рождения. Я предана им. Но подумайте о моем дорогом
сыне, - ведь на него напраслину взвели.
- Я его не обвиняю,
- Нет, миледи, нет. Но другие обвиняют, и он в тюрьме, в опасности. Ах,
леди Дедлок, если вы можете сказать хоть слово в его оправдание, скажите это
слово!
Что она такое вообразила, эта старуха? Почему она думает, что женщина,
к которой она обращается с подобной просьбой, может опровергнуть
несправедливое подозрение, если оно действительно несправедливо? Прекрасные
глаза миледи смотрят на домоправительницу с удивлением, чуть ли не с ужасом.
- Миледи, вчера вечером я выехала из Чесни-Уолда, чтобы на старости лет
найти своего пропавшего сына, а в последние дни шаги на Дорожке призрака
слышались так часто и такие они были зловещие, каких я ни разу не слыхивала
за все эти годы. Ночь за ночью, чуть, бывало, стемнеет, их топот отдавался в
ваших покоях, но вчера вечером они звучали так страшно, как никогда. И вот,
миледи, вчера, как стемнело, я получила это письмо.
- Какое письмо?
- Тише! Тише! - Оглянувшись кругом, домоправительница отвечает
испуганным шепотом: - Миледи, я никому о нем ни слова не сказала, я не верю
тому, что в нем написано, я знаю, что этого не может быть, я твердо уверена,
что это неправда. Но мой сын в опасности, и вы должны меня пожалеть. Если вы
знаете что-нибудь такое, что неизвестно другим, если вы кого-нибудь
подозреваете, если вы можете разгадать эту загадку, но по какой-то причине
молчите, то подумайте обо мне, дорогая моя госпожа, и, несмотря ни на что,
расскажите обо всем, что вам известно. Это моя единственная просьба. Я знаю,
вы не жестокая, но вы всегда поступаете по-своему, без чужой помощи, ни с
кем не водите дружбы, и каждый, кто восхищается вами, как изящной и
прекрасной леди, - а восхищаются все, - каждый знает, что вы очень далеки от
него, и к вам нельзя подойти близко. Миледи, может быть, гордость или гнев
заставляют вас молчать о том, что вам известно, а если так, умоляю вас,
подумайте о своей верной служанке, - ведь вся моя жизнь прошла в вашем
семействе, и я к нему глубоко привязана, - смягчитесь и помогите оправдать
моего сына! Миледи, моя добрая госпожа, - умоляет старая домоправительница с
непритворным простодушием, - я такая ничтожная и скромная, а вы от природы
такая гордая я далекая ото всех, что, пожалуй, и представить себе не можете,
как я страдаю за свое детище; но я так страдаю, что вот даже пришла сюда к
вам и осмелилась просить и умолять вас не отвергнуть нас в это ужасное
время, если вы можете помочь нам добиться правды!
Не говоря ни слова, миледи поднимается и берет письмо из ее рук.
- Вы хотите, чтобы я его прочла?
- Пожалуйста, прочтите, миледи, но лишь после того, как я уйду, и не
забудьте о моей единственной просьбе.
- Не знаю, чем я могу помочь. Я не скрываю ничего такого, что касается
вашего сына. Я никогда его не обвиняла.
- Миледи, прочитайте это письмо, и, может быть, вы больше пожалеете
моего сына за то, что на него взвели поклеп.
Старая домоправительница уходит, а миледи стоит с письмом в руках. Она
действительно не жестокая, и было время, когда лицо этой почтенной женщины,
умоляющей ее с такой страстной искренностью, пробудило бы в ней глубокое
сострадание. Но миледи так давно привыкла подавлять свои чувства и скрывать
истину, столько лет сознательно перевоспитывала себя в той пагубной школе,
которая учит людей заглушать свои естественные душевные побуждения, хоронить
их в своем сердце, - подобно тому, как мухи далеких эпох погребены в янтаре,
- наводить однообразный и тусклый глянец на всех хороших и дурных, глубоко
чувствующих и бесчувственных, разумных и неразумных, - так давно привыкла к
этому, что, слушая миссис Раунсуэлл, до сих пор подавляла в себе даже
удивление.
Она развертывает письмо. В него вложена печатная заметка о том, как
нашли труп человека с пулей в сердце, лежавший ничком на полу; а внизу
написано ее имя и слово "убийца".
Письмо выпало из ее рук. Как долго оно пролежало на полу, она не знает;
оно лежит, где упало, но вдруг она отдает себе отчет в том, что перед нею
стоит лакей и докладывает о приходе молодого человека, некоего Гаппи. Лакей,
должно быть, несколько раз повторил свои слова. - они звенели в ее ушах еще
до того, как она начала понимать их смысл.
- Проводите его сюда.
Он входит. Подняв письмо, она держит его в руках и старается
сосредоточиться. Для мистера Гаппи она все та же леди Дедлок, по-прежнему
сдержанная, гордая и холодная.
- Ваша милость, может быть, мой приход сначала покажется вам
непростительной дерзостью, но ведь вы, ваша милость, ни разу не были рады
меня видеть, на что я, впрочем, не жалуюсь, так как, принимая во внимание
все обстоятельства, радоваться действительно было нечему; но когда я объясню
вашей милости, с какой целью явился сейчас, вы, надеюсь, меня не осудите, -
говорит мистер Гаппи.
- Объясняйте.
- Очень благодарен, ваша милость. Я должен прежде всего сказать вашей
милости, - начинает мистер Гаппи, присев на краешек стула и поставив цилиндр
на ковер у своих ног, - что мисс Саммерсон, чей образ, как я однажды сказал
вашей милости, был в течение одного периода моей жизни запечатлен в моем
сердце, пока его не стерли не зависящие от меня обстоятельства, - мисс
Саммерсон говорила со мной после того, как я в последний раз имел
удовольствие нанести визит вашей милости, и настоятельно просила меня не
делать никаких шагов ни в какой области, которая может ее касаться. А
поскольку желания мисс Саммерсон для меня закон (исключая желаний, связанных
с не зависящими от меня обстоятельствами), я, следовательно, никак не думал,
что удостоюсь высокой чести снова нанести визит вашей милости.
Тем не менее он пришел, угрюмо напоминает ему миледи.
- Тем не менее я пришел, - признает мистер Гаппи. - Вот я и хочу
разъяснить вашей милости, почему я пришел.
Она просит разъяснить это как можно яснее и короче.
- А я, - говорит мистер Гаппи обиженным тоном, - настоятельно прошу
вашу милость обратить особенное внимание на то, что я пришел сюда не ради
себя. Направляясь к вам, я заботился не о своих интересах. Не дай я мисс
Саммерсон обещания, которое почитаю священным, ноги бы моей больше не было в
этом доме; напротив, я бы держался от него подальше.
Мистер Гаппи находит, что сейчас ему самая пора запустить обе руки себе
в шевелюру.
- Вы, может, припомните, ваша милость, что, когда я пришел сюда в
прошлый раз, я столкнулся с одним человеком, который пользовался большой
известностью среди нас, юристов, и чью потерю все мы оплакиваем. С тех пор
этот человек принялся вредить мне всюду и везде, можно сказать, весьма
некрасивым образом, так что я уж начал побаиваться не на шутку, а не сделал
ли я, сам того не ведая, чего-нибудь против желания мисс Саммерсон. Но ведь
я, - хвалить себя не годится, однако должен это сказать в свою защиту, -
ведь я тоже не плохо знаю свое дело.
Леди Дедлок устремляет на него строгий, вопросительный взгляд. Мистер
Гаппи мгновенно отводит от нее глаза и смотрит куда-то в сторону.
- Скажу больше, - продолжает он, - было так трудно понять, чего,
собственно, добивается этот человек совместно с другими лицами, что, пока мы
не понесли утраты, которую оплакиваем, я, можно сказать, увязал в песке, -
вы, ваша милость, возможно этого не поняли, ибо вращаетесь в высших кругах,
так благоволите считать, что это все равно что "зашел в тупик". Опять же
Смолл - это мой приятель, с которым ваша милость незнакомы, - Смолл сделался
таким замкнутым и двуличным, что временами было довольно трудно удержаться и
не стукнуть его по башке. Так или иначе, но я напряг свои скромные силы и
способности, да еще мне помог один наш общий друг, некий мистер Тони Уивл
(человек аристократических склонностей - у него в комнате всегда висит
портрет вашей милости), и вот теперь у меня появилась причина кое-чего
опасаться, почему я и явился предупредить, что вашей милости надо держаться
начеку. Прежде всего позвольте спросить, ваша милость: не приходили к вам
нынче утром какие-нибудь необычные гости? Я хочу сказать - не светские
визитеры, а такие, как, например, бывшая служанка мисс Барбери или один
человек, который не владеет своими нижними конечностями, так что его
приходится таскать, словно чучело Гая Фокса.
- Нет.
- Ну, а я могу заверить вашу милость, что эти посетители сюда явились и
их приняли. Надо вам сказать, что я увидел их у подъезда и подождал на углу
площади, пока они отсюда не вышли, а тогда отошел и целых полчаса кружил по
улицам, чтобы с ними не встретиться.
- Какое мне дело до всего этого и какое вам дело? Я вас не понимаю. Что
вы хотите этим сказать?
- Ваша милость, я пришел просить вас держаться начеку. Может, в этом
нет надобности. Пусть так. В таком случае, я только сделал все возможное,
чтобы выполнить обещание, которое дал мисс Саммерсон. Я сильно подозреваю
(кое-что Смолл сам выболтал, а кое-что мы выпытали у него), я сильно
подозреваю, что те письма, которые я когда-то брался принести вашей милости,
а потом считал погибшими, на самом деле вовсе не погибли. Еще я подозреваю,
что если в них есть что разглашать, так это разглашают сейчас. И еще - что
гости, о которых я упоминал, явились сюда нынче утром, чтобы сорвать на этом
хороший куш. И, должно быть, уже сорвали, а нет, так вот-вот сорвут.
Мистер Гаппи поднимает свой цилиндр и встает.
- Ваша милость, вам лучше знать, имеет все это хоть какое-нибудь
значение или не имеет. Так ли, этак ли, но я старался исполнить желание мисс
Саммерсон в том смысле, чтобы ничего больше не затевать и насколько возможно
замять то, что я уже успел сделать; с меня этого довольно. Возможно, что не
было никакой надобности предостерегать вашу милость и, придя сюда с этой
целью, я позволил себе вольность; если так, надеюсь, вы постараетесь забыть
мой дерзкий поступок, а я попытаюсь забыть ваше неодобрение. Теперь я
распрощаюсь с вашей милостью, и, заверяю вас, нечего бояться, что я опять
явлюсь к вам.
В ответ на эти прощальные заверения она лишь едва поднимает глаза, но
вскоре после его ухода звонит в колокольчик.
- Где сейчас сэр Лестер?
Меркурий докладывает, что он сидит один в библиотеке, запершись.
- Приходил ли кто-нибудь к сэру Лестеру сегодня утром?
Несколько человек по делу. Меркурий описывает их так, как до него
описал мистер Гаппи. Довольно; он может идти.
Так! Все кончено. Имя ее на устах у толпы; муж ее узнал о своем
несчастье, позор ее получит огласку, - быть может, слух разносится уже
сейчас, пока она это думает, - и вдобавок к громовому удару, которого так
долго ждала она, но никак не ждал ее муж, какие-то невидимые доносчики
обвиняют ее в убийстве ее врага.
А врагом ее он действительно был, и она часто, часто, часто желала его
смерти. Он враг и теперь, даже в могиле. Тяжкое обвинение свалилось на нее
как новая пытка, которой ее подвергает его безжизненная рука. И, вспомнив о
том, что в тот вечер она тайком подходила к его дверям, вспомнив, что
незадолго перед убийством она уволила свою любимую служанку, - а это могут
объяснить ее желанием избавиться от лишних глаз, - вспомнив все это, она
трепещет, словно рука палача касается ее шеи.
Она бросилась на пол и лежит, зарывшись лицом в диванные подушки, а
волосы ее разметались в беспорядке. Но вдруг она вскакивает, носится по
комнате, снова бросается на пол, мечется, стонет. Она охвачена невыразимым
ужасом. Будь она и вправду убийцей, ужас ее не мог бы быть сильнее.
Ведь если б она действительно задумала совершить убийство и приняла
хитроумнейшие предосторожности, ненавистный образ, несмотря на это, разросся
бы в ее глазах до гигантских размеров и помешал бы ей предугадать неизбежные
последствия преступления - но не успел бы он пасть ниц, как эти последствия
хлынули бы на нее нежданным потоком, - как всегда бывает после убийства; и
вот теперь она понимает, что когда он ее выслеживал, а она думала: "О, если
бы смертельный удар поразил этого старика и убрал с моего пути!" - то эти
мысли ей внушало желание уничтожить бесследно - развеять по всем ветрам -
улики, собранные им против нее. Недаром она испытала недоброе облегчение,
когда узнала о его смерти. Чем была его смерть, как не извлечением камня,
замыкавшего гнетущий ее свод, а теперь свод рушится, рассыпаясь на тысячи
обломков, и каждый из них давит и ранит ее!
И вот страшное наваждение охватывает и омрачает ее душу: от этого
преследователя - живого или мертвого, окостенелого и бесчувственного при
жизни, каким она хорошо его помнит, или столь же окостенелого и
бесчувственного теперь, на гробовом ложе, - от этого преследователя нельзя
спастись иначе как смертью. Затравленная, она бежит. Смятение чувств -
стыда, страха, угрызений совести, отчаяния, - достигнув своего апогея, берет
над нею верх; и даже ее непоколебимая уверенность в себе теперь сорвана и
унесена прочь, как древесный лист неистовым ураганом.
Она торопливо пишет несколько строк мужу и, запечатав письмо, оставляет
его на столе:
"Если меня будут разыскивать, обвинив в его убийстве, верьте, что в
этом я совершенно не виновна. Во всем остальном не верьте ничему хорошему
обо мне, ибо я виновна во всех других проступках, какие мне приписывают, как
Вы уже слышали или услышите. В тот роковой вечер он предупредил меня, что
расскажет Вам о моем падении. После того как он расстался со мной, я вышла
из дому, сказав, что хочу погулять в саду, где иногда гуляю, но на самом
деле я решила пойти к нему, чтобы в последний раз попросить его сжалиться
надо мной: прекратить муки ожидания - эту ужасную пытку, которой он мучил
меня так давно - Вы не знаете, как давно, - и сострадательно нанести удар
завтра же утром.
В доме у него было темно и тихо. Я звонила два раза, но никто не
откликнулся, и я вернулась домой.
Теперь у меня уже нет дома. Я больше не буду обременять Вас. Забудьте в
своем справедливом негодовании недостойную женщину, на которую Вы напрасно
потратили столько великодушной преданности, - эта женщина покидает Вас с
глубоким стыдом, - еще более глубоким, чем стыд, с которым она бежит от
самой себя - и прощается с Вами навсегда!"
Она быстро одевается, прячет лицо под вуалью, прислушивается к чему-то
и, не взяв с собой ни драгоценностей, ни денег, спускается по лестнице и,
улучив минуту, когда в вестибюле никого нет, открывает, потом закрывает за
собой огромную дверь и быстро исчезает из виду, словно ее подхватил и унес
резкий морозный ветер.

ГЛАВА LVI

Погоня
Бесстрастно, как и подобает знатным, городской дом Деддоков взирает на
другие дома величаво-унылой улицы и ничем не выдает, что внутри его что-то
неладно. Тарахтят кареты, раздается стук в двери, высший свет обменивается
визитами; пожилые прелестницы с костлявыми шейками и персиковыми щечками,
румянец которых приобретает довольно-таки замогильный оттенок при дневном
свете, когда эти очаровательные создания смахивают на какой-то сплав из
Женщины и Смерти, изображенных на популярной картинке, - пожилые прелестницы
ослепляют мужчин. Из холодных конюшен, мягко покачиваясь на рессорах,
выезжают кареты, и на их козлах, глубоко погрузившись в пуховые подушки,
восседают коротконогие кучера в белокурых париках, а на запятках торчат
расфранченные Меркурии с булавами в руках и в треуголках набекрень -
зрелище, поистине достойное небожителей.
Внешне городской дом Дедлоков ничуть не меняется, и проходит много
часов, прежде чем внутри его рушится чинное однообразие его жизни. Но вот
обворожительная Волюмния, замученная великосветской болезнью - скукой, и
находя, что сегодня этот недуг слишком сильно портит ей настроение,
решается, наконец, перейти в библиотеку для перемены обстановки. Однако ее
осторожный стук не вызывает отклика, и тогда она открывает дверь,
заглядывает внутрь и, увидев, что в комнате никого нет, входит.
В Бате, этом городке, заросшем травой и заселенном стариками, бойкая
Дедлок слывет донельзя любопытной девицей, которая пользуется всяким удобным
и неудобным случаем шмыгать туда-сюда с золотым лорнетом в руках и совать
свой нос во что только можно. И на сей раз она, конечно, не упускает случая
попорхать, как птичка, над письмами и бумагами своего родича - быстро
клюнуть один документ, заглянуть, склонив головку набок, в другой и,
приложив к глазам лорнет, с любознательным и беспокойным видом попрыгать от
стола к столу. Увлекшись поисками, она обо что-то спотыкается и, направив
лорнет в эту сторону, видит своего родича, - он распростерт на полу, словно
поваленное дерево.
Столь неожиданное открытие придает любимому слабому взвизгиванию
Волюмнии изрядную долю искренности, и в доме мгновенно поднимается
переполох. Слуги мчатся вверх и вниз по лестницам, яростно звонят звонки,
посылают за докторами, леди Дедлок ищут повсюду, но не находят. О ней нет ни
слуху ни духу с тех пор, как она позвонила в последний раз. Ее письмо к сэру
Лестеру найдено на ее столе; но кто знает, может быть он уже получил другую
весть из другого мира - весть, требующую личного ответа, - и теперь все
языки человечества, живые и мертвые, ему одинаково чужды.
Его укладывают в постель, согревают, растирают, обмахивают,
прикладывают ему лед к голове и всячески стараются привести его в чувство.
Однако день угас и ночь наступила в спальне, прежде чем хриплое его дыхание
стало ровным, а в устремленных в одну точку невидящих глазах, перед которыми
время от времени водили свечой, впервые мелькнули проблески сознания. Но, с
тех пор как он пришел в себя, состояние его непрерывно улучшается -
мало-помалу он начинает поворачивать голову, переводить глаза с одного
предмета на другой и даже шевелить пальцами в знак того, что слышит и
понимает все, что ему говорят.
Сегодня утром, когда он рухнул на пол, он был красивым осанистым
джентльменом, немножко припадающим на ногу, но все же представительным и с
упитанным лицом. Теперь он лежит в постели - старик со впалыми щеками,
дряхлая тень самого себя. Раньше голос у него был густой и сочный и сэр
Лестер так долго был убежден в огромном весе и значении каждого своего слова
Для всего человечества, что слова его и вправду звучали так, словно в них
был какой-то важный смысл. Но теперь он может только шептать, а все, что он
шепчет, звучит так, как и должно звучать, - это бессмысленный лепет, не
слова, а звук пустой.
Его любимая служанка - преданная домоправительница - стоит у его ложа.
Это первое, что он осознает, и это явно доставляет ему удовольствие. Сделав
несколько тщетных попыток заставить окружающих понять его речь, он делает
знак, чтобы ему подали карандаш, но - еле заметный знак, так что его
понимают не сразу. Только старая домоправительница догадывается, чего он
хочет, и приносит ему аспидную доску.
Немного погодя он медленно, не своим почерком, царапает на ней слова:
"Чесни-Уолд?"
Нет, отвечает ему домоправительница; он в Лондоне. Ему сделалось дурно
сегодня утром, в библиотеке. Как она рада, что случайно оказалась в Лондоне
и может теперь ухаживать за ним.
- Болезнь у вас не тяжелая, сэр Лестер. Завтра вам будет гораздо лучше,
сэр Лестер. Так и сказали все эти джентльмены.
Она говорит это, а слезы текут по ее красивому старческому лицу.
Окинув глазами всю комнату, больной очень внимательно всматривается в
докторов, обступивших кровать, и пишет: "Миледи".
- Миледи нет дома, сэр Лестер; она вышла до того, как вам сделалось
дурно, и еще не знает о вашей болезни.
Очень волнуясь, он указывает на слово, которое написал. Все стараются
его успокоить, но он опять указывает на это слово, а волнение его
возрастает. Он видит, как люди переглядываются, не зная, что сказать, и,
снова взяв аспидную доску, пишет: "Миледи. Ради бога, где?" Потом испускает
стон, в котором звучит мольба.
Врачи решают, что старуха домоправительница должна отдать ему письмо
миледи, содержания которого никто не знает и даже не может предугадать. Она
распечатывает и отдает ему письмо, чтобы он сам прочел его. С великим трудом
прочитав его два раза, он кладет письмо исписанной страницей вниз, так,
чтобы никто не мог ее увидеть, и стонет. Но вот он снова теряет сознание или
впадает в забытье, и только спустя час открывает глаза и склоняет голову на
руку своей верной и преданной старой служанки. Врачи понимают, что ему легче
быть с нею одной и отходят в сторону, возвращаясь лишь тогда, когда нужна их
помощь.
Он снова просит аспидную доску, но не может вспомнить слово, которое
хочет написать. Смотреть жалко на его тревогу, его волнение и страдания.
Кажется, будто он вот-вот помешается - так остро он чувствует, что
необходимо спешить, и так беспомощно силится объяснить, что именно нужно
сделать, за кем надо послать. Он написал букву Б и остановился. Но вдруг,
когда отчаяние его уже дошло до предела, он начинает писать слово "мистер"
перед Б. Старуха домоправительница подсказывает: "Баккет?" Слава богу! Это
он и хотел написать.
Мистера Баккета находят внизу, - он обещал вернуться и уже явился.
Позвать его?
Нельзя не понять, как страстно жаждет сэр Лестер его увидеть, - нельзя
не понять, как хочет он, чтобы комнату покинули все, кроме
домоправительницы. Его желание исполняют быстро, и мистер Баккет приходит.
Из всех людей на земле только он один подает надежду и внушает доверие сэру
Лестеру, упавшему с высоты своего величия.
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, очень грустно видеть вас в таком
состоянии. Надеюсь, вы поправитесь. Обязательно поправитесь, на благо своему
роду.
Сэр Лестер, передав мистеру Баккету письмо, пристально следит за его
лицом, пока тот читает. А мистеру Баккету приходят в голову какие-то новые
мысли, - это видно по его глазам, - и, согнув свой указательный палец, но не
отрывая глаз от письма, он, наконец, говорит:
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, я вас понимаю. Сэр Лестер пишет на
аспидной доске: "Полное прощение. Найдите..." Мистер Баккет останавливает
его.
- Сэр Лестер Дедлок, баронет, я ее найду. Но поиски надо начать
немедленно. Нельзя терять ни минуты.
С быстротою мысли повернувшись в ту сторону, куда посмотрел сэр Лестер
Дедлок, он видит на столе небольшую шкатулку.
- Принести ее сюда, сэр Лестер Дедлок, баронет? Понятно. Открыть одним
из этих ключей? Понятно. Самым маленьким ключом? Разумеется. Вынуть деньги?
Вынимаю. Пересчитать? За этим дело не станет. Двадцать и тридцать -
пятьдесят, еще двадцать - семьдесят, еще пятьдесят - сто двадцать, да еще
сорок - сто шестьдесят. Взять их на расходы? Возьму и, конечно, дам отчет.
Денег не жалеть? Не буду.
Быстрота, с какой мистер Баккет безошибочно понимает все молчаливые
приказания сэра Лестера, кажется почти сказочной. Миссис Раунсуэлл взяла
свечу, чтобы посветить ему, и у нее даже голова закружилась - так
стремительно бегают его глаза и летают руки, когда он вскакивает, уже
готовый к отъезду.
- А вы Джорджу матерью доводитесь, бабушка; вот вы кто такая, правда? -
обращается к ней мистер Баккет, уже нахлобучив шляпу на голову и застегивая
пальто.
- Да, сэр, я его мать, и до чего я по нем горюю!
- Так я и думал, судя по тому, что он давеча мне говорил. Ну что ж,
тогда я вам кое-что скажу. Можете больше не горевать. С вашим сыном все
обстоит прекрасно. Нет, плакать не надо, потому что сейчас вы должны
ухаживать за сэром Лестером Дедлоком, баронетом, а будете плакать - ему
лучше не станет. Что до вашего сына, повторяю: у него все прекрасно, и он с
сыновней любовью велел пожелать вам того же и поклониться. Обвинение с него
сняли, - вот как обстоит дело; честь его ничуть не пострадала и репутация не
запятнана, - она не хуже вашей, а ваша чиста, как стеклышко, держу пари на
один фунт. Можете мне верить - ведь это я забрал вашего сынка. Он тогда вел
себя молодцом, да и вообще он человек расчудесный, а вы расчудесная
старушка, и вы с ним такие мать и сын, что вас можно за деньги показывать
как образцовых... Сэр Лестер Дедлок, баронет, ваше поручение я выполню. Не
бойтесь, что я сверну с дороги вправо или влево, что я засну, умоюсь или
побреюсь раньше, чем найду то, что пошел искать. Передать от вашего имени
прощение и вообще всякие добрые слова? Сэр Лестер Дедлок, баронет, передам.
Вам желаю поправиться, а вашим семейным делам - уладиться, как они
улаживались - бог мой! - и будут улаживаться во многих семействах до
скончания веков!
Кончив свою речь и застегнувшись на все пуговицы, мистер Баккет
бесшумно выходит из комнаты, глядя перед собой и словно уже пронизывая
глазами ночную тьму в поисках беглянки...
Прежде всего он направляется в покои миледи и осматривает их, стараясь
найти хоть какую-нибудь мелочь, которая могла бы ему помочь. Теперь в ее
комнатах совсем темно, и было бы очень любопытно понаблюдать, как мистер
Баккет, подняв над головой восковую свечу, мысленно составляет инвентарь
хрупких безделушек, которые столь разительно не вяжутся с его обликом; но
никто его не видит, потому что он позаботился запереть дверь.
- Шикарный будуар, - говорит мистер Баккет, чувствуя, что он как будто
понаторел во французском языке после своей недавней стычки с француженкой. -
Должно быть, стоил кучу денег. Нелегко, верно, было расстаться с такой
роскошью; очень уж туго ей пришлось, надо думать!
Он открывает и закрывает ящики в столах, заглядывает в шкатулки и
футляры с драгоценностями, видит свое отражение в бесчисленных зеркалах и
принимается философствовать по этому поводу.
- Можно подумать, что я вращаюсь в великосветских кругах и сейчас
собираюсь расфрантиться, чтобы ехать на бал в Олмэк *, - бормочет мистер
Баккет. - Того и гляди окажется, что я - какой-нибудь гвардейский щеголь, а
мне-то и невдомек.
По-прежнему обегая глазами комнату, он находит в ящике комода дорогой
ларчик и открывает его. Широкая его рука роется в перчатках, почти не ощущая
их, - слишком они легки и нежны для его огрубевших пальцев, - и вдруг
нащупывает белый носовой платок.
- Хм! Надо осмотреть тебя, - говорит мистер Баккет, ставя на комод
свечу. - С какой это стати тебя хранили не с другими платками, а припрятали
отдельно?
С какой целью? Ты чей платок - ее милости или еще чей-то? Где-нибудь на
тебе должна быть метка.
Отыскав метку, он читает вслух: "Эстер Саммерсон".
- Так! - говорит мистер Баккет и стоит, приложив палец к уху. -
Пойдем-ка: тебя я прихвачу с собой.
Он заканчивает свои наблюдения так же бесшумно и тщательно, как начал и
вел их: наводит порядок, оставляя все вещи, кроме платка, на тех самых
местах, где они были раньше, и, пробыв в этих комнатах всего минут пять,
покидает их и выходит на улицу. Бросив взгляд вверх, на тускло освещенные
окна в спальне сэра Лестера, он мчится во весь дух к ближайшей стоянке
наемных карет и, выбрав лошадь, за которую не жаль заплатить хорошие деньги,
велит ехать в "Галерею-Тир Джорджа". Мистер Баккет не считает себя ученым
знатоком лошадей, но, привыкнув посещать главнейшие конские состязания и
тратить там малую толику денег, обычно любит подводить итоги своим знаниям в
этой области, утверждая, что, если лошадь резва, он это сразу видит.
Вот и сегодня он тоже не ошибся. Тарахтя по булыжникам со скоростью,
опасной для жизни, и, однако, внимательно глядя острыми глазами на всех
крадущихся прохожих, мимо которых карета несется по полночным улицам, и даже
на свет в верхних окнах, за которыми люди уже легли или ложатся спать, и на
углы улиц, которые с грохотом объезжает карета, и на пасмурное небо, и на
землю, покрытую тонкой пеленой снега, - ибо след может найтись где угодно, -
он во весь опор мчится к месту своего назначения, да так стремительно, что,
приехав и соскочив на землю, чуть не задыхается в клубах пара, который валит
от лошади.
- Отпусти-ка ей удила на минутку, пускай остынет; а я мигом вернусь.
Пробежав по длинному деревянному проходу, он видит, что кавалерист
сидит дома и курит трубку.
- Так я и знал, Джордж, что после всего, что вы пережили, вы первым
долгом возьметесь за трубку, приятель. Не могу тратить лишних слов. Дело
чести! Все - ради спасения женщины. Мисс Саммерсон, та девица, что была
здесь, когда умер Гридли, - не беспокойтесь, я знаю, что ее так зовут, - о
ней не беспокойтесь! - так вот: где она живет?
Кавалерист только что вернулся домой после визита к ней и дает ее
адрес, - это неподалеку от Оксфорд-стрит.
- Вы об этом не пожалеете, Джордж. Спокойной ночи!
Он выходит, смутно припоминая, что, оказывается, видел и Фила, который
сидел, разинув рот, у нетопленного камина, уставившись на нежданного гостя;
потом несется дальше и снова выходит из кареты, опять-таки окутанный клубами
пара.
Мистер Джарндис один не спит во всем доме, но уже собирается лечь
спать, как вдруг слышит резкий звон колокольчика и, оторвавшись от книги, в
халате спускается вниз, чтобы открыть дверь.
- Не пугайтесь, сэр. - Гость, во мгновение ока очутившись в передней,
уже запер дверь и, дружески глядя на хозяина, стоит, положив руку на
задвижку. - Я уже имел удовольствие встречаться с вами. Инспектор Баккет.
Взгляните на этот носовой платок, сэр, - это платок мисс Эстер Саммерсон. Я
сам нашел его в комоде у леди Дедлок четверть часа назад. Нельзя терять ни
минуты. Дело идет о жизни и смерти. Вы знакомы с леди Дедлок?
- Да.
- Сегодня там открылась одна тайна. Семейные дела получили огласку.
Сэра Лестера Дедлока, баронета, хватил удар, - не то апоплексия, не то
паралич, - и его долго не удавалось привести в чувство, так что потеряно
драгоценное время. Леди Дедлок ушла из дому сегодня, во второй половине дня,
и оставила мужу письмо, которое мне совсем не по нутру. Прочтите его. Вот
оно!
Прочитав письмо, мистер Джарндис спрашивает сыщика, что он обо всем
этом думает?
- Не знаю что и думать. Скорей всего она хочет покончить с собой. Так
или иначе, может дойти до этого, и опасность возрастает с каждой минутой.
Надо было начать поиски раньше - я бы ста фунтов не пожалел отдать за каждый
потерянный час. Дело в том, мистер Джарндис, что сэр Лестер Дедлок, баронет,
поручил мне выследить и найти ее... чтобы спасти и сказать, что он ее
прощает. Деньги и полномочия у меня имеются, но мне нужно еще кое-что. Мне
нужна мисс Саммерсон.
Мистер Джарндис переспрашивает с тревогой в голосе:
- Мисс Саммерсон?
- Слушайте, мистер Джарндис, - отвечает мистер Банкет, который все это
время с величайшим вниманием изучал лицо собеседника, - я говорю с вами как
с человеком большой души, а дело такое спешное, какие не часто случаются.
Промедление тут необычайно опасно, и если оно произойдет по вашей вине, вы
потом никогда себе этого не простите. Повторяю, восемь, а то и десять часов,
ценой по сотне фунтов каждый, не меньше, потеряны с тех пор, как леди Дедлок
исчезла. Мне поручили ее найти. Я - инспектор Баккет. Ее и так уж тяготило
многое, а тут еще она узнала, что ее заподозрили в убийстве. Если я пущусь
за нею в погоню один, она, не зная о том, что сэр Лестер Дедлок, баронет,
просил меня передать, может дойти до крайности. Если же я поеду за нею
вдогонку вместе с молодой леди, к которой она питает нежные чувства, - я ни
о чем не спрашиваю и вообще об этом ни слова, - она поверит, что я ей друг.
Отпустите со мной мисс Саммерсон, дайте мне возможность удержать леди Дедлок
с ее помощью, и я спасу беглянку и верну ее, если она еще жива. Отпустите со
мной мисс Саммерсон, - задача эта трудная, - и я как можно лучше сделаю все,
что в моих силах, хоть и не знаю, что в данном случае будет лучше. Время
летит - скоро час ночи. Когда он пробьет, будет потерян еще целый час, а он
стоит уже не сотню, а тысячу фунтов.
Все это верно, и спешить действительно необходимо. Мистер Джарндис
просит сыщика подождать внизу, пока сам он пойдет переговорить с мисс
Саммерсон. Мистер Баккет соглашается, но, но своему обыкновению, не остается
внизу, а следует за мистером Джарндисом наверх, не упуская его из виду. Пока
наверху совещаются, он стоит в засаде на полутемной лестнице. Немного погодя
мистер Джарндис, вернувшись, говорит, что мисс Саммерсон сейчас придет и под
покровительством мистера Баккета будет сопровождать его всюду, куда он
укажет.
Мистер Банкет, очень довольный, одобряет это решение и, поджидая свою
спутницу, отходит к двери.
Тут он настраивает свой ум на высокий лад и устремляет мысленный взор в
необъятную даль. Он видит множество одиноких прохожих на улицах; множество
одиноких за городом, на пустошах, на дорогах, под стогами сена. Но той,
которую он ищет, среди них нет. Он видит других одиноких: они стоят на
мостах и, перегнувшись через перила, смотрят вниз; они ютятся во мраке
глухих закоулков под мостами, у самой воды; а какой-то темный-темный
бесформенный предмет, что плывет по течению, - самый одинокий из всех, -
привлекает к себе его внимание.
Где она? Живая или мертвая, где она? Если бы тот платок, который он
складывает и бережно прячет, волшебной силой показал ему комнату, где она
его нашла, показал окутанный мраком ночи пустырь, вокруг домишка кирпичника,
где маленького покойника покрыли этим платком, сумел бы Баккет выследить ее
там? На пустыре, где в печах для обжига пылают бледно-голубые огни; где
ветер срывает соломенные кровли с жалких кирпичных сараев; где глина
промерзла, а вода превратилась в лед и чудится, будто дробилка, которую,
целый день шагая по кругу, приводит в движение изможденная слепая лошадь,
это не просто дробилка, но орудие пытки для человека, - на этом гиблом,
вытоптанном пустыре маячит чья-то одинокая тень, затерянная в этом скорбном
мире, засыпаемая снегом, гонимая ветром и как бы оторванная от всего
человечества. Это женщина; но она одета как нищая, и в подобных отрепьях
никто не пересекал вестибюля Дедлоков и, распахнув огромную дверь, не
выходил из их дома.

ГЛАВА LVII

Повесть Эстер
Я уже легла спать и успела заснуть, как вдруг опекун постучал в дверь
моей комнаты и попросил меня встать немедленно. Когда я выбежала, чтобы
поговорить с ним и узнать, что случилось, он после двух-трех вступительных
слов сказал мне, что сэр Лестер Дедлок узнал все, что моя мать бежала из
дому, а к нам явился человек, которому поручено найти ее, если удастся, и
заверить в том, что ее простили, что ее любят и не дадут в обиду; меня же
этот человек просит сопровождать его, в надежде, что на нее повлияют мои
мольбы, если сам он не сумеет ее убедить. Таков был общий смысл слов
опекуна, и я их поняла; но тревога, спешка и горе привели меня в
замешательство, и как я ни старалась, я не могла успокоиться и совсем пришла
в себя лишь спустя несколько часов.
Тем не менее я быстро оделась и закуталась, не разбудив ни Чарли, ни
других обитателей нашего дома, и сошла вниз, к мистеру Баккету, - оказалось,
что это ему доверили тайну. Так мне сказал опекун, провожая меня, и объяснил
также, почему мистер Баккет вспомнил обо мне. В передней при свете свечи,
которую держал опекун, мистер Баккет вполголоса прочел мне письмо,
оставленное моей матерью на столе, и минут через десять, после того как меня
разбудили, я уже сидела рядом со своим спутником и мы быстро катили по
улицам.
Он сказал мне прямо, однако стараясь щадить меня, что хочет задать мне
несколько вопросов и что очень многое будет зависеть от моих ответов,
которые должны быть совершенно точными. Спрашивал он главным образом о том,
как часто я виделась со своей матерью (которую он неизменно называл "леди
Дедлок"), когда и где я говорила с нею в последний раз и как это вышло, что
у нее очутился мой носовой платок. Когда я ответила ему на эти вопросы, он
попросил меня хорошенько подумать - подумать не спеша, нет ли где-нибудь
такого человека, все равно где, к которому она вероятней всего решит
обратиться в случае крайней необходимости. Я никого не могла указать, кроме
опекуна. Но, подумав, назвала еще мистера Бойторна. Я вспомнила о нем
потому, что о моей матери он всегда говорил с рыцарской почтительностью, был
когда-то помолвлен с ее сестрой, - как я слышала от опекуна, - и, сам того
не ведая, пострадал по причинам, связанным с ее прошлым.
Во время этого разговора мой спутник приказал вознице придержать
лошадь, чтобы нам было легче слышать друг друга. Теперь же он велел ему
трогаться снова и, немного подумав, сказал мне, что уже решил, как
действовать дальше. Он был не прочь изложить мне свой план, но в голове у
меня мутилось, и я чувствовала, что все равно ничего не пойму.
Мы отъехали еще не очень далеко от нашего дома, как вдруг остановились
в переулке у освещенного газом здания, где, видимо, помещалось какое-то
учреждение. Мистер Баккет провел меня туда и усадил в кресло у камина, в
котором ярко пылал огонь. Я посмотрела на стенные часы - был уже второй час
ночи. Двое полицейских в безукоризненно опрятных мундирах и ничуть не
похожие на людей, работающих всю ночь, молча писали что-то за письменным
столом; и вообще здесь было очень тихо, если не считать того, что из
подвального этажа доносились глухие стуки в дверь и крики, на которые никто
не обращал внимания.
Мистер Баккет вызвал третьего полицейского и шепотом передал ему
какие-то инструкции, после чего тот вышел из комнаты, а первые двое стали
совещаться, причем один из них одновременно писал что-то под диктовку
мистера Баккета, говорившего вполголоса. Оказалось, что они составляли
описание наружности моей матери, и когда оно было закончено, мистер Баккет
принес его мне и прочел шепотом. Описание это было сделано очень точно.
Второй полицейский, подойдя к нам вплотную и внимательно прослушав
чтение, снял с описания копию и вызвал еще одного человека в мундире (их
было несколько в соседней комнате), а тот взял копню и ушел с нею. Все это
они делали очень быстро, не теряя ни минуты, хотя никто, казалось, не
спешил. Как только бумагу куда-то отослали, оба полицейских снова принялись
что-то писать - очень старательно и аккуратно. Мистер Баккет стал спиной к
камину и в задумчивости принялся греть перед огнем подошвы своих сапог,
согнув сначала одну ногу, потом другую.
- Вы хорошо закутались, мисс Саммерсон? - спросил он, поймав мой
взгляд. - На дворе зверский холод; не под силу это для молодой леди -
провести ночь на воздухе в такую стужу.
Я ответила, что мне все равно, какая погода, и одета я тепло.
- Дело может затянуться надолго, - заметил он. - Ну что ж, пускай, лишь
бы оно хорошо кончилось, мисс.
- Молю бога, чтобы оно кончилось хорошо! - сказала я.
Он успокоительно кивнул головой.
- Что бы вы ни делали, никогда не волнуйтесь. Что бы ни случилось,
отнеситесь к этому хладнокровно и спокойно, - так будет лучше для вас, лучше
для меня, лучше для леди Дедлок и лучше для сэра Лестера Дедлока, баронета.
Ко мне он был так внимателен, говорил со мной так мягко, что, глядя на
него, когда он стоял спиной к камину, грея себе сапоги и почесывая щеку
указательным пальцем, я прониклась доверием к его прозорливости, и это меня
успокоило. Еще не было без четверти двух, когда я услышала топот копыт и
стук колес.
- Ну, мисс Саммерсон, - сказал мистер Баккет, - пора нам тронуться в
путь!
Он взял меня под руку, полицейские вежливо поклонились мне на прощанье,
и я увидела у подъезда фаэтон, или скорее коляску с поднятым верхом,
запряженную парой почтовых лошадей и с форейтором вместо кучера. Мистер
Баккет усадил меня в экипаж, а сам сел на козлы. Человек в мундире, которого
мистер Баккет посылал за коляской, передал ему, по его просьбе, потайной
фонарь, и, после того как он сделал несколько указаний форейтору, мы
отъехали.
Иногда мне казалось, что все это сон. Мы мчались во весь опор по таким
путаным улицам, что в этом лабиринте я скоро потеряла всякое представление о
том, где мы находимся; заметила только, что мы два раза переехали по мостам
через Темзу, затем покатили по ее низкому берегу, густо застроенному,
пересеченному узкими уличками, загроможденному сухими и плавучими доками,
висячими мостами и высокими складами, из-за которых торчал целый лес
корабельных мачт. Наконец мы остановились на углу какого-то топкого
переулка, где, несмотря на сильный ветер, дувший с реки, стоял очень тяжелый
запах, и тут при свете фонаря мой спутник стал совещаться с какими-то
людьми, видимо полисменами и матросами. На полуразрушенной стене, у которой
они стояли, висело объявление, и я разобрала на нем слова: "Найдены
утопленники", потом другую надпись что-то насчет вылавливания баграми, - и
тогда во мне вспыхнуло страшное подозрение: я поняла, с какой целью мы
приехали сюда.
Мне незачем было напоминать себе, что я нахожусь тут не для того,
чтобы, поддавшись своим чувствам, усложнить трудные поиски, умалить надежды
на их успех и удлинить неизбежные проволочки. Я молчала, но никогда не
забуду, сколько я выстрадала в этом ужасном месте. И по-прежнему все вокруг
казалось мне страшным сном. Позвали сидевшего в лодке человека, совсем
черного от грязи, в длинных сапогах, промокших и разбухших, и такой же
шляпе, и он стал шептаться с мистером Баккетом, а потом вместе с ним
спустился куда-то но скользким ступеням - вероятно затем, чтобы показать ему
что-то спрятанное там. Они вернулись, вытирая руки о полы пальто, словно
там, внизу, они трогали и переворачивали что-то мокрое; но, к счастью, мои
опасения оказались напрасными!
Посовещавшись некоторое время с окружающими, мистер Баккет (которого
все здесь, видимо, знали и уважали) вошел вместе с ними в какой-то дом,
оставив меня в коляске, а форейтор принялся ходить взад и вперед около своих
лошадей, чтобы согреться. Начинался прилив, о чем я догадывалась по шуму
прибоя, слыша, как волны разбиваются о берег в конце переулка, устремляясь в
мою сторону. Они даже не приблизились к нам, и все же за те четверть часа, а
может быть и меньше, - что мы простояли на берегу, мне сотни раз чудилось,
будто волны уже подкатывают, и я содрогалась при мысли, что они могут
бросить под ноги лошадям мою мать.
Но вот мистер Баккет вышел, наказав здешним людям "смотреть в оба", и,
погасив фонарь, снова занял свое место.
- Не тревожьтесь, мисс Саммерсон, хоть мы и заехали в эту Дыру, -
сказал он, повернувшись ко мне. - Я только хотел наладить дело и самолично
убедиться, что оно налажено. Трогай, приятель!
Должно быть, мы повернули назад и ехали теперь прежней дорогой. Это не
значит, что я, в расстройстве чувств, смогла запомнить хоть какие-нибудь
отдельные приметы нашего пути к реке, но так мне казалось по общему виду
улиц. Мы ненадолго заехали в какое-то другое учреждение, вероятно
полицейский участок, и еще раз проехали по мосту. Все это время, да и в
течение всей нашей поездки, мой закутанный спутник, сидевший на козлах, ни
на миг не ослаблял напряженного внимания ко всему окружающему, но, когда мы
ехали по мосту, он, казалось, насторожился еще больше. Один раз он привстал,
чтобы заглянуть через перила, в другой раз соскочил с козел и побежал назад
вслед за какой-то женщиной, как тень проскользнувшей мимо нас; то и дело он
смотрел в глубокую черную бездну воды, и лицо у него было такое, что сердце
у меня замирало. Река в тот час наводила ужас - она была такая мрачная и
словно затаившаяся, так быстро ползла между низкими плоскими берегами, была
так густо испещрена какими-то тенями и предметами с неясными, призрачными
очертаниями, казалась такой мертвенной и таинственной. С тех пор я много раз
видела ее и при солнечном и при лунном свете, но так и не могла забыть
впечатлений своей ночной поездки. В моей памяти на этом мосту всегда тускло
горят фонари; резкий вихрь бешено крутится вокруг бездомной женщины,
бредущей нам навстречу, монотонно вертятся колеса, а свет фонарей на нашей
коляске отражается в воде, и чудится, будто бледный отблеск его глядит на
меня... как лицо, выступающее из жуткой реки.
Мы долго тарахтели по безлюдным улицам, но вот, наконец, съехали с
мостовой на темную, немощеную дорогу, и городские дома остались позади нас.
Немного погодя я узнала хорошо знакомую мне дорогу в Сент-Олбенс. В Барнете
нас дожидалась подстава; лошадей перепрягли, и мы тронулись дальше. Стоял
жестокий мороз, открытая местность, по которой мы ехали, вся побелела от
снега; но сейчас снег не шел.
- А ведь она старая ваша знакомая, эта дорога-то, правда, мисс
Саммерсон? - пошутил мистер Баккет.
- Да, - отозвалась я. - Вы собрали какие-нибудь сведения?
- Кое-какие собрал, но им нельзя доверять вполне, - ответил он, -
впрочем, времени прошло еще немного.
Мистер Баккет заходил во все трактиры, и дневные и ночные, если только
в них горел свет (в те времена на этой дороге они встречались часто, так как
здесь было много проезжих), и соскакивал с козел у застав, чтобы поговорить
со сборщиками подорожных пошлин. Я не раз слышала, как он приказывал подать
вина своим собеседникам и бренчал монетами, да и вообще он был со всеми
любезен и весел, но как только снова садился на козлы, лицо его принимало
прежнее настороженное, сосредоточенное выражение, и он неизменно бросал
форейтору все тем же деловым тоном:
- Трогай, приятель!
Мы задерживались так часто, что все никак не могли доехать до
Сент-Олбенса, а между пятью и шестью часами утра снова остановились в
нескольких милях от него у трактира, из которого мистер Баккет принес мне
чашку чаю.
- Выпейте, мисс Саммереон, - это вас подкрепит. А вы понемногу
приходите в себя, правда?
Я поблагодарила его и сказала, что, пожалуй, действительно прихожу в
себя.
- Вначале вы, что называется, были ошеломлены, - сказал он, - да и
немудрено, бог мой! Не говорите громко, душа моя. Все в порядке. Мы ее
нагоняем.
Не знаю, какое радостное восклицание вырвалось или чуть было не
вырвалось у меня, но он поднял палец, и я прикусила язык.
- Она прошла здесь вчера вечером, около восьми или девяти часов. В
первый раз я услышал о ней у Хайгетской таможенной заставы *, но не мог
узнать ничего определенного. С тех пор расспрашивал о ней всюду. В одном
месте нападал на ее след, в другом терял его: но все равно она где-то
впереди на нашей дороге и жива... Эй, конюх, бери обратно чашку с блюдцем. И
если ты не увалень, посмотрим, удастся тебе поймать полукрону другой рукой
или нет. Раз, два, три - поймал! Ну, приятель, теперь вскачь!
Вскоре мы прибыли в Сент-Олбенс, где остановились незадолго до
рассвета, как раз когда я начала сопоставлять и осознавать события этой
ночи, поверив, наконец, что все это - не сон. Оставив коляску на почтовой
станции и приказав заложить в нее пару свежих лошадей, мистер Баккет взял
меня под руку, и мы направились допой, то есть к Холодному дому.
- Это ваше постоянное местожительство, мисс Саммерсон, - объяснил мой
спутник, - поэтому я хочу навести справки здесь - может, сюда заходила
какая-нибудь незнакомка, похожая на леди Дедлок, и спрашивала вас или
мистера Джарндис*. Вряд ли это могло быть, но возможность не исключена.
Когда мы поднимались на холм, он внимательно осматривал все вокруг -
уже начало светать, - и вдруг напомнил мне, что когда-то, в памятный для
меня вечер, я спускалась с этого холма вместе со своей маленькой горничной и
бедным Джо, которого он называл Тупицей.
Я не могла понять, как он узнал об этом.
- Вон там на дороге вы поравнялись с каким-то человеком, - помните? -
спросил мистер Баккет. Да, я и это отлично помнила.
- Это был я, - сказал мой спутник.
Заметив, что я удивилась, он продолжал:
- В тот день я приехал сюда на двуколке повидать этого малого. И вы,
наверное, слышали, как стучали колеса, когда вы сами пошли его повидать; я
же заметил вас и вашу девчонку в то время, как вы обе поднимались в гору, а
я вел на поводу свою лошадь под гору. Я расспросил о парне в поселке, быстро
узнал, в каком обществе он очутился, и только было подошел к кирпичным
сараям, чтобы за ним последить, как увидел, что вы ведете его сюда, к себе
домой.
- Разве он тогда в чем-нибудь провинился? - спросила я.
- Нет, ни в чем, - ответил мистер Баккет, спокойно сдвинув шляпу на
затылок, - но не думаю, чтобы он вообще вел себя безукоризненно. Не думаю. Я
хотел его повидать потому, что необходимо было избежать огласки этой самой
истории, касавшейся леди Дедлок. А мальчишка не умел держать язык за зубами,
разболтал про то, что однажды оказал небольшую услугу покойному мистеру
Талкингхорну, за которую тот ему заплатил; ну, а позволить ему болтать
нельзя было ни в каком случае. Итак, я выпроводил его из Лондона, а потом
решил приехать сюда и приказать ему, чтоб он и не думал возвращаться в
город, раз уж он оттуда ушел, а убирался бы подальше да не попадался мне на
обратном пути.
- Бедный мальчик! - сказала я.
- Довольно бедный, - согласился мистер Баккет, - и довольно
беспокойный, и довольно не плохой - только вдали от Лондона и прочих
подобных мест. Когда я увидел, что его взяли к вам в дом, я, верьте не
верьте, прямо остолбенел.
Я спросила его, почему.
- Почему, душа моя? - сказал мистер Баккет. - Да потому, разумеется,
что в вашем доме его длинному языку и конца бы не было. Все равно как если
бы он родился с языком ярда в полтора или того длиннее.
Теперь я отчетливо помню весь этот разговор, но тогда в голове у меня
мутилось, и мне никак не удавалось сосредоточить внимание - я сообразила
только, что, рассказывая мне о Джо так подробно, мой спутник хотел лишь
развлечь меня. Из тех же благих побуждений, надо полагать, он часто
заговаривал со мной о том о сем, но по лицу его было видно, что он все время
думает только о своей цели. На эту тему он говорил и тогда, когда мы вошли в
наш сад.
- А! - сказал мистер Баккет. - Вот мы и пришли! Красивый дом и стоит в
уединенном месте. Прямо как в сказке - ни дать ни взять домик в дятловом
дупле, - который можно было распознать только по дыму, что так красиво вился
над крышей. Я вижу, тут раненько начинают разводить огонь на кухне; значит,
служанки у вас хорошие. Только нужно строго следить за теми людьми, которые
приходят в гости к прислуге; кто их знает, что у них на уме, да и не
угадаешь, если не знаешь наверное, зачем они пришли. И еще одно, душа моя:
если вы когда-нибудь обнаружите, что за кухонной дверью прячется молодой
человек, обязательно подайте на него жалобу, как на заподозренного в тайном
проникновении в жилой дом с противозаконной целью.
Мы уже подошли к дому. Мистер Баккет нагнулся, внимательно осмотрел
гравий в поисках следов, потом взглянул вверх, на окна.
- А этот старообразный юнец, мисс Саммерсон, он всегда живет в одной и
той же комнате, когда приезжает к вам в гости? - спросил он, глядя на окна
комнаты, которую мы обычно отводили мистеру Скимполу.
- Вы знаете мистера Скимпола! - воскликнула я.
- Как вы сказали? - переспросил мистер Баккет, наклонившись ко мне. -
Скимпол, да? Я не раз спрашивал себя, как его фамилия. Так, значит, Скимпол.
А как его зовут? Уж наверное не Джоном и не Джекобом!
- Гарольдом, - ответила я.
- Гарольдом. Так. Престранная птица этот Гарольд, - сказал мистер
Баккет, глядя на меня очень многозначительно.
- Он своеобразный человек, - согласилась я.
- Не имеет понятия о деньгах, - заметил мистер Баккет. - Но все же от
них не отказывается!
Мистер Баккет, очевидно, знает его, невольно вырвалось у меня.
- Послушайте-ка, что я вам расскажу, мисс Саммерсон, - начал он. - Вам
вредно все время думать об одном и том же, так что я вам про это расскажу,
чтобы вы хоть немного отвлеклись. Ведь это он сказал мне, где находится
Тупица. В ту ночь я решил было постучаться и только спросить у кого-нибудь о
мальчишке; а потом подумал - дай-ка я сначала попытаю счастья, авось удастся
разыскать его иным путем; увидел тень в этом окне, да и бросил в стекло
горсть гравия. Гарольд открыл окно, я на него поглядел; ну, думаю: "Этот
субъект мне пригодится". Первым долгом принялся его умасливать - сказал, что
не хочется-де беспокоить хозяев, раз они уже легли спать, и как это, мол,
прискорбно, что мягкосердечные молодые леди укрывают у себя бродяг; а как
только раскусил его хорошенько, говорю, что охотно, мол, пожертвую
пятифунтовую бумажку, лишь бы выпроводить отсюда Тупицу без шума и треска.
Тут он весь расплывается в улыбке, поднимает брови и начинает рассуждать: "К
чему говорить мне о какой-то пятифунтовой бумажке, друг мой? В таких
вопросах я сущее дитя - да я и понятия не имею, что такое деньги". Я-то,
конечно, уразумел сразу, что значит этакое беззаботное отношение к подобному
предмету, и, теперь уже не сомневаясь, что этот тип как раз такой, какой мне
нужен, завернул в пятифунтовую бумажку камешек, да и подбросил его Скимполу.
Ладно! Он смеется и сияет с самым невинным видом и, наконец, говорит: "Но я
не знаю ценности этой бумажки. Что же мне с нею делать?" - "Истратьте ее,
сэр", - отвечаю я. "Но меня облапошат, - говорит он, - мне не дадут столько
сдачи, сколько нужно; я потеряю эту бумажку; мне она ни к чему". Бог мой, в
жизни вы не видывали такой физиономии, с какой он мне все это выкладывал!
Само собой, он объяснил мне, где найти Тупицу, и я его нашел.
Я заметила, что со стороны мистера Скимпола это было предательством по
отношению к моему опекуну и такой поступок уже выходит за обычные пределы
его ребяческой наивности.
- Вы говорите - пределы, душа моя? - повторил мистер Баккет. - Пределы?
Вот что, мисс Саммерсон, хочу я вам дать один совет, который понравится
вашему супругу, когда вы счастливо выйдете замуж и заведете свою семью.
Всякий раз, как вам кто-нибудь скажет, что "я-де ровно ничего не смыслю в
денежных делах", - смотрите в оба за своими собственными деньгами, потому
что их обязательно прикарманят, если удастся. Всякий раз, как вам кто-нибудь
объявит: "В житейских делах я дитя", - знайте, что этот человек просто не
желает нести ответственность за свои поступки, и вы его уже раскусили и
поняли, что он эгоист до мозга костей. Сказать правду, сам я человек не
поэтичный, если не считать того, что иной раз не прочь спеть песню в
компании, но зато я человек практичный и знаю все это по опыту. Это закон
жизни. Кто ненадежен в одном, тот ненадежен во всем. Ни разу не встречал
исключения. И вы не встретите. Да и никто другой. Сделав такое
предостережение неопытной девице, душа моя, я позволю себе позвонить в этот
вот звонок и, таким образом, вернуться к нашему делу.
Но так же, как у меня, дело, должно быть, ни на миг не выходило у него
из головы, о чем можно было догадаться по его лицу. Все наши домашние были
поражены моим неожиданным появлением в столь ранний час, да еще в обществе
подобного спутника, а расспросы мои удивили их еще больше. Мне ответили, что
никто в Холодный дом не приходил. И это, конечно, была правда.
- Если так, мисс Саммерсон, - сказал мой спутник, - нам надо как можно
скорей попасть в тот дом, где живут кирпичники. Вы уж сами их расспросите,
будьте так добры. Чем проще с ними разговаривать, тем лучше, а вы - сама
простота.
Мы немедленно тронулись в путь. Дойдя до памятною мне домика, мы
увидели, что он заперт и, по-видимому, необитаем; но одна из соседок,
знавших меня, вышла на улицу, в то время как я старалась достучаться, и
сказала, что обе женщины с мужьями живут теперь все вместе в другом доме -
ветхом домишке, сложенном из старого кирпича, на краю того участка, где
находятся печи и длинными рядами сушатся кирпичи. Мы сразу же пошли к этому
дому, стоявшему в нескольких сотнях ярдов от прежнего, и, увидев, что дверь
полуоткрыта, я ее распахнула.
Обитатели его сидели за завтраком, но их было только трое, не считая
ребенка, который спал в углу на койке. Дженни, матери умершего ребенка, дома
не было. Увидев меня, другая женщина встала, а мужчины, как всегда, хмуро
промолчали, но все-таки угрюмо кивнули мне, как старой знакомой. Когда же
вслед за мной вошел мистер Баккет, все переглянулись, и я с удивлением
поняла, что женщина его знает.
Я, конечно, попросила разрешения войти. Лиз (я знала только это ее
уменьшительное имя), поднявшись, хотела было уступить мне свое место, но я
села на табурет у камина, а мистер Баккет присел на край койки. Теперь,
когда мне пришлось говорить с людьми, к которым я не привыкла, я вдруг
разволновалась и почувствовала себя неловко. Было очень трудно начать, и я
не удержалась от слез.
- Лиз, - промолвила я, - я приехала издалека, ночью, по снегу, чтобы
спросить насчет одной леди...
- Которая была здесь, как вам известно, - перебил меня мистер Баккет,
обращаясь ко всем троим сразу и вкрадчиво глядя на них, - о ней-то вас и
спрашивают. О той самой леди, что была здесь вчера вечером, как вам
известно.
- А кто сказал вам, что здесь кто-то был? - спросил муж Дженни, который
даже перестал есть, прислушиваясь к разговору, и хмуро уставился на мистера
Банкета.
- Мне это сказал некто Майкл Джексон - тот, что носит синий вельветовый
жилет с двумя рядами перламутровых пуговиц, - недолго думая, ответил мистер
Баккет.
- Кто б он там ни был, пусть занимается своими делами и не сует носа в
чужие, - проворчал муж Дженни.
- Он, должно быть, безработный, - объяснил мистер Баккет в оправдание
мифическому Майклу Джексону, - вот и чешет язык от нечего делать.
Женщина не села на свое место, а стояла в нерешительности, положив руку
на сломанную спинку стула и глядя на меня. Мне казалось, что она охотно
поговорила бы со мной наедине, если бы только у нее хватило смелости. Она
все еще колебалась, как вдруг ее муж, который держал ломоть хлеба с салом в
одной руке и складной нож - в другой, с силой стукнул рукояткой ножа по
столу и, выругавшись, приказал жене не соваться в чужие дела и сесть за
стол.
- Мне очень хотелось бы видеть Дженни, - сказала я, - она, конечно,
рассказала бы мне все, что знает об этой леди, которую мне, право же, очень
нужно догнать - вы не представляете себе, как нужно!.. А что, Дженни скоро
вернется домой? Где она?
Женщине не терпелось ответить, но мужчина с новым ругательством пнул ее
в ногу своим тяжелым сапогом. Впрочем, он предоставил мужу Дженни сказать
все, что тому заблагорассудится, а тот сначала упорно молчал, но, наконец,
повернул в мою сторону свою косматую голову:
- Терпеть не могу, когда ко мне приходят господа, о чем вы, может
статься, уже слышали от меня, мисс. Я-то ведь не лезу к ним в дом, значит
довольно странно с их стороны, что они лезут ко мне. Хорошенький переполох
поднялся бы у них в доме, надо полагать, вздумай я прийти в гости к ним. Но
на вас я не так злюсь, как на других, и вам не прочь ответить вежливо, хоть
и предупреждаю, что не позволю травить себя как зверя. Скоро ли вернется
домой Дженни? Нет, не скоро. Где она? Ушла в Лондон.
- Она ушла вчера вечером? - спросила я.
- Ушла ли она вчера вечером? Да, вчера вечером, - ответил он, сердито
мотнув головой.
- Но она была здесь, когда пришла леди? Что ей говорила леди? Куда леди
ушла? Прошу вас, умоляю, будьте так добры, скажите мне, - просила я, -
потому что я очень встревожена и мне надо знать, где она сейчас.
- Если мой хозяин позволит мне сказать и не обругает... - робко начала
женщина.
- Твой хозяин, - перебил ее муж, медленно, но выразительно, пробормотав
ругательство, - твой хозяин тебе шею свернет, если ты будешь лезть не в свое
дело.
Немного помолчав, муж Дженни снова повернулся ко мне и принялся
отвечать на мои вопросы, но по-прежнему неохотно и ворчливым тоном:
- Была ли здесь Дженни, когда пришла леди? Да, была. Что ей говорила
леди? Так и быть, скажу вам, что леди ей говорила. Она сказала: "Вы не
забыли, как я пришла к вам однажды поговорить про ту молодую леди, что вас
навещала? Помните, как щедро я вам заплатила за носовой платок, который она
здесь оставила?" Да, Дженни помнила. И все мы помнили. Ладно; а что, эта
молодая леди сейчас в Холодном доме? Нет, она в отъезде. Слушайте дальше.
Леди сказала, что, как ни странно, но она идет пешком, одна, и нельзя ли ей
хоть часок отдохнуть - посидеть на том самом месте, где вы сейчас сидите.
Да, можно; ну, она села и отдохнула. Потом ушла часов... скорей всего в
двадцать минут двенадцатого, а может, и в двадцать минут первого; у нас тут
никаких часов нету, ни карманных, ни стенных, - мы и не знаем, который час.
Куда она ушла? Я не знаю, куда она ушла. Она пошла одной дорогой, а Дженни
другой; одна пошла прямо в Лондон, другая - в сторону от Лондона. Вот и все.
Спросите моего соседа. Он все слышал и видел. Он то же самое скажет.
Другой человек повторил:
- Вот и все.
- Леди плакала? - спросила я.
- Ни черта она не плакала! - ответил муж Дженни. - Башмаки у нее,
правда, совсем изорвались, да и платье тоже было рваное, а плакать она не
плакала... чего-чего, а этого я не видел.
Женщина сидела сложив руки и потупившись. Ее муж повернул свой стул,
чтобы видеть ее лицо, и положив на стол кулак, тяжелый, как молот, очевидно,
держал его наготове, чтобы выполнить свою угрозу, если жена нарушит запрет.
- Надеюсь, вы не против того, чтобы я спросила вашу жену, какой у нее
был вид, у этой леди? - сказала я.
- Ну, отвечай! - грубо крикнул он жене. - Слышишь, что она сказала?
Отвечай, да не говори лишнего.
- Плохой у ней был вид, - ответила женщина. - Бледная она такая была,
измученная. Очень плохо выглядела.
- Она много говорила?
- Нет, не много, и голос у нее был хриплый. Отвечая, она все время
смотрела на мужа, как бы спрашивая у него разрешения.
- А что, она очень ослабела? - спросила я. - Она что-нибудь ела или
пила у вас?
- Отвечай! - приказал муж в ответ на взгляд жены. - Отвечай, да не
болтай лишнего.
- Выпила немного воды, мисс, а потом Дженни подала ей хлеба и чашку
чаю. Только она, можно сказать, и не притронулась ни к чему.
- А когда она ушла отсюда... - начала было я, но муж Дженни нетерпеливо
перебил меня:
- Когда она отсюда ушла, она пошла прямо на север по большой дороге.
Можете там расспросить, если не верите, - увидите, что я правду сказал.
Теперь все. Больше говорить не о чем.
Я взглянула на своего спутника и, увидев, что он уже встал и готов
тронуться в путь, поблагодарила за полученные сведения и простилась. Женщина
проводила мистера Баккета пристальным взглядом, а он, уходя, тоже пристально
посмотрел на нее.
- Ну, мисс Саммерсон, - сказал он мне, когда мы быстро пошли прочь, -
значит, у них остались часы ее милости. Это ясно как день.
- Вы их видели? - воскликнула я.
- Нет, но все равно что видел, - ответил он. - А то зачем бы ему
говорить, что было "двадцать минут" не то двенадцатого, не то первого, и
еще, что у них нет часов и они не знают, который час? Двадцать минут! Да
разве он умеет определять время с такой точностью? Точность до получаса -
это все, на что он способен, - уж, конечно, не больше. Так вот, значит: или
ее милость отдала ему свои часы, или он сам их взял. Я думаю, что она их
отдала, но за какую услугу она отдала ему часы? За какую услугу она их
отдала?
Пока мы торопливо шагали вперед, он все повторял этот вопрос, видимо не
зная, какой выбрать ответ из всех тех, что приходили ему на ум.
- Если бы только у нас было время, - сказал мистер Баккет, - а этого-то
нам как раз и не хватает, - я мог бы выпытать все у той женщины; но почти
нет шансов, что мне скоро удастся поговорить с нею наедине, а ждать удобного
момента мы не можем. Мужчины следят за ней зорко, а всякий дурак знает, что
любая несчастная бабенка вроде нее, забитая, запуганная, замученная, вся в
синяках с головы до ног, будет, несмотря ни на что, слушаться мужа, который
над ней измывается. Они что-то скрывают. Жаль, что нам не удалось повидать
другую женщину.
Я от души жалела об этом, так как Дженни была мне очень благодарна и,
наверное, не отказалась бы выполнить мою просьбу.
- Возможно, мисс Саммерсон, - сказал мистер Баккет, все раздумывая над
этим вопросом, - что ее милость послала эту женщину в Лондон с весточкой к
вам; возможно также, что муж ее получил часы за то, что позволил жене пойти.
Все это не вполне ясно для меня, но похоже, что так оно и есть. Не хочется
мне выкладывать деньги сэра Лестера Дедлока, баронета, этим грубиянам, да я
и не думаю, что это может принести пользу сейчас. Нет! Пока что, мисс
Саммерсон, едем вперед, прямо вперед и больше ни слова об этом!
Мы еще раз зашли домой, и там я написала короткую записку опекуну,
приказав немедленно отослать ее, а потом поспешили обратно на почтовую
станцию, где оставили свою коляску. Лошадей привели, как только увидели, что
мы подходим, и спустя несколько минут мы снова тронулись в путь.
Снег пошел еще на рассвете и шел все сильнее. День был такой пасмурный,
а снег шел так густо, что в какую сторону ни глянь, ни зги не было видно.
Несмотря на жестокий мороз, снег не совсем смерзся и хрустел под копытами
лошадей, как ракушки на берегу моря, превращаясь в какую-то кашу из грязи и
воды. Лошади то и дело скользили и спотыкались, и мы были вынуждены
останавливаться, чтобы дать им передышку. Во время первого перегона одна
наша лошадь три раза спотыкалась и падала и теперь едва держалась на ногах,
так что форейтору пришлось спешиться и вести ее на поводу.
Я не могла ни есть, ни спать, и меня так волновали все эти проволочки и
задержки, что не раз во мне вспыхивало неразумное желание выскочить из
коляски и пойти пешком. Но, подчиняясь своему благоразумному спутнику, я
смирно сидела на месте. А он, свежий и бодрый, вероятно потому, что делал
свое дело не без удовольствия, заходил во все дома, попадавшиеся нам по
дороге; говорил с первыми встречными, как со старыми знакомыми; бежал
погреться на каждый придорожный огонек; беседовал, выпивал и жал руки
собеседникам в каждом постоялом дворе и кабачке; дружески болтал со всеми
возчиками, колесниками, кузнецами и сборщиками подорожных пошлин; однако не
терял ни минуты и, снова влезая на козлы, все с тем же настороженным и
решительным выражением лица, всякий раз деловито бросал форейтору: "Трогай,
приятель!"
Когда мы меняли лошадей после первого перегона, мистер Баккет, весь
облепленный мокрым снегом, который комками падал с его пальто, и с мокрыми
до колен ногами, вышел с конного двора, хлюпая и увязая в грязи, - что с ним
случалось не раз с тех пор, как мы выехали из Сент-Олбенса, - и, подойдя к
коляске, заговорил со мной:
- Держитесь, мисс Саммерсон. Я узнал наверное, что она проходила здесь.
Теперь выяснилось, как она была одета, и здесь видели женщину в таком
платье.
- Она по-прежнему шла пешком? - спросила я.
- Пешком. Возможно, она направилась к тому джентльмену, о котором вы
говорили; однако мне это кажется сомнительным - ведь он живет неподалеку от
поместья Дедлоков.
- Я почти ничего не знаю о ней, - сказала я. - Может быть, тут
поблизости живет какой-нибудь другой ее знакомый, о котором я никогда не
слышала.
- Это верно. Но так или иначе, смотрите не вздумайте плакать, душа моя,
и постарайтесь не волноваться... Трогай, приятель!
Мокрый снег шел весь день не переставая; с самого утра поднялся густой
туман и не рассеивался ни на минуту. В жизни я не видела таких ужасных
дорог. Иной раз я даже побаивалась - а вдруг мы сбились с пути и заехали на
пашню или в болото. Сколько времени прошло с тех пор, как мы выехали, я не
знала, да и почти не думала об этом; но мне казалось, что очень много, и,
как ни странно, чудилось, будто я никогда не была свободна от той тревоги,
которая теперь владела мною.
Чем дальше мы ехали, тем больше я опасалась, что мой спутник начинает
терять уверенность в себе. С людьми, попадавшимися на дороге, он вел себя
по-прежнему, но, когда сидел один на козлах, лицо у него становилось все
более озабоченным. Я заметила, что в течение одного длинного перегона он
очень беспокоился и все водил и водил пальцем перед губами. Я слышала, как
он расспрашивал встречных кучеров и возчиков, каких пассажиров они видели в
каретах и других экипажах, ехавших впереди нас. Их ответы его не
удовлетворяли. Влезая на козлы, он неизменно делал мне успокоительный знак
пальцем или глазами, но когда говорил: "Трогай, приятель!" - в голосе его
слышалось недоумение.
Во время одной из остановок, когда мы снова меняли лошадей, он,
наконец, сказал мне, что потерял след, - никто на дороге не видел женщины,
одетой так-то и так-то, - и потерял так давно, что сам начинает этому
удивляться. Не беда, говорил он, когда теряешь след ненадолго, а потом снова
находишь; но в этих местах след вдруг исчез необъяснимым образом, и с тех
пор так и не удается снова напасть на него. Это подтверждало мои опасения,
возникшие уже тогда, когда он принялся читать названия дорог на столбах и
соскакивать с козел на перекрестках, чтобы осматривать их по четверти часа
кряду. Впрочем, он и сейчас просил меня не унывать, утверждая, что на
следующем перегоне мы, вероятно, снова найдем потерянный след.
Но следующий перегон окончился тем же, что и предыдущий, - мы не узнали
ничего нового. При этой станции был просторный постоялый двор, стоявший в
уединенном месте, но построенный основательно, с удобствами для проезжих, и
не успели мы въехать в огромные ворота, как хозяйка и ее хорошенькие дочки
подошли к нашей коляске и принялись упрашивать меня выйти и отдохнуть, пока
будут перепрягать лошадей, а я решила, что отказываться нехорошо. Они.
провели меня наверх в теплую комнату и оставили одну.
Помню, это была угловая комната, с окнами на две стороны, - одно окно
выходило на примыкавший к проселку конный двор, где конюхи выпрягали из
облепленной грязью коляски забрызганных усталых лошадей, а за двором был
виден проселок, над которым медленно покачивалась вывеска; другое окно
выходило на темный сосновый лес. Я подошла к этому окну и стала смотреть на
ветви деревьев, согнувшиеся под снегом, который бесшумно падал с них мокрыми
хлопьями. Надвигалась ночь, и она казалась еще мрачнее оттого, что на
оконном стекле, переливаясь, рдели отблески огня, горевшего в камине. Я
смотрела на просветы между стволами деревьев, на ямки, чернеющие в снегу,
там, куда падала с ветвей капель, и, вспоминая о материнском лице хозяйки,
окруженной веселыми дочерьми, которые приняли меня так радушно, думала о
том, что моя мать, может быть, лежит в таком вот лесу... и умирает.
Я испугалась, внезапно увидев обступивших меня женщин - хозяйку и ее
дочерей, но вспомнила, что, падая в обморок, изо всех сил старалась не
потерять сознания, и это послужило мне некоторым утешением. Меня усадили на
большой диван у камина, обложили подушками, и добродушная хозяйка сказала,
что нынче вечером мне никуда ехать нельзя, а надо лечь в постель. Но я так
вздрогнула, испугавшись, как бы они не задержали меня здесь, что хозяйка
быстро взяла свои слова обратно, и мы сошлись на том, что я отдохну, но не
более получаса.
Добрая она была женщина, ласковая, - и не только она, но и все три ее
хорошенькие дочки, которые так хлопотали вокруг меня. Меня упрашивали поесть
горячего супа и жареной курицы, пока мистер Баккет обсушится и пообедает в
другой комнате; но когда у камина поставили и накрыли круглый стол, я не
смогла ни к чему притронуться, хоть мне и очень не хотелось огорчать хозяек.
Все же я съела несколько ломтиков поджаренного хлеба и выпила немного
горячего вина с водой, и так как все это показалось мне очень вкусным,
хозяйки были до некоторой степени вознаграждены за свои старания.
Спустя полчаса, минута в минуту, коляска с грохотом проехала под
воротами, и женщины проводили меня вниз, но теперь я уже согрелась,
отдохнула, успокоилась под влиянием их ласковых слов и (как я их убедила)
вряд ли снова могла лишиться чувств. Когда я села в коляску и с
благодарностью распрощалась со всеми, младшая дочь - цветущая
девятнадцатилетняя девушка, которая, как мне сказали, должна была выйти
замуж раньше сестер, - стала на подножку и поцеловала меня. С той поры я
никогда больше ее не видела, но до сих пор вспоминаю о ней как о близком
друге.
Окна этого дома, залитые светом свечей и пламенем каминов, казались
очень яркими и теплыми во мраке морозной ночи, но они скоро исчезли во тьме,
а мы снова принялись уминать и месить мокрый снег. Двигались мы с большим
трудом, но на этом перегоне дорога была лишь немногим хуже, чем на прежних,
да и перегон был короткий - всего девять миль. Мой спутник, сидя на козлах,
курил, - я попросила его не стесняться в этом отношении, когда заметила на
последнем постоялом дворе, что он стоит у пылающего огня, уютно окутанный
клубами дыма, - но он по-прежнему внимательно всматривался во все окружающее
и быстро соскакивал с козел, едва завидев вдали дом или человека, а потом
так же быстро взбирался на свое место. На коляске были фонари, но он зажег и
свой потайной фонарик, который, видимо, был его постоянным спутником, и,
время от времени поворачивая его в мою сторону, освещал им меня, вероятно
желая удостовериться, что я хорошо себя чувствую. Я могла бы задернуть
занавески, прикрепленные к поднятому верху коляски, но ни разу этого не
сделала - мне казалось, будто этим я лишу себя последней надежды.
Мы проехали весь перегон, но так и не напали на потерянный след. Когда
мы остановились на почтовой станции, я в тревоге взглянула на мистера
Баккета, который в это время стоял и смотрел, как конюхи перепрягают
лошадей, но поняла по его еще более озабоченному лицу, что он ничего не
узнал. Однако секунду спустя, как раз когда я откинулась на спинку сиденья,
он вдруг заглянул ко мне под верх коляски с зажженным фонариком в руке,
возбужденный и совершенно изменившийся в лице.
- Что случилось? - спросила я, вздрогнув. - Она здесь?
- Нет, нет. Не обольщайтесь надеждой, душа моя. Никого здесь нету. Но я
напал на след!
Иней опушил его волосы и ресницы и валиками лежал в складках его
одежды. Мистер Баккет стряхнул его с лица, перевел дух и только тогда снова
заговорил со мной.
- Так вот, мисс Саммерсон, - сказал он, постукивая пальцем по фартуку
коляски, - возможно, вы будете разочарованы, когда узнаете, что я теперь
собираюсь делать, но успокойтесь. Вы меня знаете. Я - инспектор Баккет, и вы
можете на меня положиться. Мы ехали долго; но ничего... Подать четверку
лошадей! Едем обратно! Живо!
На дворе поднялся переполох, и кто-то, выбежав из конюшни, крикнул:
"Куда же ехать, вперед или обратно?"
- Обратно - сказано вам! Обратно! Оглохли, что ли? Обратно!
- Обратно, - спросила я, пораженная. - В Лондон? Значит, мы
возвращаемся?
- Да, мисс Саммерсон, - ответил он, - возвращаемся. Прямиком - в
Лондон. Вы меня знаете. Не бойтесь. Будем гнаться за другой, черт побери!
- За другой? - повторила я. - За какой "другой?"
- За Дженни, ведь вы ее так называли? За ней я и буду гнаться... Эй,
вы, те две пары сюда - по кроне получите. Да проснитесь вы наконец!
- Но вы не оставите той леди, которую мы ищем... вы не покинете ее в
такую ночь, когда она в таком отчаянии! - пролепетала я, в тревоге хватаясь
за его руку.
- Нет, душа моя. не покину. Но я буду гнаться за другой... Эй, вы,
запрягайте быстрей! Отправить верхового на следующую станцию с приказом
выслать оттуда верхового вперед и заказать еще четверку... Милая моя, не
бойтесь!
Он так властно отдавал эти распоряжения и так метался по двору, понукая
конюхов, что переполошил всю станцию, и это поразило меня, пожалуй, не
меньше, чем внезапная перемена направления. Но вот в самом разгаре суматохи
верховой галопом ускакал заказывать сменных лошадей, а нашу четверку
запрягли во мгновение ока.
- Душа моя, - сказал мистер Баккет, вскакивая на свое место и
заглядывая под верх коляски, - простите меня за фамильярность, но
постарайтесь поменьше нервничать и волноваться. Я пока больше ничего не
скажу, но вы меня знаете, душа моя; не так ли?
Я решилась сказать, что он, конечно, гораздо лучше меня знает, как
поступить, но уверен ли он, что поступает правильно? Нельзя ли мне поехать
вперед одной, чтобы найти... я в отчаянии схватила его за руку и прошептала:
"...свою родную мать?"
- Душа моя, - ответил он, - мне все известно, все; но неужели я стану
вас обманывать, как по-вашему? Это я-то - инспектор Баккет? Ведь вы меня
знаете, правда?..
Что я могла ответить, как не "да"?
- Так мужайтесь по мере сил и верьте, что я стараюсь для вас не меньше,
чем для сэра Лестера Дедлока, баронета... Ну, готово?
- Готово, сэр!
- Едем! Трогай, ребята!
Мы снова мчались по той же унылой дороге, но обратно, а жидкая грязь и
талый снег летели из-под копыт нашей четверки, как водяные брызги из-под
мельничного колеса.

ГЛАВА LVIII

Зимний день и зимняя ночь
По-прежнему бесстрастно, как и подобает знатным, городской дом Дедлоков
взирает на величаво-унылую улицу. Время от времени в окошках вестибюля
появляются пудреные парики, и их обладатели глазеют на беспошлинную пудру,
что весь день сыплется с неба, а другие "персиковые цветы" в этой
"оранжерее", будучи экзотическими растениями и спасаясь от холодного ветра,
дующего с улицы, поворачиваются к огню, ярко пылающему в камине. Приказано
говорить, что миледи отбыла в Линкольншир, но изволит вернуться на днях.
Однако молва, у которой нынче хлопот полон рот, не желает следовать за
ней в Линкольншир. Щебеча и летая по городу, она и не думает его покидать.
Она уже знает, что с этим бедным, несчастным человеком, сэром Лестером,
поступили очень дурно. Она слышит, душечка моя, всякие ужасные вещи. Она
прямо-таки потешает весь свет, то есть мир, имеющий пять миль в окружности.
Не знать, что у Дедлоков что-то стряслось, значит расписаться в своей
собственной безвестности. Одна из прелестниц с персиковыми щечками и
костлявой шейкой уже осведомлена о всех главнейших уликах, которые будут
представлены палате лордов, когда сэр Лестер внесет туда билль о своем
разводе *.
У ювелиров Блейза и Спаркла и у галантерейщиков Шийна и Глосса только о
том и говорят и будут говорить еще несколько часов, так как это -
интереснейшее событие современности, характернейшее явление века. Постоянные
посетительницы этих лавок, при всем их высокомерии и недостижимости,
измеряются и взвешиваются там с такой же точностью, как и любой товар, и
даже самый неопытный приказчик за прилавком отлично разбирается в том, что у
них сейчас вошло в моду.
- Наши покупатели, мистер Джонс, - говорят Блейз и Спаркл, нанимая
этого неопытного приказчика, - наши покупатели, сэр, это - овцы, сущие овцы.
Стоит двум-трем меченым овцам тронуться с места, как остальные уже бегут за
ними. Только не упустите первых двух-трех, мистер Джонс, и вся отара попадет
к вам в руки.
То же самое говорят Шийн и Глосс своему Джонсу, объясняя ему, как надо
привлекать великосветское общество и рекламировать товар, на который они
(Шийн и Глосс) решили создать моду. Руководясь теми же безошибочными
принципами, мистер Следдери, книгопродавец и, поистине, великий пастырь
великолепных овец, признается в этот самый день:
- Ну да, сэр, среди моей высокопоставленной клиентуры, конечно, ходят
слухи о леди Дедлок, и очень упорные слухи, сэр. Надо сказать, что мои
высокопоставленные клиенты непременно должны о чем-нибудь разговаривать,
сэр, и стоит увлечь какой-нибудь темой одну или двух леди, которых я мог бы
назвать, чтобы этой темой увлеклись все. Представьте себе, сэр, что вы
поручили мне пустить в продажу какую-нибудь новинку; я постараюсь
заинтересовать ею этих двух леди совершенно так же, как они сейчас сами
заинтересовались случаем с леди Дедлок, потому что были знакомы с нею и,
быть может, слегка ей завидовали, сэр. Вы увидите, сэр, что эта тема будет
пользоваться большой популярностью в среде моих высокопоставленных клиентов.
Будь она предметом спекуляции, сэр, на ней можно было бы нажить кучу денег.
А уж если это говорю я, можете мне верить, сэр, ибо я поставил себе целью
изучить свою высокопоставленную клиентуру, сэр, и умею заводить ее как часы,
сэр.
Так слух распространяется в столице, не добираясь, однако, до
Линкольншира. В половине шестого пополудни, по часам на башне
конногвардейских казарм, от достопочтенного мистера Стейблса, наконец,
добились нового изречения, обещающего затмить первое, то, на котором так
долго зиждилась его репутация записного остряка. Эта блестящая острота
гласит, что хотя он всегда считал леди Дедлок самой выхоленной кобылицей во
всей конюшне, но никак не подозревал, что она с норовом и может "понести".
Восхищение, вызванное этой остротой в скаковых кругах, не поддается
описанию.
То же самое на празднествах и приемах, то есть на тех небесах, где леди
Дедлок блистала так часто, и среди тех созвездий, которые она затмевала еще
вчера; там она и сегодня - главный предмет разговоров. Что это? Кто Это?
Когда это было? Где это было? Как это было? Ее самые закадычные друзья
сплетничают про нее на самом аристократическом и новомодном жаргоне с
новомодными каламбурами, в новомоднейшем стиле, наимоднейшим манером
растягивая слова и с безупречно вежливым равнодушием. Достойно удивления,
что эта тема развязала язык всем, кто доселе держал его на привязи, и это
молчальники - подумать только! - ни больше ни меньше, как принялись острить!
Одну из таких хлестких острот Уильям Баффи унес из того дома, где обедал, в
палату общин, а там лидер его партии пустил ее по рукам вместе со своей
табакеркой, чтобы удержать членов парламента, задумавших разбежаться, и она
произвела такой фурор, что спикер (которому ее тихонько шепнули на ухо,
полузакрытое краем парика) трижды возглашал: "К порядку!" - но совершенно
безрезультатно.
Не менее поражает другое обстоятельство, связанное со смутными
городскими толками о леди Дедлок,~- оказывается, люди, которые вращаются на
периферии круга великосветской клиентуры мистера Следдери, люди, которые
ничего не знают и никогда ничего не знали о леди Дедлок, находят теперь
нужным, для поддержания своего престижа, делать вид, будто и им тоже она
служит главной темой всех разговоров; а получив ее из вторых рук, они
передают ее дальше вместе с новомодными каламбурами, в новомоднейшем стиле,
наимоднейшим манером растягивая слова, с новомоднейшим вежливым равнодушием,
и прочее и тому подобное; и хотя все это - из вторых рук, но в низших
солнечных системах и среди тусклых звезд почитается равным самой свежей
новинке. Если же среди этих мелких торгашей последними новостями попадается
литератор, живописец или ученый, как благородно он поступает, поддерживая
свою ослабевшую музу столь великолепными костылями!
Так проходит зимний день за стенами дома Дедлоков. А что же происходитв
нем самом?
Сэр Лестер лежит в постели и уже обрел дар слова, но говорит с трудом и
невнятно. Ему предписали молчание и покой и дали опиума, чтобы успокоить
боль, - ведь его давний враг, подагра, терзает его беспощадно. Он совсем не
спит, разве что изредка впадает в тупое, но чуткое забытье. Узнав, что
погода очень скверная, он велел передвинуть свою кровать поближе к окну и
подложить ему под голову подушки, чтобы он мог видеть, как падает мокрый
снег. Весь зимний день напролет он смотрит на снег за окном.
При малейшем шуме, хотя его немедленно прекращают, рука сэра Лестера
тянется к карандашу. Старуха домоправительница сидит у его постели и, зная,
что именно он собирается написать, шепчет:
- Нет, сэр Лестер, он еще не вернулся. Ведь он уехал вчера поздно
вечером. С тех пор прошло не так уж много времени.
Больной опускает руку и снова смотрит на мокрый снег, смотрит долго,
пока ему не начинает казаться, будто снег валит так густо и быстро, что от
этих мелькающих белых хлопьев и ледяных снежинок у него вот-вот закружится
голова; и тогда он на минуту закрывает глаза.
На снег он начал смотреть, как только рассвело. День угаснет еще не
скоро, но сэр Лестер решает вдруг, что надо приготовить покои миледи к ее
приезду. Сегодня очень холодно и сыро. Надо хорошенько протопить ее комнаты.
Пусть все знают, что ее ждут. "Пожалуйста, миссис Раунсуэлл, последите за
этим сами". Он пишет все это на аспидной доске, и домоправительница
повинуется ему с тяжелым сердцем.
- Боязно мне, Джордж, - говорит она сыну, который ждет ее внизу, чтобы
побыть с нею, когда ей удастся урвать свободную минутку, - боязно мне, милый
мой, что миледи никогда уже больше не войдет в этот дом.
- Что это у вас за дурные предчувствия, матушка?
- И в Чесни-Уолд не вернется, милый мой.
- Это еще хуже. Но почему, матушка, почему?
- Когда я вчера говорила с миледи, Джордж, мне показалось, будто она
так выглядит - да, пожалуй, и так глядит на меня - словно шаги на Дорожке
призрака ее почти настигли.
- Полно, полно! Вы сами себя пугаете этими страхами из старых сказок,
матушка.
- Нет, милый мой. Нет, не сама я себя пугаю. Вот уже много лет, как я
служу в их роду, - шестой десяток, - и никогда у меня не было никаких
страхов. Но он гибнет, милый мой; знатный, древний род Дедлоков гибнет.
- Не хочется верить этому, матушка.
- Как я рада, что дожила до той поры, когда понадобилась сэру Лестеру в
его болезни и горе, - ведь я еще не совсем одряхлела, я еще могу работать, а
ему приятнее, чтобы при нем была я, а не кто-нибудь другой. Но шаги на
Дорожке призрака настигнут миледи, Джордж; много дней они за нею гнались, а
теперь растопчут ее и двинутся дальше.
- Бог с вами, милая матушка, надеюсь, что этого не случится.
- И я надеюсь, Джордж, - отвечает старуха, качая головой и разводя
руками. - Но если мои страхи оправдаются и ему доведется узнать об этом, кто
скажет ему правду?..
- Это ее покои?
- Да, это покои миледи, и все здесь осталось в том виде, в каком она их
покинула.
- Что ж, - говорит кавалерист, оглядываясь кругом и понижая голос, -
теперь я начинаю понимать, почему вы так думаете, матушка. Когда смотришь на
комнаты, а они, как вот эти покои, убраны для человека, которого ты привык в
них видеть, но он ушел из них в горе, да к тому же бог весть куда, -
чудится, будто у них и впрямь жуткий вид.
Он недалек от истины. Как на все расставанья падает тень последней,
вечной разлуки, так опустевшие комнаты, лишившись своих обитателей, горестно
шепчут о том, какой неизбежно будет когда-нибудь и ваша и моя комната. Пусто
стало в гостиной миледи, и она кажется мрачной и нежилой; а в будуаре, где
вчера вечером мистер Баккет тайком делал обыск, все ее платья, украшения и
даже зеркала, привыкшие отражать эти вещи, когда они были как бы частью ее
существа, кажутся какими-то заброшенными и ненужными. Как ни темен, как ни
холоден зимний день, в этих покинутых комнатах сейчас темнее и холоднее, чем
во многих хижинах, которые едва укрывают людей от непогоды, и хотя слуги
разводят яркий огонь в каминах и для тепла огораживают кушетки и кресла
стеклянными экранами, сквозь которые алый свет проникает в самые дальние
углы, в покоях миледи нависла тяжелая туча, и ее не рассеет никакой свет.
Старуха домоправительница сидела здесь вместе с сыном, пока не
закончились приготовления к приезду миледи, и теперь возвращается наверх.
Тем временем Волюмния заняла место миссис Раунсуэлл, хотя жемчужное ожерелье
и банки с румянами, рассчитанные на то, чтобы пленять Бат, едва ли могут
помочь больному. Считается, что Волюмния не знает (да она и в самом деле не
знает) о том, что случилось, поэтому привычная для нее обязанность лепетать
уместные замечания кажется ей сейчас чересчур щекотливой, и, умолкнув, она
то рассеянно оправляет простыни на кровати больного, то осторожно движется
на цыпочках, то зорко заглядывает в глаза родича и раздражающе шепчет себе
под нос: "Он спит". Опровергая это совершенно ненужное утверждение, сэр
Лестер в негодовании написал на аспидной доске: "Нет, не сплю".
Тогда, уступив кресло у кровати старухе домоправительнице, Волюмния,
сочувственно вздыхая, садится у стола в некотором отдалении. Сэр Лестер
смотрит на мокрый снег за окном и прислушивается, не слышно ли долгожданных
шагов. А старой служанке, которая словно выступила из рамы старинного
портрета, чтобы проводить на тот свет вызванного туда Дедлока, чудится,
будто тишину нарушают отзвуки ее собственных слов: "Кто скажет ему правду?"
Сегодня утром сэр Лестер отдался в руки камердинера, чтобы вернуть себе
презентабельный вид, и теперь выглядит даже элегантным - конечно, насколько
это возможно для больного. Его обложили подушками, седые волосы его
причесаны, как всегда, белье на нем безукоризненное, и он облачен в красивый
халат. Лорнет и часы лежат у него под рукой. Он считает необходимым, - и
теперь, пожалуй, не столько ради своего собственного достоинства, сколько
ради миледи, - казаться как можно менее встревоженным и как можно больше
самим собой. Женщины любят чесать язык, и Волюмния в том числе, хоть она и
принадлежит к роду Дедлоков. Он держит ее при себе, конечно, лишь затем,
чтоб она не чесала язык в чужих домах. Он тяжело болен, но очень стойко
переносит свои душевные и телесные муки.
Обольстительная Волюмния, будучи одной из тех бойких девиц, которые не
могут молчать долго, не подвергаясь неминуемой опасности быть растерзанными
драконом Скукой *, вскоре предвещает откровенными зевками появление этого
чудища. Поняв, что ей не удастся подавить зевоту иначе, как болтовней, она
поздравляет миссис Раунсуэлл с ее сыном, утверждая, что он положительно один
из самых красивых мужчин, каких она когда-либо видела, а военная выправка у
него такая, как у... как бишь его звали? - ну, этого ее любимого
лейб-гвардейца, которого она боготворит... милейший был человек... пал в
битве при Ватерлоо *.
Сэр Лестер слушает эти похвалы так удивленно и смотрит вокруг с таким
недоумением, что миссис Раунсуэлл находит нужным объяснить ему, о ком идет
речь.
- Мисс Дедлок говорит не о старшем моем сыне, сэр Лестер, а о младшем.
Я его нашла. Он вернулся домой.
Сэр Лестер нарушает молчание хриплым возгласом:
- Джордж? Ваш сын Джордж вернулся домой, миссис Раунсуэлл?
Старуха домоправительница вытирает глаза.
- Да, сэр Лестер. Слава богу, вернулся.
Значит, пропавший без вести нашелся, значит, тот, кто ушел из дому так
давно, теперь возвратился, и сэр Лестер, быть может, видит в этом доброе
предзнаменование - подтверждение своих надежд? Быть может, он думает:
"Неужели я, с моими средствами, не смогу ее вернуть, если после ее ухода
прошло лишь несколько часов, а вот вернулся же человек, пропадавший столько
лет".
Теперь бесполезно просить его умолкнуть; он твердо решил говорить и
говорит - заплетающимся языком, но настолько внятно, что его понимают.
- Почему вы мне раньше не сказали, миссис Раунсуэлл?
- Он вернулся только вчера, сэр Лестер, и я не знала, достаточно ли вы
окрепли, чтобы мне можно было доложить вам об этом.
К тому же опрометчивая Волюмния, слегка взвизгнув, вспоминает, как
вчера решили скрыть, что кавалерист - сын миссис Раунсуэлл, а значит, она
сейчас напрасно проговорилась. Но миссис Раунсуэлл уверяет, да с таким
жаром, что корсаж ее высоко вздымается, что она, конечно, сама доложила бы о
возвращении своего сына Джорджа сэру Лестеру, как только ему стало бы лучше.
- Где же ваш сын Джордж, миссис Раунсуэлл? - спрашивает сэр Лестер.
Немало встревоженная тем, что больной говорит, вопреки запрету врачей,
миссис Раунсуэлл отвечает, что Джордж в Лондоне.
- Где в Лондоне?
Миссис Раунсуэлл вынуждена сознаться, что он здесь, в доме.
- Приведите его сюда, ко мне в спальню. Приведите сию минуту.
Старухе волей-неволей приходится пойти за сыном. Сэр Лестер по мере сил
приводит себя в порядок, чтобы принять его. Покончив с этим, он снова
смотрит в окно на мокрый снег и снова ждет, не послышатся ли шаги той, что
должна вернуться. Мостовую под окном завалили соломой, чтобы заглушить
уличный шум, и, когда миледи подъедет к дому, пожалуй, и не услышишь стука
колес.
Так он лежит, как будто позабыв о новом, неожиданном событии, правда не
очень значительном; но вот приходит домоправительница вместе с
сыном-кавалеристом. Мистер Джордж, осторожно подойдя к кровати, кланяется, а
выпрямившись, стоит навытяжку, густо краснея и глубоко стыдясь самого себя.
- Боже мой, ты ли это, Джордж Раунсуэлл! - восклицает сэр Лестер. -
Помнишь меня, Джордж?
Кавалеристу трудно понять больного - приходится смотреть ему в лицо и
мысленно расчленять звуки его невнятной речи, - но с помощью матери он,
наконец, понял вопрос и отвечает:
- Как не помнить, сэр Лестер! Худая была бы у меня память, сэр Лестер,
если б я вас не помнил.
- Вот смотрю я на тебя, Джордж Раунсуэлл, - с трудом выговаривает сэр
Лестер, - и вижу тебя мальчуганом в Чесни-Уолде... ясно помню... совсем
ясно.
Он смотрит на кавалериста, пока слезы не выступают у него на глазах, а
тогда снова поворачивает голову к окну, за которым падает мокрый снег.
- Простите, сэр Лестер, - говорит кавалерист, - но, может, вы разрешите
мне приподнять вас немножко? Позвольте мне передвинуть вас, сэр Лестер,
чтобы вам было удобней лежать.
- Пожалуйста, Джордж Раунсуэлл... будь так добр.
Кавалерист обхватывает его руками, как ребенка, легко приподнимает и
укладывает, повернув лицом к окну, чтобы ему было удобней смотреть туда.
- Спасибо. Рука у тебя легкая - по наследству от матери досталась, -
говорит сэр Лестер, - а силу сам нажил. Спасибо.
Взмахом руки он просит Джорджа не уходить. Джордж стоит у кровати молча
- ждет, пока с ним не заговорят.
- Почему ты хотел скрыть, что вернулся?
Сэр Лестер произносит эти слова очень медленно.
- Сказать правду, сэр Лестер, мне ведь хвастаться нечем, и я... я опять
попросил бы вас, сэр Лестер, если б вы не были больны, хотя, надеюсь, вы
скоро поправитесь, - попросил бы вас, как о милости, позволить мне всегда
скрывать, кто я такой. Я должен, конечно, объяснить - почему, но это не
трудно угадать и без объяснений, а они здесь сейчас совсем не ко времени, да
и мне самому не сделают чести. Люди по-разному смотрят на вещи, но с тем,
что мне хвастаться нечем, сэр Лестер, согласятся все.
- Ты был солдатом, - возражает сэр Лестер, - солдатом, верным своему
долгу.
Джордж кланяется по-военному.
- Коли на то пошло, сэр Лестер, я всего только исполнял свой воинский
долг, повинуясь дисциплине, а этого мало.
- Как видишь, Джордж Раунсуэлл, - говорит сэр Лестер, не отрывая глаз
от кавалериста, - я чувствую себя плохо.
- Мне очень грустно слышать и видеть это, сэр Лестер.
- Верю. Так вот. Не говоря уж о моей давней болезни, меня внезапно
разбил паралич. Ноги немеют, - и он с трудом проводит рукой по бедру, - и
язык заплетается, - и он дотрагивается до губ.
Джордж снова кланяется, глядя на больного с понимающим и сочувственным
видом. Перед ними обоими всплывают другие времена, - когда оба они были юны
(только Джордж гораздо моложе сэра Лестера) и так же вот смотрели друг на
друга в Чесни-Уолде, - и оба они сейчас очень растроганы.
Но прежде чем снова умолкнуть, сэр Лестер, видимо, твердо решил сказать
что-то, о чем думал долго, и теперь он пытается немного приподняться на
подушках. Заметив это, Джордж снова обхватывает его руками и укладывает так,
как этого хочет больной.
- Спасибо, Джордж. Ты словно мое второе я. В Чесни-Уолде, Джордж, ты,
бывало, часто носил за мной запасное ружье. Ты для меня как свой человек в
этом моем необычном испытании, совсем свой.
Поднимая сэра Лестера, Джордж положил его здоровую руку себе на плечо,
и сэр Лестер, беседуя с ним, не отнимает ее.
- Я хотел добавить, - продолжает сэр Лестер, - говоря о своем параличе,
я хотел добавить, что, к сожалению, он совпал с небольшим недоразумением,
которое вышло у нас с миледи. Я не хочу этим сказать, что у нас была
размолвка (никакой размолвки не было), но вышло недоразумение - мы
по-разному отнеслись к некоторым обстоятельствам, важным только для нас
самих, и это на короткое время лишило меня общества миледи. Она нашла нужным
уехать... я верю, что она скоро вернется... Волюмния, я говорю достаточно
внятно? Я не могу заставить себя правильно произносить слова.
Волюмния отлично его понимает, и в самом деле он говорит гораздо яснее,
чем этого можно было ожидать минуту назад. Он изо всех сил старается
говорить отчетливо, и это видно по тревожному и напряженному выражению его
лица. Только твердая решимость выполнить задуманное помогает ему вернуть
себе дар слова.
- Посему, Волюмния, - продолжает он, - я желаю сказать при вас, при
своей старой домоправительнице и друге, миссис Раунсуэлл, в преданности и
верности которой не усомнится никто, а также при ее сыне Джордже, который
вернулся и живо напомнил мне о моей молодости, проведенной в доме моих
предков в Чесни-Уолде... на случай, если у меня будет второй удар, на
случай, если я не выздоровею, на случай, если я потеряю и дар речи и
возможность изъясняться письменно, хоть и надеюсь на лучшее...
Старуха домоправительница беззвучно плачет; Волюмния пришла в
величайшее возбуждение, и щеки ее залиты ярчайшим румянцем; кавалерист
скрестил руки на груди и слегка наклонил голову, и все они слушают больного
с почтительным вниманием.
- ...Посему я желаю сказать и самым торжественным образом призываю всех
вас в свидетели - начиная с вас, Волюмния, - что отношение мое к леди Дедлок
не изменилось. Что у меня нет никаких оснований обвинять ее в чем бы то ни
было. Что я всегда питал к ней глубочайшую привязанность, которая не
уменьшилась и ныне. Скажите это и ей самой и всем. Если вы чего-нибудь не
доскажете, вы будете виновны в умышленном вероломстве по отношению ко мне.
Волюмния, вся дрожа, уверяет, что буквально исполнит его распоряжение.
- Миледи вознесена так высоко, она так прекрасна, так превосходно
воспитана и образована, она почти во всех отношениях настолько выше даже
лучших из тех женщин, которые ее окружают, что не может не иметь врагов и не
страдать от клеветников. Пусть все они знают, как теперь знаете вы с моих
слов, что я, будучи в здравом уме и твердой памяти, не отменяю ни единого
распоряжения, сделанного мною в ее пользу. Я не уменьшаю наследства,
оставленного ей по моему завещанию. Я не изменил своего отношения к ней, и я
не признаю недействительным, - хоть и мог бы признать, как видите, - ни
единого шага, сделанного мною ради ее блага и счастья.
В другое время его широковещательная декларация могла бы показаться
смешной, - как и казались раньше иные его декларации, - но теперь она
производит глубокое, трогательное впечатление. Его благородная искренность,
верность, рыцарское стремление защитить жену, одержанная им ради нее
великодушная победа над горечью обиды и оскорбленной гордости
свидетельствуют об истинном благородстве, мужестве и честности. Когда в
человеке проявляются столь светлые качества, он достоин всяческого уважения,
все равно, будь он простой ремесленник или высокородный джентльмен. В такие
минуты и тот и другой поднимаются на одинаковую высоту, и оба - простые
смертные - излучают одинаково яркий свет.
Утомленный напряжением, больной откинул голову на подушку и закрыл
глаза - только на минуту, не больше, - а потом снова начинает смотреть в
окно, прислушиваясь к глухим шумам. Он охотно принимает от кавалериста
мелкие услуги, и тот уже становится ему необходимым. Это получилось как-то
само собой - никто не сказал об этом ни слова, но все понятно. Джордж,
отступив шага на два, чтобы не маячить перед глазами больного, стоит на
страже за креслом матери.
День угасает. Туман и моросящий дождь, пришедшие на смену снегопаду,
сгущаются вместе с сумерками, и пламя камина бросает все более яркие блики
на стены и мебель. На улицах мрак сгущается тоже, вспыхивают яркие огни
газовых фонарей, а упрямые масляные плошки, которые по сию пору удержались
здесь, вместе с полузамерзшим-полурастаявшим источником своей жизни,
судорожно мигают, словно разевающие рот огненные рыбы, вытащенные из воды.
Большой свет, целый день подъезжавший по устланной соломой улице к входной
двери, чтобы позвонить в колокольчик и "справиться о здоровье", разъезжается
по домам, переодевается в вечерние туалеты, обедает и, как уже было сказано,
сплетничает о своем дорогом друге на все новомодные лады.
А сэру Лестеру становится хуже - он беспокоится, мечется и тяжко
страдает. Волюмния зажгла было свечу (должно быть, ей так уж на роду
написано - вечно делать не то, что следует), но получила приказ погасить ее,
так как "еще светло". На самом деле сейчас уже совсем темно, - темнее не
будет и ночью. Вскоре Волюмния делает новую попытку зажечь свечу. "Нет!
Погасите. Еще светло".
Старуха домоправительница первая догадалась, что сэр Лестер пытается
себя уверить, будто еще не поздно.
- Дорогой сэр Лестер, почитаемый господин мой, - тихонько шепчет она, -
я обязана взять на себя смелость просить и умолять вас ради вашей же пользы
не лежать в полной темноте, - вы все прислушиваетесь, ждете, а ведь так
время тянется еще дольше. Позвольте мне опустить шторы и зажечь свечи - вам
тогда будет уютнее. Светло ли, темно ли, а часы на колокольнях все равно
будут отбивать время, сэр Лестер, и ночь все равно пройдет. И миледи все
равно вернется.
- Я знаю, миссис Раунсуэлл; но я слаб... а он уехал так давно.
- Не очень давно, сэр Лестер. И суток еще не прошло.
- Но сутки - это большой срок. Боже, какой большой!
Он говорит это со стоном, от которого у нее сжимается сердце.
Она знает, что сейчас не время зажигать яркий свет; слезы его она
считает слишком священными, чтобы даже ей можно было их видеть. И она сидит
в темноте, не говоря ни слова; но немного погодя начинает бесшумно двигаться
по комнате - то помешает угли в камине, то станет у темного окна и посмотрит
на улицу. Овладев собой, он, наконец, говорит ей:
- Вы правы, миссис Раунсуэлл, надо признать то, что есть, - ведь хуже
не будет. Уже поздно, а они все еще не приехали. Зажгите свет!
Свет зажгли, теперь уже не видно, как моросит дождь за окном, и сэру
Лестеру остается только прислушиваться.
Но как он ни болен, как ни подавлен, все замечают, что он оживляется,
когда кто-нибудь скажет: надо бы пойти посмотреть, жарко ли горит огонь в
покоях миледи, и убедиться, что все готово к ее приезду. Эти уловки шиты
белыми нитками, но он видит в них признак того, что ее ждут, и это
поддерживает в нем надежду.
Пробило полночь, а вокруг все так же пусто. Экипажи проезжают в эту
пору редко, а поздней ночью других звуков в этом квартале обычно не слышно,
если только какой-нибудь кутила не напьется до такой степени, что, одержимый
охотой к перемене мест, забредет на эту промерзшую улицу и, шагая по
мостовой, примется во все горле орать песни. Зимняя ночь так тиха, что
слушать эту глубочайшую тишину все равно что смотреть в непроглядный мрак.
Если откуда-то издалека и доносится какой-нибудь звук, он прорезает мглу,
словно бледный луч света, а потом безмолвие нависает еще тяжелее.
Всю челядь услали спать (и она не прочь уйти на покой, так как не спала
прошлую ночь), и только миссис Раунсуэлл дежурит вместе с Джорджем в спальне
сэра Лестера. Ночь тянется медленно, - вернее, она как будто совсем
останавливается между двумя и тремя часами, - и тогда мать и сын замечают,
что больной все тревожнее жаждет узнать, какова погода, - ведь сам он не
видит, что делается за окном. Поэтому Джордж, который каждые полчаса обходит
дозором тщательно убранные покои миледи, теперь идет к двери вестибюля и,
выглянув на улицу, возвращается с докладом, в котором как можно более
светлыми красками рисует беспросветно ненастную ночь: ведь на самом-то деле
мокрый снег идет не переставая, и даже на каменных тротуарах скопилось
столько холодной, как лед, слякоти, что в ней можно увязнуть по щиколотку.
Волюмния сидит наверху в своей комнате, выходящей на отдаленную
лестничную площадку, куда можно попасть, лишь пройдя еще два марша после
того, как на лестнице кончается резьба и позолота, ибо это - комната для
родственниц, и в ней висит разительно непохожий, просто страшный, портрет
сэра Лестера, сосланный сюда за свои пороки, а днем из нее можно увидеть
скучный задний двор, обсаженный кустами, которые засохли и смахивают на
какие-то допотопные экземпляры кустов черного чая, - Волюмния сидит наверху,
в своей комнате, одолеваемая всяческими страхами. Пожалуй, самый главный из
них - страх перед тем, что будет с ее маленьким доходом, если, как она
выражается, "что-нибудь случится" с сэром Лестером, В этом смысле
"что-нибудь" значит только одно, а именно последнее, что вообще может
случиться с сознанием любого баронета на этом свете.
Страхи довели Волюмнию до того, что она уже не находит в себе мужества
посидеть у своего камина или улечься спать в своей комнате, а принуждена
выйти из нее, обмотав прелестную головку бесчисленными платками и окутав
прелестную фигурку шалями, а выйдя, бродить, как привидение, по всему дому,
особенно по теплым и роскошным покоям, убранным для той, которая все еще не
вернулась. В такую ночь Волюмния не в силах выносить одиночество, и ей
сопутствует ее горничная, которую для того и подняли с кровати, а горничная
совсем закоченела, до смерти хочет спать и вообще обижена судьбой, ибо в
силу обстоятельств обречена прислуживать бедной родственнице, тогда как
мечтает служить у леди с десятью тысячами годового дохода, - значит, не
мудрено, что лицо у нее не очень любезное.
К счастью, их время от времени навещает кавалерист - когда обходит
дозором покои миледи, - поэтому хозяйке с горничной обеспечены и защита и
мужское общество, что очень приятно в поздние часы ночи. Заслышав
приближающиеся шаги, обе они всякий раз прихорашиваются, чтобы встретить его
во всей красе, а в промежутках между его визитами проводят часы своего
бдения, то погружаясь в кратковременное забытье, то не без озлобления споря
о том, валилась ли мисс Дедлок, - которая сидит поставив ногу на решетку
камина, - или не валилась в огонь, когда (к великому ее неудовольствию) была
спасена своим добрым гением - горничной.
- Ну, как теперь чувствует себя сэр Лестер, мистер Джордж? -
осведомляется Волюмния, поправляя на голове капюшон.
- Да как вам сказать, мисс; сэру Лестеру, пожалуй, не лучше, не хуже.
Он очень расстроен и слаб и даже иногда немного бредит.
- А обо мне спрашивал? - осведомляется Волюмния нежным голосом.
- Нет, не могу этого утверждать, мисс... то есть я не слышал, чтобы
спрашивал.
- Какое, поистине, грустное время, мистер Джордж.
- Что правда, то правда, мисс. А не лучше ли вам лечь спать?
- Право же, лучше бы вам лечь спать, мисс Дедлок, - настаивает
горничная резким тоном.
Но Волюмния отвечает: нет! нет! Ее могут позвать... она может внезапно
понадобиться. Она никогда бы себе не простила, если бы "что-нибудь
случилось", а ее бы не оказалось "на месте". Она отказывается обсуждать
поднятый горничной вопрос, почему это самое "место" обязательно должно
находиться здесь, а не в ее собственной комнате (которая расположена ближе к
спальне сэра Лестера), но стойко заявляет, что останется на месте. Далее
Волюмния ставит себе в заслугу, что она "ни одного глаза не сомкнула", - как
будто у нее их двадцать или тридцать, - но это утверждение трудно примирить
с тем, что всего пять минут назад она, без всякого сомнения, открыла оба
глаза.
Вот уже бьет четыре часа, а вокруг по-прежнему пусто, и стойкость
Волюмнии начинает ослабевать или, скорее, усиливаться, ибо теперь Волюмния
считает своим долгом подготовиться к завтрашнему дню, когда от нее может
потребоваться многое; в сущности даже, как ни стремится она остаться на
месте, может быть, ей надлежит пожертвовать собой и покинуть это место.
Словом, как только кавалерист приходит опять и повторяет: "Не лучше ли вам
лечь спать, мисс?", а горничная настаивает еще резче: "Вам, право же, лучше
бы лечь спать, мисс Дедлок!" - Волюмния встает и кротко лепечет: "Делайте со
мной что хотите!"
Мистер Джордж, несомненно, хочет проводить ее под ручку в
предназначенную для родственниц комнату, а горничная, несомненно, хочет
запихнуть ее в постель без всяких церемоний. Принимаются соответственные
меры, и кавалерист, обходя дозором весь дом, уже больше никого не встречает
на своем пути.
Погода не улучшается. С подъезда, с карнизов, с парапета, с каждого
выступа, столба и колонны падает талый снег. Забившись, словно в поисках
убежища, под притолоку огромной входной двери, под самую дверь, в углы окон,
в каждую укромную щелку и трещину, снег тает и растекается. Он все еще
падает на крышу, на окно верхнего света, и даже проникает сквозь оконные
рамы внутрь, и так же размеренно - кап-кап-кап, - как звучат шаги на Дорожке
призрака, - капает вниз на каменный пол.
Кавалерист, в котором безлюдное величие огромного дома - знакомое ему
по Чеени-Уолду - пробудило старые воспоминания, поднимается по лестницам и
проходит по парадным комнатам, держа свечу в вытянутой руке. Он думает о
том, какие превратности судьбы он пережил за последние несколько недель,
думает о своих детских годах, проведенных в деревне, и о двух периодах своей
жизни, так странно сомкнувшихся через большой, отделяющий их друг от друга
промежуток времени; он думает об убитом человеке, чей образ еще жив в его
памяти; думает о женщине, покинувшей эти покои, где все напоминает о том,
что она была здесь еще так недавно; думает о хозяине дома, который лежит
наверху, и о вещих словах: "Кто скажет ему правду?" - думает, озираясь по
сторонам, - а вдруг ему сейчас кто-нибудь померещится, и тогда придется
собрать всю свою храбрость, чтобы подойти, прикоснуться рукой к видению и
доказать себе, что оно обман чувств. Но ничего такого нет; все вокруг
пусто... пусто, как тьма, - и наверху и внизу, - тьма, что его окружает,
когда он вновь поднимается по широкой лестнице; пусто, как гнетущее
безмолвие.
- Все готово к приему миледи, Джордж Раунсуэлл?
- Все в полном порядке, сэр Лестер.
- Никаких вестей?
Кавалерист качает головой.
- Может быть, пришло письмо, но о нем забыли доложить?
Впрочем, сэр Лестер и сам понимает, что на это надеяться нечего и, не
дожидаясь ответа, опускает голову.
Джордж Раунсуэлл теперь стал совсем своим человеком для сэра Лестера,
как тот сам сказал несколько часов назад, и в течение всей этой зимней ночи,
пустой и длинной, он время от времени поднимает больного и перекладывает
поудобнее, а при первом запоздалом проблеске утра, угадав, - тоже как свой
человек, - невысказанное желание больного, гасит свет и поднимает шторы.
День возникает как призрак. Холодный, тусклый, сумрачный, он выслал вперед
свою грозную предвестницу, мертвенно-бледную полосу зари, и как бы
восклицает, предостерегая: "Вы, бодрствующие в этом доме, смотрите, что я
вам несу! Кто скажет ему правду?"

ГЛАВА LIX

Повесть Эстер
Было три часа ночи, и отдельные дома, раскиданные по предместьям
Лондона, начали, наконец, вытеснять поля и, образуя улицы, смыкаться вокруг
нас. Дороги совершенно испортились со вчерашнего дня, когда мы проезжали по
ним засветло, так как снег шел и таял всю ночь, но энергия моего спутника не
ослабела. Мне чудилось, будто она влечет нас вперед, лишь немногим уступая
энергии наших лошадей, и не раз случалось, что она помогала им. Лошади,
выбившись из сил, то останавливались на полугоре, то боролись с бурными
потоками воды, и их сносило течением, то падали, поскользнувшись, и
запутывались в сбруе; но мой спутник всякий раз приходил им на помощь, светя
своим фонариком, и когда очередное дорожное происшествие благополучно
заканчивалось, я неизменно слышала его спокойное: "Трогай, ребята!"
Нет слов рассказать о том, с какой твердостью и уверенностью в себе он
руководил нашим возвращением. Ни разу не поколебавшись в своем решении, он
ни разу не приказал остановиться, чтобы навести справки, пока до Лондона не
осталось всего нескольких миль. Но и теперь во время редких остановок он
ограничивался лишь двумя-тремя вопросами; и так мы между тремя и четырьмя
часами ночи доехали до Излингтона.
Не буду говорить подробно, с каким мучительным чувством неизвестности и
тревоги я все это время думала о том, что мы с каждой минутой все больше и
больше отдаляемся от моей матери. Правда, я очень надеялась, что мистер
Баккет прав и если он гонится за Дженни, то на это у него, наверное, есть
серьезные причины, и все-таки всю дорогу до Лондона я терзалась сомнениями и
недоумением. Что будет, когда мы найдем эту женщину, и как нам удастся
наверстать потерянное время - вот вопросы, от которых я не могла отделаться,
и когда мы остановились, я была уже совершенно измучена своими мыслями.
Остановились мы на широкой улице, где была стоянка карет. Мой спутник
заплатил обоим нашим форейторам, которые были так забрызганы грязью, словно
их самих таскали по дорогам, как нашу коляску, и, коротко объяснив им, куда
ее надо отвезти, взял меня на руки и перенес в наемную карету, которую
выбрал сам.
- Душа моя, - воскликнул он, - да вы, я вижу, совсем промокли!
А я и не заметила этого. Мокрый снег часто проникал под верх коляски, к
точу же раза два мне пришлось выходить из нее, когда упавшая лошадь билась и
ее поднимали, - так можно ли было удивляться, что я промокла? Я уверяла
мистера Баккета, что это пустяки, но наш возница - его знакомый, - не слушая
моих уговоров, сбегал к себе в конюшню и принес охапку чистой сухой соломы.
Ее бросили в карету, хорошенько закутали ею мои ноги, и мне стало тепло и
удобно.
- Ну, душа моя, - сказал мистер Баккет, просунув голову в окно кареты,
после того как дверцу закрыли, - теперь мы эту женщину нагоним. Может быть,
не очень скоро, но не тревожьтесь. Ведь вы уверены, что я действую не без
оснований. Правда?
Я и не подозревала, что это за основания, - не подозревала, как скоро я
пойму их вполне; но я уверила его, что всецело на него полагаюсь.
- Так и следует, душа моя, - отозвался он. - И вот что я вам скажу!
Если вы будете полагаться на меня хоть вполовину меньше, чем я полагаюсь на
вас теперь, после того как увидел, какая вы, то этого с меня хватит. Бог
мой! Ведь вы ни капельки не мешаете. В жизни я не видывал такой девушки ни в
каком кругу, - а я их много перевидал, в том числе высокопоставленных, но ни
одна не могла бы вести себя так, как вели себя вы, с тех пор как вас подняли
с постели. Вы примерная девушка, вот вы кто, - с жаром воскликнул мистер
Баккет, - примерная!
Я сказала ему, как я рада, - а я действительно радовалась, - что не
была для него обузой и, надеюсь, не буду и впредь.
- Душа моя, - отозвался он, - когда девушка так же нежна, как стойка, и
так же стойка, как нежна, - это все, чего я прошу, и больше, чем ожидаю.
Тогда эта девушка просто царица женщин, и вы как раз такая.
С этими ободряющими словами - они действительно ободрили меня в моем
одиноком горе - он влез на козлы, и мы снова тронулись в путь. Где мы ехали
- я не знала тогда, не знаю и теперь, но мы как будто нарочно выбирали самые
узкие и глухие улицы Лондона. Всякий раз как мистер Баккет давал новые
указания нашему вознице, я уже знала, что мы сейчас нырнем в еще более
путаную сеть подобных уличек, и так оно неизменно оказывалось.
Иногда мы выезжали на довольно широкий проспект или направлялись к ярко
освещенному зданию, более крупному, чем все соседние дома. Тогда мы
останавливались у подъезда учреждения, подобного тем, в какие заезжали в
первый час нашего пути, и я видела, как мой спутник совещается с какими-то
людьми. Бывало и так, что, пройдя куда-то под воротами или обогнув угол
улицы, он таинственно махал своим зажженным фонариком. Тут на его свет роем
бабочек слетались другие огоньки, и снова начиналось совещание. Мало-помалу
круг, в пределах которого мы вели поиски, как будто начал сужаться.
Полисмены, стоявшие здесь на своих постах, уже знали то, что хотел узнать
мистер Баккет, и указывали, куда надо направиться. Наконец мы остановились
надолго, так как беседа его с одним из этих полисменов вышла довольно
длинной и, видимо, интересной, судя по тому, как он время от времени кивал
головой. Закончив совещание, он подошел ко мне с очень деловым и очень
сосредоточенным видом.
- Ну, мисс Саммерсон, - сказал он мне, - я знаю, вы не испугаетесь, что
бы ни случилось. Не к чему рассказывать вам все, - скажу только, что теперь
мы эту женщину выследили и вы можете мне понадобиться с минуты на минуту. Не
хочется вас беспокоить, душа моя, но вы в силах немного пройти пешком?
Я, конечно, сейчас же вышла из кареты и взяла его под руку.
- Идти тут довольно трудно, - сказал мистер Баккет, - не спешите.
Я растерянно и торопливо озиралась по сторонам, не понимая, куда
попала, и все же, когда мы переходили какую-то улицу, мне показалось, будто
я узнаю ее.
- Мы на Холборне? - спросила я.
- Да, - ответил мистер Баккет. - Узнаете вы улицу за тем углом?
- Кажется, это Канцлерская улица.
- Правильно! Так ее окрестили когда-то, душа моя, - подтвердил мистер
Баккет.
Мы свернули на нее, увязая в мокром снегу, и я услышала, как часы
пробили половину шестого. Мы шли молча и так быстро, как только можно было
идти по такой скользкой дороге, как вдруг какой-то встречный прохожий в
плаще остановился на узком тротуаре и сделал шаг в сторону, чтобы пропустить
меня. В тот же миг я услышала возглас удивления и свое имя, произнесенное
мистером Вудкортом. Я сразу узнала его голос.
Было так неожиданно и так... не знаю, как сказать - то ли приятно, то
ли больно встретить его поздней ночью, после моих лихорадочных странствий,
что я не смогла удержаться от слез. Мне почудилось, будто я попала в чужую
страну и там вдруг услышала его слова:
- Дорогая мисс Саммерсон, вы ли это? Как случилось, что вы на улице в
такой час и в такую погоду?
Он слышал от опекуна, что меня вызвали по какому-то срочному делу, и
сам сказал мне это, чтобы избавить меня от всяких объяснений. А я сказала
ему, что мы только что вышли из экипажа и теперь идем... но, не зная, куда
мы идем, я запнулась и взглянула на своего спутника.
- Видите ли, мистер Вудкорт, - проговорил он, называя моего собеседника
по фамилии, так как расслышал, как я произнесла ее в разговоре, - мы сейчас
собираемся свернуть в следующий переулок. Инспектор Баккет.
Не обращая внимания на мои возражения, мистер Вудкорт сбросил с себя
плащ и накинул его мне на плечи.
- Хорошо сделали, - поддержал его мистер Баккет, - очень хорошо.
- Можно мне вас проводить? - спросил мистер Вудкорт, не знаю только -
меня или моего спутника.
- Бог мой! - воскликнул мистер Баккет, отвечая и за меня и за себя. -
Конечно, можно.
Все это было сказано в одно мгновение, и дальше я шла между ними
обоими, закутанная в плащ.
- Я только что от Ричарда, - сказал мистер Вудкорт. - Сидел у него с
десяти часов вечера.
- О господи, значит он болен!
- Нет, нет, он не болен, уверяю вас, но, правда, не совсем хорошо себя
чувствует. Сегодня он расстроился, ослабел, - вы знаете, он иногда очень
волнуется и устает, - вот Ада и послала за мной, по своему обыкновению; а я,
вернувшись домой, увидел ее записку и сразу же направился в эти края. Ну,
что вам еще сказать? Немного погодя Ричард так оживился, а ваша Ада так
этому обрадовалась и была так уверена, что это дело моих рук, - хотя, бог
свидетель, я тут совершенно ни при чем, - что я сидел у них, пока он не
заснул и не проспал несколько часов крепким сном. Столь же крепким, надеюсь,
каким сейчас спит Ада!
Он говорил о них как о своих близких друзьях, был непритворно предан
им, внушил доверие моей дорогой девочке, воспылавшей к нему благодарностью,
и всегда ободрял ее, а я... могла ли я сомневаться, что все это связано с
обещанием, которое он дал мне? Какой я была бы неблагодарной, если бы не
вспомнила слов, которые он мне сказал, когда был так взволнован моей
изменившейся внешностью: "Вы доверили его мне, и ваше поручение я почитаю
священным!"
Мы опять свернули в узкий переулок.
- Мистер Вудкорт, - сказал мистер Баккет, внимательно присматриваясь к
нему на ходу. - мы сейчас должны зайти по делу к одному торговцу
канцелярскими принадлежностями, некоему мистеру Снегсби. Как, да вы его,
оказывается, знаете?
Он был так наблюдателен, что, назвав эту фамилию, сразу же догадался по
лицу мистера Вудкорта, что тот знает торговца.
- Да, я немного знаком с ним и заходил к нему сюда.
- Прекрасно, сэр! - проговорил мистер Баккет. - Так позвольте мне
ненадолго оставить мисс Саммерсон с вами, а я пойду поговорить с ним.
Последний из полисменов, с которыми совещался мистер Баккет, молча
стоял сзади нас. Я его не замечала, пока он не вмешался в разговор - когда я
сказала, что, кажется, кто-то плачет здесь поблизости.
- Не пугайтесь, мисс, - промолвил он. - Это служанка Снегсби.
- Видите ли, - объяснил мистер Баккет, - с этой девушкой случаются
припадки, и нынче ночью ей туго пришлось. Это очень досадно, потому что мне
нужно получить от нее кое-какие сведения; так что придется как-нибудь
привести ее в чувство.
- Но, если бы не она, мистер Баккет, все в доме давно завалились бы
спать, - сказал полисмен. - Она тут голосила чуть не всю ночь, сэр.
- Что правда, то правда, - согласился тот. - Мой фонарь догорает.
Посветите-ка мне своим.
Все это говорилось шепотом, неподалеку от того дома, из которого глухо
доносились стоны и плач. Мистер Баккет подошел к двери, которую полицейский
осветил маленьким кругом света, и постучал.
Дверь открыли только после того, как он постучал два раза, и он вошел в
дом, а мы остались на улице.
- Мисс Саммерсон, - сказал мистер Вудкорт, - прошу вас, позвольте мне
остаться с вами, только не сочтите меня навязчивым.
- Вы очень добры, - ответила я. - Мне нечего скрывать от вас, и если я
теперь что-то скрываю, так это чужая тайна.
- Это я хорошо понимаю. Верьте мне, я останусь при вас только до тех
пор, пока не почувствую себя лишним.
- Я во всем доверяю вам, - сказала я. - Я знаю и глубоко чувствую, как
свято вы исполняете свое обещание.
Немного погодя маленький круг света засиял вновь, и, освещенный им,
мистер Баккет подошел к нам; лицо у него было серьезное.
- Пойдемте, пожалуйста, туда, мисс Саммерсон, - сказал он, - погрейтесь
у огонька. Мистер Вудкорт, мне сказали, что вы - врач. Будьте добры,
осмотрите эту девушку, - может, удастся привести ее в чувство? У нее где-то
спрятано письмо, которое мне очень нужно. В ее сундуке письма нет, должно
быть она носит его с собой, но сейчас она так скорчилась и съежилась, что до
нее трудно дотронуться, не сделав ей больно.
Мы все трое вошли в дом. В этом доме было не только холодно и сыро, но
и душно. В коридоре за дверью стоял перепуганный, расстроенный маленький
человек в сером сюртуке, очень вежливый, с мягким голосом.
- Пройдите, пожалуйста, вниз, мистер Баккет, - сказал он. - Леди
извинит меня за то, что я веду вас в кухню, - в будни она заменяет нам
гостиную. В чулане при кухне обычно спит Гуся; она и сейчас там, бедняжка, и
так мучается, просто ужас!
Мы стали спускаться по лестнице, а за нами следовал мистер Снегсби -
так звали маленького человека, как я скоро узнала. В кухне у огня сидела
миссис Снегсби и глаза у нее были очень красные, а лицо очень суровое.
- Крошечка, - начал мистер Снегсби, входя следом за нами, - не лучше ли
нам прекратить, - говоря напрямик, дорогая, - прекратить вражду хоть на одну
минутку за всю эту длинную ночь? К нам пришли инспектор Баккет, мистер
Вудкорт и одна леди.
Миссис Снегсби очень удивилась, да и немудрено, и, оглядев нас всех,
бросила особенно недружелюбный взгляд на меня.
- Крошечка, - продолжал мистер Снегсби, присев в самом дальнем углу у
двери, словно он считал, что, садясь на стул у себя дома, позволяет себе
некоторую вольность, - ты, может быть, спросишь меня, почему инспектор
Баккет, мистер Вудкорт и эта леди зашли в переулок Кукс-Корт в такой
неурочный час? Не знаю. Не имею ни малейшего понятия. Если бы мне и сказали,
почему, я все равно ничего бы не понял, и лучше пускай не говорят.
Он сидел, опустив голову на руку, и казался таким жалким, а мое
появление здесь, очевидно, было столь нежелательным, что я уже хотела
извиниться, как вдруг мистер Баккет решил вмешаться.
- Вот что, мистер Снегсби, - начал он, - подите-ка вы сейчас с мистером
Вудкортом и позаботьтесь о своей Гусе...
- "Своей Гусе", мистер Баккет! - воскликнул мистер Снегсби. -
Продолжайте, сэр, продолжайте в том же духе. Того и гляди, меня заподозрят и
в том, что она "моя".
- Держите свечу, - продолжал мистер Баккет, не исправив своей
оплошности, - или держите девушку и вообще помогайте, когда вас попросят. Вы
безусловно будете делать все это охотно, потому что вы человек учтивый и
мягкий, сами знаете, и сердце ваше полно сочувствия к ближнему. (Мистер
Вудкорт, осмотрите ее, пожалуйста, и если вам удастся найти письмо, отдайте
его мне как можно скорее.)
Мистер Вудкорт и мистер Снегсби вышли, а мистер Баккет, ни на минуту не
умолкая, заставил меня сесть в углу у камина и снять сырые башмаки, потом
повесил их сушиться на каминную решетку.
- Не огорчайтесь, мисс, что миссис Снегсби встретила вас не очень-то
приветливо, - проговорил он, - ведь все дело в том, что она давно уже
находится в заблуждении. Она это скоро поймет, - что будет не слишком
приятно для столь здравомыслящей особы, как она, - ибо я сейчас объясню ей
все. - Стоя у камина со своей мокрой шляпой и моими шалями в руках и сам
смахивая на ворох мокрого тряпья, он обратился с речью к миссис Снегсби: -
Первое, что я вам скажу, как замужней женщине, притом одаренной так
называемыми чарами, - помните песню: "Поверьте, когда б эти милые чары..." и
так далее? - полно, вы же знаете эту песню, раз ее знают в свете, и зря вы
будете мне твердить, что не вращаетесь в светском обществе, - так вот,
значит, первое, что я вам скажу, как женщине, одаренной чарами и прелестями,
- которые, заметьте, должны бы внушить вам веру в себя, - это то, что вы
сами во всем виноваты.
Миссис Снегсби испуганно посмотрела на него, но немного смягчилась и,
запинаясь, спросила, что хочет этим сказать мистер Баккет.
- Что хочет этим сказать мистер Баккет? - повторил он, а я увидела по
его лицу, что он, и болтая, все время прислушивался к тому, что делалось за
стеной, стараясь угадать, нашлось ли письмо, - увидела и взволновалась,
поняв, какое большое значение оно имеет. - Сейчас я вам объясню, что он
хочет сказать, сударыня. Пойдите-ка посмотрите спектакль "Отелло". Эта
трагедия - самая для вас подходящая.
Миссис Снегсби в искреннем недоумении спросила: почему?
- Почему? - повторил мистер Баккет. - А потому, что вы кончите тем же,
если не возьмете себя в руки. Да что говорить - ведь в этот самый момент,
пока я тут с вами беседую, у вас душа не на месте и в голове вертятся всякие
мысли насчет этой вот молодой леди. А сказать вам, кто она такая? Ну,
слушайте: вы, что называется, женщина большого ума, хотя коли на то пошло,
душа у вас слишком велика для тела, - так и выпирает, - и вы меня знаете, а
также помните, в каком доме вы виделись со мной на днях и о чем шла речь в
той компании. Ведь помните? Да! Прекрасно. Так вот, эта молодая леди - та
самая, о которой тогда шла речь.
Миссис Снегсби, видимо, поняла его слова лучше, чем я могла их понять в
то время.
- А Тупица, иначе говоря Джо, был замешан в этом деле, и только в нем
одном; и переписчик, которого вы знали, был тоже замешан в этом деле, но
только в нем; и ваш супруг, который разбирался во всем этом не больше, чем
ваш прадедушка, был замешан (покойным мистером Талкингхорном, своим лучшим
заказчиком) именно в этом деле, и только в нем; и вся эта злобная орава была
замешана все в том же самом деле, но только в нем одном. И вот замужняя
женщина, столь одаренная прелестями, сама замазывает себе глазки (да еще
такие блестящие!) и бьется изящной головкой об стену. Ну, знаете, мне прямо
стыдно за вас! (Пора бы уж мистеру Вудкорту найти письмо.)
Миссис Снегсби покачала головой и приложила платок к глазам.
- Вы думаете, это все? - с жаром продолжал мистер Баккет. - Нет, не
все. Смотрите, что вышло. Другая особа, тоже замешанная в этом деле и только
в нем одном и попавшая в очень тяжелое положение, приходит сюда нынче
вечером, разговаривает с вашей служанкой и передает ей бумагу, за которую я
и ста фунтов не пожалел бы отдать. А что делаете вы? Вы прячетесь и
подглядываете за ними, а потом налетаете на девчонку - зная, какая у нее
болезнь и каким пустяком можно вызвать приступ, - налетаете так неожиданно и
с такой яростью, что она, черт подери, валится наземь в припадке, да так и
валяется до сих пор, а ведь чья-то человеческая жизнь, быть может, зависит
от одного ее слова!
Он говорил все это так внушительно, что я невольно сжала руки, и вся
комната закружилась передо мной. Но это сразу же прошло. Вернулся мистер
Вудкорт, отдал мистеру Баккету какую-то бумажку и снова ушел.
- Ну, миссис Снегсби, единственное, чем вы можете искупить свою вину, -
сказал мистер Баккет, быстро бросив взгляд на бумажку, - это оставить меня
здесь вдвоем с этой молодой леди - я хочу с ней поговорить. И если вы
знаете, как помочь джентльмену, который возится в чулане, или чем можно
привести в чувство девушку, да поскорее, действуйте как можно проворней и
усердней!
Миссис Снегсби немедленно вышла, а он закрыл за нею дверь.
- Теперь, душа моя, скажите, вы спокойны и вполне владеете собой?
- Вполне, - сказала я.
- Чей это почерк?
Это был почерк моей матери. Несколько строк, написанных карандашом на
измятом, надорванном клочке бумаги, покрытом пятнами сырости и наспех
сложенном в виде письма на мое имя, адресованного на квартиру опекуна.
- Вы узнали почерк, - сказал мистер Баккет, - и если вы достаточно
владеете собой, чтобы прочесть мне вслух это письмо, читайте! Но не
пропустите ни слова.
Письмо было написано по частям, в разное время. Вот что я прочла:
"Я пришла сюда, в этот домик, с двумя целями. Во-первых, мне хотелось
увидеть еще раз свою любимую, если удастся, - только увидеть; ни говорить с
нею, ни дать ей знать, что я близко, я не хотела. Вторая цель - ускользнуть
от погони и скрыться навек. Не осуждай той другой матери за ее участие. Она
помогла мне, но лишь после моих самых настоятельных уверений, что это - на
благо моей любимой. Ты помнишь ее умершего ребенка. Согласие мужчин я
купила, но женщина помогла мне, не требуя награды".
- "Я пришла сюда". Значит, она писала это, когда отдыхала у
кирпичников, - сказал мой спутник. - Это подтверждает мои выводы. Я оказался
прав.
Следующие строки были написаны позже.
"Я прошла длинный путь, бродила много часов и знаю, что скоро умру. Ох,
эти улицы! Я хочу лишь одного - смерти. Уходя из дому, я хотела поступить
иначе, гораздо хуже; но теперь я избавлена от необходимости добавить этот
грех ко всем другим своим грехам! Я замерзла, промокла, выбилась из сил, и
этого достаточно, чтобы меня нашли мертвой; но я умру от других причин, хоть
и страдаю от всего этого. Все, что было моим оплотом, рухнуло мгновенно, и
это справедливо; справедливо и то, что мне суждено умереть от ужаса и
угрызений совести".
- Крепитесь! - сказал мистер Баккет. - Осталось лишь несколько слов.
Последние слова были написаны еще позже, вероятно, когда уже стемнело.
"Я сделала все, что могла, чтобы скрыться. Так меня скорее забудут, а
его позор будет менее тяжким. При мне нет ничего такого, что помогло бы
узнать, кто я. С этим письмом я расстаюсь сейчас. Место, где я успокоюсь,
если только буду в силах дойти до него, вспоминалось мне часто. Прощай.
Прости".
Мистер Баккет обнял меня одной рукой и осторожно опустил в кресло.
- Успокойтесь! Не осуждайте меня за жестокость, душа моя, но как только
вам станет лучше, наденьте башмаки и приготовьтесь.
Я надела башмаки и приготовилась; но ждать мне пришлось долго - он ушел
в соседнюю комнату, а я сидела одна и все время молилась за свою несчастную
мать. Все в доме хлопотали около больной девушки, и я слышала, как мистер
Вудкорт отдавал распоряжения и то и дело заговаривал с нею. Наконец он
вернулся вместе с мистером Баккетом и сказал, что с девушкой необходимо
обращаться очень мягко, поэтому он считает, что мы скорее получим нужные нам
сведения, если расспрашивать ее буду я. Теперь она уже в силах отвечать на
вопросы, надо только говорить с нею ласково, стараясь не испугать ее. Мистер
Баккет сказал, что спросить ее надо о том, каким образом к ней попало
письмо, о чем она говорила с женщиной, которая отдала ей это письмо, и куда
ушла женщина. Стараясь по мере сил запомнить все эти вопросы, я прошла в
чулан вместе со своими спутниками. Мистер Вудкорт хотел было остаться, но по
моей просьбе последовал за нами.
Больная девушка сидела на полу, на том месте, куда ее положили после
припадка. Все стояли вокруг нее, но - поодаль, чтобы ей легче дышалось. Она
выглядела слабой и болезненной, а лицо у нее было некрасивое, но доброе и
какое-то жалкое, хотя все еще немного безумное. Я стала на колени рядом с
бедняжкой и положила ее голову к себе на плечо; а она обвила рукой мою шею и
залилась слезами.
- Бедная моя девочка, - сказала я, прижавшись лицом к ее лбу, - ведь я
тоже плакала и дрожала, - я знаю, это жестоко - беспокоить тебя в такое
время, но нам очень нужно кое-что узнать об этом письме, так нужно, что мне
не хватило бы и целого часа, чтобы объяснить тебе почему.
Жалобным голосом она принялась уверять, что не хотела сделать ничего
плохого... "не хотела сделать ничего плохого, миссис Снегсби!"
- Мы в этом не сомневаемся, - сказала я, - но прошу тебя, скажи мне,
как попало к тебе это письмо.
- Да, сударыня, я скажу, скажу чистую правду. Я скажу все по правде,
миссис Снегсби.
- Мы тебе верим, - отозвалась я. - Так как же это случилось?
- Меня послали по делу, сударыня... поздно вечером... и вот пришла я
домой и вижу - какая-то женщина из простых, вся мокрая, вся в грязи, смотрит
на наш дом. Как завидела она, что я подхожу к дверям, окликнула меня и
спрашивает, не тут ли, мол, я живу. Я говорю, - да, тут. А она говорит, что
знает в этом околотке только два-три дома, но заблудилась и не может их
отыскать... Ох, что мне делать, что мне делать? Не поверят они мне! Она не
сказала мне ничего плохого, и я не сказала ей ничего плохого, право же,
миссис Снегсби! Пришлось самой хозяйке уверять служанку, что ее не обвиняют
ни в чем, и миссис Снегсби, надо отдать ей должное, с покаянным видом
успокоила девушку, которая лишь после этого смогла отвечать мне.
- Так, значит, она заблудилась и не могла отыскать эти дома? - спросила
я.
- Не могла! - со слезами ответила девушка, качая головой. - Нет! Никак
не могла! И она была такая слабая, хромая, несчастная, - ох, до чего
несчастная! - если б вы только увидели ее, мистер Снегсби, вы обязательно
дали бы ей полкроны!
- Ну, Гуся, ну, девочка, - пробормотал мистер Снегсби, не зная, что и
сказать, - дал бы, конечно.
- А ведь говорила она так хорошо, - продолжала девушка, глядя на меня
широко открытыми глазами, - послушать, так прямо сердце кровью обливалось. И
потом спросила меня, может, я знаю, как пройти на кладбище? А я спросила, на
какое кладбище? А она говорит: на кладбище для бедных. Тут я и говорю ей,
что я сама - бедная сиротка, а кладбища для бедных - они в каждом приходе. А
она говорит, что ей нужно то кладбище для бедных, что недалеко отсюда, -
попадаешь туда через крытый проход и там еще ступенька есть и железная
решетка.
Я смотрела ей в лицо, упрашивая ее рассказать все подробно, как вдруг
заметила, что ее последние слова явно встревожили мистера Баккета.
- Ох, боже мой, боже мой! - вскричала девушка, крепко прижимая волосы к
темени обеими руками, - что мне делать? что мне делать? Она хотела пойти на
кладбище, где схоронили того человека, что выпил сонное зелье... вы тогда
пришли домой и рассказали нам про него, мистер Снегсби, - а мне стало так
страшно, миссис Снегсби! Ох, мне опять страшно. Держите меня!
- Нет, сейчас тебе гораздо лучше, - сказала я, - умоляю тебя, умоляю,
скажи мне, что было дальше.
- Да, скажу; да, скажу! Только не сердитесь на меня, сударыня, за то,
что мне было так худо.
Сердиться на нее, бедняжку!
- Ну вот! Теперь я скажу, теперь скажу. И тогда она говорит: может, я
покажу ей дорогу на кладбище? А я говорю: ладно, и показала, а она глядит на
меня, как слепая, а сама прямо с ног валится. И вот вынула она письмо,
показала мне и говорит, что если она, мол, снесет его на почту, так оно все
сотрется и его бросят, не отошлют никуда; и еще сказала: может, я соглашусь
взять письмо и отослать с посыльным, а ему заплатят на месте. Я говорю:
ладно, если только в этом нет ничего плохого; а она сказала, что нет -
ничего плохого нету. И вот взяла я у нее письмо, а она говорит, что ей нечем
мне заплатить, а я говорю, что я, мол, сама бедная и ничего мне не надо. Ну
она тогда сказала: "Благослови тебя бог!" - и ушла.
- И она пошла...
- Да! - крикнула девушка, угадав вопрос. - Да! Пошла в ту сторону, куда
я сказала. Тут я вернулась домой, а миссис Снегсби как подскочит ко мне
откуда-то сзади да как вцепится в меня, ну я и перепугалась.
Мистер Вудкорт осторожно разнял ее руки, и я встала. Мистер Баккет
закутал меня в плащ, и мы немедленно вышли на улицу. Мистер Вудкорт
колебался, идти ему с нами или остаться, но я сказала: "Не покидайте меня
сейчас!" - а мистер Баккет добавил: "Идемте с нами, вы можете нам
понадобиться; нельзя терять времени!"
У меня осталось лишь самое смутное воспоминание о том, как мы тогда
шли. Помню, что это было не ночью и не днем - брезжил рассвет, но фонари еще
горбли, - а мокрый снег по-прежнему шел не переставая и все вокруг было им
занесено. Помню редких закоченелых прохожих на улицах. Помню мокрые крыши
домов, канавы, забитые грязью, переполненные водосточные трубы, сугробы
почерневшего снега и льда, по которым мы пробирались, узкие переулки, по
которым мы шли. Но, помнится, все это время мне чудилось, будто я отчетливо,
совсем ясно слышу, как несчастная девушка рассказывает мне все, что знает;
чудилось, будто голова ее лежит у меня на руке; будто покрытые пятнами стены
домов приняли человеческий облик и уставились на меня; будто какие-то
огромные шлюзы открываются и закрываются не то у меня в голове, не то где-то
в пространстве, и все призрачное сделалось более ощутимым, чем вещественное.
Наконец мы остановились под сводом темного отвратительного прохода, в
конце которого над железными решетчатыми воротами горел фонарь и куда едва
проникал утренний свет. Ворота были заперты. За ними виднелось кладбище -
страшное место, где лишь очень медленно начинала рассеиваться ночная тьма и
где я смутно различила какое-то нагромождение поруганных могил и надгробных
камней в колодце из ветхих запущенных домов с редкими тусклыми огоньками в
окнах, со стенами, на которых густая плесень проступала как гной на язвах.
На ступеньке перед железными воротами, в луже какой-то ужасающей жидкости,
стекавшей со стен этой трущобы и капавшей отовсюду, была распростерта
женщина, в которой я с криком жалости и ужаса узнала... Дженни, мать
умершего ребенка.
Я кинулась было к ней, но меня удержали, и мистер Вудкорт с величайшей
горячностью и даже со слезами принялся умолять меня выслушать, что скажет
мистер Баккет, и только тогда подойти к женщине. Кажется, я послушалась его;
наверное, послушалась.
- Мисс Саммерсон, подумайте минутку, и вы все поймете. Они обменялись
платьями в доме кирпичников.
"Они обменялись платьями в доме кирпичников!" Я могла только повторить
про себя эти слова и понять их прямой смысл, но не могла догадаться, какое
значение они имеют.
- И одна вернулась в Лондон, - объяснил мистер Баккет, - а другая пошла
другой дорогой. Та, что пошла другой дорогой, отошла недалеко - только чтобы
замести следы, а потом сделала круг по полям и вернулась домой. Подумайте
минутку!
Я и эти его слова могла повторить про себя, но никак не могла понять их
значения. Я видела перед собой распростертую на ступеньке мать умершего
ребенка. Она лежала там, обхватив одной рукой прут железной решетки и словно
обнимая его. Она лежала там - женщина, что так недавно говорила с моей
матерью. Она лежала там, замученная, бездомная, в обмороке. Та женщина, что
принесла письмо моей матери; та единственная, что знала, где теперь моя
мать; та, что могла указать нам, как найти и спасти мою мать, которую мы
искали так далеко отсюда; та, что погибала из-за чего-то, связанного с моей
матерью, но неизвестного мне, и, может быть, должна была скоро умереть и
уйти от нас туда, где мы ничем не могли ей помочь.., она лежала там, а они
меня удерживали! Я увидела, каким торжественным и сострадательным стало
вдруг лицо мистера Вудкорта, но не поняла ничего. Я увидела, как он положил
руку на грудь моего второго спутника, чтобы заставить его посторониться, но
не поняла почему. Я увидела, как он стоит на холодном ветру, благоговейно
обнажив голову. Но ничего этого я не могла понять.
Я услышала даже, как спутники мои обменялись следующими словами:
- Может быть, ей подойти?
- Пусть подойдет. Пусть коснется первая. Это ее право, не наше.
Я подошла к железным воротам и наклонилась. Я подняла тяжелую голову,
откинула в сторону длинные мокрые волосы и повернула к себе лицо. И увидела
свою мать, холодную, мертвую!

ГЛАВА LX

Перспективы
Перехожу к другим главам своего повествования. Все мои близкие были так
внимательны ко мне, и я черпала такое утешение в их доброте, что не могу
вспомнить об этом без волнения. Впрочем, я уже столько говорила о себе и мне
надо сказать еще столько, что я не буду распространяться о своем горе. Я
захворала, но болела недолго, и не стала бы даже упоминать об этом, если бы
могла умолчать о сочувствии моих близких.
Итак, перехожу к другим главам своего повествования.
Все время, пока я болела, мы безвыездно жили в Лондоне, и к нам тогда,
по приглашению опекуна, приехала погостить миссис Вудкорт. Наконец опекун
решил, что я достаточно окрепла и повеселела, так что уже могу побеседовать
с ним по душам, как встарь, - хотя, послушайся он меня, это можно было бы
сделать и раньше, - и, взяв свое рукоделье, я снова села в мое кресло рядом
с ним. Он сам назначил время этой беседы, и мы были одни.
- Ну вот, вы и опять в Брюзжальне, Хозяюшка, - начал он, встретив меня
поцелуем, - добро пожаловать, дорогая! Есть у меня один проект, и я хочу
предложить его вам, милая девочка. Я надумал пожить в Лондоне еще полгода, а
то и дольше... там видно будет. Словом, поселиться здесь на время.
- И значит, на это время покинуть Холодный дом, - сказала я.
- Да, милая, - отозвался он. - Холодный дом должен привыкнуть сам
заботиться о себе.
Мне показалось, будто он проговорил это с грустью, но, взглянув на
него, я увидела, что доброе его лицо сияет необычайно довольной улыбкой.
- Холодный дом, - повторил он, и я почувствовала, что на этот раз тон у
него вовсе не грустный, - должен привыкнуть сам заботиться о себе. Он
слишком далеко от Ады, моя дорогая, а вы Аде очень нужны.
- Как это похоже на вас, опекун, подумать об этом и сделать нам обеим
такой приятный сюрприз, - сказала я.
- Не такой уж я бескорыстный, как кажется, дорогая моя, заметьте это
себе, если хотите превознести меня за эту добродетель, - ведь если вы чуть
не каждый день будете уезжать, мне с вами почти не придется видеться. Кроме
того, бедный Рик от нас отдалился, а мне хочется как можно чаще и подробней
знать, как живет Ада. И не она одна, но и он, бедный, тоже.
- Вы виделись с мистером Вудкортом сегодня утром, опекун?
- С мистером Вудкортом я вижусь каждое утро, Хлопотунья.
- О Ричарде он говорит все то же?
- То же самое. Думает, что никакой болезни у него нет, точнее - даже
уверяет, что он ничем не болен. Однако Вудкорт не спокоен за Рика... да и
можно ли быть спокойным?
Последнее время моя милая девочка приходила к нам каждый день, иногда
даже два раза в день; но мы предвидели, что так часто она будет бывать у
нас, лишь пока я не поправлюсь вполне. Мы ясно видели, что ее преданное,
благодарное сердце по-прежнему полно любви к кузену Джону, и были убеждены,
что Ричард не препятствует ей встречаться с нами; но, с другой стороны, мы
знали, что она считает своим долгом по отношению к мужу навещать нас не
слишком часто. Опекун со свойственной ему чуткостью скоро все это понял и
постарался убедить Аду, что находит ее поведение вполне правильным.
- Милый, несчастный, заблудший Рик! - сказала я. - Когда же он,
наконец, проснется и поймет свое заблуждение?
- Пока что он к этому не склонен, дорогая моя, - ответил опекун. - Чем
больше он страдает, тем враждебней относится ко мне, видя во мне главного
виновника своих страданий.
Я не могла удержаться и сказала:
- Как это неразумно!
- Эх, Старушка, Старушка! - отозвался опекун. - Да разве есть хоть
что-нибудь разумное в тяжбе Джарндисов? Все в ней неразумно и несправедливо
сверху донизу, неразумно и несправедливо снаружи и внутри, неразумно и
несправедливо от начала и до конца - если только будет конец, - так может ли
бедный Рик, который вечно возится с этой тяжбой, набраться от нее
ума-разума? Может ли этот юноша собирать виноград с терновника, а инжир с
чертополоха, если этого не могли и наши предки в седую старину?
Опекун всегда говорил о Ричарде мягко, с большой чуткостью, а я, слушая
его, умолкала очень быстро, - так трогало меня его отношение к юноше.
- А ведь лорд-канцлер, и вице-канцлеры, и вся канцлерская тяжелая
артиллерия, пожалуй, безмерно удивились бы, узнай они о том, как неразумен и
несправедлив один из их истцов, - продолжал опекун. - Не меньше, чем
удивлюсь я, когда эти ученые мужи начнут выращивать моховые розы на пудре,
которой они засеивают свои парики!
Он повернулся было к окну, чтобы узнать, откуда дует ветер, но
удержался и вместо этого облокотился на спинку моего кресла.
- Так-то, милая девочка. Ну, а теперь вернемся к нашей теме, дорогая.
Предоставим времени, случаю и благоприятному стечению обстоятельств
уничтожить этот подводный камень. Нельзя же допустить, чтоб о него разбилась
Ада. Ричард не должен со мной сближаться, пока есть хоть малейший риск, что
он может вновь отдалиться от меня, - ему и Аде будет очень трудно перенести
второй разрыв с другом. Поэтому я настоятельно просил мистера Вудкорта, а
теперь настоятельно прошу вас, дорогая, не заговаривать обо мне с Риком.
Забудьте об этом. Пройдет неделя, месяц, год - все равно, рано или поздно,
он посмотрит на меня более ясными глазами. Я могу и подождать.
Пришлось сознаться, что я уже говорила об этом с Ричардом, кажется
говорил и мистер Вудкорт.
- Да, это я знаю с его слов, - промолвил опекун. - Ну что ж. Он, так
сказать, заявил протест от себя, а Хлопотунья - от себя, и больше об этом
говорить не к чему. Теперь я перейду к миссис Вудкорт. Как она вам нравится,
дорогая моя?
В ответ на этот вопрос, такой странный и неожиданный, я сказала, что
она мне очень нравится и, по-моему, она теперь приятней, чем была раньше.
- И я так думаю, - согласился опекун. - Меньше болтает о родословных,
правда? Не так пространно рассказывает о Моргене-ап... или как его там
зовут?
Я ответила, что именно это я и хотела сказать, хотя, в сущности, ее
Морген-ап-Керриг был довольно безобидной личностью даже тогда, когда миссис
Вудкорт рассказывала о нем пространней, чем теперь.
- Но, в общем, пусть он сидит себе там в своих родных горах, - сказал
опекун. - Я с вами согласен. Итак, Хлопотунья, может быть, мне попросить
миссис Вудкорт погостить у нас подольше?
Да. И все же...
Опекун смотрел на меня, ожидая ответа.
Мне нечего было ответить. Вернее, я не могла придумать ответ. Мне
как-то смутно казалось, что лучше бы у нас погостил кто-нибудь другой; но
почему - этого я, пожалуй, не могла объяснить даже самой себе. То есть
себе-то я могла объяснить, но уж никак не другим.
- Тут вот какое обстоятельство, - сказал опекун, - Вудкорт работает
неподалеку от нас, а значит, сможет заходить к нам и видеться с матерью
сколько душе угодно, что будет приятно им обоим; мы к ней привыкли, и она
вас любит.
Да. Этого нельзя было отрицать. Я ничего не могла сказать против. Он
очень хорошо все это придумал - я не могла бы предложить ничего лучшего; но
на душе у меня было не совсем спокойно... Эстер, Эстер, почему же? Эстер,
подумай!
- Это действительно очень разумно, дорогой опекун, лучше не придумаешь.
- Вы уверены, Хлопотунья?
Совершенно уверена. Минуту назад я заставила себя подумать, подумала и
теперь уже была совершенно уверена.
- Прекрасно, - сказал опекун. - Так и сделаем. Решили единогласно.
- Решили единогласно, - повторила я, не отрываясь от своего рукоделья.
Я тогда вышивала скатерть для его книжного столика. В памятный вечер
перед своей тяжкой поездкой я отложила эту неоконченную работу и с тех пор
больше за нее не принималась. Теперь я показала скатерть опекуну, и она ему
очень понравилась. Я попросила его рассмотреть узор, описала, какой красивой
будет эта скатерть, и, наконец, решила возобновить наш разговор на том
месте, где он прервался.
- Вы как-то сказали, дорогой опекун, - помнится, перед тем, как Ада от
нас ушла, - что мистер Вудкорт опять собирается уехать за границу надолго.
Вы с тех пор говорили с ним об этом?
- Да, Хозяюшка; довольно часто.
- Он решил уехать?
- Как будто нет.
- Может быть, у него появились какие-то новые виды на будущее? -
спросила я.
- Как вам сказать?.. Да... может быть, - начал опекун, очевидно
обдумывая свой ответ. - Примерно через полгода откроется вакансия на
должность врача для бедных в одном йоркширском поселке *. Живут там
зажиточно, и место приятное - нечто среднее между городом и деревней: речки
и улицы, мельницы и луга, - да и работа подходящая для такого человека, как
он. Я хочу сказать - человека, который надеется и желает возвыситься над
общим уровнем (а ведь почти все люди хотят этого временами), но в конце
концов удовольствуется и общим уровнем, если получит возможность приносить
пользу и честно работать, хоть и не прославится. Я думаю, что все
благородные души честолюбивы, но мне больше всего нравится честолюбие,
которое спокойно выбирает подобный путь, вместо того чтобы судорожно
пытаться перескочить через него. Честолюбие Вудкорта как раз такое.
- И его назначат на эту должность? - спросила я.
- Ну, знаете, Хлопотунья, - ответил опекун с улыбкой, - не будучи
оракулом, я ничего не могу сказать наверное, но думаю, что назначат.
Репутация у него очень хорошая, к тому же среди людей, потерпевших
кораблекрушение вместе с ним, оказались йоркширцы, тамошние жители, и как ни
странно, но я верю, что чем лучше ты сам, тем больше у тебя шансов на успех.
Впрочем, не думайте, что это доходное место. Должность очень, очень
скромная, дорогая моя, - работы много, а заработка мало; но можно надеяться,
что со временем положение его улучшится.
- Бедняки в этом поселке будут счастливы, если выбор падет на мистера
Вудкорта, опекун.
- Правильно, дорогая, в этом сомневаться не приходится.
Больше мы об этом не говорили, и опекун не сказал ни слова о Холодном
доме и его будущем. Потому не сказал, решила я тогда, что я ношу траур и еще
только в первый раз после болезни сижу с ним наедине.
Теперь я каждый день навещала мою дорогую девочку в том унылом темном
закоулке, где она жила.
Обычно я бывала у нее по утрам, но всякий раз, как у меня выпадал
часок-другой свободного времени, я надевала шляпу и снова бежала на
Канцлерскую улицу. Оба они, и Ричард и Ада, были так рады видеть меня в
любое время и так оживлялись, заслышав, что я открываю дверь и вхожу
(чувствуя себя здесь как дома, я никогда не стучала), что я ничуть не
боялась им надоесть.
Приходя к ним, я часто не заставала Ричарда. Если же он и был дома, то
обычно что-то писал или читал документы, приобщенные к тяжбе, сидя за своим
столом, заваленным бумагами, до которых не позволял дотронуться. Случалось
мне видеть, как он стоит в нерешительности перед конторой мистера Воулса.
Случалось сталкиваться с ним, когда он бродил по соседству, бесцельно
слоняясь по улицам и покусывая ногти. Нередко я встречала его в
Линкольне-Инне близ того здания, где впервые его увидела; но - ах! - как он
был непохож на прежнего, как непохож!
Я знала, что состояние, принесенное ему Адой в приданое, тает, как
свечи, горящие по вечерам в конторе мистера Воулса. А состояние это было
очень небольшое. К тому же у Ричарда были долги до женитьбы; так что я
теперь хорошо понимала что значат слова "мистер Воулс налегает плечом на
колесо", - а он продолжал "налегать", как я слышала. Моя дорогая подруга
оказалась превосходной хозяйкой и всячески старалась экономить; и все же я
знала, что молодые беднеют с каждым днем.
В этом убогом углу она сияла как прекрасная звезда. Она так украсила и
озарила его, что теперь его и узнать нельзя было. Сама же она была бледнее,
чем раньше, когда жила дома, и я удивлялась, почему она так молчалива, -
ведь она до сих пор не теряла бодрости и надежды, а лицо у нее всегда было
такое безмятежное, что, мне казалось, это любовь к Ричарду ослепляет ее, и
она просто не видит, что он идет к гибели.
Как-то раз я шла к ним обедать, раздумывая обо всем этом. И вдруг,
подойдя к Саймондс-Инну, встретила маленькую мисс Флайт, которая вышла от
них. Она только что нанесла визит "подопечным тяжбы Джарндисов", как она все
еще их называла, и осталась от души довольна этой церемонией. Ада говорила
мне, что старушка является к ним каждый понедельник ровно в пять часов,
нацепив на шляпку лишний белый бант, - которого на ней не увидишь в другое
время, - а на руке у нее тогда висит ее самый объемистый ридикюль с
документами.
- Душенька моя! - начала она. - Я в восторге! Как поживаете? Как я рада
вас видеть. Вы идете с визитом к нашим интересным подопечным Джарндисов? ##Ну,
конечно@@! Наша красавица дома, душенька моя, и будет счастлива видеть вас.
- Значит, Ричард еще не вернулся? - спросила я. - Вот хорошо, а то я
боялась, что немного опаздываю.
- Нет, еще не вернулся, - ответила мисс Флайт. - Сегодня он засиделся в
суде. Я оставила его там с Воулсом. Надеюсь, вы не любите Воулса? ##Не надо@@
любить Воулса. О-пас-нейший человек!
- Вероятно, вы теперь встречаетесь с Ричардом чаще прежнего, к
сожалению? - спросила я.
- Прелесть моя, - ответила мисс Флайт, - я встречаюсь с ним ежедневно и
ежечасно. Вы помните, что я вам говорила о притягательной силе вещей на
столе лорд-канцлера? Так вот, душенька моя, если не считать меня, Ричард
самый постоянный истец во всем суде. Это прямо-таки забавляет нашу маленькую
компанию. Мы оч-чень дружная компания, не правда ли?
Грустно было слышать это от бедной слабоумной старушки, но я не
удивилась.
- Короче говоря, достойный мой друг, - зашептала мне на ухо мисс Флайт
с покровительственным и таинственным видом, - я должна открыть вам один
секрет. Я назначила Ричарда своим душеприказчиком. Назначила, уполномочила и
утвердила. В своем завещании. Да-а!
- Неужели? - удивилась я.
- Да-а, - повторила мисс Флайт самым жеманным тоном, - назначила его
своим душеприказчиком, распорядителем и уполномоченным. (Так выражаются у
нас в Канцлерском суде, душенька.) Я решила, что если сама я не выдержу, так
ведь он-то успеет дождаться решения. Он так регулярно бывает в суде.
Я только вздохнула.
- Одно время, - начала мисс Флайт и тоже вздохнула, - я собиралась
назначить, уполномочить и утвердить бедного Гридли. Он тоже очень регулярно
ходил в суд, моя прелесть. Уверяю вас, прямо образцово! Но он не выдержал,
бедняга; поэтому я назначила ему преемника. Никому об этом не рассказывайте.
Говорю по секрету.
Она осторожно приоткрыла свой ридикюль и показала мне сложенную бумагу
- вероятно, то самое завещание, о котором говорила.
- Еще секрет, дорогая: я сделала добавление к своей птичьей коллекции.
- В самом деле, мисс Флайт? - отозвалась я, зная как ей приятно, когда
ее слушают с интересом.
Она несколько раз кивнула головой, а лицо ее омрачилось и потемнело.
- Еще две птички. Я назвала их "Подопечные тяжбы Джарндисов". Они сидят
в клетках вместе с остальными: с Надеждой, Радостью, Юностью, Миром, Покоем,
Жизнью, Прахом, Пеплом, Мотовством, Нуждой, Разорением, Отчаянием, Безумием,
Смертью, Коварством, Глупостью, Словами, Париками, Тряпьем, Пергаментом,
Грабежом, Прецедентом, Тарабарщиной, Обманом и Чепухой.
Бедняжка поцеловала меня такая взволнованная, какой я ее еще не видела,
и отправилась восвояси. Имена своих птичек она перечисляла очень быстро,
словно ей было страшно услышать их даже из своих собственных уст, и мне
стало жутко.
Подобная встреча никак не могла поднять мое настроение; охотно обошлась
бы я и без встречи с мистером Воулсом, которого Ричард (явившийся минуты
через две после меня) привел к обеду. Обед был очень простой, но Аде и
Ричарду все-таки пришлось ненадолго выйти из комнаты, чтобы заняться
хозяйством. Тут мистер Воулс воспользовался случаем побеседовать со мной
вполголоса. Он подошел к окну, у которого я сидела, и заговорил о
Саймондс-Инне.
- Скучное место, мисс Саммерсон, для тех, кто здесь не работает. -
начал мистер Воулс и, желая протереть стекло, чтобы мне было лучше видно,
принялся пачкать его своей черной перчаткой.
- Да, смотреть здесь не на что, - согласилась я.
- И слушать нечего, мисс, - отозвался мистер Воулс. - Случается, что
сюда забредут уличные музыканты, но мы, юристы, не музыкальны и быстро их
выпроваживаем. Надеюсь, мистер Джарндис здоров, к счастью для своих друзей?
Я поблагодарила мистера Воулса и сказала, что мистер Джарндис вполне
здоров.
- Сам я не имею удовольствия быть в числе его друзей, - заметил мистер
Воулс, - и знаю, что в его доме на нашего брата, юриста, порой смотрят
недружелюбно. Как бы то ни было, наш путь ясен: хорошо о нас говорят или
плохо, все равно мы, вопреки всякого рода предубеждениям против нас (а мы
жертвы предубеждений), ведем свои дела начистоту... Как вы находите мистера
Карстона, мисс Саммерсон?
- У него очень нездоровый вид... страшно встревоженный.
- Совершенно верно, - согласился мистер Воулс.
Он стоял позади меня, длинный и черный, чуть не упираясь головой в
низкий потолок и так осторожно ощупывал свои прыщи на лице, словно это были
не прыщи, а драгоценные камни, да и говорил он ровным утробным голосом, как
человек, совершенно лишенный человеческих чувств и страстей.
- Мистер Карстон, кажется, находится под наблюдением мистера Вудкорта?
- Мистер Вудкорт - его бескорыстный друг, - ответила я.
- Но я хотел сказать - под профессиональным наблюдением, под
медицинским наблюдением.
- Оно плохо помогает, когда душа неспокойна, - заметила я.
- Совершенно верно, - согласился мистер Воулс.
Такой медлительный, такой хищный, такой бескровный и унылый! - Мне
чудилось, будто Ричард чахнет под взглядом своего поверенного, а поверенный
чем-то смахивает на вампира.
- Мисс Саммерсон, - продолжал мистер Воулс, очень медленно потирая руки
в перчатках - казалось, его тупому осязанию безразлично, затянуты они в
черную лайку или нет, - я считаю брак мистера Карстона неблагоразумным
поступком.
Я попросила его не говорить со мной на эту тему. Они дали друг другу
слово, когда были еще совсем юными, объяснила я ему (довольно-таки
негодующим тоном), а будущее представлялось им более светлым и ясным, чем
теперь, когда Ричард поддался злополучному влиянию, омрачающему его жизнь.
- Совершенно верно, - снова подтвердил мистер Воулс. - Однако,
придерживаясь своего принципа высказывать все начистоту, я замечу, с вашего
позволения, мисс Саммерсон, что нахожу этот брак чрезвычайно
неблагоразумным. Я считаю своим долгом высказать это мнение, долгом не
только по отношению к близким мистера Карстона, от которых, натурально, жду
справедливой оценки, но и по отношению к своей собственной репутации, ибо я
дорожу ею, как юрист, стремящийся сохранить всеобщее уважение, ибо ею
дорожат мои три дочери, которым я стараюсь обеспечить маленькое независимое
состояние, и добавлю даже: ею дорожит мой престарелый отец, содержать
которого я считаю своей почетной обязанностью.
- Этот брак стал бы совсем другим браком - гораздо более счастливым и
во всех отношениях более удачным, мистер Воулс, - сказала я, - если бы
Ричарда можно было уговорить отказаться от роковой цели, к которой вы
стремитесь вместе с ним.
Беззвучно кашлянув, или, точнее, зевнув в свою черную перчатку, мистер
Воулс наклонил голову, как бы не желая резко возражать даже против этого.
- Мисс Саммерсон, - произнес он, - возможно, что вы и правы; и я охотно
признаю, что молодая леди, столь неблагоразумно принявшая фамилию мистера
Карстона, - надеюсь, вы не посетуете на меня за то, что я из чувства долга
перед близкими мистера Карстона повторяю это, - является весьма достойной
молодой леди из очень хорошей семьи. Дела помешали мне вращаться в обществе
иначе как в качестве поверенного моих клиентов, тем не менее, надеюсь, я
способен понять, что супруга мистера Карстона весьма достойная молодая леди.
Что касается красоты, то в этой области я не знаток и никогда с юных лет не
обращал на нее большого внимания; но смею сказать, что эта молодая леди
отличается большими достоинствами и в отношении красоты. Ее (как я слышал)
считают красивой клерки нашего Инна, а в этом они смыслят больше меня. Что
же касается того обстоятельства, что мистер Карстон печется о своих
собственных интересах...
- Полно! Какие там интересы, мистер Воулс!
- Простите, - перебил меня мистер Воулс и продолжал все тем же утробным
и бесстрастным голосом: - У мистера Карстона имеются некоторые интересы,
связанные с некоторыми завещаниями, которые оспариваются в суде. Так
выражаемся мы, юристы. Что же касается того обстоятельства, что мистер
Карстон печется о своих интересах, то я уже сказал вам, мисс Саммерсон, в
тот день, когда впервые имел удовольствие с вами встретиться, что я
стремлюсь вести дела начистоту, - я тогда употребил именно эти слова и
впоследствии записал их в свой деловой дневник, который можно представить
для ознакомления когда угодно, - я уже сказал вам, что мистер Карстон желает
следить за своими интересами лично и поставил мне условием подробно
осведомлять его о ходе его дела. Когда же любой мой клиент ставит какое-либо
не безнравственное (я хочу сказать, не противозаконное) условие, мне
надлежит выполнить это условие. Я его выполнял; я его выполняю. Однако я
никоим образом не хочу смягчать положение, когда ставлю о нем в известность
близких мистера Карстона. С вами я говорю начистоту, как говорил и с
мистером Джарндисом. Я считаю своим профессиональным долгом высказаться
начистоту, хоть и не могу потребовать за это гонорара. Итак, как ни грустно,
но скажу начистоту, что дела мистера Карстона весьма плохи, что сам мистер
Карстон очень плох и что брак его - чрезвычайно неблагоразумный брак...
Здесь ли я, сэр? Да, благодарю вас, я здесь, мистер Карстон, и с
удовольствием веду приятную беседу с мисс Саммерсон, за что обязан принести
вам глубокую благодарность, сэр!
Так он оборвал наш разговор, отвечая Ричарду, который окликнул его,
войдя в комнату. Но я уже слишком хорошо поняла все значение щепетильных
попыток мистера Воулса спасти себя и свою репутацию и не могла не
чувствовать, что беда, которой мы так опасались, надвигается вместе с
угрожающим падением его клиента.
Мы сели за стол, и я с тревогой воспользовалась случаем присмотреться к
Ричарду. Мистер Воулс (снявший перчатки во время еды) мне не мешал, хотя
сидел против меня, а стол был не широкий, - не мешал потому, что если уж
поднимал глаза, то не сводил их с нашего хозяина. Я нашла Ричарда похудевшим
и вялым, небрежно одетым, рассеянным, и если он время от времени делал над
собой усилие, стараясь оживленно поддерживать разговор, то вскоре снова
погружался в тупую задумчивость. Его большие блестящие глаза, такие веселые
в былое время, теперь были полны тревоги, беспокойства, и это совершенно
изменило их. Не могу сказать, что он постарел. В некоторых случаях гибель
юности не то же самое, что старость; и на такую гибель были обречены юность
и юношеская красота Ричарда.
Он ел мало и, кажется, относился к еде равнодушно; он стал гораздо
более раздражительным, чем раньше, и был резок даже с Адой. Вначале я
подумала, что от его прежней беспечности не осталось и следа; потом стала
замечать, как ее отблески мелькают на его лице, так же, как видела иногда в
зеркале какие-то черточки своего прежнего лица. И прежний его смех еще не
совсем угас; но он казался лишь эхом прежнего веселья, и от этого
становилось грустно на душе.
Но со мной он был по-прежнему ласков и, как всегда, рад видеть меня у
себя, так что мы с удовольствием болтали, вспоминая прошлое. Наша беседа
явно не интересовала мистера Воулса, хотя он иногда растягивал рот в
какой-то зевок, который, видимо, заменял ему улыбку. Вскоре после обеда он
поднялся и сказал, что просит у дам позволения удалиться к себе в контору.
- Как всегда, всего себя отдаете делу, Воулс! - воскликнул Ричард.
- Да, мистер Карстон, - ответил тот, - нельзя пренебрегать интересами
клиентов, сэр. Только о них и должен думать человек моего склада - юрист,
который стремится сохранить свое доброе имя в среде коллег и в любом
обществе. Если я лишаю себя удовольствия вести столь приятный разговор,
мистер Карстон, то к этому меня до известной степени понуждают и ваши
собственные интересы.
Ричард сказал, что не сомневается в этом, и посветил мистеру Воулсу,
пока тот спускался по лестнице. Вернувшись, он не раз повторял нам, что
Воулс славный малый, надежный малый, который выполняет все, за что берется,
- словом, прямо-таки замечательный малый! И он твердил это так настойчиво,
что я все поняла - он уже начал сомневаться в мистере Воулсе.
Усталый, он бросился на диван, а мы с Адой принялись наводить порядок,
так как прислуги у молодых не было, если не считать женщины, приходившей
убирать квартиру. У моей милой девочки было маленькое фортепьяно, и она
тихонько села за него и принялась петь любимые песни Ричарда, но сначала мы
перенесли лампу в соседнюю комнату, потому что он жаловался, что глазам его
больно от света.
Я сидела между ними, рядом с моей дорогой девочкой, и слушала ее
чудесный голос с глубокой печалью. Кажется, Ричард испытывал то же самое -
потому-то он, должно быть, и захотел остаться в темноте. Ада пела, но время
от времени вставая, наклонялась к нему и говорила несколько слов; и вдруг
пришел мистер Вудкорт. Он подсел к Ричарду, заговорил с ним
полушутя-полусерьезно, и само собой вышло, что Ричард рассказал ему, как он
себя чувствует и как провел день. Немного погодя мистер Вудкорт сказал
Ричарду, что ночь нынче лунная и свежая, так что не пойти ли им вдвоем
погулять по мосту, а Ричард охотно согласился, и они ушли.
Моя дорогая девочка по-прежнему сидела за фортепьяно, а я - рядом с
нею. Когда Ричард и мистер Вудкорт ушли, я обняла ее за талию. Она взяла
меня за руку левой рукой (я сидела слева от нее), а правой продолжала
перебирать клавиши, но не брала ни одной ноты.
- Эстер, любимая моя, - начала Ада, нарушая молчание, - когда у нас
сидит Аллен Вудкорт, Ричард так хорошо себя чувствует, что я за него совсем
спокойна. За это мы должны благодарить тебя.
Я объяснила своей милой подруге, что я тут совершенно ни при чем, -
ведь мистер Вудкорт бывал в доме ее кузена Джона, познакомился там со всеми
нами, и Ричард всегда ему нравился, а он всегда нравился Ричарду и... и так
далее.
- Все это верно, - сказала Ада, - но если он стал нашим преданным
другом, то этим мы обязаны тебе.
Я решила уступить своей дорогой девочке, чтобы прекратить спор. Так я
ей и сказала. Сказала легким тоном, ибо почувствовала, что она дрожит.
- Эстер, любимая моя, я хочу быть хорошей женой... очень, очень хорошей
женой. Этому меня научишь ты.
Мне ее научить! Но я промолчала, ибо заметила, как ее рука бродит по
клавишам, и поняла: мне не надо ничего говорить... Ада сама хочет сказать
мне что-то.
- Когда я выходила замуж за Ричарда, я предвидела то, что его ожидает.
Я долго была вполне счастлива своей дружбой с тобой, а ты меня так любила,
так обо мне заботилась, что я не знала горя и тревоги; но я тогда поняла, в
какой он опасности, Эстер.
- Я знаю, я знаю, любимая моя!
- Когда мы поженились, я немного надеялась, что, быть может, сумею
показать ему, в чем он заблуждается... надеялась, что, став моим мужем, он,
может быть, посмотрит на все это другими глазами, вместо того чтобы с еще
большим рвением преследовать свою цель ради меня... как он это делает
теперь. Но, если бы даже я не надеялась, я бы все равно вышла за него замуж,
Эстер... все равно!
Ее рука, которая раньше безостановочно бродила по клавишам, на
мгновение замерла, твердо надавив на них, - казалось, Ада хотела этим
подчеркнуть свои последние слова; а как только она умолкла, рука ее снова
ослабела... и тут я поняла, как искренне говорила моя милая подруга.
- Не думай, любимая моя Эстер, что я не вижу того, что видишь ты, и не
боюсь того, чего ты боишься. Никто не может понять Ричарда лучше, чем я.
Величайшая мудрость на свете никогда не будет знать его так, как знает мая
любовь.
Она говорила все это так скромно и мягко, но ее дрожащая рука бродившая
по немым клавишам, выражала такое глубокое волнение! Моя милая, милая
девочка!
- Каждый день я вижу его в таком плохом состоянии, в каком его не видит
никто. Я смотрю на него, когда он спит. Как бы ни менялось его лицо, я
понимаю, чем вызвана перемена. Но когда я вышла замуж за Ричарда. Эстер, я
твердо решила, с помощью божьей, никогда не показывать ему, что огорчена его
поведением, - ведь от этого ему только стало бы еще хуже. Я хочу, чтобы,
приходя домой, он не читал на моем лице ни малейшего беспокойства. Я хочу,
чтобы, глядя на меня, он видел только то, что любит во мне. Для этого я и
вышла за него замуж, и это меня поддерживает.
Я чувствовала, что она дрожит все сильнее. Но молчала, ожидая новых
признаний, и вскоре начала догадываться, о чем еще она хочет говорить со
мной.
- И еще кое-что поддерживает меня, Эстер. Она на мгновение умолкла, но
только на мгновение, а рука ее по-прежнему бродила по клавишам.
- Я немного заглядываю вперед и мечтаю о том времени, когда, может
быть, получу большую, очень большую поддержку. Это будет, когда Ричард,
взглянув на меня, увидит в моих объятиях существо более красноречивое, чем
я, более способное вернуть его на правильный путь и спасти.
Рука ее замерла. Ада крепко обняла меня, а я обняла ее.
- Но если и эта малютка не поможет, Эстер, я все равно буду мечтать о
будущем. Я буду мечтать о далеком-далеком будущем, которое наступит через
многие-многие годы, - мечтать, что, когда я состарюсь или, быть может, умру,
дочь Ричарда, прекрасная и счастливая в замужестве, будет гордиться своим
отцом и служить ему утешением. Или буду мечтать о том, как благородный и
мужественный юноша - такой же красивый, каким некогда был Ричард, такой же
полный надежд, но гораздо более счастливый - будет идти рядом с отцом в
солнечный день и, почитая его седины, говорить себе: "Благодарю бога за
такого отца! Его чуть не сгубило роковое наследство, но он возродился к
новой жизни благодаря мне!"
О моя прелестная девочка, какое чудесное сердце билось так трепетно
рядом с моим!
- Вот какие надежды поддерживают меня, милая моя Эстер, и, я знаю,
будут поддерживать всегда. Впрочем, даже они иногда покидают меня, - ведь
мне так страшно смотреть на Ричарда.
Я попыталась ободрить свою любимую и спросила, чего же она боится?
Заливаясь слезами, она ответила:
- ...Что он не увидит своего ребенка, не доживет...

ГЛАВА LXI

Неожиданность
Никогда не исчезнут из моей памяти те дни, когда я часто навещала
убогое жилище, которое так украшала моя милая девочка. Я больше не бываю в
тех краях и не хочу бывать - с тех пор я посетила их лишь раз, - но в моей
памяти они окружены ореолом скорби, и он будет сиять вечно.
Конечно, не проходило и дня без того, чтобы я не навестила Аду и
Ричарда. Вначале я два-три раза заставала у них мистера Скимпола, который от
нечего делать играл на фортепьяно и, как всегда, оживленно болтал.
Признаться, я почти не сомневалась, что каждое его появление у молодых
чувствительно отзывается на кошельке Ричарда, но даже не говоря об этом, в
его беспечной веселости было что-то слишком несовместимое с душевным
состоянием Ады, о котором я знала. Кроме того, мне было ясно, что Ада
относится к мистеру Скимполу так же, как я. Тщательно продумав все это, я
решила пойти к нему и сделать попытку деликатно объясниться с ним. Больше
всего я заботилась о благе моей дорогой девочки, и это придало мне смелости.
Как-то раз утром я вместе с Чарли отправилась в Сомерс-Таун. Чем ближе
я подходила к знакомому дому, тем больше мне хотелось повернуть вспять, -
ведь я предвидела, как безнадежны будут мои старания повлиять на мистера
Скимпола и как много шансов на то, что он нанесет мне жестокое поражение.
Тем не менее я решила, что делать нечего, - раз уж я пришла сюда, отступать
поздно. Дрожащей рукой я постучала в дверь, повторяю - рукой, потому что
дверной молоток исчез, и после длительных переговоров меня впустила какая-то
ирландка, которая стояла во дворике и, пока я стучала, кочергой отбивала
крышку от бочки для воды, должно быть на растопку.
Мистер Скимпол лежал в своей комнате на диване, поигрывая на флейте, и
при виде меня пришел в восторг. Кто же должен принимать меня, спросил он?
Которую из его дочерей я предпочла бы видеть в роли церемониймейстера? Дочь
Насмешницу, дочь Красавицу или дочь Мечтательницу? А может быть, я хочу
видеть всех трех сразу в одном роскошном букете?
Уже наполовину побежденная, я ответила, что, с его разрешения, хотела
бы поговорить с ним наедине.
- Дорогая мисс Саммерсон, с величайшей радостью! - отозвался он,
подвигая свое кресло поближе ко мне и сияя очаровательной улыбкой. - Но,
разумеется, говорить мы будем не о делах. А, стало быть, об удовольствиях!
Я сказала, что, конечно, пришла не по делу, но тема нашего разговора
будет не из приятных.
- Если так, дорогая мисс Саммерсон, - промолвил он с самой искренней
веселостью, - вы про нее и не говорите. К чему говорить о вещах, которые
нельзя назвать приятными? Я никогда о них не говорю. А ведь вы гораздо
приятнее меня во всех отношениях. Вы приятны вполне; я же не вполне приятен.
Поэтому, если уж я никогда не говорю о неприятных вещах, так вам тем более
не к лицу о них говорить! Итак, с этим покончено, давайте поболтаем о
чем-нибудь другом.
Мне было неловко, но я все-таки решилась сказать, что хочу говорить о
том, для чего явилась сюда.
- Я сказал бы, что это ошибка, - промолвил мистер Скимпол с легким
смехом, - если бы считал, что мисс Саммерсон способна ошибаться. Но я этого
не считаю!
- Мистер Скимпол, - начала я, глядя ему в глаза, - я так часто слышала
от вас самих, что вы ничего не смыслите в житейских делах...
- То есть в наших трех друзьях из банкирского дома - Фунте, Шиллинге
и... как бишь зовут младшего компаньона? Пенс? - принялся шутить мистер
Скимпол. - Правильно! О них я не имею ни малейшего представления!
- Так, может быть, вы не посетуете на меня за навязчивость, -
продолжала я. - Но, мне кажется, вы обязаны знать, что Ричард теперь
обеднел.
- Боже мой! - воскликнул мистер Скимпол. - Но я тоже обеднел, как мне
говорят.
- И что дела его очень запутаны.
- Как и мои - точь-в-точь! - отозвался мистер Скимпол с ликующим видом.
- Ада, естественно, этим очень встревожена и, вероятно, тревожится еще
больше, когда вынуждена принимать гостей; а Ричарда никогда не оставляет
тяжкая забота; ну вот я и решила взять на себя смелость сказать вам... не
можете ли вы... не...
Мне было очень трудно высказаться до конца, но мистер Скимпол взял мои
руки в свои и с сияющим лицом очень быстро докончил мою фразу:
- Не бывать у них? Конечно, не буду больше бывать, дорогая мисс
Саммерсон; безусловно не буду. Да и зачем мне у них бывать? Если я
куда-нибудь иду, я иду, чтобы получить удовольствие. Я никогда не хожу туда,
где буду страдать, потому что я создан для удовольствий. Страдание само
приходит ко мне, когда хочет. Надо сказать, что в последнее время я почти не
получал удовольствия, когда заходил к нашему милому Ричарду, а вы так
практичны и проницательны, что объяснили мне, почему так вышло. Наши молодые
друзья утратили ту юношескую поэтичность, которая некогда была в них столь
пленительной, и начали думать: "Вот человек, которому нужны фунты". Это
правда; мне то и дело нужны фунты - но не для себя, а для торговцев, которые
то и дело норовят получить их с меня. Далее, наши молодые друзья понемножку
становятся меркантильными и начинают думать: "Вот человек, который уже
получил фунты... то есть взял их в долг", - а я и вправду брал. Я всегда
занимаю фунты. Выходит, что наши молодые друзья, опустившиеся до прозы (о
чем приходится очень пожалеть), так сказать, вырождаются, лишаясь
способности доставлять мне удовольствие. А раз так, с какой стати я к ним
пойду? Смешно!
Сияющая улыбка, с какой он, разглагольствуя, поглядывал на меня, и
бескорыстно благожелательное выражение его лица были просто поразительны.
- А кроме того, - продолжал он свои рассуждения тоном безмятежной
уверенности в себе, - если я не иду туда, где буду страдать, - а пойди я
туда, я поступил бы чудовищно, наперекор самой сущности своей жизни, - так
зачем мне идти куда-то, чтобы причинять страдания другим? Если я навещу
наших молодых друзей теперь, когда они в неуравновешенном состоянии духа, я
причиню им страдание. Мое общество будет им неприятно. Они могут сказать:
"Вот человек, который занимал фунты, но не может вернуть эти фунты", - чего
я, разумеется, не могу, - и речи быть не может! Если так, вежливость
требует, чтобы я к ним не ходил... я и не буду ходить.
Кончив свою речь, он с чувством поцеловал мне руку и поблагодарил меня.
Только утонченный такт мисс Саммерсон, сказал он, помог ему разобраться во
всем этом.
Я была очень смущена, но решила, что раз уж я добилась своей главной
цели, мне все равно, что он столь извращенным путем пришел к единомыслию со
мной. Мне нужно было, однако, сказать ему еще кое о чем, и тут уж я была
уверена, что меня ничем не смутишь.
- Мистер Скимпол, - начала я, - осмелюсь сказать еще кое-что перед тем,
как уйти: недавно я с удивлением узнала из самых достоверных источников, что
вам было известно, с кем ушел бедный больной мальчик из Холодного дома, и
что вы в связи с этим согласились принять подарок. Я не сказала об этом
опекуну, из боязни его огорчить; но вам я могу сознаться, что очень
удивилась.
- Не может быть! Неужели вы действительно удивились, дорогая мисс
Саммерсон? - переспросил мистер Скимпол, шутливо поднимая брови.
- Очень.
Он немного подумал об этом с приятнейшим и чуть лукавым видом и,
наконец, окончательно отказавшись понять мое удивление, проговорил самым
чарующим тоном:
- Вы знаете, я сущее дитя. Скажите, почему же вы удивились?
Мне не хотелось объяснять все подробно, но мистер Скимпол сам попросил
меня об этом, потому-де, что ему очень любопытно это знать, и я в самых
мягких выражениях, какие могла придумать, дала ему понять, что он тогда
погрешил против своих нравственных обязанностей. Это показалось ему очень
интересным и забавным, и он отозвался на мою речь словами: "Неужели правда?"
- сказанными с неподдельным простодушием.
- Вы же знаете, что я не могу отвечать за свои поступки, нисколько на
это не претендую. И никогда не мог. Ответственность - это такая штука,
которая всегда была выше меня... или ниже, - пояснил мистер Скимпол, - я
даже не знаю точно, выше или ниже; но, насколько я понимаю, наша дорогая
мисс Саммерсон (которая отличается практическим здравым смыслом и ясностью
ума) намекает, вероятно, на то, что я тогда принял деньги, не так ли?
Я опрометчиво согласилась с этим.
- Ага! В таком случае, - проговорил мистер Скимпол, качая головой, - я,
как видите, безнадежно не способен уразуметь все это.
Я решила уйти и встала, но добавила еще, что нехорошо было променять
доверие опекуна на взятку.
- Дорогая мисс Саммерсон, - возразил мистер Скимпол с неподражаемой
наивной веселостью, - никто не может дать взятку мне.
- Даже мистер Баккет? - спросила я.
- Даже он, - ответил мистер Скимпол. - Никто не может. Деньги для меня
не имеют никакой цены. Я ими не интересуюсь; я в них ничего не смыслю; я в
них не нуждаюсь: я их не берегу... они уплывают от меня мгновенно. Как же
можно дать взятку мне?
Я сказала, что думаю иначе, хоть и не способна с ним спорить.
- Напротив, - продолжал мистер Скимпол, - в подобных случаях я как раз
стою выше прочих людей. В подобных случаях я способен действовать,
руководствуясь философией. Я не опутан предрассудками, как итальянский
младенец свивальниками. Я свободен, как воздух. Я, как жена Цезаря *,
чувствую себя выше всяких подозрений.
Он так легко, с такой шаловливой беспристрастностью убеждал сам себя,
жонглируя своей аргументацией, словно пуховым шариком, что в этом с ним,
пожалуй, не мог бы сравниться никто на свете!
- Рассмотрите этот случай, дорогая мисс Саммерсон. Вот мальчик,
которого привели в дом и уложили на кровать в таком состоянии, которое мне
очень не нравится. Когда этот мальчик уже на кровати, приходит человек...
точь-в-точь как в детской песенке "Дом, который построил Джек" *. Вот
человек, который спрашивает о мальчике, приведенном в дом и уложенном на
кровать в состоянии, которое мне очень не нравится. Вот банкнот,
предложенный человеком, который спрашивает о мальчике, приведенном в дом и
уложенном на кровать в состоянии, которое мне очень не нравится. Вот
Скимпол, который принимает банкнот, предложенный человеком, который
спрашивает о мальчике, приведенном в дом и уложенном на кровать в состоянии,
которое мне очень не нравится. Вот факты. Прекрасно. Должен ли был
вышеозначенный Скимпол отказаться от банкнота? Почему он должен был
отказаться от банкнота? Скимпол противится, он спрашивает Баккета: "Зачем
это нужно? Я в этом ничего не смыслю; мне это ни к чему; берите это
обратно". Баккет все-таки просит Скимпола принять банкнот. Имеются ли такие
причины, в силу которых Скимпол, не извращенный предрассудками, может взять
банкнот? Имеются. Скимпол о них осведомлен. Что же это за причины? Скимпол
рассуждает следующим образом: вот дрессированная рысь - энергичный
полицейский инспектор, неглупый человек, который весьма своеобразно
проявляет свою энергию, отличаясь тонкостью замыслов и их выполнения;
который ловит для нас наших друзей и врагов, когда они от нас убежали;
возвращает нам наше имущество, когда его у нас украли; достойно мстит за
нас, когда нас убили. Занимаясь своим искусством, этот энергичный
полицейский инспектор преисполнился непоколебимой веры в деньги - он находит
их очень полезными для себя и приносит ими большую пользу обществу. Неужели
я должен расшатывать эту веру Баккета только потому, что у меня самого ее
нет; неужели я стану умышленно притуплять оружие Баккета; неужели я решусь
буквально парализовать Банкета в его будущей сыскной работе? И еще одно.
Если со стороны Скимпола предосудительно взять банкнот, значит со стороны
Банкета предосудительно его предлагать - и даже гораздо более
предосудительно, так как Банкет опытнее Скимпола. Но Скимпол стремится
уважать Банкета; Скимпол, хоть он и человек маленький, считает необходимым
уважать Банкета для поддержания общественного строя. Государство
настоятельно требует от него доверять Банкету. И он доверяет. Вот и все!
Мне нечего было возразить на это рассуждение, и поэтому я распрощалась
с мистером Скимполом. Однако мистер Скимпол, который был в прекрасном
расположении духа, и слышать не хотел, чтобы я вернулась домой в
сопровождении одной только "Ковинсовой малютки", как он все еще называл
Чарли, и сам проводил меня до дому. По дороге он занимал меня приятным
разговором о том о сем; а прощаясь, заверил, что никогда не позабудет, с
какой деликатностью и тактом я разъяснила ему, как ему надо себя вести с
нашими молодыми друзьями.
Как-то так вышло, что я больше не встречала мистера Скимпола; поэтому
лучше мне тут же рассказать все, что я знаю о его дальнейшей жизни. Опекун и
он охладели друг к другу главным образом из-за случая с Джо, а также потому,
что мистер Скимпол (как мы впоследствии узнали от Ады) бездушно пренебрег
просьбами опекуна не вымогать денег у Ричарда. Его крупный долг опекуну
никак не повлиял на их разрыв. Мистер Скимпол умер лет через пять после
этого, оставив дневник, письма и разные материалы автобиографического
характера; все это было опубликовано и рисовало его как жертву коварной
интриги, которую человечество замыслило против простодушного младенца.
Говорят, будто книга получилась занимательная, но я, открыв ее как-то раз,
прочла из нее только одну фразу, случайно попавшуюся мне на глаза, и дальше
уже читать не стала. Вот эта фраза: "Джарндис, как и почти все, кого я знал,
- это воплощенное Себялюбие".
А теперь я подхожу к тем главам своего повествования, которые очень
близко касаются меня самой, и опишу события, которых никак не предвидела.
Если время от времени во мне и возникали воспоминания о том, каким было
когда-то мое несчастное лицо, то лишь потому, что они были частью
воспоминаний о тех годах моей жизни, которые уже миновали... миновали так
же, как детство и отрочество. Я не утаила ни одной из многих моих слабостей,
связанных с этим, но правдиво описала их такими, какими они сохранились в
моей памяти. Хочу и надеюсь поступать так же до самого последнего слова на
этих страницах, которое, видимо, скоро будет дописано.
Бежали месяцы, а моя дорогая девочка, по-прежнему черпая силы в
надеждах, которые поведала мне, сияла в своем жалком жилище, словно
прекрасная звезда. Ричард, совсем замученный, изможденный, день за днем
продолжал торчать в суде, безучастно просиживал там весь день напролет, даже
если знал, что дело его ни в коем случае не будет разбираться, и, таким
образом, сделался там одним из самых бессменных завсегдатаев. Вряд ли хоть
кто-нибудь из судейских помнил, каким был Ричард, когда впервые пришел в
суд.
И он был так поглощен своей навязчивой идеей, что иной раз, в веселую
минуту, признавался, что ему не пришлось бы даже дышать свежим воздухом, "не
будь Вудкорта" Только мистер Вудкорт и мог иногда на несколько часов отвлечь
внимание Ричарда от тяжбы и даже расшевелить его в те дни, когда он
погружался в очень тревожившую нас летаргию души и тела, приступы которой
учащались с каждым месяцем. Моя дорогая девочка была права, когда говорила,
что, заботясь о ее благе, он с тем большим рвением цепляется за свой
самообман. Я тоже не сомневалась, что его желание возместить растраченное
еще больше возросло от жалости к молодой жене и, наконец, уподобилось
одержимости игрока.
Я уже говорила, что навещала их как можно чаще. Если я проводила у них
вечер, то обычно возвращалась вдвоем с Чарли в наемной карете; а бывало и
так, что опекун встречал меня по дороге, и мы шли домой вместе. Однажды мы с
ним условились встретиться в восемь часов вечера. На этот раз мне не удалось
уйти, как всегда, точно в назначенное время, потому что я кое-что шила для
своей дорогой девочки и, заканчивая работу, должна была сделать еще
несколько стежков; но задержалась я очень ненадолго и, убрав рабочую
корзинку, в последний раз поцеловала свою дорогую подругу, пожелала ей
спокойной ночи и заторопилась вниз. Мистер Вудкорт пошел меня проводить, так
как сумерки уже сгустились.
Когда мы подошли к месту, где я обычно встречалась с опекуном, - а это
было недалеко и мистер Вудкорт уже не раз провожал меня туда, - опекуна там
не оказалось. Мы подождали с полчаса, прохаживаясь взад и вперед, но он не
приходил. Тогда мы решили, что или ему что-то помешало прийти, или он
приходил, но, не дождавшись меня, ушел; и мистер Вудкорт предложил проводить
меня до дому пешком.
Мы в первый раз шли вдвоем, если не считать тех случаев, когда он
провожал меня до обычного места встречи с опекуном, которое было совсем
близко. Всю дорогу мы говорили о Ричарде и Аде. Свою благодарность ему за
то, что он сделал, я никогда не выражала словами, - в то время она была
больше всяких слов, - но я надеялась, что, быть может, он догадывается о
том, что я чувствовала так глубоко.
Придя домой и поднявшись наверх, мы узнали, что опекуна нет дома, а
миссис Вудкорт тоже ушла. Мы были в той самой комнате, куда я привела свою
краснеющую подругу, когда ее девичье сердце избрало себе юного
возлюбленного, который потом стал ее мужем и так страшно изменился, - в той
самой комнате, где мы с опекуном любовались на них, когда они уходили,
озаренные солнцем, в расцвете своих надежд и окрыленные верой друг в друга.
Мы стояли у открытого окна и смотрели вниз, на улицу, как вдруг мистер
Вудкорт заговорил со мной. Я сразу поняла, что он меня любит. Я сразу
поняла, что мое рябое лицо казалось ему ничуть не изменившимся. Я сразу
поняла, что чувство, которое я принимала за жалость и сострадание, в
действительности было преданной, великодушной, верной любовью. Ах! Как
поздно я это поняла... как поздно, поздно! Такова была моя первая
неблагодарная мысль. Как поздно!
- Когда я вернулся, - сказал он мне, - когда я возвратился таким же
бедняком, каким был до отъезда, и увидел вас, а вы тогда только что встали с
постели после болезни, но так нежно заботились о других, ничуть не думая о
себе...
- Полно, мистер Вудкорт, не надо, не надо! - умоляла я его. - Я не
заслуживаю ваших похвал. В то время я часто думала о себе, очень часто!
- Верьте мне, любовь всей моей жизни, - сказал он, - что моя похвала -
не похвала влюбленного, но истинная правда. Вы не знаете, что видят в Эстер
Саммерсон все те, кем она окружена, не знаете, как много сердец она трогает
и пробуждает, как благоговейно все восхищаются ею и как ее любят!
- О мистер Вудкорт! - воскликнула я. - Быть любимой - это такое
счастье! Такое счастье! Я горжусь этой великой честью и плачу от радости и
горя... от радости - потому, что меня любят, от горя - потому, что я
недостаточно этого заслуживаю... но думать о вашей любви я не имею права.
Я сказала это, уже овладев собой, - ведь когда он так превозносил меня
и я слышала, как в его дрожащем голосе звучит глубокая вера в меня, я
жаждала как можно лучше заслужить его похвалу. А заслужить ее было еще не
поздно. И хотя в этот вечер я перевернула непредвиденную страницу своей
жизни, но в течение всех грядущих лет я могла жить так, чтобы стать
достойной его похвал. Эта мысль утешала и вдохновляла меня, и, думая об
этом, я видела, что благодаря ему во мне раскрываются новые достоинства.
Он нарушил молчание.
- Плоха была бы моя вера в любимую, которая вечно будет мне так же
дорога, как теперь, если бы после того, как она сказала, что не имеет права
думать о моей любви, я все-таки настаивал бы на своем, - проговорил он с
такой глубокой искренностью, что она придала мне твердости, хоть я и не
могла удержаться от слез. - Милая Эстер, позвольте мне только добавить, что
то глубокое чувство к вам, с которым я уехал за границу, стало еще более
глубоким, когда я вернулся на родину. Я все время надеялся, - с того самого
часа, когда в моей жизни впервые блеснул луч какого-то успеха, - надеялся,
что скажу вам о своей любви. Я все время опасался, что скажу вам о ней
напрасно. Сегодня сбылись и мои надежды и мои опасения. Я вас огорчаю. Ни
слова больше.
Мне почудилось, будто я на мгновение превратилась в того безгрешного
ангела, каким он меня считал, и с великой скорбью поняла, как тяжело ему
терять меня! Мне хотелось помочь ему в его горе, так же хотелось, как в тот
день, когда он впервые меня пожалел.
- Дорогой мистер Вудкорт, - начала я, - прежде чем мы расстанемся
сегодня, я должна вам сказать еще кое-что. Я не могу сказать это так, как
хотела бы... и никогда не смогу... но...
Мне снова пришлось заставить себя вспомнить о том, что я должна быть
достойной его любви и горя, и только после этого я смогла продолжать.
- Я глубоко чувствую ваше великодушие и сохраню это драгоценное
воспоминание до своего смертного часа. Я хорошо знаю, как я изменилась,
знаю, что вам известно мое происхождение, и понимаю, какое это возвышенное
чувство - такая верная любовь, как ваша. То, что вы мне сказали, не могло бы
так взволновать меня и не имело бы для меня такой большой цены, если бы это
сказал любой другой человек. И это не пропадет даром. От этого я сама стану
лучше.
Он закрыл глаза рукой и отвернулся. Стану ли я когда-нибудь достойной
его слез?
- Если мы по-прежнему будем встречаться с вами, - когда будем ухаживать
за Ричардом и Адой, а также, надеюсь, и при более благоприятных
обстоятельствах, - и вы увидите, что я в чем-то стала лучше, знайте - это
зародилось во мне сегодня вечером благодаря вам. И не думайте, дорогой,
дорогой мистер Вудкорт, никогда не думайте, что я забуду этот вечер...
Верьте, что пока бьется мое сердце, оно всегда будет гордо и счастливо тем,
что вы полюбили меня.
Он взял мою руку и поцеловал ее. Он вполне овладел собой, и это еще
больше меня ободрило.
- Судя по тому, что вы сейчас сказали, - промолвила я, - можно
надеяться, что вы будете работать там, где хотели?
- Да, - ответил он. - Я добился этого с помощью мистера Джарндиса, а вы
так хорошо его знаете, что вам легко догадаться, как велика была его помощь.
- Бог да благословит его за это, - сказала я, протянув ему руку, - и
благослови вас бог во всех ваших начинаниях!
- Это пожелание поможет мне работать лучше, - отозвался он. - Оно
поможет мне выполнять мои новые обязанности, как новое священное поручение,
данное вами.
- Бедный Ричард! - невольно воскликнула я. - Что он будет делать, когда
вы уедете?
- Мне пока еще рано уезжать. Но даже если бы надо было, я не покинул бы
его, дорогая мисс Саммерсон.
И еще об одном должна была я сказать ему на прощанье. Я знала, что,
умолчав об этом, я буду менее достойной той любви, которую не могла принять.
- Мистер Вудкорт, - начала я, - прежде чем расстаться со мной, вы
будете рады узнать от меня, что будущее представляется мне ясным и светлым,
что я совершенно счастлива и вполне довольна своей судьбой, что мне не о чем
жалеть и нечего желать.
Он ответил, что бесконечно рад это слышать.
- С самого детства, - сказала я, - обо мне неустанно заботился лучший
из людей - человек, с которым я связана такими узами привязанности,
благодарности и любви, что за всю свою жизнь, как бы я ни старалась, я не
смогу выразить всей глубины чувств, которые испытываю к нему в течение
одного-единственного дня.
- Я разделяю эти чувства, - отозвался он. Ведь вы говорите о мистере
Джарндисе.
- Вам хорошо известны его достоинства, - сказала я, - но лишь немногие
могут понять величие его души так, как понимаю я. Все его самые высокие и
лучшие качества открылись мне ярче всего в том, как он строил мою такую
счастливую жизнь. И если бы вы раньше не питали к нему чувств величайшего
уважения и почтения, - а я знаю, вы его уважаете и почитаете, - эти чувства
возникли бы у вас теперь, после моих слов, и в вашей душе пробудилась бы
благодарность к нему за меня.
Он с самой горячей искренностью подтвердил мои слова. Я снова протянула
ему руку.
- До свидания, - сказала я, - прощайте!
- "До свидания" - то есть до новой встречи завтра; а "прощайте" - в
знак того, что мы навсегда прощаемся с этой темой?
- Да.
- До свидания; прощайте!
Он ушел, а я стояла у темного окна и смотрела на улицу. Его любовь,
столь верная и великодушная, явилась так неожиданно, что не прошло и минуты
после его ухода, как твердость снова изменила мне, и слезы, хлынувшие у меня
из глаз, помешали мне видеть все, что было за окном.
Но то были не слезы горя и сожаления. Нет. Он назвал меня "любовь всей
моей жизни", сказал, что я вечно буду так же дорога ему, как теперь, и
сердце мое едва могло вынести радостное торжество, принесенное мне этими
словами. Моя первая безумная мысль исчезла. Нет, не поздно услышала я его
слова, ибо не поздно было вдохновиться ими, чтобы идти по пути добра,
верности, благодарности и довольствоваться своей судьбой... Как легок был
мой путь! Насколько легче его пути!

ГЛАВА LXII

Еще одна неожиданность
В тот вечер я была в таком состоянии, что не могла никого видеть. Я не
могла даже взглянуть на себя в зеркало, - мне казалось, что мои слезы
укоряют меня. Не зажигая свечи, я в темноте ушла к себе в комнату, в темноте
помолилась и в темноте легла спать. Мне не нужно было света и для того,
чтобы перечитать письмо опекуна, - это письмо я знала на память. Я достала
его и мысленно прочла при том ярком свете благородства и любви, которые
исходили от него; потом легла в постель, положив письмо на подушку.
Наутро я встала спозаранку и позвала Чарли гулять. Мы накупили цветов
для обеденного стола, а вернувшись, принялись расставлять их в вазы, и
вообще дел у нас было по горло. Встали мы так рано, что до завтрака
оставалось еще много времени, и я успела позаниматься с Чарли; а Чарли
(которая по-прежнему не обнаруживала никаких успехов в грамматике) на этот
раз отвечала с блеском, так что мы обе показали себя с лучшей стороны во
всех отношениях. Вошел опекун и сказал: "Ну, дорогая, сегодня вид у вас еще
более свежий, чем у ваших цветов!" А миссис Вудкорт процитировала и перевела
несколько строф из "Мьюлинуиллинуода", в которых воспевалась озаренная
солнцем горная вершина, после чего сравнила меня с нею.
Все это было так приятно, что я, кажется, сделалась еще более похожей
на эту самую вершину. После завтрака я стала искать удобного случая
поговорить с опекуном, - заглядывала туда-сюда, пока не увидела, что он
сидит у себя в комнате... той самой, где я провела вчерашний вечер... и что
с ним никого нет. Тогда я под каким-то предлогом вошла туда со своими
ключами и закрыла за собой дверь.
- Это вы, Хозяюшка? - сказал опекун, подняв глаза; он получил несколько
писем и сейчас, видимо, отвечал на них. - Вам нужны деньги?
- Нет, нет, денег у меня достаточно.
- Что за Хозяюшка, - как долго у нее держатся деньги, - воскликнул
опекун, - другой такой нигде не сыскать.
Он положил перо на стол и, глядя на меня, откинулся на спинку кресла. Я
часто говорила о том, какое у него светлое лицо, но тут подумала, что
никогда еще не видела его таким ясным и добрым. Оно было озарено столь
возвышенным счастьем, что я подумала: "Наверное, он сегодня утром сделал
какое-то большое и добро дело".
- Что за Хозяюшка, - задумчиво улыбаясь мне, повторил опекун, - как
долго у нее держатся деньги; другой такой нигде не сыскать.
Он ничуть не изменил своего прежнего обращения со мной. Мне так оно
нравилось, и я так любила опекуна, что, когда теперь подошла к нему и села в
свое кресло, которое стояло рядом с его креслом, - здесь я обычно читала ему
вслух, или говорила с ним, или работала молча, - я едва решилась положить
руку ему на грудь, - так не хотелось мне его тревожить. Но я поняла, что
вовсе его не потревожила.
- Милый опекун, - начала я. - Я хочу поговорить с вами. Может быть, я в
чем-нибудь поступала нехорошо?
- Нехорошо, дорогая моя?
- Может быть, я была не такой, какой хотела быть с тех пор, как...
принесла вам ответ на ваше письмо, опекун?
- Вы всегда были такой, какой я хотел бы вас видеть, моя милая.
- Я очень рада этому, - сказала я. - Помните, как вы спросили меня,
считаю ли я себя хозяйкой Холодного дома? И как я сказала "да"?
- Помню, - ответил опекун, кивнув. Он обнял меня, как бы желая защитить
от чего-то, и с улыбкой смотрел мне в лицо.
- С тех пор, - промолвила я, - мы говорили об этом только раз.
- И я тогда сказал, что Холодный дом быстро пустеет; так оно и
оказалось, дорогая моя.
- А я сказала, - робко напомнила я ему: - "Но хозяйка его остается".
Он все еще обнимал меня, как бы защищая от чего-то, и ясное его лицо
все так же светилось добротой.
- Дорогой опекун, - сказала я, - я знаю, как вы отнеслись к тому, что
произошло после этого, и каким внимательным вы были. С тех пор прошло уже
много времени, а вы как раз сегодня сказали, что теперь я совсем
поправилась, так, может быть, вы ждете, чтобы я заговорила сама? Может быть,
мне самой надо это сделать? Я стану хозяйкой Холодного дома, как только вы
этого пожелаете.
- Вот видите, - весело отозвался он, - как у нас с вами сходятся мысли!
Я ни о чем другом и не думаю - за исключением бедного Рика, а это очень
большое исключение. Когда вы вошли, я как раз думал об этом. Так когда же мы
подарим Холодному дому его хозяйку, дорогая?
- Когда хотите.
- Ну, скажем, в будущем месяце?
- Хорошо, в будущем месяце, дорогой опекун.
- Итак, день, когда я сделаю самый радостный для меня, самый лучший шаг
в моей жизни, - день, когда я стану счастливейшим из людей и мне можно будет
завидовать больше, чем любому другому человеку на свете, - день, когда мы
подарим Холодному дому маленькую хозяюшку, - этот день настанет в будущем
месяце, - сказал опекун.
Я обвила руками его шею и поцеловала его совершенно так же, как в тот
день, когда принесла ему свой ответ.
Тут к двери подошла горничная и доложила о приходе мистера Баккета, но
опоздала, так как сам мистер Баккет уже выглянул из-за ее плеча.
- Мистер Джарндис и мисс Саммерсон, - начал он, с трудом переводя дух,
- простите, что помешал. Может быть, вы разрешите внести сюда наверх одного
человека, который сейчас находится на лестнице и не хочет оставаться там,
чтобы не привлекать внимания?.. Благодарю вас... Будьте добры, внесите этого
субъекта сюда, - сказал кому-то мистер Баккет, перегнувшись через перила.
В ответ на эту необычную просьбу два носильщика внесли в комнату
какого-то немощного старика в черной ермолке и посадили его у двери. Мистер
Баккет сейчас же отпустил носильщиков, с таинственным видом закрыл дверь и
задвинул задвижку.
- Видите ли, мистер Джарндис, - начал он, сняв шляпу и подчеркивая свои
слова движениями столь памятного мне указательного пальца, - вы меня знаете,
и мисс Саммерсон меня знает. Этот джентльмен также знает меня, а фамилия его
- Смоллуид. Занимается учетом векселей, а еще, как говорится,
ростовщичеством. Ведь вы ростовщик, правда? - сказал мистер Баккет, прерывая
на минуту свою речь, чтобы обратиться к названному джентльмену, который
смотрел на него необычайно подозрительно.
Старик хотел было что-то возразить на это обвинение, но ему помешал
жестокий приступ кашля.
- И поделом! - сказал мистер Баккет, не преминув извлечь из этого
пользу. - Не спорьте, когда это все равно ни к чему, - вот вам и не придется
страдать от таких приступов. Теперь, мистер Джарндис, обращаюсь к вам. Я вел
переговоры с этим джентльменом по поручению сэра Лестера Дедлока, баронета,
и часто бывал у него по тем или иным делам. А живет он там, где раньше жил
его родственник, старьевщик Крук... вы, кажется, знавали Крука, правда?
Опекун ответил: "Да".
- Так; а надо вам знать, - продолжал мистер Баккет, - что этот
джентльмен унаследовал имущество Крука, - впрочем, имущество никчемное,
попросту говоря - хлам. И, между прочим, горы каких-то бросовых бумаг.
Никому не нужных, разумеется!
Мистер Баккет говорил все это, лукаво поглядывая на нас, и, не бросив
ни взгляда, не сказав ни слова, способного вызвать протест настороженно
слушавшего старика, очень ловко ухитрился намекнуть нам на то, что излагает
дело точно так, как условился о том с мистером Смоллуидом, хотя мог бы
рассказать о нем гораздо подробней, если бы считал это желательным; поэтому
нам не трудно было его понять. А ведь задача мистера Баккета усложнялась
тем, что мистер Смоллуид был не только глух, но и подозрителен и прямо-таки
впивался глазами в его лицо.
- И вот, как только этот джентльмен вступил в права наследства, он,
естественно, начал рыться в этих горах бумаги, - продолжал мистер Баккет.
- Что? Что он начал? Повторите! - крикнул мистер Смоллуид визгливым,
пронзительным голосом.
- Рыться! - повторил мистер Баккет. - Как осторожный человек, привыкший
заботиться о своих интересах, вы начали рыться в бумагах, как только
вступили в права наследства, не так ли?
- А как же иначе? - крикнул мистер Смоллуид.
- А как же иначе, - живо подтвердил мистер Баккет, - иначе нельзя, -
очень было бы непохвально, если б вы не рылись. И вот вам, помните, случайно
попалась на глаза, - продолжал мистер Баккет, наклоняясь к мистеру Смоллуиду
с насмешливой улыбкой, на которую тот никак не ответил, - и вот вам случайно
попалась бумага за подписью "Джарндис". Попалась, а?
Мистер Смоллуид смущенно посмотрел на нас и неохотно кивнул в
подтверждение.
- И вот вы на досуге и не спеша заглянули в эту бумагу, - не скоро,
конечно, - потому что вам было ничуть не любопытно ее прочитать, да и к чему
любопытствовать? - и чем же оказалась эта бумага, как не завещанием? Вот
потеха-то! - проговорил мистер Баккет все с тем же веселым видом, словно он
вспомнил остроту, которой хотел рассмешить мистера Смоллуида; но тот
по-прежнему сидел как в воду опущенный, и ему, вероятно, было не до смеха. -
И чем же оказалась эта бумага, как не завещанием?
- Я не знаю, завещание это или еще что, - проворчал мистер Смоллуид.
С минуту мистер Баккет молча смотрел на старика, который уже чуть не
сполз с кресла и походил на какой-то ком, - смотрел так, что казалось, будто
он с наслаждением надавал бы ему тумаков; но желания этого он, конечно, не
выполнил и по-прежнему стоял, наклонившись над мистером Смоллуидом все с тем
же любезным выражением лица, и только искоса поглядывал на нас.
- Знали или не знали, - продолжал мистер Баккет, - но завещание
все-таки внушало вам некоторое сомнение и беспокойство, потому что душа у
вас нежная.
- Как? Что вы сказали, какая у меня душа? - переспросил мистер
Смоллуид, приложив руку к уху.
- Очень нежная душа.
- Хо! Ладно, продолжайте, - сказал мистер Смоллуид.
- Вы много чего слыхали насчет одной пресловутой тяжбы, что разбирается
в Канцлерском суде, той самой, где спор идет о двух завещаниях, оставленных
некиим Джарндисом; вы знаете, что Крук был охотник скупать всякое старье -
мебель, книги, бумагу и прочее, ни за что не хотел расставаться с этим
хламом и все время старался научиться читать; ну вот, вы и начинаете думать
- и правильно делаете: "Эге, надо мне держать ухо востро, а то как бы не
нажить беды с этим завещанием".
- Эй, Баккет, рассказывайте, да поосторожней! - в тревоге вскричал
старик, приложив руку к уху. - Говорите громче, без этих ваших зловредных
уверток. Поднимите меня, а то я плохо слышу. О господи, меня совсем
растрясло!
Мистер Баккет поднял его во мгновение ока. Но, как только мистер
Смоллуид перестал кашлять и злобно восклицать: "Ох, кости мои! Ох, боже мой!
Задыхаюсь! Совсем одряхлел - хуже, чем эта болтунья, визгунья, зловредная
свинья у нас дома!" - мистер Баккет, зная, что теперь старик снова может
расслышать его слова, продолжал все тем же оживленным тоном:
- Ну, а я привык часто захаживать к вам, вот вы и рассказали мне по
секрету о завещании, правда?
Мистер Смоллуид подтвердил это, но донельзя неохотно, чрезвычайно
недовольным тоном и ничуть не скрывая, что кому-кому, а уж мистеру Банкету
он ни за что бы не сказал ничего по секрету, если бы только мог этого
избежать.
- И вот мы с вами обсуждаем это дело, - обсуждаем по-хорошему, - и я
подтверждаю ваши вполне основательные опасения, говоря, что вы наживете себе
кучу пре-непри-ят-нейших хлопот, если не заявите о найденном завещании, - с
пафосом проговорил мистер Баккет, - а вы, вняв моему совету, договариваетесь
со мной о передаче этого завещания здесь присутствующему мистеру Джарндису
без всяких условий. Если оно окажется ценным документом, вы получите от
мистера Джарндиса награду по его усмотрению; так?
- Такой был уговор, - согласился мистер Смоллуид, по-прежнему неохотно.
- Поэтому, - продолжал мистер Баккет, сразу же переменив свой любезный
тон на строго деловой, - вы в настоящее время имеете при себе это завещание,
и единственное, что вам остается сделать, это вынуть его!
Покосившись на нас бдительным взглядом и торжествующе потерев нос
указательным пальцем, мистер Баккет впился глазами в своего "закадычного
друга" и протянул руку, готовый взять бумагу и передать ее опекуну. Мистер
Смоллуид вынул бумагу очень неохотно и лишь после того, как многословно
попытался уверить нас в том, что он бедный, трудящийся человек и полагается
на порядочность мистера Джарндиса, который не допустит, чтобы он, Смоллуид,
пострадал из-за своей честности. Но вот, наконец, он очень медленно вытащил
из бокового кармана покрытую пятнами, выцветшую бумагу, сильно опаленную на
обороте и немного обгоревшую по краям - очевидно, ее когда-то хотели сжечь,
но, бросив в огонь, быстро вытащили оттуда. С ловкостью фокусника мистер
Баккет мгновенно выхватил бумагу у мистера Смоллуида и вручил ее мистеру
Джарндису. Передавая ее опекуну, он прошептал, приложив руку ко рту:
- Он не договорился со своими домочадцами, сколько за нее надо
запросить. Все они там из-за этого переругались. Я предложил за нее двадцать
фунтов. Сперва скаредные внуки накинулись на дедушку за то, что он зажился
на этом свете, а потом накинулись друг на друга. Бог мой! Это такая семейка,
что каждый в ней готов продать другого за фунт или два, если не считать
старухи, но ту не приходится считать только потому, что она выжила из ума и
не может заключать сделок.
- Мистер Баккет, - громко проговорил опекун, - какую бы ценность ни
представляла эта бумага для меня или для других, я вам очень признателен, и
если она действительно ценная, я сочту своим долгом соответственно
вознаградить мистера Смоллуида.
- Не соответственно вашим заслугам. Не бойтесь этого, - дружески
пояснил мистер Баккет мистеру Смол-луиду. - Соответственно ценности
документа.
- Это я и хотел сказать, - промолвил опекун. - Заметьте, мистер Баккет,
что сам я не стану читать этой бумаги. Дело в том, что вот уже много лет,
как я окончательно отказался от всякого личного участия в тяжбе - так она
мне осточертела. Но мисс Саммерсон и я, мы немедленно передадим бумагу моему
поверенному, выступающему в суде от моего имени, и все заинтересованные
стороны будут безотлагательно осведомлены о ее существовании.
- Вам ясно, что мистер Джарндис совершенно прав, - заметил мистер
Баккет, обращаясь к своему спутнику. - Теперь вы поняли, что никто не будет
в обиде, и, значит, у вас гора с плеч свалилась, - стало быть, можно
приступить к последней церемонии - отправить вас в кресле обратно домой.
Отперев дверь, он кликнул носильщиков, пожелал нам доброго утра,
значительно посмотрел на нас, согнув палец на прощанье, и ушел.
Мы тоже поспешили отправиться в Линкольнс-Инн. Мистер Кендж был
свободен, - он сидел за столом в своем пыльном кабинете, набитом скучными на
вид книгами и кипами бумаг. Мистер Гаппи подвинул нам кресла, а мистер Кендж
выразил удивление и удовольствие по поводу того, что наконец-то видит в
своей конторе мистера Джарндиса, который давно уже сюда глаз не кажет. Это
приветствие он произносил, вертя в руках очки, и мне казалось, что сегодня
ему особенно подходит прозвище "Велеречивый Кендж".
- Надеюсь, - проговорил мистер Кендж, - что благотворное влияние мисс
Сачмерсон, - он поклонился мне, - побудило мистера Джарндиса. - он
поклонился опекуну, - отчасти преодолеть его враждебное отношение к той
тяжбе и тому суду, которые... так сказать, занимают определенное место среди
величественной галереи столпов нашей профессии?
- Насколько я знаю, - ответил опекун, - мисс Саммерсон наблюдала такие
результаты деятельности этого суда и такие последствия этой тяжбы, что
никогда не станет влиять на меня в их пользу. Тем не менее если я все-таки
пришел к вам, то это отчасти из-за суда и тяжбы. Мистер Кендж, прежде чем
положить эту бумагу к вам на стол и тем самым развязаться с нею, позвольте
мне рассказать вам, как она попала в мои руки.
И он рассказал это кратко и точно.
- Вы изложили все так ясно и по существу, сэр, - сказал мистер Кендж, -
как не излагают дела даже на заседании суда.
- А вы считаете, что английские суды Общего права и Справедливости
когда-нибудь высказывались ясно и по существу? - заметил мистер Джарндис.
- О, как можно! - ужаснулся мистер Кендж.
Сначала мистер Кендж как будто не придал особого значения бумаге, но не
успел он бросить на нее взгляд, как заинтересовался, а когда развернул ее и,
надев очки, прочел несколько строк, стало ясно, что он был поражен.
- Мистер Джарндис, - начал он, подняв глаза, - вы это прочли?
- Нет, конечно! - ответил опекун.
- Но слушайте, дорогой сэр, - сказал мистер Кендж, - это завещание
Джарндиса составлено позже, чем те, о которых идет спор в суде. Все оно,
по-видимому, написано завещателем собственноручно. Составлено и
засвидетельствовано, как полагается по закону. И если даже его собирались
уничтожить, - судя по тому, что оно обгорело, - все-таки фактически оно не
уничтожено. Это неопровержимый документ!
- Прекрасно! - сказал опекун. - Но какое мне до него дело?
- Мистер Гаппи, - позвал мистер Кендж громко. - Простите, мистер
Джарндис...
- Да, сэр?
- К мистеру Воулсу в Саймондс-Инн. Мой привет. "Джарндисы против
Джарндисов". Буду рад побеседовать с ним.
Мистер Гаппи исчез.
- Вы спрашиваете, какое вам дело до этого документа, мистер Джарндис?
Но если бы вы его прочитали, вы увидели бы, что в нем вам завещано гораздо
меньше, чем в более ранних завещаниях Джарндиса, хотя сумма остается весьма
крупной... весьма крупной, - объяснил мистер Кендж, убедительно и ласково
помахивая рукой. - Засим вы увидели бы, что в этом документе суммы,
завещанные мистеру Ричарду Карстону и мисс Аде Клейр, в замужестве миссис
Ричард Карстон, гораздо значительнее, чем в более ранних завещаниях.
- Слушайте, Кендж, - сказал опекун, - если бы все огромное богатство,
вовлеченное тяжбой в порочный Канцлерский суд, могло достаться обоим моим
молодым родственникам, я был бы вполне удовлетворен. Но неужели вы просите
меня поверить в то, что хоть что-нибудь хорошее может выйти из тяжбы
Джарндисов?
- Ах, полно, мистер Джарндис! Это предубеждение, предубеждение! Дорогой
сэр, наша страна - великая страна... великая страна. Ее судебная система -
великая система... великая система. Полно! Полно!
Опекун ничего не сказал на это, а тут как раз появился мистер Воулс.
Всем своим видом он скромно выражал благоговейное почтение к юридической
славе мистера Кенджа.
- Как поживаете, мистер Воулс? Будьте так добры, присядьте здесь рядом
со мной и просмотрите эту бумагу.
Мистер Воулс повиновался и внимательно прочел весь документ от начала и
до конца. Чтение его не взволновало; но, впрочем, его не волновало ничто на
свете. Изучив бумагу, он отошел к окну вместе с мистером Кенджем и довольно
долго говорил с ним, прикрыв рот своей черной перчаткой. Не успел мистер
Воулс сказать и нескольких слов, как мистер Кендж уже начал с ним спорить,
но меня это не удивило - я знала, что еще не было случая, чтобы два человека
одинаково смотрели на любой вопрос, касающийся тяжбы Джарндисов. Однако в
разговоре, который, казалось, весь состоял из слов "уполномоченный по
опеке", "главный казначей", "доклад", "недвижимое имущество" и "судебные
пошлины", мистер Воулс, по-видимому, одержал верх над мистером Кенджем.
Закончив беседу, они вернулись к столу мистера Кенджа и теперь уже стали
разговаривать громко.
- Так! Весьма замечательный документ, правда, мистер Воулс? - промолвил
мистер Кендж. Мистер Воулс подтвердил:
- Весьма.
- И весьма важный документ, мистер Воулс? - проговорил мистер Кендж.
Мистер Воулс снова подтвердил:
- Весьма.
- И, как вы правильно сказали, мистер Воулс, когда дело будет слушаться
в следующую сессию суда, появление этого документа будет весьма интересным и
неожиданным фактом, - закончил мистер Кендж, глядя на опекуна с высоты
своего величия.
Мистер Воулс, юрист менее значительный, но стремящийся к укреплению
своей репутации, был польщен, что его мнение поддерживает такой авторитет.
- А когда же начнется следующая сессия? - спросил опекун, вставая после
небольшой паузы, во время которой мистер Кендж бренчал деньгами в кармане, а
мистер Воулс пощипывал свои прыщи.
- Следующая сессия, мистер Джарндис, начнется в следующем месяце, -
ответил мистер Кендж. - Разумеется, мы немедленно проделаем все, что
требуется в связи с этим документом, и соберем относящиеся к нему
свидетельские показания; и, разумеется, вы получите от нас обычное
уведомление о том, что дело назначено к слушанию.
- На которое я, разумеется, обращу не больше внимания, чем всегда.
- Вы по-прежнему склонны, дорогой сэр, - сказал мистер Кендж, провожая
нас через соседнюю комнату к выходу, - при всем вашем обширном уме, вы
по-прежнему склонны поддаваться распространенному предубеждению? Мы
процветающее общество, мистер Джарндис... весьма процветающее общество. Мы
живем в великой стране, мистер Джарндис... мы живем в великой стране. Наша
судебная система - великая система, мистер Джарндис; неужели вы хотели бы,
чтобы у великой страны была какая-то жалкая система? Полно, полно!
Он говорил это, стоя на верхней площадке лестницы и делая плавные
движения правой рукой, словно держал в этой руке серебряную лопаточку,
которой накладывал цемент своих слов на здание упомянутой системы, чтобы оно
простояло еще многие тысячи веков.

ГЛАВА LXIII

Сталь и железо
"Галерея-Тир Джорджа" сдается внаем, весь инвентарь распродан, а сам
Джордж живет теперь в Чесни-Уолде и, когда сэр Лестер ездит верхом,
сопровождает его, стараясь держаться поближе к поводьям его коня, так как
всадник правит не очень твердой рукой. Но сегодня у Джорджа другие заботы.
Сегодня он едет на север, в "страну железа", посмотреть, что там делается.
Чем дальше он едет на север, в "страну железа", тем реже встречаются на
его пути свежие зеленые леса, - такие, как в Чесни-Уолде, - и, наконец, они
исчезают совсем; только и видишь вокруг, что угольные шахты и шлак, высокие
трубы и красный кирпич, блеклую зелень, палящие огни да густые, никогда не
редеющие клубы дыма. Вот по каким краям едет кавалерист, посматривая по
сторонам и высматривая без устали, не покажется ли то место, куда он едет.
Наконец он въезжает в оживленный городок, который весь звенит от лязга
железа, весь - в огнях и дыму (такого всадник еще не видывал, хотя сам уже
почернел от угольной пыли на дорогах) и вскоре останавливает коня на мосту,
переброшенном через канал с черной водой, и спрашивает встречного рабочего,
не слыхал ли тот про некоего Раунсуэлла.
- Вы бы еще спросили, хозяин, слыхал ли я, как меня зовут, - отвечает
рабочий.
- Значит, его хорошо знают в этих местах, приятель? - спрашивает
кавалерист.
- Раунсуэлла-то? Ну, еще бы!
- А где он сейчас, как вы думаете? - спрашивает кавалерист, глядя перед
собой.
- То есть, вы хотите знать - в банке он или на заводе, или дома? -
интересуется рабочий.
- Хм! Как видно, Раунсуэлл такая важная шишка, - бормочет кавалерист,
поглаживая себя по подбородку, - что мне, пожалуй, лучше повернуть назад...
Я и сам не знаю, где я хочу его видеть. Как вы думаете, найду я мистера
Раунсуэлла на заводе?
- Трудно сказать, где его найти. Днем в эти часы вы можете застать его
на заводе, если только он теперь в городе, - ведь он часто уезжает по делам;
а нет - так его сына.
А где его завод?
Видит приезжий вон те трубы... самые высокие?
Да, видит.
Ну, так ему надо ехать прямо на них; скоро будет поворот налево, и тут
он опять увидит эти трубы за высокой кирпичной стеной, что тянется вдоль
всей улицы. Это и есть завод Раунсуэлла.
Кавалерист благодарит за полученные сведения и медленно едет дальше,
посматривая по сторонам. Назад он не поворачивает, но оставляет своего коня
(которого ему очень хочется почистить собственноручно) на постоялом дворе,
где сейчас, по словам конюха, обедают "рабочие руки" Раунсуэлла. У некоторых
"рабочих рук" Раунсуэлла сейчас обеденный перерыв, и они заполнили весь
город. Они очень мускулисты и сильны, эти "рабочие руки" Раунсуэлла... и
немножко закопчены.
Кавалерист подходит к воротам в кирпичной стене, заглядывает во двор и,
пораженный, видит всюду, куда ни глянь, огромное скопление железа,
пережившего самые различные стадии, отлитого в самые разнообразные формы:
железные полосы, клинья, листы; железные чаны, котлы, оси, колеса, зубья,
рычаги, рельсы; железо гнутое, перекрученное, превращенное в детали машин
странной, причудливой формы; горы железного лома, ржавого от старости; а
подальше - печи, в которых железо рдеет и клокочет в пылу юности; яркие
фейерверки железных искр, брызжущие из-под парового молота; железо,
раскаленное докрасна, железо, раскаленное добела, железо, охлажденное до
черноты; он ощущает железный вкус и железный запах; слышит оглушительное
"вавилонское смешение" * железных звуков.
- Ну и местечко, - того и гляди голова затрещит! - говорит кавалерист,
оглядываясь кругом и отыскивая глазами контору. - А кто это идет, хотел бы я
знать? Смахивает на меня в молодости. Должно быть - мой племянник, если
верить в семейное сходство. Ваш слуга, сэр.
- К вашим услугам, сэр. Вы кого-нибудь ищете?
- Простите. Вы мистер Раунсуэлл-младший, если не ошибаюсь?
- Да.
- Я ищу вашего отца, сэр. Мне надо с ним побеседовать.
Молодой человек говорит, что он пришел как раз вовремя, ибо мистер
Раунсуэлл сейчас здесь, и провожает посетителя в контору к отцу.
"Очень похож на меня в молодости... до черта похож!.." - думает
кавалерист, следуя за ним.
Войдя во двор, они подходят к какому-то зданию, в одном из верхних
этажей которого помещается контора. Мистер Джордж, увидев джентльмена,
сидящего в конторе, густо краснеет.
- А ваша фамилия? - спрашивает молодой человек. - Как доложить о вас
отцу?
Джордж, будучи не в силах отвязаться от мыслей о железе, наобум
отвечает: "Сталь"; так его и представляют. Но вот Джордж остается вдвоем с
джентльменом, который сидит за столом, разложив перед собой счетные книги и
листы бумаги, исписанные цифрами или заполненные сложными чертежами. Стены в
конторе голые, окна голые, и за ними открывается вид на царство железа. По
столу разбросаны какие-то железные предметы, умышленно разломанные на куски
для испытания на прочность в различные периоды их службы в качестве
различных орудий. Все вокруг покрыто железной пылью, а за окнами виден дым -
он поднимается густыми клубами из высоких труб и смешивается с дымом
туманного "Вавилона" других труб.
- Я к вашим услугам, мистер Сталь, - говорит джентльмен, после того как
посетитель присел на потертый стул.
- Видите ли, мистер Раунсуэлл, - начинает Джордж, наклоняясь вперед,
облокотившись на левое колено и держа шляпу в руке, но тщательно избегая
встречаться глазами с братом, - я предвижу, что мое посещение покажется вам
скорее навязчивым, чем приятным. Когда-то я служил в драгунах и подружился с
одним товарищем, который, если не ошибаюсь, был вашим братом. Насколько я
знаю, у вас был брат, который причинил немалое беспокойство своей семье,
убежал из дому и ничего хорошего не сделал, если не считать того, что
старался не показываться на глаза родным.
- А вы по-прежнему утверждаете, - говорит заводчик изменившимся
голосом, - что ваша фамилия Сталь?
Кавалерист бормочет что-то невнятное и смотрит на него. Старший брат
вскакивает, называет его по имени и обнимает.
- Ну, брат, ты похитрее меня! - кричит кавалерист, и слезы показываются
у него на глазах. - Как живешь, старина? А я и помыслить не мог, что ты мне
так обрадуешься. Как живешь, старина? Как живешь?
Они снова и снова трясут друг другу руки, обнимаются, и кавалерист все
твердит: "Как живешь, старина?" - уверяя, что и помыслить не мог, что брат
ему так обрадуется.
- Больше того, - говорит он в виде заключения к полному отчету обо всем
случившемся с ним до его приезда сюда, - я вовсе и не хотел признаваться
тебе, кто я такой. Я думал, что, если ты снисходительно отнесешься ко всему,
что я расскажу про твоего брата, я со временем решусь написать тебе письмо.
Но я не удивился бы, брат, если бы вести обо мне не доставили тебе
удовольствия.
- Вот погоди, Джордж, мы тебе дома покажем, как мы относимся к подобным
вестям, - отвечает брат. - Сегодня у нас в семье торжественный день, и ты,
загорелый старый солдат, приехал как раз вовремя. Мы с моим сыном Уотом
порешили, что ровно через год он женится на одной хорошенькой и хорошей
девушке, - ты такой и не видывал за все свои странствия. Завтра она уезжает
в в Германию с одной из твоих племянниц, чтобы немного пополнить свое
образование. Мы надумали отпраздновать это событие, и ты будешь героем дня.
Вначале мистер Джордж так ошеломлен этой перспективой, что с жаром
отказывается от подобной чести. Однако брат и племянник (а племяннику он
тоже твердит, что и помыслить не мог, что они ему так обрадуются),
завладевают им и ведут его в нарядный дом, во всей обстановке которого
заметно приятное смешение простоты - привычной для родителей, когда-то
живших скромно, - и роскоши, соответствующей их изменившемуся положению в
обществе и обеспеченности их детей. Мистер Джордж совершенно потрясен
изяществом и благовоспитанностью своих родных племянниц, красотой Розы,
своей будущей племянницы, и как во сне принимает ласковые приветствия всех
этих молодых девиц. Кроме того, он болезненно смущен почтительным обращением
племянника и в душе с огорчением называет себя никчемным шалопаем. Как бы то
ни было, в доме сегодня большая радость, очень непринужденное общество и
нескончаемое веселье; причем мистер Джордж, со свойственным ему грубоватым
добродушием и выправкой отставного военного, не ударил лицом в грязь, а его
обещание приехать на свадьбу и быть посаженым отцом у Розы вызвало всеобщее
одобрение. Голова кружится у мистера Джорджа, когда, лежа в ту ночь на самой
парадной кровати в доме брата, он перебирает все это в уме, и ему чудится,
будто призраки его племянниц (перед этими девицами в кисейных платьях с
развевающимися оборками он весь вечер испытывал благоговейный трепет)
вальсируют на немецкий манер по его стеганому одеялу.
На следующее утро братья запираются в комнате заводчика, и старший, со
свойственной ему ясностью ума и здравым смыслом, начинает объяснять, как, по
его мнению, лучше всего устроить Джорджа у него на заводе, но младший жмет
ему руку и перебивает его:
- Брат, миллион раз благодарю тебя за более чем братский прием и
миллион раз благодарю за более чем братские предложения. Но я уже решил, как
мне жить дальше. Я тебе все объясню, только сначала хочу посоветоваться с
тобой по одному семейному вопросу. Скажи мне. - и кавалерист, сложив руки,
глядит на брата с непоколебимой твердостью, - скажи, как убедить матушку
вычеркнуть меня?
- Я не совсем понимаю тебя, Джордж, - отвечает заводчик.
- Я говорю, брат, как убедить матушку, чтобы она меня вычеркнула?
Как-нибудь надо ее убедить.
- Ты хочешь сказать - вычеркнула из своего завещания?
- Ну да, вот именно. Короче говоря, - объясняет кавалерист, снова
сложив руки с еще более решительным видом, - я хочу сказать... пусть... она
меня вычеркнет!
- Но, дорогой Джордж, - отзывается брат, - неужели тебе так необходимо
подвергнуться этой операции?
- Обязательно! Непременно! Если этого не сделают, я не отважусь на
такую подлость, как остаться дома. Этак, пожалуй, я скоро опять удеру. Я не
затем вернулся домой, брат, чтобы отнять у твоих детей их права, не говоря
уж о твоих правах, брат. Ведь я-то давным-давно потерял свои права! Если вы
все хотите, чтоб я остался, нужно меня вычеркнуть, а не то я не смогу
держать голову высоко. Слушай! Ты слывешь человеком умным, деловым, ты
можешь мне посоветовать, как все это проделать.
- Я могу посоветовать тебе, Джордж, - уверенным тоном говорит заводчик,
- как не проделывать этого и все-таки достигнуть своей цели. Посмотри на
нашу мать, подумай о ней, вспомни, как волновалась она, когда нашла тебя! Ты
думаешь, можно хоть чем-нибудь заставить ее сделать такой шаг во вред
любимому сыну? Ты думаешь, есть хоть малейший шанс на ее согласие, и она,
наша милая, любящая старушка, не будет глубоко обижена подобным
предложением? Если ты так думаешь, ты ошибаешься. Нет, Джордж! Лучше
примирись с тем, что тебя не вычеркнут. Я полагаю, - говорит заводчик, с
улыбкой глядя на брата и забавляясь задумчивым и глубоко разочарованным
выражением его лица, - я полагаю, можно все устроить и без вычеркиванья.
- Как же это, брат?
- Если уж тебе так хочется, можешь сам потом сделать завещание и
распорядиться, как тебе угодно, наследством, которое ты, к своему несчастью,
получишь.
- Это верно, - говорит кавалерист, подумав. И, положив руку на руку
брата, застенчиво спрашивает: - Ты не откажешься передать это своей жене и
детям?
- Конечно, нет.
- Спасибо. И ты не против сказать им, что хоть я, конечно, бродяга, но
- просто шалопай, а не подлец.
Заводчик соглашается, подавляя добродушную усмешку.
- Спасибо. Спасибо. У меня гора с плеч свалилась, - говорит кавалерист
и, глубоко вздохнув, кладет руки на колени - а ведь я давно уже твердо решил
добиться, чтобы меня вычеркнули!
Братья сидят лицом к лицу, очень похожие друг на друга, но кавалерист
отличается от брата какой-то неуклюжей простотой и полной непрактичностью.
- Так вот, - продолжает он, стараясь позабыть о своем разочаровании, -
теперь, чтобы с этим покончить, поговорим вообще о моих планах на жизнь. Ты
поступил по-братски, когда предложил мне обосноваться здесь и занять свое
место в той жизни, которую ты создал своим умом и деловитостью. Горячо тебя
благодарю. Это более чем братский поступок, как я уже говорил, и я горячо
тебя благодарю, - говорит Джордж и долго жмет руку брату. - Но, сказать
правду, брат, я... я вроде сорной травы, и сажать меня в хорошо возделанный
сад теперь уже поздно.
- Дорогой Джордж, - возражает старший брат, глядя ему в лицо с
доверчивой улыбкой и сдвинув густые прямые брови, - предоставь это мне и
позволь мне сделать попытку.
Джордж качает головой.
- Я знаю, ты, конечно, мог бы найти мне работу; но это не нужно... не
нужно, дорогой мой! Кроме того, оказалось, что я кое в чем могу быть полезен
сэру Лестеру Дедлоку, с тех пор как он заболел... из-за семейных
неприятностей; а ему легче принять помощь от сына нашей матери, чем от
любого другого человека.
- Что ж, дорогой Джордж, - говорит брат, и легкая тень омрачает его
открытое лицо, - если ты предпочитаешь служить в домашней бригаде сэра
Лестера Дедлока...
- Ну вот, брат! - восклицает кавалерист, не дав ему договорить, и снова
кладет руку на колено. - Ну вот! Тебе это не нравится. Но я на тебя не
обижаюсь. Ты ведь не привык к тому, чтобы тебе приказывали, а я привык. Ты
сам умеешь держать себя в полном порядке и подчиняться собственной
дисциплине; а мне надо, чтобы меня держали в руках другие. Я и ты - мы
привыкли жить по-разному и смотрим на жизнь с разных точек зрения. Я не
говорю о своих гарнизонных повадках потому, что вчера чувствовал себя тут у
вас совсем свободно, да, наверное, вы о них и не вспомните, когда я уеду. Но
в Чесни-Уолде мне будет лучше - там для сорной травы больше простора, чем
здесь; да и нашей милой старушке будет приятней, если я останусь при ней.
Вот почему я решил принять предложение сэра Лестера Дедлока. А когда я через
год приеду сюда и буду посаженым отцом у Розы, и вообще когда бы я сюда ни
приехал, у меня хватит ума оставить "домашнюю бригаду" в засаде и не давать
ей маневрировать на твоей территории. Еще раз горячо благодарю тебя и
горжусь тем, что ты положишь начало роду Раунсуэллов.
- Ты знаешь себя, Джордж, - говорит старший брат, пожимая ему руку, -
и, может быть, ты даже лучше меня самого знаешь меня. Иди своим путем. Иди,
только бы нам с тобой снова не потерять друг друга из виду.
- Не бойся, не потеряем! - отзывается кавалерист. - А теперь пора уже
мне сесть на коня и тронуться в обратный путь, брат, но сначала я попрошу
тебя: будь так добр, просмотри одно письмо, которое я написал. Я нарочно
привез его с собой, чтобы отослать отсюда, - боялся, как бы той, кому я
пишу, не стало больно, если б она увидела, что письмо пришло из Чесни-Уолда.
Переписка - это вообще не по моей части, а насчет этого письма я особенно
неспокоен, потому что мне хочется, чтобы оно вышло искренним и деликатным
вместе.
Тут он передает брату письмо, написанное убористо, бледноватыми
чернилами, но четким, круглым почерком, и брат читает:
"Мисс Эстер Саммерсон, инспектор Баккет сказал мне, что в бумагах
одного человека нашли адресованное мне письмо, посему осмелюсь доложить Вам,
что в письме этом было всего лишь несколько строк с распоряжениями из-за
границы насчет того, когда, где и как я должен вручить другое, прилагаемое
письмо одной молодой и красивой леди, которая в то время была не замужем и
жила в Англии. Я в точности выполнил это распоряжение.
Далее, осмелюсь доложить Вам, что письмо у меня попросили, сказав, что
оно нужно только для сравнения почерков, а иначе я бы его не отдал, потому
что, оставаясь у меня, оно никому не могло принести вреда; ни за что бы не
отдал, - разве только меня сначала убили бы выстрелом в сердце, ну, тогда бы
и взяли.
Далее, осмелюсь доложить, что, если б я только знал, что некий
несчастный джентльмен жив, я бы не успокоился, пока не нашел бы его там, где
он скрывался, и не поделился бы с ним своим последним фартингом как из
чувства долга, так и по своему искреннему желанию. Но считалось
(официально), что он утонул, и он действительно упал за борт пассажирского
корабля, ночью, в одном ирландском порту, спустя несколько часов после
прибытия корабля из Вест-Индии, как я своими ушами слышал и от офицеров и от
матросов, и мне известно, что это было (официально) подтверждено.
Далее, осмелюсь доложить, что в моем скромном, заурядном положении я
остаюсь и всегда буду оставаться Вашим искренне преданным и восхищающимся
Вами слугой, а те качества, которыми Вы наделены превыше всех на свете, я
уважаю гораздо глубже, чем это выражено в ограниченных рамках настоящего
письма.
Имею честь кланяться.
Джордж".
- Немного официально написано, - говорит старший брат, с недоумевающим
видом складывая письмо.
- Но ничего такого в нем нет, чего нельзя было бы написать молодой
девушке, настоящей леди? - спрашивает младший.
- Ровно ничего.
Итак, письмо запечатали и присоединили к остальной сегодняшней
корреспонденции, касающейся железа, которую предстоит сдать на почту. Затем
мистер Джордж, сердечно простившись с семейством брата, собирается оседлать
своего коня и отбыть. Однако брат, не желая так скоро расставаться с ним,
предлагает ему доехать вместе в легкой открытой коляске до того постоялого
двора, где Джордж должен заночевать, и обещает пробыть там с ним до утра; а
на чистокровном старом чесни-уолдском Сером поедет слуга. Предложение
принято с радостью, после чего братья отправляются в путь, и приятная
поездка, приятный обед, а наутро приятный завтрак проходят в братском
общении. Затем братья опять долго и горячо жмут друг другу руки и расстаются
- заводчик поворачивает к дыму и огням, а кавалерист - к зеленым просторам.
Вскоре после полудня во въездной аллее Чесни-Уолда раздается
приглушенный дерном топот его коня, бегущего тяжелой кавалерийской рысью, и
всадник, которому в этом топоте слышится звон и бряцанье полного
кавалерийского снаряжения, проезжает под старыми вязами.

ГЛАВА LXIV

Повесть Эстер
Вскоре после моей последней, памятной беседы с опекуном он как-то раз
утром передал мне запечатанный конверт и сказал: "Это вам к будущему месяцу,
дорогая". В конверте я нашла двести фунтов.
Никому ничего не говоря, я принялась за необходимые приготовления.
Согласуя свои покупки со вкусами опекуна, разумеется хорошо мне известными,
я старалась сделать себе такое приданое, которое могло ему понравиться, и
надеялась, что это мне удастся. Я никому ничего не говорила, потому что все
еще побаивалась, как бы это известие не огорчило Аду, и потому еще, что
опекун и сам никому ничего не говорил. Конечно, я считала, что мы, во всяком
случае, не должны никого приглашать на свадьбу и венчаться будем самым
скромным образом. Может быть, я только скажу Аде: "Не хочешь ли, душенька
моя, пойти завтра посмотреть, как я буду венчаться?" А может быть, мы
поженимся и вовсе втихомолку, как поженились она и Ричард, и я никого не
буду извещать о нашем браке, пока он не состоится. Мне казалось, что, будь
выбор предоставлен мне, я предпочла бы последнее.
Единственное исключение я допустила в отношении миссис Вудкорт. Ей я
сказала, что выхожу замуж за опекуна и что обручились мы уже довольно давно.
Она отнеслась к этому очень одобрительно. Прямо не знала, как мне угодить,
да и вообще стала гораздо мягче, чем была в первое время нашего знакомства.
Она охотно взяла бы на себя любые хлопоты, лишь бы чем-нибудь мне помочь,
однако я, разумеется, позволяла это лишь в той небольшой мере, в какой ей
было приятно помогать мне, не обременяя себя.
Конечно, не такое это было время, чтобы перестать заботиться об
опекуне, и не такое, конечно, чтобы перестать заботиться о моей милой
подруге. Поэтому я всегда была очень занята, и это меня радовало. Что
касается Чарли, то она по уши погрузилась в рукоделье. Бывало, обложится
кипами тканей - корзинки полны доверху, столы завалены, - а шить не шьет,
только день-деньской смотрит вокруг круглыми глазенками, соображая, что еще
надо сделать, уверяет себя, что она все это сделает, и наслаждается своими
почетными обязанностями.
Между тем я, должна сознаться, никак не могла разделить мнение опекуна
о найденном завещании и даже питала кое-какие надежды на решение по делу
Джарндисов. Кто из нас двух оказался прав, выяснится вскоре, но я, во всяком
случае, не подавляла в себе подобных надежд. У Ричарда завещание вызвало
новый прилив энергии и оживления, но приободрился он лишь на короткое время,
ибо уже потерял даже свою прежнюю способность надеяться на безнадежное, и
мне казалось, будто им целиком овладела лишь одна его лихорадочная тревога.
Из нескольких слов опекуна, сказанных как-то раз, когда мы говорили об этом,
я поняла, что свадьба наша состоится не раньше, чем окончится сессия
Канцлерского суда, на которую молодые и я под чужим влиянием возлагали
надежды, и я все чаще думала, как приятно мне будет выйти замуж, когда
Ричард и Ада станут немного более обеспеченными.
Сессия должна была вот-вот начаться, как вдруг опекуна вызвали в
провинцию, и он уехал из Лондона в Йоркшир по делам мистера Вудкорта. Он и
раньше говорил мне, что его присутствие там будет необходимо. Как-то раз
вечером, вернувшись домой от своей дорогой девочки, я сидела, разложив
вокруг себя все свои новые туалеты, рассматривала их и думала, и тут мне
принесли письмо от опекуна. Он просил меня приехать к нему в Йоркшир,
указывая, в какой пассажирской карете для меня заказано место и в котором
часу утра она выезжает из города. В постскриптуме он добавлял, что с Адой я
расстанусь лишь на короткий срок.
Я в то время никак не ожидала, что мне придется уехать, однако
собралась в полчаса и выехала на другой день рано утром. Я ехала весь день и
весь день опрашивала себя, для чего я могла понадобиться опекуну в такой
глуши; и все придумывала то одну причину, то другую; но я была очень, очень,
очень далека от истины.
Приехала я уже ночью и сразу увидела опекуна, который пришел меня
встретить. Это было для меня большим облегчением, ибо к вечеру я начала
немного беспокоиться (особенно потому, что письмо его было очень кратким) и
думать - уж не заболел ли он? Однако он был совершенно здоров, и когда я
вновь увидела его доброе лицо, какое-то особенно светлое и прекрасное, я
подумала: ну, значит, он тут сделал еще какое-то большое и доброе дело.
Впрочем, угадать это было нетрудно, - ведь я знала, что он и приехал-то сюда
лишь для того, чтобы сделать доброе дело.
Ужин в гостинице был уже готов, и когда мы остались одни за столом,
опекун сказал:
- Ну, Хозяюшка, вам, должно быть, не терпится узнать, зачем я вызвал
вас сюда?
- Конечно, опекун, - ответила я, - хоть я и не считаю себя Фатимой, а
вас - Синей бородой *, но все-таки мне немножко любопытно узнать, зачем я
вам понадобилась.
- Не хочу лишать вас спокойного сна этой ночью, милая моя, - пошутил
он, - а потому, не откладывая до утра, объясню вам все теперь же. Мне очень
хотелось так или иначе выразить Вудкорту, как я ценю его человечное
отношение к бедному, несчастному Джо, как благодарен ему за его неоценимую
заботливость о наших молодых и как он дорог всем нам. Когда выяснилось, что
он будет работать здесь, мне пришло в голову: а попрошу-ка я его принять от
меня в подарок домик, скромный, но удобный, где он сможет приклонить свою
голову. И вот для меня стали подыскивать такой дом, нашли его и купили за
очень недорогую цену, а я привел его в порядок для Вудкорта, стараясь, чтобы
жить в нем было приятно. Но когда я третьего дня отправился туда и мне
доложили, что все готово, я понял, что сам я недостаточно хороший хозяин и
не могу судить, все ли устроено, как следует. Ну, я и вызвал самую лучшую
маленькую хозяюшку, какую только можно сыскать, - пусть, мол, приедет,
выскажет свое мнение и поможет мне советом. И вот она сама здесь, - заключил
опекун, - она здесь и улыбается сквозь слезы!
Я потому улыбалась сквозь слезы, что он был такой милый, такой добрый,
такой чудесный. Я пыталась сказать ему все, что думала о нем, но не могла
вымолвить ни слова.
- Полно, полно! - проговорил опекун. - Вы придаете этому слишком
большое значение, Хлопотунья. Слушайте, что это вы так расплакались,
Старушка? Что с вами делается?
- Это от светлой радости, опекун... от полноты сердца, - ведь оно у
меня переполнено благодарностью.
- Так, так, - отозвался он. - Очень рад, что заслужил ваше одобрение.
Да я в нем и не сомневался. Все Это я затеял, чтобы сделать приятный сюрприз
маленькой хозяйке Холодного дома.
Я поцеловала его и вытерла глаза.
- Я все теперь понимаю! - сказала я. - Давно уже догадывалась по вашему
лицу.
- Не может быть! Неужели догадывались, милая моя? - проговорил он. -
Что за Старушка, как она умеет читать мысли по лицам!
Он был так необычно весел, что я тоже не могла не развеселиться, и мне
стало почти стыдно, что вначале я была совсем невеселой. Ложась в постель, я
немножко поплакала. Сознаюсь, что поплакала; но хочу думать, что - от
радости, хоть и не вполне уверена, что от радости. Я дважды мысленно
повторила каждое слово его письма.
Наступило чудеснейшее летнее утро, и мы, позавтракав, пошли под руку
осматривать дом, о котором я должна была высказать свое веское мнение
многоопытной хозяйки. Мы подошли к нему сбоку, открыли калитку в ограде
ключом, который взял с собой опекун, вошли в цветник, и первое, что мне
бросилось в глаза, это - клумбы и цветы, причем цветы были рассажены, а
клумбы разбиты так, как я это сделала у нас дома.
- Вот видите, дорогая моя, - заметил опекун, остановившись и с
довольным видом наблюдая за выражением моего лица, - я решил подражать вам,
зная, что лучше не придумаешь.
Мы пересекли прелестный фруктовый садик, где в зеленой листве прятались
вишни, а на траве играли тени яблонь, и вошли в дом, точнее - коттедж с
крошечными, чуть не кукольными комнатками, простой деревенский коттедж, в
котором было так чудесно, так тихо, так красиво, а из окон открывался вид на
такие живописные веселые места: текущая вдали речка поблескивала сквозь
нависшую над ней пышную летнюю зелень и, добежав до мельницы, с шумом
вертела жернова, а приблизившись к коттеджу, сверкала, огибая окраину
приветливого городка и луг, на котором пестрели группы игроков в крикет и
над белой палаткой развевался флаг, колеблемый легким западным ветерком. И
когда мы осматривали хорошенькие комнатки, а выйдя на небольшую деревенскую
веранду, прохаживались под маленькой деревянной колоннадой, украшенной
жимолостью, жасмином и каприфолией, - всюду я узнавала и в обоях на стенах,
и в расцветке мебели, и в расстановке всех этих красивых вещей, свои вкусы и
причуды, свои привычки и выдумки - те самые, что всегда служили предметом
шуток и похвал у нас дома, - словом, во всем находила отражение самой себя.
Слов не хватало выразить, в каком я была восторге от всей этой
прелести; но, в то время как я любовалась ею, меня стало тревожить тайное
сомнение. Я думала: разве это даст счастье ему? А может быть, на душе у него
было бы спокойнее, если бы обстановка его дома не так напоминала ему обо
мне? Правда, я не такая, какой он меня считает, но все-таки он любит меня
очень нежно, а здесь все будет скорбно напоминать ему о том, что он считает
тяжкой утратой. Я не хочу, чтобы он меня забыл, и, быть может, он не забудет
меня и без этих напоминаний, но мой путь легче его пути, а я примирилась бы
даже с его забвением, если б оно могло дать счастье ему.
- А теперь, Хлопотунья, - сказал опекун, которого я еще никогда не
видела таким гордым и радостным, как сейчас, когда он показывал мне все в
доме и слушал мои похвалы, - теперь в заключение надо вам узнать, как
называется этот домик.
- Как же он называется, дорогой опекун?
- Дитя мое, - проговорил он, - пойдите и посмотрите.
Оп повел меня к выходу, на парадное крыльцо, которое до сих пор обходил
стороной, но, перед тем как ступить на порог, остановился и сказал:
- Милое мое дитя, неужели вы не догадываетесь, как он называется?
- Нет! - сказала я.
Мы сошли с крыльца, и опекун показал мне надпись, начертанную над
входом: ##"Холодный дом"@@.
Он подвел меня к скамье, стоявшей в кустах поблизости, сел рядом со
мной и, взяв мою руку, начал:
- Милая моя девочка, с тех пор как мы познакомились, я, мне кажется,
всегда искренне стремился дать вам счастье. Правда, когда я написал вам
письмо, ответ на которое вы принесли сами, - и он улыбнулся, - я слишком
много думал о своем собственном счастье; но думал и о вашем. Вы были еще
совсем девочкой, а я уже иногда мечтал о том, чтобы вы со временем сделались
моей женой; но не стоит мне спрашивать себя, позволил бы я или нет этой
давней мечте овладеть мною вновь, если бы обстоятельства сложились
по-другому. Как бы то ни было, я снова стал об этом мечтать и написал вам
письмо, а вы на него ответили. Вы слушаете меня, дитя мое?
Я похолодела и дрожала всем телом, но слышала каждое его слово. Я
сидела, пристально глядя на него, а лучи солнца, сквозившие сквозь листву,
озаряли мягким светом его непокрытую голову, и мне чудилось, будто лицо его
светится, как лик ангельский.
- Слушайте, любимая моя, но ничего не говорите сами. Теперь должен
говорить я. Неважно, когда именно я стал сомневаться в том, что мое
предложение действительно принесет вам счастье. Вудкорт приехал домой, и
вскоре у меня уже не осталось сомнений.
Я обвила руками его шею, склонила голову к нему на грудь и заплакала.
- Лежите так, дитя мое, лежите спокойно и верьте мне, - сказал он,
слегка прижимая меня к себе. - Теперь я вам опекун и отец. Лежите так,
отдыхайте и верьте мне.
Он говорил, успокаивая меня, как нежный шелест листвы, ободряя, как
ясный день, светло и благотворно, как светит солнце.
- Поймите меня, дорогая моя девочка, - продолжал он. - Я знал, как
развито в вас чувство долга, как вы преданны мне, и не сомневался, что со
мной вы будете довольны и счастливы; но я понял, с каким человеком вы будете
еще счастливей. Немудрено, что я угадал тайну этого человека, когда наша
Хлопотунья еще и не подозревала о ней, - ведь я знал гораздо лучше, чем она
сама, какая она хорошая; а это хорошее никогда не может измениться. Ну вот!
Аллен Вудкорт уже давно открыл мне свою тайну, однако он до вчерашнего дня
ничего не знал о моей, а узнал лишь за несколько часов до вашего приезда. Я
молчал до поры до времени, потому что не хотел мириться с тем, что кто-то не
ценит по достоинству такую прелесть, как моя Эстер; не хотел, чтобы высокие
качества моей милой девочки - хотя бы даже малейшая их частица - остались
незамеченными и непризнанными; не хотел, чтоб ее только из милости приняли в
род Моргана-ап-Керрига, ни за что не допустил бы этого, хоть дайте мне
столько золота, сколько весят все горы Уэльса!
Он умолк и поцеловал меня в лоб, а я всхлипнула и снова расплакалась,
чувствуя, что не могу вынести мучительного наслаждения, которое доставляли
мне его похвалы.
- Полно, Старушка! Не плачьте! Сегодня день радости. Я ждал его, -
сказал он горячо, - ждал месяц за месяцем! Еще несколько слов, Хлопотунья, и
я доскажу все, что хотел сказать. Твердо решившись не допустить, чтобы хоть
одна капля достоинств моей Эстер осталась незамеченной, я поговорил по
секрету с миссис Вудкорт. "Вот что, сударыня, - сказал я, - я вижу, точнее
знаю наверное, что ваш сын любит мою подопечную. Далее, я убежден, что моя
подопечная любит вашего сына, но готова пожертвовать своей любовью из
чувства долга и привязанности и принесет эту жертву так полно, безоговорочно
и свято, что вы об этом и не догадаетесь, даже если будете следить за ней
день и ночь". Затем я рассказал ей всю нашу историю... нашу... вашу и мою.
"Теперь, сударыня, - сказал я, - когда вы все это узнали, приезжайте к нам и
погостите у нас. Приезжайте и наблюдайте за моей девочкой час за часом;
говорите все, что хотите, против ее происхождения, о котором я могу сказать
вам то-то и то-то, - мне не хотелось ничего скрывать от нее, - а когда
хорошенько подумаете, скажите мне, что такое "законное рождение". Ну, надо
отдать должное ее древней уэльской крови, дорогая моя! - с энтузиазмом
воскликнул опекун. - Я уверен, что сердце, которому эта кровь дает жизнь,
бьется при мысли о вас, Хлопотунья, с не меньшей теплотой, не меньшим
восхищением, не меньшей любовью, чем мое собственное!
Он нежно приподнял мою голову, а я прижалась к нему, и он стал целовать
меня снова и снова, прежними, отеческими поцелуями. Как ясно я поняла
теперь, почему он всегда казался мне моим защитником!
- Еще одно слово, и теперь уже последнее. Когда Аллен Вудкорт
объяснялся с вами, милая моя, он говорил с моего ведома и согласия. Но я
никак его не обнадеживал, конечно, нет, - ведь такие вот нечаянные радости
моих близких служат мне великой наградой, а я был столь жаден, что не хотел
лишиться хоть малейшей ее крупицы. Мы тогда решили, что, объяснившись с
вами, он придет ко мне и расскажет обо всем, что было; и он рассказал.
Больше мне не о чем говорить. Любимая моя, Аллен Вудкорт стоял у смертного
ложа вашего отца... и вашей матери. Вот - Холодный дом. Сегодня я дарю этому
дому его маленькую хозяюшку и клянусь, что это самый светлый день в моей
жизни!
Он встал сам и поднял меня. Теперь мы были не одни. Мой муж - вот уже
целых семь счастливых лет, как я называю его так, - стоял рядом со мной.
- Аллен, - проговорил опекун, - примите от меня этот добровольный дар -
лучшую жену, какая только есть на свете. Вам я скажу лишь одно: вы ее
достойны, а у меня это высшая похвала. Примите ее и вместе с нею скромный
домашний очаг, который она вам приносит. Вы знаете, как она преобразит его,
Аллен, вы знаете, как она преобразила его тезку. Позвольте мне только иногда
делить с вами блаженство, которое воцарится в нем, и я буду знать, что ничем
я сегодня не пожертвовал. Ничем, ничем!
Он еще раз поцеловал меня, и теперь на глазах у него были слезы; потом
сказал более мягко:
- Эстер, любимая моя, после стольких лет - это своего рода разлука. Я
знаю, моя ошибка заставила вас страдать. Простите своего старого опекуна,
возвратите ему его прежнее место в вашей привязанности и выкиньте эту ошибку
из памяти... Аллен, примите мою любимую.
Он вышел из-под зеленого свода листвы, но приостановился на открытом
месте и, озаренный солнцем, обернулся в нашу сторону и сказал веселым
голосом:
- Вы найдете меня где-нибудь здесь по соседству. Ветер западный,
Хлопотунья, настоящий западный! И впредь - никаких благодарностей; а то ведь
я теперь опять буду жить по-холостяцки, и если этого моего требования не
выполнят, убегу и не вернусь никогда!
Как счастливы были мы в тот день, какая тогда была радость, какое
успокоение, какие надежды, какая благодарность судьбе, какое блаженство!
Обвенчаться мы решили в конце месяца; но мы еще не знали, когда нам удастся
переехать сюда и поселиться в своем доме, - это зависело от Ады и Ричарда.
На другой день мы все трое вернулись домой вместе. Как только мы
приехали в Лондон, Аллен сразу же отправился к Ричарду, чтобы сообщить
радостное известие ему и моей милой подруге. Было уже поздно, но, прежде чем
лечь спать, я все-таки собиралась ненадолго пойти к Аде, решила только
сначала заехать с опекуном домой, чтобы напоить его чаем и посидеть с ним
рядом в своем старом кресле, - мне не хотелось, чтобы оно опустело так
скоро.
Приехав, мы узнали, что сегодня какой-то молодой человек три раза
приходил к нам и спрашивал меня; а когда ему в третий раз сказали, что я
вернусь не раньше десяти часов вечера, он попросил доложить, что "зайдет
часиков в десять". Все три раза он оставлял свою визитную карточку. На ней
было написано: "Мистер Гаппи".
Естественно, я стала раздумывать - для чего я могла ему понадобиться? И
так как с мистером Гаппи у меня всегда связывалось что-нибудь смешное, я
принялась подшучивать над ним и, слово за слово, рассказала опекуну о том,
как он однажды сделал мне предложение, а потом сам отказался от моей руки.
- Если так, - сказал опекун, - мы, конечно, примем Этого героя.
Мы распорядились, чтобы мистера Гаппи приняли, но едва успели это
сделать, как он уже пришел опять.
Увидев рядом со мной опекуна, он опешил, но овладел собой и сказал:
- Как живете, сэр?
- А вы как поживаете, сэр? - осведомился опекун.
- Благодарю вас, сэр, недурно, - ответил мистер Гаппи, - Разрешите
представить вам мою мамашу, миссис Гаппи, проживающую на Олд-стрит-роуд, и
моего закадычного друга, мистера Уивла. Надо сказать, что мой друг одно
время называл себя Уивл, но его настоящая и подлинная фамилия - Джоблинг.
Опекун попросил их всех присесть, и они уселись.
- Тони, ты, может, приступишь к изложению дела? - обратился мистер
Гаппи к своему другу после неловкого молчания.
- Излагай сам. - ответил ему друг довольно резким тоном.
- Итак, мистер Джарндис, сэр, - начал после недолгого размышления
мистер Гаппи, к великому удовольствию своей мамаши, которое она выразила
тем, что принялась толкать локтем мистера Джоблинга и залихватски
подмигивать мне, - я желал переговорить с мисс Саммерсон наедине, и ваше
уважаемое присутствие явилось для меня некоторой неожиданностью. Но, может,
мисс Саммерсон осведомила вас о том, что когда-то произошло между мной и ею?
- Да, - ответил опекун с улыбкой, - мисс Саммерсон мне кое-что
рассказала.
- Это упрощает мою задачу, - сказал мистер Гаппи. - Сэр, я окончил
ученье у Кенджа и Карбоя, и, кажется, - к удовлетворению всех
заинтересованных сторон. Теперь меня зачислили (после экзамена, от которого
можно было прямо свихнуться, столько пришлось зазубрить всякой никчемной
чепухи) - меня зачислили, повторяю, в список ходатаев по делам, и я даже
захватил с собой свое свидетельство - может, вы пожелаете ознакомиться?
- Благодарю вас, мистер Гаппи, - ответил опекун. - Верю вам на слово,
или, как выражаетесь вы, юристы, "признаю наличие этого свидетельства".
Мистер Гаппи отказался от мысли извлечь что-то из своего кармана и
продолжал, не предъявляя свидетельства:
- У меня лично капиталов нет, но у моей мамаши есть небольшое состояние
в виде ренты, - тут мамаша мистера Гаппи принялась вертеть головой - столь
невыразимое удовольствие получила она от этих слов, потом закрыла рот
носовым платком и снова подмигнула мне. - Следовательно, я когда угодно могу
призанять у нее несколько фунтов на свои конторские расходы, к тому же - без
всяких процентов, а это, изволите видеть, огромное преимущество, - с
чувством заключил мистер Гаппи.
- Еще бы не преимущество! - согласился опекун.
- У меня уже имеется клиентура, - продолжал мистер Гаппи, - по
соседству с площадью Уолкот, в Ламбете. Посему я снял дом в этом околотке,
и, по мнению моих друзей, очень удачно (налоги пустяковые, пользование
обстановкой включено в квартирную плату), и теперь намерен безотлагательно
основать там самостоятельную юридическую контору.
Мамаша мистера Гаппи снова принялась отчаянно вертеть головой,
проказливо ухмыляясь каждому, кто бросал на нее взгляд.
- В доме шесть комнат, не считая кухни, - продолжал мистер Гаппи, -
квартира очень удобная, по мнению моих друзей. Говоря "друзей", я главным
образом подразумеваю своего друга Джоблинга, который знает меня, - мистер
Гаппи устремил на него сентиментальный взор, - чуть не с пеленок.
Мистер Джоблинг подтвердил это, шаркнув ногами.
- Мой друг Джоблинг будет помогать мне в качестве клерка и жить у меня
в доме, - продолжал мистер Гаппи. - Мамаша тоже переедет ко мне, когда
истечет и кончится срок договора на ее теперешнюю квартиру на
Олд-стрит-роуд, так что общества у нас хватит. Мой друг Джоблинг от природы
наделен аристократическими вкусами и, кроме того, знает все, что происходит
в высшем свете, и он всецело поддерживает те планы, которые я сейчас
излагаю.
Мистер Джоблинг произнес "Конечно", - и немного отодвинулся от локтя
мамаши мистера Гаппи.
- Далее, сэр, поскольку мисс Саммерсон доверила вам нашу тайну, мне
незачем говорить, - продолжал мистер Гаппи (мамаша, будьте добры, ведите
себя посмирнее), - мне незачем говорить вам, что образ мисс Саммерсон
некогда был запечатлен в моем сердце и я сделал ей предложение сочетаться со
мною браком.
- Об этом я слышал, - заметил опекун.
- Обстоятельства, - продолжал мистер Гаппи, - отнюдь не зависящие от
меня, но совсем наоборот, временно затуманили этот образ. В каковой период
времени мисс Саммерсон вела себя исключительно благородно; добавлю даже -
великодушно.
Опекун похлопал меня по плечу, видимо очень забавляясь всем
происходящим.
- А теперь, сэр, - сказал мистер Гаппи, - я лично пришел в такое
состояние духа, что возжелал отплатить взаимностью за ее великодушие. Я хочу
доказать мисс Саммерсон, что могу подняться на высоту, достичь которой она
вряд ли полагала меня способным. Я вижу теперь, что образ, который я считал
вырванным с корнем из моего сердца, на самом деле отнюдь не вырван. Он
по-прежнему влечет меня неодолимо, и, поддаваясь этому влечению, я готов
пренебречь теми обстоятельствами, кои не зависят ни от кого из нас, и
вторично сделать предложение, которое я когда-то имел честь сделать мисс
Саммерсон. Покорнейше прошу мисс Саммерсон соблаговолить принять от меня дом
на площади Уолкот, контору и меня самого.
- Поистине очень великодушное предложение, сэр, - заметил опекун.
- А как же, сэр! - совершенно искренне согласился мистер Гаппи. - К
этому-то я и стремлюсь - проявить великодушие. Конечно, я не считаю, что,
делая предложение мисс Саммерсон, я приношу себя в жертву; не считают этого
и мои друзья. Тем не менее имеются обстоятельства, которые, сдается мне,
следует принять в расчет в качестве противовеса к кое-каким моим маленьким
недочетам, - вот у нас и установится полное равновесие.
- Я возьму на себя смелость, сэр, ответить на ваше предложение от имени
мисс Саммерсон, - со смехом сказал опекун и позвонил в колокольчик. - Очень
тронутая вашими благими намерениями, она желает вам доброго вечера и всего
хорошего.
- Вот так так! - произнес мистер Гаппи, тупо уставившись на нас. - Как
же это надо понимать, сэр: как согласие, как отказ или как отсрочку!
- Понимайте как решительный отказ! - ответил опекун.
Мистер Гаппи, не веря своим ушам, бросил взгляд на друга, потом на
мамашу, которая внезапно рассвирепела, потом на пол, потом на потолок.
- В самом деле? - сказал он. - В таком случае, Джоблинг, если ты такой
друг, каким себя изображаешь, ты, кажется, мог бы взять под ручку мамашу и
вывести ее вон, чтоб она под ногами не путалась, - незачем ей оставаться
там, где ее присутствие нежелательно.
Но миссис Гаппи решительно отказалась выйти вон и не путаться под
ногами. Просто слышать об этом не захотела.
- Ну-ка, ступайте-ка отсюда вы, - сказала она опекуну. - Что еще
выдумали! Это мой-то сын да не хорош для вас? Постыдились бы! Пошли вон!
- Но, почтеннейшая, - возразил опекун, - вряд ли разумно просить меня
уйти из моей собственной комнаты.
- А мне плевать! - отрезала миссис Гаппи. - Пошли вон! Если мы для вас
не хороши, так ступайте найдите себе жениха получше. Подите-ка поищите себе
хороших!
Я была прямо поражена, увидев, как миссис Гаппи, которая только что
веселилась до упаду, мгновенно обиделась до глубины души.
- Ну-ка, подите-ка да поищите себе подходящего жениха, - повторяла
миссис Гаппи. - Убирайтесь вон!
Но мы не убирались, и это, кажется, пуще всего удивляло и выводило из
себя мамашу мистера Гаппи.
- Чего ж вы не уходите? - твердила она. - Нечего вам тут рассиживаться!
- Мамаша, - вмешался ее сын, забежав вперед и отпихнув ее плечом, когда
она боком налетела на опекуна, - намерены вы придержать язык или нет?
- Нет, Уильям, - ответила она, - не намерена! Не намерена, пока он не
уберется вон отсюда!
Тем не менее мистер Гаппи и мистер Джоблинг, вместе взялись за мамашу
мистера Гаппи (которая принялась ругаться) и, к великому ее неудовольствию,
потащили ее вниз, причем голос ее повышался на одну ступень всякий раз, как
она спускалась со ступеньки лестницы, продолжая настаивать, чтобы мы сию же
минуту пошли искать подходящего для нас жениха, а самое главное - убрались
вон отсюда.

ГЛАВА LXV

Начало новой жизни
Началась судебная сессия, и опекун получил уведомление от мистера
Кенджа, что дело будет слушаться через два дня. Я все-таки надеялась на
завещание и волновалась, думая о том, как оно повлияет на исход дела,
поэтому мы с Алленом условились пойти в суд с утра. Ричард был очень
возбужден и вдобавок так истощен и слаб, хотя его все еще не считали
больным, что моя дорогая девочка поистине нуждалась в поддержке. Но Ада
ждала, что скоро - теперь уже очень скоро - получит помощь, на которую так
надеялась, и потому никогда не поддавалась унынию.
Дело должно было разбираться в Вестминстере. Надо сознаться, что оно
разбиралось там уже раз сто, и все же я не могла отделаться от мысли, что на
этот раз судебное разбирательство, может быть, и приведет к какому-нибудь
результату. Мы вышли из дому сразу же после первого завтрака, чтобы вовремя
попасть в Вестминстер-Холл, и шли по оживленным улицам - так радостно это
было и непривычно... идти вдвоем!
По дороге мы советовались, как нам помочь Ричарду и Аде, как вдруг я
услышала, что кто-то окликает меня: - Эстер! Милая Эстер! Эстер!
Оказалось, что это Кедди Джеллиби - она высунула голову из окна
маленькой кареты, которую теперь нанимала, чтобы объезжать своих учеников
(их было очень много), и тянулась ко мне, словно пытаясь обнять меня на
расстоянии в сотню ярдов. Незадолго перед тем я написала ей письмо, в
котором рассказывала о том, что сделал для меня опекун, но у меня все не
хватало времени навестить ее. Мы, конечно, повернули назад, и моя любящая
подруга пришла в такой восторг, с такой радостью вспоминала о том вечере,
когда принесла мне цветы, так самозабвенно тискала мои щеки (а заодно и
шляпку) и вообще так безумствовала, называя меня всяческими ласкательными
именами и рассказывая Аллену о том, сколько я для нее сделала, что мне
пришлось сесть рядом с ней и успокоить ее, позволив ей говорить и делать
все, что душе угодно. Аллен стоял у дверцы кареты и радовался не меньше
Кедди, а я радовалась не меньше их обоих; удивляюсь только, как это мне
все-таки удалось от нее оторваться, а выскочив из кареты, я стояла
растрепанная, с пылающими щеками, и, смеясь, смотрела вслед Кедди, которая
тоже смотрела на нас из окошка, пока не скрылась из виду.
Из-за этого мы опоздали на четверть часа и, подойдя к
Вестминстер-Холлу, узнали, что заседание уже началось. Хуже того, в
Канцлерском суде сегодня набралось столько народу, что зал был набит битком
- в дверь не пройдешь, и мы не могли ни видеть, ни слышать того, что
творилось там внутри. Очевидно, происходило что-то смешное - время от
времени раздавался хохот, а за ним возглас: "Тише!". Очевидно, происходило
что-то интересное - все старались протиснуться поближе. Очевидно, что-то
очень потешало джентльменов-юристов, - несколько молодых адвокатов в париках
и с бакенбардами стояли кучкой в стороне от толпы, и, когда один из них
сказал что-то остальным, те сунули руки в карманы и так расхохотались, что
даже согнулись в три погибели от смеха и принялись топать ногами по
каменному полу.
Мы спросили у стоявшего возле нас джентльмена, не знает ли он, какая
тяжба сейчас разбирается? Он ответил, что "Джарндисы против Джарндисов". Мы
спросили, знает ли он, в какой она стадии. Он ответил, что, сказать правду,
не знает, да и никто никогда не знал, но, насколько он понял, судебное
разбирательство кончено. Кончено на сегодня, то есть отложено до следующего
заседания? - спросили мы. Нет, ответил он, совсем кончено.
Кончено!
Выслушав этот неожиданный ответ, мы опешили и переглянулись. Возможно
ли, что найденное завещание наконец-то внесло ясность в дело и Ричард с Адой
разбогатеют? Нет, это было бы слишком хорошо, - не могло этого случиться.
Увы, этого и не случилось!
Нам не пришлось долго ждать объяснений; вскоре толпа пришла в движение,
люди хлынули к выходу, красные и разгоряченные, и с ними хлынул наружу
спертый воздух. Однако все были очень веселы и скорей напоминали зрителей,
только что смотревших фарс или выступление фокусника, чем людей,
присутствовавших на заседании суда. Мы стояли в сторонке, высматривая
кого-нибудь из знакомых, как вдруг из зала стали выносить громадные кипы
бумаг - кипы в мешках и кипы такой величины, что в мешки они не влезали,
словом - неохватные груды бумаг в связках всевозможных форматов и совершенно
бесформенных, под тяжестью которых тащившие их клерки шатались и, швырнув их
до поры до времени на каменный пол зала, бежали за другими бумагами.
Хохотали даже эти клерки. Заглянув в бумаги, мы увидели на каждой заголовок
"Джарндисы против Джарндисов" и спросили какого-то человека (по-видимому,
судейского), стоявшего среди этих бумажных гор, кончилась ли тяжба.
- Да, - сказал он, - наконец-то кончилась! - и тоже расхохотался.
Тут мы увидели мистера Кенджа, который выходил из зала суда и, с самым
достойным и любезным видом, слушал, что говорил ему почтительным тоном
мистер Воулс, тащивший свой собственный мешок с документами. Мистер Воулс
увидел нас первый.
- Взгляните, сэр, вон стоит мисс Саммерсон, - сказал он. - И мистер
Вудкорт.
- А, вижу, вижу! Да. Они самые! - отозвался мистер Кендж, снимая передо
мною цилиндр с изысканной вежливостью. - Как поживаете? Рад вас видеть. А
мистер Джарндис не пришел?
Нет. Он никогда сюда не ходит, напомнила я ему.
- По правде сказать, это хорошо, что он не пришел сюда сегодня, -
сказал мистер Кендж, - ибо его - позволительно ли будет сказать это в
отсутствие нашего доброго друга? - его столь непоколебимые и своеобразные
взгляды, пожалуй, только укрепились бы; без разумных оснований, но
укрепились бы.
- Скажите, пожалуйста, что произошло сегодня? - спросил Аллен.
- Простите, что вы изволили сказать? - переспросил его мистер Кендж
чрезвычайно вежливым тоном.
- Что произошло сегодня?
- Что произошло? - повторил мистер Кендж. - Именно. Да, ну что ж,
произошло немногое... немногое. Перед нами возникло непредвиденное
препятствие... мы были вынуждены, я бы сказал, внезапно остановиться... если
можно так выразиться... на пороге.
- А найденное завещание, оно признано документом, имеющим законную
силу, сэр? - спросил Аллен. - Разъясните нам это, пожалуйста.
- Конечно, разъяснил бы, если бы мог, - ответил мистер Кендж, - но
этого вопроса мы не обсуждали... не обсуждали...
- Этого вопроса мы не обсуждали, - как эхо, повторил мистер Воулс своим
глухим утробным голосом.
- Вам следует иметь в виду, мистер Вудкорт, - заметил мистер Кендж,
убеждающе и успокоительно помахав рукой, точно серебряной лопаточкой, - что
тяжба эта была незаурядная, тяжба это была длительная, тяжба это была
сложная. Тяжбу "Джарндисы против Джарндисов" довольно остроумно называют
монументом канцлерской судебной практики.
- На котором с давних пор стояла статуя Терпения, - сказал Аллен.
- Поистине очень удачно сказано, сэр, - отозвался мистер Кендж,
снисходительно посмеиваясь, - очень удачно! Далее, вам следует иметь в виду,
мистер Вудкорт, - тут внушительный вид мистера Кенджа перешел в почти
суровый вид, - что на разбирательство этой сложнейшей тяжбы с ее
многочисленными трудностями, непредвиденными случайностями, хитроумными
фикциями и формами судебной процедуры была затрачена уйма стараний,
способностей, красноречия, знаний, ума, мистер Вудкорт, высокого ума. В
течение многих лет... э... я бы сказал, цвет Адвокатуры и... э... осмелюсь
добавить, зрелые осенние плоды Судейской мудрости в изобилии предоставлялись
тяжбе Джарндисов. Если общество желает, чтобы ему служили, а страна - чтобы
ее украшали такие Мастера своего дела, за это надо платить деньгами или
чем-нибудь столь же ценным, сэр.
- Мистер Кендж, - сказал Аллен, который, видимо, сразу все понял, -
простите меня, но мы спешим. Не значит ли это, что все спорное наследство
полностью истрачено на уплату судебных пошлин?
- Хм! Как будто так, - ответил мистер Кендж. - Мистер Воулс, а вы что
скажете?
- Как будто так, - ответил мистер Воулс.
- Значит, тяжба прекратилась сама собой?
- Очевидно, - ответил мистер Кендж. - Мистер Воулс?
- Очевидно, - подтвердил мистер Воулс.
- Родная моя, - шепнул мне Аллен, - Ричарду это разобьет сердце!
Он переменился в лице и так встревожился, - ведь он хорошо знал
Ричарда, чье постепенное падение я сама наблюдала уже давно, - что слова,
сказанные моей дорогой девочкой в порыве проникновенной любви, вдруг
вспомнились мне и зазвучали в моих ушах похоронным звоном.
- На случай, если вам понадобится мистер Карстон, сэр, - сказал мистер
Воулс, следуя за нами, - имейте в виду, что он в зале суда. Я ушел, а он
остался, чтобы немножко прийти в себя. Прощайте, сэр, прощайте, мисс
Саммерсон.
Завязывая шнурки своего мешка с документами, он впился в меня столь
памятным мне взглядом хищника, медленно пожирающего добычу, и приоткрыл рот,
как бы затем, чтобы проглотить последний кусок своего клиента, а затем
поспешил догнать мистера Кенджа, - должно быть, из боязни оторваться от
благожелательной сени велеречивого столпа юриспруденции - и вот уже его
черная, застегнутая на все пуговицы зловещая фигура проскользнула к низкой
двери в конце зала.
- Милая моя, - сказал мне Аллен, - оставь меня ненадолго с тем, кого ты
поручила мне. Поезжай домой с этой новостью и потом приходи к Аде!
Я не позволила ему проводить меня до кареты, но попросила его как можно
скорее пойти к Ричарду, добавив, что сделаю так, как он сказал. Быстро
добравшись до дому, я пошла к опекуну и сообщила ему, с какой новостью я
вернулась.
- Что ж, Хлопотунья, - промолвил он, ничуть не огорченный за себя
самого, - чем бы ни кончилась эта тяжба, счастье, что она кончилась, - такое
счастье, какого я даже не ожидал. Но бедные наши молодые!
Все утро мы проговорили о них, думая и раздумывая, чем бы им помочь. Во
второй половине дня опекун проводил меня до Саймондс-Инна, и мы расстались у
подъезда. Я поднялась наверх. Услышав мои шаги, моя милая девочка вышла в
коридор и кинулась мне на шею; но сейчас же овладела собой и сказала, что
Ричард уже несколько раз спрашивал обо мне. По ее словам, Аллен отыскал его
в зале суда - Ричард забился куда-то в угол и сидел как каменный. Очнувшись,
он вспыхнул и, видимо, хотел было обратиться к судье с гневной речью. Но не
смог, потому что кровь хлынула у него изо рта, и Аллен увез его домой.
Когда я вошла, он лежал на диване, закрыв глаза. Рядом на столике
стояли лекарства; комнату хорошо проветрили и привели в полный порядок - в
ней было полутемно и очень тихо. Аллен стоял около дивана, не сводя с
больного внимательных глаз. Лицо Ричарда показалось мне мертвенно-бледным, и
теперь, глядя на него, пока он меня еще не видел, я впервые поняла, до чего
он измучен. Но я давно уже не видела его таким красивым, как в этот день.
Я молча села рядом с ним. Вскоре он открыл глаза и, улыбаясь своей
прежней улыбкой, проговорил слабым голосом:
- Старушка, поцелуйте меня, дорогая!
Меня очень утешило, хоть и удивило, что он и в этом тяжелом состоянии
не утратил бодрости духа и с надеждой смотрел на будущее. Он говорил, что
радуется нашей предстоящей свадьбе, да так, что слов не хватает. Ведь Аллен
был ангелом-хранителем для него и Ады; и он благословляет нас обоих и желает
нам всех радостей, какие только может принести нам жизнь. Я почувствовала,
что сердце у меня готово разорваться, когда увидела, как он взял руку моего
жениха и прижал ее к своей груди.
Мы как можно больше говорили о будущем, и он несколько раз сказал, что
приедет к нам на свадьбу, если только здоровье позволит ему встать. Ада
как-нибудь ухитрится привезти его, добавил он. "Ну, конечно, милый мой
Ричард!" Откликаясь на его слова, моя дорогая девочка, спокойная и
прекрасная, казалось, все еще надеялась на ту поддержку, которую должна была
получить так скоро, а я уже все поняла... все!..
Ему было вредно много говорить, и когда он умолкал, мы умолкали тоже.
Сидя рядом с ним, я сделала вид, что углубилась в какое-то рукоделье,
предназначенное для моей любимой подруги, - ведь он привык подшучивать надо
мною за то, что я вечно чем-нибудь занята. Ада облокотилась на его подушку и
положила его голову к себе на плечо. Он часто впадал в забытье, а
проснувшись, сразу спрашивал, если не видел Аллена:
- Где же Вудкорт?
Настал вечер; и вдруг, случайно подняв глаза, я увидела, что в
маленькой передней стоит опекун.
- Кто там, Хлопотунья? - спросил Ричард. Он лежал спиной к двери, но по
выражению моего лица догадался, что кто-то пришел.
Я взглядом спросила у Аллена, как быть; он кивнул, и я тогда нагнулась
к Ричарду и сказала ему, кто пришел. Опекун все это видел и, тотчас же
подойдя ко мне, тихонько покрыл ладонью руку Ричарда.
- Вы, вы пришли! - воскликнул Ричард. - Какой вы добрый, какой добрый!
- И тут впервые за этот день из глаз его хлынули слезы.
Опекун - олицетворение доброты - сел на мое место, не снимая руки с
руки Ричарда.
- Милый Рик, - проговорил он, - тучи рассеялись, и стало светло. Теперь
мы все видим ясно. Все мы когда-нибудь заблуждались, Рик, - кто больше, кто
меньше. Все это пустяки. Как вы себя чувствуете, мой милый мальчик?
- Я очень слаб, сэр, но надеюсь, что поправлюсь. Придется теперь
начинать новую жизнь.
- Правильно; хорошо сказано! - воскликнул опекун.
- Я начну ее не так, как раньше, - сказал Ричард с печальной улыбкой. -
Я получил урок, сэр. Жестокий был урок, но я извлек из него пользу, не
сомневайтесь в этом.
- Ну полно, полно, - утешал его опекун, - полно, полно, милый мой
мальчик!
- Я думал, сэр, - продолжал Ричард, - что ничего на свете мне так не
хотелось бы, как увидеть их дом, то есть дом Хлопотуньи и Вудкорта. Вот если
бы можно было перевезти меня туда, когда я начну поправляться, - там я
наверное выздоровлю скорее, чем в любом другом месте.
- А я и сам уже думал об этом, Рик, - сказал опекун, - да и наша
Хлопотунья тоже - мы как раз сегодня говорили об этом с нею. Надеюсь, муж ее
ничего не будет, иметь против. Как вы думаете?
Ричард улыбнулся и поднял руку, чтобы дотронуться до Аллена, стоявшего
у его изголовья.
- Об Аде я не говорю ничего, - сказал Ричард, - но думаю о ней
постоянно. Взгляните на нее! Видите, сэр, как она склоняется над моей
подушкой, а ведь ей самой так нужно положить на нее свою бедную головку и
отдохнуть... любовь моя, милая моя бедняжка!
Он обнял ее, и все мы умолкли. Но вот он медленно выпустил Аду из своих
объятий, а она оглядела всех нас, обратила взор к небу, и губы ее дрогнули.
- Когда я приеду в новый Холодный дом, - продолжал Ричард, - мне
придется многое рассказать вам, сэр, а вы многому меня научите. Вы тоже
приедете туда, правда?
- Конечно, дорогой Рик!
- Спасибо!.. Узнаю вас, узнаю! - сказал Ричард. - Впрочем, я узнаю вас
во всем, что вы теперь сделали... Мне рассказали, как вы устроили их дом,
как вспомнили о вкусах и привычках Эстер. - Вот приеду туда, и мне будет
казаться, что я вернулся в старый Холодный дом.
- Но, надеюсь, вы и туда приедете, Рик? Вы знаете, я теперь буду жить
совсем один, и тот, кто ко мне приедет, окажет мне великую милость. Да,
дорогая моя, великую милость! - повторил он, повернувшись к Аде, и, ласково
погладив ее по голове, отделил от ее золотистых волос один локон и приложил
его к губам. (Мне кажется, он тогда в душе дал себе обет заботиться о ней,
если ей придется остаться одной.)
- Все это было как страшный сон! - проговорил Ричард, крепко сжимая
руки опекуну.
- Да, но только сон, Рик... только сон.
- А вы, такой добрый, можете ли вы забыть все это, как сон, простить и
пожалеть спящего, отнестись к нему снисходительно и ободрить его, когда он
проснется?
- Конечно, могу. Кто я сам, как не спящий, Рик?
- Я начну новую жизнь! - сказал Ричард, и глаза его засияли.
Мой жених наклонился к Аде, и я увидела, как он торжественно поднял
руку, чтобы предупредить опекуна.
- Когда ж я уеду отсюда в те чудесные места, где все будет, как было в
прежние годы, где у меня хватит сил рассказать, чем была для меня Ада, где я
смогу искупить многие свои ошибки и заблуждения, где я буду готовиться к
воспитанию своего ребенка? - сказал Ричард. - Когда я уеду туда?
- Когда вы достаточно окрепнете, милый Рик, - ответил опекун.
- Ада, любимая!
Ричард силился приподняться. Аллен приподнял его, так чтобы Ада смогла
обнять его, как ему этого хотелось.
- Я много огорчал тебя, родная моя. Я пересек твой путь, словно
какая-то бедная заблудшая тень; я взял тебя замуж и принес тебе только
бедность и горе; я промотал твое состояние. Ты простишь мне все это, моя
Ада, прежде чем я начну новую жизнь?
Улыбка озарила его лицо, когда Ада нагнулась и поцеловала его. Он
медленно склонил голову ей на грудь, крепче обвил руками ее шею и с
прощальным вздохом начал новую жизнь... Не в нашем мире, о нет, не в нашем!
В том мире, где исправляют ошибки нашего.
Поздно вечером, когда дневной шум утих, бедная помешанная мисс Флайт
пришла ко мне вся в слезах и сказала, что выпустила на волю своих птичек.

ГЛАВА LXVI

В Линкольншире
Тихо стало в Чесни-Уолде с тех пор, как жизнь там течет по-новому, с
тех пор, как смолкли сплетни об одной главе из истории рода Дедлоков. Ходит
слух, будто сэр Лестер деньгами замкнул уста тем, что могли бы говорить; но
это слух недостоверный, он передается шепотом, ползет еле-еле, а если и
вспыхивает в нем искра жизни, то она скоро угасает. Известно, что красавица
леди Дедлок покоится теперь в родовом мавзолее под темной сенью деревьев, в
парке, где по ночам гулко кричат совы; но откуда ее привезли домой, чтобы
положить в этом уединенном месте, и отчего она умерла - все это тайна.
Некоторые ее прежние приятельницы, главным образом из числа прелестниц с
персиковыми шечками и костлявыми шейками, обмолвились как-то раз, зловеще
играя огромными веерами - подобно прелестницам, вынужденным флиртовать с
неумолимой смертью после того, как растеряли всех прочих своих вздыхателей,
- обмолвились как-то раз, когда весь "большой свет" был в сборе, что они
удивляются, почему останки Дедлоков, погребенных в мавзолее, не возмущены ее
кощунственным присутствием. Но покойные Дедлоки относятся к нему совершенно
невозмутимо и никогда не протестуют.
Время от времени в этом глухом углу слышен топот копыт, который
доносится из лощины, заросшей папоротником, и с тропинки, вьющейся между
деревьями, и вскоре верхом на коне появляется сэр Лестер, одряхлевший,
сгорбленный, почти слепой, но все еще представительный, и с ним другой
всадник, рослый крепкий мужчина, готовый в любую минуту подхватить поводья,
если их уронит его хозяин. Как только они подъезжают к мавзолею, конь сэра
Лестера привычно останавливается перед входом, а сэр Лестер снимает шляпу,
и, молча постояв тут, всадники удаляются.
Война с дерзким Бойторном все еще свирепствует, хотя вспыхивает она
лишь изредка, то разгораясь, то угасая, как пламя, трепещущее на ветру. А
все потому, как слышно, что, когда сэр Лестер навсегда переехал в
Линкольншир, мистер Бойторн недвусмысленно выразил желание отказаться от
своего права на спорную тропинку и выполнить все требования сэра Лестера; но
сэр Лестер, поняв это как снисхождение к его немощам или несчастью, так
вознегодовал и так величественно оскорбился, что мистер Бойторн оказался
вынужденным снова нарушить мир и среди бела дня вторгнуться во владения
соседа, чтобы вернуть ему спокойствие духа. Итак, мистер Бойторн по-прежнему
воздвигает на спорной тропинке деревянные щиты с грозными предупреждениями и
(с птичкой на голове) держит громовые речи против сэра Лестера в святилище
собственного дома, а в церковке ведет себя по-прежнему вызывающе, делая вид,
будто совершенно не замечает присутствия баронета. Однако ходит слух, что
чем более яростно гневается мистер Бойторн на своего давнего врага, тем
больше он в глубине души печется о его благе; но сэр Лестер в своей гордой
непреклонности и не догадывается, как его ублажают. Нимало не подозревает он
и о том, как близко подошел его путь к пути противника, когда оба они сплели
свои судьбы с судьбами двух сестер, и оба от этого пострадали; а противник
его, который теперь об этом узнал, уж, конечно, ничего ему не скажет. Таким
образом, распря продолжается, к величайшему удовлетворению обеих сторон.
В одной из сторожек, разбросанных по парку, - той, которая видна из
дома (в дни, когда Линкольншир был залит водой, миледи часто видела близ нее
ребенка сторожа), - теперь живет рослый мужчина, отставной кавалерист.
Несколько реликвий, оставшихся от его прежней службы, развешаны здесь по
стенам, и нет более приятного развлечения для хромого коротыша, который
работает на конном дворе, как натирать их до блеска. Коротыш никогда не
сидит сложа руки: примостившись у входа в шорную, он полирует стремена,
удила, мундштучные цепочки, бляхи на сбруе, вообще весь конюшенный
инвентарь, какой только можно полировать, и, таким образом, ведет жизнь,
целиком заполненную полировкой. Потрепанный, маленький, искалеченный
человек, он не лишен сходства со старым псом смешанной породы, который вынес
немало колотушек. Его зовут Фил.
Приятно смотреть на величавую старуху домоправительницу (еще более
туговатую на ухо, чем раньше), когда она идет в церковь под руку с сыном, и
наблюдать - что удается немногим, ибо теперь в доме почти не бывает гостей,
- как обходятся они с сэром Лестером и как он обходится с ними. В разгаре
лета к ним приезжают друзья, и тогда серая накидка и зонт, которых в другое
время в Чесни-Уолде не видно, мелькают сквозь зеленую листву; тогда в
заброшенных пильных ямах и других глухих уголках парка резвятся две девочки,
а у входа в сторожку, где живет кавалерист, дымок из двух трубок вьется в
душистом вечернем воздухе. Тогда в сторожке заливается флейта, играющая
вдохновенную мелодию "Британских гренадеров", а под вечер двое мужчин
прохаживаются взад и вперед и слышно, как кто-то произносит грубоватым
твердым голосом: "Но при старухе я этого не говорю. Надо соблюдать
дисциплину".
Большая часть дома заперта, и посетителям его уже не показывают; но сэр
Лестер, как и встарь, поддерживая свое одряхлевшее достоинство, возлежит на
прежнем месте, перед портретом миледи. По вечерам свечи в гостиной горят
только в этом углу, огороженном широкими экранами, но кажется, будто круг
света мало-помалу сужается и тускнеет, и недалеко то время, когда и здесь
воцарится тьма. Сказать правду, еще немного, и для сэра Лестера свет угаснет
совсем, а сырая дверь мавзолея, которая закрывается так плотно и открывается
с таким трудом, распахнется, чтобы его впустить.
Длинными вечерами Волюмния, чье лицо с течением времени все больше
багровеет там, где ему надлежит быть румяным, и все больше желтеет там, где
оно должно быть белым, читает вслух сэру Лестеру и, вынужденная прибегать к
различным уловкам, чтобы подавить зевоту, находит, что лучше всего это
удается, когда берешь в рот жемчужное ожерелье и придерживаешь его розовыми
губками. Читает она все больше многословные трактаты, в которых обсуждается
вопрос о Баффи и Будле и доказывается, как непорочен Баффи и как мерзок
Будл, или что страна погибает, ибо привержена к Будлу, а не к Баффи, или что
она спасена, ибо предалась Баффи, а не Будлу (обязательно - тому или
другому, а третьего быть не может). Сэру Лестеру все равно что слушать, и
слушает он не очень внимательно, хотя всякий раз, как Волюмния отваживается
умолкнуть, он немедленно просыпается и, повторив звучным голосом последнее
произнесенное ею слово, с легким неудовольствием осведомляется, не утомилась
ли она? Впрочем, Волюмния, по-птичьи порхая и поклевывая разные бумаги,
узрела как-то раз документ, относящийся к ней и составленный в предвидении
того самого, что когда-нибудь "случится" с ее родичем, а документ этот
должен так щедро вознаградить ее в будущем за нескончаемое чтение вслух, что
уже теперь удерживает на почтительном расстоянии даже дракона Скуку.
Родственники перестали гостить в унылом Чесни-Уолде и съезжаются
ненадолго лишь во время охотничьего сезона, когда в зарослях гремят выстрелы
и несколько егерей и загонщиков, разбросанных по лесу, поджидают на прежних
местах, не появится ли пара или тройка невеселых родственников. Изнемогающий
кузен, которого здешняя скука доводит до полного изнеможения, впадает в
ужасающе удрученное состояние духа и когда не охотится, стонет под гнетущим
грузом диванных подушек, уверяя, что в этой чегтовой стагой тюгме пгямо
взбеситься можно...
Единственные праздники для Волюмнии в этом столь изменившемся
линкольнширском поместье - это те немногие и очень редкие дни, когда она
считает своим долгом послужить графству Линкольншир или всему отечеству
вообще, украсив своим присутствием благотворительный бал. И тогда эта
чопорная сильфида * преображается в юную фею и под конвоем кузенов, ликуя,
трясется четырнадцать миль по скверной дороге, направляясь в убогий,
запущенный бальный зал, который в течение трехсот шестидесяти четырех суток
каждого невисокосного года напоминает дровяной склад у антиподов, - так
набит он ветхими столами и стульями, опрокинутыми ножками кверху. Тогда она
и впрямь покоряет все сердца своей снисходительностью, девической живостью и
способностью порхать не хуже, чем в те дни, когда у безобразного старого
генерала со ртом, набитым зубами, еще не прорезалось ни одного зуба ценою по
две гинеи за штуку. Тогда эта буколическая нимфа знатного рода кружится и
вертится, выполняя сложные фигуры танца. Тогда к ней подлетают поклонники с
чаем, лимонадом, сандвичами и комплиментами. Тогда она бывает ласковой и
жестокой, величавой и скромной, переменчивой и пленительно капризной. Тогда
напрашивается забавная параллель между нею и украшающими этот бальный зал
маленькими хрустальными канделябрами прошлого века с тощими ножками,
скудными подвесками, нелепыми шишечками без подвесок, голыми веточками,
разронявшими и подвески и шишечки, и чудится, будто все эти канделябры с их
слабым радужным мерцанием - двойники Волюмнии.
Все остальное время жизнь Волюмнии в Линкольншире - это не жизнь, а
длительное пустое прозябание в пережившем себя доме, взирающем на деревья,
которые вздыхают, заламывают руки, склоняют головы и, предавшись
беспросветному унынию, роняют слезы на оконные стекла. Величественный
лабиринт, он теперь не столько обитель древнего рода живых людей и их
неживых подобий, сколько обиталище древнего рода отзвуков и отголосков, что
вылетают из бесчисленных своих могил после каждого звука и отдаются по всему
зданию. Дом - пустыня, с коридорами и лестницами, по которым не ходят люди;
дом, где стоит ночью уронить гребень на пол спальни, как послышатся чьи-то
крадущиеся шаги, которые пойдут блуждать по всем комнатам. Дом, по которому
редко кто отваживается бродить в одиночку; где служанка взвизгивает, если из
камина выпадает уголек, ни с того ни с сего принимается плакать, становится
жертвой душевной тоски, предупреждает о своем намерении уволиться и уезжает.
Вот каков ныне Чесни-Уолд. Такой в нем теперь мрак и запустение; так
мало он меняется, все равно, освещен ли он летним солнцем, или погружен в
зимний сумрак; такой он всегда хмурый и безлюдный - днем над ним уже не
развевается флаг, ночью не сияют огнями его окна; нет в нем больше хозяев,
которые то приезжают, то уезжают, нет гостей, чтобы вдохнуть душу в темные
холодные клетки комнат; не шевелится в нем жизнь, и даже чужому глазу видно,
что страсть и гордость умерли в линкольнширском поместье и обрекли его на
тупое спокойствие.

ГЛАВА LXVII

Конец повести Эстер
Вот уже целых семь счастливых лет, как я - хозяйка Холодного дома. К
тому, что я написала, осталось добавить всего лишь несколько слов; вскоре
они будут написаны, и тогда я навеки прощусь с неведомым другом, для
которого я все это пишу; я сохраню немало дорогих мне воспоминаний, надеюсь,
кое-что останется в памяти и у него или у нее.
Милую мою девочку отдали на мое попечение, и я не расставалась с ней
много недель. Ребенок, на которого возлагали столько надежд, родился раньше,
чем могилу его отца обложили дерном. Это был мальчик, и мы с мужем и
опекуном назвали его Ричардом в честь отца.
Помощь, на которую так надеялась моя дорогая подруга, пришла; но
провидение прислало ее с иной целью. Младенец родился, чтобы вернуть жизнь и
счастье матери, а не отцу, и он выполнил свое назначение. Когда я узнала,
какие силы таятся в этой слабой ручонке, как исцеляет она своим
прикосновением сердце моей любимой, вселяя в него надежду, я увидела новый
смысл в господней благости и милосердии.
И вот мать и дитя постепенно окрепли - я увидела, как моя дорогая
девочка стала иногда выходить в мой деревенский сад и гулять с ребенком на
руках. В то время я уже была замужем. Я была счастливейшей из счастливых.
Как раз в это время у нас гостил опекун, и однажды он спросил Аду,
когда же она вернется домой?
- Оба дома родные для вас, дорогая моя, - сказал он, - но старший
Холодный дом претендует на первенство. Когда вы окрепнете, и вы и мой
мальчик, переезжайте в свой родной дом.
Ада называла его "милым кузеном Джоном". Но он сказал, что теперь она
должна называть его опекуном. Ведь отныне он будет опекуном и ей и мальчику;
к тому же он давно привык, чтобы его так называли. Тогда она назвала его
"опекуном" и с тех пор всегда называет его так. Дети даже не знают, что у
него есть какое-нибудь другое имя.
Я сказала - "дети", потому что у меня родились две дочки.
С трудом верится, что Чарли (а у нее все такие же круглые глаза, и она
по-прежнему не в ладах с грамматикой) теперь замужем за нашим
соседом-мельником. Но верится или не верится, а это правда, и сейчас, ранним
летним утром, когда я, оторвав глаза от стола, за которым пишу, бросаю
взгляд в окно, я вижу, что колеса их мельницы начинают вертеться. Надеюсь,
мельник не избалует Чарли; но что поделаешь - он в ней души не чает, а Чарли
очень гордится своим браком, потому что муж у нее человек зажиточный и
считался завидным женихом. Теперь у меня новая маленькая горничная, и, глядя
на нее, мне кажется, будто время остановилось - семь лет стоит так же
неподвижно, как стояли мельничные колеса полчаса назад, - а все потому, что
крошка Эмма, сестра Чарли, теперь точь-в-точь такая, какою Чарли сама была
когда-то. Что касается Тома, брата Чарли, не знаю, право, сколько он успел
пройти по арифметике, пока учился в школе, но думаю, что до десятичных
дробей все-таки дошел. Как бы то ни было, он работает у мельника, и он такой
хороший, застенчивый парень - всегда в кого-нибудь влюблен и всегда этого
стыдится.
Кедди Джеллиби провела у нас свои последние каникулы и была еще милее
прежнего - только и делала, что до упаду танцевала с детьми и дома и в саду,
словно уроки танцев ей ничуть не надоели. Теперь Кедди уже не нанимает
кареты, но держит свою собственную, да и живет она в целых двух милях к
западу от Ньюмен-стрит *. Работает она очень много, потому что ее муж (очень
любящий муж) стал прихрамывать и почти не может ей помогать. Тем не менее
она ничуть не жалуется на судьбу и с величайшей охотой делает все, что ей
приходится делать. Мистер Джеллиби все свои вечера просиживает у нее,
прислонившись головой к стене в ее новой квартире, как сидел в старой. Я
слышала, будто миссис Джеллиби была жестоко уязвлена унизительным для нее
Замужеством и ремеслом дочери; но эта язва, кажется, уже зажила. В колонии
Бориобула-Гха она разочаровалась - затея потерпела неудачу, потому что
бориобульский царек вдруг решил обменять на ром всех колонистов, вернее -
тех, кому удалось выжить в тамошнем климате, - но теперь миссис Джеллиби
принялась добиваться того, чтобы женщины получили право заседать в
парламенте, и Кедди говорила мне, что эта новая миссия требует еще более
обширной корреспонденции, чем старая. Я чуть было не забыла о бедной дочурке
Кедди. Теперь она уже не такая жалкая крошка, какой была, но она глухонемая.
Пожалуй, нет на свете лучшей матери, чем Кедди, - ведь как ни мало у нее
свободного времени, она ухитряется изучать разные способы обучения
глухонемых, чтобы облегчить жизнь своему ребенку.
Я, кажется, никогда не кончу рассказывать о Кедди, - вот и сейчас
вспомнила про Пищика и мистера Тарвидропа-старшего. Пищик теперь служит в
таможне, и весьма успешно. Мистер Тарвидроп-старший так растолстел, что
кажется, будто его вот-вот удар хватит, но он по-прежнему рисуется своим
"хорошим тоном" в общественных местах, по-прежнему наслаждается жизнью на
свой лад и по-прежнему пользуется тем, что в него слепо верят. Он все так же
покровительствует Пищику и, кажется, даже завещал юноше свои любимые
французские часы, которые висят на стене в его будуаре... но принадлежат не
ему.
Первые же деньги, которые нам удалось скопить, мы употребили на
расширение своего уютного домика - пристроили к нему специально для опекуна
маленькую Брюзжальню и самым торжественным образом открыли ее, когда он
приехал к нам погостить. Я стараюсь писать все это в легком тоне, потому что
приближаюсь к концу своей повести и чувствую, как переполнено мое сердце, а
когда пишу об опекуне, то и вовсе не могу удержаться от слез.
Глядя на него, я всегда вспоминаю о том, как наш бедный дорогой Ричард
назвал его добрым человеком. Аде и ее прелестному мальчику он стал горячо
любящим отцом; а со мной он все тот же, каким был всегда; так как же мне
назвать его? Он лучший и самый близкий друг моего мужа, он любимец наших
детей. Мы любим его глубочайшей благоговейной любовью. Но хотя он всегда
представляется мне каким-то высшим существом, я чувствую себя с ним так
просто, так легко, что сама себе удивляюсь. Я не утратила ни одного из своих
прежних ласкательных имен и прозвищ, не утратил и он своего, и когда он
гостит у нас, я всегда сижу рядом с ним в своем старом кресле. "Старушка",
"Хлопотунья", "Хозяюшка" - так зовет он меня по-прежнему, а я по-прежнему
отвечаю: "Да, дорогой опекун!"
С тех пор как он подвел меня к крыльцу нашего дома, чтобы я прочла его
название, я ни разу не замечала, чтобы ветер дул с востока. Однажды я
сказала опекуну, что теперь как будто никогда не бывает восточного ветра, а
он сказал: что правда, то правда, в самом деле не бывает; в один памятный
день ветер навсегда перестал дуть с востока.
Мне кажется, что моя дорогая подруга стала еще красивее прежнего.
Скорбь, омрачившая Аду и теперь исчезнувшая, как бы омыла ее невинное
личико, и оно стало каким-то возвышенно непорочным. По временам, когда я
поднимаю глаза и вижу, как она в черном траурном платье, которого еще не
снимает, дает урок моему Ричарду, я чувствую, - трудно это выразить! - как
приятно мне было бы знать, что она поминает в своих молитвах свою милую
Эстер.
Я назвала мальчика "мой Ричард"! Но ведь он говорит, что у него две
мамы, и я одна из них.
Сбережений у нас немного, но мы живем в достатке и ни в чем не
нуждаемся. Всякий раз, как я выхожу из своего дома с мужем, я со всех сторон
слышу, как благословляют его люди. Всякий раз, как я вхожу в чужой дом, чей
бы он ни был, я слышу хвалы моему мужу или читаю их в благодарных глазах.
Всякий раз, как я вечером ложусь спать, я засыпаю с уверенностью, что
сегодня он облегчил чьи-то страдания и утешил человека в беде. Я знаю, что
многие, очень многие неизлечимые больные в последний свой час благодарили
его за терпеливый уход. Разве это не богатство?
Люди хвалят даже меня, как жену своего доктора. Людям приятно
встречаться даже со мной, и они ставят меня так высоко, что это меня очень
смущает. Всем этим я обязана ему, моему возлюбленному, моей гордости! Это
ради него меня любят, так же как я делаю все, что делаю в жизни, ради него.
Дня два назад, нахлопотавшись к вечеру, - надо было приготовиться к
приезду моей дорогой подруги, опекуна и маленького Ричарда, которые прибудут
завтра, - я пошла немного посидеть на крыльце, милом, памятном крыльце, и
вдруг Аллен вернулся домой. Он спросил:
- Что ты здесь делаешь, бесценная моя хозяюшка? А я ответила:
- Луна светит так ярко, Аллен, а ночь так прекрасна, что мне захотелось
тут посидеть и подумать.
- О чем же ты думала, моя милая? - спросил Аллен.
- Какой ты любопытный! - отозвалась я. - Мне почти стыдно говорить об
этом, но все-таки скажу. Я думала о своем прежнем лице... о том, каким оно
было когда-то.
- И что же ты думала о нем, моя прилежная пчелка? - спросил Аллен.
- Я думала, что ты все равно ##не мог@@ бы любить меня больше, чем теперь,
даже останься оно таким, каким было.
- Каким было когда-то? - со смехом проговорил Аллен.
- Ну да, разумеется, - каким было когда-то.
- Милая моя Хлопотунья, - сказал Аллен и взял меня под руку, - ты
когда-нибудь смотришься в зеркало?
- Ты же знаешь, что смотрюсь; сам видел.
- И ты не видишь, что никогда еще ты не была такой красивой, как
теперь?
Этого я не видела; да, пожалуй, не вижу и сейчас. Но я вижу, что
дочурки у меня очень хорошенькие, что моя любимая подруга очень красива, что
мой муж очень хорош собой, а у моего опекуна самое светлое, самое доброе
лицо на свете, так что им совсем не нужна моя красота... даже если
допустить...
КОММЕНТАРИИ
Столбенс - исковерканное название Сент-Олбенса - старинного города,
находящегося в 20 милях от Лондона на месте римского поселения (V в. н. Э.)
Веруламиум.
Бездомный, без матери и без отца... - строки из старинной английской
баллады.
...читала о дочери правителя... - Имеется в виду библейский эпизод о
воскрешении Иисусом дочери правителя Иевфая.
...долине теней закона... - Диккенс пользуется здесь библейским образом
"долины теней смерти", популяризированным английским писателем второй
половины XVII века Д. Беньяном (1628-1688) в аллегорическом романе "Путь
паломника" (1678-1684).
Аргус - в древнегреческой мифологии стоглазый великан - сторож.
Йорик - певец - герой романа английского писателя Л. Стерна (1713-1768)
"Сентиментальное путешествие" (1768).
Бибо - "Я пью" - форма первого лица от латинского глагола "Бибера"
(Bibere) - "пить".
Харон - лодочник - перевозчик душ умерших (древнегреч. миф).
"Феникс". - Диккенс называет пожарную машину "Фениксом" по аналогии со
сказочной птицей, возрождающейся из собственного пепла (египетск. миф.).
Гайд-парк - самый обширный лондонский парк, расположенный в западной
части города, где происходят военные парады и выступления политических
ораторов.
...митинга в Манчестере... - 40-е годы XIX века в Англии были отмечены
многочисленными рабочими волнениями в Манчестере и других промышленных
городах.
"...и скоро вернется к ней..." - строки из популярной в XIX веке
английской песенки "Покинутая девушка".
Королева Каролина. - Каролина (1768-1821) - жена короля Георга IV.
Пан - в древнегреческой мифологии бог лесов, покровитель стад.
Впоследствии стал символическим божеством, олицетворяющим природу.
Тоунтонская долина - местечко в графстве Кент.
Колесо Иксиона. - Иксион - герой одного из древнегреческих мифов. За
оскорбление богини Геры был прикован Зевсом в Тартаре к вращающемуся
огненному колесу.
...будто пепел где-то сыплется на пепел... - перефраз слов заупокойной
молитвы.
Кеннингтон - район в южной части Лондона.
Монумент - дорическая колонна, воздвигнутая в лондонском Сити по
проекту архитектора Кристофера Ренна в память о пожаре 1666 года. Колонна
находится вблизи того места, где пожар был остановлен.
...историю ...Дэниела Дансера... а также - историю мистера Ивса... -
Дэниел Дансер и мистер Ивc - известные английские ростовщики, жившие в XVIII
веке.
Карл Второй (1630-1685) - английский король (1660-1685), в лице
которого была восстановлена после буржуазной революции королевская власть и
династия Стюартов.
...скованных взглядом василиска... - Василиск - сказочное чудовище с
телом петуха и хвостом змеи, убивающее своим взглядом.
...шестьсот пятьдесят восемь джентльменов... - число членов английского
парламента во времена Диккенса.
Франкмасон - член тайного религиозного и философского общества
франкмасонов (франц. "вольные каменщики"). Организации франкмасонов,
выросшие из цеховых корпораций строителей, возникли в Англии в начале XVIII
века. Созданные затем во всех европейских странах масонские "ложи"
объединяли в XVIII веке людей, не чуждых либеральных и просветительских
взглядов. В XIX веке масонские организации были оплотом политической
реакции.
Сомерс-Таун - район Лондона к северо-западу от Сити.
Веруламская стена. - Имеются в виду развалины стен древнего римского
поселения Веруламиум, существовавшего в Англии в V веке н. э.
Флора (лат. "цветок") - древнеримская богиня цветения и весны.
Дил - город-порт в графстве Кент.
Высокой церкви, или Низкой церкви... - Речь идет о двух направлениях
англиканской церкви. Высокая церковь требовала слияния церкви с государством
и признавала ряд католических обрядов, отвергавшихся Низкой церковью.
...крови одного нормандского рода... - Старейшая английская знать ведет
свое происхождение от норманских завоевателей Англии (XI в.).
Бедлам - психиатрическая больница в Лондоне, основанная в 1547 году и
названная в честь св. Марии из Вифлеема. (Бедлам - искаж. Вифлеем.)
...той неугомонной особы... - Имеется в виду героиня трагедии Шекспира
"Макбет" (1606) леди Макбет.
Смешная, правда? - Баккет (bucket)-по-английски ведро.
"Поверьте, когда б эти милые юные чары" - популярный романс на слова
известного ирландского поэта Т. Мура (1779-1852).
Дуврский замок - старинный замок в городе-порте Дувре, находящемся в
графстве Кент, на берегу пролива Па де Кале.
Авгуры - в древнем Риме жрецы - предсказатели будущего по полету и
крику птиц.
Геральдическая, палата - корпорация, объединяющая обладателей
дворянских гербов, созданная в Англии по указу короля Ричарда III
(1452-1485).
Королевская академия - английская Академия художеств, основанная в 1768
году.
...с видом Венеры, выходящей из волн морских... - Древнеримская богиня
любви и красоты Венера, по преданию, родилась, выйдя из морской пены.
...Юпитер, который похищает предмет своей нежной страсти. - Речь идет
об эпизоде из древнеримской мифологии: бог-громовержец Юпитер похищает деву
Семелу, окутав ее облаком.
Олмэк - здание в центре Лондона, снимавшееся для аристократических
балов.
Хайгетская таможенная застава. - Хайгет - северный район Лондона.
Название заставы сохранилось за местом у Хайгетских ворот, откуда начиналась
Великая Северная дорога, построенная в XIV веке.
....когда сэр Лестер внесет туда билль о своем разводе. - Билль -
законопроект, вносимый в парламент. Согласно английскому законодательству
дворянину для совершения развода необходимо проведение через парламент так
называемого "частного билля".
Дракон Скука - аллегорический персонаж из поэмы крупнейшего английского
порта эпохи Возрождения Э. Спенсера (1552-1599) "Королева фей" (1589-1596).
...в битве при Ватерлоо. - Близ бельгийской деревни Ватерлоо в 1817
году англо-прусская армия одержала решительную победу над войсками
Наполеона.
...в одном йоркширском поселке. - Йоркшир - самое большое графство
Англии, расположенное на северо-востоке страны.
Я, как жена Цезаря... - намек на латинскую поговорку "Жена Цезаря выше
подозрений".
"Дом, который построил Джек" - шутливая детская песенка из сборника
"Песни нянюшки".
Вавилонское смешение - смешение языков, происшедшее по библейскому
сказанию при постройке Вавилонской башни.
Фатима, Синяя борода - персонажи сказок французского писателя Ш. Перро
(1628-1703).
Сильфида. - Сильфы - в кельтской и германской мифологии духи воздуха.
...к западу от Ньюмен-стрит. - В западных кварталах Лондона расположены
дома знати и крупной буржуазии.
Б. Томашевский и Д. Шестиков
КНИГА ШЕСТАЯ. АНТУАНЕТТА
Жанены принадлежали к числу тех старых французских семей, которые
веками живут в одном и том же захолустном уголке и хранят чистоту рода от
посторонних вторжений. Несмотря на перемены, происшедшие в обществе, таких
семей во Франции больше, чем можно предположить. Они сами не сознают,
какими глубокими корнями вросли в почву, от которой их может оторвать
только сильная встряска. В этой их привязанности соображения рассудка не
играют никакой роли, соображения выгоды - очень малую, а умиление перед
исторической стариной свойственно лишь кучке просвещенных литераторов. Но
всех, как самых невежественных, так и самых образованных, одинаково
связывает неразрывными узами глубокое и могучее чувство, подсказывающее
им, что они испокон веков - частица этой земли, живут ее жизнью, вдыхают
ее воздух, слышат у своей груди биение ее сердца, как два существа,
лежащие рядом на общем ложе, улавливают каждое ее содрогание, малейшие
оттенки, которыми отличаются друг от друга часы суток, времена года,
погожие и хмурые дни, голоса и молчание природы. При этом и местность
может быть не из самых красивых, и живется там не очень легко, но к ней
привязываешься тем крепче, чем проще, чем смиреннее там природа, чем ближе
она к человеку и чем яснее говорит ему родным, задушевным языком.
Такой была провинция в самом сердце Франции, где обитали Жанены.
Плоский болотистый край, старинный сонный городок, который со скукой
глядится в мутную, застоявшуюся воду канала, а кругом - пашни, луга,
ручейки, обширные леса, однообразные поля... Ни живописного вида, ни
навевающего воспоминания памятника старины. Ничто здесь не привлекает. И
все привязывает. В таком застое, в таком оцепенении есть скрытая сила.
Впервые столкнувшись с ними, ум человеческий страдает и возмущается. Но
кто из поколения в поколение жил под воздействием этой силы, тот уже не
может стереть ее отпечаток: она вошла в его плоть и кровь; эта
неподвижность, эта баюкающая скука, это однообразие полны для него
чарующей прелести, в которой он не отдает себе отчета, которую даже
отрицает, но любит и не забудет никогда.
Жанены жили здесь с незапамятных времен. Их род удалось проследить в
архивах города и окрестностей вплоть до XVI века благодаря неизбежному
двоюродному дедушке, который посвятил свою жизнь составлению родословной
этих безвестных тружеников: крестьян, деревенских ремесленников, а позднее
сельских писцов и нотариусов, в конце концов осевших в субпрефектуре
округа, где Огюстен Жанен, отец нынешнего Жанена, преуспел в качестве
банковского дельца; это был человек ловкий, по-крестьянски упорный и с
хитрецой, в общем честный, но без чрезмерной щепетильности, неутомимый
работник и прожигатель жизни; своим лукавым добродушием, прямотой и
богатством он умудрился внушить к себе почтение и страх на десять лье в
окружности. Приземистый, коренастый, кряжистый, с мясистым, красным, в
оспинах лицом и быстрыми глазками, он в молодости слыл большим любителем
слабого пола да и под старость не совсем утратил вкус к женщинам. Он любил
вольные шутки, любил хорошо поесть. Стоило посмотреть на него за столом в
обществе его сына Антуана и нескольких старых приятелей того же пошиба -
мирового судьи, нотариуса, настоятеля собора (старик Жанен вел яростную
кампанию против церкви, но охотно водил компанию со служителями церкви,
если те были люди компанейские): все это были молодцы точно на подбор, как
и подобало землякам Рабле. Гул стоял от забористых острот, от стука
кулаками по столу, от раскатов хохота. Их безудержное веселье передавалось
прислуге на кухне и соседям на улице.
Но однажды в знойный летний день старик Огюстен вздумал спуститься в
погреб без пиджака, чтобы самому разлить вино по бутылкам, и схватил
воспаление легких. В одни сутки убрался он в иной мир, в который не
очень-то верил, упокоился, напутствуемый надлежащими церковными
таинствами, как и полагается провинциальному буржуа-вольнодумцу: в
последнюю минуту он на все готов согласиться, лишь бы бабье к нему не
приставало, тем более что самому-то ему наплевать... А кстати, кто
знает...
Сын Антуан наследовал ему в делах. Это был веселый, румяный, низенький
толстяк, бритый, с бакенбардами, очень подвижной, шумливый; говорил он
быстро, глотая слова и отрывисто жестикулируя. Он не обладал коммерческими
способностями отца, но не лишен был хозяйственной жилки. Впрочем,
достаточно было спокойно продолжать начатое до него дело, чтобы оно шло
своим ходом и процветало само по себе. В местных кругах Антуана считали
дельным человеком, хотя, говоря по совести, роль его была самая
незначительная; он способствовал преуспеянию предприятия только своей
методичностью и усердием. В общем, он был человек в высшей степени
почтенный и всюду пользовался заслуженным уважением. И в городке и в
окрестных деревнях он снискал себе прочную популярность приветливостью и
простотой манер, кое-кому казавшихся чересчур панибратскими, развязными и
грубоватыми. В деньгах он не был расточителен, но в чувствах - щедр
непомерно. Он легко пускал слезу и при виде чужой беды так бурно выражал
свое огорчение, что неизменно потрясал пострадавшего.
Как и большинство обитателей городка, Антуан увлекался политикой. Он
был до крайности умеренным республиканцем и при этом ярым либералом,
патриотом и, по примеру отца, рьяным антиклерикалом. Он состоял в
муниципальном совете, и для него вкупе с коллегами не было лучшего
удовольствия, как насолить приходскому священнику или суровому
проповеднику, приводившему в восторг местных дам. Кстати, не следует
забывать, что антиклерикализм французских провинциальных городков по
большей части бывает одним из видов домашней войны, замаскированной формой
той глухой и жестокой розни между мужьями и женами, которая неизбежна
почти в каждой семье.
Антуан Жанен тяготел и к литературе. Как все провинциалы его поколения,
он был воспитан на латинских классиках, из которых заучил наизусть
несколько страниц и множество пословиц, на Лафонтене и Буало - на Буало
"Поэтики" и, главное, "Налоя", на авторе "Девственницы", а также на poetae
minores [второстепенных поэтах (лат.)] французского XVIII века и пытался
подражать им в собственных стихотворных опусах. В своем кругу не он один
страдал этой склонностью, возвышавшей его в глазах знакомых. В городе
повторяли его стихотворные шутки, четверостишия, буриме, акростихи,
эпиграммы и куплеты, зачастую несколько вольные, однако не лишенные юмора,
впрочем, довольно плоского. Тайны пищеварения при этом отнюдь не были
забыты. Муза прилуарских краев охотно трубит в рог на манер знаменитого
дантовского дьявола:
Ed egli avea del cul fatto trombetta...
[А тот трубу изобразил из зада... (итал.)
Данте, "Божественная комедия", "Ад", песнь XXI]
Этот крепкий, жизнерадостный и деятельный толстяк женился на женщине
совершенно иного типа - на дочери местного судейского чиновника, Люси де
Вилье. Все де Вилье или, вернее, Девилье - их фамилия разделилась течением
времени, как раскалывается надвое камень, скатившийся с холма, - из
поколения в поколение служили по судебному ведомству и принадлежали к той
старинной породе французских парламентариев, для которых священно понятие
закона, долга, общественных приличий, личного, а тем более
профессионального достоинства, подкрепленного безупречной честностью с
легким привкусом самодовольства. В предшествовавшем веке они набрались
фрондирующего янсенизма, от которого у них осталось отвращение ко всякому
иезуитству и какая-то ворчливая разочарованность. Жизнь представлялась им
в мрачном свете, и они отнюдь не старались сглаживать житейские невзгоды,
а, наоборот, рады были нагромоздить новые, лишь бы иметь право брюзжать.
Люси де Вилье унаследовала кое-какие из этих черт, прямо противоположных
несколько примитивной жизнерадостности своего мужа. Это была женщина
высокого роста, на голову выше мужа, худощавая, стройная; одевалась она со
вкусом, но, пожалуй, слишком строго, словно умышленно старалась казаться
старше своих лет; сама по натуре глубоко нравственная, она была крайне
требовательна к другим, не прощала не только проступков, но даже промахов
и слыла холодной и высокомерной. Она отличалась большой набожностью, что
служило поводом для вечных раздоров между супругами. Вообще же они были
очень любящей четой, и хотя часто ссорились, но жить друг без друга не
могли. Оба были лишены практической сметки - он от неумения разбираться в
людях (его ничего не стоило провести умильным видом и пышными фразами),
она - от полной неопытности в деловых вопросах (ее всегда держали в
стороне от дел, и она привыкла не интересоваться ими).
У четы Жаненов было двое детей: дочь Антуанетта и сын Оливье, моложе
сестры на пять лет.
Антуанетта была хорошенькая брюнетка с приветливым, простодушным
личиком чисто французского типа - округлый овал, блестящие глаза, выпуклый
лоб, изящный подбородок, прямой носик, - "тонкий нос благородства
необычайного (как галантно выражается один из старых французских
портретистов), каковой чуть приметно морщился и оживлял все лицо,
указывая, сколь тонки были чувствования молодой особы, когда она
благоволила говорить или слушать". От отца Антуанетта унаследовала
жизнерадостность и беспечность.
Оливье был хрупкий блондин небольшого роста, как отец, но совсем иного
душевного склада. В детстве он подолгу серьезно хворал, отчего здоровье
его пошатнулось, и хотя домашние всячески холили его, он с ранних лет стал
вялым, задумчивым мальчуганом, боялся смерти и был беззащитен перед лицом
жизни. Рос он одиноко: от природы нелюдимый, он сторонился и дичился
сверстников - ему было с ними не по себе; их игры и драки его отталкивали,
их грубость приводила в ужас. Он терпел их побои не от недостатка
храбрости, а от застенчивости: он боялся защищаться, чтобы не сделать
кому-нибудь больно. Мальчишки совсем бы его замучили, если бы не положение
отца. Оливье был очень нежным и болезненно чувствительным ребенком:
малейшее слово, ласка, упрек доводили его до слез. Сестра, натура более
здоровая, чем он, дразнила его, называла "Фонтанчик".
Брат и сестра горячо любили друг друга, но они были слишком разными,
чтобы жить одной жизнью. Каждый шел своим путем, увлекаемый своей мечтой.
Антуанетта с возрастом все хорошела; ей об этом говорили, она и сама это
знала, радовалась и уже видела себя в будущем героиней романов. Тщедушного
меланхолика Оливье коробило всякое соприкосновение с внешним миром, и он
искал прибежища в своем глупеньком ребяческом воображении, рассказывая
себе разные истории. У него была страстная, чисто женская потребность
любить и быть любимым; живя одиноко, в стороне от сверстников, он создал
себе двух-трех вымышленных друзей: одного звали Жан, другого Этьен, а еще
одного - Франсуа; он был постоянно с ними, а не с теми, кто на самом деле
окружал его. Спал он мало и вечно о чем-то грезил. Утром, когда его
наконец-то удавалось поднять с постели, он задумывался, свесив с кровати
голые ножки или же натянув оба чулка на одну ногу, что тоже случалось
нередко. Он задумывался, погрузив обе руки в умывальный таз. Он
задумывался за партой, не дописав строчки или заучивая урок; он часами
витал в мечтах, а потом вдруг с ужасом обнаруживал, что не успел ничего
выучить. Когда его окликали за обедом, он пугался и отвечал не сразу, а
начав говорить, забывал, что хотел сказать. Он жил в полудреме, убаюканный
своими детскими думами и привычными однообразными впечатлениями медленно
текущей провинциальной жизни: большой пустынный дом, половина которого
была необитаемой; огромные, страшные подвалы и чердаки; наглухо запертые,
таинственные комнаты с закрытыми ставнями, с мебелью в чехлах, с
завешенными зеркалами и закутанными люстрами; старинные фамильные портреты
с застывшими улыбками; гравюры времен Империи - смесь игривой добродетели
и героизма - "Алкивиад и Сократ у куртизанки", "Антиох и Стратоника",
"История Эпаминонда", "Нищий Велизарий"...
Снаружи - с той стороны улицы - грохот кузни, скачущий ритм молотов,
тяжкие, прерывистые вздохи кузнечного меха, запах паленого рога, стук
вальков на берегу, где прачки полощут белье, глухие удары топора,
доносящиеся из мясной лавки в соседнем доме, цоканье лошадиных копыт по
мостовой, скрип колодца, лязг разводимого моста на канале, тяжелые баржи,
груженные штабелями дров, медленно тянущиеся на буксире мимо сада; мощеный
дворик с небольшой клумбой, где среди поросли герани и петуний тянулись
вверх два сиреневых куста; вдоль террасы над каналом - кадки с лавровыми и
гранатовыми деревьями в цвету; а в базарные дни - шум с площади, крестьяне
в глянцевитых синих блузах, визг свиней... По воскресеньям в церкви, как
всегда, фальшивил певчий, а старый кюре дремал во время мессы; затем
прогулка всей семьей по Вокзальному проспекту, где время проходило в
обмене церемонными приветствиями с такими же страдальцами, тоже считавшими
своим долгом гулять семьями, - пока наконец дорога не выводила в озаренные
солнцем поля, над которыми вились незримые жаворонки, или на берег
сонного, подернутого рябью канала, по берегам которого тянулись ряды
тополей... А потом парадные провинциальные обеды, где без конца ели и
обсуждали еду с упоением и знанием дела; знатоками же были все, ибо
чревоугодие для провинциала - важнейшее занятие, подлинное искусство.
Говорили и о делах или рассказывали пикантные анекдоты; иногда заводили
разговор о болезнях, не скупясь на подробности... Мальчуган сидел в своем
уголке, тихонько, точно мышка, нехотя грыз что-нибудь, когда другие ели, и
слушал, слушал. Ничто не ускользало от его внимания, а что ему случалось
недослышать, он дополнял воображением. У него был удивительный дар,
присущий отпрыскам старых семей, старых родов, на которых оставили след
целые века, - дар угадывать мысли, ему самому пока что не приходившие в
голову и едва ли даже понятные. И еще была кухня, где творились сочные и
смачные чудеса; была старая нянюшка, которая рассказывала потешные и
страшные сказки. А в сумерки - бесшумный полет летучих мышей, ужас перед
копошащимися где-то в недрах старого дома чудовищами: жирными крысами,
гигантскими мохнатыми пауками; вечером - молитва на коленях у кроватки,
когда сам не понимаешь, что бормочешь; дребезжание колокольчика в соседнем
монастырском приюте, зовущего монахинь ко сну; и белоснежная постель,
островок грез...
Лучшим временем в году были весна и осень, когда семья жила в своей
усадьбе, недалеко от города. Там можно было мечтать вволю: никто
посторонний туда не заглядывал. Как и большинство буржуазных детей, брата
и сестру держали подальше от простонародья: прислуга и фермеры внушали им
своего рода страх и брезгливость. От матери они заимствовали
аристократическое - или, вернее, чисто буржуазное - презрение к людям
физического труда. Оливье проводил целые дни, примостившись среди ветвей
ясеня, зачитываясь чудесными мифами, сказками Музеуса или г-жи д'Онуа, или
"Тысячи и одной ночи", или путешествиями, потому что его томила непонятная
тоска по далеким краям - те мечты об океане, которые нередко обуревают
юных обитателей французских захолустных городков. Густая зелень заслоняла
от него дом, и он мог воображать себя где-то очень далеко. И в то же время
ему было приятно сознавать, что устроился он совсем близко: он не любил
один удаляться от дома, - он чувствовал себя каким-то затерянным среди
природы. Вокруг колыхались деревья. Сквозь чащу листвы он видел вдали
желтеющие виноградники, видел луга, где паслись пестрые коровы, наполняя
тишину засыпающих полей протяжным и жалобным мычанием. Петухи
пронзительными голосами перекликались от фермы к ферме. Слышался
неравномерный стук цепов на току. И среди невозмутимого покоя
неодушевленной природы полным ходом шла лихорадочная жизнь великого
множества живых существ. Беспокойным взглядом следил Оливье за вереницами
озабоченных муравьев, за пчелами, отягощенными добычей и гудящими, точно
орган, за спесивыми и глупыми осами, которые сами не знают, чего хотят, -
за этим мирком хлопотливых насекомых, жадно стремящихся куда-то... А куда?
Им это неизвестно. Все равно! Куда-нибудь... Оливье пробирала дрожь среди
этого слепого и враждебного мира. Он вздрагивал, как зайчонок, от шума
упавшей шишки или треска сухого сучка. И сразу же успокаивался, заслышав,
как звякают на другом конце сада кольца качелей, на которых до
головокружения качалась Антуанетта.
Она тоже мечтала, но на свой лад. Целыми днями рыскала она по саду,
заглядывала во все уголки, смеялась, лакомилась, клевала виноград с
кустов, как дрозд, потихоньку срывала с ветки персик, взбиралась на
сливовое дерево или, проходя мимо, украдкой встряхивала его, чтобы на
землю градом посыпалась золотая мирабель, тающая во рту, точно душистый
мед. А то еще, несмотря на запрет, рвала цветы: сорвет розу, которую
облюбовала с утра, и убежит в беседку в конце сада. Там она жадно
зарывалась носом в чудесно пахнущий цветок, целовала, кусала, обсасывала
лепестки, потом прятала похищенное сокровище за корсаж платья между двумя
маленькими грудями; с любопытством смотрела она, как они приподнимают
распахнувшуюся кофточку. Другим упоительным и запретным наслаждением было
снять башмаки и чулки и бродить босиком по мелкому прохладному песку
аллеи, по росистой траве лужаек, по камням, ледяным в тени или раскаленным
на солнце, и по дну ручейка, текущего вдоль опушки леса, - ласкать
пятками, пальцами, коленями воду, землю, свет. Лежа в тени елей, она
разглядывала свои пальцы, прозрачные на солнце, и бессознательно касалась
губами атласистой кожи своих тонких и округлых рук. Она мастерила себе
венки, ожерелья, платья из листьев плюща и дуба; вплетала в них лиловатые
цветы чертополоха, красные ягоды барбариса, еловые веточки с зелеными
шишками. И, точно принцесса какого-то варварского племени, плясала вокруг
фонтана, вытянув руки; она вертелась, вертелась до тех пор, пока у нее не
начинала кружиться голова; тогда она с размаху опускалась на лужайку,
прятала лицо в траву и звонко смеялась, не в силах остановиться, сама не
зная, чему смеется.
Так брат и сестра проводили дни в двух шагах друг от друга, не
интересуясь друг другом, - разве только Антуанетте вздумается мимоходом
подшутить над братом, бросить в него горсть сосновых игл, тряхнуть дерево,
на котором он сидел, чуть не свалить его или напугать, внезапно выскочив с
криком:
- У! У!..
Временами ее обуревала охота дразнить его. Желая сманить его на землю,
она уверяла, будто мама зовет. А потом сама забиралась на его место и не
желала слезать. Оливье хныкал, грозил пожаловаться. Но Антуанетта и сама
не засиживалась на дереве - она не могла двух минут пробыть спокойно.
Вдоволь поиздевавшись над Оливье с высоты ясеня, доведя его до бешенства,
чуть не до слез, она кубарем скатывалась вниз, накидывалась на него,
тормошила смеясь, называла "простофилей", валила наземь и утирала ему нос
пучками травы. Он пытался бороться, но у него не хватало сил. Он затихал и
с жалостно покорным видом, не шевелясь, лежал на спине, как майский жук,
раскинув худенькие руки, прижатые к земле крепкими кулачками Антуанетты.
При виде побежденного и сдавшегося на ее милость брата Антуанетта
смягчалась, со смехом порывисто целовала его и отпускала, не преминув на
прощание засунуть ему в рот пучок травы, чего он совсем не выносил, потому
что был до крайности брезглив. Он плевался, вытирал рот, возмущался и
негодовал, а она, смеясь, убегала со всех ног.
Она смеялась всегда. Смеялась даже ночью, во сне. Оливье, лежа в
соседней комнате, рассказывал себе занимательные истории и хотя не спал,
но вздрагивал всякий раз, как она принималась смеяться или бормотала
бессвязные слова, нарушая ночную тишину. В саду под порывами ветра
скрипели деревья, ухала сова, собаки выли в дальних деревнях и на фермах,
затерявшихся в лесу. В тусклом, мерцающем свете ночи Оливье видел, как за
окном, подобно призракам, шевелятся тяжелые, темные ветви елей, и от смеха
Антуанетты ему становилось спокойнее.
Оба они были очень набожны, в особенности Оливье. Отец смущал их своими
антиклерикальными речами, но предоставлял им в этом смысле полную свободу
и в глубине души, как многие неверующие буржуа, был даже доволен, что
домашние веруют за него, - никогда не мешает иметь союзников в противном
лагере, ведь трудно предугадать, чья возьмет. По существу, он был деистом
и не исключал возможности, когда пробьет час, позвать священника, по
примеру отца: пусть пользы от этого нет, зато нет и вреда, - ведь
страхуешься от огня, вовсе не думая, что обязательно должен случиться
пожар.
У Оливье, мальчика болезненного, была наклонность к мистицизму.
Временами ему казалось, что он уже перестал существовать. По натуре
доверчивый и мягкий, он нуждался в опоре; ему доставляло мучительное
наслаждение исповедоваться, доверяться незримому Другу, чьи объятия всегда
раскрыты для тебя, кому все можешь сказать, кто все поймет и простит; он с
восторгом погружался в эту купель, откуда душа выходит чистой, омытой и
умиротворенной. Верить было для него настолько естественно, что он не
понимал, как можно не верить, и видел в этом злую волю или кару божию. Он
молился тайком, чтобы отца осенила благодать, и, когда они однажды вместе
зашли в деревенскую церковь, очень обрадовался, увидев, что отец
машинально перекрестился. Рассказы из священной истории перемешались у
него в голове с волшебными сказками о Рюбецале, о Грациозе и Персине и о
калифе Гарун Аль-Рашиде. В раннем детстве он не сомневался в реальности и
тех и других. И так же, как порой ему казалось, что он на самом деле
встречал и Шакабака с рассеченными губами, и болтливого цирюльника, и
кашгарского горбуна; так же, как, выходя на прогулку, он оглядывался,
надеясь увидеть черного дятла, несущего в клюве волшебный корень
кладоискателя, - точно так же его детское воображение без труда превращало
какой-нибудь бургундский или беррийский уголок в Ханаан или Землю
обетованную. Круглый холмик с деревцом на верхушке, похожим на общипанный
султан, представлялся ему горою, где воздвиг свой жертвенник Авраам. А
большой засохший куст на краю жнивья был для него Неопалимой купиной,
успевшей погаснуть за столько веков. Даже когда он подрос и в нем
проснулось критическое чувство, ему по-прежнему нравилось убаюкивать себя
легендами, которыми в народе разукрашивают веру; и, понимая, что он
обманывает себя, Оливье с упоением продолжал себя обманывать. Так, долгие
годы он в Страстную субботу подстерегал возвращение пасхальных колоколов,
которые в четверг отправились в Рим и должны вернуться по воздуху, увитые
лентами. В конце концов он понял, что это неправда, и все-таки закидывал
голову, когда слышал перезвон; один раз ему даже почудилось, - хотя он и
знал, что это невозможно, - будто над домом пролетел и скрылся в
поднебесье колокол с голубыми бантами.
У него была неодолимая потребность погружаться в мир легенды и веры. Он
бежал от жизни. Бежал от самого себя. Он рос худеньким, бледным, чахлым
мальчиком, страдал от этого и не терпел, когда ему об этом напоминали. В
нем был заложен врожденный пессимизм, вероятно, унаследованный от матери и
попавший на благоприятную почву. Он этого не сознавал: ему казалось, что
все люди такие; и вот он, десятилетний мальчуган, в перерыве между уроками
не убегал играть в сад, а запирался у себя в комнате и, лениво грызя
сухарик, писал завещание.
Он вообще много писал. Каждый вечер он тайком непременно делал записи в
дневнике, сам не зная зачем, потому что сказать ему было нечего и писал он
сущие пустяки. Страсть к писанию была у него наследственной манией -
вековой привычкой французского провинциального буржуа старой, несокрушимой
породы, который с идиотским, доходящим до героизма упорством подробно
записывает для себя все, что он видел, говорил, делал, слышал, ел и пил, и
так каждый день, до гробовой доски. Для себя. Ни для кого другого. Никто
никогда этого не прочтет. Он это знает и сам никогда не перечитывает своих
записей.
Музыка, как и религия, служила для Оливье прибежищем от чересчур
резкого света дня. Оба, брат и сестра, были в мать - музыкальны от
природы, особенно Оливье. Впрочем, их музыкальный вкус оставлял желать
лучшего. Некому было развить его в этом захолустье, где единственной
музыкой, которую доводилось слышать, были военные марши или, в лучшем
случае, попурри из Адольфа Адама в исполнении местного духового оркестра
да еще романсы, разыгрываемые на церковном органе, и фортепианные
упражнения буржуазных барышень, бренчавших на расстроенных инструментах
несколько полек и вальсов, увертюру из "Багдадского калифа" или из "Охоты
молодого Генриха" да две-три сонаты Моцарта, всегда одни и те же и с
одними и теми же фальшивыми нотами. Это составляло непременную программу
званых вечеров. После обеда всех, кто обладал какими-нибудь талантами,
приглашали осчастливить общество: те сперва смущались и отказывались,
потом уступали настояниям гостей и исполняли наизусть свой коронный номер.
А гости наперебой восхищались прекрасной памятью исполнителя и его
"виртуозной" игрой.
Без такого представления не обходился почти ни один вечер, и это
портило детям все удовольствие парадного обеда. Когда их сажали играть в
четыре руки неизменное "Путешествие в Китай" Базена или пьески Вебера, они
еще не очень робели, потому что были уверены друг в друге. Но когда
приходилось выступать одному, начиналась настоящая пытка. Антуанетта
здесь, как и во всем, оказывалась храбрее брата. Хотя ей смертельно не
хотелось играть, она знала, что увильнуть не удастся, и скрепя сердце, с
независимым видом усаживалась за рояль, стараясь как можно быстрее
отбарабанить свое "Рондо"; некоторые пассажи смазывала, на других
сбивалась, останавливалась и, повернув голову, произносила с улыбкой:
- Ах, боже мой, забыла... - Потом, не долго думая, перескакивала через
несколько тактов и доигрывала до конца.
Окончив, она откровенно радовалась, что отбыла повинность, и, когда
возвращалась на свое место под гул похвал, говорила, смеясь:
- Ну и врала же я!..
Оливье не отличался таким покладистым нравом. Ему было мучительно
выставлять себя напоказ перед посторонними, быть центром внимания. Даже
разговаривать при гостях для него было мукой. А когда Ой играл, особенно
для людей, которые не любили музыки, - это он ясно видел, - скучали,
слушая ее, и уговаривали только из приличия играть для них, он ощущал себя
жертвой прямого насилия и пробовал бунтовать, но тщетно. Обычно он упорно
отказывался, иногда убегал, прятался в темной комнате, в коридоре и даже
на чердаке, хотя ужасно боялся пауков. Оттого что он упирался, его
упрашивали особенно настойчиво, над ним подтрунивали; к уговорам чужих
добавлялись окрики родителей, подкрепляемые шлепками в тех случаях, когда
бунтарский дух разгорался не в меру. Как это ни было бессмысленно,
мальчику все-таки приходилось играть. И так как он был самолюбив и, кроме
того, по-настоящему любил музыку, то потом всю ночь мучился, что играл
плохо.
Музыкальные вкусы городка прежде не были такими убогими. Старожилы
помнили времена, когда в двух-трех буржуазных домах устраивались недурные
вечера камерной музыки. Г-жа Жанен часто рассказывала о своем дедушке,
который с увлечением играл на виолончели, пел арии Глюка, Далейрака и
Бертона. В доме сохранились толстая нотная тетрадь и целая кипа
итальянских арий. Почтенный старец напоминал Андриэ, о котором Берлиоз
говорил: "Он очень любил Глюка". И с горечью добавлял: "Он очень любил и
Пиччини". Возможно, что Пиччини он любил больше. Во всяком случае,
итальянские арии преобладали в собрании деда. Они послужили музыкальной
пищей маленькому Оливье. Пища не очень здоровая, похожая на те
провинциальные лакомства, которыми пичкают детей: она притупляет вкус,
портит желудок и чаще всего отбивает охоту к более питательным кушаньям.
Но Оливье нельзя было назвать сладкоежкой. Ему просто не давали более
питательных кушаний. Не получая хлеба, он пробавлялся пирожными. Так волею
судеб этого задумчивого, мистически настроенного мальчика вскормили
Чимароза, Паэзиелло, Россини, и у него кружилась голова, когда он пил asti
spumante [итальянское шипучее вино], которое наливали ему взамен молока
эти веселые и дерзкие Силены, а также две резвые вакханки из Неаполя и
Катаньи, чьи улыбки полны невинного сладострастия, - Перголезе и Беллини.
Он много играл на рояле, один, для собственного удовольствия. Он был
весь пропитан музыкой, не старался понять то, что играет, и наслаждался,
не размышляя. Никто не думал учить его гармонии, и сам он не стремился
учиться. Все, что имело отношение к науке и научной мысли, было чуждо его
близким, особенно с материнской стороны. Эти законники, краснобаи и
философы становились в тупик перед любой научной проблемой. В семье
говорили как о чудаке об одном дальнем родственнике, состоявшем в
географическом обществе. И тут же добавляли: недаром он сошел с ума.
Старая провинциальная буржуазия, наделенная крепким и трезвым умом, но
отупевшая от бесконечного поглощения и переваривания пищи, от однообразной
жизни, выше всего ставит свой здравый смысл; она верит в него безусловно и
считает, что нет таких трудностей, с какими бы он не справился; ей
представляется, что люди науки недалеко ушли от людей искусства, - правда,
пользы они приносят больше, зато они не так возвышенны; а от людей
искусства никто и не ожидает ничего путного, но в их праздности есть
своего рода аристократизм. Кстати, каждый буржуа не сомневается, что он
преуспел бы в любом виде искусства, если бы пожелал, тогда как ученые -
это почти рабочие (что весьма унизительно), те же фабричные мастера,
только более образованные и малость помешанные; на бумаге они все умеют,
но стоит им оторваться от их фабрики цифр - и они никуда не годятся. Они
бы немногого достигли, если бы ими не руководили люди, обладающие здравым
смыслом, а также житейским и деловым опытом.
Вся беда в том, что никем не доказано, так ли уж всемогущ этот
житейский и деловой опыт, как хотят уверить себя обладатели здравого
смысла. Скорее всего это шаблон, пригодный для очень ограниченного
количества несложных случаев. Стоит возникнуть непредвиденному
обстоятельству, требующему быстрого решения, - и эти люди оказываются
безоружными.
Банкир Жанен принадлежал к людям такого типа. Все было до того точно
предусмотрено заранее, все повторялось так неизменно в размеренном ходе
провинциальной жизни, что он ни разу не сталкивался с серьезными
затруднениями. Он наследовал в делах отцу, не имея особого призвания к
коммерции; так как все шло гладко, он приписывал это своим врожденным
способностям и любил повторять, что для успеха вполне достаточно быть
честным, трудолюбивым и руководствоваться здравым смыслом; он предполагал
передать предприятие Оливье, нимало не интересуясь, как и его отец в свое
время, соответствуют ли эти планы вкусам и устремлениям сына, и не
подготовлял юношу к будущей карьере. Он предоставлял своим детям расти на
воле, лишь бы они были послушными детьми, а главное, лишь бы им было
хорошо, ибо он души в них не чаял. Таким образом, и Оливье и Антуанетта
были как нельзя хуже подготовлены к житейской борьбе - они росли, словно
тепличные растения. Но ведь будущее их было обеспечено. В этом сонном
захолустье, в богатой, уважаемой семье, при веселом, приветливом, радушном
отце, окруженном друзьями и считавшемся одним из первых лиц в местном
коммерческом мире, жизнь казалась такой легкой, так улыбалась им!
Антуанетте было шестнадцать лет. Оливье готовился к первому причастию.
Он жил в полусне под таинственное бормотание своих грез. Антуанетта
вслушивалась в сладостный щебет беззаветных надежд, от которых, как от
апрельских соловьиных трелей, наполняются счастьем вешние сердца. Ей
отрадно было чувствовать, что тело и душа ее расцветают, знать, что она
мила, и слушать, как ей об этом говорят. Одних похвал отца, его
неосторожных речей с избытком хватало, чтобы вскружить ей голову.
Он восторгался дочерью, его забавляло ее кокетство, томные взгляды,
которые она бросала в зеркало, ее невинные и хитрые девичьи уловки. Он
сажал ее к себе на колени, поддразнивая, справлялся, что творится в ее
сердечке, вел счет одержанным ею победам и предложениям, которые якобы ей
делали через него; он перечислял ей женихов: все это были почтенные
господа, один старше и уродливее другого. Она в ужасе отмахивалась, звонко
смеялась, обнимала отца за шею и прижималась личиком к его щеке. А он
допытывался, кто же счастливый избранник: прокурор ли республики, о
котором старая нянюшка Жаненов говорила, что он уродлив, как семь смертных
грехов, или же толстяк-нотариус? Антуанетта легонько шлепала его, чтобы он
замолчал, или закрывала ему рот руками. Он целовал ее лапки и, подкидывая
дочку на коленях, напевал известную песенку:
Так кого же вам посватать бы, красотка?
Не хотите ли урода-старика?
Она заливалась смехом, связывая ему бакенбарды у подбородка, и отвечала
припевом:
А нельзя ли найти помоложе.
И чтоб был он хоть чуть попригоже?
Она твердо намеревалась сама выбрать себе мужа, зная, что она богата
или будет очень богата (о чем ей непрерывно твердил отец) и,
следовательно, что она "завидная невеста". Лучшие местные семьи, в которых
были сыновья, уже начали обхаживать ее, плели вокруг нее сети тонкой лести
и шитых белыми нитками хитроумных интриг, чтобы поймать прелестную золотую
рыбку. Но рыбка грозила проскользнуть у них между пальцев, потому что
умненькая Антуанетта отлично видела их хитрости и от души забавлялась: она
не прочь была пойматься, но не желала, чтобы ее поймали. Про себя она уже
решила, за кого выйдет замуж.
Знатная семья их округи (в каждой округе обычно бывает только одна
такая знатная семья, которая якобы ведет свой род от бывших феодальных
властителей провинции; однако чаще всего такие семьи происходят от
скупщиков национального имущества, интендантов XVIII века или поставщиков
наполеоновских армий), семья Бонниве, владевшая в двух лье от города
настоящим замком с остроконечными башнями, крытыми блестящей черепицей,
посреди густых лесов с богатыми рыбой прудами, - вот эта-то знатная семья
явно делала авансы Жаненам. Молодой Бонниве увивался вокруг Антуанетты. Он
был недурен собой, хотя несколько грузен, и толстоват для своих лет, и
целый божий день только и знал, что охотился, ел, пил и спал; он ездил
верхом, умел танцевать, недурно держал себя в обществе и был не глупее
прочих. Время от времени он являлся из замка в город в высоких сапогах,
верхом или на Дрожках; он заезжал к банкиру якобы по делам и привозил то
корзинку дичи, то огромный букет для дам; пользуясь случаем, он ухаживал
за банкирской дочкой, гулял с ней по саду. Отпускал тяжеловесные
комплименты и мило шутил, покручивая ус и позвякивая шпорами по плитам
террасы. Антуанетта находила его обворожительным. Он умел польстить ее
гордости и ее чувствам. И она упивалась этой чудесной порой первой
ребяческой любви. Оливье же ненавидел молодого дворянчика за то, что тот
такой сильный, тупой, грубый, громко смеется, руку сжимает, как клещами,
имеет обыкновение щипать его за щеку и называет "малыш", - что звучит
как-то презрительно. А больше всего он бессознательно ненавидел Бонниве за
то, что этот чужой человек любит его сестру... его сестру, его
собственность, его - и ничью больше!..
Между тем катастрофа надвигалась. Рано или поздно она неминуемо
постигает каждую из буржуазных семей, много веков назад вросших в
небольшой клочок земли и в конце концов истощивших его соки. Они мирно
прозябают и верят, что будут существовать вечно, как та земля, что носит
их. Но земля мертва, и корни засохли: достаточно одного удара заступом,
чтобы выкорчевать все без остатка. Тогда начинаются разговоры о невезении,
о неожиданном несчастье. Никакого невезения не было бы, если бы дерево
оказалось устойчивее, а уж если бы стряслась беда, то шквал промчался бы,
поломав лишь несколько веток, но не тронув ствола.
Банкир Жанен был человек слабый, доверчивый, немного тщеславный. Он
любил пускать пыль в глаза и нередко забывал разницу между показным и
подлинным. Он сорил деньгами направо и налево, не нанося, впрочем,
большого ущерба своему состоянию, так как транжирство его умерялось
вековой привычкой к бережливости, когда в приливе раскаяния дрожат над
спичкой, только что израсходовав сажень дров. В делах он тоже был не
слишком осмотрителен, никогда не отказывал в займе друзьям, а попасть к
нему в друзья было нетрудно. Часто он даже не находил нужным потребовать
расписку, не очень-то считал, кто ему сколько должен, и никогда не
взыскивал долгов, если должники сами не спешили их отдать. Он ждал от
других такой же добросовестности, какой, по его мнению, вправе были ждать
от него. К тому же он был застенчив, что никак не вязалось с его
непринужденными и даже развязными манерами. Он ни за что не решился бы
отказать назойливому просителю или усомниться в его платежеспособности. И
поступал он так столько же по доброте, сколько из малодушия. Он никого не
хотел обижать и боялся, как бы его не обидели. Поэтому он всегда уступал.
А чтобы обмануть самого себя, давал в долг с такой готовностью, как будто,
беря у него взаймы, вы оказывали ему услугу. Он и сам, пожалуй, в это
верил: самолюбие и природный оптимизм внушали ему, что всякое дело, за
которое он берется, - дело выгодное.
Такой образ действий, конечно, привлекал к нему сердца тех, кто
нуждался в займе. Крестьяне его обожали, зная, что всегда могут обратиться
к нему за помощью, и не упускали удобного случая прибегнуть к ней. Но
благодарность людей - даже людей порядочных - плод, который надо срывать
вовремя. Стоит передержать его на дереве, как он начнет гнить. Проходило
несколько месяцев, и должники г-на Жанена привыкали к мысли, что он обязан
был оказать им эту услугу, и даже склонны были полагать, что г-н Жанен
недаром с такой охотой пришел им на помощь, - очевидно, он видел в этом
для себя выгоду. Наиболее совестливые считали, что они сквитались, если не
деньгами, то вещественными знаками благодарности, принеся банкиру в
базарный день зайца, которого они сами подстрелили, или корзинку яиц от
собственных кур.
Пока речь шла о небольших суммах и г-ну Жанену попадались относительно
порядочные люди, все обходилось более или менее благополучно: денежный
ущерб, о котором банкир умалчивал даже у себя дома, был ничтожен.
Положение изменилось, когда г-н Жанен столкнулся с аферистом, который
затеял какое-то крупное промышленное дело и, прослышав о сговорчивости
банкира и его денежных возможностях, обратился к нему. Господин этот
держал себя важно, носил в петлице ленточку Почетного легиона, намекал,
что он в приятельских отношениях с министрами, архиепископом, целой уймой
сенаторов, со многими видными лицами из литературного и финансового мира,
свой человек в одной из влиятельнейших газет, и сразу, же усвоил властный
и дружеский тон, действовавший неотразимо на его жертву. Пользуясь
приемами, которые своей беззастенчивостью насторожили бы любого более
проницательного человека, чем г-н Жанен, он предъявлял в качестве гарантий
трафаретно любезные записки от знаменитостей, где они либо благодарили за
приглашение на обед, либо приглашали его, - известно, как щедры французы
на подобную эпистолярную ходячую монету и как они, не задумываясь,
принимают приглашение или пожимают руку субъекта, с которым познакомились
час назад, лишь бы с ним было не скучно и он не просил у них денег.
Впрочем, найдутся и такие, которые не откажутся помочь своему новому
приятелю, если другие уже показали им пример. И нужно особое невезение,
чтобы умный человек, желающий избавить своего ближнего от излишка денег,
не нашел бы в конце концов барана, который первый позволит себя остричь и
увлечет за собой других. Никто лучше, чем Жанен, не мог бы сыграть роль
первого барана. Он был из той длиннорунной породы, которая создана для
стрижки. Гость подкупил банкира своими важными знакомствами, дешевой
лестью и красноречием, а также тем, что на первых порах советы его
оказались очень хорошими. Жанен сначала рискнул небольшой суммой - и
успешно; тогда он рискнул большей и, наконец, всем: не только своими
деньгами, но и деньгами своих клиентов. При этом он даже не подумал их
предупредить - он не сомневался в крупном барыше и хотел осчастливить их
сюрпризом.
Предприятие рухнуло. Он узнал об этом стороной от одного из своих
парижских корреспондентов; тот вскользь упомянул в письме о новом крахе,
не подозревая, Что Жанен тоже является жертвой: банкир ничего никому не
рассказывал и, по непостижимому легкомыслию, не считал нужным - казалось,
даже избегал - советоваться с опытными людьми; он все проделал тайком,
положившись на свой непогрешимый здравый смысл и удовольствовавшись самыми
общими сведениями. Бывают в жизни минуты такого помрачения, когда кажется,
будто человек во что бы то ни стало хочет погубить себя и словно боится,
что кто-нибудь удержит его: в таком состоянии избегают спасительного
совета, прячутся от всех и спешат очертя голову нырнуть в омут.
Встревоженный господин Жанен помчался на вокзал и сел в парижский
поезд. Он ехал на розыски того субъекта. Он еще тешил себя надеждой, что
известия ложны или, по крайней мере, преувеличены. Субъекта он,
разумеется, не нашел, но получил подтверждение, что крах - полный. Он
вернулся домой в полубезумном состоянии и не сказал никому ни слова. Никто
еще ничего не знал. Он сделал попытку выиграть несколько недель, несколько
дней. В своем неисправимом оптимизме он старался уверить себя, что найдет
способ возместить убытки, если не свои, то хоть клиентов. Он перепробовал
все средства и при этом действовал так необдуманно и поспешно, что заранее
обрек себя на неудачу, даже если бы мог еще что-то спасти. На просьбы о
займе он всюду получал отказ. От отчаяния он пустился на рискованные
спекуляции и потерял те крохи, которые у него еще оставались. После этого
в нем произошел коренной перелом. Он по-прежнему ни о чем никому не
рассказывал, но стал раздражителен, резок, груб и ужасающе мрачен. С
чужими он еще силился казаться веселым, но все видели, в каком он тяжелом
состоянии, и приписывали это болезни. С домашними он сдерживался с трудом,
и они сразу заметили, что у него какая-то крупная неприятность. Он стал
неузнаваем. То вдруг вбегал в комнату и начинал рыться в шкафах,
вышвыривал на пол все бумаги и приходил в ярость оттого, что ничего не
может найти, или оттого, что ему предлагают помочь. Потом стоял и смотрел
в растерянности на устроенный им беспорядок и, когда у него спрашивали,
что он ищет, не мог толком ответить. К домашним он как будто совсем
охладел, а то вдруг целовал их со слезами. Он перестал спать, перестал
есть.
Госпожа Жанен видела, разумеется, что они на пороге катастрофы, но она
никогда не вмешивалась в дела мужа и ничего в них не смыслила. Она
попыталась его расспросить - он грубо оборвал ее; она оскорбилась и больше
не настаивала, но сама дрожала от страха, не понимая толком - почему.
Дети, конечно, не подозревали о близости катастрофы. Правда, Антуанетта
была слишком умна, чтобы, как и мать, не предчувствовать несчастья, но ее
поглощала радость зарождающейся любви, и ей не хотелось думать о
неприятном: она уговаривала себя, что тучи рассеются сами собой, а уж если
не рассеются, всегда успеешь приглядеться к ним.
Оливье, пожалуй, лучше всех понимал душевное состояние несчастного
банкира. Мальчик чувствовал, что отец страдает, и втайне страдал вместе с
ним. Но сказать он ничего не смел: ведь он ничем не мог помочь, он ничего
не знал. А кроме того, он тоже старался не думать об этих непонятных ему
огорчениях: так же как у матери и сестры, у него была суеверная надежда,
что если не желаешь видеть, как беда надвигается, она, быть может, и не
надвинется. Люди, чувствующие, что над ними нависла угроза, склонны вести
себя, как страус: они прячут голову за камнем и воображают, что беда не
увидит их.
В городе поползли зловещие слухи. Говорили, что кредит банка
пошатнулся. Хотя банкир сохранял при клиентах подчеркнуто независимый вид,
самые недоверчивые под тем или иным предлогом сразу потребовали обратно
свои вклады. Г-н Жанен понял, что погиб. Он начал отчаянно обороняться,
изображал негодование, с видом оскорбленного достоинства жаловался, что
ему не доверяют, и дошел до того, что стал устраивать своим старым
клиентам скандалы, окончательно погубившие его в глазах общества.
Требования о возврате вкладов посыпались со всех сторон. Увидев, что
положение безвыходное, он совсем потерял голову, отправился в соседний
курортный городок попытать счастья в игре, за четверть часа проигрался
дотла и вернулся домой.
Его неожиданный отъезд взбудоражил весь город; теперь уже прямо
говорили, что он бежал, и г-же Жанен стоило большого труда сдержать ярость
и волнение клиентов: она умоляла их потерпеть, клялась, что муж вернется.
Ей не очень верили, хотя всеми силами жаждали верить. И потому, когда
стало известно, что Жанен возвратился, все вздохнули с облегчением: многие
решили было, что беспокоились зря и что у Жаненов достанет ловкости
вывернуться из самого скверного положения, если оно действительно так уж
скверно. Поведение банкира подтверждало эту уверенность. Теперь, когда
стало ясно, что выход один, он держался очень спокойно, только вид у него
был измученный. Сойдя с поезда и встретив на перроне приятелей, он, как ни
в чем не бывало, заговорил о том, что полям давно уже нужен дождь, что
виноград уродился на славу и что кабинет министров подал в отставку, о чем
сообщали вечерние газеты.
Дома он притворился, что не замечает волнения жены, а та бросилась ему
навстречу, едва он вошел, и начала торопливо и сбивчиво рассказывать, что
произошло в его отсутствие. Она старалась угадать по выражению его лица,
удалось ли ему отвратить непонятную ей опасность; однако из самолюбия не
стала расспрашивать: она ждала, чтобы он заговорил сам, но он не сказал ни
слова о том, что мучило их обоих. Он молча отклонил ее попытку вызвать его
на откровенный разговор. И с ней он потолковал о погоде, о том, что очень
устал от жары, пожаловался на страшную головную боль, и все, как обычно,
сели обедать.
Утомленный и озабоченный, он почти все время молчал, хмурил лоб и
барабанил пальцами по столу; он ел через силу, понимая, что за ним следят,
и невидящими глазами смотрел на детей, смущенных молчанием за столом, и на
жену, которая замкнулась в своей оскорбленной гордости и, не глядя на
мужа, подмечала каждое его движение. К концу обеда он как будто очнулся,
попытался завязать разговор с Антуанеттой и Оливье, спросил, что они
делали во время его отсутствия; но ответов он не слушал, а слышал только
их голоса, и, хотя смотрел прямо на них, взгляд его был далеко. Оливье
чувствовал это; он ни с того ни с сего прерывал рассказ о своих ребяческих
делах, - продолжать ему не хотелось; зато Антуанетта после минутного
смущения вновь обрела всю свою жизнерадостность - она болтала, как сорока,
клала руку на руку отца или теребила его за пиджак, чтобы он лучше слушал.
Г-н Жанен молчал; взгляд его переходил с Антуанетты на Оливье, и морщина
на лбу становилась все глубже. Посреди рассказа дочери он не выдержал,
поднялся из-за стола и, желая скрыть свое волнение, отошел к окну. Дети
сложили салфетки и тоже встали. Г-жа Жанен отослала их играть в сад;
спустя минуту они уже с пронзительным криком гонялись друг за другом по
дорожкам. Посматривая на мужа, который стоял к ней спиной, г-жа Жанен
ходила вокруг стола и делала вид, будто что-то прибирает. Внезапно она
подошла к нему и сказала приглушенным голосом, чтобы не услыхала прислуга,
да и страх душил ее:
- Послушай, Антуан, что с тобой, наконец? Что-то случилось? Да, да! Ты
что-то скрываешь... Случилось несчастье? Или ты болен?
Но г-н Жанен снова отстранил ее, нетерпеливо передернул плечами и
сказал резким тоном:
- Да нет же! Говорю тебе - нет! Оставь меня в покое!
Она возмутилась и ушла, в слепой ярости повторяя себе, что какая бы
беда ни стряслась с мужем, ее это отныне не касается.
Господин Жанен вышел в сад. Антуанетта расшалилась и тормошила брата:
ей хотелось бегать с ним наперегонки, а мальчик вдруг заявил, что не
желает больше играть, и прислонился к балюстраде террасы в нескольких
шагах от отца. Антуанетта снова принялась тормошить его, но он сердито
оттолкнул сестру; в ответ она нагрубила ему и, так как в саду все
развлечения были исчерпаны, ушла в дом и села за рояль.
Господин Жанен и Оливье остались одни.
- Что с тобой, мой мальчик? Почему ты не хочешь играть? - нежно спросил
отец.
- Я устал, папа.
- Ну, тогда давай посидим, на скамейке.
Они сели. Был прекрасный сентябрьский вечер. Ясное, ночное небо.
Сладковатый запах петуний смешивался с резким, немного затхлым запахом
темной воды канала, дремавшей у подножья террасы. Ночные бабочки - большие
светлые сфинксы - кружили над цветами, жужжа, точно веретенца. Мирные
голоса соседей, сидевших у порога своих домов по ту сторону канала, гулко
раздавались в тишине. Из окон слышны были звуки рояля - это Антуанетта
играла итальянские арии с фиоритурами. Г-н Жанен курил, держа в своей руке
руку Оливье. В темноте, мало-помалу скрывшей черты отца, мальчик видел
лишь огонек трубки, который то вспыхивал, то угасал на миг, снова
вспыхивал и, наконец, совсем погас. Они почти не разговаривали. Оливье
спросил названия некоторых звезд. Г-н Жанен, как большинство
провинциальных буржуа, мало сведущий в вопросах мироздания, знал только
имена крупных созвездий, знакомые всякому, но сделал вид, будто мальчик о
них и спрашивает, и назвал их. Оливье не стал противоречить - ему всегда
приятно было слышать и повторять вполголоса их красивые, таинственные
имена. К тому же он не столько ждал ответа, сколько чувствовал
бессознательную потребность быть поближе к отцу. Они замолчали снова.
Оливье, откинув голову и приоткрыв рот, смотрел на звезды; он совсем было
задремал - теплота отцовской руки согревала его. И вдруг эта рука начала
дрожать. Оливье удивился и заметил веселым сонным голоском:
- Ой, папа, как у тебя рука дрожит!
Господин Жанен отдернул руку.
Детский умишко Оливье продолжал работать, и минуту спустя мальчик
спросил:
- Папа, ты тоже устал?
- Да, милый.
Детский голосок произнес ласково:
- Не надо так уставать, папа!
Господин Жанен привлек к себе голову сына, прижал к своей груди и
прошептал:
- Бедняжка ты мой!..
Но мысли Оливье уже изменили направление - на башенных часах пробило
восемь. Мальчик высвободился из объятий отца со словами:
- Пойду почитаю.
Ему было разрешено по четвергам, спустя час после обеда, читать до
самого сна: это было для него величайшее счастье, и он ни за что на свете
не пожертвовал бы ни одной минутой.
Господин Жанен отпустил сына и принялся шагать взад и вперед по темной
террасе. А немного погодя тоже вошел в дом.
Мать и дети сидели в гостиной у лампы. Антуанетта пришивала бант к
кофточке; она болтала, не умолкая ни на секунду, или напевала, к великому
неудовольствию Оливье, - он уткнулся в книгу, сдвинув брови, опершись
локтями на стол и зажав уши кулаками, чтобы ничего не слышать. Г-жа Жанен
штопала чулки и разговаривала со старушкой няней; няня, стоя перед ней,
отдавала отчет в расходах за день и пользовалась случаем посудачить. У нее
всегда был запас забавных историй, которые она излагала таким уморительным
языком, что слушатели покатывались со смеху, а шалунья Антуанетта пыталась
ей подражать. Г-н Жанен молча поглядел на них. Никто не обратил на него
внимания. Он постоял минутку в нерешительности, сел, взял книгу, раскрыл
наугад, снова захлопнул, встал, - нет, ему положительно невмоготу было
оставаться здесь. Он зажег свечу, пожелал всем покойной ночи, потом
подошел к детям и, взволнованный, поцеловал их; они рассеянно поцеловали
его в ответ, не взглянув на него. Антуанетта была поглощена своей работой,
Оливье - книгой. Оливье даже не отнял рук от ушей и досадливо проворчал:
"Покойной ночи", - продолжая читать (он не оторвался бы от книги, даже
если бы кто-нибудь из близких тонул у него на глазах). Г-н Жанен вышел в
соседнюю комнату и задержался там. Немного погодя, отпустив няню, туда же
вошла жена - убрать белье в шкаф. Она сделала вид, что не замечает мужа.
После минутного колебания он шагнул к ней и сказал:
- Прости меня. Я был сегодня резок с тобой.
Ей очень хотелось ответить:
"Бедный ты мой, я совсем на тебя не сержусь. Скажи мне, что с тобой?
Что тебя мучает?"
А вместо этого она сказала, радуясь, что может отплатить ему:
- Оставь меня в покое! Ты недопустимо груб со мной. Ты не позволил бы
себе разговаривать так с прислугой.
И продолжала в том же духе, многословно перечисляя все свои обиды.
Он устало махнул рукой, усмехнулся с горечью и вышел.
Никто не слышал выстрела. Только на следующий день, когда стало
известно о случившемся, соседи припомнили, что около полуночи до них - в
полной тишине - долетел какой-то резкий звук, похожий на щелканье бича.
Они не обратили на него внимания. Ночной покой тотчас вновь спустился на
город, окутывая своим тяжелым покровом живых и мертвых.
Госпожа Жанен заснула и проснулась часа через два. Обнаружив, что мужа
нет рядом, она встревожилась, встала и обошла все комнаты: спустилась в
нижний этаж, побежала в контору банка, которая находилась в смежном крыле
дома, и там, в кабинете, увидела мужа: навалившись туловищем на письменный
стол, он сидел в кресле, в луже крови, - кровь еще капала на пол. Она
пронзительно закричала, выронила свечу и потеряла сознание. Ее крик
услышали в доме. Сбежалась прислуга, ее подняли, привели в чувство, а тело
г-на Жанена отнесли на кровать. Дверь в детскую была закрыта. Антуанетта
спала сном праведницы. Оливье услышал голоса и шаги: ему очень хотелось
узнать, что происходит, но он побоялся разбудить сестру и вскоре тоже
уснул.
Наутро новость успела уже облететь город, а дети еще ничего не знали.
Им, всхлипывая, рассказала о случившемся няня. Мать не могла ни о чем
думать; ее состояние внушало опасения. Дети оказались одни перед лицом
смерти. В первые минуты испуг их был сильнее горя. Впрочем, им даже не
дали времени поплакать спокойно. С самого утра начались тягостные судебные
формальности. Антуанетта, забившись к себе в комнату, Всеми силами юного
эгоизма цеплялась за единственную мысль, способную смягчить ужас, от
которого у нее перехватывало дыхание, - мысль о своем поклоннике; она с
часу на час ждала его прихода. В последний раз, когда они виделись, он был
особенно нежен с нею. Она не сомневалась, что он примчится, как только
узнает о катастрофе, и разделит ее горе. Но он не явился. Не прислал даже
записочки. Ни слова сочувствия ни от кого. Зато едва только
распространилась весть о самоубийстве, как люди, доверившие свои деньги
банкиру, бросились к Жаненам, ворвались в дом и с безжалостной жестокостью
устроили дикую сцену жене и детям покойного.
В течение нескольких дней на них обрушились все беды: потеря близкого
человека, потеря состояния, почетного положения в обществе, измена друзей.
Ничего не уцелело из того, что составляло смысл их жизни. Все пошло
прахом. Для них троих честность была понятием непреложным, и они тем
мучительнее страдали от бесчестья, в котором были неповинны. И сильнее
всего горе потрясло Антуанетту, потому что она была особенно далека от
мрачных мыслей. Г-жа Жанен и Оливье сокрушались, но мир страданий не был
им чужд и прежде. В силу природного пессимизма они, ощущая тяжесть удара,
были меньше поражены его неожиданностью. Смерть всегда казалась им
прибежищем, а сейчас - более чем когда-либо - они желали умереть. Жалкая
покорность, конечно, но она не столь страшна, как возмущение юного,
счастливого создания, которое верит в жизнь, любит ее и вдруг оказывается
перед лицом бездонной и беспросветной скорби и перед лицом смерти,
внушающей ему ужас.
Антуанетте разом открылась вся неприглядность мира. Она прозрела,
увидела жизнь и людей. Она стала трезво судить отца, мать, брата. В то
время как Оливье и г-жа Жанен плакали вместе, она замкнулась в своем горе.
Своим смятенным детским умом она вдумывалась в прошлое, в настоящее, в
будущее и не видела для себя ничего - ни надежды, ни поддержки; ей не на
кого было рассчитывать.
А потом были похороны - мрачные, позорные. Церковь отказала самоубийце
в отпевании. Вдова и сироты шли за гробом одни, потому что прежние друзья
малодушно стушевались. Двое-трое появились на минуту, но у них был такой
принужденный, натянутый вид, что их присутствие ощущалось тягостнее, чем
отсутствие остальных. Они как будто делали милость своим приходом, в их
молчании чувствовались укор и презрительная жалость. Родственники вели
себя еще хуже: ни слова утешения, ничего, кроме горьких упреков.
Самоубийство банкира отнюдь не смягчило злобу, - наоборот, оно
представлялось чуть ли не таким же преступлением, как его банкротство.
Буржуазная среда неумолима к тем, кто кончает с собой. Считается
непозволительным предпочесть смерть самой постыдной жизни. Будь их воля,
обыватели строго карали бы того, кто своей смертью как бы говорит:
"Нет хуже несчастья, чем жить среди вас".
Трусы первые спешат расценить этот поступок как трусость. А когда
самоубийца, уходя из жизни, вдобавок наносит урон их интересам и спасается
от их мести, они приходят в бешенство. Они ни на секунду не задумались над
тем, что выстрадал несчастный Жанен, прежде чем прийти к роковому решению.
Они с радостью заставили бы его страдать в тысячу раз больше. А так как он
ускользнул из-под их власти, они перенесли осуждение на его семью, не
сознаваясь, однако, в этом даже самим себе, ибо знали, что это
несправедливо. И все же не унимались, ибо им нужна была жертва.
Госпожа Жанен, казалось, способна была только плакать и стонать, но
когда нападали на ее мужа, в ней откуда-то вдруг брались силы для отпора.
Лишь теперь она поняла, как любила его; и хотя ни она, ни дети не
представляли себе, что станется с ними завтра, все трое единодушно решили
пожертвовать приданым матери и личным состоянием каждого, лишь бы по
возможности погасить отцовские долги. А так как им нестерпимо тяжко было
оставаться в родном городе, они решили переехать в Париж.
Отъезд был похож на бегство.
Накануне вечером (это был унылый сентябрьский вечер, поля тонули в
густом тумане; из этой белесой пелены с обеих сторон дороги навстречу
пешеходу выплывали остовы иззябших и промокших кустов, похожих на растения
в аквариуме) они пошли проститься на кладбище. Все трое преклонили колени
у низкой каменной ограды, окаймлявшей свежую могилу. Они молча плакали.
Оливье всхлипывал, г-жа Жанен непрерывно вытирала слезы - она растравляла
свое горе, сама терзала себя, без конца повторяя в памяти слова, которые
сказала мужу в последний раз, когда видела его живым. Оливье думал о
разговоре с отцом на скамейке у террасы. Антуанетта думала о том, что с
ними будет. И никто из троих не упрекнул в душе несчастного, погубившего
их вместе с собой. Антуанетта только твердила про себя:
"Папа, дорогой! Как же нам будет тяжело!"
Туман сгущался. Сырость пронизывала их насквозь, но г-жа Жанен все не
решалась уйти. Антуанетта заметила, что Оливье дрожит, и сказала матери:
- Мне холодно, мама.
Они поднялись. Уходя, г-жа Жанен в последний раз оглянулась на могилу.
- Бедный мой друг! - произнесла она.
Они ушли с кладбища только когда совсем стемнело. Антуанетта держала в
руке ледяную руку Оливье.
Они вернулись в свой старый дом. Это была их последняя ночь в том
гнезде, где они знали мирный сон, где прошла их жизнь и жизнь их отцов, -
с этими стенами, с этим домашним очагом, с этим клочком земли так слились
семейные радости и горести, что, казалось, все это тоже стало для них
родным, стало частицей жизни, и уйти отсюда прочь можно только для того,
чтобы умереть.
Вещи уже были сложены. Жанены решили уехать первым утренним поездом,
пока еще не открылись соседские лавки. Им хотелось избежать досужего
любопытства и недоброжелательных толков. Они чувствовали потребность быть
вместе, и все же каждого невольно потянуло в свою комнату. И каждый
подолгу стоял молча, позабыв даже снять пальто и шляпу, - приятно было
трогать стены, мебель, все, что предстояло покинуть, прижиматься лбом к
оконному стеклу, чтобы вобрать в себя и подольше сохранить ощущение
любимых вещей. Наконец каждый, сделав над собой усилие, оторвался от
эгоистического смакования своей скорби, и все трое сошлись в спальне г-жи
Жанен - супружеской спальне с большим альковом в глубине: тут они
собирались прежде по вечерам после обеда, когда не было гостей. Прежде!
Все это казалось им уже далеким прошлым. Они молча посидели перед скудным
огнем; потом помолились вместе, стоя на коленях у кровати, и легли очень
рано, так как встать надо было до рассвета. Но они долго лежали без сна.
Госпожа Жанен поминутно смотрела на часы, чтобы не опоздать; около
четырех она зажгла свечу и встала. Антуанетта, не спавшая всю ночь,
услышала ее шаги и тоже встала. Оливье спал крепким сном. Г-жа Жанен с
тоской смотрела на сына и не могла решиться его разбудить. Она отошла на
цыпочках и сказала Антуанетте:
- Тише, пусть поспит напоследок в родном доме!
Мать и дочь оделись и сложили последние вещи. Кругом царило великое
безмолвие тех холодных ночей, когда все живое - люди и звери - стремится
поглубже зарыться в теплоту сна. У Антуанетты стучали зубы: душа и тело ее
застыли.
В морозном воздухе гулко хлопнула входная дверь. Старая нянюшка, у
которой были ключи от дома, в последний раз пришла помочь своим господам.
Она появилась, пыхтя и отдуваясь, низенькая, непомерно толстая, но
удивительно подвижная для своих лет; из-под теплого платка выглядывало ее
доброе лицо с покрасневшим носом и опухшими от слез глазами. Она ужасно
огорчилась, что г-жа Жанен, не дождавшись ее, встала и сама растопила печь
на кухне. Оливье проснулся, когда вошла няня. Первым его движением было
закрыть глаза, перевернуться на другой бок и опять заснуть. Но Антуанетта
бережно положила руку ему на плечо и вполголоса окликнула его:
- Оливье, милый, пора вставать.
Он вздохнул, открыл глаза, увидел склоненное над ним лицо сестры; она
печально улыбнулась, погладила его по голове и повторила:
- Вставай!
Он поднялся.
Они выскользнули из дому бесшумно, словно воры. Вещи полегче они несли
в руках. Няня катила впереди тачку с сундуком. Они оставили почти все, что
имели, и ушли, можно сказать, в чем были, взяв с собой только немного
одежды. Малой скоростью им должны были выслать потом кое-какие дорогие по
воспоминаниям мелочи: книги, портреты, старинные часы, тиканье которых
казалось биением их сердец. Погода была сырая. В городе никто еще не
просыпался: ставни были заперты, улицы пустынны. Они шли молча. Говорила
только няня. Г-жа Жанен старалась запечатлеть в памяти картины, с которыми
было связано все ее прошлое.
На вокзале она из гордости взяла билеты во втором классе, хотя раньше
твердо решила ехать в третьем, но при железнодорожных служащих, знавших
ее, у нее не хватило мужества на такое унижение. Вместе с детьми она
юркнула в пустое купе и заперлась. Они со страхом смотрели из-за
занавесок, не появится ли кто-нибудь знакомый, но никто не появился -
город только просыпался; в поезде было пусто, - ехало всего несколько
крестьян, да с товарной платформы доносилось жалобное мычание волов,
вытягивавших головы над загородкой. После томительного ожидания паровоз
дал долгий свисток, и поезд тронулся, рассекая мглу. Трое переселенцев
отдернули занавески и прижались лицом к стеклу, чтобы в последний раз
взглянуть на родной городок, готическая колокольня которого едва виднелась
сквозь завесу тумана, на усеянный соломенными крышами холм, на белые от
инея курящиеся поля; эта картина казалась уже далекой и нереальной, как
сон. А когда после поворота город скрылся за высокой насыпью, все трое
убедились, что их не видят, и перестали сдерживаться. Г-жа Жанен рыдала,
прижав платок к губам. Оливье уткнулся головой в колени матери, целовал ей
руки и обливал их слезами. Антуанетта сидела в противоположном углу купе
и, повернувшись к окну, беззвучно плакала. Но плакали они о разном. Г-жа
Жанен и Оливье думали лишь о том, что оставили позади. Антуанетта больше
думала о том, что их ждет: она укоряла себя, силилась сосредоточиться на
воспоминаниях... Она не напрасно тревожилась о будущем: у нее был более
верный взгляд на жизнь, чем у матери и брата. Тем Париж рисовался в
радужном свете. Впрочем, и Антуанетта даже отдаленно не представляла себе,
каково им там придется. Они ни разу не бывали в Париже. У г-жи Жанен там
была сестра замужем за богатым судейским чиновником, и она рассчитывала на
помощь сестры. Кроме того, она не сомневалась, что дети ее - при их
воспитании и природных дарованиях, которые она преувеличивала, как и все
матери, - без труда найдут себе достойное место в жизни.
Первое впечатление по приезде в Париж было гнетущее. Уже на вокзале они
совсем растерялись от давки в багажном отделении и беспорядочной сутолоки
на запруженной экипажами площади. Шел дождь. Фиакры были вмиг расхватаны.
Пришлось немало пройти пешком; тяжелая поклажа оттягивала руки, и
несчастные путешественники то и дело останавливались посреди улицы, рискуя
быть раздавленными или забрызганными грязью. Кучера не внимали их
призывам. Наконец им удалось остановить фиакр, или, вернее, неописуемо
грязную разбитую таратайку. Укладывая в нее свои пожитки, они уронили узел
с постелью в лужу. Тащивший их сундук носильщик и возница воспользовались
неопытностью приезжих и содрали с них двойную плату. Г-жа Жанен указала
адрес одной из тех дорогих гостиниц средней руки, которую облюбовали себе
провинциалы и где, несмотря на все неудобства, они упорно останавливаются
только потому, что там лет тридцать назад останавливался их дед. С них
взяли втридорога, заявили, что в гостинице полно, запихнули их в тесный
чулан и, посчитали, как за три комнаты. Они решили пообедать подешевле, не
за табльдотом, и заказали себе скромный обед, но он обошелся не меньше, а
голода не утолил. Так в первые же часы рухнули все их иллюзии. И в первую
же ночь, проведенную в гостинице, когда, затиснутые в душную комнату, они
не могли заснуть, то трясясь от холода, то задыхаясь от жары и поминутно
вздрагивая от шагов по коридору, от хлопанья дверей, от электрических
звонков, меж тем как непрерывный грохот экипажей и тяжелых подвод гулко
отдавался в голове, их обуял ужас от этого, города, куда они бросились
искать приюта и где сразу же потерялись.
Наутро г-жа Жанен поспешила к сестре, занимавшей роскошную квартиру на
бульваре Осман. Она втайне надеялась, что им предложат здесь остановиться,
пока они не устроятся самостоятельно. С первых же слов ее заблуждение
рассеялось. Чета Пуайе-Делорм была возмущена банкротством зятя. Жена
особенно боялась, как бы это не бросило на них тени и не повредило карьере
мужа, и считала крайним бесстыдством, что разоренная семья навязывается им
и может их опозорить. То же думал и судья, но он был человек довольно
порядочный и, вероятно, постарался бы помочь Жаненам, если бы жена не
препятствовала ему, что, впрочем, было ему на руку. Итак, г-жа
Пуайе-Делорм оказала сестре ледяной прием. Г-жа Жанен была потрясена, но
постаралась смирить свою гордость и намекнула, в каком тяжелом положении
они находятся и чего ждут от родных. Те сделали вид, что не поняли, даже
не оставили сестру с детьми обедать и официально пригласили их на обед в
конце недели. При этом приглашение исходило не от г-жи Пуайе, а от судьи:
ему стало неловко за жену, и он постарался смягчить ее черствость; он
держал себя с подчеркнутым простодушием, но чувствовалось, что простодушие
его деланное и что он большой себялюбец. Несчастные Жанены вернулись в
гостиницу, боясь поделиться друг с другом впечатлением от этой первой
встречи.
Несколько дней они бродили по Парижу в поисках квартиры. Они выбились
из сил, поднимаясь на верхние этажи; им опостылел вид домов-казарм, где
скучено столько людей, где столько грязных лестниц, комнат, лишенных света
и казавшихся такими унылыми после их просторного провинциального дома. Они
все больше падали духом. Улицы, магазины, рестораны по-прежнему приводили
их в смятение, чем широко пользовались все, кому не лень. За любой пустяк
с них заламывали непомерную цену, как будто они обладали способностью
превращать в золото все, к чему прикасались, - это золото им приходилось
оплачивать из собственного кармана. Они были удивительно непрактичны и не
умели постоять за себя.
Хотя у г-жи Жанен не осталось никаких надежд на сестру, она все же
чего-то ждала от обеда, на который их пригласили. С замиранием сердца
готовились они к этому вечеру. Их приняли не по-родственному, а как
гостей, - впрочем, ничем, кроме чопорного тона, этот обед от обычных
будничных не отличался. Дети познакомились со своими сверстниками -
двоюродным братом и сестрой, которые оказались не более радушными, чем их
родители. Девочка, очень нарядная и жеманная, говорила с ними
присюсюкивая, тоном вежливого превосходства, и смущала своей манерной
слащавостью. Мальчику была смертельно скучна эта повинность - сидеть с
бедными родственниками, и он все время дулся. Г-жа Пуайе-Делорм сидела,
надменно выпрямившись, и, даже когда угощала сестру, хранила укоризненный
вид. Г-н Пуайе-Делорм нес какой-то вздор, лишь бы не говорить о серьезных
вещах. Во избежание опасной личной темы бессодержательный разговор
вертелся вокруг кушаний. Г-жа Жанен попыталась заговорить о самом для нее
важном. Сестра перебила ее каким-то незначительным замечанием. А
возобновить попытку у г-жи Жанен не хватило мужества.
После обеда она велела Антуанетте сыграть на рояле, чтобы та показала
свои способности. Девочка была смущена, раздражена и потому играла
отвратительно. Семейство Пуайе с нетерпением ожидало, когда она кончит.
Г-жа Пуайе поглядывала на дочь, насмешливо кривя губы, и так как вещь была
длинная, она снова заговорила с сестрой на посторонние темы. Но тут
Антуанетта, окончательно сбившись, с ужасом заметила, что на каком-то
пассаже начала пьесу сначала и, значит, нет надежды выпутаться; тогда она
оборвала игру двумя не вполне верными и одним совсем уже фальшивым
аккордом.
- Браво! - произнес г-н Пуайе и велел подать кофе.
Госпожа Пуайе сказала, что дочь ее занимается с самим Пюньо. Девица,
занимавшаяся с самим Пюньо, заметила:
- Очень мило, душенька... - и спросила, где Антуанетта училась.
Разговор не вязался. Все, что можно сказать о безделушках, украшавших
гостиную, о нарядах мамаши и дочки Пуайе, было сказано.
"Вот сейчас нужно, необходимо заговорить..." - твердила себе г-жа
Жанен.
И тут же вся внутренне сжималась. Наконец, когда она сделала над собой
неимоверное усилие и решилась, г-жа Пуайе вставила как бы вскользь, но
весьма непринужденным тоном, что, к сожалению, около половины десятого им
надо уехать - они приглашены и отказаться не могут... Жанены, глубоко
оскорбленные, поднялись и собрались уходить. Их для вида уговаривали
остаться. Но через четверть часа раздался звонок на парадном: лакей
доложил о друзьях и соседях семьи Пуайе, живших этажом ниже. Супруги Пуайе
переглянулись и пошептались со слугами. Г-н Пуайе, запинаясь, под каким-то
предлогом попросил Жаненов пройти в соседнюю комнату. (Ему хотелось скрыть
от друзей существование, а главное, присутствие в их доме неудобной
родни.) Гостей оставили одних в нетопленой комнате. Дети не помнили себя
от обиды. У Антуанетты на глазах стояли слезы; она больше ни минуты не
хотела оставаться здесь. Мать сперва возражала, но так как ожидание
затягивалось, согласилась уйти. Они направились в переднюю. Там их нагнал
Пуайе, которого предупредил лакей; он пробормотал извинения и сделал вид,
что хочет удержать их; но ясно было, что ему не терпится их спровадить. Он
помог им одеться; улыбаясь, пожимая руки, приглушенным голосом говоря
любезные слова, он подталкивал их к двери и, наконец, выставил. Вернувшись
в гостиницу, дети расплакались от негодования. Антуанетта бушевала,
клялась, что ноги ее не будет у тетки.
Госпожа Жанен сняла квартиру на пятом этаже, по соседству с
Ботаническим садом. Спальни выходили на грязные, в пятнах, стены темного
двора, столовая и гостиная (г-жа Жанен непременно желала иметь гостиную) -
на людную улицу. Целый день громыхал паровой трамвай, вереницей тянулись
похоронные дроги, направляясь на кладбище в Иври. Оборванные итальянцы с
кучей вшивых ребятишек торчали на скамьях или пронзительно орали, ссорясь
между собой. Из-за шума нельзя было держать окна открытыми, а вечером, по
дороге домой, приходилось пробиваться сквозь суетливую, дурно пахнущую
толпу, запрудившую улицу, шлепать по лужам; вдобавок в нижнем этаже
соседнего дома помещался гнусный кабак, у порога которого, окидывая
прохожих наглым взглядом, толкались проститутки - огромные рыжеволосые
девки с одутловатыми, набеленными и нарумяненными лицами.
Скудные денежные запасы Жаненов стремительно истощались. Каждый вечер
они, холодея от ужаса, подсчитывали убыль в своем кошельке. Они пытались
урезывать себя, но не умели - эта наука дается долгими годами лишений,
если человек не обучен ей с детства. Люди, не бережливые от природы,
напрасно будут учиться бережливости: при первом же случае они уступят
соблазну, а экономию отложат до следующего раза; если же они случайно
выгадают или вообразят, будто выгадали какие-то крохи, то поспешат
истратить эти крохи, и в итоге расход в десять раз превысит экономию.
Вскоре средства Жаненов иссякли. Г-же Жанен пришлось поступиться
остатками самолюбия и, тайком от детей, пойти просить денег у Пуайе. Ей
удалось повидаться с судьей наедине, у него в кабинете, и она обратилась к
нему с мольбой дать ей взаймы небольшую сумму до тех пор, пока они начнут
зарабатывать себе на жизнь. Судья, человек слабый и довольно
мягкосердечный, сперва попытался увильнуть от окончательного ответа, но
потом уступил. Расчувствовавшись, он дал ей взаймы двести франков;
впрочем, он сразу же раскаялся в своем неразумном порыве, как только ему
пришлось дать отчет жене, которую обозлили происки сестры и
бесхарактерность мужа.
Жанены целыми днями бегали по Парижу в чаянии найти заработок. В г-же
Жанен прочно сидели предрассудки богатой провинциалки, и она не допускала
мысли о какой-нибудь иной профессии для себя и для своих детей, кроме
"свободных", - называемых так, должно быть, потому, что они предоставляют
полную свободу умирать с голоду. Более того, она ни за что не позволила бы
дочери поступить гувернанткой в какую-нибудь семью. Только профессия,
оплачиваемая государственной казной, не казалась ей позорной. Прежде всего
надо было дать Оливье возможность закончить образование и стать педагогом.
Для Антуанетты г-жа Жанен мечтала о должности преподавательницы в
каком-нибудь учебном заведении или об окончании курса в консерватории по
классу фортепиано. Но во всех учебных заведениях, куда она обращалась, был
полный комплект преподавателей с более солидными правами, чем скромное
свидетельство дочери об окончании средней школы, а по части музыки
пришлось признать, что Антуанетта обладает самыми заурядными
способностями, меж тем так трудно пробиться куда более одаренным людям!
Жанены воочию увидели, как жестока борьба за существование и как нелепо
Париж губит сотни больших и малых дарований, которые ему ни на что не
нужны.
Брат и сестра пришли в полное отчаяние, потеряли всякую веру в себя. Им
казалось теперь, что они - ничтожества, и они изо всех сил старались
убедить в этом мать и самих себя. В свое время, дома, в провинциальном
коллеже, Оливье ничего не стоило прослыть орлом, но теперь, подавленный
выпавшими на его долю испытаниями, он как будто сразу утратил все свои
способности. В лицее, куда его поместили и где ему удалось добиться
стипендии, он на первых порах получал такие убийственные отметки, что
стипендию у него отняли. И мальчик решил, что он совершеннейший тупица.
Вдобавок его ужасал Париж, этот суетливый муравейник, отталкивала
распущенность одноклассников, пошлые разговоры, гнусные наклонности
некоторых из них и попытки приобщить его к своим забавам. Он не в силах
был даже высказать им все свое отвращение. Он чувствовал себя загрязненным
одной только мыслью об их грязи. Мать, сестра и он каждый вечер искали
прибежища в жарких молитвах после каждого нового дня разочарований и
тайных унижений, которые казались этим чистым душам такими постыдными, что
они даже не решались рассказать друг другу о пережитом. Однако у Оливье,
хоть он и сам не замечал этого, под влиянием скрытого атеизма, которым
пропитан самый воздух Парижа, вера стала разрушаться, как осыпается от
дождя незатвердевшая штукатурка. Он продолжал верить; но вокруг него вера
отмирала.
Мать и сестра упорствовали в своих бесполезных хлопотах. Г-жа Жанен
опять пошла к Пуайе, и те, чтобы отделаться от родных, нашли им работу.
Г-же Жанен предложили поступить чтицей к старухе, проводившей зиму на юге.
Антуанетте подыскали должность гувернантки в семье, жившей круглый год в
деревне в западной Франции. Условия были неплохие, но г-жа Жанен
отказалась. Она и для себя считала унизительным поступать в услужение, а
уж для дочери никак не могла на это согласиться, тем более что это
означало разлуку. Как ни были они несчастны, вернее, именно потому, что
они были несчастны, им не хотелось расставаться. Г-жа Пуайе возмутилась.
Она заявила, что, когда людям не на что жить, им не пристало особенно
гордиться. Г-жа Жанен не сдержалась и упрекнула ее в бессердечии. Г-жа
Пуайе позволила себе оскорбительные намеки насчет их банкротства и насчет
денег, которые сестра ей задолжала. Они рассорились насмерть. Всякие
отношения были порваны. Г-жа Жанен мечтала вернуть сестре долг. Но не
могла.
Тщетные поиски работы продолжались. Г-жа Жанен обратилась к депутату и
к сенатору их департамента, которым г-н Жанен не раз оказывал услуги. Но и
тут она натолкнулась на черствость и неблагодарность. Депутат даже не
ответил ей на письмо, а когда она пришла к нему, велел сказать, что его
нет дома. Сенатор начал прямо с того, что самым бестактным образом выразил
ей сочувствие, а затем принялся поносить "это ничтожество - Жанена",
решительно осуждая его за самоубийство. Г-жа Жанен встала на защиту мужа.
Сенатор возразил, что отнюдь не считает поведение банкира бесчестным, что
он действовал так по глупости и вообще был легкомысленным простаком: все
норовил делать по-своему, ни у кого не спрашивал совета и не слушал
предостережений. Если бы он погубил себя одного, всякий сказал бы: поделом
ему. Но, не говоря уже о других пострадавших, пустить по миру жену и
детей, а потом бросить их на произвол судьбы, чтобы они выпутывались, как
знают, - это уж слишком. Пусть г-жа Жанен ему прощает, если она святая; он
же, сенатор, отнюдь не святой, а просто здравомыслящий и разумный человек,
и у него нет оснований прощать Жанена: тот, кто при подобных
обстоятельствах кончает с собой, - ничтожество, и больше ничего.
Единственное ему оправдание в том, что он был не вполне вменяем. Сенатор
попросил г-жу Жанен извинить его, если он чересчур резко отозвался о ее
муже, - причиной этому его сочувствие к ней. Выдвинув ящик стола, он
достал и протянул ей бумажку в пятьдесят франков, но от этой милостыни она
отказалась.
Она сделала попытку устроиться в канцелярии казенного учреждения, но
хлопотала неумело и недостаточно упорно. Собрав все свое мужество, она шла
наниматься и возвращалась такая измученная, что несколько дней не могла
сдвинуться с места, а когда приходила вторично, должность была уже занята.
У служителей церкви она тоже не встретила поддержки - то ли они не видели
в этом для себя особой выгоды, то ли не желали прийти на помощь разоренной
семье, глава которой был открытым антиклерикалом. После долгих поисков
г-же Жанен удалось найти место учительницы музыки в монастырском пансионе
- неблагодарное и до смешного скудно оплачиваемое занятие. Чтобы хоть
немножко подработать, она по вечерам занималась перепиской для одной
конторы, но никак не могла угодить. Ей делали грубые замечания за почерк и
за рассеянность, потому что она, как ни старалась, нередко пропускала
слова и даже целые строчки (у нее было столько других мыслей и забот!).
Бывали случаи, когда она слепила себе глаза, сидела не разгибая спины до
поздней ночи, а потом работу у нее не принимали, и она приходила домой в
отчаянии. Она по целым дням плакалась на судьбу, но ничего не могла
предпринять. У нее давно уже было больное сердце, от всех переживаний
болезнь усилилась, и у нее появились мрачные предчувствия. Она страдала
сердечными спазмами и приступами удушья, иногда ей казалось, что она
умирает. Выходя из дому, она клала в карман записку со своей фамилией и
адресом, на случай, если потеряет сознание на улице. Что будет, если она
уйдет из жизни! Антуанетта ободряла ее, как могла, притворялась спокойной,
хотя и сама жила в постоянной тревоге; умоляла мать щадить себя,
порывалась заменить ее. Но г-жа Жанен всю оставшуюся у нее гордость
полагала в том, чтобы уберечь дочь от унижений, которые приходилось
сносить ей.
Как она ни надрывалась и ни сокращала расходы, заработка ей не хватало
на жизнь. Пришлось продать те немногие драгоценности, какие еще уцелели. И
ужаснее всего, что вырученные от продажи деньги у г-жи Жанен тут же
украли. Бедная женщина, с обычной своей беспечностью, решила зайти в
магазин "Бон-Марше": на следующий день были именины Антуанетты, и ей
хотелось купить дочери подарочек. Она зажала кошелек в руке, чтобы не
потерять его, но, выбирая покупку, машинально положила его на прилавок.
Когда она вспомнила о кошельке, он исчез. Этот удар подкосил ее.
Через несколько дней, душным августовским вечером, когда густое облако
испарений стояло над городом, как в парильне, г-жа Жанен возвращалась из
конторы, куда относила спешную переписку. Она опаздывала к обеду, а
тратить три су на омнибус не хотела и, чтобы дети не волновались, бежала
домой, едва переводя дух. Поднимаясь к себе на пятый этаж, она так
запыхалась, что совсем не могла говорить. В таком состоянии она
возвращалась не в первый раз, и дети перестали пугаться. Не показывая
виду, она тут же села с ними за стол. Дети не могли есть от жары и,
преодолевая отвращение, силились проглотить несколько кусочков мяса и
немного тепловатой воды. Видя, что мать не успела отдышаться, они не
разговаривали (им и не хотелось разговаривать) и смотрели в окно.
Вдруг г-жа Жанен взмахнула руками, потом уцепилась за стол, посмотрела
на детей, охнула и стала валиться на пол. Антуанетта и Оливье едва успели
подхватить ее; Обезумев от ужаса, они кричали, умоляли:
- Мама! Мамочка!
Но она не отвечала. Они совсем потеряли голову. Антуанетта судорожно
прижималась к матери, целовала, звала ее. Оливье открыл дверь на лестницу
и крикнул:
- Помогите!
Привратница поднялась к ним и, увидев, что происходит, побежала за
жившим по соседству врачом. Но когда пришел врач, он мог только
констатировать конец. Смерть наступила мгновенно - к счастью для г-жи
Жанен (хотя кто может сказать, что она успела передумать в последние
секунды, сознавая, что умирает и дети остаются одни в таком бедственном
положении!..).
Они одни переживали весь ужас случившегося, одни плакали, одни
занимались всеми тягостными хлопотами, которые влечет за собой смерть.
Привратница, женщина сердобольная, немножко помогла им; из пансиона, где
г-жа Жанен давала уроки, прислали письмецо с холодными словами
официального соболезнования.
Первые минуты были полны неописуемого отчаяния. Чрезмерность отчаяния
как раз и спасла их - с Оливье сделались конвульсии. Это отвлекло
Антуанетту от ее скорби: она думала только о брате, и ее огромная любовь
подчинила себе Оливье, не допустила до опасных крайностей, на которые его
толкнуло бы горе. Прижавшись друг к другу, они сидели при свете ночника
возле кровати, на которой покоилась их мать, и Оливье твердил, что надо
умереть - умереть обоим сейчас же, сию минуту; при этом он указывал на
окно; Антуанетта тоже испытывала это пагубное искушение, но боролась с
ним: она хотела жить...
- Ради чего?
- Ради нее, - ответила Антуанетта и показала на мать. - Она по-прежнему
с нами. Подумай!.. Она столько выстрадала из-за нас! Мы не имеем права
наносить ей самый страшный удар - не имеем права умереть несчастными... А
потом, - продолжала она с жаром, - нельзя сдаваться! Нельзя! Я не желаю! Я
протестую! Я хочу, чтобы ты еще был счастлив!
- Этого никогда не будет!
- Нет, будет. Мы слишком много страдали. Это изменится, должно
измениться. Ты устроишь свою жизнь, у тебя будет семья, тебе будет хорошо,
я так хочу! Слышишь? Хочу!
- А как жить? У нас не хватит сил...
- Хватит. Что нам надо? Протянуть до тех пор, пока ты начнешь
зарабатывать. Это я беру на себя. Вот увидишь, я сумею. Ах, если бы мама
позволила, я бы уже давно начала...
- А что ты будешь делать? Я не хочу, чтобы ты унижалась. Ты и сама на
это не пойдешь.
- Пойду... И вовсе не унизительно зарабатывать себе на жизнь трудом -
лишь бы только это был честный труд. Пожалуйста, не волнуйся. Все
устроится, вот увидишь, ты будешь счастлив, мы будем счастливы, дорогой
мой мальчик, она будет счастлива нашим счастьем...
Брат и сестра одни шли за гробом матери. Оба единодушно решили не
извещать семейство Пуайе. Пуайе перестали для них существовать, они были
слишком безжалостны к их матери и в какой-то мере повинны в ее смерти. И
когда привратница спросила, неужели у них нет никого родных, они ответили:
- Никого.
Они молились перед вырытой могилой, держась за руки, замкнувшись в
своей непримиримости, в гордом отчаянии, и предпочли полное одиночество
присутствию равнодушных и лицемерных родственников. Возвращались они
пешком в толпе, чуждой их скорби, чуждой их мыслям, чуждой им во всех
отношениях, кроме языка, на котором они говорили. Антуанетта вела Оливье
под руку.
В том же доме, на самом верху, нашлась маленькая квартирка - две
комнатки чердачного типа: крошечная прихожая, которая должна была служить
им столовой, и кухонька величиной со стенной шкаф. Они могли найти
что-нибудь получше в другом квартале, но им казалось, что здесь они не
окончательно разлучены с матерью. Привратница сперва хоть немного
интересовалась ими, но вскоре дела отвлекли ее, и о них никто уже больше
не заботился. Они не были знакомы ни с кем из жильцов и даже не знали, кто
живет рядом.
Антуанетте разрешили вместо матери давать уроки музыки в монастырском
пансионе. Она стала искать других уроков. У нее была одна цель: дать брату
образование, чтобы он мог поступить в педагогический институт. Она
самостоятельно, по зрелом размышлении, сделала этот выбор; долго изучала
программы, наводила справки, пыталась выведать мнение Оливье, но он сам не
знал, чего хочет, и она решила за него. Если он поступит в институт, у
него будет верный кусок хлеба до конца дней, и он сможет распоряжаться
своей судьбой. Но надо, чтобы он этого добился, надо во что бы то ни стало
дотянуть до тех пор, промучиться пять-шесть лет. Что ж, они добьются
своего. Эта мысль с необычайной силой овладела Антуанеттой, заполонила ее.
Она ясно видела, какая одинокая, нищенская жизнь предстоит ей, и вынести
эту жизнь можно было только при том страстном стремлении, которое охватило
ее всю: спасти брата, сделать так, чтобы брат был счастлив, если ей самой
не суждено узнать счастье!.. Семнадцатилетняя девочка, избалованная и
беспечная, словно переродилась под влиянием этого героического решения.
Оказалось, что в ней заложена такая глубокая самоотверженность, такая
горделивая воля к борьбе, каких никто у нее не подозревал, и она сама
меньше, чем кто-либо. В эти переломные годы, в эту раннюю лихорадочную
пору весны, когда все существо наливается любовью, купается в ней, как в
роднике, бьющем тайком из-под земли, когда многообразные силы любви
обволакивают, захлестывают женщину и неотступно держат в своей власти, -
любовь эта принимает какие угодно формы: она ищет, на кого бы излиться,
кому принести себя в жертву, цепляется за любой предлог, и эта
целомудренная затаенная чувственность готова превратиться в
самопожертвование. Любовь отдала Антуанетту в добычу дружбе.
У Оливье, натуры менее страстной, не было такого двигателя. Кроме того,
не он приносил себя в жертву, а жертву приносили ради него, что гораздо
легче и отраднее, особенно когда любишь. И потому он мучился раскаянием,
видя, как сестра надрывается из-за него, и часто говорил ей об этом.
- Ах ты, глупенький мальчик!.. - отвечала она. - Неужели, ты не
понимаешь, что только это и держит меня? Если бы не забота о тебе, чем бы
я жила?..
Он вполне понимал сестру. Будь он на месте Антуанетты, ему так же были
бы дороги и отрадны эти заботы; другое дело - служить их предметом...
Гордость и любовь возмущались в нем. А каким непосильным бременем для
него, существа слабого, было сознание ответственности, необходимости
преуспеть, раз сестра во имя его успеха поставила на карту свою жизнь! Это
сознание было ему нестерпимо и временами подавляло его вместо того, чтобы
воодушевить, но все же так легче было выстоять, легче трудиться, жить, -
если бы его не подгоняла мысль о конечной цели, он многого бы не перенес.
Его скорее тянуло сложить оружие... быть может, даже покончить с собой.
Быть может, он бы погиб, если бы сестра не решила за него, что он добьется
успеха и будет счастлив. Он страдал от такого насилия над своей природой,
а между тем в этом для него было спасение. Он тоже переживал переходный
возраст, тот опасный возраст, когда тысячи юношей, поддавшись нездоровым
эмоциям, ради двух-трех лет безумств бесповоротно губят всю свою жизнь.
Если бы у него было время задуматься, он предался бы отчаянию или попусту
растратил силы; стоило ему только сосредоточиться мыслью на себе, как им
вновь овладевали болезненные фантазии, отвращение к жизни, к Парижу, к
гнилостному брожению миллионов тварей, которые, соединяясь между собой,
вместе разлагаются. Но при виде сестры наваждение рассеивалось: раз она
живет лишь для того, чтобы жил он, - хорошо, он будет жить, будет счастлив
наперекор себе...
Итак, их жизнь была построена на беззаветном подвиге мужества, веры и
благородного честолюбия. Оба всем существом своим стремились к одной цели
- к успеху Оливье. Антуанетта взяла на себя все тяготы, все унижения:
служила гувернанткой в семьях, где с ней обращались почти как с прислугой;
она должна была вместо няни водить детей на прогулку, часами таскаться с
ними по улицам под предлогом практики в немецком языке. Но в этих
нравственных страданиях, в утомительных трудах находила удовлетворение ее
любовь к брату и даже ее гордость.
Она приходила измученная и тут же начинала хлопотать по хозяйству,
потому что Оливье был в лицее полупансионером и возвращался домой вечером.
Она стряпала обед - убогий обед на газовой плитке или на спиртовке. Оливье
никогда не хотелось есть, все ему было противно, к мясу он чувствовал
непреодолимое отвращение; приходилось насильно пичкать его или изощряться,
приготовляя какие-нибудь лакомые кушанья, а бедняжка Антуанетта была
довольно посредственной стряпухой. Она старалась изо всех сил и в итоге
выслушивала обидные заявления, что стряпня ее несъедобна. Сколько раз,
стоя у кухонной плиты, втихомолку испытывала она знакомое неумелым молодым
хозяйкам отчаяние никому не ведомое, но отравляющее им жизнь и даже сон!
После обеда, перемыв то небольшое количество посуды, каким они
обходились (от помощи Оливье она решительно отказывалась), она с
материнской заботливостью спрашивала у него уроки, проверяла его
письменные работы, даже помогала ему, стараясь не задеть самолюбия
обидчивого мальчика. Они проводили вечера за своим единственным столом,
который служил им и обеденным и письменным. Оливье готовил уроки,
Антуанетта шила или занималась перепиской. Когда он ложился спать, она
приводила в порядок его одежду или что-нибудь делала для себя.
Как ни трудно было им сводить концы с концами, они единодушно решили,
что все деньги, какие удастся скопить, пойдут на уплату материнского долга
супругам Пуайе. Те, правда, отнюдь не были докучными кредиторами: они не
подавали признаков жизни, даже не вспоминали об этих деньгах, считая их
пропавшими и втайне радуясь, что так дешево отделались от неудобных
родственников. Но брат и сестра были горды, чтили память матери и не могли
допустить, чтобы она осталась должна этим недостойным людям. Они боялись
истратить лишний грош на развлечения, на одежду, на питание, - словом,
всячески урезали расходы, чтобы скопить двести франков - сумму для них
огромную. Конечно, Антуанетта предпочла бы экономить только на себе. Но
когда брат узнал о ее намерении, он во что бы то ни стало решил подражать
ей. И теперь оба всячески ограничивали себя и были счастливы в тот день,
когда могли отложить несколько су.
Ценой постоянных лишений им удалось в три года по грошам собрать всю
сумму. Это была для них большая радость. Однажды вечером Антуанетта
отправилась к Пуайе. Ее приняли довольно неприветливо, решив, что она
пришла просить помощи. Сочтя за благо забежать вперед, родственники стали
резко выговаривать ей за то, что она не давала о себе знать, даже не
известила их о смерти матери и пришла, только когда ей что-то
понадобилось. Антуанетта спокойно прервала их, заявив, что не собиралась
причинять им беспокойство, а пришла просто отдать деньги, которые брала у
них взаймы, и, положив на стол два кредитных билета, потребовала расписку.
Дядя и тетка тотчас переменили тон, сделали вид, что не хотят брать эти
деньги; они воспылали к ней внезапной любовью, какая вспыхивает у
кредитора к должнику, через много лет приносящему долг, на котором был уже
поставлен крест. Пуайе стали расспрашивать Антуанетту, где они с братом
поселились и как им живется. Она уклонилась от ответа, снова потребовала
расписку, сказала, что спешит, холодно попрощалась и ушла. Пуайе были
возмущены неблагодарностью дерзкой девчонки.
Избавившись от этой заботы, Антуанетта продолжала урезать себя, но уже
ради брата. Только теперь она делала это украдкой, чтобы он ничего не
заметил: отказывала себе в нарядах, даже в пище, стараясь скопить на
одежду и развлечения брату, побаловать его, скрасить ему жизнь, дать ему
возможность время от времени пойти в концерт и даже в оперу - величайшее
блаженство для Оливье. Он не желал ходить без нее. Но она всегда
придумывала какой-нибудь предлог, чтобы отказаться и вместе с тем избавить
его от угрызений совести: говорила, что она устала и ей не хочется
выходить из дому, даже уверяла, что ей это неинтересно. Он не верил в эту
ложь, подсказанную любовью, но детский эгоизм брал верх. Он шел в театр, а
там угрызения совести снова одолевали его: до конца спектакля он ни о чем
другом не мог думать и не получал никакого удовольствия. В одно из
воскресений Антуанетта отправила его слушать концерт в "Шатле"; он
возвратился через полчаса и заявил, что дошел до моста Сен-Мишель, но тут
у него не хватило духа идти дальше - концерт перестал его интересовать, и
вообще развлекаться без нее - не радость, а мучение. Это было очень
приятно Антуанетте, хотя она и пожалела, что брат лишился из-за нее
воскресного развлечения. Но сам Оливье не жалел ни о чем. Когда он увидел,
как просияло лицо сестры, несмотря на все ее старания скрыть свои чувства,
он испытал такое удовольствие, какое не доставила бы ему самая прекрасная
музыка в мире. Они провели этот воскресный день сидя рядышком у окна:
Оливье - с книгой, Антуанетта - за шитьем, но он не читал, а она не шила,
и оба болтали о пустяках, не занимавших ни его, ни ее. Они уговорились не
ходить в концерты врозь: удовольствие в одиночку перестало быть
удовольствием.
Антуанетта тайком скопила достаточно денег, чтобы сделать Оливье
сюрприз - взять напрокат пианино, которое, согласно существовавшим
правилам проката, через определенный срок становилось их собственностью.
Таким образом, она взвалила на себя еще одно тяжелое обязательство. Сроки
платежа стояли перед ней, как мучительный кошмар; она из сил выбивалась,
чтобы набрать нужную сумму. Но эта безрассудная прихоть так радовала их
обоих! Музыка была райским уголком в их суровой жизни. Постепенно она
захватила их целиком. Они отгораживались ею от прочего мира. Но в этом
таилась и своего рода опасность. Музыка порой оказывает растлевающее
действие на душу современного человека. Подобно жаркой парильне или
осенней истоме, она взвинчивает нервы и убивает волю. И в то же время
музыка служит отдохновением для того, кто, как Антуанетта, принужден
заниматься непосильным и безрадостным трудом. Воскресный концерт был
единственным светлым проблеском за целую неделю непрерывном работы. Они
жили воспоминанием о последнем концерте и надеждой на следующий, на эти
два-три часа вне Парижа, вне времени. После долгого стояния на улице, под
дождем или снегом, на ветру и холоде, когда они, прижавшись друг к другу,
со страхом ждали, будут ли билеты, их вместе с общим потоком вносило в
театр, и они, заняв неудобные, тесные места, терялись в толпе. Их толкали,
им было душно и чуть не делалось дурно от давки и жары. И все же каждый из
них был счастлив, счастлив собственным наслаждением и наслаждением другого
- счастлив ощущать, как в сердце струятся волны добра, света и силы,
изливаемые великими душами Бетховена и Вагнера, счастлив видеть, как рядом
проясняется родное лицо, побледневшее от утомления и преждевременных
забот. Антуанетте казалось, что ее, усталую, баюкают чьи-то материнские
объятия. Она нежилась в этом мягком и теплом гнездышке и беззвучно
плакала. Оливье держал ее руку. Никто не замечал их в темноте гигантского
зала, где было столько израненных душ, искавших приюта под материнским
крылом Музыки.
Антуанетту по-прежнему поддерживала вера. Она была очень набожна и
каждый день истово, подолгу молилась, каждое воскресенье ходила к обедне.
В своей несправедливо жестокой судьбе она не могла отречься от веры в
божественного Друга, который страдает вместе со страждущими и когда-нибудь
утешит их. Еще больше, чем с богом, ощущала она духовную связь с дорогими
покойниками и втайне приобщала их ко всем своим горестям. Но мыслила она
самостоятельно и рассуждала трезво; она держалась в стороне от других
верующих, которые косились на нее, обвиняли в строптивости и усматривали в
ее поведении чуть не вольнодумство потому лишь, что она, как истинное дитя
Франции, не желала отказываться от свободы суждений: она веровала не из
слепого послушания, как тупое стадо, а по велению сердца.
Оливье перестал верить. Медленный процесс распада веры, начавшийся в
нем с первых месяцев пребывания в Париже, привел к полному ее уничтожению.
Юноша перенес это очень тяжело, он не был из числа тех, кто настолько
силен или настолько ограничен, чтобы обойтись без всякой веры, а потому
долго мучился жестокими сомнениями. Но религиозная мистика сохранила
власть над его сердцем, и хотя он сам не верил, духовный мир сестры был
ему очень близок. Оба - и брат и сестра - жили в атмосфере высоких чувств.
Когда они сходились после целого дня разлуки, их крохотная квартирка
становилась для них тихой пристанью, неприкосновенным убежищем, убогим,
холодным, но незапятнанным. Как далеки они были здесь от Парижа с его
шумом, с его растленным мышлением!..
Они почти не говорили о своих занятиях: когда возвращаешься усталый,
нет никакой охоты, рассказывая о прошедшем дне, вновь переживать все его
тяготы. Они инстинктивно помогали друг другу забыть парижские будни.
Особенно в первые минуты, встретившись за столом, они избегали задавать
друг другу вопросы, здоровались взглядом и, случалось, не произносили ни
слова до конца обеда. Антуанетта смотрела на брата, а он сидел,
задумавшись над тарелкой, точь-в-точь как в детстве. Она ласково гладила
его руку.
- Ну что же ты! - улыбаясь, говорила она. - Живей!
Он тоже улыбался и начинал есть. У них была такая потребность в тишине,
что они не делали ни малейшего усилия поддержать беседу. Лишь позднее,
отогревшись в атмосфере чуткой взаимной любви и стряхнув с себя нечистые
следы дня, они становились словоохотливее.
Оливье садился за пианино. Антуанетта почти перестала играть, чтобы не
мешать ему, - это ведь была его единственная радость, и он всецело
отдавался ей. У него были недюжинные способности к музыке: его женственная
натура, которой более свойственно было любить, чем созидать, любовно
воспринимала мысль исполняемых им композиторов, сливалась с ней, со
страстной проникновенностью передавала малейшие ее оттенки, насколько ему
позволяли слабые руки и грудь, изнемогавшая от титанической мощи
"Тристана" и последних сонат Бетховена. Потому-то он искал прибежища у
Моцарта и Глюка; Антуанетта тоже предпочитала их.
Иногда она пела, но только самые простые старинные песенки. Голос у нее
был глуховатый - меццо-сопрано, глубокое, но несильное. От застенчивости
она не могла петь ни при ком, кроме Оливье, - у нее делался спазм в горле.
Особенно любила она одну шотландскую песню Бетховена - "Верный Джонни",
такую ровную, покойную, а под этим покоем столько страстной нежности!..
Песня была похожа на нее. У Оливье слезы навертывались на глаза, когда она
пела "Верного Джонни".
Но она предпочитала слушать игру Оливье. Она спешила управиться с
хозяйством и оставляла дверь из кухни открытой, чтобы было слышнее;
однако, как ни старалась она не шуметь, Оливье сердился, что она громыхает
посудой. Антуанетта прикрывала дверь; кончив убирать, она приходила и
садилась в низенькое кресло, только не возле инструмента (Оливье не мог
играть, когда кто-нибудь сидел рядом), а у камина. И тут, свернувшись
клубком, как кошечка, спиной к пианино, вперив глаза в золотистое пламя
очага, где неслышно догорал уголь, она баюкала себя образами прошлого.
Когда часы били девять, она скрепя сердце напоминала Оливье, что пора
кончать. Ей тяжело было отрывать от грез и его и себя, но Оливье надо было
еще поработать вечером, а ложиться поздно ему не следовало. Он подчинялся
не сразу: ему требовалось некоторое время, чтобы после музыки
сосредоточиться на занятиях. Мысли его где-то витали. И нередко часы били
уже половину десятого, а он все не мог вернуться к действительности.
Антуанетта сидела напротив него, склонившись над работой, и знала, что он
ничего не делает, но не решалась слишком часто смотреть в его сторону,
боясь досадить ему излишней опекой.
Оливье был в том неблагодарном - в том блаженном - возрасте, когда
проводишь целые дни, предаваясь праздным мечтам. У него был чистый лоб,
девичьи глаза - и порочные и простодушные, нередко окруженные синевой;
большой рот с припухшими, как у грудного младенца, губами, которые
кривились едва уловимой усмешкой, рассеянной и озорной; копна волос,
падавших на лоб и очень густых, сзади пышная, с непокорным хохолком на
макушке; вокруг шеи небрежно болтался галстук, который сестра тщательно
повязывала каждое утро; куртка была вечно без пуговиц, хотя Антуанетта
тратила уйму времени, пришивая их; из рукавов без манжет торчали большие
руки с костлявыми запястьями. Он мог часами витать в облаках с полусонным,
лукавым и томным видом. Глаза его без цели блуждали по комнате Антуанетты
(стол для занятий находился у нее), останавливаясь на узкой железной
кровати, над которой висело распятие слоновой кости с буксовой веточкой,
на портретах отца и матери и на старой фотографии провинциального городка
с колокольней и зеркалом каналов. Когда же его взгляд доходил до
бледненького личика сестры, молча работавшей рядом, ему становилось
бесконечно жалко ее и досадно на себя, - он встряхивался, сердясь на свое
безделье, и ревностно брался за работу, чтобы наверстать потерянное время.
В свободные дни он много читал. Они всегда читали врозь. При всей их
взаимной любви они не могли читать вслух друг другу. Это их коробило,
казалось нецеломудренным. Хорошая книга была для них тайной, которую можно
нашептывать только себе. Когда какая-нибудь страница особенно восхищала
одного из них, ни он, ни она не читали ее вслух; кто-нибудь протягивал
книгу другому, указывая пальцем волнующее место, и говорил:
- Прочти.
И пока другой читал, тот, кто уже прочел, блестящими глазами следил,
как отражаются на лице близкого человека испытываемые им чувства, и
наслаждался вдвойне.
Но часто, облокотясь на стол перед раскрытой книгой, они не читали, а
разговаривали. Особенно к концу вечера у них нарастала потребность излить
душу, и уже не так было трудно говорить. Оливье всегда одолевали печальные
думы, и он, как существо слабое, стремился избавиться от своих терзаний,
переложив их бремя на плечи другого. Сомнения мучили его. И Антуанетта
должна была ободрять брата, защищать от самого себя, - эта борьба
возобновлялась непрерывно, изо дня в день. Оливье высказывал горькие,
мрачные мысли и, высказавшись, чувствовал себя легче, но не задумывался
над тем, что они ложатся гнетом на сестру. Слишком поздно он понял, как
изводил ее: брал себе ее силу, а в нее вселял свои сомнения. Антуанетта не
роптала. По характеру бодрая и жизнерадостная, она заставляла себя
казаться по-прежнему веселой, хотя веселость ее давно исчезла. У нее
бывали минуты безмерной усталости и возмущения против этой исполненной
непрерывного самоотречения жизни, на которую она себя обрекла. Но она
осуждала такие мысли, не желала в них углубляться и, против воли, не
приемля, терпела их. На помощь ей приходила молитва, - кроме тех
мгновений, когда сердце отказывается молиться (бывает и так), когда оно
словно иссушено. Тогда оставалось лишь молча, дрожа и стыдясь, дожидаться,
чтобы благодать снова осенила ее. Оливье даже не догадывался об этих
муках. В такие минуты Антуанетта под любым предлогом уходила из дому или
запиралась у себя в комнате. Только справившись с собой, она появлялась
снова, улыбающаяся, истомленная, и была еще ласковее, чем всегда, словно
каялась в своих страданиях.
Комнаты их были рядом, и кровати стояли у одной и той же стены, так что
брат и сестра могли переговариваться шепотом, а когда им не спалось,
легкие постукивания в стену как бы говорили:
"Ты спишь? Я не сплю".
Перегородка была такая тонкая, что они словно лежали в одной постели,
целомудренно, как два друга. Но дверь между комнатами на ночь всегда
закрывали из чувства глубокой инстинктивной стыдливости - чувства
священного; она оставалась открытой, только когда Оливье хворал, а это,
увы, случалось нередко.
Здоровье его все не восстанавливалось и даже стало хуже. У него
постоянно что-нибудь болело - горло, грудь, голова, сердце, самая легкая
простуда грозила перейти в бронхит; он заболел скарлатиной и чуть не умер;
даже будучи здоровым, он вечно жаловался на какие-нибудь угрожающие
симптомы, которые, к счастью, ни во что не выливались: то у него кололо в
боку, то в сердце. Однажды врач, выслушав его, определил не то перикардит,
не то катар легких, и профессор-специалист, к которому они обратились
потом, подтвердил эти опасения. Однако диагноз оказался ошибочным. В
сущности, у него были только больные нервы; а как известно, заболевания
такого рода принимают самые неожиданные формы и после многих дней тревоги
кончаются ничем. Но чего стоили эти дни Антуанетте! Сколько она провела
бессонных ночей! Она поминутно вскакивала с постели и, стоя у двери,
прислушивалась к дыханию брата, потом ложилась снова, терзаясь страхом. Ей
казалось, что он умрет, она это знала, она была уверена в этом. Дрожа,
приподымалась она на кровати, складывала руки, стискивала их, прижимала к
губам, чтобы не закричать.
"Господи, господи! - молила она. - Не отнимай его у меня! Нет, нет, я
не отдам его!.. Смилуйся, господи, смилуйся!.. Мамочка, дорогая! Помоги
мне! Спаси его, сделай, чтобы он жил!.."
Все ее тело трепетало, как натянутая струна.
"Как! Умереть на полдороге, когда уже столько сделано, когда цель уже
близка, когда ему скоро будет хорошо?.. Нет, это невозможно, это слишком
жестоко!.."
Вскоре Оливье стал причинять сестре беспокойства другого рода.
Как и она, он был глубоко порядочен по натуре, но воля у него была
слабая, а ум сложный: крайне независимый, слегка скептический и вместе с
тем неустойчивый и потому несвободный от путаных представлений; отсюда
снисходительность к дурному и тяга к наслаждениям. Антуанетта по своей
душевной чистоте долго не могла понять, что творится с братом. И вот
однажды она сделала совершенно неожиданное открытие.
Оливье думал, что сестры нет дома. Обычно в это время у нее был урок,
но в последнюю минуту ученица известила ее запиской, что сегодня
заниматься не может. Антуанетта этому втайне обрадовалась, хотя из их
скудного бюджета выпадало несколько франков; но она была очень утомлена и
прилегла на кровать, радуясь, что может отдохнуть денек без угрызений
совести. Оливье вернулся из лицея и привел с собой товарища. Они
расположились в соседней комнате и принялись болтать. Каждое их слово было
слышно, а говорили они, не стесняясь, думая, что, кроме них, никого нет.
Антуанетта с улыбкой слушала веселый голос брата. Однако вскоре она
перестала улыбаться, кровь застыла у нее в жилах. Они говорили на самые
откровенные темы, употребляя отвратительно грубые выражения, и, очевидно,
находили в этом удовольствие. Она слышала, как смеялся Оливье, ее
маленький Оливье, с его уст, которые она считала невинными, слетали
непристойные слова, приводившие ее в ужас. Острая боль пронизывала ее до
глубины души. Это длилось долго: они не могли наговориться, а она не могла
не слушать. Наконец мальчики ушли. Оставшись одна, Антуанетта заплакала -
что-то умерло в ней; светлый образ брата - ее ребенка, который она создала
в своем воображении, был замаран, и она жестоко страдала от этого. Вечером
она ни слова не сказала Оливье. Он заметил, что она плакала, но не мог
добиться причины. Он не понял, отчего она переменилась к нему. Ей не сразу
удалось переломить себя.
Но самый жестокий удар нанес он ей, когда однажды не вернулся домой
ночевать. Она не ложилась всю ночь, ожидая его. Она была уязвлена не
только в своей нравственной чистоте, она была уязвлена в самых сокровенных
тайниках своего сердца - тех глубоких тайниках, где роятся опасные
чувства, которые ока старалась скрыть даже от самой себя и над которыми не
дозволено поднимать покров.
А Оливье главным образом желал утвердить свою независимость. Он
вернулся утром с развязным видом, готовясь ответить дерзостью, если сестра
вздумает сделать ему замечание. Он на цыпочках проскользнул в квартиру,
чтобы не разбудить ее. Но" когда он увидел, что она не ложилась и ждала
его, бледная, с покрасневшими от слез глазами, увидел, что она и не думает
упрекать его, а молча хлопочет, готовя ему завтрак, чтобы он поел до ухода
в лицей, увидел, что она явно удручена, хотя не говорит ни слова, что все
ее существо выражает безмолвный упрек, - он не выдержал: бросился перед
ней на колени, спрятал лицо в складках ее платья, и оба заплакали. Ему
было стыдно, противно вспомнить о прошедшей ночи, он чувствовал себя
замаранным. Он хотел заговорить - она не позволила, закрыла ему рот рукой,
и он поцеловал эту руку. Больше между ними ничего не было сказано - они
без слов поняли друг друга. Оливье дал себе клятву не огорчать Антуанетту
и быть таким, каким она хотела его видеть. Но она, как ни старалась, не
сразу забыла свою обиду. Она точно выздоравливала после тяжелой болезни, и
чувство неловкости надолго сохранилось в их отношениях. Ее любовь не
ослабела, но только теперь Антуанетта увидела в душе брата что-то ей
чуждое, пугавшее ее.
То, что открылось Антуанетте в душе брата, ранило ее тем больнее, что
именно в это время ей приходилось терпеть упорные преследования мужчин.
Когда она возвращалась под вечер в темноте и особенно когда бывала
вынуждена выходить после обеда, чтобы взять или отнести работу по
переписке, она вся дрожала от страха, что к ней подойдут, заговорят,
пристанут, как это уже случалось не раз. Под тем предлогом, что Оливье
полезно гулять, она по возможности старалась брать его с собой, но он
соглашался неохотно, она же не смела настаивать, боясь помешать его
занятиям. Парижские нравы возмущали ее душу - душу девственницы и
провинциалки. Ночном Париж казался ей темным лесом, где ее подкарауливают
страшные чудовища, и она боялась выходить из своей норки. Однако выходить
было необходимо. В конце концов она взяла себя в руки, но страдать не
перестала. Когда же она представляла себе, что ее мальчик, ее, Оливье
будет или уже стал похож на этих наглых мужчин, ей по возвращении стоило
усилия пожать ему руку. А он не мог понять, за что сердится на него
сестра...
Никто не назвал бы Антуанетту красавицей, но она обладала больший
обаянием и невольно останавливала на себе взгляды. Одетая очень просто,
почти всегда в черное, невысокого роста, тоненькая, хрупкая,
неразговорчивая, она безмолвно скользила в толпе, стараясь быть
незаметной, и все-таки привлекала к себе внимание пленительной нежностью
кротких, усталых глаз и детски непорочных губ. Она видела, что нравится;
ее это смущало и все-таки радовало... Кто скажет, сколько невинного,
трогательного кокетства может невольно проснуться в спокойной девичьей
душе, угадавшей чье-то ласковое участие? У Антуанетты появлялась тогда
некоторая неловкость движений, она искоса бросала пугливые взгляды - это
было и забавно и умилительно. От смущения она становилась еще
привлекательнее. Она возбуждала желания, а так как она была девушка бедная
и беззащитная, за ней ухаживали бесцеремонно.
Она бывала иногда в доме Натанов, богатых евреев, которые встретили ее
у своих знакомых, где она преподавала, и участливо отнеслись к ней.
Антуанетте пришлось преодолеть свою застенчивость, а раза два-три она даже
была у них на званых вечерах. Альфред Натан был очень известный в Париже
профессор, крупный ученый и в то же время светский человек, - это
причудливое сочетание учености и суетности часто наблюдается среди евреев.
Так и у г-жи Натан подлинная доброта сочеталась с необыкновенной
светскостью! Супруги щедро и шумно выражали Антуанетте свою искреннюю
симпатию. Вообще Антуанетта встретила больше сочувствия среди евреев, чем
среди своих единоверцев. У евреев много недостатков, но у них есть одно
достоинство, - может быть, самое главное: они живые люди, они человечны;
ничто человеческое им не чуждо, они внимательны ко всему живому. Даже
когда у них нет настоящего горячего чувства, они неизменно полны
любопытства, побуждающего их интересоваться всеми более или менее
значительными людьми и идеями, хотя бы совершенно чуждыми им. Нельзя
сказать, чтобы они всегда оказывали при этом действенную помощь, - слишком
многое занимает их одновременно, они, более чем кто-либо, находятся во
власти светского тщеславия, хотя и отрицают это. Но они по крайней мере
что-то делают, а это уже много при равнодушии, царящем в современном
обществе. Они служат в нем ферментом жизни, бродилом действия. У католиков
Антуанетта натолкнулась на стену ледяного безразличия и тем сильнее ценила
внимание, хотя бы и поверхностное, которое проявляли к ней Натаны. Г-жа
Натан угадала, какую подвижническую жизнь ведет Антуанетта, вдобавок
пленилась ее внешним и внутренним обликом и задумала взять девушку под
свое покровительство. У нее самой детей не было, но она любила и часто
собирала у себя молодежь; она настояла на том, чтобы Антуанетта тоже
приходила, чтобы она нарушила свое затворничество и немножко развлеклась.
Нетрудно было понять, что Антуанетта чуждалась общества отчасти из-за
своей бедности, и г-жа Натан сделала попытку снабдить ее нарядами, но
гордость Антуанетты возмутилась, тогда заботливая покровительница так
деликатно повела дело, что все-таки заставила девушку принять кое-какие
мелочи, столь ценные для невинного женского тщеславия. Антуанетта была и
тронута этим и смущена. Скрепя сердце она время от времени приходила на
вечера г-жи Натан, а там молодость брала свое, и она втягивалась в общее
веселье.
Но в этом несколько пестром обществе, где бывало много молодых людей,
бедную и миловидную девушку, которой покровительствовала хозяйка дома,
немедленно избрали своей жертвой двое-трое шалопаев, с наглой
самоуверенностью остановивших на ней свой выбор. В расчете на ее робость
они заранее бились между собой об заклад, кто скорее преуспеет.
Началось с того, что Антуанетта стала получать анонимные или, вернее,
подписанные вымышленным громким именем письма с объяснениями в любви.
Сперва это были вкрадчивые, настойчивые любовные записочки, в которых ее
просили о свидании; затем тон стал более развязным, появились угрозы, а
дальше пошли оскорбления, грязная клевета: ее раздевали в этих письмах,
пачкали похотливыми домыслами, во всех подробностях разбирали ее скрытые
достоинства, пытались сыграть на ее неопытности, грозя ей публичным
скандалом, если она не придет на свидание в указанное место. Она плакала
от обиды, получая такие предложения; эти гнусности оскорбляли ее гордость,
словно огнем жгли ее тело и душу. Она не знала, как выйти из положения. Ей
не хотелось рассказывать обо всем брату: она понимала, что ему будет
слишком больно и что это только усложнит дело. Друзей у нее не было.
Обратиться в полицию? На это она не решалась из боязни огласки. Однако
пора было принять меры. Она чувствовала, что молчанием тут не спастись,
что негодяй, преследующий ее, не отстанет и пойдет на все, если будет
чувствовать себя в безопасности.
Тут как раз подоспело категорическое требование явиться завтра в
определенный час в Люксембургский музей. Антуанетта решила пойти. После
долгих размышлений она сделала вывод, что мучитель ее познакомился с нею у
г-жи Натан. В каком-то из его писем упоминалось об одном случае, который
мог иметь место только там. И вот она попросила г-жу Натан оказать ей
большую услугу: подвезти ее в своем экипаже в музей и минутку подождать у
входа. Когда Антуанетта вошла, возле указанной в письме картины ее
встретил торжествующий шантажист и заговорил с ней преувеличенно учтивым
тоном. Она молча, пристально смотрела на него. Кончив свою речь, он игриво
спросил, почему она так на него смотрит.
- Я смотрю на подлеца, - ответила Антуанетта.
Он не смутился такой малостью и стал еще развязнее.
- Вы мне грозили скандалом, - сказала она. - Пожалуйста. Я готова пойти
на скандал!
Она вся дрожала и говорила громко, с явным намерением привлечь внимание
посетителей. На них оглядывались. Молодой человек увидел, что она не
остановится ни перед чем, и присмирел. Она еще раз крикнула ему:
- Подлец!
И пошла прочь.
Не желая признать себя побежденным, он последовал за девушкой. Она
вышла из музея - он за ней. Она направилась к ожидавшей ее карете,
распахнула дверцу, и предприимчивый ловелас очутился лицом к лицу с г-жой
Натан, которая узнала его и приветствовала, назвав по имени. Он растерялся
и поспешил скрыться.
Антуанетте пришлось все объяснить своей спутнице. Она изложила
происшедшее неохотно и крайне сдержанно. Ей было тяжело посвящать
постороннего человека в свой внутренний мир и рассказывать о страданиях
своего оскорбленного целомудрия. Г-жа Натан упрекнула ее за то, что она
так долго молчала. Антуанетта умоляла никому не говорить ни слова. На том
приключение и кончилось; г-же Натан даже не понадобилось отказывать
наглому субъекту от дома - он не посмел больше показаться у нее в
гостиной.
Приблизительно в то же время на долю Антуанетты выпало совсем иное
огорчение.
Один очень порядочный человек лет сорока, служивший консулом на Дальнем
Востоке и приехавший во Францию на несколько месяцев в отпуск,
познакомился с Антуанеттой у Натанов и влюбился в нее. Встреча эта была,
без ведома Антуанетты, подстроена г-жой Натан, которая во что бы то ни
стало решила выдать замуж свою юную приятельницу. Консул, тоже еврей, не
отличался красотой - он был плешив и сутуловат, но у него были добрые
глаза, мягкие манеры и сердце, знавшее страдание, а потому умевшее
сострадать другим. В Антуанетте уже ничего не осталось от прежней
избалованной девочки-мечтательницы, рисовавшей себе жизнь как прогулку в
ясный день об руку с возлюбленным; теперь жизнь предстала перед ней как
жестокая битва, которую надо вести изо дня в день, без передышки, иначе
рискуешь потерять в один миг все, что было завоевано пядь за пядью годами
изнурительного труда; и она часто думала, что отрадно было бы опереться на
руку друга, разделить с ним заботы и отдохнуть немножко, а он чтобы тем
временем оберегал ее покой. Она понимала, что это только мечта, но у нее
еще не хватало мужества отказаться от такой мечты. Впрочем, она отлично
знала, что бесприданнице не на что надеяться в том обществе, где она жила.
Старая французская буржуазия на весь мир прославилась своим гнусно
торгашеским отношением к браку. Евреи же не так бесстыдно гоняются за
деньгами. Среди них нередко можно встретить богатого молодого человека,
который женится на бедной девушке, или состоятельную девушку, которая ищет
себе в мужья прежде всего интеллигентного человека. Но в среде французских
буржуа, провинциалов и католиков мошна всегда ищет мошну. Глупцы, на что
им столько денег? Потребности у них самые ограниченные; они умеют только
есть, зевать от скуки, спать и... копить. Антуанетта хорошо знала этих
людей, она видела их с детства, смотрела на них и глазами богатства и
глазами нищеты. Она не обольщалась на их счет и понимала, что тут ждать
нечего. А потому неожиданное сватовство консула было для нее большим
утешением. Сперва она не питала никакого чувства к консулу, но мало-помалу
прониклась к нему глубокой признательностью и симпатией. Она приняла бы
его предложение, если бы не надо было ехать в колонии, а значит,
разлучиться с братом, и отказала влюбленному; тот, хотя и понял все
благородство ее побуждений, не простил отказа: любовь в своем эгоизме
требует, чтобы ей жертвовали всем, вплоть до тех качеств, которые ей
особенно дороги в любимом существе. Он перестал встречаться с Антуанеттой,
не написал ей, когда уехал, и она ничего не знала о нем, пока, полгода
спустя, не получила извещения о его женитьбе, причем конверт был надписан
его рукой.
После этой новой сердечной раны Антуанетта сложила свою скорбь к стопам
божьим, постаралась себя убедить, что понесла справедливую кару за то, что
хоть на миг позабыла свой единственный долг - посвятить себя брату, и
всецело отдалась заботам о нем.
Она окончательно отдалилась от света, перестала бывать даже у Натанов,
которые несколько охладели к ней после того, как она отказала найденному
ими жениху, - они тоже не приняли ее доводов. Г-жа Натан заранее решила,
что этот брак состоится и будет образцовым, и была уязвлена в своем
самолюбии, когда он не состоялся по вине Антуанетты. На ее взгляд, чувства
девушки были, конечно, весьма похвальны, но преувеличены до приторности,
отчего она сразу же утратила интерес к этой дурочке. В силу своей
потребности благодетельствовать людям с их согласия или без их согласия
она облюбовала себе другую подопечную, на которую в данный момент и
расходовала весь запас внимания и забот.
Оливье не догадывался о печальных сердечных делах сестры. Это был
чувствительный и легкомысленный юноша, постоянно витавший в мечтах.
Полагаться на него не стоило ни в чем, хотя ум у него был живой и
обаятельный, а сердце - такая же сокровищница любви, как и у Антуанетты.
Труд, на который было потрачено несколько месяцев, он часто сводил на нет
каким-нибудь сумасбродством, приступом хандры, полосой безделья,
надуманными увлечениями, на которые тратил время и силы; он влюблялся в
первое встречное смазливенькое личико, в кокетливых девочек-подростков,
которые разок поболтали с ним где-нибудь в гостях и тут же позабыли об
этом. Он мог увлечься книгой, поэмой, каким-нибудь музыкальным
произведением и по неделям ничем иным не занимался, пренебрегая ученьем.
За ним надо было следить неусыпно, но незаметно, чтобы не обидеть его.
Трудно было предусмотреть, что он выкинет в следующую минуту. Он постоянно
находился в лихорадочном возбуждении, в том неуравновешенном, взвинченном
состоянии, которое нередко наблюдается у людей, предрасположенных к
чахотке. Врач не скрыл своих опасений от Антуанетты. Этому от природы
чахлому растению, пересаженному из провинции в Париж, очень нужны были
солнце и свежий воздух, - словом, то, чего Антуанетта не могла ему
предоставить. У них не было денег, чтобы уезжать из Парижа на каникулы. А
в течение года они были заняты по целым дням и так уставали к воскресенью,
что им никуда не хотелось идти, разве только в концерт.
Однако летом, по воскресеньям, Антуанетта насильно увлекала Оливье за
город, в леса Шавиля или Сен-Клу. Но в лесу некуда было деваться от шумных
парочек, кафешантанных песенок и просаленных бумажек: такая обстановка
меньше всего походила на ту чудесную тишину, которая успокаивает и
очищает. А вечером, на обратном пути, надо было терпеть давку в поездах,
духоту битком набитых, низких, тесных, темных, отвратительных пригородных
вагонов, вольные словечки и сценки, шум, хохот, пенье, вонь, табачный дым.
И Антуанетта и Оливье чувствовали себя чужими в толпе, а потому
возвращались домой раздраженные, расстроенные. Оливье умолял сестру
прекратить прогулки, да и у Антуанетты не было охоты повторять эти опыты.
Все же она упорствовала в своем намерении, хотя такие поездки доставляли
ей еще меньше удовольствия, чем Оливье, - она считала, что это нужно для
здоровья брата, и снова старалась вытащить его из дому. Новые попытки были
столь же неудачны, и Оливье горько упрекал ее. Наконец они решили
безвыездно сидеть в душном городе и в недрах своего тюремного двора
вздыхали о просторе полей.
Наступил последний учебный год; предстояли приемные экзамены в
педагогический институт. И слава богу! Антуанетта очень устала. Она твердо
рассчитывала на успех. Оливье имел все основания быть принятым. В лицее на
него смотрели как на самого надежного кандидата; все преподаватели дружно
хвалили его способности и ум, делая, правда, оговорку насчет
недисциплинированности мышления, мешавшей ему работать планомерно. Но
бремя ответственности до того угнетало Оливье, что по мере приближения
экзаменов он все больше тупел. Крайнее утомление, боязнь срезаться и
болезненная застенчивость заранее сковывали его. Он дрожал при мысли, что
ему придется выступать публично перед строгими судьями. Он всегда страдал
от своей застенчивости. В классе, когда приходилось отвечать, он краснел,
у него сжималось горло. В первое время ему и отозваться-то было трудно,
когда произносили его имя. Отвечать неожиданно он еще кое-как мог, но
мысль, что его вызовут, доводила его почти до обморока, а голова у него не
переставала работать, и он во всех подробностях представлял себе, что
сейчас произойдет; чем дольше приходилось ждать, тем было мучительнее.
Можно сказать, что каждый экзамен он держал дважды: накануне ночью он
экзаменовался во сне и тратил на это все силы, так что для настоящих
экзаменов сил совсем не оставалось.
Но он даже не был допущен до устного экзамена - того, который внушал
ему такой ужас, что по ночам его прошибал холодный пот. Во время
письменной работы на философскую тему, которая в обычное время непременно
увлекла бы его, он за шесть часов едва выжал из себя две странички.
Сначала у него в голове была пустота, ни одной мысли, буквально ни одной.
Перед ним словно выросла черная стена, о которую он тщетно бился. Потом,
за час до срока, стена раздалась, и лучи света хлынули в брешь. Он
набросал на бумагу несколько превосходных мыслей, однако этого было
недостаточно для хорошей отметки. По его удрученному виду после
письменного экзамена Антуанетта поняла, что он провалился, и сама была
обескуражена не меньше, но скрыла тревогу. Впрочем, даже в самых
безнадежных положениях ей не изменяла способность надеяться.
Оливье не приняли.
Он был убит. Антуанетта улыбалась, стараясь показать, что ничего
страшного не произошло, но губы у нее дрожали. Она утешала брата,
убеждала, что это неудача поправимая, что на будущий год он непременно
выдержит испытания, и даже лучше других. Она не сказала, как важно было
ей, чтобы он выдержал именно в этом году, как она измучена телом и душой,
как боится, что у нее не хватит сил вытянуть еще один такой год. А нужно
было тянуть. Если ее не станет до того, как его примут, он один ни за что
не найдет в себе мужества продолжать борьбу, и жизнь сломит его.
Итак, она скрыла от него свою усталость и даже удвоила усилия. Она
надрывалась, чтобы он мог немного развлечься во время каникул и с большей
бодростью и уверенностью начать учебный год. Но к началу учебного года ее
скромные сбережения значительно убыли, вдобавок она потеряла несколько
выгодных уроков.
Еще целый год!.. Перед последним испытанием нервы у обоих были
напряжены до предела. Но прежде всего надо было жить и изыскивать какие-то
новые источники заработка Антуанетта согласилась ехать гувернанткой в
Германию, взяв место, которое подыскали ей Натаны. Она решилась на это как
на крайнюю меру; ничего другого у нее не было в виду, а ждать она не
могла. За шесть лет они с братом не расставались ни на один день, и она
даже не представляла себе, как будет жить, не видя и не слыша его
постоянно. Оливье не мог без ужаса думать о разлуке, но ничего не смел
сказать - причиной этого несчастья был он; если бы он выдержал экзамены,
Антуанетте не понадобилось бы идти на такую крайность; он не имел права
протестовать и выдвигать на первый план свое горе - решать должна была
она.
Последние дни они провели в безмолвной скорби, словно перед вечной
разлукой: когда горе одолевало их, они прятались друг от друга. Сестра
взглядом спрашивала совета у брата. Если бы он сказал: "Не уезжай!" - она
бы не уехала, хотя ехать было необходимо. Даже в фиакре, который вез их на
вокзал, она готова была отказаться от поездки, чувствуя, что у нее нет сил
осуществить свое намерение. Одного слова Оливье было бы достаточно!.. Но
он этого слова не сказал. Он держал себя в руках, как и сестра. Она взяла
с него слово писать каждый день, ничего от нее не скрывая, и чуть что -
немедленно вызвать ее.
Она уехала. В то время как Оливье с леденящей тоской в сердце
возвращался в лицей, где ему пришлось стать пансионером, поезд уносил
застывшую в скорби Антуанетту. Вперив взоры в темноту, брат и сестра
чувствовали, что с каждой минутой расстояние между ними становится все
больше, и шепотом призывали друг друга.
Антуанетта с ужасом думала о той среде, где ей предстояло жить. Она
очень изменилась. Прежде ей ничего не было страшно, она ни перед чем не
робела, но за эти шесть лет она так привыкла к тишине и уединению, что ей
казалось настоящей пыткой выйти из своей скорлупы. Смешливая, веселая
болтунья Антуанетта былых счастливых дней канула в вечность вместе с ними.
Несчастье сделало ее дикаркой. Вероятно, живя бок о бок с Оливье, она в
конце концов заразилась его застенчивостью. Ей трудно было говорить с
кем-нибудь, кроме брата. Она всего боялась, ее пугала даже необходимость
пойти в гости. Поэтому она содрогалась при мысли, что ей суждено жить у
чужих людей, разговаривать с ними, постоянно быть на виду. К тому же у
нее, бедняжки, так же как у Оливье, не было склонности к педагогике: она
добросовестно исполняла свои обязанности, но не верила в пользу того, что
делала, и не могла утешаться сознанием, что занята нужным делом. Она была
создана, чтобы любить, а не учить. Любовь же ее никому не была нужна.
И меньше всего ее любовь была нужна на новом месте, в Германии. Семья
Грюнбаумов, куда ее наняли обучать детей французскому языку, не выказывала
к ней ни малейшего интереса. Это были люди чванные и развязные,
равнодушные и назойливые; платили они неплохо и на этом основании
полагали, что благодетельствуют человеку, получающему у них жалованье, и
могут себе позволить с ним что угодно. Они считали Антуанетту чуть повыше
прислуги и не давали ей свободно вздохнуть. У нее не было отдельной
комнаты - она спала в каморке, смежной с детской, куда дверь даже по ночам
не закрывалась. Она никогда не бывала одна. Никто не желал понять, что у
нее может быть потребность остаться наедине с собой, - никто не признавал
за ней священного права каждого живого существа на внутреннее одиночество.
Она знала теперь одну-единственную радость - мысленно побыть и поговорить
с братом. Но Грюнбаумы старались отнять у нее даже те считанные свободные
минутки, которые она урывала для себя. Стоило ей сесть за письмо, как
кто-нибудь уже шнырял вокруг и допытывался, что она пишет. Когда она
читала полученное письмо, ее спрашивали, что там написано; с игривой
развязностью осведомлялись о "братце". Ей приходилось прятаться. Стыдно
сказать, к каким уловкам она вынуждена была прибегать, где запираться,
чтобы без помехи читать письма Оливье. Если она забывала письмо на столе,
то не сомневалась, что его прочтут; а так как в комнате ни один ящик не
запирался, она поневоле таскала с собой все бумаги, которые хотела скрыть
от посторонних глаз, - и без того уж в ее вещах и в ее сердце постоянно
рылись, старались докопаться до ее заветных мыслей. Но это вовсе не
означало, что Грюнбаумы интересуются ею. Просто считалось, что она - их
собственность, раз они ей платят. Впрочем, никакого злого умысла они не
питали: нескромное любопытство было их коренным свойством, и члены семьи
друг на друга за это не обижались.
Антуанетте была нестерпима эта слежка, это отсутствие душевного такта,
не позволявшие ей ни на час спрятаться от нескромных взглядов. Ее
исполненная достоинства сдержанность оскорбляла Грюнбаумов. Разумеется,
они находили высоконравственные доводы, чтобы оправдать свою грубую
назойливость и осудить попытки Антуанетты уклониться от их вторжений. "Наш
прямой долг, - рассуждали они, - знать личную жизнь девушки, которую мы
поселили у себя, ввели в свою семью и которой поручили воспитание детей:
мы ответственны за нее". (Так говорят о своей прислуге многие хозяйки
дома, причем "ответственность" эта отнюдь не ограждает бедняжек от
изнурительного труда и унижения, а только воспрещает им всякую радость.)
"Раз Антуанетта не признает этого нравственного долга, - заключали
Грюнбаумы, - значит, она не считает себя безупречной: честным девушкам
скрывать нечего".
Таким образом, вокруг Антуанетты создалась атмосфера непрерывной
травли, которая вынуждала ее быть все время начеку, отчего она казалась
еще более высокомерной и замкнутой.
Брат каждый день слал ей письма страниц в двенадцать, и она ухитрялась
писать ему каждый день хоть две-три строчки. Оливье старался быть
настоящим мужчиной и по возможности умалчивать о своих страданиях. Но он
просто погибал от тоски. Его жизнь была всегда так неразрывно связана с
жизнью сестры, что теперь, в разлуке, он будто потерял половину самого
себя: он разучился владеть руками, ногами, мыслями, разучился гулять,
играть на рояле, заниматься и вообще делать что бы то ни было, даже
мечтать о чем-нибудь... кроме нее. С утра до вечера он корпел над
учебниками, но ничего не запоминал; мыслями он был далеко; он тосковал или
думал о ней, о ее вчерашнем письме; не спуская глаз с часов, ждал
сегодняшнего письма; когда же оно приходило, руки у него, вскрывая
конверт, дрожали от радости, а также от страха. Никогда пальцы
влюбленного, державшие любовное письмо, не трепетали такой встревоженной
нежностью. Как и Антуанетта, он прятался, читая ее письма, и все до
единого носил при себе, только самое последнее прятал под подушкой и,
желая убедиться, что оно не пропало, время от времени трогал его, когда
лежал ночью без сна, мечтая о своей дорогой сестренке. Как она была
далеко! Особенно мучился он, если письмо задерживалось и приходило через
день после того, как было отправлено. Два дня и две ночи разделяли их!..
Время и расстояние казались ему огромными особенно потому, что он никогда
не путешествовал. Воображение его разыгрывалось. Господи! Вдруг она
заболеет и умрет, прежде чем он успеет добраться до нее... Почему она не
написала накануне хоть несколько строк?.. А вдруг она больна?.. Да,
конечно, она больна... У него сердце обрывалось. Еще чаще он боялся
умереть вдали от нее, в одиночестве, среди равнодушных людей, в этом
мерзком лицее, в этом унылом Париже. Он в самом деле едва не заболел от
одних только мыслей... "Не написать ли ей, чтобы она вернулась?.." И тут
же ему становилось стыдно своего малодушия. Впрочем, едва он садился ей
писать, как забывал свою тоску, - такое для него было счастье общаться с
нею. Ему казалось, что он видит, слышит ее; он рассказывал ей обо всем.
Пока они жили вместе, он никогда так не откровенничал с нею, не выражал
так горячо своих чувств, а теперь он называл ее: "Мой верный, мужественный
друг, моя добрая, дорогая, любимая, горячо любимая сестричка". Это были
настоящие любовные письма.
Антуанетта купалась в их ласке, за весь день они были для нее
единственной отдушиной. Когда письмо не приходило утром в обычный час, она
глубоко страдала. Раза два Грюнбаумы по небрежности, или - кто знает? -
быть может, в насмешку, назло, не отдавали ей письма до вечера, а один раз
даже до следующего утра. У нее сделался жар. На Новый год брат и сестра,
не сговорившись, надумали послать друг другу длинные телеграммы
(удовольствие очень дорогое), которые пришли в один и тот же час. Оливье
по-прежнему рассказывал Антуанетте о своих занятиях и сомнениях, просил у
нее совета; она его наставляла, старалась вселить в него свою силу.
А между тем ей и на себя уже не хватало сил. Она задыхалась тут, в
чужой стране, где никого не знала и никому до нее не было дела, кроме жены
одного учителя, недавно поселившейся в этом городе и тоже чувствовавшей
себя одиноко. Добрая женщина по-матерински жалела двух детей, которые
любили друг друга и жили в разлуке (она частично выведала у Антуанетты
историю ее жизни), но она была так шумлива и так вульгарна, до такой
степени лишена чуткости и деликатности, что утонченная душа девушки
пугливо замыкалась. Антуанетте некому было довериться, и она носила в себе
все свои заботы - груз очень нелегкий; временами ей казалось, что она не
выдержит и упадет под его тяжестью; но она стискивала зубы и шла дальше.
Здоровье ее пошатнулось - она сильно худела. Письма брата становились все
печальнее. Однажды в припадке отчаяния он написал:
"Вернись, вернись, вернись!.."
Но, отправив письмо, он устыдился и написал Другое, в котором умолял
Антуанетту порвать первое письмо и забыть о нем. Он даже постарался
сделать вид, что ему очень весело и он вовсе не нуждается в сестре.
Болезненно самолюбивый юноша ни за что не хотел, чтобы думали, будто он не
может без нее обойтись.
Антуанетту трудно было обмануть - она все это понимала, но не знала,
как быть. То она уже совсем собиралась ехать и шла на вокзал узнать, когда
отходит поезд на Париж. То внушала себе, что это безумие, - ведь деньги,
которые она зарабатывала здесь, окупали содержание Оливье в пансионе и,
значит, надо терпеть, пока хватит сил. Она уже не способна была принять
решение. С утра она еще бодрилась, но, по мере того как надвигались
сумерки, мужество ее слабело, ей хотелось бежать, одолевала тоска по
родине - той родине, где ей пришлось очень несладко, но где были схоронены
все святыни ее прошлого; она тосковала о языке, на котором говорил ее брат
и на котором она сама выражала свою любовь к нему.
Как раз в это время в немецком городке, где она жила, остановилась
проездом труппа французских актеров. Антуанетта очень редко бывала в
театре (у нее для этого не было ни времени, ни охоты), но тут ей
неудержимо захотелось услышать родную речь, подышать воздухом Франции.
Дальнейшее уже известно. Все билеты в театр были распроданы; молодой
музыкант Жан-Кристоф, с которым Антуанетта не была знакома, увидев, как
она огорчена, предложил ей место в ложе; она, не подумав, согласилась. Ее
появление вместе с Кристофом вызвало пересуды в городке; эти злобные толки
немедленно дошли до Грюнбаумов, которые заранее были готовы поверить
всему, что бы ни наговорили дурного о молодой француженке; кроме того,
вследствие некоторых обстоятельств, изложенных ранее [см. "Бунт"
(прим.авт.)], они были настроены против Кристофа и грубо отказали
Антуанетте от места.
Целомудренная, стыдливая девушка, всецело поглощенная любовью к брату,
ограждавшей ее от малейшей нечистой мысли, думала, что не вынесет позора,
когда поняла, в чем ее обвиняют. У нее ни на миг не поднялась досада на
Кристофа. Она знала, что он так же ни в чем не повинен, как и она, что он
причинил ей зло, искренне желая добра, и была ему только благодарна. Она
ничего не знала о своем случайном спутнике, за исключением того, что он
музыкант и что его избрали мишенью для ожесточенных нападок; но при всем
своем неведении жизни и людей она врожденным чутьем, обострившимся от
горя, умела угадывать человеческую душу и в этом соседе по театру, дурно
воспитанном и чудаковатом, угадала чистоту помыслов, равную своей, и
мужественную доброту, о которой даже вспоминать было отрадно. Все то
плохое, что говорилось о Кристофе, ничуть не поколебало доверия, которое
он внушил ей. Она сама была жертвой и не сомневалась в том, что он тоже
жертва и страдает, должно быть, гораздо дольше от злобы людей, нанесших ей
оскорбление. А так как она привыкла забывать о себе и думать о других,
мысль обо всем, что выстрадал Кристоф, отвлекла ее от своей обиды. Ни за
что на свете не стала бы она искать встречи с ним или писать ему -
стыдливость и гордость запрещали ей это. Она уверила себя, что он не
знает, какую неприятность навлек на нее, и по доброте своей искренне
желала, чтобы он никогда об этом не узнал.
Она уехала. По воле случая в часе пути от города поезд, увозивший ее,
встретился с тем поездом, в котором Кристоф возвращался из соседнего
городка, где провел день.
Пока поезда стояли рядом, они в тиши ночи увидели друг друга из
вагонного окна и не заговорили друг с другом. Да и что бы они могли
сказать, кроме самых обыкновенных слов? Эти слова только опошлили бы
неуловимое чувство взаимной жалости и таинственного влечения, которое
родилось в них и не имело иного основания, кроме внутреннего ясновидения.
В тот миг, когда они, незнакомые, обменивались последним взглядом, они
увидели друг друга так, как никто из живших бок о бок с ними никогда их не
видел. Все проходит - воспоминание о словах любви, о поцелуях, о самых
жарких объятиях; но никогда не забывается соприкосновение двух душ,
которые встретились однажды и узнали друг друга в толпе бесчувственных
марионеток. Антуанетта унесла память об этом в тайниках своего сердца,
сердца, окутанного печалью, посреди которой сиял, однако, скрытый свет,
подобный тому, что окутывает елисейские тени в "Орфее" Глюка.
Итак, она вернулась к Оливье. И вернулась вовремя: он заболел. Этот
нервный, неуравновешенный мальчик, боявшийся вымышленных болезней, теперь,
захворав по-настоящему, решил не писать сестре о своей болезни, чтобы не
встревожить ее. Но мысленно он звал ее, молил об ее приезде, как о чуде.
Когда чудо свершилось, он лежал в жару на койке лицейского лазарета и
дремал. Он не вскрикнул, увидев ее. Сколько раз ему мерещилось, будто она
входит в палату! Он поднялся на постели, открыв рот, дрожа от страха, что
вдруг это опять обман. И когда Антуанетта села на кровать возле него,
когда она обняла его и он прильнул к ней, когда он ощутил губами ее нежную
щеку и ее руки, закоченевшие после целой ночи, проведенной в поезде, когда
он наконец убедился, что это она, его сестричка, его девочка, - он
заплакал. Он остался все тем же "Глупышом", каким был в детстве, и не умел
иначе выражать свои чувства. Он прижимал сестру к себе, боясь, что она
опять ускользнет от него. Как они изменились оба! Какой у них был
болезненный вид!.. Все равно! Они снова вместе, и все вокруг точно
просияло: лазарет, лицей, пасмурный день, - они обрели друг друга и теперь
уж не расстанутся никогда. Прежде чем она успела сказать хоть слово, он
взял с нее клятву, что она больше не уедет. Ему незачем было брать с нее
клятву - нет, она больше не уедет, они слишком тяжко страдали вдали друг
от друга; покойная мать была права: все лучше, чем разлука. Даже нужда,
даже смерть, только бы быть вместе.
Они поспешили снять квартиру. Им хотелось вернуться в прежнюю, хотя она
была очень неприглядной, но ее уже заняли. Новая квартира тоже выходила
окнами во двор, однако над стеной виднелась макушка чахлой акации, и оба,
брат и сестра, сразу полюбили эту вестницу полей, заточенную, как и они, в
каменной тюрьме. Здоровье Оливье быстро восстановилось, - вернее, то, что
для него считалось здоровьем: у другого, более крепкого человека такое
состояние называли бы болезнью. Как ни тягостно было для Антуанетты
пребывание в Германии, оно позволило ей скопить немного денег. Кроме того,
она получила какие-то крохи за перевод немецкой книги, которую удалось
пристроить в одном издательстве. Денежные заботы были на время устранены,
и все складывалось отлично, только бы Оливье в конце года выдержал
приемные экзамены. А вдруг он не выдержит?
Едва радость совместной жизни вошла в привычку, страх перед экзаменами
снова навис над ними. Они старались не говорить на эту тему и все-таки без
конца возвращались к ней. Мысль об экзаменах неотступно преследовала их,
даже когда они пытались развлечься: она вдруг выплывала в концерте,
посреди какой-нибудь пьесы; стоило им проснуться ночью, как она
разверзалась в их сознании, точно бездна. Оливье не только страстно желал
облегчить сестре бремя жизни, доказать, что она не напрасно пожертвовала
ему своей молодостью, - он еще безумно боялся военной службы, которой ему
не миновать, если он провалится (в те времена поступление в высшую школу
освобождало от воинской повинности). С чувством непреодолимой гадливости
думал он о тесном физическом и моральном общении невесть с кем, о
постепенном отупении - неизбежном следствии жизни в казарме, которое он -
верно или неверно - рисовал в своем воображении. Все, что было в его
натуре аристократического и девственного, восставало против этой
перспективы - временами сама смерть представлялась ему лучшим выходом.
Можно осмеивать и даже бичевать такого рода чувства во имя общественной
морали, возведенной нашим веком в религию, но было бы слепотой не понять,
какие глубокие страдания причиняет потеря внутреннего одиночества во имя
равенства, чересчур широко и грубо понимаемого в наши дни.
Снова начались экзамены. Оливье едва не пропустил их: он плохо себя
чувствовал и так боялся волнений, через которые ему предстояло пройти, все
равно, примут его или нет, что даже желал заболеть по-настоящему. На этот
раз сочинение он написал неплохо. Но мучительно было ждать, пока
выяснится, допущен ли он к дальнейшим экзаменам. Согласно обычаям,
установившимся с незапамятных времен в стране Революции - самой косной
стране на свете, экзамены происходили в июле, в самое жаркое время года;
казалось, это делается нарочно, с целью доконать несчастную молодежь, и
без того замученную чудовищной программой вступительных экзаменов, из
которой сами судьи не знали и десятой доли. Заключения по письменной
работе давались на следующий день после праздника 14 июля, сопровождаемого
народными гуляньями и шумным весельем, которое так тягостно для тех, кому
совсем невесело и хочется тишины. На соседней площади были построены
балаганы; с утра до поздней ночи щелкали выстрелы в тире, ревела паровая
карусель с деревянными лошадками, завывала шарманка. И этот дикий грохот
длился целую неделю: президент республики - популярности ради - накинул
горланам еще три свободных дня. Ему это ничего не стоило - он-то их не
слышал. Но Оливье и Антуанетта совсем извелись: неистовый шум сверлил им
мозг, они закрывали окна и сидели без воздуха в душных комнатах, затыкали
уши, чтобы избавиться от назойливых, въедливых, пошленьких уличных
песенок, которые с утра до ночи раздирали слух и точно молотом долбили
голову.
Устные экзамены начинаются почти сразу же после того, как объявлены
результаты письменных. Оливье упросил Антуанетту не присутствовать на них.
Она ждала у двери и дрожала сильнее, чем он. А он, разумеется, не говорил,
что доволен своими ответами. Он Изводил сестру, жалея о том, что сказал
или чего не сказал.
Настал решающий день. Списки принятых вывешивали во дворе Сорбонны.
Антуанетта не пустила Оливье одного. Выходя из дому, каждый из них подумал
про себя, что, вернувшись, они уже будут знать и, возможно, пожалеют об
этих минутах томительного ожидания, когда у них оставалась хотя бы
надежда. Но вот они увидели купол Сорбонны, и ноги у них подкосились.
Антуанетта, обычно такая храбрая, сказала брату:
- Ради бога, не беги так...
Оливье посмотрел на сестру - она силилась улыбнуться.
- Давай посидим минутку, - предложил он.
Он рад был бы не идти дальше. Но не успели они опуститься на скамейку,
как Антуанетта сжала его руку и сказала:
- Ничего, мой мальчик, идем.
Им не сразу попался на глаза нужный список. Они просмотрели несколько,
где фамилии Жанена не было. Увидев наконец его, они даже не сразу поняли:
читали, перечитывали и все не могли поверить. А когда убедились, что это
правда, что Жанен и Оливье - одно лицо, что Жанен принят, они, не вымолвив
ни слова, бросились домой. Антуанетта схватила брата под руку, крепко
стиснула его пальцы, а он оперся на нее. Всю дорогу они почти бежали,
ничего не видя вокруг; когда они переходили улицу, их чуть не раздавил
экипаж.
- Милый мой!.. - Милая моя!.. - твердили они.
Они поднялись по лестнице, перескакивая через несколько ступенек.
Очутившись у себя, они бросились друг другу в объятия. Антуанетта взяла
брата за руку и подвела его к портретам отца и матери, которые висели у ее
кровати, в уголке, превращенном в некое святилище; опустившись на колени,
брат и сестра помолились и поплакали потихоньку.
Антуанетта велела принести из ресторана праздничный обед, но оба не
притронулись ни к чему - им не хотелось есть. Весь вечер Оливье просидел у
ног сестры или у нее на коленях, а она ласкала его, как малого ребенка.
Они почти не разговаривали. У них даже не хватало сил чувствовать себя
счастливыми - оба были совершенно разбиты. Они легли в девять часов и
заснули крепким сном.
На следующий день у Антуанетты страшно болела голова, но с сердца
свалилась такая тяжесть! Оливье впервые почувствовал, что дышит полной
грудью. Он был спасен. Антуанетта спасла его, она выполнила свою задачу, а
он оправдал надежды, которые сестра на него возлагала!.. Впервые за
долгие-долгие годы они позволили себе понежиться. До полудня они пролежали
в постели, переговариваясь через открытую дверь; они видели друг друга в
зеркале, видели, какие у них счастливые и отекшие от усталости лица; они
улыбались друг другу, посылали воздушные поцелуи, снова дремали, и тот,
кто просыпался, смотрел, как спит другой, - оба такие измученные,
обессилевшие, что и переговариваться могли только нежными возгласами.
Антуанетта не переставая копила понемножку про черный день и по грошам
собрала небольшую сумму. Она скрыла от брата, какой готовит ему подарок, и
на следующий день после того, как он был принят в педагогический институт,
объявила, что в награду за годы тяжкого труда они вдвоем проведут месяц в
Швейцарии. Теперь, когда Оливье было обеспечено трехгодичное пребывание в
институте на казенный счет, а по окончании курса - приличное место, они
могли пороскошествовать и потратить все свои сбережения. Оливье встретил
это известие с восторгом. Антуанетта радовалась еще больше, чем он,
радовалась его радости и тому, что наконец-то увидит природу, о которой
так стосковалась.
Приготовления к поездке были делом сложным, но вместе с тем доставляли
много удовольствия. Брат и сестра собрались только к концу августа. Оба не
привыкли путешествовать. Оливье не спал всю ночь накануне отъезда и всю
ночь в вагоне, а до того весь день боялся опоздать на поезд. Они
лихорадочно спешили, их затолкали на вокзале и запихнули в купе второго
класса, где даже не на что было облокотиться, чтобы вздремнуть
(французские железнодорожные компании, учреждения в высшей степени
демократические, ухитряются лишать этого удобства небогатых пассажиров,
дабы богатым особенно приятно было сознавать, что комфортом пользуются они
одни). Оливье ни на минуту не сомкнул глаз: он все еще сомневался, в тот
ли поезд они сели, и проверял название каждой станции. Антуанетта дремала,
то и дело просыпаясь: голова у нее качалась от толчков вагона. Оливье
смотрел на нее при свете траурной лампады, мерцавшей под сводом этих
движущихся склепов, и был поражен болезненной переменой в ее чертах. Глаза
ввалились, по-детски нежный рот был приоткрыт от усталости. Цвет лица
принял желтоватый оттенок, щеки были тронуты мелкими морщинками - печатью
горестных дней, утрат и разочарований. Она казалась постаревшей,
измученной. И в самом деле, она так устала! Ей очень хотелось отложить
отъезд, но она побоялась испортить брату удовольствие и уговорила себя,
что она не больна, а просто переутомилась и на лоне природы это пройдет.
Ах, как она боялась расхвораться в дороге!.. Она почувствовала, что брат
смотрит на нее, и, с трудом стряхнув с себя мучительную сонливость,
открыла глаза; глаза эти, всегда такие юные, светлые и ясные, теперь
затуманивала невольная тревога, как облачко - невозмутимую гладь пруда.
Оливье шепотом, с нежной заботливостью спросил ее, как она себя чувствует;
она пожала ему руку и уверила, что отлично. Слово теплого участия оживило
ее.
Едва над белесой равниной между Долем и Понтарлье зарделась заря, как
внимание их было отвлечено: зрелище просыпающихся полей, веселого
солнышка, которое встает над землей, подобно им вырвавшись из плена
пыльных парижских улиц, домов, липкого, продымленного воздуха; волнующиеся
под утренним ветерком луга, окутанные легкой молочно-белой дымкой
собственного дыхания, все мелочи придорожного пейзажа - деревенская
колоколенка, ленточка ручейка, зыбкая голубоватая гряда холмов на
горизонте; слабый и трогательный звон колокола, зовущего к утренней
молитве, - ветер донес его издалека во время остановки посреди сонной
равнины; коровы, задумавшиеся на железнодорожной насыпи, - все, все
занимало Антуанетту и Оливье, все казалось им невиданным и новым. Они были
похожи на два засохших деревца, с упоением пьющих небесную влагу.
А утром - швейцарская граница, где надо было выходить. Маленькая
станция в открытом поле. От бессонной ночи немножко мутило, от
предутренней сырости пробирал озноб, но погода была тихая, небо ясное,
сочный запах лугов, словно родниковая струя, освежал рот, язык, проникал в
горло, в грудь; все пассажиры, стоя вокруг стола, прямо под открытым
небом, пили горячий бодрящий кофе с густым, как сливки, чудесным молоком,
вкусно пахнущим травой и полевыми цветами.
Затем они пересели в швейцарский вагон и по-детски забавлялись,
разглядывая его непривычное устройство. Но Антуанетта чувствовала ужасную
слабость! Она не могла понять, что с нею происходит. Она видит, что все
кругом так красиво, так ново, и не может ничему радоваться по-настоящему.
Отчего это? Ведь сбылось все, о чем она мечтала годами: они путешествуют
вдвоем с братом, заботы о будущем отошли прочь, вокруг милая ее сердцу
природа... Что же с нею? Она корила себя, старалась восхищаться, силилась
делить простодушную радость Оливье...
Они остановились в Туне и должны были на следующий день ехать дальше, в
горы. Однако ночью в гостинице у Антуанетты сделался сильный жар с рвотой
и головной болью. Оливье растерялся и всю ночь сходил с ума от тревоги.
Утром пришлось вызвать врача (лишний и непредвиденный расход, довольно
чувствительный для их скудных средств). Врач нашел, что непосредственной
опасности нет, но вообще организм подорван переутомлением. О том, чтобы
немедленно продолжать путь, не могло быть и речи. Доктор велел Антуанетте
лежать весь день и намекнул, что им, пожалуй, придется задержаться в Туне.
Они были очень огорчены и в то же время обрадованы, что ночные страхи не
оправдались и все обошлось сравнительно благополучно. Однако обидно было
совершить такой путь и потом сидеть взаперти в скверном гостиничном
номере, где солнце пекло, как в теплице. Антуанетта отправила Оливье
погулять. Он вышел из гостиницы, увидел одетый в пышную зелень Аар, а
вдали - парящую в небе белую вершину и был настолько потрясен и восхищен,
что не мог один пережить свое восхищение. Он бросился назад, в гостиницу,
взволнованно рассказал сестре о том, что видел; когда же она удивилась,
что он так скоро вернулся, и потребовала, чтобы он снова шел гулять, он
ответил, как в тот раз, когда вернулся с концерта в "Шатле":
- Нет, нет, это так прекрасно! Мне тяжело смотреть на эту красоту без
тебя.
Подобное ощущение было им уже не внове - они давно знали, что только
когда они вдвоем, им доступна вся полнота чувств. И все же приятно лишний
раз услышать подтверждение этого. Слова брата принесли Антуанетте больше
пользы, чем любые лекарства. Она улыбалась в радостной истоме и, спокойно
проспав ночь, решила: пусть это не очень благоразумно, но они улизнут рано
утром, не дожидаясь доктора, который, чего доброго, еще задержит их.
Чистый воздух и удовольствие от того, что они вместе видят столько
прекрасного, подкрепили Антуанетту, и ей не пришлось расплачиваться за
свою неосторожность; теперь уже они без всяких помех достигли цели своего
путешествия - горной деревушки, расположенной над озером, неподалеку от
Шпица.
Здесь, в маленькой гостинице, они провели около месяца. У Антуанетты
больше не было ни одного приступа лихорадки, но она никак не могла вполне
оправиться. Она ощущала в голове мучительную, давящую тяжесть, ей все
время было плохо. Оливье часто спрашивал, как она себя чувствует, - ему
казалось, что сестра все еще слишком бледна, но он был упоен окружающей
красотой, инстинктивно старался отмахнуться от печальных мыслей, и потому,
когда Антуанетта уверяла, что она вполне здорова, он силился верить этому,
хотя и знал, что это неправда. Впрочем, Антуанетта от всей души
наслаждалась восторгами брата, воздухом, а главное, покоем. Какое
блаженство отдохнуть наконец после этих страшных лет!
Оливье пытался брать ее с собой на дальние прогулки; она и сама рада
была принять в них участие, несколько раз храбро отправлялась в поход и
принуждена была через двадцать минут остановиться, запыхавшись, с
отчаянным сердцебиением. Ему поневоле приходилось одному совершать
экскурсии - это были вполне безопасные восхождения, но Антуанетта места
себе не находила, пока он не возвращался. Небольшие прогулки они делали
вместе; она шла не спеша, опираясь на его руку, и они беседовали, - он
стал очень разговорчив: смеялся, строил планы на будущее, рассказывал
забавные истории. Дойдя до половины подъема, они останавливались и
смотрели, как белые облака отражаются в зеркале озера, как плавают по нему
лодки, точно насекомые по поверхности большой лужи; они упивались мягким
воздухом, звоном колокольчиков ближнего стада, музыку которых порывы ветра
доносили до них вместе с запахом скошенного сена и разогретой смолы. Они
грезили вслух о прошлом, о будущем и о настоящем, которое казалось им
самой сказочной и пленительной из всех грез. Временами Антуанетта
заражалась детской веселостью брата - тогда они бегали вперегонки, бросали
друг в друга пучками травы. Однажды он услышал, что она снова смеется, как
прежде, как в детстве, - смеется неудержимым ребяческим смехом, беспечным,
чистым, точно ручеек, тем смехом, какого он не слыхал уже много лет.
Но чаще Оливье соблазнялся дальними прогулками. Потом его немножко
мучила совесть, а впоследствии он, вероятно, укорял себя, что недостаточно
насладился радостью задушевных бесед с сестрой. Даже оставаясь в
гостинице, он нередко бросал ее одну. Здесь собрался небольшой кружок
юношей и девушек, от которого оба они вначале держались в стороне. Оливье
пугало и привлекало их общество, и в конце концов он примкнул к ним. У
него никогда не было друзей; кроме сестры, он знал только товарищей по
лицею - грубых мальчишек, да их любовниц, внушавших ему омерзение. Ему
было очень приятно очутиться в компании своих сверстников, хорошо
воспитанных, приветливых и веселых. Хотя он был настоящим дичком, его
простодушное любопытство и нежную целомудренно-чувственную душу неудержимо
влекли огоньки, играющие и мерцающие в девичьих глазах. Несмотря на свою
застенчивость, сам он тоже нравился. Невинная жажда любить и быть любимым
придавала ему неподдельное юношеское обаяние, внушала нужные слова, жесты,
учила милому ухаживанию, прелестному своей неловкостью. У него была
способность привлекать к себе окружающих. Хотя умом, приобретшим в
одиночестве иронический уклон, он сознавал всю пошлость, все недостатки
людей, зачастую претившие ему, но стоило ему непосредственно столкнуться с
кем-нибудь, как он виде." только глаза - глаза живого существа, которое
рано или поздно умрет, которое, как и он, получило в дар одну лишь жизнь
и, подобно ему, скоро утратит ее; тогда в нем пробуждалась невольная
симпатия: ни за что на свете не согласился бы он огорчить того, с кем
общался в данную минуту, и помимо воли становился необычайно приветлив. Он
был слаб по натуре и создан, чтобы нравиться "свету", прощающему все
пороки и даже все добродетели, кроме одной - силы, без которой все
остальные ничто.
Антуанетта сторонилась компании своих сверстников. Расшатанное
здоровье, усталость, беспричинно угнетенное состояние - все это, вместе
взятое, сковывало ее. За долгие годы забот и непосильного труда,
изнуряющего тело и душу, они с братом поменялись ролями - теперь она была
далека от мира, бесконечно далека... И стать прежней уже не могла; вся эта
болтовня, шум, смех, пустячные интересы были ей скучны, утомительны, почти
оскорбляли ее. Она страдала от этого, ей хотелось быть похожей на других
девушек, волноваться тем, что волновало их, смеяться тому, чему они
смеялись. Но это было уже недоступно ей!.. Сердце у нее сжималось, ей
казалось, что она мертва. Вечера она просиживала взаперти у себя в комнате
и часто даже не зажигала огня; так она сидела в темноте, пока Оливье
проводил время внизу, в гостиной, поглощенный очередной влюбленностью. Она
стряхивала с себя оцепенение, только когда слышала, что он поднимается по
лестнице, болтая и смеясь со своими приятельницами, подолгу прощается у их
дверей и все не может расстаться с ними. Антуанетта улыбалась в темноте и
спешила зажечь электричество. Смех брата вселял в нее жизнь.
Наступила настоящая осень. Солнце скупо грело землю. Природа увядала.
Под плотными, точно ватными, октябрьскими облаками краски потускнели, горы
окутались снегом, равнина - туманами. Туристы стали уезжать сперва
поодиночке, а потом целыми пачками. Грустно было расставаться с приятелями
и даже с посторонними, а грустнее всего - с летней порой, с месяцем
счастья и покоя - единственным оазисом в их жизни. Серым осенним днем
Оливье и Антуанетта пошли в последний раз погулять по лесу, по горному
склону. Они не разговаривали, они грустили, мечтали, держа друг друга за
руку, и зябко жались друг к другу, кутаясь в пальто, подняв воротники.
Отсыревший лес безмолвствовал и плакал в тишине. Из чащи доносился слабый
и жалобный писк птицы, чувствовавшей приближение зимы. Колокольчик
дальнего стада звенел в тумане чуть слышно, замирая, и казалось, будто его
хрустальный звон отдается у них в груди...
Они вернулись в Париж. Оба были печальны. Здоровье Антуанетты не
восстановилось.
Нужно было заняться гардеробом Оливье, необходимым при поступлении в
институт. Антуанетта потратила на это последние сбережения и даже продала
тайком кое-что из драгоценностей. Эка важность! Ведь он все вернет ей со
временем. И потом, без него ей так мало надо!.. Она старалась не
задумываться над тем, как пойдет ее жизнь без Оливье, - она была поглощена
приготовлением нужных ему вещей, вкладывала в это всю свою страстную
любовь к брату, предчувствуя, что больше ей уж ничего не придется сделать
для него.
Последние дни, которые им оставалось пробыть вместе, они были
неразлучны, боялись потерять хотя бы мгновение. В последний вечер они
поздно засиделись у камина: Антуанетта - в единственном их кресле, Оливье
- на скамеечке у ее ног, ласкаясь к ней по старой привычке балованного
ребенка. Он был озабочен и в то же время увлечен перспективой новой жизни.
Антуанетта не переставала думать все о том же - что пришел конец их милому
уединению - не ужасом спрашивала себя, как ей жить дальше. А он, словно
нарочно, чтобы сделать ей еще больнее, в этот последний вечер был особенно
нежен и с присущим людям его породы невольным и невинным кокетством как бы
старался проявить на прощание свои самые лучшие, самые пленительные
качества. Он сел к пианино и долго играл их любимые страницы из Моцарта и
Глюка - с этими картинами умиленного счастья и светлой грусти столько было
связано в их прошлом!
Настал час разлуки, и Антуанетта проводила Оливье до подъезда
института. Потом вернулась домой. Снова она была одна. Но, в отличие от ее
пребывания в Германии, на этот раз она не могла положить конец разлуке,
когда ей станет уж очень невмоготу. Теперь дома осталась она, а ушел он, и
ушел надолго, на всю жизнь. Однако в своей материнской любви она в первые
минуты думала больше о нем, чем о себе: ее беспокоило, как сложится
поначалу эта новая для него жизнь с придирками к новичкам и с мелкими
неприятностями, которые могут быть ничтожны по существу, но принимают
грозные размеры в воображении того, кто живет одиноко и привык болеть
душой за близких. Тревога была для нее даже благодетельна - она заполняла
одиночество. Антуанетта уже мечтала о том, как завтра на полчасика
встретится с братом в приемной. Она пришла за четверть часа до срока. Он
был с ней очень ласков, но всецело поглощен и увлечен новыми
впечатлениями. В последующие дни она по-прежнему была полна заботливой
нежности, и разница между тем, что значили эти минуты свидания для него и
для нее, сказывалась все сильнее. Для нее в этом заключалась теперь вся
жизнь. А он - он, разумеется, нежно любил Антуанетту, но нельзя было
требовать, чтобы он думал только о ней, как она думала о нем. Раз или два
он вышел в приемную с опозданием. В другой раз на ее вопрос, не тоскует ли
он, Оливье ответил, что нет. Для Антуанетты все это были мелкие, но
чувствительные уколы в сердце. Она укоряла себя за такие чувства, винила
себя в эгоизме: она отлично понимала, как было бы нелепо, вредно и даже
противоестественно, чтобы он не мог обойтись без нее, а она без него,
чтобы она не видела в жизни никого и ничего, кроме брата. Да, она все это
знала, но что проку в этом знании? Ее ли вина, что в течение десяти лет
вся жизнь ее была сосредоточена на мысли об Оливье? Теперь же, когда этот
единственный интерес был отнят, у нее не осталось ровно ничего.
Она мужественно пыталась вернуться к обычным занятиям, к чтению, к
музыке, к любимым книгам... Господи! Как без него были пусты Бетховен и
Шекспир!.. Да, конечно, это прекрасно... Но Оливье нет с нею! К чему вся
красота, если нельзя на нее смотреть глазами того, кого любишь? Что делать
с красотой и даже со счастьем, если нельзя наслаждаться ими вместе с
любимым?
Будь у нее больше сил, она постаралась бы заново перестроить свою
жизнь, найти себе другую цель. Но она дошла до предела. Теперь, когда уже
не было причины во что бы то ни стало крепиться, нервы, напряженные свыше
всякой меры, сдали: она свалилась. Гнездившаяся в ней болезнь, которой
больше года она не давала воли, теперь завладела ею.
По целым вечерам Антуанетта томилась одна у потухшего камина: она не
могла заставить себя снова развести огонь, не могла собраться с духом и
лечь в постель; она сидела до поздней ночи, временами забывалась, грезила,
дрожала в ознобе. Она мысленно вновь переживала всю свою жизнь, она вновь
была с дорогими покойниками, со своими разбитыми мечтами, и ей становилось
нестерпимо жаль утраченной молодости - без любви, без надежды на любовь.
Это была глухая боль, смутная, затаенная... Смех ребенка на улице,
неуверенные детские шажки этажом ниже... Топот детских ножек болью
отдавался в ее сердце... В ней поднимались сомнения, дурные мысли: город
себялюбия и наслаждений дохнул своей нравственной заразой в ее ослабевшую
душу. Она боролась с собой, стыдясь этих желаний и сожалений; она не
понимала себя и приписывала свои страдания дурным наклонностям. Снедаемая
таинственным недугом, бедная маленькая Офелия с ужасом чувствовала, как из
недр ее существа поднимается мутная волна самых грубых и низменных
инстинктов. Она перестала работать, отказалась от большей части уроков.
Прежде она бодро вскакивала рано утром, а теперь, случалось, оставалась в
постели до полудня: ей ни к чему было вставать, ни к чему было ложиться;
ела она кое-как, а то и вовсе не ела. Только в те дни, когда брат бывал
свободен - в четверг после обеда и в воскресенье с утра, - она брала себя
в руки и при нем старалась быть прежней.
Он ничего не замечал. Его так занимала или отвлекала новая жизнь, что
он не мог пристальнее наблюдать за сестрой. Для него настала та пора
молодости, когда с трудом отдаешь другому даже крохи чувства, когда с виду
становишься равнодушен к тому, что трогало прежде и будет глубоко
волновать впоследствии. Иногда может показаться, что люди более зрелые
живее воспринимают впечатления и простодушнее радуются природе и жизни,
чем двадцатилетние юноши. Обычно говорят, что молодежь пресыщена и стара
душой. Это по большей части неверно. Молодые люди могут показаться
бесчувственными не потому, что бы они были пресыщены, а потому, что они
поглощены страстями, честолюбивыми планами, желаниями, увлечениями. Когда
же тело увядает и нечего больше ждать от жизни, вновь находится место для
бескорыстных волнений и открывается источник детских слез. Оливье был
занят тысячами мелких забот, из которых самой важной было глупое увлечение
(увлечения у него не переводились), до такой степени завладевшее им, что
он стал слеп и равнодушен ко всему на свете. Антуанетта не знала, что
происходит с братом, она видела лишь, что он отдаляется от нее. Но виноват
в этом был не только Оливье. Иногда он шел домой, радуясь, что увидит ее,
поговорит с нею. Он входил и сразу же словно каменел. Она с такою
лихорадочной нежностью цеплялась за него, так пила каждое слово с его губ,
предупреждала малейшее его желание, что этот избыток любви и судорожной
заботливости немедленно отбивал у него всякую охоту к откровенности. Ему
следовало бы заметить, что с Антуанеттой творится что-то странное. От
присущей ей тактичной сдержанности не осталось и следа. Но он не
задумывался над этим. На ее расспросы он отвечал сухо "да" и "нет". Чем
больше она расспрашивала его, тем упорнее он замыкался в молчании или даже
оскорблял ее резким ответом. Тогда она тоже умолкала, совершенно
подавленная. И день проходил, пропадал зря. Но уже по дороге из дому в
институт Оливье начинал корить себя за свое поведение, а потом всю ночь
терзался мыслью, что огорчил сестру. Случалось даже, что сейчас же по
возвращении в институт он садился за письмо к ней. Однако, перечитав
письмо на следующее утро, рвал его. И Антуанетта ничего не знала об этом.
Она думала, что он ее разлюбил.
Ей довелось еще испытать если не последнюю радость, то хотя бы
последний порыв юного чувства, ожививший ее сердце, - судорожную вспышку
нерастраченной силы любви, веры в счастье, веры в жизнь. Кстати сказать,
то, что произошло, было так нелепо, так противоречило ее уравновешенной
натуре! Объяснение происшедшему надо искать в той душевной смуте, которую
она переживала, в том угнетенном и возбужденном состоянии, какое
предшествует болезни.
Она была вместе с братом на концерте в "Шатле". Оливье вел отдел
музыкальной критики в небольшом журнальчике, и потому они сидели на более
приличных местах, чем прежде, но публика здесь была значительно менее
приятная. Они занимали откидные сиденья в первых рядах партера.
Дирижировать должен был Кристоф Крафт. Ни брат, ни сестра не знали этого
немецкого музыканта. Когда Антуанетта увидела его, вся кровь прилила ей к
сердцу. Хотя утомленные глаза девушки различали все смутно, сквозь дымку,
она сразу же, как только он вошел, узнала незнакомого друга, которого
встретила в тяжкую пору своего пребывания в Германии. Она ни разу не
говорила о нем брату и вряд ли даже вспоминала его - все ее мысли были
поглощены житейскими заботами. Кроме того, Антуанетта, как рассудительная
юная француженка, не видела смысла в туманном чувстве, явившемся
неизвестно откуда и не имевшем будущего. Целая область ее души в своих
непознанных глубинах хранила немало чувств, в которых ей стыдно было бы
признаться себе самой: она знала, что они кроются где-то тут, но
отворачивалась от них в мистическом страхе перед тем таинственным, что
ускользает из-под власти разума.
Немного успокоившись, она попросила у брата бинокль, чтобы посмотреть
на Кристофа; он стоял за дирижерским пультом и был виден ей в профиль; она
сразу узнала сосредоточенное и страстное выражение его лица. На Кристофе
был потертый фрак, который очень ему не шел. Молча, застыв от ужаса,
присутствовала она при тягостных перипетиях этого концерта, во время
которого Кристоф натолкнулся на откровенное недоброжелательство публики,
враждебно настроенной в тот момент к немецким музыкантам и к тому же
смертельно скучавшей [см. "Ярмарка на площади" (прим.авт.)]. Когда, после
исполнения симфонии, показавшейся слушателям слишком длинной, он снова
появился на эстраде, чтобы сыграть несколько фортепианных пьес, его
встретили насмешливыми возгласами, из которых со всей очевидностью
явствовало, что публика ему отнюдь не рада. Однако он все же начал играть
в атмосфере покорной скуки; но двое слушателей на галерке продолжали, как
ни в чем не бывало, обмениваться вслух нелестными замечаниями, потешая
весь зал. Тогда Кристоф остановился и позволил себе дерзкую, мальчишескую
выходку - одним пальцем пробарабанил песенку "Мальбрук в поход собрался",
после чего встал из-за рояля и крикнул публике:
- Вот что вам нужно!
Публика в первый момент не поняла, что хочет сказать музыкант, а затем
разразилась дикими воплями. Поднялся невообразимый шум, слышались свистки,
крики.
- Пусть извинится! Сию же минуту!
Побагровевшие от злости слушатели сами разжигали себя, пытались себя
уверить, что они действительно возмущены; возможно, так оно и было, но,
главное, они радовались случаю пошуметь в свое удовольствие, точно
школьники на перемене после двухчасового сидения в классе.
Антуанетта не могла пошевелиться. Она точно оцепенела - только пальцы
ее судорожно рвали перчатку. С первых же тактов симфонии она предвидела,
что произойдет, она улавливала затаенную, все усиливавшуюся враждебность
публики, угадывала состояние Кристофа и понимала, что взрыв неминуем; с
нарастающим страхом ждала она этого взрыва и напрягала всю свою волю,
чтобы предотвратить его; когда же буря разразилась, все происшедшее
настолько совпало с ее предчувствиями, что она была совершенно подавлена,
точно свершилось нечто роковое, против чего человек бессилен. А так как
она не отрывала глаз от Кристофа, который дерзко смотрел на улюлюкающую
публику, то взгляды их встретились. Глаза Кристофа, возможно, узнали ее,
но ум его, охваченный бешеной злобой, ее не признал. (Кристоф давно
перестал думать о ней.) Он ушел с эстрады под свист и шиканье.
Ей хотелось крикнуть, сказать, сделать что-нибудь, но она была скована,
как в кошмарном сне. Для нее было облегчением присутствие, милого,
мужественного Оливье, который волновался и негодовал не меньше, чем она,
конечно, не подозревая, что творится с сестрой. Оливье был музыкант до
мозга костей и обладал самостоятельным вкусом, который ничто не могло
поколебать. То, что ему нравилось, он готов был отстаивать против целого
мира. С самого начала симфонии он почувствовал в ней что-то значительное -
такое, чего он еще не встречал в жизни.
- Как хорошо! Ах, как хорошо! - повторял он вполголоса с глубочайшим
восхищением.
А сестра в приливе благодарности инстинктивно прижималась к нему. По
окончании симфонии он неистово хлопал наперекор насмешливому равнодушию
публики.
Когда поднялся скандал, Оливье потерял всякое самообладание: он
вскочил, он кричал, что Кристоф прав, стыдил свистунов, лез в драку, -
робкий юноша стал неузнаваем. Голос его терялся в шуме; его грубо
обрывали, называли молокососом, отмахивались от него. Антуанетта, понимая
тщету возмущения, удерживала брата за руку.
- Замолчи, прошу тебя, замолчи! - твердила она.
Он сел, обескураженный, и все повторял:
- Стыд! Позор! Мерзавцы!..
Антуанетта не говорила ни слова, она страдала молча; брат решил, что ей
недоступна эта музыка, и сказал:
- Но ты-то, Антуанетта, понимаешь, как это прекрасно?
Она утвердительно кивнула, все еще не в силах сбросить с себя
оцепенение. Когда же оркестр заиграл другую вещь, она встрепенулась,
вскочила и почти с ненавистью шепнула брату:
- Уйдем отсюда, мне противно смотреть на этих людей!
Они поспешили уйти. На улице, ведя ее под руку, Оливье без умолку
говорил, кипятился. Антуанетта молчала.
Весь тот день и все последующие дни, сидя одна в своей комнате, она
безвольно подчинялась чувству, которому боялась дать название, но чувство
это заглушало все думы, такое же настойчивое, как глухие удары пульса, до
боли бившегося в висках.
Спустя несколько дней Оливье принес ей сборник Lieder Кристофа, который
обнаружил в каком-то нотном магазине. Антуанетта раскрыла его наугад и на
первой же странице, которая попалась ей на глаза, прочла следующее
посвящение одной из пьес, написанное по-немецки:
"Моей бедной милой жертве" -
и под этим дату и год.
Она хорошо знала эту дату. Ее охватило такое волнение, что она не могла
смотреть дальше, положила сборник на пианино, попросила брата поиграть, а
сама ушла к себе в комнату и притворила дверь. Оливье начал играть,
отдаваясь наслаждению, какое рождала в нем эта новая музыка, и даже не
заметил состояния сестры. Антуанетта, сидя в соседней комнате, старалась
усмирить биение сердца. Внезапно она поднялась и стала искать в шкафу
книжечку с записью расходов, чтобы сверить дату своего отъезда из Германии
с той таинственной датой. Да, конечно, она знала заранее - это был день
спектакля, на котором она очутилась вместе с Кристофом. Она легла на
кровать, закрыла глаза и, краснея, прижимая руки к груди, стала слушать
дорогую ей музыку. Сердце ее было переполнено благодарностью... Только
отчего у нее так болела голова?
Удивляясь отсутствию сестры, Оливье, когда кончил играть, пошел к ней и
увидел, что она лежит. Он спросил, не больна ли она. Она ответила, что
немного устала, и поднялась, чтобы немного посидеть с братом; он о чем-то
говорил, а она не сразу отвечала на вопросы. Казалось, мысли ее витают
где-то далеко; она улыбалась, краснела, ссылалась на сильную головную
боль, от которой становишься совсем бестолковой. Наконец Оливье ушел. Она
попросила, чтобы он оставил ей сборник Lieder, и до поздней ночи сидела
одна у пианино и разбирала их - она не играла, только иногда брала
одну-две ноты, еле касаясь клавиш, чтобы не потревожить соседей. А большую
часть времени она даже не смотрела в коты: она мечтала и в приливе
благодарности и любви тянулась к тому, кто пожалел ее, кто с чудесной
прозорливостью доброты сумел разгадать ее душу. Она не могла собраться с
мыслями. Ей было радостно и грустно, очень грустно... И как же у нее
болела голова!..
Она провела ночь в блаженных и мучительных грезах, в гнетущей тоске.
Днем ей захотелось выйти погулять, немного встряхнуться. Несмотря на
упорную головную боль, она, чтобы не бродить без цели, отправилась за
покупками в универсальный магазин. Но делала все машинально, не думая. Не
признаваясь самой себе, она думала только о Кристофе. Когда она вышла
вместе с толпой из магазина, измученная и удрученная, на противоположном
тротуаре она увидела Кристофа. И он в ту же минуту увидел ее. Внезапным
инстинктивным движением она протянула к нему руки. Кристоф остановился: на
этот раз он узнал ее. Вот он уже свернул на мостовую, чтобы добраться до
Антуанетты, и Антуанетта устремилась ему навстречу, но беспощадный людской
поток понес ее, как соломинку, а прямо перед Кристофом на скользкий
асфальт упала впряженная в омнибус лошадь, затормозив двойной поток
экипажей и воздвигнув непреодолимую преграду. Кристоф все-таки попытался
прошмыгнуть, но застрял между экипажами и не мог двинуться ни вперед, ни
назад. Когда ему удалось попасть на то место, где он увидел Антуанетту,
она была уже далеко, - сперва она тщетно силилась вырваться из людского
водоворота, но потом покорилась и перестала бороться. У нее было такое
чувство, будто над ней тяготеет рок, мешающий ее встрече с Кристофом, а
против рока восставать бесполезно. И когда она наконец выбралась из толпы,
то даже не попыталась повернуть обратно; ей стало стыдно: что она посмеет
ему сказать? Как она осмелилась рвануться ему навстречу? Что он может
подумать? И она бросилась домой.
Успокоилась она, лишь когда вошла к себе в квартиру. Но, очутившись в
своей комнате, она долго сидела в темноте, у стола, не в силах снять
шляпку и перчатки. Она страдала оттого, что не могла с ним поговорить, но
вместе с тем в душе ее затеплился какой-то свет, рассеивающий мрак. Она
без конца перебирала в памяти подробности только что происшедшей сцены,
мысленно вносила в них изменения, представляя себе, что было бы, если бы
обстоятельства сложились иначе. Она вспоминала, как протянула к нему руки,
как он просиял, узнав ее, и смеялась и краснела. Она краснела - и в полном
одиночестве, в темноте своей комнаты, где никто не мог ее видеть, снова
протягивала к нему руки. Что делать? Она не могла совладать с собой:
чувствуя, что ее жизнь кончается, она инстинктивно старалась ухватиться за
ту полнокровную жизнь, которая встретилась на ее пути и подарила ее добрым
взглядом. Сердце ее, полное страха и любви, призывало его во мраке:
"Помогите! Спасите меня!"
Она поднялась, вся дрожа, зажгла лампу, достала бумагу, перо и села
писать Кристофу. Никогда эта стыдливая и гордая девушка не подумала бы
написать ему, если бы не была во власти болезни. Она сама не знала, что
пишет. Она уже не владела собой. Она звала его, говорила, что любит...
Потом вдруг в ужасе остановилась, хотела написать по-иному, но
воодушевление иссякло, голова была пуста и горела, как в огне; слова не
шли, ее одолевала усталость и мучил стыд... К чему все это? Она прекрасно
понимала, что сознательно обманывает себя, что никогда не отправит этого
письма... И даже если бы она решилась, все равно письмо не дошло бы по
назначению. Ведь она не знает, где живет Кристоф... Бедный Кристоф! Да и
чем бы он помог ей, если бы даже все узнал и пожалел ее?.. Поздно, поздно!
Все напрасно. Это был отчаянный порыв птицы, которая, задыхаясь, бьется из
последних сил. Нет, нет, надо смириться...
Еще долго сидела она у стола, погрузившись в думы, и не могла
пошевелиться. Было уже за полночь, когда она поднялась, собрав все свое
мужество. Машинально, по привычке, засунула черновики письма в одну из
книг своей небольшой библиотечки - ни запечатать, ни порвать его у нее не
хватило духа. Потом она легла, дрожа от озноба. Развязка близилась.
Антуанетта чувствовала, что свершается воля божия.
И великий покой снизошел на нее.
В воскресенье утром Оливье, придя из школы, застал Антуанетту в
постели. Временами она бредила. Вызванный врач определил скоротечную
чахотку.
За последние дни Антуанетта осознала свое состояние, поняла и причину
душевного смятения, ужасавшего ее. Бедняжка стыдилась самой себя, и мысль,
что она тут ни при чем, что виной всему болезнь, была чуть ли не
облегчением для нее. У Антуанетты достало мужества подумать обо всем,
сжечь свои бумаги, оставить письмо для г-жи Натан с просьбой не покидать
Оливье первое время после ее "смерти" (ей трудно было написать это
слово)...
Врач ничем не мог помочь: болезнь зашла слишком далеко, а организм
Антуанетты был подорван годами непосильного труда.
Антуанетта была спокойна. В ту минуту, как она поняла, что положение ее
безнадежно, все тревоги кончились. Она перебирала в памяти пережитые
испытания, вновь и вновь повторяла себе, что цель достигнута, что дорогой
ее Оливье спасен, и несказанная радость охватывала ее. Она твердила
мысленно:
"Это дело моих рук!"
И тут же укоряла себя в гордыне:
"Одна я ничего бы не сделала. Господь помог мне".
И она возносила хвалу господу за то, что он не дал ей уйти из жизни,
пока она не выполнила своего долга. Правда, ей было больно уходить именно
сейчас, но жаловаться она не смела - это значило бы проявить
неблагодарность: ведь господь мог раньше призвать ее к себе. А что, если
бы ее не стало год тому назад? Она вздыхала и с благодарностью смирялась.
Хотя ей было очень тяжко, она не жаловалась - только в минуты забытья
тихонько плакала, как малый ребенок. На все и всех вокруг она смотрела с
улыбкой покорности. Видеть Оливье было для нее неисчерпаемой радостью. Она
звала его, беззвучно шевеля губами; ей хотелось, чтобы голова его
покоилась на подушке возле нее, и она подолгу молча смотрела ему в глаза.
Потом приподнималась, обхватывала его голову руками и шептала:
- Ах. Оливье!.. Оливье!..
Она сняла с шеи образок, который носила постоянно, и надела его на шею
брату. Она поручала своего бесценного Оливье доктору, духовнику - словом,
всем. Чувствовалось, что отныне она живет только в нем, что на пороге
смерти его жизнь для нее - спасительный островок. Минутами она бывала
словно опьянена мистическим восторгом любви и веры, уже не ощущала своего
недуга, и скорбь претворялась для нее в радость - поистине неземную
радость, сиявшую на ее устах, в ее глазах.
- Я так счастлива... - повторяла она.
Надвигалось забытье. В последние минуты ясного сознания губы ее
зашевелились, она что-то шептала. Оливье подошел и склонился над ее
изголовьем. Она узнала его и слабо ему улыбнулась; губы ее все еще
шевелились, а глаза были полны слез. Невозможно было понять, что она
говорит. Но Оливье уловил в конце концов слабые, как вздох, слова старой и
милой песни, которую оба они так любили и которую она столько раз пела
ему: "I will come again, my sweet and bonny, I will come again" ("Я вновь
приду к тебе, любимый, я вновь приду к тебе").
Потом она снова впала в забытье... Она отошла.
Сама того не подозревая, Антуанетта внушала глубокую симпатию многим
людям, с которыми совсем не была знакома, например - соседям по дому, хотя
она не имела понятия, как их зовут. Посторонние лица выражали сочувствие
Оливье. На похоронах Антуанетты не было так уныло и безлюдно, как на
похоронах ее матери. Друзья, приятели брата, те семьи, где она давала
уроки, люди, мимо которых она молча шла своим путем, ни слова не говоря о
себе, и которые ни слова не говорили ей, но втайне восхищались ее
самоотверженностью, даже бедные труженики: женщина, помогавшая ей по
хозяйству, мелкие торговцы из их квартала - все пришли проводить ее на
кладбище. Г-жа Натан в первый же вечер после смерти Антуанетты забрала
Оливье к себе, силой оторвала от его горя.
Это был единственный момент в его жизни, когда он нашел в себе силы
перенести такой удар, когда он не вправе был целиком отдаться отчаянию. Он
только что начал новую жизнь, вошел в определенный круг и помимо воли был
захвачен общим потоком. Учебные занятия и заботы, напряженная умственная
жизнь, борьба за существование, экзамены - все это не давало ему
замкнуться в себе, он не мог уединиться. Он страдал от этого, но в этом
было его спасение. Годом раньше или несколько лет спустя Оливье бы погиб.
Насколько мог, он ушел в воспоминания о сестре. К его огорчению,
сохранить квартиру, где они жили вместе, не удалось: не хватило денег. Он
надеялся, что люди, с виду чуткие и сострадательные, поймут, как ему
больно расстаться с тем, что принадлежало ей. Но эта надежда не
оправдалась. Тогда он собрал немного денег - взял взаймы, подработал
уроками - и снял мансарду, куда свез все, что поместилось там из вещей
сестры: ее кровать, стол, кресло и создал себе храм воспоминаний об
ушедшей. Туда он приходил искать прибежища, когда ему бывало особенно
тяжело. Товарищи думали, что Оливье завел интрижку. А он часами просиживал
один, положив голову на руки, и думал об Антуанетте. К несчастью, у него
не осталось ни одного ее портрета, кроме маленькой фотографии, где они
были сняты вдвоем еще детьми. Он говорил с ней. Плакал... Где она теперь?
Ах, будь она хоть на краю света, в самом недосягаемом уголке земного шара,
- с каким восторгом, с каким несокрушимым рвением бросился бы он искать
ее, претерпел бы любые страдания, шел бы босой, шел годами, столетиями,
лишь бы каждый шаг приближал его к ней!.. Пусть бы у него теплилась хоть
слабая надежда добраться до нее... Но нет... Ее не было нигде... И не было
средства когда-нибудь обрести ее... Какое беспросветное одиночество! Каким
безоружным, по-детски неопытным оказался он теперь перед лицом жизни,
когда не стало ее, умевшей любить, направлять, утешать!.. Тот, кому выпало
счастье познать однажды полную, неограниченную близость родной души, тот
познал самую совершенную радость - радость, которая делает человека
несчастным до конца его дней...
Nessun maggior dolore
che ricordarsi del tempo Felice
nella miseria...
[Тот страждет высшей мукой,
Кто радостные помнит времена
В несчастии... (итал.)
Данте, "Божественная комедия", "Ад", песнь V]
Самое большое горе для слабых и нежных душ - познать и утратить великое
счастье.
Но, как ни больно терять на заре жизни тех, кого любишь, все же в ту
пору это менее страшно, чем позднее, когда источники жизни уже иссякли.
Оливье был молод, и, наперекор его врожденному пессимизму, наперекор
постигшему его несчастью, у него не иссякала потребность жить. Казалось,
будто Антуанетта, умирая, вдохнула в брата частицу своей души. По крайней
мере, он сам в это верил. Не будучи, подобно ей, религиозным, он
бессознательно внушал себе, что сестра не умерла совсем, что она, как
обещала ему, живет в нем. По бретонскому поверью, люди, умирающие
молодыми, не умирают: они продолжают витать в тех местах, где жили
когда-то, пока не завершат положенного им срока бытия. Так и Антуанетта
продолжала жить подле Оливье.
Он читал и перечитывал оставшиеся от нее бумаги. К несчастью, она почти
все сожгла. Впрочем, она не принадлежала к тем женщинам, которые ведут
запись своих переживаний. Она постыдилась бы обнажать свою мысль. У нее
была только записная книжечка с пометками, почти невразумительными для
посторонних: она записывала туда, без всяких пояснений, некоторые даты,
мелкие происшествия повседневной жизни, послужившие поводом для радости
или тревоги: ей не нужно было подробно излагать их, чтобы пережить заново.
Почти все эти записи были связаны с какими-нибудь событиями в жизни
Оливье. Она сохранила все до единого полученные от него письма. Он, к
сожалению, оказался не так внимателен и растерял почти все ее письма. На
что ему было беречь их? Он думал, что сестра всегда будет возле него, ему
казалось, что этот чудесный источник нежности неистощим и всегда будет
освежать его уста и душу; он неосмотрительно расточал любовь, которую пил
из этого источника, а теперь рад был бы собрать все до последней
капельки... Какое волнение охватило его, когда, просматривая сборник
стихов из библиотечки Антуанетты, он увидел слова, написанные карандашом
на клочке бумаги:
"Оливье, дорогой мой Оливье!.."
Он едва не лишился чувств. Рыдая, припал он губами к незримым устам,
взывавшим к нему из могилы. После этого случая он стал перелистывать ее
книги в надежде найти еще какое-нибудь признание. Ему попался черновик
письма к Кристофу и открылась зарождавшаяся в ней, никому не ведомая
любовь; он впервые заглянул в ее личную жизнь, которую не знал до тех пор
и не старался узнать; он мысленно пережил те последние дни, когда,
покинутая им, она в смятении протягивала руки к неведомому другу. Она ни
разу не говорила ему, что видела Кристофа раньше. А из письма явствовало,
что они встретились еще в Германии, что Кристоф оказал Антуанетте
дружескую услугу при обстоятельствах, о которых не говорилось подробно, и
что чувство ее возникло еще тогда, но она до конца сохранила его в тайне.
Оливье уже успел полюбить Кристофа за красоту его искусства, а теперь
музыкант сразу стал ему несказанно дорог. Его любила Антуанетта, и Оливье
казалось, что сам он в Кристофе любит Антуанетту. Он решил во что бы то ни
стало встретиться с ним. Но напасть на его след оказалось нелегко. После
своей неудачи Кристоф затерялся где-то в необъятном Париже; он отгородился
от всех, и никто больше не интересовался им. Только спустя несколько
месяцев Оливье случайно встретил его на улице - бледного, исхудалого, едва
оправившегося от болезни. Но у юноши не хватило духа остановить его. Он
шел за Кристофом до самого его дома и решил написать ему, но так и не
отважился. О чем писать? Ведь Оливье был не один, с ним была Антуанетта:
ее любовь, ее стыдливость перешли к нему. От сознания, что сестра любила
Кристофа, Оливье краснел, глядя на Кристофа, как краснела бы она. А между
тем до чего же ему хотелось поговорить с Кристофом о ней! Но он не смел -
ее тайна сковывала ему уста.
Он искал встречи с Кристофом, бывал всюду, где, по его соображениям,
мог бывать Кристоф. Он жаждал пожать ему руку. Но, едва увидев Кристофа,
спешил скрыться, чтобы тот не увидел его.
Наконец Кристоф обратил на него внимание в гостиной у общих друзей.
Оливье держался в стороне, не говорил ни слова, только смотрел на него.
Должно быть, в тот вечер дух Антуанетты реял возле брата, потому что ее
увидел Кристоф во взгляде Оливье, и ее образ, внезапно возникший перед
ним, заставил его устремиться через всю гостиную к этому неведомому
вестнику, который, подобно юному Гермесу, принес ему скорбный привет от
блаженной тени.
КНИГА СЕДЬМАЯ. В ДОМЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
У меня есть друг!.. Как сладостно встретить родную душу, у которой
можешь найти защиту от жизненных бурь, ласковый и надежный приют, где
наконец переведешь дыхание, ожидая, чтобы унялось бешено бьющееся сердце!
Больше не знать одиночества, не быть вечно настороже, всегда бодрствующим,
не выпуская из рук оружия, хотя глаза уже обожжены бессонными ночами, и ты
вот-вот ослабеешь и станешь добычей врага! Иметь рядом с собой бесценного
спутника, в руки которого отдаешь всего себя и который также отдал всего
себя в твои руки. Наконец отдохнуть, - спать, когда друг бодрствует, и
бодрствовать, когда он спит. Познать, какая это радость - быть защитником
того, кого любишь и кто доверился тебе, как дитя. Познать еще большую
радость оттого, что ты весь отдался ему, понимать, что он знает твои тайны
и может располагать тобой. Чувствовать себя постаревшим, изношенным,
усталым, после того как столько лет тащил на себе бремя жизни, и
возродиться юным и бодрым в теле друга, видеть его глазами обновленный
мир, через него впивать красоту преходящего, вкушать его сердцем
великолепие жизни... Даже страдать вместе... О, даже страдание - радость,
когда нас двое!
У меня есть друг! Вдали от меня, вблизи от меня - он всегда во мне. Он
- мой, и я принадлежу ему. Мой друг любит меня. Мой друг владеет мной.
Нашими душами владеет любовь, ибо они - одно.
Когда на другой день после вечера у Руссенов Кристоф проснулся, его
первая мысль была об Оливье. И им тут же овладело неудержимое желание
увидеть нового знакомого. Кристоф оделся и вышел. Еще не было восьми. Утро
стояло теплое, даже парило: над Парижем стлалась грозовая мгла.
Оливье жил близ холма Сент-Женевьев, на тесной улочке неподалеку от
Ботанического сада. Там, где стоял его дом, улочка была всего уже. В
глубине полутемного двора виднелась лестница, и оттуда несло всякими
зловониями. Лестница круто поворачивала с этажа на этаж, ступеньки
кренились к стене, исчерченной карандашными надписями. На третьем этаже
какая-то женщина - седая, нечесаная, в распахнутой ночной кофте, - должно
быть, заслышав шаги, приоткрыла дверь, но когда увидела Кристофа, тут же
шумно захлопнула ее. На каждую площадку выходило по нескольку квартир.
Сквозь щели рассохшихся дверей доносился ребячий визг и рев. В этих битком
набитых низеньких квартирках, выходивших на вонючий двор, подобный
колодцу, так и кишело человеческими существами, грязными, убогими.
Кристоф, охваченный отвращением, спрашивал себя, какие же соблазны могли
завлечь сюда, в городские трущобы, все эти создания, - так далеко от
полей, где хоть воздуха на всех хватает, - и какие выгоды мог сулить им
этот Париж, где они обречены жить, как в могиле?
Он наконец добрался до того этажа, на котором находилась квартира
Оливье. К звонку была привязана простая бечевка с узелком. Кристоф дернул
ее так энергично, что на лестнице снова открылось несколько дверей, Оливье
отпер. Кристоф был поражен простым, изысканным изяществом его одежды, и
эта изысканность, которой он в другом случае даже не заметил бы, сейчас
приятно удивила его: все вокруг было так загажено, а юноша самым своим
обликом вносил сюда что-то свежее и здоровое. Увидев перед собой ясные и
чистые глаза Оливье, Кристоф испытал то же чувство, что и накануне, и
протянул ему руку. Оливье испуганно пролепетал:
- Вы, вы здесь!..
Кристоф, поглощенный желанием постичь душу этого милого юноши,
открывшуюся в миг охватившего ее смущения, только улыбнулся и ничего не
ответил. Подталкивая Оливье, он вошел в его единственную комнату,
служившую юноше и спальней и кабинетом. Подле окна у стены стояла узенькая
железная кровать; Кристоф заметил груду подушек в изголовье. Три стула,
выкрашенный черной краской стол, пианино, полки с книгами - вот и вся
обстановка. Комната была тесная, темная, низкая; однако на всем словно
лежал отблеск светлых глаз ее обитателя. Все было чисто, аккуратно
прибрано, как будто всего касалась рука женщины, а несколько роз в графине
вносили легкое дыхание весны в эти стены, увешанные репродукциями с картин
старых флорентийских мастеров.
- Вы все-таки пришли, пришли ко мне? - взволнованно повторял Оливье.
- Ну, а как же иначе? - сказал Кристоф. - Ведь вы-то сами не пришли бы?
- Вы думаете? - отозвался Оливье и тут же добавил: - Да, вы правы. Но
не потому, что я не желал бы этого.
- Что же вас удерживало?
- Уж очень мне хотелось прийти.
- Вот так причина!
- Ну да, только не смейтесь надо мной. Я опасался, что вам не так уж
хочется меня видеть.
- А вот я не опасался! Захотелось вас увидеть, взял и пришел. Если вам
это неприятно, я тут же замечу.
- Нельзя заметить то, чего нет.
Они, улыбаясь, посмотрели друг на друга.
Оливье продолжал:
- Я вел себя вчера очень глупо. Боялся, что не понравлюсь вам. Эта
застенчивость у меня прямо болезнь какая-то: иногда слова из себя не
выжмешь.
- Не жалуйтесь. В вашей стране говорунов достаточно; и такое
удовольствие встретить кого-нибудь, кто иной раз и помолчит, хотя бы из
робости, даже против собственного желания!
И Кристоф расхохотался, довольный своей шуткой.
- Значит, вы посетили меня потому, что я молчу?
- Да, потому, что вы молчите, а главное - как вы молчите. Ведь молчать
можно по-разному. Ваше молчание мне нравится, вот и все.
- Откуда у вас могла возникнуть симпатия ко мне? Вы же меня почти не
знаете!
- Уж это мое дело. Я скор на выбор. Если предо мной мелькнет лицо
человека, который мне по душе, я, не долго думая, бросаюсь за ним, чтобы
его не упустить.
- И вы никогда не ошибаетесь?
- Частенько ошибаюсь.
- Может быть, вы и на сей раз ошиблись?
- Там посмотрим.
- О! Тогда я пропал! Я холодею от одной мысли, что вы за мной
наблюдаете; я совсем теряюсь.
Кристоф смотрел с ласковым любопытством на это выразительное лицо,
которое то бледнело, то вспыхивало. Чувства отражались на нем, как
проплывающие облака в воде.
"Какой нервный мальчик! - подумал он. - Точно женщина".
Кристоф слегка коснулся его колена.
- Бросьте, - сказал Кристоф, - неужели вы думаете, что я пришел сюда с
камнем за пазухой? Терпеть не могу, когда люди пускаются в психологические
исследования, объектом которых являются их друзья. Единственное, чего я
хочу для нас обоих, - это иметь право быть свободными и искренними,
отдаваться своим чувствам без ложного стыда, не боясь, что узы дружбы
превратятся для тебя в вечные цепи, не боясь впасть в противоречие с самим
собой, - я хочу иметь право любить сейчас и уже через мгновение - не
любить. Разве так не мужественнее, не честнее?
Оливье задумчиво посмотрел на него и ответил:
- Без сомнения. В этом есть мужество, и оно вам по плечу. Но я - я ведь
не такой.
- А я уверен, что и вы сильный, - отозвался Кристоф, - только
по-другому. Впрочем, я затем и пришел, чтобы помочь вам быть сильным, если
вы пожелаете. Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, и потому добавлю - и
вы мне поверьте: я уже люблю вас, ничего не предрешая.
Оливье залился румянцем. Скованный смущеньем, он не нашелся, что
ответить.
Кристоф рассматривал комнату.
- Плохо вы устроились. У вас что - только одна комната?
- Нет, есть еще чулан.
- Уф! Просто дышать нечем. И как вы ухитряетесь жить здесь!
- Привык.
- Я бы никогда не мог привыкнуть.
Кристоф расстегнул жилет. Ему действительно было трудно дышать.
Оливье подошел к окну и распахнул обе створки.
- Вам в любом городе должно быть трудно, господин Крафт. А по моим
силенкам воздуха хватает. Дышу понемногу и везде как-то приноравливаюсь.
Хотя, правда, бывает, что иной раз в летние ночи даже мне становится
тяжко. Я просто боюсь их, и тогда я до утра сижу в постели, и мне кажется,
я вот-вот задохнусь.
Кристоф взглянул на груду подушек, на усталое лицо Оливье и представил
себе, как тот задыхается в ночном мраке.
- Переезжайте отсюда, - сказал он. - Зачем вы сидите здесь?
Оливье пожал плечами и равнодушно ответил:
- О, не все ли равно - здесь или в другом месте?..
В квартире наверху затопали тяжелые башмаки. Внизу переругивались два
раздраженных голоса. Стены ежеминутно вздрагивали от грохота омнибуса,
проходившего по улице.
- Один дом чего стоит! - продолжал Кристоф. - Он насквозь пропитан
грязью, удушающей вонью, чудовищной нищетой; как вам не противно каждый
вечер возвращаться сюда? Разве вас не берет тоска? Я бы ни за что не
согласился тут жить. Уж лучше ночевать под мостом.
- Я тоже мучился первое время. И отвратительно мне все это не меньше,
чем вам. Когда я был ребенком и меня водили гулять, от одного вида этих
грязных трущоб, набитых людьми, у меня сердце сжималось. Мной овладевал
какой-то невыразимый ужас, в котором я никому не смел признаться. Я думал:
"Если сейчас вдруг произойдет землетрясение, я погибну и навеки останусь
лежать здесь мертвый", - это казалось мне самым страшным несчастьем. Я и
не подозревал, что настанет день, когда мне самому, по доброй воле,
придется жить в одной из таких трущоб и, вероятно, в ней умереть. Жизнь
принудила меня стать менее прихотливым. А отвращение я испытываю до сих
пор; но теперь я стараюсь забыть о нем; когда я поднимаюсь по лестнице, я
затыкаю уши и нос - выключаю все органы чувств, я точно замуровываюсь в
самом себе. А потом, смотрите - там, над крышей, видна верхушка акации. Я
сажусь в угол - так, чтобы ничего, кроме нее, не видеть; в сумерках, когда
ветер качает деревья, мне чудится, что я далеко от Парижа; никогда шум
больших лесов не казался мне таким сладостным, как порою шелковистый шорох
этих узорчатых листьев.
- Да, я так и думал, - сказал Кристоф. - Вы вечно грезите; но досадно,
что в этой борьбе с уколами жизни тратится на иллюзии та сила, которая
нужна художнику - творцу жизни.
- Разве не такова участь большинства из нас? Да и вы сами, разве вы не
растрачиваете себя на гнев, на борьбу?
- Я - другое дело. Так уж мне на роду написано. Посмотрите на мои руки,
на мои плечи. Сражаться мне только полезно. Но вы - у вас не больно много
сил; это сразу видно.
Оливье грустно посмотрел на свои руки с тонкими кистями и сказал:
- Да, я слабый, я всегда был таким. Но что же делать? Жить нужно.
- А чем вы живете?
- Даю уроки.
- Уроки чего?
- Всего. Репетирую по-латыни, по-гречески, по истории. Готовлю на
бакалавра. Потом преподаю основы морали в одной из городских школ.
- Основы чего?
- Морали.
- Это еще что за чертовщина? В ваших школах преподают мораль?
Оливье улыбнулся.
- Ну конечно.
- И у вас хватает материала больше чем на десять минут?
- У меня двенадцать часов в неделю.
- Вы, должно быть, учите творить зло?
- Почему же?
- Чтобы узнать, что такое добро, вовсе не нужно столько слов.
- Или чтобы не знать.
- Пожалуй, верно. И, по-моему, это не худший способ делать добро. Добро
- не наука, оно - действие. Только неврастеники занимаются болтовней о
морали; первейшая заповедь всякой морали - не быть неврастеником. К черту
педантов! Это все равно как если бы калеки вздумали учить меня ходить.
- Они проповедуют не для таких, как вы. Вы-то знаете; но ведь сколько
людей не знают!
- Ну и пусть, точно младенцы, ползают на карачках, пока сами не
научатся ходить. Все равно - на двух ногах или на четвереньках - лишь бы
двигались.
Кристоф большими шагами мерил комнату, в которой и было-то не больше
четырех шагов.
Затем он остановился перед пианино, открыл крышку, перелистал ноты,
коснулся клавиш и сказал:
- Сыграйте что-нибудь.
Оливье вздрогнул.
- Я? - отозвался он. - Что вы!
- Госпожа Руссен говорила, что вы хорошо играете. Послушайте, сыграйте!
- При вас? - сказал Оливье. - Да я умру!
В этом испуге было столько наивности и непосредственности, что Кристоф
рассмеялся, - рассмеялся смущенно и сам Оливье.
- Вот как! - воскликнул Кристоф. - Разве это может остановить француза?
Однако Оливье продолжал отнекиваться.
- Да зачем? Зачем вам это нужно?
- А я вам потом скажу. Сыграйте.
- Что же?
- Что хотите.
Оливье с тяжким вздохом сел за пианино и, покорный воле нового друга,
который так властно ворвался в его жизнь, после долгих колебаний заиграл
прекрасное _адажио_ Моцарта в _си-миноре_. Сначала его пальцы дрожали, и
он едва был в силах нажимать на клавиши, но мало-помалу он осмелел и,
воображая, что воспроизводит музыку Моцарта, открыл, сам того не ведая,
свое сердце. Музыка - неверная наперсница: она выдает самые потаенные
мысли тех, кто ее любит, - тем, кто ее любит. Сквозь божественный рисунок
моцартовского _адажио_ Кристоф угадывал незримые черты, но не Моцарта, а
еще неведомого друга: грустную ясность, улыбку, робкую и нежную, этого
чуткого юноши - чистого, любящего, смущенного. Но в самом конце, когда
мелодия, полная страдальческой любви, все нарастает и, дойдя до вершины,
разбивается, душевное целомудрие помешало Оливье продолжать, - мелодия
оборвалась. Он снял руки с клавиш и пробормотал:
- Больше не могу...
Кристоф, стоявший у него за спиной, наклонился, обнял его и докончил на
пианино прерванную фразу; затем сказал:
- Теперь, мне кажется, я знаю, как звучит ваша душа.
Он взял молодого человека за руки и долго смотрел на него. Наконец
промолвил:
- Как странно!.. Я вас где-то видел... Я вас знаю так хорошо и так
давно!
Губы Оливье дрогнули: он чуть не заговорил. Но промолчал.
Кристоф все еще смотрел на него. Потом безмолвно улыбнулся и вышел.
Кристоф спускался по лестнице. Его сердце ликовало. Он встретил двух
поднимавшихся ему навстречу чумазых мальчишек - один тащил хлеб, другой
бутылку масла. Кристоф ласково ущипнул их за щеки. Улыбнулся хмурому
привратнику. По улице шел, напевая себе под нос. Потом очутился в
Люксембургском саду. Там прилег на скамейку в тени и закрыл глаза. Воздух
был недвижим; гуляющих было мало. Издали доносился приглушенный неровный
плеск фонтана и временами - скрип гравия под ногой прохожего. Кристоф
испытывал неодолимую лень; дремота охватывала его, как ящерицу, пригретую
солнцем; и хотя тень уже ушла, он все не решался пошевельнуться. Мысли
вращались по кругу; он не старался задержать их на чем-либо - все они были
залиты светом счастья. На Люксембургском дворце прозвонили часы; он не
слушал их, но мгновение спустя ему показалось, что они пробили полдень. Он
вскочил, понял, что прошатался два часа, пропустил свидание с Гехтом, зря
потерял все утро; он рассмеялся и, посвистывая, отправился домой. Тут, же
сочинил _рондо_, по всем правилам, на крик торговца. Даже печальные
мелодии звучали для него теперь в радостном ритме. Проходя мимо знакомой
прачечной, он, по обыкновению, заглянул внутрь и увидел рыженькую прачку:
ее матово-бледное личико порозовело от жары; она гладила, худые руки были
обнажены до плеч, корсаж расстегнут. Девушка, как всегда, вызывающе
стрельнула в него глазами; и в первый раз этот взгляд скользнул по нему,
не вызвав раздражения. Он опять засмеялся. Придя к себе в комнату, он не
обнаружил ни одной из тех забот, которые здесь оставил. Раскидав как
попало шляпу, пиджак, жилет, Кристоф принялся за работу с таким
воодушевлением, точно решил завоевать весь мир. Он подобрал разбросанные
повсюду черновики своих композиций и стал читать ноты, но только глазами -
мысли его были далеко. Им снова овладело то блаженное оцепенение, которое
он только что испытал в Люксембургском саду. Он был, словно пьяный.
Почувствовав этот хмель, Кристоф попытался стряхнуть его с себя, но
тщетно. Он весело выругался, встал и сунул голову в таз с холодной водой.
Вода немного отрезвила его. Вернувшись к столу, он уселся с безмолвной,
блуждающей на губах улыбкой.
"Какая же разница между _этим_ и любовью?"
Продолжая размышлять, Кристоф пожал плечами и на то шепнул, не то
подумал, точно ему было стыдно:
"Двух видов любви не существует... Или, вернее, их именно два: одни
любят, отдаваясь целиком, другие - жертвуя любви только крохами от своего
изобилия. Боже, охрани меня от душевной скаредности!"
Какое-то целомудренное чувство мешало ему додумать свои мысли до конца.
Долго сидел композитор, улыбаясь своей сокровенной мечте. Сердце его пело
среди безмолвия:
...Du bist mein, und nun ist das Meine mehr als jemals... (Ты мой, и,
больше чем когда-либо, я принадлежу себе...)
Затем он взял лист нотной бумаги и спокойно записал песнь своего
сердца.
Они решили поселиться вместе. Кристоф настаивал на том, чтобы сделать
это сейчас же, пусть пропадает квартирная плата за полмесяца. Оливье,
более осторожный, хотя и полюбивший своего друга так же горячо, советовал
дождаться срока. Но Кристоф не желал знать столь низменных расчетов. Как
многие, привыкшие быть без денег, он легко относился к материальным
потерям. Он решил, что Оливье еще более стеснен в средствах, чем он.
Однажды, когда его особенно поразила бедность друга, Кристоф внезапно
ушел, вернулся только через два часа и торжествующе положил перед Оливье
несколько пятифранковых монет - аванс, который он вытянул у Гехта. Оливье
покраснел и отказался. Кристоф рассердился и хотел выбросить деньги
какому-то итальянцу, игравшему во дворе. Оливье удержал его. Кристоф ушел
оскорбленный и все же в душе проклинал себя за то, что своей неловкостью
вызвал отказ Оливье. Однако полученное от друга письмо пролило на его рану
целительный бальзам. Оливье писал о том, чего не смог высказать вслух: как
он счастлив, что узнал Кристофа, и как взволнован тем, что друг хотел ему
помочь. Кристоф ответил сумасшедшим и восторженном письмом - такие
излияния он писал в пятнадцать лет своему другу Отто. Оно было полно Gemut
[задушевности (нем.)] и всякой чепухи - французских и немецких каламбуров,
притом даже положенных на музыку.
Наконец они устроились. На Монпарнасе, возле площади Данфер, на шестом
этаже старого дома они нашли квартирку из трех комнат и кухни, - очень
маленьких, выходивших в жалкий садик, зажатый между четырьмя стенами. Из
окон, над противоположной невысокой стеной, виден был большой сад - один
из тех, никому не ведомых, скрытых от глаз монастырских садов, каких
сохранилось в Париже еще немало. Ни души на пустынных аллеях. Старые
деревья - выше и гуще, чем деревья в Люксембургском саду - трепетали в
лучах солнца. Пели птицы. С рассвета начинали звучать флейты черных
дроздов; потом звенел разноголосый ритмичный хорал - это вступали воробьи.
Летними вечерами стрижи с пронзительными вскриками рассекали воздух
скользя по синеве, точно конькобежцы. А ночью, при луне, подобно пузырькам
воздуха, всплывающим на поверхности пруда, из сада доносились певучие и
четкие трели жаб. Можно было совсем позабыть о том, что это Париж, если бы
ветхий дом поминутно не сотрясался от грохота тяжелых подвод, точно земля
дрожала в ознобе.
Одна из комнат была больше и лучше остальных. Кристоф и Оливье долго
спорили, уступая ее друг другу. Пришлось бросить жребий, и Кристофу,
подавшему эту мысль, удалось с помощью ловкой подтасовки, на которую он до
сих пор считал себя неспособным, сделать так, что комната досталась
Оливье.
И вот для них наступила пора безоблачного счастья. Счастье это состояло
не в чем-нибудь определенном, оно было решительно во всем: оно овевало
каждый их поступок, каждую мысль, оно было неотделимо от них.
В течение медового месяца их дружбы, этих первых дней глубокого и
безмолвного ликования, которое дано изведать тому, "кто во всей вселенной
хотя бы единую душу может назвать своей..." - "ja, wer auch nur eine Seele
sein nennt auf dem Erdenrund...", они почти не говорили, едва осмеливались
говорить; им было достаточно чувствовать друг друга, достаточно одного
слова, взгляда, и вдруг, после долгой паузы, оказывалось, что их мысли
текут по одному и тому же руслу. Ни о чем не спрашивая, даже не поднимая
глаз, они видели друг друга всегда. Тот, кто любит, бессознательно
стремится уподобиться душе любимого; и так велико желание ничем не задеть
его, быть во всем таким же, как друг, что внезапно, с помощью таинственной
интуиции, он прозревает неуловимые движения чужой души. Друг становится
как бы прозрачным для своего друга; два существа обмениваются всем Один
следует образу другого, душа подражает душе - пока не проснутся темные
силы и не порвут оболочку любви, которая до сих пор держала их в плену.
Кристоф говорил вполголоса, ходил на цыпочках, боялся зашуметь,
стукнуть чем-нибудь в комнате рядом с комнатой молчаливого Оливье. Дружба
преобразила Кристофа: его словно помолодевшее лицо светилось таким
счастьем, таким доверием, какого оно никогда еще не выражало. Он обожал
Оливье. И тому было бы нетрудно злоупотребить своею властью, если бы она
не смущала его, точно незаслуженная награда, ибо он считал себя гораздо
ниже Кристофа, а последний был не менее скромен в самооценке. Эта
готовность каждого к самоуничижению, вытекавшая из великой любви, вносила
в их дружбу особую прелесть. Было отрадно чувствовать, как много ты
значишь для сердца друга, хотя, конечно, ты этого не заслужил. Оба были за
это чуть не до слез благодарны друг другу.
Оливье присоединил свои книги к библиотеке Кристофа; отныне они стали
достоянием обоих, и когда речь заходила об этих книгах, он говорил: не
"моя книга", а "наша книга". Лишь очень немногие вещи он оставил себе, не
передав их в общее владение, - те, которые некогда принадлежали его сестре
или с которыми была связана память о ней. Кристоф благодаря той чуткости и
такту, которыми его одарила любовь, вскоре заметил это и, хотя не понимал
причины, не решался расспрашивать Оливье о его родных. Кристоф знал об
утратах Оливье, однако он вообще старался не выражать своих чувств к другу
- и не только из самолюбивой сдержанности, но и из гордости; кроме того,
удерживал страх пробудить в душе Оливье былую боль. Странная робость
всякий раз сковывала его, когда он подходил к столу Оливье с намерением
повнимательнее рассмотреть фотографические карточки, где были сняты
господин и дама в чопорных позах, а также двенадцатилетняя девочка с
большим спаниелем, лежавшим у ее ног.
Через два-три месяца после того, как они поселились вместе, Оливье
простудился и слег. Кристоф, открывший в себе неиссякаемый источник
материнских чувств, ухаживал за ним с нежностью и тревогой. Врач, выслушав
Оливье, нашел небольшое воспаление в верхушке одного легкого и поручил
Кристофу смазывать йодом спину больного. Кристоф, тщательно выполняя
предписания врача, вдруг увидел на шее у Оливье образок. Он хорошо знал
Оливье, знал, что тот - еще больше, чем он, - свободен от религиозных
убеждений, и не сдержал своего удивления. Оливье покраснел и сказал:
- Это память. Я снял его с шейки моей бедненькой Антуанетты, когда она
умирала.
Кристоф вздрогнул. Имя Антуанетты что-то осветило в нем, как вспышка
молнии.
- Антуанетты? - спросил он.
- Моей сестры, - ответил Оливье.
Кристоф повторял:
- Антуанетта... Антуанетта Жанен... Так она ваша сестра?. Но ведь она,
- продолжал Кристоф, рассматривая стоявшую на столе фотографическую
карточку, - была, видимо, совсем девочкой, когда вы потеряли ее?
Оливье грустно улыбнулся.
- Этот снимок сделан в детстве, - пояснил он. - Увы! У меня только он и
есть... Ей было двадцать пять лет, когда она ушла от меня.
- А! - в волнении произнес Кристоф. - И она жила одно время в Германии,
верно?
Оливье кивнул.
Кристоф схватил руки Оливье.
- Но я же был знаком с нею! - воскликнул он.
- Я знаю, - сказал Оливье.
И кинулся на шею Кристофу.
- Бедная девочка! Бедная девочка! - повторял Кристоф.
Они поплакали вместе.
Но тут Кристоф вспомнил, что Оливье болен. Он постарался его успокоить,
заставил спрятать руки под одеяло, укрыл плечи и с материнской нежностью
вытер ему глаза, а затем уселся возле изголовья и устремил взгляд на
своего друга.
- Так вот откуда я тебя знаю, - сказал он. - С первого же вечера я
узнал тебя.
(И неизвестно было, к кому он обращается - к другу, который перед ним,
или к той, которой уже нет.)
- Но ты, - продолжал он спустя мгновение, - ты-то знал?.. Отчего же ты
не говорил мне?
И глазами Оливье Антуанетта ответила:
"Мне нельзя было. Ты должен был сказать".
Они помолчали; затем в ночной тишине Оливье, лежа неподвижно в постели,
вполголоса рассказал Кристофу историю Антуанетты. Но он не упомянул о том,
о чем не должен был говорить: о тайне, которую она не открыла и которую
Кристоф, быть может, знал.
С тех пор душа Антуанетты точно окутала их обоих. Когда они оставались
вдвоем, она была с ними. Им незачем было вспоминать о ней: все, о чем они
думали вместе, связывало их думы с нею. Ее любовь была той страной, где
сливались их души.
Оливье вызывал в памяти ее образ. Иногда это были разрозненные
воспоминания, отдельные эпизоды. Благодаря им выступал вновь как бы
озаренный мимолетным светом ее робкий и милый жест, ее юная серьезная
улыбка, задумчивая прелесть этого рано угасшего создания. Кристоф слушал
молча, и в него проникали как бы отсветы незримой подруги. Он жадно,
ненасытно пил жизнь, это было в его натуре, и порой он улавливал в словах
Оливье далекое эхо, которого сам Оливье не слышал; он познавал полнее, чем
Оливье, то, что составляло сущность умершей девушки.
Он невольно старался заменить ее для Оливье, и трогательно было видеть,
как неловкий немец бессознательно вносил в свои отношения с другом что-то
от ее деликатной заботливости, от ее предупредительного внимания. Минутами
он уже не знал, любит ли он Оливье в Антуанетте или Антуанетту в Оливье.
Полный глубокой нежности, он стал тайком посещать могилу Антуанетты и
приносил цветы. Оливье долго об этом не догадывался. И узнал только тогда,
когда обнаружил на могиле свежие цветы; но удостовериться в том, что сюда
действительно приходил Кристоф, оказалось нелегко. Когда Оливье робко
заговорил с ним об этом, Кристоф с грубоватой решительностью перевел
разговор на другое. Он старался скрыть от Оливье, что ходит на кладбище. И
упорствовал до того дня, пока наконец они не столкнулись на кладбище Иври.
Оливье, без ведома Кристофа, писал иногда его матери. Он сообщал Луизе
о жизни ее сына; рассказывал о том, как привязан к Кристофу и как им
восхищается. Луиза отвечала Оливье смиренными, неумелыми письмами,
рассыпалась в благодарностях; она говорила о сыне так, будто он все еще
маленький мальчик.
После периода почти безмолвной влюбленности - "чудесного покоя и
беспричинного блаженства" - они стали разговорчивее. Они могли часами
всматриваться друг в друга в поисках еще неведомых глубин.
Очень разные, они оба были все же из чистого металла, без примесей. И
любили друг друга именно потому, что, несмотря на глубокое различие, их
роднило внутреннее сходство.
Оливье был слаб, тщедушен, неспособен бороться с трудностями жизни.
Если он наталкивался на какое-нибудь препятствие, то сразу отступал - не
из страха, а отчасти из робости, главным же образом - из отвращения к
низменным и грубым способам, которыми добывалась победа. Оливье жил
уроками, писал книжки об искусстве, за которые ему, как водится, платили
жалкие гроши, а также изредка статьи для обозрений и журналов, но в них он
никогда не мог высказаться свободно, да и темы его не интересовали;
интересные же темы были не нужны; и никогда от него не требовали того, что
он мог делать лучше всего: он был поэтом, а должен был поставлять
критические заметки, он был знатоком музыки, а его заставляли писать о
живописи. Оливье отлично знал, что его писания весьма посредственны, но
они-то и нравились, ибо он говорил с посредственностью на ее языке. В
конце концов он почувствовал отвращение и стал отказываться от таких
статей. Удовольствие ему доставляло только сотрудничество в маленьких
журнальчиках, которые вовсе не платили, но которым он, подобно многим
молодым людям, отдавал охотно свои силы, оттого что чувствовал себя там
свободным. Лишь на их страницах мог он высказывать все то действительно
ценное, что жило в нем.
Он был кроток, вежлив и как будто очень терпелив, но необычайно
чувствителен. Любое чуть-чуть резкое слово глубоко его ранило,
несправедливость потрясала; он страдал и за себя и за других. Гнусности,
совершенные несколько столетий тому назад, терзали его, как будто он сам
был их жертвой. Оливье бледнел, трепетал, невыносимо терзался, вспоминая о
муках какой-нибудь жертвы и о том, что предмет его сочувствия отделен от
него несколькими веками. А когда ему случалось быть свидетелем
несправедливости, им овладевал приступ негодования, он начинал дрожать
всем телом, заболевал, не мог спать по ночам. Оливье знал об этой своей
слабости и потому любой ценой старался сохранять спокойствие, ибо когда он
уступал гневу, то переходил всякие границы и говорил людям такие вещи,
которые не забываются. Ему прощали меньше, чем Кристофу, хотя последний
всегда был резок; Оливье в минуты бешенства, казалось, выдавал то, что он
думает. Так оно и было в действительности. Он судил о людях не столь
категорично и непримиримо, как Кристоф, но и без иллюзий, с беспощадной
трезвостью. А такой трезвости люди не спускают никому. Поэтому он
предпочитал молчать, уклонялся от спора, слишком хорошо зная, насколько
бесцельны любые споры. Но, обуздывая себя, он страдал. Еще сильнее страдал
он от своей застенчивости, из-за которой иногда отступался от своих мыслей
или не отваживался встать на их защиту, а порой готов был даже извиниться,
как в споре с Леви-Кэром о Кристофе. Не один приступ отчаяния пережил
Оливье, прежде чем выбрал определенную позицию по отношению к миру и к
самому себе. В годы отрочества, когда он весь находился во власти своих
нервов, периоды бурной восторженности вдруг сменялись в нем периодами
депрессии. В минуты, когда он испытывал безоблачное счастье, можно было
поручиться, что горе уже подстерегает его. И оно действительно вдруг
обрушивалось на него, неведомо откуда. Но просто несчастья ему было мало:
он непременно начинал винить себя в этом несчастье; вспоминая все свои
слова, поступки, брал под сомнение свою честность, становился на сторону
других против себя. Сердце неистово билось в груди, он вел мучительные
споры с самим собой, задыхался. После смерти Антуанетты, а может быть,
благодаря этой смерти, благодаря тому умиротворяющему свету, который
излучают иногда любимые нами умершие, свету, подобному утренней заре,
освежающей очи и душу болящих, Оливье удалось если не избавиться от
снедавших его тревог, то, по крайней мере, смириться и не поддаваться им.
Не многие догадывались об этих внутренних борениях. Он скрывал их как
унизительную тайну, скрывал неудержимый тревожный трепет измученного тела,
на которое взирал, не будучи в силах победить его, но и не подчиняясь ему,
скрывал свободный и ясный дух, хранящий "тот внутренний покой, который
царит нерушимо на дне бесконечных волнений".
Кристоф был поражен. Этот покой он читал в глазах Оливье. Его друг
обладал способностью интуитивно постигать людские души, имел широкий,
любознательный, гибкий ум, который ни перед чем не замыкался, ни к чему не
испытывал ненависти и созерцал жизнь с великодушным сочувствием, - это
была именно та свежесть взгляда, тот бесценный дар, который позволяет
юному сердцу наслаждаться вечным обновлением мира. В своей внутренней
вселенной, где Оливье чувствовал себя свободным и безграничным
властелином, он забывал о своей слабости, о своих физических недугах. И
когда он глядел как бы издали, с иронической жалостью на свое немощное
тело, которому каждую минуту грозило уничтожение, он испытывал даже
какую-то тихую радость: так, по крайней мере, не рискуешь слишком
привязаться к собственной жизни, и тем горячее становится привязанность к
жизни как таковой. Оливье переносил в сферу любви и мышления все те силы,
от которых отрекся в сфере действия. У него не хватало жизненных соков,
чтобы существовать самостоятельно; он был как плющ: он должен был вокруг
кого-нибудь обвиться. Лучше всего он ощущал свое богатство, когда отдавал
себя. Это была женственная душа с всегдашней потребностью любить и быть
любимой. Он был создан для Кристофа. Такими же были те изысканные и
обаятельные друзья, что сопутствовали великим художникам и представляются
нам цветами, которые питались соками их мощных душ: Бельтраффио - друг
Леонардо; Кавальери - Друг Микеланджело; умбрийские товарищи молодого
Рафаэля; Арент ван Гельдер, оставшийся верным Рембрандту, когда тот
постарел и впал в нищету. У них нет величия мастеров, но все, что есть у
этих мастеров наиболее благородного и чистого, словно оживает еще более
одухотворенным в их друзьях. Это как бы идеальные спутники гениев.
Дружба оказалась благодеянием для обоих. Друг придает жизни ценность:
ради него живешь, ради него оберегаешь от ржавчины времени целостность
своего существа.
Они обогащали друг друга. Оливье был ясен духом и немощен плотью. У
Кристофа было могучее здоровье и мятежная душа. Это была дружба слепца и
паралитика. Теперь, когда их жизни соединились, им казалось, что они стали
очень сильными. В тени, которую отбрасывал Кристоф, Оливье опять
почувствовал влечение к свету; Кристоф точно переливал в него часть своей
кипучей жизненной силы, своей физической и нравственной мощи,
поддерживавших в нем оптимизм, даже когда его постигали страдания и
несправедливости, даже когда он встречал ненависть. Кристоф брал от Оливье
гораздо больше, чем Оливье от него, следуя закону, согласно которому
гений, сколько бы ни давал, в любви всегда берет больше, чем дает, - quia
nominor Leo [ибо я называюсь Лев (лат.)]; и происходит это потому, что он
гений, а гений - это на добрую половину уменье поглощать все, что есть
вокруг великого, и придавать взятому еще большее величие. Народная
мудрость гласит, что деньги идут к деньгам. А сила приходит к сильному.
Кристоф питался мыслью Оливье, проникался спокойствием его ума, свободой
его духа, способностью смотреть на жизнь дальнозорким взглядом, молча
постигать ее и властвовать над нею. Но перенесенные в Кристофа, на более
благодарную почву, достоинства друга возрастали стократ.
Оба восхищались теми чертами, которые открывали один в другом. Каждый
вносил свой вклад - несметные богатства, - ведь до сих пор ни один из них
даже не знал, как он богат; то были нравственные сокровища их народов; от
Оливье шла обширная культура Франции и ее психологическая зоркость; от
Кристофа - внутренняя музыкальность Германии и врожденный дар постигать
природу.
Кристоф дивился, каким образом Оливье может быть французом. Ведь его
друг так не похож на всех тех французов, которых знал Кристоф! До встречи
с Оливье Кристоф почти готов был принять за типичный образец французского
интеллигента Люсьена Леви-Кэра, хотя тот являлся всего лишь карикатурой. И
вот теперь, на примере Оливье, он убеждался, что в Париже существуют люди
гораздо более свободного ума, чем Люсьен Леви-Кэр, и вместе с тем сумевшие
сохранить чистоту и стоическую твердость духа. Кристоф пытался доказать
Оливье, что ни он, ни Антуанетта, вероятно, не чистокровные французы.
- Бедный друг мой, - сказал Оливье, - что ты знаешь о Франции?
Кристоф возразил, что он старался узнать ее; он перечислил всех
французов, которых встречал у Стивенсов и у Руссенов; евреев, бельгийцев,
люксембуржцев, американцев, русских, левантинцев и даже коренных
французов.
- Вот именно, - отозвался Оливье. - Ты еще не встречал ни одного
настоящего. Что ты видел? Развращенное общество, беспутных скотов, которых
и французами-то назвать нельзя, прожигателей жизни и политиканов, всех
этих лодырей, всю эту накипь, которая проходит бесследно, не затрагивая
недр нации. Ты видел только мириады трутней, привлеченных осенним
изобилием и фруктовыми садами. И ты не заметил ульев с неутомимыми
пчелами, страны труда и лихорадочной деятельности мысли.
- Прости, - сказал Кристоф, - но я видел и сливки вашей интеллигенции.
- Что? Два-три десятка литераторов? Подумаешь! Сейчас, когда наука и
действие приобрели такое величие, стало ясно, насколько неглубок по
отношению к мысли народа тот слой, который именуется литературой. Да и в
литературе - что ты знаешь кроме театра - театра как роскоши, как
интернациональной стряпни, созданной для космополитической клиентуры
богатых отелей? Парижские театры? Ты думаешь, рабочий люд знает, что там
делается? Пастер за всю свою жизнь не был в театре и десяти раз! Как все
иностранцы, ты придаешь слишком большое значение нашим романам, нашим
театрам на Бульварах, интригам наших политиканов... Я могу показать тебе
женщин, которые не читают романов, парижских девушек, которые ни разу не
были в театре, мужчин, которые никогда не занимались политикой, - и это
среди интеллигенции. Ты не видел ни наших ученых, ни наших поэтов. Ты не
знаешь ни наших художников-одиночек, угасающих в безвестности, ни наших
революционеров, пылающих, как пламя костра. Ты не видел ни одного
убежденного верующего, ни одного убежденного атеиста. Я уж не говорю о
народе. Кроме той бедной женщины, которая тебе прислуживала, что ты знаешь
о нем? Где ты мог видеть его? Много ли ты встречал парижан из тех, что
живут выше второго или третьего этажа? Если ты их не знаешь, ты не знаешь
Франции. Не знаешь людей, живущих в квартирах для бедняков, в парижских
мансардах, в бессловесной провинции, людей честных и искренних, отдавших
всю свою неприглядную жизнь высоким думам и незаметным подвигам
самопожертвования; они образуют как бы малую церковь; эта церковь всегда
существовала во Франции; она мала только по числу верующих, но велика по
духу; и в ней, почти неизвестной, никак не проявляющей себя вовне, - вся
сила Франции, сила молчаливая и стойкая; те же, кого мы именуем
избранниками, разлагаются, а на их месте вырастают другие. Естественно,
что ты удивлен неожиданной встречей с французом, живущим не для того,
чтобы наслаждаться, наслаждаться любой ценой, но чтобы воплощать в жизнь
свои верования или служить им. Существуют тысячи людей, подобных мне и
гораздо достойнее меня, более верных, более смиренных, которые до
последнего вздоха преданно служат своему идеалу, своему богу, хотя он не
желает их слушать. Ты не знаешь простой народ, маленьких людей,
бережливых, аккуратных, трудолюбивых, спокойных, в чьих сердцах дремлет
пламя, - народ, вечно приносимый в жертву; его некогда защищал против
эгоизма власть имущих мой земляк - голубоглазый старик Вобан. Ты не знаешь
народ, ты не знаешь интеллигенцию. Прочел ли ты хоть одну книгу из тех,
что мы считаем нашими верными друзьями, спутниками, поддерживающими нас?
Ты едва ли даже слышал о наших молодых журналах, в которые вкладывается
столько преданности и веры! Ты и не подозреваешь о существовании людей,
являющихся образцом такой моральной высоты, что они для нас - как солнце,
само существование их излучает свет, наводящий страх на полчища лицемеров:
эти господа не осмеливаются выступить против них с поднятым забралом и
склоняются перед ними, чтобы скорее предать их. Лицемер всегда раб, а где
рабы, там и господа. Но ты знаешь только рабов, господ ты не знаешь. Ты
наблюдал наши схватки и осудил их как дикую нелепость оттого, что не понял
их смысла. Ты видишь лишь тени и отблески света, но не видишь внутреннего
света нашей древней души. Пытался ли ты когда-нибудь понять ее?
Интересовался ли ты когда-нибудь нашими героическими подвигами, начиная с
крестовых походов и до Коммуны? Вдумывался ли ты в трагедию французского
духа? Склонялся ли когда-нибудь над той бездной, над которой склонялся
Паскаль? Как можно себе позволить клевету на такой народ, который вот уже
больше десяти веков творит и действует, народ, создавший целый мир по
своему образу и подобию - в готике, в творениях семнадцатого века, в
Революции? Народ, который десятки раз проходил через испытания огнем и
только закалялся в них; народ, который, побеждая смерть, десятки раз
воскресал?.. Все вы одинаковы. Все твои соотечественники, когда приезжают
во Францию, не видят ничего, кроме присосавшихся к ней паразитов,
авантюристов от литературы, от политики, от финансов, с их поставщиками,
клиентами и проститутками; и они судят о Франции по этим негодяям,
пожирающим ее. Ни один из вас не подумает о подлинной, угнетенной Франции,
о жизненных силах, таящихся в недрах французской провинции, обо всем нашем
народе, который трудится, глубоко равнодушный к свистопляске своих
недолговечных хозяев... Да, вполне естественно, что вы ничего этого не
знаете, и я не виню вас: откуда вам знать? Ведь и сами французы почти не
знают свою Францию. Лучшие из нас живут, как в заточении, мы пленники на
собственной земле... Никто никогда не узнает всего, что мы выстрадали,
верные духу нашего народа, оберегая в себе как святыню полученный от него
свет, отчаянно защищая его от враждебных вихрей, стремящихся его задуть.
Одинокие, вынужденные дышать воздухом, зачумленным чужаками, которые
облепили нашу мысль, точно рой мух, тогда как их гнусные личинки пожирают
наш разум и грязнят наше сердце; преданные теми, чьей миссией было
защищать нас, - нашими вождями, нашими критиками - глупцами или трусами,
пресмыкающимися перед врагом, чтобы вымолить себе прощение за то, что они
французы; покинутые нашим народом, которому дела нет до нас, который даже
нас не знает... Да и откуда ему знать нас? Нам к нему не пробиться... Вот
что тяжелее всего! Мы знаем, что во Франции есть тысячи людей, разделяющих
наши взгляды, мы знаем, что говорим от их имени, и мы не можем добиться
того, чтобы нас услышали. Враг прибрал к рукам все: газеты, журналы,
театры... Пресса боится всякой мысли и допускает только то, что является
источником развлечений или служит оружием для какой-нибудь партии. Кружки
и салоны щадят лишь того, кто им во всем поддакивает. Мы угнетены
непосильным трудом и нищетой. Политики, занятые своим обогащением,
интересуются только теми пролетариями, которых можно купить. А буржуазия,
равнодушная и эгоистичная, спокойно взирает на то, как мы умираем. Наш
народ не знает нас: даже те, что борются так же, как мы, и, как мы,
окружены молчанием, не ведают о нас, а мы - о них... О, этот злосчастный
Париж! Конечно, и он сослужил свою службу, собрав воедино все силы
французской мысли. Но зла он причинил, во всяком случае, не меньше, чем
добра; а в такую эпоху, как наша, даже добро обращается во зло. Достаточно
кучке каких-то мнимых избранников взять Париж в свои руки и затрубить в
иерихонскую трубу общественного мнения, - и вот уже голос всей остальной
Франции заглушен. Больше того, сама Франция введена в заблуждение; она
молчит, растерянная, она со страху прячет в себе свои идеи... Я очень
страдал от всего этого когда-то. Но теперь, Кристоф, я спокоен. Я понял
свою силу, силу моего народа. Нужно ждать, пока это наводнение схлынет.
Ему не подточить несокрушимую гранитную глыбу Франции. И пусть ее облепила
грязь, я помогу тебе прикоснуться к этому граниту. Уже теперь то здесь, то
там из воды выступают вершины.
Так Кристофу открылась огромная мощь идеализма, вдохновлявшего поэтов,
музыкантов, ученых современной ему Франции. В то время как всевозможные
калифы на час заглушали грохотом своего грубого сенсуализма голос
французской мысли, она слишком аристократичная, чтобы силой бороться с
наглым криком этой мрази, сосредоточенно продолжала петь для себя и своего
бога пламенную песнь. Казалось даже, что она, желая бежать как можно
дальше от назойливого уличного шума, удалилась в самые потаенные убежища в
недрах своей башни.
Поэты, действительно заслуживавшие это прекрасное звание, которым
пресса и академии награждали болтунов, жадных до денег и тщеславия, -
поэты, презрев и бесстыдную риторику и рабский реализм, грызущий кору
вещей, но неспособный проникнуть в их суть, погрузились в мистическое
созерцание, укрылись как бы в самой сердцевине своей души, куда мир мыслей
и форм вливался подобно потоку, спадающему в озеро, и окрашивался всеми
оттенками их внутренней жизни. Насыщенность этого идеализма, замыкавшегося
в себе, чтобы пересоздать мир, делала его недоступным для толпы. Сам
Кристоф вначале не разглядел его. Слишком неожиданным был переход к нему
от Ярмарки на площади. Композитору казалось, что, вырвавшись из яростной
давки при резком свете дня, он вдруг очутился среди ночи и тишины. В его
ушах еще стоял оглушающий шум. Он ничего перед собой не видел и в первую
минуту, при своей любви к жизни, был даже возмущен этим контрастом. За
стеной с ревом проносились бурные потоки страстей, они потрясали Францию,
волновали все человечество. А в искусстве на первый взгляд не отражалось
ничего. Кристоф допытывался у Оливье:
- Вот вас взметнуло до звезд, а потом сбросило в бездну дело Дрейфуса.
Где же тот поэт, через которого прошел этот шквал? Сейчас в душах
религиозных людей происходит самая замечательная из битв, какие велись на
протяжении многих веков: битва между авторитетом церкви и требованиями
совести. Где же тот поэт, который отразил бы эти священные терзания?
Рабочие массы готовятся к войне, одни нации гибнут, другие возрождаются. В
Армении резня, Азия просыпается от своего тысячелетнего сна и сбрасывает
власть московского колосса, ключаря всей Европы; Турция, как Адам, впервые
видит дневной свет; воздух завоеван человеком; старая земля дает трещины
под нашими шагами и разверзается; она пожирает целые народы. Все эти
чудеса произошли за какие-нибудь двадцать лет, а их хватило бы на двадцать
"Илиад"; так где же они? Где их огненные следы в книгах ваших писателей?
Неужели только они не видят поэзии жизни?
- Терпение, мой друг, терпение! - отвечал ему Оливье. - Молчи, не
говори, слушай...
Понемногу скрип земной оси стихал; грохот тяжелой колесницы действия,
громыхавшей по мостовым, смолкал вдали, и начинала звучать божественная
песнь безмолвия:
Жужжанье пчел, благоуханье лип,
И ветерок,
Устами золотыми
Ласкающий равнины...
И тихий шум дождя, и запах розы томной.
Слышался звон молота, каким поэты высекали на стенках ваз:
Простых вещей величие и скромность,
рисуя картины жизни важной и ликующей:
Под звуки золотых и деревянных флейт,
благоговейную радость и родники веры, бьющей из людских сердец, для
которых:
Любая тень светла,
и баюкающей нас с улыбкой блаженного страданья:
Чей лик суровый излучает
Какой-то свет нездешний
И образ:
Смерти ясной с кроткими глазами.
Это была симфония чистых голосов, хотя ни один не мог сравняться с
полнозвучным трубным гласом народов, вещавших устами Корнелей и Гюго; но
насколько глубже и богаче тонкими оттенками казалась их гармония! Это была
самая драгоценная музыка в современной Европе.
И Оливье сказал Кристофу, который тоже погрузился в безмолвие:
- Теперь ты понимаешь?
Кристоф сделал ему знак, чтобы он замолк. И хотя он любил более
мужественные напевы, но теперь жадно впивал шепот рощ и ручьев
человеческой души, чьи тихие голоса уже научился различать. Среди
безрассудной борьбы между народами они воспевали вечную молодость мира и
Красоты благую кротость.
В то время, как человечество:
Вопя от ужаса и жалобно стеная,
На том же топчется бесплодном, темном поле,
а миллионы человеческих существ истощают свои силы, стараясь вырвать
друг у друга окровавленные клочки свободы, - ручьи и рощи повторяют:
"Свободен!.. Ты свободен!.. Sanctum, Sanctus..."
[Свят, свят... (лат.)]
Но их не убаюкивали грезы эгоистического покоя. В хоре поэтов звучали и
трагические голоса - голоса гордости, голоса любви, голоса тревоги.
Это был хмельной ураган,
То ласковый, то беспощадный, буйный...
В нем слышались бурлящие силы тех, кто в мощных эпопеях поспевал
горячку толп, и битвы между кумирами, и тружеников в поту,
И миллионы лиц, то золотых, то черных,
И спин, то согнутых, то выпрямленных вдруг
В палящем свете домн и богатырских горнов,
кующих Город будущего.
Это был свет ослепительный и загадочный, падающий на ледники
человеческого разума, это была героическая горечь одиноких душ, терзающих
себя с весельем отчаяния.
Многие черты этих идеалистов казались немцу скорее немецкими, чем
французскими. Но во всех жила любовь к "французскому изяществу речи", и
соки греческих мифов текли в их поэмах. Пейзажи Франции и ее повседневная
жизнь с помощью какой-то тайной магии преображались в их зрачках в видения
Аттики, как будто в этих французах XX века еще жили души древних,
стремившихся сбросить лохмотья современности, чтобы снова обрести себя в
своей прекрасной наготе.
От всей этой поэзии веяло благоуханьем богатой цивилизации, созревавшей
в течение долгих веков, - другой такой не было нигде в Европе. Тот, кто
вдохнул ее, уже не мог ее забыть. Она привлекала поэтов со всех концов
земли. И они становились французскими поэтами, французскими до
нетерпимости; и у французского классического искусства не было более
ревностных учеников, чем эти англосаксы, эти фламандцы, эти греки.
Кристоф, ведомый Оливье, проникался задумчивой прелестью французской
музы, хотя втайне все же предпочитал этой аристократической особе, которая
была для него, пожалуй, слишком умной, - цветущую девушку из народа,
простую, сильную, здоровую, которая меньше рассуждает, но крепче любит.
Тем же odor di beliezza [запахом красоты (итал.)] веяло и от всего
французского искусства, как веет из осенних, разогретых солнцем лесов
запахом созревшей земляники. Одним из этих скрытых в траве маленьких
ягодников была музыка. Кристоф, привыкший в своей стране к гораздо более
густым музыкальным зарослям, сначала прошел мимо него. Но вот легкий
аромат заставил его оглянуться; и с помощью Оливье он открыл между колючек
и блеклых листьев, присвоивших себе название музыки, утонченное и свежее
искусство горсточки композиторов. Среди огородов и фабричных дымов
демократии, посреди Плен-Сен-Дени, в священной рощице плясали беззаботные
фавны. И Кристоф изумленно слушал их пение, подобное флейте, безмятежное и
насмешливое, не похожее ни на что слышанное им до сих пор:
Мне довольно тростничка,
Чтоб затрепетали травы.
И весь луг,
И тихий тополь,
И ручей, поющий скромно;
Мне довольно тростничка,
Чтобы целый лес запел...
Сквозь небрежную грацию и кажущийся дилетантизм этих пьесок для
фортепиано, этих песенок, всей этой французской камерной музыки, которую
немецкое искусство не удостаивало взглядом и чьей поэтической
виртуозностью пренебрегал даже Кристоф, немецкий композитор начинал
улавливать жар обновления и тревогу, неведомые на другом берегу Рейна и
говорившие о том, что французские музыканты ищут на невозделанных землях
своего искусства живые зародыши плодотворного будущего. В то время как
немецкие музыканты окопались в становищах отцов и пытались превратить
былые победы в преграду для развития мира, мир продолжал идти вперед;
французы, шедшие в первых рядах, бросались в разведку: они исследовали
далекие горизонты искусства, потухшие солнца и солнца, которые еще только
загорались, - былую Грецию и Дальний Восток, после многовекового сна вновь
открывающий под лучами света свои удлиненные раскосые глаза, полные
безмерных грез. В музыке Запада, текущей по руслам, проложенным духом
порядка и классического разума, они открыли шлюзы древних ладов; и в
бассейны Версаля начали вливаться воды со всей вселенной: народные мелодии
и ритмы, экзотические и античные звукоряды, новые и древние интервалы. И
если до них французские художники-импрессионисты - как некие Христофоры
Колумбы красок - открыли глазу новый мир, то французские музыканты
двинулись на завоевание вселенной звуков: они проникали все дальше в
тайники слуха; в этих внутренних морях они открывали неведомые материки.
Впрочем, вероятнее всего, они Не воспользуются своими завоеваниями и, по
обыкновению, останутся только пролагателями новых путей.
Кристоф восхищался дерзанием французской музыки, возродившейся только
вчера и уже сегодня идущей в авангарде. А сколько было отваги в этой
изящной маленькой особе! Он даже стал снисходительней к тем глупостям,
которые еще так недавно раздражали его. Не ошибается только тот, кто
ничего не делает. А заблуждения, вызванные поисками живой истины, более
плодотворны, чем истина мертвая.
Каковы бы ни оказались результаты, усилия были сделаны огромные. Оливье
показывал Кристофу, что было достигнуто за тридцать пять лет и сколько
было затрачено энергии, чтобы вывести французскую музыку из того небытия,
в котором она пребывала до 1870 года: без собственной симфонической школы,
без глубокой культуры, без традиций, без мастеров, без публики - с одним
Берлиозом, задыхавшимся от недостатка свежего воздуха и от скуки. И
Кристоф начинал уважать тех, что были творцами этого национального
пробуждения; ему уже в голову не приходило придираться к ним за узость
эстетических взглядов и за отсутствие таланта. Ведь они создали больше чем
произведения - они создали целое племя музыкантов. Среди всех этих великих
кузнецов, ковавших новую французскую музыку, одно имя было по-настоящему
дорого Кристофу - имя Цезаря Франка, который умер, так и не дождавшись
подготовленной им победы, и, подобно старику Шюцу, сберег в самый мрачный
для французского искусства период сокровище своей веры и гении своего
народа. Знаменательное явление: среди веселящегося Парижа этому неземному
Франку, этому святому от музыки, удалось пронести через жизнь, полную
лишений и всеми презираемого труда, немеркнущую ясность терпеливой души, и
отсюда - та смиренная улыбка, что осеняла светом добра его творчество...
Для Кристофа, не знавшего подлинной жизни Франции, появление этого
верующего музыканта из недр народа-атеиста казалось почти чудом.
Но Оливье, слегка пожав плечами, спросил его, в какой еще европейской
стране можно найти художника, сильнее сжигаемого огненным дыханием Библии,
чем пуританин Франсуа Милле; ученого с более чистой душой и более
глубокой, пламенной и смиренной верой, нежели Пастер. Не он ли преклонял
колена перед идеей бесконечности и, когда эта идея овладевала им, "в
минуты щемящей тоски", как он сам выражался, "молил свой разум пощадить
его, так как готов был отдаться высокому безумию Паскаля"? Католицизм не
служил препятствием героическому реализму Пастера, так же как исканиям
страстного разума Паскаля, уверенно проходившего, не отклоняясь ни на шаг,
"по кругам природных стихий, через непроницаемый мрак бесконечно малых
величин и последние бездны бытия, где зарождается жизнь". У народа
глубинной Франции, из чьих недр они вышли, почерпнули они эту веру,
которая всегда теплилась в толще французской земли и которую тщетно
пыталась отрицать кучка краснобаев-демагогов. Оливье хорошо знал эту веру,
- он сам когда-то носил ее в своей груди.
Он указывал Кристофу на героические попытки обновить католицизм,
предпринимавшиеся на протяжении четверти века, на мощные усилия
христианской мысли во Франции найти сочетание веры с разумом, со свободой,
с жизнью; на замечательных пастырей церкви, имевших мужество, как
выражался один из них, "креститься в человека" и требовать для католицизма
права все понимать, поддерживать каждую честную мысль, ибо "каждая честная
мысль, если даже она - заблуждение, священна и божественна". Указывал на
тысячи младокатоликов, давших великодушный обет создать христианскую
республику, свободную, чистую, объединенную узами братства, открытую для
всех людей доброй воли; невзирая на постыдную травлю и обвинения в ереси,
несмотря на вероломство справа и слева (особенно справа), объектом которых
являлись эти истинные христиане современности, - они, этот небольшой и
бесстрашный отряд, продолжали идти вперед через суровое ущелье, ведущее к
будущему; взор их был ясен, и они смиренно ожидали испытаний, ибо знали,
что нельзя возвести прочное здание, не скрепив его своими слезами и своею
кровью.
То же веяние животворящего идеализма и страстного либерализма возродило
и другие религии, существовавшие во Франции. В гигантских, давно застывших
организмах протестантизма и иудаизма просыпался трепет новой жизни. И все
они стали состязаться в благородном стремлении создать религию свободного
человечества, при которой ему ничем не пришлось бы жертвовать - ни мощью
своего энтузиазма, ни мощью своего разума.
Эта религиозная экзальтация не являлась достоянием одних лишь
религиозных людей - ею было проникнуто и революционное движение. И тут она
становилась трагической. Кристоф знал до сих пор лишь низкопробный
социализм, социализм политиканов, которые пытались ослепить свою
изголодавшуюся клиентуру дешевой мишурой ребяческой и примитивной грезы о
всеобщем счастье, или, проще говоря, о всеобщем наслаждении, которое, как
они уверяли, могло быть обеспечено всем только с помощью науки,
опирающейся на власть. И теперь этому тошнотворному оптимизму противостоял
страстный и полный мистической веры порыв интеллигенции, поведшей в бой
синдикалистские рабочие организации. Она призывала к "войне, которая одна
способна породить возвышенное и вернуть умирающему миру смысл, цель,
идеал". Эти великие революционеры, с презрением отвергавшие "буржуазный,
торговый, пацифистский социализм на английский лад", противопоставляли ему
"трагическую концепцию вселенной, в которой антагонизм царит как закон" и
которая жива только постоянной, вновь и вновь приносимой жертвой. Армия,
брошенная вожаками на приступ старого мира, вероятнее всего не понимала их
воинствующего мистицизма, оправдывавшего свои насильственные действия
философией Канта и Ницше одновременно. Однако зрелище этой революционной
аристократии, чье опьянение пессимизмом, неистовая жажда героики, вера в
войну и в жертву напоминали милитаристские и религиозные идеалы рыцарей
Тевтонского ордена или японских самураев, не становилось от этого менее
потрясающим.
Вместе с тем это было явление чисто французское, естественное для
французской нации, основные черты которой оставались неизменными в течение
ряда веков. Глядя на ее историю глазами Оливье, Кристоф узнавал все те же
черты, он находил их у трибунов и проконсулов Конвента, у некоторых
мыслителей, деятелей и реформаторов, живших при старом режиме. И как бы
люди ни называли себя - кальвинистами, янсенистами, якобинцами или
синдикалистами, - во всех жил тот же дух пессимистического идеализма,
борющегося с человеческой природой, не ведающего иллюзий, но и не знающего
разочарований; этот дух служил как бы железным костяком, который
поддерживал нацию, а иногда и сокрушал ее.
Кристоф дышал теперь воздухом этих мистических борений и начинал
постигать все величие фанатизма, в который Франция вносила такую
непримиримую честность, о какой другие нации, более склонные к
всевозможным combinazioni, и понятия не имели. Подобно всем иностранцам,
Кристоф вначале позволял себе довольно легковесные шуточки по поводу
слишком явного противоречия между присущим французам деспотизмом и
магической формулой, которой республика любила украшать фасады зданий. Но
теперь Кристоф впервые понял смысл той воинствующей свободы, которой они
служили, - это был грозный меч Разума. Нет, культ Разума, оказывается, для
них не просто риторика, не туманная идеология. У народа, для которого
требования Разума всего важнее, и борьба за него стоит на первом месте. И
пусть народам, считающим себя практическими, подобная борьба кажется
лишенной смысла! Ведь если вглядеться поглубже, то разве не столь же
суетна борьба за овладение миром, за утверждение власти империи или власти
денег? Через миллион лет от всего этого не останется и следа. Но если
жизни придает цену как раз та напряженность борьбы, при которой бурно
проявляют себя все силы человеческого существа - вплоть до принесения себя
в жертву некоему высшему существу, - то едва ли найдется много битв,
дающих человечеству право так гордиться собой, как битвы, неустанно
ведущиеся во Франции за или против Разума. Тем, кто вкусил их терпкого
хмеля, столь прославленная апатичная терпимость англосаксов кажется
пресной и лишенной мужества. Англосаксы находят взамен другое применение
для своей энергии. Но в эту борьбу они ее не вкладывают. Терпимость же
только тогда приобретает черты величия и становится героизмом, когда она
остается верной себе даже в самом разгаре борьбы партий. А в наши дни и в
современной Европе она свидетельствует чаще всего лишь о равнодушии,
отсутствии веры, отсутствии жизненной силы. Англичане, по-своему
перефразируя Вольтера, охотно хвастают тем, что "различие верований
породило в Англии большую терпимость", чем Революция во Франции. Но во
Франции, с ее Революцией, больше веры, чем в Англии со всеми ее
верованиями.
Из этого железного круга воинствующего идеализма и боев за Разум
Оливье, подобно Вергилию, ведущему Данте, вывел Кристофа за руку на
вершину горы, где пребывала в спокойном безмолвии горсточка избранников -
подлинно свободных французов.
И не было на свете людей более свободных, чем они. Их спокойствие - это
спокойствие птицы, парящей в неподвижном небе. На этих высотах воздух был
так чист, так разрежен, что Кристоф едва мог дышать. Там были художники,
утверждавшие безграничную свободу мечты, - яростные субъективисты,
презиравшие, как Флобер, "тупых скотов, верящих в реальность предметов";
мыслители, чья изменчивая и многообразная мысль, уподобляясь бесконечному
потоку вещей, находящихся в движении, "текла и стремилась все дальше",
нигде не закрепляясь, нигде не наталкиваясь на твердую почву, на скалу,
"отображая не все сущее, а все преходящее-", - как говорил Монтень, -
"вечно преходящее, изо дня в день, из минуты в минуту"; там были ученые,
познавшие ту вселенскую пустоту и то небытие, в котором человек сотворил
свою мысль, своего бога, свое искусство, свою науку, и продолжавшие
творить мир и его законы, эту гигантскую мечту-однодневку. Они не
требовали от науки ни отдохновения, ни счастья, не требовали даже истины,
ибо сомневались в возможности обрести ее; они любили науку ради нее самой,
оттого что она была прекрасна, - только она и была прекрасна и только она
была реальна. На вершинах мысли стояли они, эти ученые, эти страстные
последователи Пиррона, равнодушные к страданиям и разочарованию, чуть ли
не к самой действительности, и прислушивались, закрыв глаза, к безмолвному
концерту душ, к сокровенной и величественной гармонии форм и чисел; эти
прославленные математики, эти вольнолюбивые философы и вместе с тем самые
суровые и позитивные умы находились на грани мистического экстаза; они
исследовали вокруг себя пустоту; повиснув над бездной, они опьянялись ее
головокружительной глубиной и, упоенные, ликуя, озаряли беспредельную ночь
вспышками своей мысли, подобной молнии.
Кристоф, склонившись рядом с ними, тоже пытался заглянуть в бездну, и
голова у него кружилась. Он, считавший себя свободным, потому что вышел
из-под власти всякого закона, кроме закона своей совести, теперь видел,
оторопев, свое ничтожество рядом с этими французами, свободными даже от
бесспорных законов разума, от всякого категорического императива, от
всякого целеустремленного понимания жизни. Так ради чего же они жили?
- Ради радости быть свободными, - отвечал Оливье.
Но Кристоф, терявший в этой свободе все точки опоры, начинал скучать о
могучем духе дисциплины, о присущей немцам авторитарности; он говорил:
- Ваша радость - самообман, греза, приснившаяся курильщику опиума. Вы
опьяняетесь свободой, вы забываете о жизни. Абсолютная свобода для разума
- безумие, для государства - анархия... Свобода! А кто свободен в этом
мире? Кто свободен в вашей республике? Негодяи. Вас же, лучших, вас душат.
Вам остается только мечтать. Но скоро вы даже мечтать не сможете.
- Пусть! - отвечал Оливье. - Тебе не понять, мой бедный Кристоф, того
блаженства, которое дает свобода. Ради него стоит рискнуть всем, пойти на
муки, даже на смерть. Быть свободным и чувствовать, что все человеческие
существа вокруг тебя свободны духом, - да, даже негодяи! - это невыразимое
наслаждение; кажется, будто душа парит в бесконечном просторе. И в иной
среде она уже не могла бы жить. На что мне безопасность, которую ты мне
сулишь, на что твой строгий порядок и безукоризненная дисциплина в четырех
стенах твоей императорской казармы? Да я там умру, задохнусь. Воздуху! Как
можно больше воздуху, как можно больше свободы!
- Для жизни законы необходимы, - возражал Кристоф. - Рано или поздно
приходит хозяин.
Но Оливье насмешливо напомнил Кристофу слова старика Пьера д'Этуаля:
Столь же мало во власти
Всех сил земных
Лишить французов свободы слова,
Как запрятать солнце
В какую-нибудь
Яму.
И мало-помалу Кристоф привыкал к воздуху беспредельной свободы. С
вершин французской мысли, на которых грезят те, чей дух стал светом,
смотрел он на горные склоны, где героические избранники борются за живую
веру, какова бы она ни была, и неутомимо рвутся вперед, ввысь, - те, кто
ведет священную войну против невежества, болезней, нищеты; те, кого
сжигает лихорадка изобретательства, кто охвачен разумным бредом
современных Икаров и Прометеев, овладевающих световыми лучами, исследующих
воздушные дороги и ведущих гигантское наступление науки на природу,
которую они покоряют; немного ниже - кучка мужчин и женщин доброй воли,
молчаливых, честных и смиренных, которые ценою бесконечных усилий
поднялись до полугоры, но идти выше уже не могут, прикованные к своей
убогой и трудной жизни и втайне сгорающие на огне своей молчаливой
жертвенности; еще ниже, у самой подошвы, в узких ущельях между крутыми
склонами кипел непрерывный бой, - это фанатики абстрактных идей и слепых
инстинктов яростно сражались друг с другом, не подозревая о том, что над
скалами, обступившими их стеной, есть еще нечто более высокое; а совсем
внизу была трясина и скоты, валявшиеся в собственном навозе. И всюду по
склонам горы были разбросаны свежие цветы искусства, благоухающие ягодники
музыки, слышалось пение ручьев и птиц-поэтов.
И Кристоф спросил Оливье:
- А где же ваш народ? Я вижу только избранников, полезных или вредных.
Оливье отвечал:
- Народ? Он возделывает свой сад. Ему нет дела до нас. Каждая группа
избранных старается перетянуть его к себе. А ему на всех наплевать.
Сначала он еще слушал, просто ради забавы, зазывания политических
скоморохов. Теперь он ради них и пальцем не двинет. Несколько миллионов
людей даже не используют своих избирательных прав. Пусть партии грызутся
между собой, народу от этого ни тепло, ни холодно, - только бы не
потоптали в драке его поля. В таком случае он начинает колотить и правых и
левых, не разбирая партий; он не действует, а лишь противодействует, когда
уж слишком мешают его работе и его отдыху. И кто бы ни управлял им -
короли, императоры, республиканцы, священники, франкмасоны, социалисты -
единственное, чего народ от них хочет, - это чтобы они защищали его от
великих, всенародных бедствий: войны, беспорядков, эпидемий, а что до
остального, то лишь бы ему не препятствовали мирно возделывать свой сад. В
глубине души он думает:
"И когда только эти скоты оставят меня в покое!"
Но эти скоты настолько глупы, что они будут до тех пор приставать к
простому человеку, пока он наконец не схватит вилы и не отшвырнет их
прочь, - так он в один прекрасный день и поступит с нашими
парламентариями. Когда-то, в прошлом, он пылал жаждой великих дел. Быть
может, запылает опять, хотя он давно уже перебесился; во всяком случае,
пыл народа недолговечен: народ быстро возвращается к своей извечной
подруге - земле. Это она привязывает французов к Франции, да и не только
французов. Столько разнообразных народов бок о бок трудится уже много
веков на этой честной земле, что в конце концов она объединяет их; она -
их великая любовь. И в счастье и в несчастье они неустанно возделывают ее;
и все в ней мило им, даже самый маленький клочочек.
Кристоф смотрел вокруг: вдоль дорог, насколько хватал глаз, по краям
болот, на скалах, на бывших полях сражений, среди развалин, оставшихся
после военных действий, все было возделано - здесь раскинулся большой сад
европейской цивилизации. Его несравненное очарование зависело столько же
от щедрости плодородной почвы, сколько и от упорных усилий неутомимого
народа, который в течение долгих веков не уставал ее рыхлить, засевать и
украшать.
Удивительный народ! Все обвиняют его в непостоянстве, а в нем ничто не
меняется. Искушенный взгляд Оливье находил в готической скульптуре все
типы современных жителей французской провинции; так же как в карандашных
рисунках Клуэ и Дюмустье - усталые насмешливые лица представителей высшего
общества и интеллигенции; а на картинах братьев Ленен - смышленые и ясные
глаза рабочих из Иль-де-Франса и Пикардии. В умах современников продолжали
жить мысли прошлого. Дух Паскаля оживал не только в среде
рационалистической и религиозной интеллигенции, но и у безвестных буржуа,
у синдикалистов-революционеров. Для народа искусство Расина и Корнеля
оставалось живым, парижский мелкий чиновник чувствовал, что какая-нибудь
трагедия времен Людовика XIV ему понятнее, чем роман Толстого или драма
Ибсена. Средневековые песни и французский "Тристан" были ближе современным
французам, чем "Тристан" вагнеровский. Цветы мысли, которые с XII века не
переставали распускаться в садах Франции, несмотря на все свое
разнообразие, состоят между собой в тесном родстве, и каждый из этих
цветков резко отличается от того, что находится за пределами сада.
Кристоф слишком мало знал Францию, чтобы уловить неизменность ее
основных черт, но что больше всего поражало его в ярком французском
пейзаже - это крайняя раздробленность земельных богатств. У каждого, как
говорил Оливье, имелся свой садик; каждый клочок земли был отделен от
остальных стенами, живыми изгородями и всякого рода оградами. Только
изредка попадался общественный луг или рощица, жители одного берега реки
были по необходимости теснее связаны друг с другом, чем с жителями другого
берега. Каждый замыкался в своем углу; и этот ревнивый индивидуализм,
вместо того чтобы ослабевать после веков прожитых бок о бок с соседями,
казалось, стал теперь еще сильнее, чем когда-либо. И Кристоф говорил себе:
"Как же они одиноки!"
Трудно было найти более характерный пример, чем дом, в котором жили
Кристоф и Оливье. Это был целый замкнутый мирок - Франция в миниатюре,
честная и трудолюбивая. Но разнообразное население этого уголка ничем не
было связано между собой. Дом был шестиэтажный, дряхлый и покривившийся;
скрипучие полы, источенные червями потолки. Крыша над Кристофом и Оливье -
они жили на верхнем этаже - протекала, и пришлось нанять кровельщиков,
чтобы хоть как-нибудь залатать ее. Кристоф слышал, как они работают у него
над головой и разговаривают. Один особенно забавлял и отчасти раздражал
Кристофа. Он не смолкал ни на минуту: смеялся, пел, насвистывал всякий
вздор, разговаривал сам с собой и при этом продолжал работать; что бы он
ни делал, он непременно должен был заявить об этом во всеуслышанье:
- Ну-ка, забьем еще гвоздик. Куда же это мой молоток делся? Забил один.
Второй. Эх, саданем-ка! Так! Получай, бабка, вот!..
Когда Кристоф начинал играть на рояле, кровельщик на мгновенье смолкал,
затем принимался насвистывать еще усерднее, а при особенно увлекательных
пассажах отбивал такт, оглушительно ударяя по крыше молотком. Однажды
музыкант, выведенный из терпения, влез на стул и высунулся в окно
мансарды, намереваясь хорошенько выругать беспокойного кровельщика. Но
едва Кристоф увидел своего врага, сидевшего верхом на коньке крыши, увидел
его добродушное лицо, его оттопыренную щеку, набитый гвоздями рот, он
вдруг расхохотался и рабочий тоже. Забыв о своей досаде, Кристоф
разговорился с ним. Тут он вспомнил о причине, заставившей его высунуться
в окно.
- Да, кстати, - сказал он, - я хотел спросить, может быть, моя музыка
мешает вам?
Кровельщик уверил его, что нет, ничуть, но попросил, нельзя ли играть
что-нибудь более быстрое - ведь он старается подладиться к музыке, а
замедлять работу не может. Они расстались друзьями, и за эти четверть часа
Кристоф наговорил с ним больше, чем за целых полгода со всеми обитателями
дома, вместе взятыми.
На каждом этаже было по две квартиры: одна - из трех и одна из двух
комнат. Комнат для прислуги не полагалось: каждая семья сама себя
обслуживала, кроме жильцов первого и второго этажей, занимавших по две
спаренные квартиры.
Соседом Кристофа и Оливье, живших на шестом этаже, был аббат Корнель,
священник лет около сорока, очень образованный, вольнодумец, человек
широкого ума, бывший преподаватель экзегетики в большой семинарии, недавно
отстраненный Римом от своих обязанностей за слишком современный образ
мыслей. Он принял эту кару, но не смирился, затаил протест в глубине души,
не пытаясь бороться, отказываясь от предоставленной ему возможности
публично изложить свои взгляды, боясь излишнего шума и предпочитая
крушение своих идей атмосфере скандала. Кристоф никак не мог понять этот
тип смирившегося бунтовщика и не раз пытался беседовать с ним; аббат очень
вежливо, но холодно выслушивал его, не упоминал ни словом о том, что
сильнее всего его занимало, и, видимо, считал более достойным заживо
похоронить себя.
На пятом, в такой же квартире, как и та, которую занимали друзья,
проживало семейство Эли Эльсберже - инженер, его жена и две дочки семи и
десяти лет, люди воспитанные, симпатичные, но жизнь они вели крайне
замкнутую - главным образом из ложного стыда за свое стесненное положение.
Молодая женщина мужественно посвятила себя хозяйству, хоть и считала, что
это унижает ее: она согласилась бы работать вдвое больше, только бы никто
ничего не знал, - еще одна черта французского характера, которую Кристоф
отказывался понимать, Эльсберже были протестанты из восточной Франции.
Несколько лет назад обоих захватила буря, поднятая делом Дрейфуса; они
защищали его со страстью, подобно миллионам французов, которых семь лет
трепал ветер этой священной истерики. Эльсберже пожертвовали для него
своим отдыхом, положением, связями; ради него они порвали дорогие им
отношения с людьми, едва не погубили свое здоровье. В течение долгих
месяцев не спали по ночам, потеряли аппетит, возвращались с почти
маниакальным упорством все к тем же доказательствам, подстрекали друг
друга; несмотря на свою застенчивость и страх показаться смешными,
участвовали в манифестациях, выступали на митингах. И возвращались оттуда
с распаленным воображением и больной душой, а ночью плакали. Они вложили в
эту борьбу столько энтузиазма и страсти, что, когда наконец пришла победа,
у них уже не хватило сил для радости; растратив энергию, они так и
остались на всю жизнь разбитыми, опустошенными. И так возвышенны были их
надежды, так чист огонь жертвы, что реальная победа казалась просто
смехотворной в сравнении с тем, о чем они мечтали. У таких цельных натур,
какими были супруги Эльсберже, натур, способных вместить только одну
истину, всевозможные ухищрения и политические компромиссы их героев не
могли не вызвать горького разочарования. Они оказались свидетелями того,
как их соратники - люди, которых они считали воодушевленными такой же
всепоглощающей жаждой справедливости, - едва враг был разбит, накинулись
на добычу, захватили власть, места и почести и сами начали попирать ногами
справедливость. Каждому свой черед!.. Осталась лишь горсточка
единомышленников, не изменивших своим убеждениям: они были бедны, одиноки,
отвергнуты всеми партиями, и сами, в свою очередь, отвергли их. Они
держались в тени, сторонясь друг друга, уже ни на что не надеясь,
снедаемые печалью и неврастенией, охваченные отвращением к людям,
придавленные тоской, уставшие от жизни. К числу этих побежденных
относились и инженер с женой.
Они жили в доме беззвучно, как мыши, ибо ими владел почти болезненный
страх побеспокоить соседей, хотя их самих очень беспокоили. Эльсберже из
гордости не жаловались. Кристофу было очень жаль девочек, - их потребность
повеселиться, покричать, попрыгать, посмеяться то и дело подавлялась. Он
обожал детей и, встречаясь на лестнице со своими маленькими соседками,
старался приласкать их. Девочки вначале робели, но скоро привыкли к
Кристофу, у которого всегда был для них в запасе смешной рассказ или
какое-нибудь лакомство; они рассказывали про него отцу с матерью, и
родители, сначала смотревшие косо на его любезность, постепенно поддались
искренности и сердечности своего шумливого соседа, которого столько раз
бранили за его игру на рояле и за несносную беготню у них над головой
(Кристоф, задыхавшийся в своей комнатушке, метался по ней, как зверь в
клетке). В разговоры они вступали неохотно. Грубоватые манеры Кристофа не
раз вызывали возмущение Эли Эльсберже. Но инженер тщетно пытался остаться
за той стеной сдержанности, которою он оградил себя от людей: устоять
перед неистощимым добродушием этого человека, когда он смотрел на
Эльсберже своим честным и добрым взглядом, было просто невозможно, и
Кристофу время от времени удавалось вызвать соседа на откровенность.
Эльсберже обладал своеобразным душевным складом - это был человек
мужественный и вместе с тем апатичный, меланхолический и смиренный. У него
хватало сил на то, чтобы с достоинством нести бремя своей трудной жизни,
но не на то, чтобы ее изменить. Казалось, он даже был благодарен жизни, -
он находил в ней оправдание для своего пессимизма. Незадолго перед тем ему
предложили выгодное место в Бразилии - взять на себя руководство одним
предприятием, но он отказался из-за климата, боясь подвергнуть риску
здоровье семьи.
- Ну что ж, оставьте их здесь, - сказал Кристоф. - Поезжайте один и
заработайте для них состояние.
- Оставить их здесь? - воскликнул инженер. - Сразу видно, что у вас нет
детей.
- Уверяю вас, если бы они и были, я рассуждал бы именно так.
- Ни за что! Ни за что!.. И потом - уехать из Франции!.. Нет! Уж лучше
страдать здесь.
Кристоф находил довольно странной такую любовь к родине и своим
близким, - любовь, проявлявшуюся в том, чтобы вместе влачить жалкое
существование. Но Оливье понимал инженера.
- Подумай, - говорил он, - ведь Эльсберже может умереть там, на чужой
земле, где его никто не знает, вдали от тех, кто ему дорог! Все лучше, чем
такой ужас. А потом, ради нескольких лет, которые людям суждено прожить,
стоит ли идти на такую ломку?
- Зачем постоянно думать о смерти? - возражал Кристоф, пожимая плечами.
- И если даже это случится, то разве не лучше умереть, борясь за счастье
тех, кого любишь, чем так и угаснуть в равнодушном бессилии?
Против них, тоже на пятом этаже, снимал маленькую квартирку
рабочий-электротехник по фамилии Обер. Обер тоже держался в стороне от
всех остальных обитателей дома, но виноват в этом был не только он. Этот
человек, вышедший из народных низов, страстно желал никогда больше не
возвращаться в прежнюю среду. Обер был щуплый, болезненный, с упрямым
лбом, резкой чертой бровей и живыми пристальными глазами, взгляд которых
вонзался, как бурав; у него были белокурые усы, насмешливый рот и
глуховатый голос со свистящими хрипами, шея у него была вечно обмотана
шарфом, его донимал постоянный кашель, который еще усиливался от
пристрастия к курению, он отличался лихорадочной подвижностью, - такой
темперамент, как у него, бывает у чахоточных. Смесью презрения, иронии и
горечи он прикрывал душу восторженную, пылкую и наивную, которую постоянно
обманывала жизнь. Незаконный сын буржуа, которого он не знал, воспитанный
матерью, не имевшей никаких данных, чтобы заслужить его уважение, Обер
видел в раннем детстве немало горя и грязи. Он сменил множество профессий,
изъездил всю Францию. Благодаря неутолимой жажде знаний он ценою
невероятных усилий стал образованным человеком, но был этим обязан только
себе; читал решительно все - историю, философию, декадентских поэтов; был
в курсе всего: посещал театры, выставки, концерты. Он трогательно
восхищался буржуазной литературой и буржуазными идеями, имевшими для него
неодолимую притягательную силу. Он был весь пропитан той туманной и
обжигающей идеологией, которая, как бред, владела буржуазией первых лет
Революции. Обер твердо верил в непогрешимость разума, в бесконечный
прогресс - quo non ascendam! [куда я только не взберусь! (лат.)] - в
грядущее счастье на земле, верил и в могущество науки, верил в
человечество, как в божество, и в величие Франции - старшей дочери этого
человечества. Он был восторженным и легковерным антиклерикалом, всякую
религию - особенно католицизм - считал мракобесием и видел в каждом
священнике исконного врага просвещения. Социализм, индивидуализм, шовинизм
- все перемешалось у него в голове. По своим взглядам этот самоучка был
гуманист, по темпераменту - деспот, а по сути - анархист. Будучи человеком
гордым и зная недочеты своего образования, он держался очень осторожно,
прислушивался к тому, что говорят другие, но советов не спрашивал: это
казалось ему унизительным. Все же, несмотря на его находчивость и
сообразительность, эти качества не могли вполне заменить ему образование.
Он возомнил себя писателем. Как у многих недоучившихся французов, у него
был врожденный хороший слог и наблюдательность, но в мыслях у него царила
путаница. Он показал кое-что из своих писаний очень известному журналисту,
в которого верил, а тот поднял его на смех. Глубоко уязвленный, Обер с тех
пор уже ни с кем не говорил о своих произведениях. Но писать не бросил: у
него была потребность изливаться вовне, и это доставляло ему горделивую
радость. Сам он был очень доволен своими витиеватыми рассуждениями и
философским полетом мысли, цена которым была грош, и ни во что не ставил
свои очень тонкие наблюдения над действительной жизнью. Он вообразил себя
философом и непременно желал сочинять драмы с социальным содержанием и
идейные романы, с маху решал наименее разрешимые вопросы и на каждом шагу
открывал Америки. Убедившись, что они уже давно открыты, он испытывал
разочарование, даже горечь, готов был, кажется, и тут усмотреть интригу.
Его сжигала любовь к славе и жажда самопожертвования, и он страдал от
невозможности найти применение своим силам. Оберу хотелось быть знаменитым
писателем, принадлежать к Олимпу бумагомарателей, которые представлялись
ему облеченными божественной властью. Но, невзирая на склонность к
самообольщению, он обладал умом настолько трезвым и насмешливым, что не
мог не понимать, как мало у него шансов подняться выше. И все-таки ему
хотелось хотя бы жить в атмосфере буржуазной мысли и искусства, которая
издали казалась такой лучезарной. Это желание, само по себе невинное,
приводило, однако, к тому, что он тяготился людьми, в среде которых был
вынужден жить. А так как буржуазное общество, с которым он мечтал
сблизиться, запирало перед ним двери, то он ни с кем не общался. Поэтому
Кристофу не стоило труда завязать с ним знакомство. Напротив, ему очень
скоро пришлось ограждать себя от вторжений Обера, иначе тот зачастил бы к
нему: он был слишком счастлив, найдя наконец себе друга-художника, с
которым интересно было поговорить о музыке, театре и т.п. Интерес этот,
разумеется, не был взаимным, - с человеком из народа Кристоф предпочел бы
говорить о народе. А Обер этого не хотел, да он уже давно и забыл, что
такое народ.
Чем ниже этажом, тем все более отдаленными, по вполне понятным
причинам, становились отношения между Кристофом и проживавшими там людьми.
Впрочем, надо было, вероятно, знать какую-то особую магическую формулу,
какой-то "Сезам, отворись", чтобы проникнуть к обитателям четвертого
этажа. По одну сторону площадки жили две дамы, точно застывшие в каком-то
уже давнем трауре: г-жа Жермен, тридцатипятилетняя женщина, потерявшая
мужа и дочку и жившая в глубоком уединении, и ее свекровь, набожная
старуха. Против них обитала загадочная личность, мужчина неопределенного
возраста - между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами - с девчуркой лет
десяти. Он был лыс, носил пышную холеную бороду, говорил вкрадчиво,
отличался изысканностью манер, руки у него были как у аристократа. Его
"фамилия была Ватле. Его считали анархистом, революционером, иностранцем,
но неведомо какой национальности - может быть, русским, может быть,
бельгийцем. На самом деле он происходил из северной Франции и едва ли был
теперь революционером, хотя жил за счет своей былой репутации. Участник
Коммуны 71-го года, приговоренный к смерти, он сам толком не знал, как
уцелел. Лет десять он скитался по Европе. Ему пришлось быть свидетелем
стольких мерзостей - и во время парижского шквала, и после, и в изгнании,
и даже по возвращении на родину, - мерзостей, которые делались его бывшими
товарищами, снова примирившимися с режимом, равно как и представителями
всех революционных партий, что он отошел от них и мирно таил в себе свои
убеждения, незапятнанные и бесполезные. Он много читал, пописывал
осторожные, слегка крамольные книги, держал в своих руках (так, по крайней
мере, утверждали) нити очень далекого анархистского движения - не то в
Индии, не то на Дальнем Востоке, интересовался мировой революцией и вместе
с тем - мировыми, но более безобидными вопросами: международным языком,
новым общедоступным методом преподавания музыки. Он не поддерживал
знакомства ни с кем из жильцов, ограничиваясь при встречах изысканно
вежливым поклоном. Все же он снизошел до Кристофа и в нескольких словах
поделился с ним основами своего метода преподавания музыки. Но как раз это
меньше всего интересовало Кристофа. Ему было все равно, какими условными
знаками тот выражает свои мысли; он сумел бы выразить их на любом языке.
Однако Ватле настойчиво, с кротким упрямством продолжал объяснять свою
систему, а больше об его жизни Кристофу так ничего и не удалось узнать.
Встречаясь с ним на лестнице, музыкант задерживался только для того, чтобы
посмотреть на девчурку, неизменно сопровождавшую его: это была
голубоглазая блондиночка, бледненькая и малокровная, с хрупким тельцем,
тонким суховатым профилем и болезненным, не очень выразительным личиком.
Кристоф считал, как все, что она родная дочь Ватле. Но она была сиротой,
дочерью рабочего. Ватле удочерил ее, когда ей было лет пять, после того
как ее родители умерли во время эпидемии, Он испытывал почти беспредельную
любовь к бедным, особенно к детям бедняков. Эта нежность носила у него
какой-то мистический оттенок, в духе Венсена де Поля, но Ватле относился с
недоверием ко всякой официальной благотворительности, знал цену
филантропическим обществам, а потому делал добро в одиночестве; он скрывал
это ото всех, обретя в этом тайную радость. Чтобы приносить людям пользу,
он изучил медицину. Однажды, войдя к жившему поблизости рабочему, он нашел
там больных и принялся их лечить. У него были кое-какие медицинские
познания, и он решил пополнить их. Ватле не мог видеть страдающего
ребенка; сердце у него разрывалось на части. Но зато какая ни с чем не
сравнимая радость охватывала его, когда удавалось вырвать из когтей
болезни одно из этих бедных маленьких созданий, когда на худеньком личике
опять появлялась слабая улыбка! Ватле таял от счастья. Это было для него
райское блаженство. Он забывал тогда обо всех неприятностях, которые
обычно причиняли те, кто был ему обязан. Благодарными они бывали редко.
Привратница просто бесилась оттого, что по ее лестнице ходит столько людей
и натаскивает грязь, и с раздражением жаловалась на него. Домовладелец,
обеспокоенный этими собраниями анархистов, стал наблюдать за жильцом.
Ватле подумывал о том, чтобы переменить квартиру, но никак не мог на это
решиться: у него были свои безобидные чудачества; мягкий и упрямый, он
равнодушно относился к злословию соседей.
Своей любовью к детям Кристофу до известной степени удалось завоевать
его доверие. Нашлась точка соприкосновения. Когда Кристоф видел девчурку
Ватле, его сердце неизменно сжималось: благодаря какому-то необъяснимому
сходству, которое он уловил инстинктивно, бессознательно, девочка
напомнила ему дочку Сабины - той его первой, далекой любви, той воздушной
тени, чья безмолвная прелесть неизгладимо запечатлелась в его душе. И
потому он интересовался этой бледнушкой, которая никогда не прыгала, не
бегала, - ее не было слышно; она жила без единой подружки-сверстницы,
всегда одна, молча играла только в бесшумные, сидячие игры - с куклой или
с деревяшкой, едва шевеля губами и шепотом рассказывая самой себе разные
истории. Она была ласкова и вместе с тем равнодушна; в ней чувствовалась
какая-то странная и непонятная отчужденность, но приемный отец не видел
этого: он любил ее. Увы, эту отчужденность, эту непонятность не ощущаем ли
мы всегда, даже в наших собственных детях, нашей плоти и крови?.. Кристоф
попытался познакомить маленькую отшельницу с девочками инженера. Однако и
у Эльсберже, и у Ватле он встретил решительный отпор - вежливый, но
категорический. Казалось, что для каждого из этих людей похоронить себя
заживо в своем одиноком углу - вопрос чести. В случае крайней нужды каждый
из них, вероятно, согласился бы помочь другому, но каждый боялся, как бы
не подумали, что нуждается в помощи он; и так как оба были одинаково
самолюбивы - и находились в одинаково стесненных обстоятельствах, - то не
оставалось надежды на то, что один из них наконец решится протянуть руку
другому.
Большая квартира на третьем обычно пустовала. Домовладелец оставил ее
для себя, однако почти здесь не жил. Некогда он был коммерсантом, но
отошел от дел, как только накопленное им состояние достигло суммы, которую
он себе наметил. Большую часть года он проводил вне Парижа: зиму - в отеле
на Лазурном берегу, лето - на Нормандском пляже, и жил жизнью мелкого
рантье, который за небольшие деньги создает себе иллюзию роскоши, созерцая
роскошь других, и ведет, как и они, бесполезное существование.
Маленькую квартиру снимала бездетная пара: г-н и г-жа Арно. Муж, лет
сорока - сорока пяти, был преподавателем в лицее. Замученный уроками,
поправкой тетрадей и занятиями с отстающими учениками, он так и не
удосужился написать диссертацию и кончил тем, что отказался от мысли о
ней. Жена, десятью годами моложе его, была миловидна и чрезвычайно
застенчива. И муж и жена были умны, образованны и любили друг друга, но не
имели никаких знакомств и никогда нигде не бывали. У мужа совсем не
оставалось свободного времени; у жены его было с избытком, но эта
маленькая женщина честно и мужественно боролась с приступами меланхолии,
а, главное, умело скрывала их, стараясь развлечь себя всеми доступными для
нее средствами: читала, делала выписки для мужа, систематизировала его
выписки, чинила его одежду, мастерила себе платья и шляпки. Она с
удовольствием бывала бы время от времени в театре, но Арно никуда не
тянуло: к вечеру он очень уставал. И жена смирялась.
Их величайшей радостью была музыка. Они обожали ее. Он не умел играть,
а она, хоть и умела, была слишком застенчива, и, когда ей приходилось
играть при ком-нибудь, даже при муже, казалось, что клавиши перебирает
ребенок. Но и этого им было достаточно: Глюк, Моцарт, Бетховен,
произведения которых, под ее пальцами звучали, как лепет, были их близкими
друзьями; оба они знали жизнь своих любимцев во всех подробностях, и
страдания великих композиторов вызывали в сердцах супругов Арно горячую
любовь и жалость. Счастье давали им и книги - хорошие книги, которые они
читали вместе. Но в современной литературе так мало хороших книг:
писателям нет дела до тех, кто не может дать им ни славы, ни наслаждений,
ни денег, - вернее, нет дела до скромных читателей: ведь они не бывают в
высшем обществе, нигде не пишут и умеют только любить и молчать. Этого
безмолвного сияния искусства, которое в честной и благоговейно внимавшей
душе супругов Арно обретало нечто почти неземное, и любви друг к другу
было достаточно, чтобы они жили в мире, счастливые, хотя и немного
печальные (одно другого не исключает), очень одинокие и слегка ушибленные
жизнью Оба стоили гораздо выше той участи, которая им выпала. Голова г-на
Арно была полна интересных мыслей, но у него не хватало времени, а теперь
и смелости, чтобы изложить их на бумаге. Для опубликования статей и книг
пришлось бы много хлопотать; игра не стоила свеч, - пустое тщеславие! Что
он такое по сравнению с мыслителями, перед которыми он преклонялся! Он
слишком любил искусство, чтобы взять на себя смелость "творить" самому:
такую претензию он счел бы смехотворной и дерзкой. Его удел, как он
полагал, знакомить других с великими произведениями искусства. Так его
идеи становились достоянием его учеников; когда-нибудь они напишут книги и
в них разовьют эти идеи, разумеется, даже не упомянув имени Арно. Никто,
кажется, не тратил столько денег на выписку всевозможных изданий, как он.
Бедняки щедрее всех - они покупают книги; богатые же считают для себя чуть
ли не оскорблением, если им не удается получить книгу даром. Арно
разорялся на книги; они были его слабостью, его пороком. Он стыдился его и
скрывал от жены, но она не упрекала мужа - на его месте она поступала бы
так же. Они постоянно мечтали о сбережениях для путешествия в Италию, хотя
отлично знали, что никогда туда не поедут, и смеялись над своей
неспособностью копить деньги. Арно утешал себя: у него есть его дорогая
жена и жизнь, полная труда и духовных радостей. А для нее разве этого
недостаточно? И она отвечала: да. Она не решалась сказать, что ей было бы
приятно, если бы муж приобрел некоторую известность, отблеск которой упал
бы и на нее, осветил бы и ее жизнь, внес бы в дом благосостояние; духовная
радость, конечно, вещь прекрасная, но немного света извне - это тоже
неплохо!.. Все же она не протестовала, ибо была робка; и потом она
чувствовала, что если бы даже он стремился к известности, то вряд ли
добился бы ее, да к тому же теперь слишком поздно!.. Больше всего их
огорчало, что у них нет детей. Они скрывали друг от друга свою печаль, и
тем глубже было их нежное чувство друг к другу. Они словно просили друг у
друга прощения. Г-жа Арно была доброй и ласковой, она охотно сблизилась бы
с г-жой Эльсберже, но не решалась: та не шла ей навстречу. Муж и жена с
удовольствием познакомились бы с Кристофом: он заворожил их своей музыкой,
доносившейся к ним с пятого этажа. Тем не менее они ни за что на свете не
сделали бы первого шага: нельзя же быть навязчивыми.
Весь второй этаж был занят г-ном и г-жой Феликс Вейль, богатыми
бездетными евреями, проводившими полгода в окрестностях Парижа. Хотя они
жили в этом доме уже двадцать лет (правда, только по привычке, ибо,
конечно, могли бы найти квартиру, более соответствующую их состоянию), они
казались здесь случайными, временными жильцами. Вейли ни разу не
заговорили ни с кем из соседей, и об этой паре было известно не больше,
чем в первый день их приезда, что, однако, не мешало людям судачить о них,
- их не любили. Да они как будто и не старались снискать любовь. Все же
они заслуживали того, чтобы к ним пригляделись получше: оба были
превосходными людьми и притом выдающегося ума. Муж, шестидесятилетний
старик, прославился своими раскопками в Средней Азии, - он занимался
историей Ассирии; обладая широким кругозором и любознательностью,
присущими большинству мыслителей его народа, он не ограничивался узкими
рамками своей специальности, - он интересовался искусством, социальными
вопросами, всеми явлениями современной мысли. Но ни одно из них не
захватывало его целиком, ибо все было интересно и ничто не удовлетворяло.
Он был очень умен, слишком умен, слишком свободен от всяких оков и всегда
готов левой рукой разрушить то, что создал правой, а создавал он немало -
большие труды и свои теории; он был настоящим тружеником и в силу привычки
и ради гигиены мышления продолжал терпеливо и основательно вспахивать свою
ниву знаний, не веря, впрочем, в полезность того, что делает. Вейль имел
несчастье всю жизнь быть богатым: ему так и не пришлось испытать, что
такое борьба за существование; после своих исследований на Востоке, через
несколько лет уже наскучивших ему, Вейль отказался от всех официальных
должностей. Однако, помимо изысканий, он с присущей ему прозорливостью
занимался и злободневными проблемами, а также социальными реформами,
имевшими непосредственное практическое значение, как, например,
реорганизация народного образования во Франции. Он любил выдвинуть новую
идею, создать какое-нибудь течение; приводил в действие интеллектуальные
механизмы, а немного погодя они вызывали у него отвращение. Сколько раз
вызывал он негодование тех, кого сам побудил отстаивать какую-нибудь
затею, а потом вдруг обрушивался на них с беспощадной и ядовитой критикой.
Делалось это не нарочно - такова была потребность его натуры; нервный и
насмешливый, он с трудом выносил все то нелепое в жизни и людях, что
невольно подмечал со свойственной ему проницательностью. И так как нет ни
одного благого начинания и ни одного хорошего человека, в которых, если
взглянуть на них с определенной точки зрения и через увеличительное
стекло, не оказалось бы смешных сторон, то ирония Вейля не щадила никого.
А таким путем друзей не наживешь. И все-таки он искренне желал делать и
делал людям добро, но люди не очень-то ценили это добро: даже те, кто был
обязан ему, в глубине души не могли простить, что оказались в его глазах
смешными. Он мог любить людей, когда не видел их слишком близко. Не
потому, чтобы он был мизантропом. Для такой роли ему не хватало
самонадеянности. Он робел перед этим миром, который высмеивал, и в глубине
души не чувствовал уверенности, что прав он, а не мир; поэтому он старался
не слишком выделяться и заставлял себя подражать другим и в поведении и во
взглядах. Но тщетно: он не мог удержаться от критики, ибо слишком остро
воспринимал всякое нарушение чувства меры, непростоту и не умел скрывать
свою досаду. Особенно был он чувствителен к смешным сторонам в характере
евреев. Вейль слишком хорошо знал их. Невзирая на все свое свободомыслие,
отрицавшее любые преграды между народами, он все же нередко поневоле
наталкивался на барьер, воздвигнутый перед ним людьми других
национальностей; а так как Вейль, не признававший подобных барьеров, все
же чувствовал себя чуждым христианскому мышлению, то, не теряя
собственного достоинства, уходил в себя, довольствуясь иронией и
действительно глубокой привязанностью к жене.
Хуже всего было то, что даже ее не щадила ирония Вейля. Это была
добрая, энергичная женщина, жаждавшая быть полезной людям и отдававшая все
свое время благотворительности. Натура гораздо менее сложная, чем муж, она
как бы остановилась в своем развитии, не идя дальше того, что - при всей
своей доброй воле - несколько рассудочно и узко считала своим высшим
долгом; и вся ее жизнь, не слишком веселая, жизнь без детей, без большой
радости и большой любви, опиралась на эту моральную веру, скорее - на
стремление верить. Муж не мог не чувствовать той доли самовнушения,
которая крылась в этом, и, повинуясь непреодолимой потребности
иронизировать, подшучивал над женой. Он весь состоял из противоречий:
перед идеей нравственного долга он преклонялся, быть может, не меньше, чем
жена, но вместе с тем испытывал непобедимое желание анализировать и
критиковать, вечно опасаясь, что кто-то оставит его в дураках, а это
вынуждало его топтать и крушить принятый и проверенный им "категорический
императив". Муж не замечал, что вырывает почву из-под ног жены и самым
жестоким образом лишает ее мужества. Когда он это чувствовал, то страдал
даже сильнее ее; но зло было уже сделано. Тем не менее они продолжали
преданно любить друг друга, работать и делать добро. Однако холодная
чопорность жены отталкивала людей не меньше, чем насмешки мужа, и так как
они были слишком горды, чтобы кричать о своих добрых делах, то их
сдержанность принималась за равнодушие, а замкнутость - за эгоизм. Но чем
острее они чувствовали отношение к себе людей, тем меньше старались его
изменить. Как бы в противовес бесцеремонной навязчивости многих
представителей их нации, они оказались жертвами чрезмерной сдержанности,
под которой таилось немало гордыни.
В первом этаже, откуда по нескольким ступенькам можно было спуститься в
маленький садик, жил майор Шабран, отставной артиллерийский офицер
колониальных войск. Этот еще не старый, крепкий человек участвовал в ряде
блестящих кампаний в Судане и на Мадагаскаре; затем внезапно все послал к
черту, засел в этом доме, объявил, что больше слышать не хочет об армии, и
проводил целые дни, копаясь на своих клумбах; безуспешно учился играть на
флейте, с презрением говорил о политике и изводил дочь, которую обожал.
Это была молодая женщина лет тридцати, не красавица, но очень миловидная,
боготворившая отца и не вышедшая замуж, только чтобы не расставаться с
ним. Кристоф часто видел их обоих из окна. И - что вполне естественно -
больше обращал внимание на дочь, чем на отца. Она же под вечер проводила
по нескольку часов в саду, шила, мечтала, возилась с цветами и была
неизменно ласкова со своим ворчуном-отцом. До Кристофа доносился ее
спокойный, звонкий голос, весело отвечавший отцу, говорившему обычно
сердитым и повелительным тоном и без конца шагавшему по песку дорожек.
Затем он возвращался домой, а она часами сидела на садовой скамейке и
шила, не меняя позы, не произнося ни слова, улыбаясь мечтательной улыбкой,
в то время как бывший вояка упражнялся в комнатах на своей пискливой
флейте или для разнообразия неловкими пальцами извлекал аккорды из
расстроенной фисгармонии, вызывая у Кристофа то смех, то досаду (смотря по
настроению).
Все эти люди жили бок о бок в доме, отрезанном от улицы садом, укрытые
от жизненных бурь, отделенные даже друг от друга непроницаемыми
перегородками. Только Кристоф, со своей потребностью общения и избытком
жизненных сил, распространял на них, хотя и без их ведома, свою симпатию -
слепую и прозорливую; Кристоф их не понимал, да и мог ли он их понять? Ему
недоставало той способности психологического проникновения, которой был
наделен Оливье. Но он любил их; невольно ставил себя на их место, и
медленно, таинственно и неуклонно, как прилив, возникало в нем смутное
понимание этих жизней - таких близких и вместе с тем таких далеких; он
чувствовал, как цепенела в своей скорби вдова, и постигал стоическую и
гордую скрытность священника, еврея, инженера, анархиста, бледное пламя
кроткой нежности и веры, сжигавшее сердце обоих Арно, простодушное
стремление к знанию человека из народа, затаенный бунт и бесполезную
энергию майора, которые тот подавлял в себе, покорное спокойствие девушки,
грезившей под сиренью. Но в эту безмолвную музыку душ способен был
проникнуть только Кристоф; они сами ее не слышали - каждый был поглощен
своей печалью и своими грезами.
Впрочем, все они работали - и старый ученый скептик, и
инженер-пессимист, и священник, и анархист, все эти гордецы и неудачники.
А надо всем пел свою песнь кровельщик.
За стенами дома Кристоф замечал у лучших из людей то же моральное
одиночество, даже когда они объединялись.
Оливье познакомил его с членами редакции маленького журнальчика, где он
сотрудничал. Журнальчик назывался "Эзоп" и взял себе в качестве девиза
строки Монтеня:
"Эзопа выставили для продажи вместе с двумя рабами. Покупщик спросил
первого раба, что он умеет делать. Тот, желая похвалиться, наговорил с три
короба; второй столько же, если не больше. Когда дело дошло до Эзопа и его
тоже спросили, что он умеет делать, то он ответил: "Ничего, - эти двое все
себе забрали; они все умеют".
Таков был презрительный ответ журнала на "бесстыдство", как выражался
Монтень, тех, "кто всегда все знает и непомерно заносится". На самом деле
скептики из "Эзопа" обладали самой искренней верой, но публику эта маска
иронии, конечно, не очень привлекала, - больше того, сбивала с толку.
Народ идет лишь за тем, кто ему говорит о жизни простой, ясной, разумной и
надежной. Пышущую здоровьем ложь он предпочитает худосочной истине.
Скептицизм приемлем для него лишь в том случае, если за ним скрывается
либо природная сила, либо христианское идолопоклонство. Тот презрительный
пирронизм, в который драпировался "Эзоп", мог быть понят лишь очень
немногими aime sdegnose [негодующими душами (итал.)], уверенными в своей
внутренней силе. Но для действия эта сила не годилась.
Впрочем, это их не тревожило. Чем демократичнее становилась Франция,
тем, казалось, все более аристократичными становились ее мысль, ее
искусство, ее наука. Наука, говорившая на своем особом языке, укрывшаяся в
глубине своего святилища под тройным покрывалом, приподнять которое могли
только посвященные, была куда менее доступна, чем в эпоху Бюффона и
энциклопедистов. Искусство - по крайней мере то, которое уважало себя и
служило прекрасному, - также было замкнутым: оно презирало народ. Даже
среди писателей, для которых действие было важнее красоты, среди тех, для
кого на первом плане стояли идеи нравственного порядка, а не эстетические,
- даже среди них царил какой-то странный дух аристократизма. Казалось, им
важнее сохранить в чистоте свой внутренний огонь, чем зажечь им других.
Как будто главное - исповедание своих идей, а не их победа в жизни.
Все же среди них попадались люди, которых занимали проблемы народного
искусства. Одни, из числа наиболее искренних, провозглашали в своих
произведениях идеи анархические и разрушительные, истины, еще далекие и
годные лишь для грядущего, истины, которые, быть может, окажутся
благотворными через столетия или через двадцать веков, но в настоящее
время действовавшие на души, как огонь и ржавчина; другие писали пьесы,
полные горечи, грусти или иронии, без всяких иллюзий. Кристоф, прочитав
такую пьесу, обычно бывал дня на два выбит из колеи.
- И это вы показываете народу? - спрашивал он, охваченный жалостью к
людям, приходившим в театр, чтобы хоть на несколько часов забыть о своих
горестях, и вместо этого вынужденным развлекаться столь мрачными
произведениями. - Ведь так можно совсем доконать человека.
- Не беспокойся! - отвечал, смеясь, Оливье. - Народ туда не ходит.
- И очень умно делает, черт возьми! Вы просто сумасшедшие. Вы, что же,
хотите лишить его последнего мужества, подорвать его волю к жизни?
- Почему же? Разве ему не следует, как и нам, научиться понимать,
насколько печальна жизнь, и все-таки мужественно выполнять свой долг?
- Мужественно? Сомневаюсь. И, уж во всяком случае, удовольствия от
этого он не получит. А если в человеке убить радость жизни, он далеко не
уйдет.
- Но что же делать? Мы не вправе искажать истину.
- Однако нельзя и открывать ее всем до конца.
- И это говоришь ты? Но ты же сам не устаешь требовать истины,
уверяешь, что любишь ее больше всего на свете!
- Да, я требую истины для себя и для тех, чьи плечи достаточно сильны,
чтобы нести ее бремя. Но открывать ее другим глупо и жестоко. Теперь я это
вижу со всей ясностью. В моей стране мне бы это никогда в голову не
пришло; там, в Германии, люди не болеют, как здесь, жаждой истины: они
слишком дорожат жизнью и предпочитают - из осторожности - видеть только
то, что хотят видеть. А я и люблю вас за то, что вы не такие: вы - смелые,
вы играете в открытую. Но вы бесчеловечны. Когда вам кажется, что вы
откопали какую-нибудь истину, вы выпускаете ее в мир, не заботясь о том,
что она, подобно библейским лисицам с пылающими хвостами, может поджечь
этот мир. Вы предпочитаете истину своему счастью, и за это я вас уважаю.
Что же касается счастья других - тут уж оставьте!.. Слишком много на себя
берете. Истину нужно любить больше самого себя, но ближнего - больше
истины.
- И поэтому ему нужно лгать?
Кристоф ответил словами Гете:
- "Среди самых высоких истин мы имеем право высказывать только те,
которые могут послужить ко благу человечества. Остальные мы должны хранить
в себе; подобные мягким отблескам незримого солнца, они будут озарять
своим светом все наши поступки".
Однако такого рода щепетильность была чужда французским писателям. Они
не спрашивали себя, посылает ли тот лук, который они натянули, стрелу
"идеи" или "смерти", или и то и другое вместе. Им недоставало любви. Если
у француза появляются идеи, он жаждет навязать их всем, жаждет даже в том
случае, когда идей вовсе нет. Если же он убедится, что это не в его силах,
то отходит в сторону. Вот почему эти сливки интеллигенции так мало
интересовались политикой. Каждый замыкался в своей вере или в своем
неверии.
Немало было сделано попыток бороться с этим индивидуализмом и создавать
какие-то группировки, но большинство подобных объединений тут же
превращалось в литературные говорильни или переходило в нелепую
кружковщину. И лучшие из них разносили друг друга в клочья. В этой среде
были личности выдающиеся, полные силы и веры, прямо предназначенные для
того, чтобы объединить и направить людей доброй, но слабой воли. Однако у
каждого было свое стадо, и он не соглашался, чтобы оно растворилось в
общем стаде. Так жила эта небольшая горсточка журнальчиков, союзов,
обществ, имевших решительно все нравственные добродетели, кроме одной:
способности к самоотречению, ибо ни одно из этих объединений не желало
ничем поступиться ради другого; оспаривая друг у друга крохи внимания,
уделяемые им честными читателями - весьма немногочисленными и еще менее
удачливыми, они некоторое время кое-как существовали - худосочные,
голодные; затем распадались, чтобы уже не воскреснуть. И притом не от
ударов врага, а, что обиднее всего, от ударов, наносимых собратьями.
Представители всех этих разнообразных профессий - литераторы, драматурги,
поэты, прозаики, педагоги, журналисты - образовали множество мелких каст,
делившихся, в свою очередь, на еще более мелкие, причем доступ членам
одной касты в другую был закрыт. Никакого общения. Во Франции ни по одному
вопросу не существовало единодушия, за исключением редких случаев, когда
это единодушие принимало эпидемический характер, но тогда охваченные им
люди обычно совершали ошибки, ибо оно имело нездоровую основу. Во всех
сферах деятельности господствовал индивидуализм - в области научных
исследований не меньше, чем в торговле, где он не позволял коммерсантам
объединяться и создавать предпринимательские организации. Этот
индивидуализм не бросался в глаза, не переливался через край, но он сидел
в людях крепко и упорно. Каждый хотел быть сам по себе, не брать на себя
обязательств, не смешиваться с другими - из страха перед их возможным
превосходством, не нарушать покоя своего горделивого одиночества; таковы
были тайные побуждения почти всех этих людей, основывавших "особые"
журналы, "особые" театры, "особые" группы; чаще всего подобные театры,
журналы и группы возникали единственно потому, что люди старались
обособиться, не умели объединиться с другими ради дела или идеи, не
доверяли другим; или же это была вражда между партиями, натравливавшими
друг на друга людей достойных, близких по образу мыслей.
Даже когда уважающие друг друга литераторы объединялись вокруг
какого-нибудь общего начинания, подобного хотя бы "Эзопу", они, казалось,
были все время настороже, им не хватало того неудержимого добродушия,
которое столь часто встречается у немцев и становится подчас даже
обременительным. В этой группе молодых людей один [Шарль Пеги (прим.авт.)]
особенно привлекал к себе Кристофа, так как музыкант чуял в нем
необыкновенную силу; это был писатель, обладавший железной логикой,
стойкой волей, всего себя отдававший служению высшей морали, служению
бескорыстному, готовый пожертвовать во имя ее целым миром и самим собой;
чтобы отстаивать свои взгляды, он создал журнал, причем почти все в этом
журнале писалось им самим; он поклялся бороться за идею чистой,
героической и свободной Франции, авторитет которой признали бы не только
во Франции, но и во всей Европе. Он твердо верил, что настанет день, когда
все поймут, что он вписал в историю французской мысли одну из ее самых
смелых страниц; и он не ошибался. Кристофу очень хотелось узнать его
поближе и сойтись с ним. Но как? Хотя Оливье постоянно приходилось иметь с
ним дело, они встречались редко, и их разговоры никогда не принимали
интимного характера; самое большее, если они обменивались иногда
отвлеченными мыслями; вернее (для точности следует отметить, что никакого
обмена не было, каждый оставался при своем), они произносили в присутствии
друг друга монологи. И все-таки они были настоящими боевыми товарищами и
знали себе цену.
Их сдержанность вызывалась многими причинами, разобраться в которых
даже им самим было бы трудно. Прежде всего - чрезмерным критицизмом,
который видит в слишком беспощадном свете непреодолимые различия между
людьми с разным складом ума, и чрезмерным интеллектуализмом, придающим
слишком большое значение этим различиям. Может быть, здесь играл роль
недостаток непосредственной, горячей симпатии, которая может возникнуть
только из любви, только у того, кому любовь необходима, чтобы жить. Может
быть, сказывалась также давящая тяжесть взятой на себя задачи, слишком
трудная жизнь, лихорадочная работа мысли, после которой уже не хватает сил
наслаждаться вечером дружеской беседой. Или, наконец, то ужасное чувство,
в котором француз боится сознаться даже самому себе, но которое порой
гремит в его душе, как отдаленный гром: _не все французы принадлежат к
одной расе_; на одной и той же французской земле живут люди разных рас,
разных национальностей, оставшихся от разных эпох, и хотя они объединены в
один народ, они все же мыслят по-разному, и не следует, в общих интересах,
даже желать единомыслия. А сверх всего этого - опьяняющая и опасная
страсть к свободе: раз вкусив ее, чем ради нее не пожертвуешь! Это
одиночество свободного индивидуума тем более драгоценно, что куплено оно
годами испытаний. Избранные искали его, чтобы избежать порабощения со
стороны посредственности. Оно явилось реакцией на тиранию религиозных и
политических блоков и гнет такого чудовищного пресса, как семья, как
общественное мнение, как государство, тайные общества, партии, кружки,
школы, которые во Франции придавливают личность. Представьте себе узника;
чтобы освободиться, ему нужно одолеть одну за другой два десятка стен.
Если он все-таки их одолеет, не сломав себе шеи, значит, он действительно
силен. Суровая школа для свободной воли! Но те, кто прошел через нее, на
всю жизнь сохраняют в своем характере какую-то жестокость - они помешаны
на независимости и не способны слиться с другими людьми.
Помимо одиночества из гордости, существовало одиночество, вызванное
отречением от жизни. Сколько во Франции отличных людей, которых доброта,
любовь, чувство собственного достоинства заставляют удалиться от мира!
Тысячи причин уважительных и неуважительных мешают им действовать. У одних
- это покорность, робость, сила привычки. У других - уважение к
человеческому достоинству, страх быть смешным, боязнь оказаться слишком на
виду, стать жертвой осуждения черни, опасение, что самые бескорыстные
поступки будут истолкованы как служение личным интересам. Один уклоняется
от участия в политической и социальной борьбе, другая не участвует в делах
благотворительности, ибо видят, что слишком многие занимаются этим без
всякой совести и смысла, и опасаются, как бы их также не причислили к
шарлатанам и глупцам. И почти во всех чувствуется усталость, боязнь
действия, страданий, уродства, глупости, риска, ответственности и роковое
"зачем", из-за которого в наши дни опускаются руки у стольких французов.
Они слишком умны (причем это ум бескрылый), слишком отчетливо видят все
"за" и "против". У них не хватает сил, не хватает жизни. Когда человек
полон жизни, он не спрашивает, зачем ему жить, - он живет, оттого что жить
- это же здорово!
Наконец, лучших удерживает от действия сочетание привлекательных и
довольно распространенных черт: кроткая философия, умеренность желаний,
любовь к семье, к родным местам, к определенным нравственным навыкам,
деликатность, боязнь оказаться навязчивым, помешать, стыдливость чувств,
постоянная сдержанность. Иногда все эти милые, симпатичные черты
совмещаются с безмятежностью духа и мужеством; однако во всем этом
сказывалось усиливавшееся малокровие и постепенный упадок жизненных сил
французской нации.
Прелестный садик, как бы расцветший на дне колодца и прилегавший к
дому, где жили Кристоф и Оливье, мог бы служить символом этой особой
маленькой Франции. Зеленый уголок, закрытый для внешнего мира. Только
иногда носившийся на воле буйный ветер налетал на него сверху и приносил
мечтавшей в нем девушке дыхание далеких полей и необъятных зеленых
просторов.
Теперь, когда Кристоф начинал понимать, какие скрытые источники сил
таит в себе Франция, его возмущало, что она позволяет всякому сброду
угнетать себя. Кристоф задыхался в том сумраке, в котором жили эти
избранные. Стоицизм хорош только для беззубых. А Кристофу необходим был
вольный воздух, широкая аудитория, солнце славы, любовь миллионов,
возможность обнять тех, кто ему дорог, обличать врагов, бороться и
побеждать.
- Ты сильный, - сказал ему Оливье, - ты можешь, ты создан для того,
чтобы побеждать даже при помощи твоих (извини меня) пороков, а не только
добродетелей, и потом ты имеешь счастье принадлежать к народу, не
страдающему избытком аристократизма. Действие тебе не претит. Ты даже
способен - если нужно - стать политическим деятелем!.. И тебе дано
неоценимое счастье выражать свои мысли в музыке. Тебя не понимают. Поэтому
ты можешь все им говорить. Если бы люди знали, сколько презрения к ним в
твоей музыке, сколько веры в то, что они отрицают, и слышали бы этот
несмолкающий гимн в честь того, что они всячески стараются убить, они бы
тебе не простили; они подвергли бы тебя такой травле, таким
преследованиям, что ты растратил бы свои лучшие силы на борьбу с ними; и
как бы ты ни был прав, тебя бы уже не хватило на то, чтобы выполнить свое
назначение: твоя жизнь была бы кончена. Торжество великих людей - обычно
плод недоразумения: их принимают за нечто диаметрально противоположное
тому, что они есть на самом деле, и поэтому ими восхищаются.
- Ну еще бы! - пробурчал Кристоф. - Вы не знаете, насколько трусливы
ваши хозяева. Я сначала считал, что ты одинок, и простил тебе твою
пассивность. А оказывается, вас целая армия - армия единомышленников. Да
вы во сто крат сильнее ваших угнетателей, им грош цена по сравнению с
вами, как же вы позволяете всяким наглецам командовать собой? Я
отказываюсь понимать вас. У вас самая лучшая страна, самая лучшая
интеллигенция, самое высокое представление о человечности, а вы - точно
безрукие и еще позволяете шайке прохвостов ездить на вас верхом, попирать
вас ногами! Какого черта, станьте же самими собой! Нечего ждать, пока вам
поможет господь бог или какой-нибудь Наполеон! Вставайте! Объединяйтесь!
За дело! Выметайте мусор из своего дома.
Оливье, насмешливо и устало пожав плечами, сказал:
- Что же? Драться с ними? Нет, это не наша роль, у нас есть дела
поважнее. Мне лично насилие претит. Я слишком хорошо знаю, к чему оно
приводит. Озлобленные старые неудачники, молодые щелкоперы-роялисты,
гнусные апостолы всякого зверства и ненависти примазались бы к моему делу
и обесчестили его. Ты что же, хочешь, чтобы я вернулся к древнему девизу
ненависти: "Fuori Barbari!" [Вон варваров! (итал.)] - или: "Франция для
французов"?
- А почему бы и нет? - спросил Кристоф.
- Это, друг мой, недостойно француза. И напрасно у нас пропагандируют
такие идеи под видом патриотизма. Подобный лозунг годится только для
варваров! Наша страна не создана для ненависти. Гений нашего народа
утверждает себя, не разрушая других, а поглощая их. Пусть к нам приходит и
глубокомысленный Север, и болтливый Юг...
- И ядовитый Восток?
- И ядовитый Восток; мы растворим его в себе, как и остальных! Не он
первый, не он последний. Мне просто смешон его победоносный вид, а также
малодушие некоторых моих соотечественников. Пусть воображает, что завоевал
нас; пусть распускает веером хвост на наших бульварах, в наших газетах и
журналах, на наших подмостках - и театральных и политических. Глупец! Он
же побежден! Напитав нас собой, он сам себя уничтожит. У Галлии хороший
желудок: за двадцать веков она переварила не одну цивилизацию. Нам яды уже
не опасны... А вы, немцы, трепещите, - ваше дело! Вы либо сохраните свою
чистоту, либо исчезнете. Для нас же дело вовсе не в чистоте, а в
универсальности. У вас есть император, Великобритания называет себя
империей, но на самом деле надо всем этим царит наш латинский гений. Мы -
граждане вселенского города. Urbis. Orbis.
- Все это до тех пор, - сказал Кристоф, - пока нация здорова и в
расцвете сил. Но в один прекрасный день ее энергия иссякает, и тогда она
рискует быть затопленной чужеземцами. Между нами: тебе не кажется, что
этот день наступил?
- Сколько раз уже это говорилось на протяжении веков! И всегда наша
история опровергала все страхи. Мы выдерживали испытания и посерьезнее,
начиная с времен Орлеанской девственницы, когда по опустевшему Парижу
рыскали стаи голодных волков. Безудержный разврат, погоня за
наслаждениями, бесхарактерность и равнодушие, современная анархия - все
это меня не трогает. Терпение! Кто хочет выжить, тот должен выдержать. Я
отлично знаю, что последует моральная реакция, - она, впрочем, ничем не
будет лучше и, вероятно, приведет также к ряду глупостей, и ее самыми
усердными служителями как раз и окажутся те, кто сейчас живет за счет
коррупции общества. Но что нам до того! Все эти волнения никак не
затрагивают подлинного народа Франции. Гнилое яблоко не портит яблони. Оно
просто падает. Эти люди вне нации. И какое нам дело, выживут они или
умрут? Неужели же мне из-за них тревожиться и устраивать какие-то общества
и революции? Нынешнее зло - не результат того или иного режима. Бацилла
этой проказы - роскошь; эти люди паразитируют на нашем материальном и
интеллектуальном богатстве, но от них и следа не останется.
- После того, как они высосут из вас все.
- Когда речь идет о народе, подобном нашему, ты не имеешь права
отчаиваться. В нем столько скрытых достоинств, такая сила света и
действенного идеализма, что эти качества сообщаются даже тем, кто этот
народ эксплуатирует и разоряет. Даже своекорыстные политиканы испытывают
на себе его влияние. Самые ничтожные, придя к власти, бывают потрясены
величием его судеб; народ как бы заставляет их подняться над их
ничтожеством; он передает им из рук в руки свой факел; и, один за другим,
они возобновляют извечную борьбу против тьмы. Гений народа увлекает их за
собой; и волей-неволей они выполняют законы того бога, которого отрицают:
Gesta Dei per Francos... [дело божье, творимое руками франков (лат.)]
Родина, дорогая родина, никогда я не усомнюсь в тебе! И если даже на твою
долю выпадут самые грозные испытания, они только усилят чувство гордости,
которое вызывает во мне наша миссия на земле. Я вовсе не хочу, чтобы моя
Франция трусливо сидела взаперти, как больной, боящийся свежего воздуха. Я
не хочу прозябать. Когда народ достиг такого величия, какого достигли мы,
лучше умереть, чем утратить его. Так пусть же весь мир обрушит на нас
поток своей мысли! Я не боюсь его. Воды схлынут, напитав и удобрив своим
илом мою землю.
- Бедненький мой, - сказал Кристоф, - но ведь пока-то уж очень
невесело! И где будешь ты, когда твоя Франция вынырнет из этого Нила?
Разве не лучше бороться? В борьбе ты рисковал бы только поражением, на
которое ты сознательно обрекаешь себя до скончания своих дней.
- Я рисковал бы гораздо большим, чем поражение, - возразил Оливье. - Я
рисковал бы утратить спокойствие духа, а оно мне дороже, чем победа. Я не
хочу ненавидеть. Я хочу воздавать должное даже врагам. Я хочу сохранить в
пылу страстей ясность взгляда, все понимать и все любить.
Но Кристоф, для которого эта любовь к жизни вдали от жизни скорее
походила на покорное приятие смерти, чувствовал, подобно старику
Эмпедоклу, как в нем начинает греметь гимн ненависти и любви - сестре
ненависти, любви плодоносной, которая вспахивает и обсеменяет землю. Он не
разделял спокойного фатализма Оливье; в отличие от своего друга, он слабо
верил в живучесть нации, которая не защищает себя; он видел выход в том,
чтобы призвать к действию ее здоровые силы, поднять на бой всех честных
людей Франции.
Подобно тому как за одну минуту любви больше узнаешь о человеке, чем за
месяцы наблюдений, так же и Кристоф больше узнал о Франции после недели,
проведенной дома, с Оливье, чем за год постоянных странствий по улицам
Парижа с заходом в политические и литературные салоны. Среди всеобщей
анархии, в которой он терял почву под ногами, душа друга показалась ему
Иль-де-Франсом - островом разума и тишины среди бурного моря. Внутренний
покой, который Кристоф почувствовал в сердце нового друга, был тем
поразительнее, что основой ему служили не доводы разума, не то, что он не
знал спокойной и благополучной жизни (Оливье был беден, одинок, и его
страна как будто клонилась к закату), а то, что он был подвержен болезням
и обладал не слишком крепкими нервами; не казалось это спокойствие и
плодом каких-либо волевых усилий (воля у него была слабая), - нет, оно
рождалось из недр его существа и его народа. Кристоф замечал далекий
отблеск такого же "безмолвного покоя неподвижного моря" у многих из
окружавших Оливье. Слишком хорошо знавший, какое смятенье и какие бури
таятся в глубинах его собственной души, - порой всей воли его едва хватало
на то, чтобы укрощать и удерживать в равновесии буйные силы своей натуры,
- Кристоф восхищался этой скрытой от мира гармонией.
Открывшаяся перед ним картина внутренней жизни Франции скоро опрокинула
все его прежние представления о французском характере. Вместо веселого и
общительного народа, блестящего и беззаботного, он видел людей,
сосредоточенных в себе, одиноких, таящих под лучезарной дымкой оптимизма
глубокий и спокойный пессимизм, людей, одержимых навязчивыми идеями,
страстями интеллекта и наделенных такой душевной стойкостью, что их легче
было бы уничтожить, чем сбить с пути. Это были, конечно, только
избранники, только лучшие представители французской нации. Кристоф,
недоумевая, как-то спросил, что служит источником такого стоицизма и такой
веры. Оливье ответил:
- Поражение. Это вы, мой милый Кристоф, перековали нас. Операция была
мучительная! Вы даже не подозреваете, как мрачна была та атмосфера, в
которой мы выросли - дети униженной и израненной Франции, заглянувшей в
глаза смерти и всегда ощущавшей смертельную угрозу насилия. Наша жизнь,
наш гений, наша французская цивилизация, величие десяти веков - мы знали,
что все это попало в руки грубого завоевателя, который не понимает ее,
втайне ненавидит и готов в любую минуту окончательно ее раздавить. И нам
приходилось жить с таким сознанием. Вспомни о маленьких людях, о
простодушных французах, о тех, кто родился в домах, отмеченных печатью
траура и поражения, кто вскормлен унылыми рассуждениями, воспитан для
кровавого реванша, рокового и, быть может, бесцельного; они с раннего
детства прежде всего усвоили ту мысль, что справедливости нет, что ее не
существует на земле: сила попирает право! Подобные открытия способны
сломить юное поколение или закалить его душу навсегда; у многих опустились
руки; они думали: если так - зачем бороться? Зачем действовать? Ничто и
есть ничто. Перестанем думать об этом. Будем наслаждаться жизнью. Но те,
кто выдержал, прошли как бы испытание огнем. Их веру уже не поколеблют
никакие разочарования, ибо с первого же дня они поняли, что их путь не
имеет ничего общего с дорогой к счастью и что все же - поскольку иного
выбора нет - нужно идти, иначе задохнешься. Эта уверенность приходит не
сразу. И нельзя требовать ее от пятнадцатилетних мальчиков. Им предстоит
пережить немало тяжелого и пролить немало слез. Но так нужно. Так должно
быть...
О вера, дева светлая, как сталь,
Вспахай своим копьем растоптанное сердце наций!
Кристоф молча пожал руку Оливье.
- Дорогой Кристоф, - сказал Оливье, - твоя Германия причинила нам много
страданий.
Кристоф заговорил почти извиняющимся тоном, как будто он был тому
причиной.
- Не огорчайся, - с улыбкой прервал его Оливье. - Добро, которое она
против воли сделала нам, перевешивает зло. Поражение принудило снова
вспыхнуть факел нашего идеализма, оживило пламень науки и пламень веры;
это вы заставили нас покрыть всю Францию сетью школ, это вы пробудили
творческие силы наших Пастеров, открытия которых намного ценнее пяти
миллиардов военной контрибуции. Вам мы обязаны возрождением нашей поэзии,
нашей живописи, нашей музыки и пробуждением нашего национального
самосознания. Нелегко было предпочесть счастью радость веры, но мы
вознаграждены: среди всеобщей апатии мы ощутили в своей душе такую
моральную силу, что перестали сомневаться в себе, даже в своей способности
победить. Видишь ли, мой милый Кристоф, как ни мало нас и какими бы
слабыми мы ни казались, - ведь мы только капля в океане германской мощи, -
мы верим, что как раз эта капля окрасит весь океан. Македонская фаланга
врежется в вооруженные массы европейской черни.
Кристоф посмотрел на тщедушную фигурку Оливье, глаза которого сверкали
горячей верой.
- Бедные, хилые французики! Вы же сильнее нас!
- О благое поражение! - повторял Оливье. - Да будет благословен наш
разгром! Мы не станем отрекаться от него. Мы его дети.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В поражении перековываются лучшие силы нации, происходит отбор стойких
и чистых духом, и они становятся еще более чистыми, еще более стойкими. Но
тем быстрее происходит крушение в другом лагере, где гаснут все порывы.
Основная масса не выдерживает испытания, отделяется от лучших, от тех,
которые продолжают идти вперед. Лучшие сами знают это и страдают; даже в
сердце наиболее отважных живет скрытая печаль, сознание своего бессилия и
своего одиночества. И хуже всего то, что они оторваны не только от корней
народа, но и друг от друга. Каждый борется на свой страх и риск. Сильные
думают только о своем спасении. "О человек, сам себе помоги!" Они
забывают, что закон мужества гласит: "О люди, помогайте друг другу!" И ни
у кого нет доверия, нет щедрости сердца, нет той потребности действовать
сообща, которую рождает в нации победа, ощущение своего расцвета и полноты
своих сил.
Кристоф и Оливье знали это по опыту; здесь, в Париже, где, казалось бы,
не было недостатка в понимающих душах, в этом доме, населенном неведомыми
друзьями, они были так же одиноки, как в азиатской пустыне.
Положение у них было нелегкое. Источников существования почти никаких.
У Кристофа бывала иногда переписка нот и музыкальная транспонировка,
которые ему заказывал Гехт. Оливье имел неосторожность уйти из
университета в тот период, когда, после смерти сестры, его охватило
отчаяние, и уже окончательно выбился он из колеи после неудачного романа с
одной девушкой, принадлежавшей к кругу г-жи Натан (он никогда не
рассказывал об этом романе Кристофу: он стыдился говорить о своих
горестях; одно из его самых прелестных качеств состояло в том, что
интимные уголки его внутренней жизни оставались закрытыми даже для
ближайших друзей). В этом состоянии душевной подавленности, когда молодой
человек особенно жаждал тишины, преподавательская деятельность стала для
него мукой. Педагогика не была призванием Оливье: она отталкивала его
необходимостью все время быть на виду и вслух высказывать свои мысли, не
знать ни минуты блаженного одиночества. Преподавание лишь тогда становится
занятием благородным, когда в нем есть что-то от апостольского служения, а
для Оливье это было не так. Преподавательская деятельность на факультете
требует непрерывного контакта с аудиторией - мучительного для человека,
чья душа жаждет одиночества. Два-три, раза Оливье пришлось говорить
публично, и он испытал при этом такое чувство, как будто его унизили. Это
показывание себя публике было ему отвратительно. Он видел своих
слушателей, ощущал - как будто с помощью особых проводов, - что в
большинстве своем здесь сидят бездельники, которые хотят только одного:
как-нибудь развлечься, а роль официального развлекателя была ему не по
вкусу. Но хуже всего то, что слова, произносимые с кафедры, искажают и
уродуют мысль; нужно быть все время настороже, чтобы они не привели к
актерству - в жестах, в декламации, в позах, в способе излагать свои идеи,
даже в самой сути этих идей. Ведь лекция - это определенный жанр,
лавирующий между двумя подводными камнями: скучной комедией и светским
педантизмом. В этой форме монолога, произносимого вслух перед сотнями
неведомых и безмолвных людей, в этой готовой одежде, которая должна
годиться для всех, а не годится никому, есть для художников с сердцем
диким и гордым что-то нестерпимо фальшивое, и Оливье, испытывавший
потребность внутренне сосредоточиться и говорить только то, что является
правдивым выражением его мыслей, отказался от преподавания, которого с
таким трудом добился, а так как подле него уже не было сестры, чтобы
обуздывать его фантазию, то он начал писать. Оливье наивно верил, что, раз
у него есть художественное дарование, оно будет признано без всяких усилий
с его стороны.
Он жестоко обманулся. Напечатать что-либо было невозможно. Оливье
ревниво любил свободу, и эта любовь внушала ему ужас перед всем, что
ограничивало его свободу, и заставляла жить в одиночестве. Подобно цветку
в расселине стены, он был зажат между тяжелыми глыбами политических
партий, разных враждебных одна другой группировок, державших в руках всю
страну и всю прессу. Оливье не примыкал ни к одной из них, так же как и к
литературным кружкам, а те, в свою очередь, отвергали его. В этих кружках
у него не было ни одного друга, да и не могло быть. Его отталкивали
черствость, сухость и эгоизм этих интеллигентов (за исключением горсточки
тех, кто следовал подлинному своему призванию или целиком отдавался
каким-либо научным исследованиям). Человек, принесший свое сердце в жертву
мозгу, - причем не очень могучему, - представляет собой печальное зрелище.
В нем уже нет ни капли доброты, ибо такой ум подобен кинжалу в ножнах: кто
поручится, что в любую минуту он не нанесет вам удара? Волей-неволей не
выпускаешь из рук оружия. Дружба возможна лишь с добрыми, кто бескорыстно
любит прекрасное, а такие люди живут обычно за пределами литературной
среды. Воздух искусства годится не для всех, многие задыхаются в нем.
Только великие люди способны жить в такой атмосфере, не теряя способности
любить, а любовь и есть источник жизни.
Оливье мог рассчитывать лишь на себя. Опора весьма ненадежная. Каждый
шаг стоил ему усилий. Но унижаться, чтобы напечатать свои произведения, он
не желал и краснел от стыда, наблюдая, как постыдно заискивают молодые
авторы перед директорами театров, которые, видя это пресмыканье,
обходились с ними так, как не обошлись бы с лакеем. Оливье не пошел бы на
такое унижение, даже если бы это был для него вопрос жизни и смерти. Он
ограничивался тем, что посылал свои рукописи по почте, заносил их в
контору театра или в редакцию журнала, и там они валялись месяцами
непрочитанные. Но случаю было угодно, чтобы Оливье однажды встретил своего
бывшего товарища по лицею; этот милый лентяй, сохранявший к Оливье чувство
благодарности за его неизменную готовность помочь товарищу и восхищения
перед той легкостью, с какою Оливье делал за него уроки, ничего не смыслил
в литературе, но он был знаком с литераторами, что гораздо важнее, и даже,
как человек богатый и светский, из снобизма разрешал им тайно
эксплуатировать себя. Он замолвил за Оливье словечко у секретаря редакции
одного толстого журнала, акционером которого он состоял; тотчас одну из
погребенных в папках рукописей откопали и прочли и, после долгих колебаний
(если произведение и представляло интерес, то имя автора было неизвестно,
и поэтому творение его не имело никакой цены), решились принять. Получив
эту добрую весть, Оливье вообразил, что его бедствиям пришел конец. Но они
только начинались.
В Париже не так уж трудно добиться, чтобы приняли какое-нибудь
произведение; гораздо хуже обстоит дело с его напечатанием. Приходится
ждать и ждать месяцами, иногда целую жизнь, если не обладаешь даром
обхаживать нужных людей или приставать к ним, появляясь время от времени
"на утренних приемах этих карманных монархов и неустанно напоминая им о
том, что ты существуешь и что твердо решил надоедать им, пока не
достигнешь цели. Оливье умел сидеть дома и изводиться в ожидании ответа.
Самое большее, на что он был способен, - это писать письма, на которые ему
не отвечали. Он нервничал, не мог работать. Глупо! Но в таких случаях
разум бессилен. Сидя за столом, охваченный мучительным и смутным
томлением, он поджидал почту и выходил, только чтобы заглянуть в свое
отделение почтового ящика, внизу у привратника, причем надежда тотчас
сменялась разочарованием; иногда он прогуливался по улице, ничего не
замечая, желая одного: поскорее вернуться домой; и когда почтальон уже не
мог прийти, когда тишина его комнаты бесцеремонно не нарушалась шагами
соседей над головой, Оливье начинал задыхаться от этого равнодушия. Хоть
слово! Одно только слово! Неужели ему откажут даже в этом подаянии? А тот,
кто отказывал, вероятно, и не подозревал, какую он причиняет боль. Каждый
судит о мире по-своему. Тем, у кого душа мертва, вселенная кажется
иссохшей; они и не думают о том трепете ожидания, надежды и муки, который
волнует молодые сердца; а если и думают, то холодно осуждают с тупой
иронией пресыщенности.
Наконец произведение Оливье было опубликовано. Он ждал так долго, что
не почувствовал никакого удовольствия: для него это детище уже было
мертво. Однако он надеялся, что для других оно живо. Не могли же остаться
незамеченными такие вспышки ума и поэзии. И все-таки оно кануло в бездну
молчания. Оливье сделал еще одну или две попытки. Не будучи связан ни с
какой литературной группой, он неизменно наталкивался на молчание или,
вернее, на враждебность. Молодой автор ломал голову, но ничего не мог
понять. В своей наивности он полагал, что новое произведение должно быть
встречено с естественным доброжелательством, даже если оно и не вполне
удалось. Людям следует быть благодарными тому, кто захотел подарить им
немного красоты, силы или радости. Он же встречал равнодушие или насмешку.
Вместе с тем Оливье был уверен, что не он один пережил то, о чем писал,
что и другие разделяют его мысли. Но он не догадывался, что эти господа
просто-напросто не читали его и что они не имеют ни малейшего отношения к
литературной критике. А если даже двум-трем из них и попадутся на глаза
его строки и они посочувствуют ему, то он этого никогда не узнает, ибо они
замкнулись в своем молчании. Эти люди не желали придерживаться
определенных взглядов на искусство, так же как не желали голосовать на
Выборах в парламент; они не читали книгу, если книга вызывала их
возмущение, не ходили в театр на пьесу, если пьеса была им противна; но
они предоставляли своим врагам голосовать, предоставляли выбирать этих
врагов в парламент, способствовали скандальному успеху и шумному
рекламированию произведений и идей, выражавших взгляды наглого
меньшинства.
Оливье не мог рассчитывать на поддержку со стороны своих
единомышленников, ибо те не знали о его существовании, и в результате он
оказался беззащитным перед враждебной толпой отвергавших его взгляды
литераторов и лакействовавших перед ними критиков.
Эти первые соприкосновения с литераторами ранили его. Он был
чувствителен к критике, как старик Брукнер, который даже противился
исполнению своих вещей, столько он натерпелся от злобных нападок прессы.
Однако Оливье не нашел поддержки и у своих бывших университетских коллег,
которые, благодаря своей профессии, все же сохранили представление об
истинных традициях французской мысли и которые могли бы его понять. Вообще
это были превосходные люди, но они привыкли к ярму дисциплины, были
поглощены работой; к тому же, озлобленные своей неблагодарной профессией,
они не могли простить Оливье того, что он попытался идти иным путем.
Будучи добросовестными чиновниками, они склонны были признавать
превосходство таланта, только когда он сочетался с превосходством по
служебной линии.
При таком положении вещей возможны были три выхода: силой разрушить
препятствия, пойти на унизительные компромиссы или же примириться с тем,
что ты пишешь только для себя. На первое и на второе Оливье был
неспособен; он избрал третье: через силу давал уроки, чтобы не умереть с
голоду, и писал произведения, которые, не имея никаких шансов распуститься
на свежем воздухе, становились все слабее, химеричнее и дальше от
реальности.
И вот в это сумеречное существование, точно гроза, ворвался Кристоф. Он
был в равной мере возмущен и гнусностью людей и терпением Оливье.
- Да у тебя что, вода в жилах или кровь? - воскликнул он однажды. - Как
ты можешь терпеть такую жизнь? Ты знаешь, насколько ты выше этого стада и
позволяешь им топтать себя?
- Ничего не поделаешь, - отвечал Оливье, - я не умею защищаться, мне
противно бороться с теми, кого я презираю; они могут пустить в ход против
меня любое оружие, а я не могу. Мне не только отвратительно было бы
прибегать к низким средствам, я боялся бы причинить зло. Когда я был
маленький, я по глупости позволял товарищам колотить меня. И меня считали
трусом, думали, что я боюсь дать сдачи. А я гораздо больше боялся побить
кого-нибудь, чем быть побитым. Однажды, когда один из моих мучителей
преследовал меня и мне сказали: "Да проучи его как следует, дай ему
хорошенько ногой в живот!" - я пришел в ужас. Пусть уж лучше меня бьют.
- Просто у тебя вода, а не кровь в жилах, - повторил Кристоф. - И
потом, еще эти твои дурацкие христианские идеи!.. И все это ваше
религиозное воспитание во Франции, которое сводится к изучению катехизиса,
выхолощенного Евангелия, подсахаренного, бесхребетного Нового завета...
Болтовня про туманного боженьку, и всегда со слезой... Революция, Жан-Жак,
Робеспьер, сорок восьмой год и, вдобавок, евреи... Съедай каждое утро
добрый, сочный, с кровью, кусок старой Библии!
Оливье протестовал. К Ветхому завету он питал врожденную антипатию. Это
чувство возникло у него еще в детстве, когда он тайком перелистывал Библию
с иллюстрациями, которая имелась в их провинциальной библиотеке и которую
никто не читал (детям было запрещено читать ее). Напрасная
предосторожность! Оливье не мог долго читать эту книгу. Он закрывал ее
рассерженный, огорченный; и какое он испытывал потом облегчение,
погружаясь в "Илиаду", или в "Одиссею", или в "Тысячу и одну ночь"!
- Боги "Илиады" - это люди красивые, сильные, порочные; они мне
понятны, я могу их любить или не любить; но, даже не любя, я все-таки их
люблю; я в них влюблен. Я вместе с Патроклом лобзаю прекрасные ноги
окровавленного Ахилла. А бог Библии - это старый еврей, маньяк, злобный
безумец, который только и знает, что греметь, угрожать, воет, точно
бешеный волк, неистовствует в своем облаке. Я не понимаю его, не люблю, от
его вечных проклятий у меня голова трещит, а его свирепость мне противна:
Приговор моавитянам...
Приговор Дамаску...
Приговор Вавилону...
Приговор Египту...
Приговор пустыне моря...
Приговор долине видений...
Это сумасшедший, который вообразил себя судьей, обвинителем и палачом
одновременно и выносит смертные приговоры цветам и камешкам во дворе своей
тюрьмы. Задыхаешься от воплей упорной ненависти, которыми полна эта
кровожадная книга: "крик гибнущих... крик наполнил землю моавитян; этот
вопль дошел до Эглазиона; этот вопль дошел до Беара..."
Время от времени он отдыхает среди этой бойни, между раздавленных
младенцев, изнасилованных и заколотых женщин и, усевшись за трапезу, после
разорения какого-нибудь города, смеется смехом старого солдафона из войска
Иисуса Навина:
"И вождь воинства устроил пир своим народам из жирного мяса, из нежного
тука, пир со старыми винами, старыми, хорошо очищенными... И меч господа
обагрен был кровью, пресыщенный почечным туком овнов..."
Но хуже всего - коварство, с каким этот бог посылает своего пророка,
чтобы он сделал людей как бы слепыми, и тогда бог подвергнет их новым
страданиям.
"Иди, ожесточи сердце этого народа, закрой глаза и уши его, чтобы
потерял он понимание, чтобы не отвратился и не исцелился бы. - Доколе, о
господи? - Дотоле, покуда не останется жителей в домах и земля их не будет
опустошена..."
Нет! Я никогда в жизни не видал такого злого человека!..
Я не так глуп, чтобы не понимать всей мощи библейского языка. Но я не
могу отделить мысль от формы, и если иногда восхищаюсь еврейским богом, то
лишь так, как восхищался бы тигром. Даже Шекспиру, этому творцу чудовищ,
не удалось создать подобного героя ненависти - ненависти святой и
добродетельной. Эта книга просто ужасна. Ведь всякое безумие заразительно.
А здесь опасность тем больше, что эта смертоносная гордыня притязает на
какую-то очистительную силу. Меня бросает в дрожь, когда я думаю, что
Англия веками всасывала подобный яд. И мне приятно сознавать, что нас
разделяет ров нашего Ла-Манша. Я не могу считать вполне цивилизованным
народ, который все еще находит для себя духовную пищу в Библии.
- В таком случае рекомендую держаться от меня подальше, - заметил
Кристоф. - Меня эта книга опьяняет. В ней львиная мощь. Сильные сердца от
нее крепнут. Евангелие без противовеса Ветхого завета - пресное и даже
вредное кушанье. Библия - это костяк народов, которые хотят жить. Нужно
бороться, нужно ненавидеть.
- А я ненавижу ненависть, - сказал Оливье.
- Если бы ты ее ненавидел! - воскликнул Кристоф.
- Ты прав, у меня на это не хватает сил. Я не могу не признать правоту
моих врагов. И повторяю про себя слова Шардена: "Кротости! Кротости!"
- Вот чертов баран! - воскликнул Кристоф. - Но, как бы ты ни упирался,
я заставлю тебя перескочить через ров и поведу в атаку с барабанным боем.
И он взялся за дело. Однако начало его хлопот было не очень удачным. С
первых же слов он раздражался и так защищал своего друга, что невольно
вредил ему; а сознав допущенные ошибки, приходил в отчаяние от своей
неумелости.
Оливье не оставался в долгу. Он тоже вступил в бой за Кристофа, хотя
обычно избегал всякой борьбы, будучи наделен умом трезвым и ироническим,
которому казалась смешной любая крайность в словах и поступках. Когда
вопрос шел о том, чтобы защищать Кристофа, Оливье своей резкостью
превосходил даже Кристофа, не говоря о прочих. Он терял голову. Но в любви
надо уметь быть безрассудным. И вот это Оливье удавалось прекрасно. Как бы
то ни было, он действовал искуснее Кристофа. Этот юноша, непримиримый и
неловкий во всем, что касалось его самого, умел вести тонкую политику и
даже становился изворотливым ради своего друга; он с неистощимой энергией
и удивительной изобретательностью вербовал ему сторонников и сумел
пробудить к нему интерес музыкальных критиков и меценатов, а вот просить о
себе не решился бы ни за что на свете.
Но, несмотря на все их усилия, им все же не удалось избежать нищеты.
Взаимная любовь заставляла их делать множество глупостей. Кристоф влез в
долги, чтобы тайком от Оливье издать книжку его стихов, причем не было
продано ни одного экземпляра. Оливье уговорил Кристофа дать концерт, на
который почти никто не явился. Кристоф, глядя на пустой зал, утешал себя
словами Генделя: "Отлично! Так моя музыка будет звучать" еще лучше..." Но
эта бравада не могла им вернуть истраченных денег. И они возвратились
домой с тяжелым сердцем.
Единственно, кто пришел им на помощь, это Таддэ Моох, еврей лет сорока.
У него был магазин художественных репродукций; он любил свое дело и вносил
в него немало вкуса и ловкости; однако он любил столько вещей помимо
магазина, что нередко пренебрегал своей торговлей. Занимался он ею лишь
затем, чтобы применить новые технические усовершенствования или освоить
новые способы репродукции, хотя все эти опыты, несмотря на их остроумие,
удавались редко и стоили слишком дорого. Он очень много читал и был всегда
в курсе новейших идей - в области философии, искусства, науки, политики;
Моох обладал изумительным чутьем по части новых дарований, его как бы
притягивало к ним магнитом. Он служил связующим звеном между друзьями
Оливье, также державшимися особняком и работавшими в одиночку: ходил от
одних к другим, и благодаря ему между всеми этими людьми, хотя они и не
сознавали этого, постепенно установился постоянный обмен мыслями.
Когда Оливье захотел познакомить с ним Кристофа, тот сначала отказался:
ему надоели все эти эксперименты с сынами Израиля. Однако Оливье со смехом
продолжал настаивать, уверяя, что Кристоф так же плохо знает евреев, как и
французов. И Кристоф согласился, но, увидев в первый раз Таддэ Мооха,
сделал гримасу. Моох был по внешнему виду даже слишком еврей - еврей,
каким его изображают те, кто не любит евреев: маленький, лысый, кособокий,
нос рыхлый, выпуклые косящие глаза, скрытые большими очками, все лицо
заросло густой, клочкастой бородой, жесткой и черной, руки волосатые,
длинные, ноги толстые, кривые, - словом, настоящий сирийский Ваал. Но в
чертах его светилась такая доброта, что Кристоф был тронут. А главное,
Моох держался очень просто. Никаких ненужных слов. Никаких преувеличенных
похвал. Только иногда сдержанное одобрение. Но при этом чувствовалась
постоянная готовность быть полезным: не дожидаясь просьбы, он уже спешил
оказать услугу. Он приходил часто, даже слишком часто, но почти всегда - с
доброй вестью для одного из друзей: то это был заказ на статью об
искусстве или курс лекций для Оливье, то уроки музыки для Кристофа. Он
никогда не засиживался, подчеркивая свою боязнь быть в тягость. Вероятно,
он заметил, что, когда в дверях появлялось его бородатое лицо
карфагенского идола (Кристоф прозвал его Молохом), музыкант не мог скрыть
раздражение, но тут же оно сменялось горячей благодарностью к Мооху за его
доброту.
Доброта - не редкость у евреев: из всех добродетелей это самая для них
приемлемая, даже когда они и не проявляют ее на деле. Правда, у
большинства она не идет дальше негативной или пассивной формы, являясь
следствием их терпимости, безразличия, отвращения к злым поступкам,
насмешливой снисходительности. Доброта у Мооха была страстной и
деятельной. В любую минуту он готов был служить кому-нибудь или
чему-нибудь: беднякам-единоверцам, русским эмигрантам, угнетенным всех
стран, неудавшимся художникам, всем несчастным, всякому великодушному
начинанию. Кошелек его был открыт для всех, и, как бы ни был тощ этот
кошелек, Моох всегда находил в нем обол для нуждающихся; а если не
находил, заставлял других выкладывать свою лепту. Когда требовалось
оказать кому-нибудь услугу, он не жалел ни трудов, ни усилий. Он все делал
просто, даже чересчур просто. Напрасно только он так часто повторял, что
он прост и искренен; самое замечательное, что он и был таким в
действительности.
Кристоф, обуреваемый противоречивыми чувствами досады и симпатии к
Мооху, однажды не выдержал; тронутый каким-то благодеянием Мооха, он
схватил его за обе руки и с жестокой наивностью ребенка воскликнул:
- Какое несчастье... Какое несчастье, что вы еврей!
Оливье вздрогнул и покраснел, как будто речь шла о нем. Он очень
огорчился и всячески старался загладить обиду, нанесенную Мооху его
другом.
Моох улыбнулся с грустной иронией и спокойно ответил:
- Гораздо большее несчастье - быть человеком.
Кристоф решил, что Моох просто сострил. Однако пессимизм, крывшийся в
этих словах, был глубже, чем казалось Кристофу. Оливье, с его обостренной
чуткостью, уловил это. Под оболочкой того Мооха, какого они знали, таился
совсем другой человек, и, быть может, во многом ему совершенно
противоположный. Внешние проявления его характера сложились в процессе
долгой внутренней борьбы с его истинной природой. Этот человек, казавшийся
столь простым, был полон противоречий. Когда он не следил за собой, было
заметно, что ему хочется усложнять простое и придавать самым искренним
своим чувствам оттенок какой-то манерной насмешливости. Этот человек, на
вид такой скромный, иногда даже слишком скромный, таил в душе гордыню,
которую сам отлично видел и за которую себя казнил. Его жизнерадостный
оптимизм, его неутомимая деятельность, всегда направленная на то, чтобы
помочь людям, прикрывали глубокий нигилизм, смертельное отчаяние, в
котором он боялся себе сознаться. Моох как будто верил во многое: в
прогресс человечества, в светлое будущее еврейства, дух коего очистится, в
великое назначение Франции - этого поборника обновления, он охотно
отождествлял эти три миссии, но Оливье, которого трудно было провести,
говорил Кристофу:
- В сущности, он ни во что не верит.
Несмотря на весь свой здравый смысл и насмешливое спокойствие, Моох был
неврастеником, не желавшим видеть свою внутреннюю опустошенность. На него
находили приступы страха перед небытием; иногда вдруг, просыпаясь среди
ночи, он стонал от ужаса. И жадно искал поводов для деятельности, стараясь
зацепиться за эту лихорадочную активность, как тонущий за буек.
Дорого обходится людям принадлежность к древней расе. Они несут
гнетущий груз прошлого, испытаний, изжившего себя опыта, разочарований ума
и сердца - на дне этого резервуара многовековой жизни скопился едкий
осадок тоски... Тоски, безмерной семитской тоски, не имеющей ничего общего
с нашей арийской тоской, которая хотя и заставляет нас тоже страдать, но
вызывается все же вполне определенными причинами и исчезает вместе с ними:
для нас она чаще всего только сожаление о том, чего мы не имеем. Но есть
евреи, у которых самый источник жизни как будто заражен каким-то
смертельным ядом. Им ничего не хочется, их ничто не влечет: ни честолюбие,
ни любовь, ни наслаждения. В этих людях Востока, утративших корни, уже
обессиленных многовековым расточением своей энергии, жаждущих атараксии,
лишенных возможности обрести ее, живет только одно - не первоначальное
цельное, а болезненно гипертрофированное мышление, бесконечное
анализирование, заранее отнимающее всякую надежду на радость, парализующее
всякую деятельность. Наиболее энергичные стараются взять на себя
какую-нибудь роль, предпочитают разыгрывать ее, чем действовать из
собственных побуждений. Любопытное явление, наблюдающееся у многих из них
- и притом у наиболее интеллигентных, наиболее серьезных, - а именно:
отсутствие подлинного интереса ко всем сторонам реальной жизни, кроме
своей профессии, или желание быть актером, играть в жизнь, ибо для них это
единственная возможность жить!
Моох тоже был по-своему актер. Постоянными хлопотами он старался
как-нибудь себя одурманить. Но если множество людей хлопочет ради личных,
эгоистических целей, то он хлопотал ради счастья других. Его преданность
Кристофу была трогательна и утомительна. Кристоф осаживал его, а потом
жалел об этим. Но на Кристофа Моох никогда не сердился. Ничто не могло
остановить его. Не потому, чтобы он так уж любил Кристофа - он любил свою
преданность, а не людей, которым был предан. Люди являлись для него лишь
предлогом, чтобы делать добро, чтобы жить.
И он добился даже того, что Гехт опубликовал "Давида" и еще некоторые
композиции Кристофа. Гехт ценил талант Кристофа, но не спешил создать ему
известность. Когда Гехт увидел, что Моох готов напечатать их на свой счет
у другого издателя, он из самолюбия решил сделать это сам.
Именно Мооху пришло в голову - в критическую минуту, когда заболел
Оливье и денег не было, - обратиться к Феликсу Вейлю, богатому археологу,
жившему в том же доме, что и два друга. Моох и Вейль были знакомы, но не
симпатизировали друг другу - уж слишком они были разные: Моох, хлопотун,
мистик и революционер, с "простонародными" манерами, которые он, пожалуй,
еще утрировал, вызывал насмешки Вейля, невозмутимого и ироничного, с
изысканной внешностью и консервативным складом ума. Правда, между ними
было много общего: обоим в одинаковой мере недоставало подлинных стимулов
к действию, обоих поддерживала только их жизненная сила, стойкая и почти
автоматическая. Но оба не хотели себе в этом сознаться: они были заняты
только взятой на себя ролью, а роли их имели между собой мало общего.
Поэтому Вейль встретил Мооха довольно холодно; когда последний попытался
заинтересовать археолога творческими замыслами Оливье и Кристофа, он
натолкнулся на иронию и скепсис. Постоянные увлечения Мооха то одной, то
другой утопией вызывали насмешки еврейского общества, где его считали
ловким попрошайкой. Но и в данном случае он, как обычно, не пал духом,
продолжал настаивать, рассказал о дружбе, связывавшей Кристофа и Оливье, и
наконец пробудил в Вейле интерес к ним. Моох понял это, и его просьбы
стали еще настоятельнее.
Ему удалось коснуться чувствительной струнки Вейля. Старый археолог,
одинокий, без друзей, видел в дружбе святыню, но друг покинул его на
жизненном пути; Вейль берег свое чувство глубоко в душе, как сокровище;
когда он вспоминал о дружбе, он становился лучше. Он учредил несколько
стипендий имени своего друга, посвятил его памяти несколько книг. То, что
рассказал ему Моох о любви между Кристофом и Оливье, растрогало его. Все
это напоминало ему его собственную историю. Друг, которого он потерял, был
для него как бы старшим братом, товарищем его юности, наставником,
которого он обожал. Это был один из тех молодых евреев, которых сжигают
пылкий ум и великодушие, они страдают от окружающей их косной среды, они
ставят себе цель возродить свой народ, а с помощью своего народа и весь
мир. Они жгут свою жизнь с обоих концов и горят совсем недолго, как
смоляной факел. Его огонь растопил апатию молодого Вейля. Пока был жив
друг, Вейль шел с ним в ногу, озаренный тем же светом веры - веры в науку,
в мощь человеческой мысли, в счастливое будущее - светом, который излучала
эта пророческая душа. И когда она покинула Вейля, он - слабый, насмешливый
- не удержался на высотах идеализма и скатился в бесплодные пески
Екклезиаста, которые таятся в каждом еврейском интеллекте и всегда готовы
его засосать. Но Вейль не забыл часов, проведенных с другом в лучах света:
он ревниво берег в душе их почти угасший отблеск. Он никому не говорил о
нем, даже жене, хотя и любил ее: память о друге была для него священна. И
вот старик, которого считали прозаичным и черствым, в конце своей жизни
вспомнил нежные и горькие слова одного древнего индийского брамина:
"Ядовитое древо жизни приносит два плода, более сладостных, чем вода из
источника жизни: один - поэзия, другой - дружба".
Он заинтересовался судьбой Кристофа и Оливье. Зная их гордость, он
тайком взял у Мооха только что вышедшую в свет книжку стихов Оливье; и
хотя друзья ни о чем его не просили и даже не подозревали о его планах, он
добился для Оливье академической премии, которая при их стесненных
обстоятельствах оказалась весьма кстати.
Когда Кристоф узнал, что эта неожиданная помощь пришла от человека, к
которому он был склонен относиться недоброжелательно, он почувствовал
укоры совести за то, что он говорил о нем или думал, и, преодолев свою
нелюбовь к визитам, отправился поблагодарить старика. Однако его доброе
намерение не было вознаграждено. Юношеский энтузиазм Кристофа пробудил в
старике Вейле обычную иронию, хотя он и пытался ее скрыть, и из их встречи
ничего не вышло.
В тот день, когда Кристоф, испытывая одновременно и благодарность и
досаду, возвращался, посетив Вейля, к себе, кроме добряка Мооха,
пришедшего, чтобы оказать Оливье какую-то новую услугу, он обнаружил
журнальную статью, принадлежавшую перу Люсьена Леви-Кэра и написанную не в
духе честной и открытой критики, а с оскорбительной снисходительностью,
причем автор, пользуясь хитроумной игрой слов, забавлялся тем, что
низводил Кристофа до уровня композиторов третьего и четвертого сорта,
которых Кристоф не выносил.
- Ты заметил, - сказал Кристоф Оливье, когда Моох ушел, - что мы вечно
имеем дело с евреями, с одними евреями? Черт побери, да уж не стали ли мы
сами евреями? Успокой меня, пожалуйста, на этот счет! Точно мы их магнитом
притягиваем! Они нам всюду попадаются на пути - и враги и союзники.
- Оттого, что они умнее других, - сказал Оливье. - Евреи у нас почти
единственные люди, с кем свободный человек может говорить о новом, о
живом. Остальные закисают в прошлом, в мертвечине. К несчастью, для евреев
этого прошлого не существует, или, во всяком случае, оно иное, чем у нас.
С ними мы можем говорить только о сегодняшнем, а с людьми моей
национальности - только о вчерашнем. Посмотри, насколько евреи активнее во
всех областях жизни: в торговле, промышленности, педагогике, науке,
благотворительности, искусстве.
- Ну, об искусстве ты не говори, - возразил Кристоф.
- Я не утверждаю, что все их дела и действия мне по душе: иногда я даже
чувствую отвращение. Но они, по крайней мере, живые люди и способны понять
живых людей. Мы не можем обойтись без них.
- Пожалуйста, не преувеличивай, - насмешливо проговорил Кристоф. - Я
сумею обойтись.
- Ты-то, может быть, и сумеешь. Но что толку, если твоя жизнь и твое
творчество останутся для всех неизвестными, как это, наверно, случилось
бы, не будь их? Неужели ты воображаешь, что наши единоверцы придут нам на
помощь? Да католицизм пальцем не шевельнет, чтобы спасти от гибели даже
своих лучших сынов. Всякого, кто истинно религиозен, кто жизнь свою готов
отдать для защиты бога, гнусная банда лицемеров, именующих себя
католиками, готова объявить равнодушным к религии или даже враждебным ей,
если только он осмелится отступить от устава католической церкви или
откажется подчиниться авторитету Рима; деятельность таких людей
замалчивают, их отдают на растерзание общим врагам. Как бы человек
свободного ума ни был велик, если он христианин в душе, но не подчиняется
требованиям христианского послушания, католикам нет дела до него, им не
важно, что в нем, быть может, воплощены самые чистые черты их веры,
истинно божественные черты. Он не принадлежит к послушному стаду, к секте
слепых и глухих, не способных мыслить самостоятельно. Его отвергают,
радуются, когда он страдает в одиночестве и, растерзанный врагами,
призывает на помощь своих братьев, за чью веру гибнет. В современном
католицизме есть сила убийственной инерции. Он охотнее простит своих
врагов, чем тех, кто хочет разбудить его и вернуть ему жизнь. Что сталось
бы с нами, мой бедный Кристоф, чего могли бы достичь мы, католики по
рождению, но сбросившие с себя иго церкви, если бы нас не поддерживала
кучка свободных протестантов и евреев? Сейчас в Европе евреи - самые живые
проводники всего, что есть лучшего, и всего, что есть худшего. Они
разносят повсюду оплодотворяющую пыльцу мысли. Разве не среди евреев с
самого начала твоей деятельности ты встретил и своих лучших друзей и своих
злейших врагов?
- Это правда, - согласился Кристоф, - они ободряли меня, поддерживали,
от них я услышал слова, которые воодушевляют человека в бою, ибо он
начинает чувствовать, что понят. Конечно, из всех этих друзей верными мне
остались очень немногие - их дружба вспыхнула и погасла, как солома. Но не
в этом дело! Такие вспышки среди ночного мрака - это уже немало. Ты прав,
не будем неблагодарными!
- А главное, не будем глупцами, - подхватил Оливье. - Постараемся не
искалечить окончательно нашу и без того уже больную цивилизацию, обламывая
ее самые жизнеспособные ветви. Если, на беду, евреев изгонят из Европы,
она настолько оскудеет мыслью и действием, что ей будет грозить полная
немощь. Особенно в нашей стране, при том упадке, до которого дошли
жизненные силы нации, их изгнание явилось бы для нас еще более опасным
кровопусканием, чем изгнание протестантов в семнадцатом веке. Конечно, в
настоящее время они занимают место, не соответствующее их действительной
ценности. Они злоупотребляют теперешней моральной и политической анархией
и даже сами немало способствуют ее росту как в силу своих природных
влечений, так и оттого, что чувствуют себя в ней, как рыба в воде. Лучшие
- вроде этого славного Мооха - вполне искренни, напрасно только они
отождествляют судьбы Франции со своими еврейскими мечтами, которые нам
чаще опасны, чем полезны. Однако их нельзя винить за то, что они мечтают
пересоздать Францию по своему образу и подобию. Это у них от любви к
Франции. Если их любовь для нас опасна, кто мешает нам не пускать их
дальше того места, которое они должны занимать, а место это - во втором
ряду. Не потому, чтобы я считал их нацию хуже нашей (эти разговоры о
расовом превосходстве просто глупы и отвратительны), но нельзя допускать,
чтобы чужая нация, еще не слившаяся с нашей, утверждала, будто она лучше
нас знает, что нам нужно. Евреи чувствуют себя хорошо во Франции, - что ж,
очень рад. Но пусть не мечтают уподобить ее Иудее! Умное и сильное
правительство, умеющее держать их в границах, сделало бы их одним из
наиболее полезных орудий для возвеличения Франции и тем оказало бы услугу
и им и нам. Они чересчур нервны, беспокойны и неустойчивы и нуждаются в
твердом законе, который бы сдерживал их, а также в повелителе,
решительном, но справедливом, который бы их укротил. Евреи - точно
женщины: они превосходны, если держать их в узде; но господство, как
первых, так и вторых, невыносимо, а те, кто подчиняется этому господству,
просто смешны.
Несмотря на то, что взаимная любовь давала возможность Оливье и
Кристофу проникать в душу друг к другу, в каждом обнаруживались такие
черты, которых другой никак не мог понять и которые даже отталкивали его.
В первое время дружбы, когда каждый старается сохранить только то, что
сходно в нем с другом, они этого не замечали. Но постепенно их
национальные различия снова начали сказываться, и всей их нежности не
всегда удавалось предотвратить взаимные легкие обиды.
Они погрязали в недоразумениях. Душа Оливье была, смесью веры, свободы,
страсти, иронии и сомнения во всем, но формулу этой смеси Кристофу никак
не удавалось постичь. Оливье отчасти коробила в Кристофе душевная
прямолинейность; когда Оливье, с высоты аристократизма древней нации с
утонченным интеллектом, взирал на мощный и монолитный, но неуклюжий и
тяжеловесный ум Кристофа, не способный к самоанализу и вечно вводимый в
обман и другими и им самим, он не мог не улыбаться. Сентиментальность
Кристофа, его бурные излияния, его пылкость порой раздражали Оливье и
казались даже отчасти смешными, так же как и пресловутый культ силы и
чисто немецкая вера в превосходство кулачного права - Faustrecht, в
справедливости которых Оливье и его народ имели достаточно оснований
усомниться.
А Кристоф не выносил в Оливье иронии, доводившей его иногда до
бешенства; не выносил его резонерства, стремления к вечному анализу,
какой-то аморальности ума, особенно удивительной при его неизменном
стремлении к моральной чистоте и проистекавшей от широты интеллекта,
который не хотел ничего отрицать и любил играть противоположными идеями.
Оливье взирал на жизнь как бы с точки зрения истории, словно перед ним
развертывалась некая панорама; в нем жила столь сильная потребность
понимать решительно все, что он обычно видел в одно и то же время все "за"
и "против" и защищал их по очереди, смотря по тому, какой из
противоположных тезисов отстаивал собеседник, так что в конце концов
запутывался в собственных противоречиях. А уж Кристофа он сбивал с толку
окончательно. Однако это не было вызвано ни желанием непременно возражать,
ни влечением к парадоксам, а просто проистекало из настойчивого стремления
к справедливости и здравому смыслу: его оскорбляла нелепая ограниченность
любого предвзятого мнения, и он не мог оставаться равнодушным. Та резкая
прямолинейность, с какою Кристоф осуждал безнравственных людей и
безнравственные поступки, огрубляя факты, шокировала Оливье, который,
будучи не менее чист, чем Кристоф, не обладал его стальной несгибаемостью
- внешние влияния задевали его, затрагивали, заражали. Он протестовал
против склонности Кристофа все преувеличивать - и совершал ошибку
противоположную. И, что ни день, этот своеобразный склад ума побуждал его
становиться не на сторону друзей, а на сторону противников. Кристоф
сердился. Он упрекал Оливье за его софизмы, за его снисходительность.
Оливье улыбался: он-то слишком хорошо знал, что в подобной
снисходительности кроется полное отсутствие иллюзий, знал, что Кристоф
верит во многое, во что не верит он, Оливье, и со многим мирится. Но
Кристоф, не глядя ни направо ни налево, накидывался на своего друга, как
вепрь. Особенно бесила его так называемая "доброта" парижан.
- Главный аргумент для "прощения" негодяев, которым наши парижане так
гордятся, - говорил он, - сводится к тому, что эти негодяи так несчастны
именно оттого, что они негодяи; другой аргумент - что они не отвечают за
свои поступки. Но, во-первых, неверно, будто творящий зло несчастен. Это
один из предрассудков ходячей морали, который проповедуют авторы дурацких
мелодрам и представители тупого оптимизма, вроде того, каким простодушно
кичатся Скриб и Капюс. (Скриб и Капюс - это ваши парижские знаменитости, а
ваше буржуазное общество - все эти кутилы, лицемеры, наивные младенцы,
слишком трусливые, чтобы смотреть в лицо собственной низости, - вполне
заслужили таких писателей.) Негодяй отлично может быть счастливым
человеком. Он имеет даже больше шансов, чтобы стать счастливым. Что же
касается его мнимой безответственности, то это вторая глупость. Имейте же
мужество признать, что если природа равнодушна к добру и злу и потому
скорее даже зла, то человек может быть преступным и одновременно вполне
здоровым. Добродетель отнюдь не явление природы. Она - создание человека.
Так пусть же он и защищает ее! Человеческое общество строила горсточка
сильных и великих. Их долг - охранять свое героическое творение от всякой
сволочи с песьим сердцем.
По своей сути эти взгляды вовсе не были так уж далеки от взглядов
Оливье; но когда Оливье слышал боевые речи Кристофа, то, в силу
инстинктивного влечения к равновесию, он особенно остро чувствовал себя
зрителем.
- Да ты не волнуйся, дружок, - говорил он Кристофу. - Предоставь миру
умирать. Будем, как друзья "Декамерона", мирно дышать ароматом садов
мысли, и пусть у подножия холма, заросшего кипарисом и увитого розами,
Флоренцию опустошает чума.
Он по целым дням с увлечением старался разъять искусство, науку, мысль,
отыскивая движущие ими силы; он доходил иногда до пирронизма, согласно
которому все, что существует, признается плодом нашей фантазии, воздушным
замком, чье существование не имеет даже того смысла, какое имеют
геометрические фигуры, ибо последние необходимы для человеческого ума. Тут
Кристоф приходил в бешенство.
- Но ведь машина работает хорошо. Зачем же разбирать ее на части? Ты
рискуешь сломать ее. Чего ты этим добьешься? Что ты хочешь доказать? Что
ничто есть ничто? Черт побери! Я и так это знаю. Именно потому, что
небытие со всех сторон наступает на нас, я и борюсь. Ничего не существует?
Я существую. Нет смысла действовать? Но я-то действую. Те, кому мила
смерть, пусть умирают, раз им так хочется. А я живу, я хочу жить. На одной
чаше весов - моя жизнь, на другой - мысль... Ну так к черту мысль!..
Он отдавался во власть своему гневу, и во время спора у него вырывались
обидные слова. Но едва Кристоф успевал произнести их, как уже раскаивался.
Он охотно взял бы их обратно, однако было уже поздно. Оливье отличался
чрезвычайно уязвимым самолюбием, его легко было обидеть: резкое слово,
особенно из уст того, кого он любил, мучительно ранило молодого человека.
Он не показывал этого из гордости, но замыкался в себе. Кроме того, Оливье
не мог не замечать у Кристофа тех внезапных вспышек бессознательного
эгоизма, которым подвержены все большие художники. Бывали минуты, когда он
чувствовал, что его жизнь не стоит в глазах Кристофа одной странички
прекрасной музыки (да Кристоф и не пытался скрывать это). Оливье это
понимал и соглашался с другом, но ему становилось грустно.
И потом, в натуре Кристофа таились всевозможные трудно уловимые
стихийные силы, тревожившие Оливье. Иногда они сказывались в неожиданных
вспышках ядовитого и причудливого юмора. В иные дни Кристоф не желал
разговаривать; или им овладевали приступы бесовского коварства, и он
старался оскорбить Оливье; или вдруг исчезал, не показывался весь день и
возвращался под утро. Однажды он отсутствовал двое суток. Одному богу было
известно, где он пропадал. Он и сам хорошенько не помнил. Его мощной
натуре нестерпима была эта жизнь, эта душная, как курятник, квартирка, и
минутами он готов был разнести в щепы все. Спокойствие Оливье его
раздражало, ему хотелось сделать другу больно. Тогда он убегал из дому,
старался довести себя до изнеможения. Он бродил по улицам Парижа и его
предместий, бессознательно ища приключений, которые иногда и находил; он
был бы даже рад какой-нибудь сомнительной встрече, лишь бы разрядиться,
истратить избыток силы хотя бы в драке. Оливье, при его хилом здоровье и
физической слабости, не мог этого понять. Да и сам Кристоф не очень-то
понимал. Опомнившись после своих скитаний, он чувствовал себя, как после
мучительного сновиденья; ему было немного стыдно того, что он натворил и
может натворить еще. Но когда вихрь безумия затихал, ему казалось, что он
- широкое небо, омытое грозою, и, как оно, - спокоен, очищен от всякой
скверны, хозяин своих чувств; обращался он с Оливье нежнее, чем
когда-либо, и мучился сознанием той боли, которую он ему причинил. В такие
минуты Кристоф не понимал, как могли возникать между ними мелкие ссоры. Не
всегда был виноват он и все-таки винил себя. Винил за ту страстность, с
какою старался доказать свою правоту; говорил себе, что лучше ошибаться
вместе с Другом, чем быть правым за счет друга.
Недоразумения эти были особенно тяжелы, когда они возникали вечером и
обоим предстояло провести ночь в разладе, который вызывал у них душевное
смятение. Уже улегшись, Кристоф вскакивал и, набросав несколько слов,
подсовывал записку под дверь Оливье, а на другой день, когда Оливье
просыпался, просил у него прощения. Или стучался к нему ночью: он не мог
дождаться утра. Оливье тоже не спал. Юноша отлично знал, что Кристоф его
любит и оскорбил невольно; но ему хотелось, чтобы Кристоф в этом
признался. И Кристоф признавался. Тогда все бывало забыто. Какое наступало
восхитительное успокоение! И как крепко они потом спали!
- Ах, - вздыхал Оливье, - почему так трудно понимать друг друга?
- А зачем непременно всегда понимать? - вопросом на вопрос отвечал
Кристоф. - Я, например, отказываюсь. Главное - нужно любить.
Эти маленькие обиды, которые они потом старались загладить с какой-то
особой тревожной нежностью, делали их, пожалуй, еще дороже друг для друга.
В минуту ссоры Кристоф видел, как глаза Оливье словно становятся глазами
Антуанетты, и друзья проявляли тогда друг к другу чисто женскую
заботливость и внимание. Кристоф каждый раз отмечал день рождения Оливье
каким-нибудь новым, посвященным ему произведением, цветами, тортом,
купленным неизвестно на что. (Денег частенько не хватало даже на
хозяйство.) Оливье портил себе зрение, тайком переписывая по ночам
партитуры Кристофа.
Но пока в их отношения не вмешалось третье лицо, нелады между ними не
принимали серьезного характера. Рано или поздно это должно было случиться:
слишком многие в нашем суетном мире вмешиваются в дела своих ближних, с
тем чтобы их поссорить.
Оливье был знаком со Стивенсами, у которых некогда бывал и Кристоф, и
тоже поддался обаянию Колетты. Кристоф не встретился с ним при маленьком
дворе своей бывшей приятельницы лишь потому, что в те времена Оливье,
удрученный смертью сестры, замкнулся в своем горе и никуда не ходил.
Колетта не делала никаких усилий, чтобы его увидеть; ей очень нравился
Оливье, но ей не нравились люди несчастные. Она уверяла, что слишком
чувствительна и не выносит вида чужой печали. Поэтому она ждала, чтобы
печаль Оливье прошла. Когда до нее дошли слухи, что он как будто исцелился
и что ей не грозит опасность заразиться, она рискнула подать ему знак.
Оливье не заставил себя просить. Он был человеком и нелюдимым и светским,
его легко было увлечь, к тому же он питал слабость к Колетте. Когда он
сообщил Кристофу о своем намерении вновь посетить ее, Кристоф, слишком
уважавший свободу друга, чтобы высказать какое-либо неодобрение, только
пожал плечами и насмешливо сказал:
- Ну что ж, иди, мой мальчик, если тебе так хочется.
Однако сам не пошел. Он твердо решил больше не знаться с такими
кокетками. Не потому, чтобы он был женоненавистником, - отнюдь нет. Он
испытывал особую нежность к молодым женщинам, вынужденным трудиться, к
работницам, продавщицам, конторщицам, которые по утрам, полусонные, боясь
опоздать, бегут в мастерские и конторы. Женщина казалась ему полноценной,
только когда она была деятельна, старалась ни от кого не зависеть,
зарабатывала себе на хлеб и отстаивала свою независимость. Больше того, он
считал, что только при такой жизни может открыться вся прелесть женщины,
проявиться живость и ловкость ее движений, пробудятся все ее чувства и
воля, развернутся во всей полноте ее жизненные силы. Он терпеть не мог
женщин праздных, ищущих лишь наслаждений, - они представлялись ему
нечистыми животными, которые только и знают, что переваривать пищу да
скучать, отдаваясь во власть нездоровых мечтаний. Оливье же, наоборот,
обожал женщин, предающихся far niente [безделью (итал.)], похожих на
цветы, которые созданы только для того, чтобы радовать взор своей красотой
и прельщать своим благоуханием. Он был больше артист, а Кристоф - человек.
Кристоф особенно любил натуры, противоположные Колетте, - тех, на чью долю
выпало больше земных страданий. Его как бы связывали с ними узы братского
сочувствия.
С тех пор как Колетта узнала о дружбе Оливье с Кристофом, ей нестерпимо
захотелось снова увидеться с ним - она жаждала узнать все подробности его
жизни. Молодая девушка была еще немного в обиде на Кристофа за ту
пренебрежительную легкость, с какою он, казалось, забыл ее; и без всякого
желания мстить - месть всегда требует усилий - она с удовольствием
подстроила бы ему какую-нибудь каверзу. Так, играя, покусывает кошка,
чтобы привлечь к себе внимание. При своем уменье обольщать она легко
вызвала Оливье на откровенность. Трудно было найти человека, который был
бы так проницателен, как Оливье, по отношению к людям, когда они
находились далеко от него; но каким же он становился наивным и доверчивым
в присутствии чьих-нибудь ласковых глаз! А Колетта обнаруживала такой
искренний интерес к их отношениям с Кристофом, что он размяк, поведал ей
историю их дружбы и даже описал некоторые их дружеские стычки, казавшиеся
ему теперь забавными и за которые он всецело винил себя. Он открыл ей
также творческие замыслы Кристофа и сообщил некоторые из его суждений -
притом отнюдь не лестных - о Франции и французах. Все эти сведения сами по
себе не имели особого значения, но Колетта поспешила разболтать их,
прибавила еще кое-что от себя, не только чтобы придать им большую
пикантность, но и потому, что втайне злилась на Кристофа. А так как
первым, кому она все это выложила, был, конечно, ее неизменный рыцарь
Люсьен Леви-Кэр, не имевший никаких оснований хранить ее рассказы в тайне,
то они получили широкую огласку, украсились попутно еще многими
подробностями и приобрели оттенок иронической и довольно оскорбительной
жалости по отношению к Оливье, которого изображали как жертву Кристофа.
Казалось бы, вся эта история мало кого могла интересовать, ибо ее героев
почти никто не знал, но таковы уж парижане - они всегда интересуется тем,
что их не касается. В результате Кристоф в один прекрасный день услышал
свои тайны из уст г-жи Руссен. Встретившись с ним в концерте, она
спросила, правда ли, что он поссорился с бедненьким Оливье Жаненом, а
затем принялась расспрашивать о его музыкальных произведениях, намекая на
такие детали, которые, казалось, могли быть известны лишь ему и Оливье.
Когда он спросил ее, откуда ей все это известно, она ответила, что от
Люсьена Леви-Кэра, а он узнал это от Оливье.
Кристоф был сражен. Как всегда порывистый и безрассудный, он даже не
задумался над тем, насколько правдоподобно это сообщение. Он понимал одно:
тайны, которые он доверил своему Оливье, выданы Люсьену Леви-Кэру. Он уже
не мог больше слушать музыку и покинул концертный зал. Ему казалось, что
все вокруг опустело; он твердил: "Друг предал меня!.."
Оливье был у Колетты. Кристоф заперся на ключ, чтобы Оливье не зашел к
нему, как обычно, поболтать перед сном. Он услышал, что Оливье,
вернувшись, попытался открыть к нему дверь, а потом через замочную
скважину пожелал ему спокойной ночи, но Кристоф не шевельнулся. Он сидел в
темноте на кровати, сжав голову руками, и все повторял: "Друг предал
меня!.." Так он просидел почти до утра. И тут только он понял, как сильно
любит Оливье: он не мог гневаться на него за предательство, а только
страдал. Ведь тот, кого любишь, имеет над тобой все права, даже право
разлюбить тебя. На него нельзя сердиться, а можно лишь винить себя за то,
что ты, верно, недостоин любви, раз он тебя оставил. И это непереносимо
больно.
На другое утро, встретившись с Оливье, Кристоф ничего не сказал: всякие
упреки казались ему отвратительными, даже упреки в том, что Оливье
злоупотребил его доверием и отдал его тайны на посмеяние врагам; Кристоф
не мог выдавить из себя ни слова. Но лицо его было красноречивее всяких
слов - враждебное, ледяное. Оливье был потрясен; он ничего не понимал и
робко попытался узнать, чем недоволен его друг; Кристоф отвернулся и
промолчал. Оливье, оскорбленный, тоже смолк и молча предался своему горю.
В этот день они больше не виделись.
Но даже если бы друг заставил его страдать в тысячу раз сильнее,
Кристоф никогда не стал бы мстить и не стал бы защищаться: Оливье был для
него существом священным. Однако его негодование должно было найти себе
выход, а так как он не мог излить его на Оливье, то отыгрался на Люсьене
Леви-Кэре. Горячий и несправедливый, Кристоф тотчас же свалил на него всю
ответственность за вину Оливье; Кристоф испытывал нестерпимую ревность и
боль при мысли, что господин подобного сорта мог похитить у него
привязанность друга, подобно тому как раньше он разрушил его дружбу с
Колеттой Стивенс. В довершение всего Кристофу в тот же день попалась на
глаза статья Леви-Кэра о постановке "Фиделио". Критик говорил в ней о
Бетховене ироническим тоном и игриво высмеивал героиню, уверяя, что она
заслуживает премии Монтиона. Кристоф видел лучше, чем кто-либо, нелепости
оперы и даже некоторые погрешности в музыке. Он и сам бывал иногда не
слишком почтителен к общепризнанным корифеям. Но он и не притязал на
непогрешимую последовательность и чисто французскую логику. Кристоф
принадлежал к числу людей, которые сами охотно подмечают ошибки тех, кого
любят, но не позволяют этого другим. Впрочем, одно дело критиковать
большого мастера, и даже очень резко, как это умел делать Кристоф,
движимый слишком пламенной верой в искусство и даже, пожалуй, слишком
нетерпимой любовью к славе своего кумира, когда не прощаешь ничего
посредственного, а другое - критиковать его, лишь бы попасть в тон
низменным вкусам публики, как это делал Леви-Кэр, и смешить галерку,
издеваясь над великим художником. Кроме того, каковы бы ни были оценки
Кристофа, существовала музыка, которой он втайне отводил особое место и
которой не позволял касаться, та музыка, которая была не просто музыкой, а
больше и лучше ее - музыкой, созданной великой благодетельной душой,
источником утешения, силы и надежды. Такова была музыка Бетховена. И то,
что какой-то пошляк смеет поносить ее, выводило Кристофа из себя. Это был
уже не вопрос искусства, а дело чести; речь шла обо всем, что придает
жизни ценность: о любви, героизме, пылкой добродетели - здесь все
ставилось на карту, и нельзя было допускать никаких посягательств на эту
музыку, как нельзя в своем присутствии допускать, чтобы оскорбляли
уважаемую и любимую женщину, - оскорбитель вызывает ненависть, и его
убивают. А в данном случае оскорбителем являлся человек, которого из всех
людей на земле Кристоф презирал больше всех!
Судьбе было угодно, чтобы в тот же вечер они встретились лицом к лицу.
Не желая оставаться наедине с Оливье, Кристоф, против обыкновения,
отправился на вечер к Руссенам. Его попросили сыграть. Он сел за рояль с
неохотой. Через несколько минут, уже поглощенный музыкой, он случайно
поднял глаза и заметил в нескольких шагах от себя, среди группы гостей,
Люсьена Леви-Кэра, насмешливо наблюдавшего за ним. Кристоф оборвал игру на
половине такта. И, встав, повернулся спиной к роялю. Наступило неловкое
молчание. Удивленная, с натянутой улыбкой, г-жа Руссен подошла к Кристофу;
она не знала - может быть, пьеса уже кончилась, - и осторожно спросила:
- Что же вы не продолжаете, господин Крафт?
- Я кончил, - сухо отозвался он.
Но едва он произнес эти слова, как понял свою оплошность; однако,
вместо того чтобы образумиться, он еще больше обозлился. Не обращая
внимания на иронические взгляды слушателей, он ушел в дальний угол
гостиной, откуда мог наблюдать за Леви-Кэром, и уселся там. Его сосед,
старый генерал с водянисто-голубыми глазами и ребячливым выражением
розового сонного лица, счел своим долгом похвалить оригинальность
сыгранной пьесы. Кристоф поклонился и что-то недовольно пробурчал в ответ.
Генерал, однако, продолжал говорить чрезвычайно вежливо, с той же кроткой
и невыразительной улыбкой: он хотел бы знать, каким образом Кристоф
умудряется запоминать наизусть целые страницы нот. А Кристоф спрашивал
себя, не спихнуть ли ему несносного старичка с дивана. Он старался
расслышать слова Леви-Кэра, ища повода, чтобы на него накинуться. Вот уже
несколько минут, как Кристоф чувствовал, что сейчас сделает глупость, но
ничто на свете не могло бы его остановить. А Леви-Кэр своим тонким,
пискливым голосом разъяснял группе дам скрытые побуждения великих
музыкантов и их помыслы. Наступило молчание, и Кристоф услышал, как он
игриво намекает на дружбу Вагнера с королем Людовиком.
- Довольно! - заорал Кристоф, ударив кулаком по стоявшему рядом
столику.
Все в изумлении обернулись. Леви-Кэр встретился взглядом с Кристофом и,
слегка побледнев, спросил:
- Вы ко мне обращаетесь?
- К тебе, дрянь! - ответил Кристоф и вскочил. - Ты не можешь не пачкать
все, что есть в мире великого! - продолжал он в бешенстве. - Вон отсюда,
шут, или я вышвырну тебя в окно!
С этими словами он направился к нему. Дамы попятились с испуганными
восклицаниями, произошло замешательство. Кристофа окружили. Люсьен
Леви-Кэр привстал, затем снова опустился в кресло, приняв ту же небрежную
позу. Он подозвал вполголоса проходившего мимо слугу и вручил ему свою
визитную карточку; затем продолжал беседовать как ни в чем не бывало;
однако веки его нервически вздрагивали, и он, растерянно моргая, украдкой
поглядывал на окружающих. Руссен, решительно став перед Кристофом и держа
его за лацканы фрака, подталкивал музыканта к двери. Охваченный яростью и
стыдом, Кристоф, опустив голову, разглядывал широкий пластрон белой
рубашки хозяина дома и пересчитывал брильянтовые булавки на нем; он
чувствовал на своем лице прерывистое дыхание толстяка.
- Послушайте, дорогой мой, послушайте! - говорил Руссен. - Что это на
вас нашло? Разве так поступают? Нужно, черт возьми, владеть собой! Вы
забыли, где вы? Или вы спятили?
- Будь я проклят, если когда-нибудь переступлю ваш порог! - сказал
Кристоф, вырываясь. И направился к двери.
Гости из осторожности расступились перед ним. В прихожей слуга подошел
к нему с подносом: на нем лежала визитная карточка Леви-Кэра. Кристоф, не
понимая, в чем дело, взял ее, прочел вслух, потом, задыхаясь от гнева,
принялся шарить по карманам, извлек оттуда самые разнообразные предметы и
в их числе несколько грязных и смятых карточек:
- Нате! Нате! Нате! - пробормотал он и швырнул их на поднос; одна из
них упала на пол.
Кристоф вышел.
Оливье ни о чем не подозревал. Кристоф взял себе секундантами первых
попавшихся знакомых: музыкального критика Теофиля Гужара и немца, доктора
Барта, приват-доцента швейцарского университета, с которым он встретился
вечером в пивной и завязал знакомство, хотя доктор не очень ему нравился.
Но с ним Кристоф мог вспоминать свою родину. В результате переговоров с
секундантами Люсьена Леви-Кэра было решено стреляться. Кристоф не умел
владеть ни одним из видов оружия, и Гужар посоветовал ему отправиться в
тир, чтобы предварительно взять несколько уроков стрельбы. Кристоф
отказался и в ожидании завтрашнего дня засел за работу.
Однако он был рассеян. Точно в тяжелом сне, смутная, но настойчивая
мысль неотступно сверлила ему мозг: "Неприятно... очень неприятно... Но
что же? Ах да, завтрашняя дуэль... Вздор! Обычно стреляют в воздух... А
все-таки бывает... И тогда что? Вот в этом-то все и дело... Этот мерзавец
нажмет пальцем - и одним движеньем может вычеркнуть меня из числа живых...
А, вздор! Да, завтра, может быть, послезавтра, я уже буду лежать в этой
вонючей земле... Ну не все ли равно, здесь или где-нибудь еще?.. Что это?
Неужели я трус? Нет, но было бы слишком гнусно, если из-за какой-то
глупости погибнет целый мир мыслей, которые зреют во мне... К черту эту
современную дуэль, в которой шансы противников будто бы равны! Хорошо
равенство, когда жизнь негодяя ценится наравне с моею! Почему нам не дают
драться дубинками и кулаками? Одно удовольствие! Но хладнокровный
расстрел!.. И эта скотина, разумеется, умеет стрелять, а я никогда
пистолета в руках не держал... Секунданты правы - нужно подучиться... Он
хочет меня убить? Ну, так убью его я!"
Кристоф вышел на улицу. В нескольких шагах от дома, где он жил,
находился тир. Кристоф попросил дать ему пистолет и объяснить, как с ним
обращаться. Первым выстрелом он чуть не убил заведующего тиром; выстрелил
еще раза три, но так же безуспешно. Он разозлился. Дело шло все хуже и
хуже. Молодые люди, находившиеся тут же, смеялись. Он не обращал на них
внимания. Он был так равнодушен к их насмешкам и с такой решимостью
старался добиться своего, что, как это часто бывает, зрители скоро
заинтересовались этим неловким, но терпеливым упрямцем. Кто-то стал давать
ему советы. И Кристоф, обычно столь резкий, выслушал их, как послушный
ребенок: он старался сдержать нервную дрожь руки; напрягался, сдвинув
брови; по лицу его лил пот; он не произносил ни слова; время от времени в
нем снова вспыхивал гнев; потом он опять принимался за стрельбу. Два часа
пробыл Кристоф в тире. И через два часа уже попадал в цель. Это упорство,
подчинявшее себе непокорное тело, потрясло зрителей и внушило им невольное
уважение. Иные из насмешников разошлись, иные смолкли, но никак не могли
оторваться от захватившего их зрелища. Когда Кристоф уходил, они дружески
раскланялись с ним.
Вернувшись домой, Кристоф застал у себя встревоженного добряка Мооха.
Мооху было известно о столкновении Кристофа с Леви-Кэром; он хотел узнать
причину их ссоры. Несмотря на недомолвки Кристофа, не желавшего обвинять
Оливье, Моох в конце концов догадался. Как человек хладнокровный и к тому
же хорошо знавший двух друзей, он понял, что Оливье неповинен в том
маленьком предательстве, в котором его обвинял Кристоф. Он расследовал всю
эту историю и без труда установил, что все зло произошло от сплетен
Колетты и Леви-Кэра. Он поспешил вернуться к Кристофу с неоспоримыми
доказательствами, воображая, что таким образом можно предотвратить дуэль.
Однако произошло как раз обратное: узнав, что из-за Леви-Кэра он усомнился
в своем друге, Кристоф еще больше обозлился, чтобы отделаться от Мооха,
заклинавшего его не драться, он надавал ему разных обещаний. Но решение
его осталось неизменным. Теперь он даже был рад: он будет стреляться,
защищая Оливье, а не себя!
Замечание, брошенное одним из секундантов, когда экипаж катил по дороге
через лес, насторожило Кристофа. Он попытался отгадать их мысли и понял,
что они к нему глубоко равнодушны. Доктор Барт высчитывал, в котором часу
он освободится и успеет ли, вернувшись, закончить работу, начатую им в
отделе рукописей Национальной библиотеки. Из трех спутников Кристофа он
больше всех был озабочен исходом дуэли из чисто германского самолюбия.
Гужар не интересовался ни Кристофом, ни другим немцем и беседовал на
скабрезные медицинские темы с доктором Жюльеном. Это был молодой врач из
Тулузы; он некогда жил дверь в дверь с Кристофом и брал у него то
спиртовку, то зонтик, то кофейные чашки и все предметы неизменно возвращал
в негодном для употребления виде. Взамен он бесплатно лечил Кристофа,
испытывал на нем новые препараты и забавлялся его наивностью. Под
внешностью невозмутимого кастильского идальго жила неистребимая страсть к
зубоскальству. Врачу страшно нравилось это приключение, казавшееся ему
нелепым, и он заранее представлял себе все промахи неловкого Кристофа. Он
находил очень приятной прогулку в экипаже по лесу, и притом на счет
добряка Крафта. Видимо, эта мысль преобладала у всего трио: инцидент
сводился для них к веселой загородной поездке, вдобавок еще даровой. Никто
не относился к дуэли серьезно. Впрочем, они спокойно приготовились к любым
случайностям.
На место условленной встречи они приехали первыми. Рядом был скрытый в
лесной чаще грязноватый ресторанчик, куда парижане приезжали покутить и
смывать пятна со своей чести. Изгороди были сплошь из цветущего шиповника.
В тени дубов с бронзовой листвой стояли столики. За одним сидело трое
велосипедистов: набеленная женщина в штанах и черных носочках и двое
мужчин в фланелевых костюмах, одуревшие от жары и издававшие время от
времени какое-то хрюканье, точно они давно разучились говорить.
Приезд Кристофа вызвал в публике некоторое оживление. Гужар, который
давно знал и этот ресторанчик и хозяев, заявил, что все берет на себя.
Барт увлек Кристофа в беседку и заказал пива. Необычайно теплый воздух был
полон жужжания пчел. Кристоф чуть не забыл, для чего сюда приехал. Барт,
выливая себе в стакан остатки пива, сказал после минутного молчания:
- Я знаю, что я сделаю!
Он выпил и продолжал:
- У меня еще останется время: успею съездить в Версаль.
До них доносился голос Гужара, раздраженно торговавшегося с хозяйкой
относительно цены за место для дуэли. Жюльен не терял времени: проходя
мимо велосипедистов, он шумно восхитился голыми икрами дамы; последовал
поток непристойных восклицаний, причем Жюльен не отставал от остальных.
Барт сказал вполголоса:
- Французы отвратительны. Пью за твою победу, брат.
Он коснулся стаканом стакана Кристофа. А Кристоф грезил, - гармонично
жужжали насекомые, и в голове его проносились обрывки музыкальных фраз.
Его клонило ко сну.
Подъехал второй экипаж, под колесами заскрипел песок аллеи. Кристоф
увидел Леви-Кэра, с обычной улыбкой на бледном лице, и гнев снова овладел
им. Он встал, Барт тоже.
Леви-Кэр, в тесном высоком воротничке, был одет с изысканностью, еще
более подчеркивавшей небрежность одежды его противника. За ним из экипажа
вышел граф Блох, спортсмен, известный своими любовными похождениями,
коллекцией старинных дароносиц и ультрароялистскими взглядами; затем Леон
Муэ - на него сейчас также была мода, - ставший депутатом благодаря своей
литературной деятельности и литератором благодаря своему политическому
честолюбию, - молодой, лысый, бритый, испитой, желчный, с птичьей
головкой, длинноносый и круглоглазый; и, наконец, доктор Эмманюэль, с
тонким семитским лицом, приветливый и равнодушный, член Медицинской
академии и директор одной из больниц, прославившийся как теоретик своими
учеными трудами, а как врач - своим скептицизмом; он выслушивал с
ироническим сочувствием жалобы своих пациентов и ничего не предпринимал,
чтобы их вылечить.
Вновь прибывшие любезно раскланялись. Кристоф едва приподнял шляпу и с
досадой отметил угодливость своих секундантов, их заискивающую любезность
по отношению к секундантам Леви-Кэра. Жюльен был знаком с Эмманюэлем, а
Гужар с Муэ, и они подошли к прибывшим, подобострастно улыбаясь. Муэ
встретил их холодно и вежливо, Эмманюэль - с обычной насмешливой
бесцеремонностью. Граф Блох, оставшийся подле Леви-Кэра, быстрым взглядом
окинул сюртуки и белье представителей противного лагеря, а затем, почти не
разжимая губ, стал перебрасываться короткими ироническими замечаниями с
Леви-Кэром. Оба держались корректно и невозмутимо.
Леви-Кэр, сохраняя полнейшее спокойствие, ожидал знака графа,
руководившего поединком. Он считал эту дуэль простой формальностью. Будучи
сам превосходным стрелком и отлично зная, насколько неопытен его
противник, он не задумался бы воспользоваться своими преимуществами и
постарался бы попасть в Кристофа лишь в том случае (весьма, впрочем,
маловероятном), если бы секунданты не соблюли равенства условий для обоих
дуэлянтов. Леви-Кэр отлично понимал, что нельзя сделать большей глупости,
чем превратить в жертву врага, которого гораздо безопаснее устранить без
шума. Тем временем Кристоф сбросил куртку, расстегнул ворот рубашки на
мощной шее и стоял в ожидании, опустив сильные руки, наклонив голову,
впившись исподлобья жестким взглядом в Леви-Кэра; он собрал всю свою
энергию, каждая черта его лица выражала беспощадную волю к убийству; граф
Блох, наблюдавший за ним, невольно подумал, что цивилизация сделала, к
счастью, все возможное, чтобы свести на нет опасности дуэли.
После того как противники обменялись выстрелами, - разумеется, без
всякого результата, - секунданты бросились их поздравлять. Честь была
удовлетворена. Но Кристоф не был удовлетворен. Он все еще стоял, держа в
руке пистолет, и никак не мог поверить, что все уже кончилось. Он охотно
согласился бы остаться здесь, как вчера в тире, до тех пор, пока
чья-нибудь пуля не попадет в цель. Когда до него дошли слова Гужара,
предлагавшего ему пожать руку своему противнику, который с рыцарским
великодушием уже сделал несколько шагов ему навстречу, улыбаясь своей
неизменной улыбкой, вся эта комедия возмутила его. В бешенстве отбросил он
свое оружие, оттолкнул Гужара и ринулся на Леви-Кэра. Его едва удалось
удержать от продолжения поединка с помощью кулаков.
Секунданты схватили его, а Леви-Кэр удалился. Кристоф вырвался и, не
слушая шуток и упреков, зашагал в лес - он разговаривал вслух с самим
собой и яростно жестикулировал. Он не заметил, что оставил на месте
поединка пиджак и шляпу. Он углубился в лес. До него доносились голоса
секундантов, со смехом звавших его; потом им надоело, и они махнули на
него рукой: по стуку удалявшихся экипажей он понял, что они уехали. Он
остался один среди безмолвных деревьев. Его ярость улеглась. Он бросился
наземь и зарылся лицом в траву.
Вскоре к ресторанчику подъехал Моох. Он с утра гонялся за Кристофом.
Ему сказали, что его друг ушел в лес. Моох отправился на поиски, но тщетно
он обшаривал кусты и звал Крафта; только уже возвращаясь обратно, он
услышал его пение; Моох пошел на голос и наконец обнаружил музыканта на
лужайке: задрав ноги, Кристоф катался по траве, как теленок. Увидев Мооха,
Кристоф весело окликнул его, назвал "своим старым Молохом", заявил, будто
насквозь изрешетил противника, заставил старика играть с ним в чехарду и
прыгать; прыгая, он награждал Мооха звучными шлепками. Несмотря на свою
неуклюжесть, добродушный Моох веселился, пожалуй, не меньше, чем Кристоф.
Затем они под руку вернулись в ресторан и на ближайшей станции сели в
парижский поезд.
Оливье пребывал в полном неведении относительно происшедшего. Его
удивила внезапная нежность Кристофа. Он никак не мог понять причины всех
этих перемен. Лишь на другой день он узнал из газет, что Кристоф дрался на
дуэли, и чуть не заболел, представив себе опасность, которой подвергался
его друг. Он спросил, из-за чего была дуэль. Кристоф не хотел говорить.
Оливье не отставал от него, и наконец Кристоф со смехом сказал:
- Из-за тебя.
Больше Оливье ничего не добился от Кристофа. Все рассказал ему Моох.
Оливье в негодовании порвал с Колеттой и умолял Кристофа простить его
неосторожность. Но Кристоф, как всегда неисправимый, привел ему старинную
французскую поговорку, хитроумно перефразировав ее, чтобы позлить Мооха,
который сидел тут же, счастливый счастьем примирившихся друзей:
- Малыш, вперед тебе наука...
От бабы ленивой и болтливой,
От еврея хитрого,
От друга двуличного,
От врага давнишнего,
От вина прокисшего
Libera nos, Domine!
[избави нас, господи (лат.)]
Дружба между Кристофом и Оливье возобновилась. И оттого, что они чуть
было не утратили ее, их близость стала им еще дороже. Малейшие
недоразумения исчезли: даже несходство в характерах казалось им теперь
милым. Кристоф как бы вмещал в своей душе душу двух родин, гармонически
слившихся одна с другой. Он чувствовал, что его сердце полно и богато, и
это блаженное изобилие изливалось, как обычно, ручьем музыки.
Оливье восхищался. При своем неудержимом скептицизме он уже готов был
утверждать, что обожаемая им музыка сказала свое последнее слово. Его
преследовала нездоровая мысль, что на известной ступени развития любой
прогресс роковым образом сменяется упадком, и он ожидал со страхом, что
прекрасное искусство, благодаря которому он любил жизнь, вдруг иссякнет,
исчезнет, как вода, впитанная землей. Кристоф смеялся над этими
малодушными опасениями. Из духа противоречия он утверждал, что еще ничего
не было сделано до него и все еще впереди. Оливье приводил ему в пример
французскую музыку, которая как будто достигла предельного совершенства и
утонченности, и дальше идти ей некуда. Кристоф пожимал плечами.
- Французская музыка?.. Да ее еще и не было... А ведь сколько
прекрасного вы можете сказать миру! И если вы сами еще не поняли этого,
значит, вы просто не музыканты. Ах, будь я французом!..
И он начал перечислять все, что мог бы написать француз.
- Вы держитесь за жанры, которые созданы не для вас, и не делаете
ничего, что соответствует вашему гению. Вы - народ, рожденный для
изящного, для светской поэзии, для красоты жестов, движений, поз, моды,
одежды, а у вас больше не пишут балетов, тогда как вы могли бы создать
неподражаемое искусство поэтического танца. Вы - народ умного смеха, а вы
больше не пишете комических опер или предоставляете этот жанр самым
низкопробным музыкантам. Ах, будь я французом, я бы оркестровал Рабле,
творил бы эпопеи-буфф... У вас лучшие в мире романисты, а вы не сочиняете
романов в музыке (фельетоны Гюстава Шарпантье я таковыми не считаю). Вы не
пользуетесь своим даром психологического анализа, проникновения в
характеры. Ах, будь я французом, я бы писал музыкальные портреты!..
Хочешь, я сделаю тебе набросок с той девушки, которая сидит вон там в саду
под сиренью?.. Я бы переложил Стендаля для струнного квартета... Вы -
первая демократия в Европе, а у вас нет народного театра, нет народной
музыки. Ах, будь я французом, я бы положил на музыку вашу Революцию:
четырнадцатое июля, десятое августа, Вальми, Федерацию, я всю жизнь
народную положил бы на музыку! Нет, конечно, не в фальшивом стиле
Вагнеровых декламации. Я хочу симфоний, хоров, танцев. Никаких речей!
Хватит с меня. Молчите, слова! Писать широкими мазками огромные симфонии с
хорами, необъятные пейзажи, гомеровские и библейские эпопеи, землю, огонь,
воду, сияющее небо, жар сердец, зов инстинктов, судьбы целого народа,
утверждать торжество Ритма, этого властителя вселенной, который подчиняет
себе миллионы людей и гонит их войска на смерть... Музыка всюду, музыка во
всем! Будь вы музыкантами, у вас была бы особая музыка для каждого вашего
общественного празднества, для ваших официальных церемоний, для ваших
рабочих корпораций, для ваших студенческих союзов, семейных торжеств... Но
прежде всего, будь вы музыкантами, вы писали бы чистую музыку, музыку,
которая ничего не хочет сказать, музыку, которая годится только на то,
чтобы согревать душу, облегчать дыхание, жизнь. Создавайте солнце! Sat
prata!.. [Довольно лугов! (лат.)] (Кажется, так по-латыни?..) Довольно с
вас дождей. У меня насморк делается от вашей музыки. Света не видно: пора
опять зажечь фонари... Вы теперь жалуетесь на итальянские porcherie
[пакости (итал.)], которые наводняют ваши театры, переманивают вашу
публику и выгоняют вас из вашего собственного дома? А кто виноват? Публика
устала от вашего сумеречного искусства, от ваших неврастенических
гармоний, от вашего педантического контрапункта. Она идет туда, где жизнь
- пусть самая грубая, но жизнь! Почему вы отстраняетесь от нее? Ваш
Дебюсси - большой мастер, но он вреден вам. Он еще больше убаюкивает вас.
А вас нужно хорошенько встряхнуть.
- Ты хочешь навязать нам Штрауса?
- Отнюдь. Он бы вас окончательно разрушил. Нужно иметь желудок моих
соотечественников, чтобы переварить его излишества. И даже они не
выдерживают их... "Саломея" Штрауса!.. Вот уж, действительно, шедевр!.. Не
хотел бы я быть ее автором... Я вспоминаю, как мой милый дедушка и дядя
Готфрид рассказывали мне с почтением и трогательной любовью о прекрасном
искусстве звуков!.. Владеть этими божественными силами и так злоупотребить
ими!.. Метеор, поджигающий дома! Изольда в образе еврейской проститутки,
Мучительная и скотская похоть. Жажда убийства, насилия, порока,
преступлений - вот угроза, которая таится в бездне германского
декадентства!.. А у вас - в вашем французском декадентстве - спазмы
сладострастного самоубийства... У нас - зверь, у вас - добыча. Где же
человек?.. Ваш Дебюсси - гений хорошего вкуса; Штраус - дурного. Первый
очень слащав. Второй очень неприятен. Первый - это серебристый пруд,
заросший осокой и издающий тлетворный запах, второй - грязный поток... Ах,
как он отдает низкопробной итальянщиной и неомейерберовщиной! Какие
отбросы чувств несет эта пена!.. Гнусный шедевр! Саломея, дочь Изольды!..
Интересно, чьей матерью станет Саломея?
- Да, - сказал Оливье, - я хотел бы жить на полвека позднее. Ведь конь
мчится к пропасти, и это должно так или иначе кончиться, остановится ли он
или сорвется. Тогда мы вздохнем свободно. К счастью, земля не перестанет
цвести, будет музыка или ее не будет. На что нам это бесчеловечное
искусство?.. Запад сжигает себя... Скоро... Скоро... Я вижу другие огни,
они поднимаются из глубин Востока.
- А да ну тебя с твоим Востоком! - сказал Кристоф. - Запад еще не
сказал своего последнего слова. Напрасно ты думаешь, что я от него
отрекаюсь! Мне хватит еще на века. Да здравствует жизнь! Да здравствует
радость! Да здравствует битва с нашей судьбой! Да здравствует любовь, от
которой ширится сердце! Да здравствует дружба, которая согревает нашу
веру, - дружба, которая сладостнее любви! Да здравствует день! Да
здравствует ночь! Слава солнцу! Laus Deo [слава богу (лат.)], богу мечты и
действия, богу, сотворившему музыку! Осанна!..
Тут он сел за стол и начал записывать все, что приходило ему в голову,
уже забыв свою длинную речь.
В ту пору Кристоф был в полном расцвете и равновесии всех своих сил и
способностей. Он мало придавал значения эстетическим спорам о ценности той
или иной музыкальной формы и рассудочным поискам нового; ему даже не
приходилось делать никаких усилий, чтобы находить сюжеты для своей музыки.
Все годилось. Поток музыки лился непрерывно, и Кристоф даже не знал, какие
именно чувства он выражает. Он был счастлив - вот и все, счастлив оттого,
что мог излить себя в этом потоке, счастлив, что слышит в себе биение
вселенской жизни.
Эта радость, эта душевная полнота сообщались и окружающим.
Дом с огороженным со всех сторон садиком был тесен для Кристофа.
Правда, из сада калитка вела в монастырский парк с широкими аллеями и
вековыми деревьями; но все это было прекрасно, слишком прекрасно, и долго
это длиться не могло. Как раз напротив его окна строился шестиэтажный дом,
который должен был скоро все заслонить и окончательно замуровать Кристофа.
Он имел удовольствие слышать каждый день с утра до вечера, как скрежещут
блоки, как рабочие долбят камень, прибивают доски. Он вскоре обнаружил
здесь своего приятеля - кровельщика, с которым некогда познакомился на
крыше. Они издали обменивались кивками, выражавшими взаимное расположение.
Встретив его однажды на улице, Кристоф повел кровельщика в винный
погребок, где они вместе выпили, чем Оливье был весьма озадачен и даже
несколько шокирован. А Кристофа забавлял смешной жаргон кровельщика, его
неистощимое благодушие. Тем не менее он проклинал и своего знакомца; и всю
компанию этих муравьев, возводивших перед ним заслон, который лишал его
дневного света. Оливье не жаловался: он готов был довольствоваться и
стенами вместо горизонта, - это напоминало ему печь Декарта, откуда
стесненная мысль тем стремительнее рвется в свободные небеса. Но Кристофу
необходим был воздух. Зажатый в этом тесном углу, он тем охотнее общался с
окружавшими его людьми. Он впивал в себя их души, перекладывал на музыку.
Оливье уверял, что Кристоф похож на влюбленного.
- Ах, если бы это было так! - восклицал Кристоф. - Я бы ничего не
видел, ничем бы не интересовался, кроме моей любви.
- Тогда что же с тобой?
- Просто я здоров, и у меня прекрасный аппетит.
- Какой ты счастливый, Кристоф! - вздыхал. Оливье. - Уступи нам хоть
немного своего аппетита.
Здоровье так же заразительно, как и болезнь. И Оливье на себе испытал
этот благодетельный закон! Именно силы ему больше всего и не хватало. Он
удалялся от общественной жизни, потому что ее грубость и вульгарность
возмущали его. При широком уме и незаурядных художественных данных он был
слишком утончен, чтобы стать большим мастером. Крупные художники не
испытывают отвращения к жизни; основной закон для каждого здорового
существа - это воля к жизни; и когда это существо - гений, она особенно
могущественна, ибо гений живет гораздо интенсивнее обыкновенного человека.
Оливье бежал от жизни, предпочитая плавать в море поэтических вымыслов,
бестелесных, бесплотных, нереальных; он принадлежал к числу тех
представителей избранной интеллигенции, которые в поисках красоты
устремляются либо в далекое прошлое, либо в царство фантазии. Как будто
волшебный напиток жизни не был сегодня таким же опьяняющим, каким был
когда-то! Но усталые души избегают непосредственного соприкосновения с
жизнью; они терпят ее, только когда она укрыта туманом миражей, созданных
отдаленностью прошлого, и отзвучавшими словами тех, кто давно исчез.
Дружба Кристофа помогала Оливье выбраться из мрачного преддверия
искусства. И солнце уже проникало в темные закоулки его души.
Инженер Эльсберже также заразился оптимизмом Кристофа. Однако в его
привычках не было заметно никакой перемены; и нечего было рассчитывать на
то, что в его характере наконец появится предприимчивость и он уедет из
Франции искать счастья в другой стране. Это значило бы требовать слишком
многого. Все же его апатия начинала проходить; в нем снова проснулся вкус
к изысканиям, к лекциям, к научным работам, которые он давно забросил.
Эльсберже очень удивился бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что он обязан
Кристофу этим возрождением интереса к своей профессии; и больше других
удивился бы, конечно, сам Кристоф.
Из всех жильцов дома Кристоф быстрее всего сошелся с молодой четой,
жившей на третьем этаже. Проходя мимо их квартиры, он не раз прислушивался
к доносившимся оттуда звукам рояля, на котором г-жа Арно, оставшись в
одиночестве, играла с большим вкусом. Однажды он послал им билеты на свой
концерт. Арно горячо поблагодарили его. С тех пор Кристоф стал иногда
заходить к ним по вечерам. Однако ни разу не удалось ему во время этих
посещений послушать игру хозяйки: она была слишком робка, чтобы сесть за
рояль при посторонних; узнав же, что ее слышно с лестницы, стала вообще
играть под сурдинку. Кристоф, придя к ним, сам садился за рояль; потом они
долго разговаривали о музыке. Супруги Арно вносили в эти беседы
восхищавшую Кристофа юношескую пылкость. Он раньше даже не представлял
себе, что французы могут так сильно любить музыку.
- Ведь ты встречался до сих пор только с музыкантами, - возражал ему
Оливье.
- Я отлично знаю, - отвечал Кристоф, - что музыканты меньше всего любят
музыку; но, пожалуйста, не уверяй меня, что во Франции такие люди, как ты
и Арно, - обычное явление.
- Таких тысячи.
- Значит, это просто эпидемия, последняя мода?
- Нет, не мода, - заметил Арно. - "Если кто-нибудь, внимая сладостной
гармонии инструментов или нежным звукам человеческого голоса, не радуется,
не возмущается и не трепещет с головы до ног, восхищенный, как бы вне
себя, это явный знак того, что душа у него лживая, порочная и развращенная
и его следует остерегаться, как рожденного под недоброй звездой..."
- Знаю, откуда это, - заявил Кристоф, - из моего друга Шекспира.
- Нет, - мягко возразил Арно, - это сказал наш Ронсар, который жил до
Шекспира. Как видите, для Франции это довольно старая мода.
Но еще больше, чем любви французов к музыке, Кристоф удивлялся тому,
что и любят-то они примерно ту же музыку, что и немцы. В среде парижских
музыкантов и снобов, которых он только и видел до сих пор, считалось
хорошим тоном относиться к немецким мастерам, как к знатным иностранцам,
и, восхищаясь ими, все же держать их на расстоянии; здесь охотно
иронизировали над тяжеловесностью Глюка и варварством Вагнера: им
противопоставлялась французская утонченность. И Кристоф, познакомившись
ближе с французской манерой исполнения, в конце концов усомнился: да
понимают ли вообще во Франции немецкую музыку? Однажды он вернулся с
постановки оперы Глюка возмущенный: эти ловкачи-французы ухитрились
подрумянить грозного старца! Они принарядили его, украсили бантами,
обложили ватой его суровые ритмы, уснастили его музыку импрессионистскими
полутонами, изощренной порочностью... Бедный Глюк! Что осталось от его
пылкого красноречия, душевной чистоты, неприкровенных мук? Неужели
французы не способны почувствовать все это? - думал тогда Кристоф. А
теперь он открыл в сердце своих новых друзей глубокую и нежную любовь к
самому сокровенному, что было в германской душе, в старых Lieder, в
немецких классиках. И он спросил: так, значит, неправда, что эти немцы им
чужды и что француз может любить только мастеров своей нации?
- Неправда! - горячо запротестовали они. - Это наши критики берут на
себя смелость писать от нашего имени. А так как они сами раболепствуют
перед модой, то утверждают, что и мы следуем их примеру. Но нам до них так
же мало дела, как им до нас. Это шуты гороховые, которые берутся учить нас
тому, что следует считать французским и что нет! Нас, французов старой
Франции!.. Они объясняют нам, что наша Франция - это Рамо или Расин, а не
кто-либо другой! Как будто Бетховен, Моцарт или Глюк не приходили посидеть
и у нашего камелька, не проводили бессонных ночей у постели наших близких,
не страдали вместе с нами, не воскрешали наших надежд!.. Как будто они не
стали своими в нашей семье! Если говорить начистоту, то уж скорее
какой-нибудь французский художник, столь превозносимый нашими парижскими
критиками, чужд нам.
- Правда заключается в том, - сказал Оливье, - что если для искусства и
существуют границы, то это не столько преграды национальные, сколько
преграды классовые. Я не знаю, существует ли особое французское искусство
и особое немецкое, но я знаю, что есть искусство богатых и искусство тех,
у кого нет богатства. Глюк - великий человек из буржуазной среды, он
принадлежит к нашему классу. А некий французский композитор, которого я не
хочу называть, к нему не принадлежит; и хотя он родился в семье буржуа, он
стыдится нас, отрекается от нас; а мы - мы отрекаемся от него.
Оливье был прав. Чем больше Кристоф узнавал французов, тем больше
поражался сходству между честными французами и честными немцами. Чета Арно
напоминала ему дорогого старого Шульца с его любовью к искусству, такой
чистой, такой бескорыстной, с его самозабвенной преданностью всему
прекрасному. И он полюбил их в память Шульца.
Убедившись в нелепости моральных преград между честными людьми разных
национальностей, Кристоф увидел также, насколько нелепы преграды,
возникающие между честными людьми одной и той же национальности, но разных
взглядов. Благодаря ему, хотя и без его помощи, два человека, казавшиеся
особенно чуждыми друг другу и неспособными к взаимопониманию - аббат
Корнель и Ватле, - познакомились и сошлись ближе.
Кристоф брал у обоих книги и с бесцеремонностью, шокировавшей Оливье,
передавал книги одного другому. Аббат Корнель этим не возмущался: он умел
проникать в людские сердца и, незаметно для своего молодого соседа, угадал
в душе Кристофа всю глубину его великодушия и неведомой самому музыканту
религиозности. Сближение началось с взятой у г-на Ватле книжки Кропоткина,
которую - правда, по разным причинам - любили все трое. Однажды аббат и
г-н Ватле случайно встретились у Кристофа. Сначала Кристоф опасался, как
бы его гости не наговорили друг другу колкостей. Но те, наоборот, были
друг с другом чрезвычайно любезны. Они беседовали на самые безобидные
темы: о своих путешествиях, о встречах с людьми. И открыли друг в друге
сердце, исполненное снисхождения, евангельской кротости и несбыточных
надежд, хотя особых оснований для надежд у них не было. И между ними
возникла взаимная, чуть ироническая симпатия, но симпатия очень
сдержанная. Никогда не касались они сути своих верований. Виделись редко и
не искали встреч, но когда встречались, оба испытывали удовольствие.
Оказалось, что аббат обладал большей внутренней независимостью, чем
Ватле. Кристоф никак этого не ожидал. Перед ним понемногу раскрывалось
величие религиозного и свободного мышления аббата, его мощный и светлый
мистицизм, лишенный горячности, пронизывавший все помыслы священника, все
поступки его повседневной жизни, все его представления о вселенной и
побуждавший его жить во Христе, как, согласно его вере, Христос жил в
боге.
Он ничего не отрицал - ни одной из сил, действующих в жизни. Для него
все писания, древние и современные, религиозные и светские, от Моисея до
Вертело, были достоверными, божественными, - во всех отразился бог.
Священное писание являлось только одним из наиболее ярких образцов такого
рода, подобно тому как церковь была наиболее высокой избранницей
объединившихся в боге братьев; но ни Писание, ни церковь не замыкали дух в
косной истине. Христианство было для него живым Христом. История мира была
только историей неуклонного роста и расширения идеи божьей. Разрушение
Иерусалимского храма, гибель языческого мира, неудача крестовых походов,
пощечина Бонифацию VIII, Галилей, бросивший нашу землю в беспредельные
пространства, мощь бесконечно малых частиц по сравнению с большими, конец
королевской власти и конкордатов, - все это на время сбивало с пути
сознание людей. Одни от отчаянья цеплялись за то, что было обречено на
гибель, другие хватались за какую-нибудь случайную доску и плыли по воле
волн. Аббат Корнель спрашивал себя: "Что сейчас исповедуют люди? Что
помогает им жить?" - ибо верил: "Где жизнь, там и бог". Вот почему он
почувствовал симпатию к Кристофу.
А Кристоф с радостью слушал прекрасную музыку, какой полна возвышенная
религиозная душа. Она будила в нем отдаленные и глубокие отзвуки.
Вследствие его постоянного стремления живо отзываться на все, - у сильных
натур подобные реакции - инстинкт жизни, инстинкт самосохранения, как бы
удар весла, который восстанавливает равновесие и дает лодке новое
направление, - омерзительный парижский сенсуализм и неудержимый рост
скептицизма вот уже два года, как воскресили бога в сердце Кристофа. Не то
чтобы он поверил в него. Он отрицал бога. Но он был полон им. Аббат
Корнель говорил ему, улыбаясь, что, подобно доброму великану, его
покровителю, он, сам того не ведая, несет бога в себе.
- Почему же я не вижу его? - спрашивал Кристоф.
- Вы - как миллионы других людей: вы видите его каждый день, хотя и не
подозреваете, что это он. Бог открывается в самых разных формах: одним - в
повседневной жизни, как апостолу Петру в Галилее; другим (например, вашему
другу Ватле) - как апостолу Фоме, в осязаемых ранах и в бедах, которые
нужно исцелять; вам - в величии вашего идеала: "Noli me tangere..." [Не
прикасайся ко мне (лат.) - Евангелие от Иоанна. 20, 17] Наступит день - и
вы узнаете его.
- Никогда я не отрекусь от своих взглядов, - заявлял Кристоф. - Я
свободный человек.
- А с богом вы еще свободнее, - спокойно возражал священник.
Но Кристоф не допускал, чтобы из него можно было сделать христианина
помимо его воли. Он защищался с наивной горячностью, как будто тот или
иной ярлык, наклеенный на его мысли, мог что-либо изменить. Аббат Корнель
слушал его с легкой, едва уловимой, чисто пастырской, очень доброй
иронией: у него был неиссякаемый запас терпения, вошедшего, как и вера, в
его плоть и кровь. Испытания, постигавшие современную церковь, закалили
его; хотя они опечалили его и заставили пережить мучительные душевные
потрясения, они не затронули глубин его веры. Конечно, тяжело было
сознавать, что начальники притесняют тебя, что епископы следят за каждым
твоим шагом, что свободомыслящие стараются воспользоваться твоими
взглядами и борются твоим же оружием против твоей веры, что ты не понят и
преследуем и твоими единоверцами, и врагами твоей религии. Противиться
невозможно, ибо нужно покоряться. Но покоряться добровольно тоже
невозможно, ибо знаешь, что старшие ошибаются; поэтому нельзя молчать. И
нельзя говорить - из страха быть понятым неправильно. Тем более, если
иметь в виду другие души, за которые отвечаешь, которые ждут от тебя
совета, помощи и чьи страдания ты видишь. Аббат Корнель страдал вдвойне -
за них и за себя, но все-таки смирялся. Что значат в сравнении с
многовековой историей церкви нынешние испытания? Однако, замыкаясь в
безмолвной покорности, он как-то захирел, становился робким, боялся
высказывать свои взгляды, а это затрудняло ему каждый шаг, и он все больше
погружался в оцепенение. Он с грустью замечал это, но не боролся.
Знакомство с Кристофом явилось для него огромной поддержкой. Тот юношеский
пыл, тот дружеский и простодушный интерес, с каким отнесся к аббату его
сосед, его вопросы, подчас даже слишком прямолинейные, действовали на
аббата целительно. Кристоф уговаривал его возвратиться в общество живых.
Обер, электромонтер, встретился с аббатом у Кристофа. Увидев
священника, он сделал невольный жест удивления. Ему трудно было скрыть
свою неприязнь. Даже справившись со своим чувством, он продолжал
испытывать неловкость в присутствии этого мужчины в юбке, этого
непонятного существа. Все же влечение к разговорам с людьми воспитанными и
образованными взяло верх над его неприязнью к духовенству. Обера удивили
дружеские отношения, какие установились между Ватле и аббатом Корнелем; он
был не менее поражен тем, что видит перед собой священника-демократа и
революционера-аристократа. Это опрокидывало все его привычные
представления. Обер ломал себе голову, к каким бы категориям их отнести,
ибо ему необходимо было классифицировать людей, чтобы понимать их. А к
какой рубрике причислять мирное свободолюбие этого священника, который
читал Анатоля Франса и Ренана и отзывался о них спокойно, метко и
справедливо? В вопросах познания аббат взял себе за правило больше
доверять людям науки, чем представителям власти. Он чтил власть, но
считал, что наука - это более высокая ступень, ибо плоть, дух, милосердие
образуют три основные ступени божественной лестницы - лестницы Иакова.
Разумеется, Обер с его простодушием и не подозревал о возможности такой
системы взглядов. Аббат Корнель мягко говорил Кристофу, что Обер
напоминает ему французских крестьян. Он как-то присутствовал при одном
весьма характерном эпизоде: молодая англичанка спрашивала у крестьян
дорогу. Она говорила по-английски. Крестьяне слушали и не понимали. Потом
они заговорили по-французски. И теперь она их не понимала. Тогда они
поглядели на нее с состраданием, покачали головой и заметили, принимаясь
за прерванную работу:
- Вот беда! А ведь такая красавица!..
В первое время Обер, смущенный ученостью и изысканными манерами аббата
и Ватле, молчал, упиваясь их беседами. Немного погодя он тоже стал
принимать участие в разговорах, уступая ребяческому желанию послушать и
себя. И принялся выкладывать свои туманные идеи. Оба вежливо слушали и про
себя улыбались. Восхищенный Обер этим не ограничился: он воспользовался, а
потом злоупотребил неисчерпаемым терпением аббата Корнеля и прочел ему
свою писанину. Священник покорно слушал; ему было не очень скучно: ведь он
слушал не столько слова, сколько человека. А когда Кристоф выразил ему
соболезнование, он заметил:
- Пустяки! То ли приходится слышать!
Обер был благодарен Ватле и аббату Корнелю; и все трое, не слишком
заботясь о том, чтобы уяснить себе взгляды друг друга, прониклись взаимной
привязанностью, хорошенько не зная почему. И были удивлены, заметив, что
они так близки. Раньше они никогда не думали, что это возможно. Кристоф
соединил их.
Он обрел чистых сердцем союзников в лице троих детей - двух девочек
Эльсберже и приемной дочки Ватле. Кристоф подружился с ними. Ему было жаль
детишек - уж очень одиноко они жили. Постоянно рассказывая девочкам
Эльсберже о неведомой маленькой соседке, он внушил им неудержимое желание
познакомиться с нею. И теперь они сигнализировали друг другу в окно,
обменивались несколькими словами на лестнице. И в конце концов, при
поддержке Кристофа, добились того, что им разрешили встречаться в
Люксембургском саду. Кристоф, обрадованный успехом своей политики, решил
присутствовать при их первой встрече; однако они держались смущенно и
неестественно, не зная, что им делать с этим неожиданным счастьем. Но
Кристоф мгновенно растопил лед, придумал игры, заставил их бегать,
догонять друг друга и сам бегал с таким увлечением, словно и ему было
десять лет. Гуляющие с удивлением поглядывали на рослого малого, который
бегал, кричал и прятался за деревьями от трех ловивших его девочек. Однако
родители, с их обычной недоверчивостью, были весьма мало склонны к тому,
чтобы встречи в Люксембургском саду повторялись слишком часто (там было
трудно следить за детьми). Тогда Кристоф устроил так, что майор Шабран,
проживавший в квартире на первом этаже, предложил детям играть в саду, при
доме.
С Шабраном Кристофа свел случай, который обычно идет навстречу тому,
кто умеет им воспользоваться. Рабочий стол Кристофа стоял у окна. Однажды
ветер унес несколько исписанных нотных листов в сад. Кристоф побежал за
ними без шляпы, в чем был. Он думал, что ему откроет кто-либо из слуг. Но
дверь отворила молодая девушка. Несколько смущенный, он объяснил ей цель
своего посещения. Она улыбнулась и пригласила зайти; они вместе
отправились в сад. Кристоф собрал свои листки и поспешил ретироваться.
Девушка пошла проводить его, и тут они столкнулись с отставным офицером,
который возвращался домой. Майор с удивлением взглянул на чудного гостя.
Молодая девушка, смеясь, представила ему Кристофа.
- Ах, так это вы музыкант? - сказал офицер. - Очень рад! Мы с вами
собратья.
Он пожал Кристофу руку. Затем они поговорили с дружелюбной иронией о
концертах, которыми угощали друг друга: Кристоф на рояле, майор на флейте.
Кристоф хотел уйти. Шабран удержал его; и они пустились в бесконечные
рассуждения о музыке. Вдруг офицер предложил:
- Зайдемте ко мне. Посмотрите мои пушки.
Кристоф последовал за ним, удивляясь, зачем майору понадобилось знать
его мнение о французской артиллерии. А тот, торжествуя, показал ему свои
музыкальные _каноны_ [французское слово "canon" означает "пушка", а также
"канон"]. Это были настоящие пьесы-ребусы, которые можно было играть с
конца к началу или в четыре руки, причем один играл бы страничку сверху
вниз, а другой - снизу вверх. Бывший воспитанник Политехнического
института с детства чувствовал влечение к музыке. Однако больше всего
любил он в музыке замысловатые эксперименты: она представлялась ему
(отчасти она и была такою) блистательной игрой ума; и он ставил себе и
решал задачи на всевозможные музыкальные построения - одно причудливее и
бесцельнее другого. Разумеется, служба не позволяла ему отдавать много
времени удовлетворению этой страсти, но, с тех пор как Шабран вышел в
отставку, он целиком отдался ей; он вкладывал в эти занятия ту же энергию,
с какой некогда преследовал в африканской пустыне племена негритянских
царьков или ускользал от их засад. Кристоф нашел забавными его шарады и
предложил еще более сложную. Офицер был в восторге; они начали состязаться
в изобретениях и забрасывали друг друга музыкальными головоломками. Когда
они наигрались всласть, Кристоф поднялся к себе. Но на следующее же утро
он получил от соседа новую задачу, настоящий ребус, над которым майор
просидел чуть не всю ночь; Кристоф ответил, и так продолжалось до тех пор,
пока композитор, которому игра до смерти надоела, не объявил себя
побежденным; офицер был в восторге, он считал этот успех как бы реваншем,
взятым над Германией. Затем майор пригласил Кристофа на завтрак. Прямота
Кристофа, заявившего, что музыкальные творения Шабрана отвратительны, и
пришедшего в ужас, когда тот принялся терзать на своей фисгармонии
какое-то _анданте_ Гайдна, окончательно покорили майора. С тех пор они
беседовали довольно часто, но уже не о музыке. Кристофа мало интересовали
нелепые рассуждения о ней Шабрана, он предпочитал разговор на военные
темы. А майор был рад. Несчастному старику ничего другого не оставалось,
как развлекать себя музыкой, но в глубине души он тосковал.
Он охотно рассказывал о своих африканских походах. Это были невероятные
приключения, достойные Писарро и Кортеса. Перед изумленным Кристофом
воскресала удивительная варварская эпопея, о которой он решительно ничего
не знал, да и сами французы были в этой области полными невеждами, хотя в
течение почти двух десятилетий горсть французских завоевателей сражалась в
дебрях Черного материка с отчаянным героизмом, смелой изобретательностью и
сверхчеловеческой энергией: эти люди, затерянные там и лишенные самых
элементарных средств для ведения войны, были окружены армиями чернокожих и
притом вынуждены действовать вопреки трусливому обществу и трусливому
правительству; тем не менее они завоевали для Франции и наперекор Франции
страну обширнее ее самой. От всего этого на Кристофа веяло радостной мощью
и запахом крови. Перед ним возникали образы современных кондотьеров,
героев-авантюристов, что так мало вязалось с теперешней Францией и о чем
Франция не могла думать без краски стыда: она старалась поскорее набросить
на них покрывало забвения. Когда майор возвращался к этим воспоминаниям,
голос его звучал бодро; он вел свой рассказ с грубоватым добродушием и
сообщал подробные сведения (причудливо переплетая их с повестями) об
особенностях почвы, о бесконечных пустынях и об охотах, когда человек в
этой беспощадной борьбе был то охотником, то дичью. Кристоф слушал его,
смотрел на него и испытывал сострадание к этому прекрасному животному
человеческой породы, обреченному на бездействие, вынужденному искать исход
для своей энергии в бессмысленных забавах. Он недоумевал, каким образом
офицер мог примириться со своей участью, и однажды спросил его об этом.
Вначале майор был, видимо, не очень склонен говорить о своих обидах с
совершенно чужим человеком. Но ведь все французы - болтуны, особенно когда
речь идет о взаимных обвинениях.
- А какого черта мне там делать, - ответил он, - в их теперешней армии?
Моряки стали писаками. Пехотинцы - социологами. Они делают решительно все,
только не воюют. Они даже не готовятся к войне, а готовятся к тому, чтобы
больше никогда не воевать, и занимаются философией войны... Философия
войны! Игра побитых ослов, которые рисуют себе, как их побьют в следующий
раз! А мне с болтунами не по пути. Лучше уж засесть дома и отливать
музыкальные пушки!
Из стыдливости он не открыл своих главных горестей: не стал
рассказывать о том, как офицеры по вине наушников стали коситься друг на
друга, об унизительной необходимости подчиняться наглым приказаниям
зловредных и невежественных политиканов, о страданиях армии, которую
используют для несения гнусных полицейских обязанностей, для конфискации
церковного имущества, подавления рабочих стачек, о том, как их заставляли
служить корыстным и мстительным интересам правящей партии - партии мелких
буржуа, радикалов и антиклерикалов - против интересов всей остальной
страны, уж не говоря об отвращении старого "африканца" к новым
колониальным войскам, которые правительство в подавляющем большинстве
набирает из худших элементов нации, потакая эгоизму тех, кто не желает
участвовать в почетном и рискованном деле укрепления обороны "большой
Франции" - Франции, лежащей за морями.
Кристоф не собирался вмешиваться в эту французскую междоусобицу: это
его не касалось. Но он сочувствовал бывшему офицеру. Как бы Кристоф ни
относился к войне, он понимал, что армия должна создавать солдат - для
того она и существует, - так же как яблоня должна приносить яблоки, и
примешивать сюда политиков, эстетов, социологов - большая ошибка: И
все-таки ему было непонятно, как мог этот энергичный, решительный человек
уступить место другим. Не бороться с врагами - значит быть худшим врагом
самому себе. Но, видно, во всех сколько-нибудь достойных французах есть
эта своеобразная склонность к отходу, к самоотречению. Кристоф обнаружил
это свойство в иной, более трогательной, форме и у дочери майора.
Ее звали Селиной. У нее были тонкие, тщательно расчесанные, стянутые в
узел волосы, открывавшие высокий выпуклый лоб и заостренные ушки, худые
щеки, прелестный подбородок, какой бывает у деревенских красоток, чудесные
темные глаза - умные, доверчивые, очень кроткие и близорукие, толстоватый
нос, родинка в уголку верхней губы, молчаливая улыбка, от которой на лице
появлялась милая гримаска, а нижняя губка слегка выступала вперед. Селина
была добра, деятельна, остроумна, но удивительно равнодушна ко всякого
рода умственным интересам. Она почти не читала, не знала ни одной новой
книги, никогда не ходила в театр, никогда не путешествовала (чтобы не
раздражать отца, который когда-то путешествовал слишком много), не
участвовала в светской благотворительности (отец критиковал подобные
начинания), не пыталась заняться какой-нибудь наукой (отец издевался над
учеными женщинами) и почти не покидала своего сада, замкнутого четырьмя
высокими стенами и напоминавшего огромный колодец. Вместе с тем Селина не
скучала, развлекалась, как могла, и бодро мирилась со своей судьбой. От
Селины и от того мира, который бессознательно создает себе каждая женщина,
веяло чем-то шарденовским: та же теплая тишина; внимательные лица и
спокойные (немного застывшие) позы людей, занятых своим обычным делом,
дышали поэзией будней, когда в один и тот же час повторяются заранее
известные мысли и движения, которые любишь от этого не менее глубоко и
нежно. Здесь чувствовалась та безмятежная ограниченность прекрасных душ,
которою бывают иногда наделены некоторые представители буржуазной среды:
добросовестность, честность, правдивость, спокойный труд, спокойные и все
же поэтические радости, здоровое изящество, опрятность нравственная и
физическая; все отдавало здесь хорошо выпеченным хлебом, запахом лаванды,
откровенностью, добротой, мирной жизнью предметов и людей, мирной жизнью
старых домов и умиленных душ...
Кристоф, чья доверчивость будила в людях ответное доверие, подружился с
Селиной. Они беседовали довольно непринужденно; он даже начал задавать ей
вопросы, на которые она, к своему удивлению, отвечала; молодая девушка
поведала ему то, что не открыла бы никому другому.
- Это потому, - пояснил Кристоф, - что вы меня не боитесь. Нам не
грозит опасность полюбить друг друга: для этого мы слишком добрые друзья.
- Любезно, нечего сказать! - отвечала она, смеясь.
Ее здоровая натура, так же как и натура Кристофа, испытывала отвращение
к так называемой "дружбе-любви", которую обычно ищут люди непрямые,
привыкшие лукавить со своими чувствами. Кристоф и Селина были просто
добрыми товарищами.
Однажды он спросил ее, как это она может целыми вечерами сидеть
неподвижно в саду на скамейке, не прикасаясь к лежащему на коленях
рукоделию. Она покраснела и стала уверять, что вовсе не часами, а если и
сидит так, то всего несколько минут, да и то изредка, - всего четверть
часика, чтобы "досказать себе историю".
- Какую историю?
- Историю, которую я себе рассказываю.
- Вы рассказываете себе истории! Расскажите мне!
Нет, он слишком любопытен. Во всяком случае, не она героиня этих
историй.
Он удивился:
- Охота была! По-моему, естественнее рассказывать себе свою собственную
историю, но приукрашенную: представлять себе, что живешь более счастливой
жизнью.
- Ну нет, - отозвалась Селина, - от этого можно прийти в отчаяние.
Она опять покраснела, понимая, что приоткрыла потаенный уголок своей
души. Затем продолжала:
- И потом, когда я в саду и меня овевает ветер, я счастлива. Сад
кажется мне живым. А когда ветер дует мне в лицо, он столько мне
рассказывает - ведь он мчится издалека!
Кристоф, невзирая на сдержанность Селины, прозревал в ее душе грусть,
таившуюся за веселым спокойствием и постоянной занятостью, которою она,
однако, себя не обманывала, ибо хлопотала без цели. Почему же она не
старалась сбросить с себя это иго? Ведь она была создана для жизни
деятельной и осмысленной! Она ссылалась на привязанность к отцу, который и
слышать не хотел о разлуке с нею. Напрасно Кристоф возражал, уверяя ее,
что человек столь сильный и энергичный, как майор, в ней не нуждается, что
при такой закалке он может остаться один и не имеет права приносить ее в
жертву. Но Селина защищала отца и, следуя поговорке, что "и ложь бывает во
спасение", уверяла Кристофа, будто бы не отец, а она сама не в силах с ним
расстаться. В известной мере это была, пожалуй, правда. И ей, и ее отцу, и
всем их близким казалось, что так суждено от века и не может быть иначе. У
нее был женатый брат, считавший вполне естественным, что она жертвует
собой и остается подле отца. А брат был занят только своими детьми. Он
относился к ним с ревнивой любовью и преследовал их своей мелочной опекой.
Эта любовь являлась для него и для его жены своего рода веригами,
добровольно надетыми и сковывавшими все их движения: глядя на них, можно
было подумать, что с рождением детей личная жизнь кончается и что нужно
навсегда отказаться от возможности идти вперед, - этот человек,
деятельный, умный, еще молодой, высчитывал, сколько лет ему осталось до
выхода в отставку. Брат и его жена, будучи превосходными людьми, поддались
обессиливающей атмосфере семейных привязанностей, которые во Франции, при
всей их глубине, душат человека, сжимают его, словно тисками. Они
оказывают тем более гнетущее действие, что французская семья обычно
состоит из отца, матери и одного или двух детей, и в результате получается
какая-то зябкая, пугливая, сосредоточенная на себе любовь, похожая на
скупца, зажавшего в руке горсть золота.
Неожиданное обстоятельство усилило интерес Кристофа к Селине, и он еще
раз убедился, насколько тесен для француза круг его привязанностей,
насколько эти люди боятся жить и брать то, что им принадлежит по праву.
У инженера Эльсберже был брат на десять лет моложе его, тоже инженер.
Честный малый, каких много в буржуазных семьях, и притом с художественными
наклонностями. Такие юноши мечтают заниматься искусством, но боятся
скомпрометировать себя в глазах буржуазного общества. На самом деле
проблема эта не так уж сложна, и большинство художников в наши дни решают
ее без всякого риска для себя. Но прежде всего нужно хотеть, а не все
способны даже на это усилие: они не вполне уверены, что действительно
хотят того, что им хочется; и, по мере того как их положение в буржуазном
обществе становится все более прочным, они сливаются с этим обществом без
шума и возмущения. Стань они просто добродетельными буржуа, вместо того
чтобы сделаться плохими художниками, их и корить бы не за что. Но первые
разочарования нередко оставляют в их душе тайное недовольство, некое
qualis artifex pereo [какой артист погибает (лат.)], прикрывающееся тем,
что условно называется философией, и отравляющее им жизнь, пока время и
новые заботы не сотрут следов былой горечи. Так случилось и с Андре
Эльсберже. Его влекла литература, но брат, крайне прямолинейный в своих
взглядах на жизнь, настаивал, чтобы и младший пошел по пути науки. Андре
был умен и очень способен к наукам; впрочем, и к литературе тоже. Он был
не вполне уверен, что сможет сделаться литератором, но что станет буржуа -
это он знал слишком хорошо; и вот, сначала временно (а известно, к чему
это ведет), он покорился воле брата. Он поступил в Политехнический
институт. Сдав приемные экзамены без большого блеска, окончил его далеко
не блестяще и стал работать инженером - добросовестно, но без всякого
интереса к делу. Разумеется, в нем заглохли и те небольшие художественные
задатки, которыми он был наделен от природы: говорил он теперь о своих
несбывшихся мечтах только с иронией.
- Да и потом, - обычно добавлял Андре (Кристоф узнавал в его
рассуждениях пессимизм Оливье), - жизнь, право же, не стоит того, чтобы
мучиться из-за неудавшейся карьеры. Одним плохим поэтом больше или
меньше!..
Братья Эльсберже любили друг друга; у обоих был один и тот же душевный
склад, но они не ладили. Оба были в свое время дрейфусарами. Однако Андре,
увлекавшийся синдикализмом, стал антимилитаристом; Эли был патриотом.
Иногда Андре посещал Кристофа, не заходя к брату. Кристоф удивлялся
этому, ибо они с Андре никакой особой симпатии друг к Другу не питали.
Андре, сидя у него, открывал рот только затем, чтобы пожаловаться на
кого-нибудь или на что-нибудь, а это было очень утомительно; когда же
говорил Кристоф, Андре его не слушал. В конце концов Кристоф уже не
скрывал, что посещения Андре ему тягостны. Однако Андре с этим не считался
и как будто даже не замечал недовольства Кристофа. Наконец Кристоф
разгадал тайну: однажды он увидел, что гость не слушает его, а,
высунувшись в окно, занят тем, что происходит в саду. Кристоф сказал ему
об этом, и Андре охотно признался, что да, он знаком с мадемуазель Шабран
и бывает у Кристофа отчасти из-за нее. Затем, разговорившись, признался,
что издавна питает к молодой девушке дружеские чувства, а может быть, и
нечто большее: семья Эльсберже уже много лет связана узами знакомства с
семьей майора. Вначале они были очень близки, но политика разлучила их, и
с тех пор они не встречаются. Кристоф не скрыл от Андре, что считает это
глупым. Неужели нельзя придерживаться тех взглядов, каких хочется, и
вместе с тем уважать друг друга? Андре запротестовал, уверяя Кристофа в
своем свободомыслии, но тут же выделил два-три вопроса, на которые, по его
мнению, терпимость не распространяется - смотреть на них следует только
так, как смотрит он, Андре Эльсберже. Первым он назвал знаменитое дело
Дрейфуса. Затем Андре, как всегда бывает в таких случаях, понес чепуху.
Кристоф знал эту манеру и не пытался спорить, но спросил: неужели дело
Дрейфуса так никогда и не кончится и, как проклятие, будет тяготеть до
скончания века над нами и над детьми наших детей и наших правнуков? Андре
рассмеялся и, не ответив Кристофу, принялся растроганно восхвалять Селину
Шабран, обвиняя в эгоизме ее отца, находившего вполне естественным, что
дочь всю себя посвятила ему.
- Почему же вы не женитесь на ней, раз вы ее любите и она вас любит? -
спросил Кристоф.
Андре с грустью пояснил, что Селина - клерикалка. Кристоф спросил, что
это значит. Молодой человек ответил: это значит - исполнять религиозные
обряды и покоряться какому-то божеству и его жрецам.
- Да вам-то что?
- А то, что моя жена должна принадлежать мне целиком.
- Как? Вы стали бы ревновать вашу жену даже к ее убеждениям? Значит, вы
еще больший эгоист, чем ее отец!
- Вам легко судить со стороны! Разве вы женились бы на женщине, которая
не любит музыки?
- Я пытался!
- Но как жить вместе, если взгляды различны?
- Да оставьте вы в покое эти ваши взгляды! Ах, бедный друг мой! Какое
значение имеют идеи, когда любишь! И какое мне дело, любит музыку любимая
мной женщина или не любит? Она сама для меня музыка! Когда человеку
посчастливится, как вам, найти милую девушку, которую он полюбил и которая
полюбила его, да пусть она верит во все, что ей угодно, и вы верьте во
все, что вам угодно! В конечном счете все ваши идеи стоят одна другой; на
свете одна истина - она в том, чтобы любить друг друга.
- Вы рассуждаете, как поэт. И не видите жизни. Я знаю слишком много
браков, в которых люди очень страдали от расхождения во взглядах.
- Значит, они любили недостаточно сильно. Надо выбирать, что важнее.
- Одного желания мало. Если бы я и захотел жениться на мадемуазель
Шабран, я бы не смог.
- Интересно знать - почему?
Андре заговорил о своих колебаниях. Прочного положения у него до сих
пор нет; состояния нет; здоровье неважное. Имеет ли он право жениться?
Ведь это огромная ответственность. Не рискует ли он сделать несчастной и
ту, которая любит, и себя самого, не говоря уже о детях? Не лучше ли
подождать или совсем отказаться?
Кристоф пожал плечами.
- Хороша любовь, нечего сказать! Если она вас любит, она будет
счастлива посвятить вам свою жизнь. Что же касается детей, то вы,
французы, смешной народ. Вы хотите пустить их в жизнь, только уверившись,
что сделаете из них пузатых рантье, которым не придется страдать... Да
какого черта! Это же вас не касается; ваше дело - произвести ребенка на
свет, привить ему любовь к жизни и мужество, чтобы защищать ее. А там...
пусть живут, пусть умирают - это общая участь. Неужели лучше не жить
совсем, чем бояться жизни со всеми ее удачами и неудачами?
Непоколебимая уверенность, которой веяло от Кристофа, невольно заражала
и его собеседника, но не могла убедить. Он отвечал:
- Да, может быть...
Однако дальше этого не шел. Казалось, он, подобно другим французам,
поражен бессилием и не способен ни желать, ни действовать.
Кристоф начал борьбу с той косностью, которую обнаруживал вновь и вновь
у большинства своих друзей-французов, притом в странном сочетании с
усердной и подчас лихорадочной деятельностью. Почти все, кого он встречал
в среде буржуазии, были чем-нибудь недовольны. Почти все испытывали
отвращение к калифам на час, к их растленным взглядам. Почти во всех жило
горестное и гордое сознание того, что предатели покушаются на самую душу
нации. И тут играла роль не личная неприязнь, не горечь побежденных людей
и побежденных классов, лишившихся власти и возможности активно участвовать
в жизни, не обида деятелей, не находящих уже применения своей энергии, и
не обида старой аристократии, удалившейся в свои поместья и прячущейся от
постороннего взора, как насмерть раненный лев. Это было чувство
нравственного возмущения, глухое, глубокое, всеобщее; оно ощущалось всюду
- в армии, в суде, в университетских кругах, в канцеляриях, во всех
жизненно важных частях правительственного механизма. Но все эти люди не
предпринимали ничего и заранее капитулировали, повторяя:
- Все равно ничего не изменишь.
И, трусливо уклоняясь от печальных размышлений, искали прибежища в
семейной жизни.
Если бы еще они отстранились только от участия в политической
деятельности! Но даже в своем повседневном существовании все эти честные
люди старались действовать как можно меньше. Они терпели унизительное
соседство негодяев: презирали их, но бороться с ними воздерживались,
считая это бесполезным. Почему, например, спрашивал себя Кристоф, его
знакомые художники и музыканты так легко мирятся с наглостью газетных
Скарамушей, диктующих им свои законы? Среди этих последних было немало
форменных ослов, невежество которых in omni re scibili [здесь - в любых
отраслях знания (лат.)] было общеизвестно, и все же они считались
непогрешимыми авторитетами именно in omni re scibili. Они даже не давали
себе труда писать статьи и книги, а держали в качестве секретарей голодных
оборванцев, готовых душу продать, если таковая у них имелась, за хлеб и
женщину. В Париже все это ни для кого не составляло тайны. И все-таки они
продолжали царить и обращались свысока с людьми искусства. Кристоф, читая
некоторые их статьи, чуть не вопил от бешенства.
- Ах, подлецы! - восклицал он.
- Кого это ты так? - спрашивал Оливье. - Опять каких-нибудь прохвостов
с Ярмарки на площади?
- Нет. Честных людей. Подлецы занимаются тем, чем им и надлежит
заниматься: лгут, громят, воруют, убивают. А других, которые умеют только
презирать, но со всем мирятся, - этих я ненавижу в тысячу раз сильнее.
Если бы их собратья по перу, если бы честные и знающие критики, на спине
которых кривляются эти арлекины, не потакали им из робости, из страха себя
скомпрометировать, из низменных соображений кумовства или по тайному
сговору с врагом, чтобы избежать его ударов, - если бы честные не
позволяли подлецам щеголять их покровительством и дружбой, смехотворность
этого наглого засилья скоро стала бы всем ясна, и власть подлецов рухнула
бы. Посмотри: та же дряблость во всем. Мне иногда двадцать человек говорят
о ком-нибудь, что он негодяй. И все-таки каждый величает его "дорогим
коллегой" и жмет ему руку. "Негодяев на свете слишком много", - говорят
обычно эти честные. Нет, слюнтяев слишком много. Слишком много трусов
среди честных.
- Но что же, по-твоему, делать?
- Наведите у себя порядок! Чего вы ждете? Чтобы господь бог занялся
вашими делами? За примерами недалеко ходить. Уже три дня, как выпал снег.
Улицы завалены сугробами. Ваш Париж стал болотом. А вы чем заняты? Ругаете
вашу администрацию, которая не убирает грязь. Но сами-то вы что делаете?
Ровно ничего! Стоите, сложа руки. Никто не решается расчистить тротуар
хотя бы перед собственным домом. Никто не исполняет своего долга - ни
государство, ни частные лица; все валят друг на друга - и ладно. За долгие
века монархического воспитания вы до того привыкли ничего не делать по
собственной инициативе, что только ротозейничаете, ожидая чуда. А
единственно возможное чудо - это если бы вы наконец решились действовать.
Видишь ли, мой миленький Оливье, ума и добродетелей у вас хоть отбавляй, а
вот горячей крови не хватает. И у тебя первого. Не ум у вас болен, не
душа: поражена сама жизнь. Она уходит от вас.
- Что поделаешь! Нужно ждать, пока она вернется.
- Нужно хотеть, чтобы она вернулась. Нужно _хотеть_! А для этого нужно
прежде всего впустить в дом свежий воздух. Если не желаете выходить из
дому, то пусть хоть в доме воздух будет чист. А он у вас заражен миазмами
Ярмарки. Ваше искусство и ваша мысль - это на две трети подделка. И вы уже
настолько пали духом, что вам в голову не приходит возмутиться, вы почти
ничему не удивляетесь. Кое-кто из вас, честных людей, в своей запуганности
доходит до того, что начинает убеждать себя, будто виноват он, а правы
шарлатаны. Разве в редакции твоего "Эзопа" - хотя вы там все и уверяете,
что вас не обманешь, - разве я не встречал и там несчастных молодых людей,
внушающих себе, что они любят тот или иной жанр искусства, хотя на самом
деле вовсе его не любят? Они одурманивают себя без всякого удовольствия,
просто из тупого чувства стадности. Лгут, а сами умирают от скуки!
Кристоф проносился среди этих нерешительных людей, как ветер,
сотрясающий спящие деревья. Он не старался привить им свои взгляды. Он
вдыхал в них энергию независимого мышления. Он говорил:
- Вы слишком смиренны. Ваш главный враг - это неврастения и скепсис.
Можно и должно быть терпимым и человечным. Но сомневаться в том, что
считаешь истиной и добром, недопустимо. Во что веришь, то и защищай. Как
бы ни были ничтожны наши силы - отступать непозволительно. Самый ничтожный
человек в этом мире должен исполнять некий долг - так же как и самый
великий. И, кроме того (хоть он и не сознает этого), ему также дана некая
власть. Не думайте, что ваш одинокий бунт бесполезен! Чистая совесть,
дерзающая утверждать себя, - это сила. За последние годы вы не раз были
свидетелями того, как и государство и общество оказывались вынужденными
считаться с мнениями честного человека, не имевшего иного оружия, кроме
нравственной силы, которую они, благодаря упорству, с каким он ее
проявлял, должны были признать...
_Зачем_, спросите вы, делать такие усилия, зачем бороться, _зачем_?..
Ну так знайте же: затем, что Франция умирает, что умирает Европа, и наша
цивилизация, это прекрасное здание, созданное человечеством ценой
многовековых страданий, рухнет в бездну, если мы не будем бороться. Родина
в опасности, наша европейская родина, и больше всего ваша родина, ваша
маленькая французская родина. Ваше равнодушие убивает ее. Она умирает с
каждой из ваших угасающих энергий, в ваших мыслях, которые смиряются, в
ваших бесплодных усилиях, в каждой капле вашей крови, застойной,
бесполезной... Вставайте! Нужно жить! А уж если вам суждено умереть, так
умрите стоя.
Но самое трудное состояло даже не в том, чтобы побудить людей к
действию, а в том, чтобы побудить их действовать сообща. И тут их
невозможно было сдвинуть с места. Они вечно косились друг на друга. И
лучшие оказывались самыми упрямыми. Кристоф видел этому пример в их же
доме. Феликс Вейль, инженер Эльсберже и майор Шабран относились друг к
другу с давней молчаливой враждебностью. А между тем все трое, вопреки
ярлыкам различных партий и национальностей, хотели одного и того же.
Вейлю и майору было бы нетрудно сговориться. В силу контраста, нередко
встречающегося у представителей интеллигенции, Вейль, не расстававшийся со
своими книгами и живший исключительно в мире мысли, увлекался вопросами
военной стратегии. "В нас есть всего понемногу", - говорил полуеврей
Монтень, распространяя на всех людей то, что справедливо лишь по отношению
к людям определенного душевного склада, к которым принадлежал и Вейль.
Старый интеллигент Вейль благоговел перед Наполеоном. Он обложился
рукописями и мемуарами, в которых оживали видения парадной военной эпопеи.
Подобно многим его современникам, он был ослеплен далекими лучами этого
солнца славы. Он заново проделывал наполеоновские кампании, давал
сражения, обсуждал военные операции; Вейль принадлежал к тем доморощенным
стратегам, которыми кишат академия и университет и которые по сей день
обсуждают Аустерлиц и исправляют ошибки Ватерлоо. Он первый высмеивал
эпидемию болезни, именуемой "наполеонитом", и всячески иронизировал по
этому поводу; однако сам он продолжал опьяняться легендами, словно дитя
играми; от некоторых эпизодов у него навертывались на глаза слезы. Но
стоило ему заметить эту свою слабость, как он начинал хохотать и обзывал
себя старым дураком. Говоря по правде, его культ Наполеона вытекал не
столько из патриотических чувств, сколько из склонности к драматическим
выдумкам и чисто платонической любви к действию. Все же он был отличным
патриотом и привязан к Франции гораздо сильнее, чем многие коренные
французы. Французские антисемиты делают глупость и оказывают родине плохую
услугу, подрывая своими оскорбительными подозрениями любовь к Франции
живущих в ней евреев. Помимо того что каждая семья через одно-два
поколения, естественно, привязывается к той земле, на которой она осела, у
евреев есть особые причины любить народ, представляющий на Западе наиболее
передовые идеи интеллектуальной свободы. Их привязанность тем сильнее, что
сами они в течение столетия немало потрудились над созданием этой свободы,
и свобода эта является отчасти делом их рук. Так как же им было не
защищать ее от угроз феодальной реакции? А стараться порвать связь этих
приемных детей Франции с усыновившей их страной - как того желала шайка
преступных болванов - значило играть на руку врагу.
Майор Шабран принадлежал к числу безрассудных патриотов, которых прежде
всего сбивает с толку пресса, расписывая каждого французского иммигранта
как тайного врага, и они, невзирая на врожденное гостеприимство, готовы
подозревать, ненавидеть и отрицать историческую необходимость быть
великодушным, забывая о том, что они сами - нация, в которой слились
многие нации. Так, Шабран считал себя обязанным игнорировать жильца
первого этажа, хотя с удовольствием бы с ним познакомился. Вейль тоже
охотно побеседовал бы с офицером, но, зная о его национализме, Вейль
втайне презирал его.
Еще меньше причин интересоваться Вейлем было у Кристофа. Но он не
терпел несправедливости. Потому и ломал копья за Вейля, когда на него
нападал Шабран.
Однажды, когда Шабран, как обычно, громил существующий порядок вещей,
Кристоф сказал ему:
- Вы сами виноваты. Вы все умываете руки. Когда дела во Франции идут не
так, как вашей душе угодно, вы торжественно отступаете. Можно подумать,
что для вас высшая доблесть - признать себя побежденными. Где это видано,
чтобы люди с таким восторгом проигрывали битвы? Послушайте, майор, вы же
сами были на войне, - ну разве так сражаются?
- Не о сражениях речь, - ответил майор, - с Францией никто не
сражается. В таких схватках надо убеждать, спорить, соперничать на
выборах, иметь дело со всякой сволочью, - это не для меня.
- Вы слишком брезгливы! В Африке еще и не то бывало!
- Честное слово, там было не так противно. И там всегда можно заткнуть
глотку кому надо. Да и потом, чтобы сражаться, нужны солдаты. И у меня
были мои стрелки. Здесь же я один.
- Честных людей не так уж мало.
- А где они?
- Да везде.
- Тогда какого же черта они прячутся?
- Они поступают, как вы, они ничего не делают и говорят, что сделать
ничего нельзя.
- Назовите хоть одного.
- Трех назову, и даже в нашем доме.
Кристоф назвал Вейля (майор издал при этом какое-то восклицание) и
Эльсберже (майор подпрыгнул).
- Этот еврей? Эти дрейфусары?
- Дрейфусары? - переспросил Кристоф. - Ну так что же?
- Это они погубили Францию.
- Они любят ее не меньше, чем вы.
- Тогда это сумасшедшие, опасные сумасшедшие.
- Неужели нельзя отдавать должное своим противникам?
- Я прекрасно могу понять лояльных противников, которые сражаются
честным оружием. Доказательство - что я беседую с вами, господин немец. Я
уважаю немцев, хотя и желал бы рано или поздно воздать им сторицей за то,
что они нас так поколотили. Но другие, внутренние враги, нет, это не одно
и то же: они пользуются бесчестным оружием, вредной идеологией,
растлевающим гуманизмом...
- А вы напоминаете средневековых рыцарей той поры, когда они впервые
увидели огнестрельное оружие. Что поделаешь! Война тоже эволюционирует.
- Допустим! Но тогда не будем лгать - заявим во всеуслышанье, что это
война.
- Представьте себе, что общий враг угрожает Европе, - разве вы не
объединитесь с немцами против него?
- Мы так и сделали в Китае.
- Посмотрите же вокруг. Разве в нашей стране, разве во всех наших
странах героический идеализм народов не находится под угрозой? Разве все
они не попали в руки политических и идейных авантюристов? Разве перед
лицом общего врага вам не следовало бы протянуть руку тем из ваших
противников, которые хоть чего-нибудь стоят и обладают хоть какой-то
нравственной силой? Как может человек, подобный вам, так мало считаться с
реальностью? Пусть эти люди отстаивают другой идеал, не ваш! Но идеал -
это сила, вы не можете это отрицать; в борьбе, которую вы недавно вели,
вас победили именно потому, что у ваших противников был идеал; и, вместо
того чтобы растрачивать себя попусту, не лучше ли, опираясь на свои и
чужие идеалы, биться бок о бок против врагов всякого идеала, против
эксплуататоров родины, против растлителей европейской цивилизации?
- А ради чего? Давайте уточним: ради, торжества наших противников?
- Когда вы были в Африке, вы не спрашивали, за кого вы сражаетесь, - за
короля или за республику. Вероятно, многие из вас и не думали о
республике.
- Плевать нам было на нее.
- Так, так! А Франции это было на благо. Вы побеждали для нее и для
себя. Ну вот, поступайте так же и теперь! Расширьте фронт сражения.
Бросьте мелкие политические и религиозные распри. Все это вздор. Будет ли
ваша нация старшей дочерью церкви или Разума, это не важно. Но пусть она
живет! Хорошо все то, что одухотворяет, дает жизненную силу. Существует
только один враг: сластолюбивый эгоизм - он грязнит и иссушает источники
жизни. Славьте силу, свет, творческую любовь, радость жертвы. И никогда не
перекладывайте на другого то, что должны делать сами. Действуйте!
Действуйте! Объединяйтесь! Смелее!
И он принялся барабанить на рояле первые такты _си-бемольного_ марша из
бетховенской Симфонии с хорами.
- Знаете что, - вдруг прервал он себя, - будь я французским
композитором - Шарпантье или Брюно (черт бы его побрал), я бы соединил вас
всех в хоровой симфонии: "К оружью, граждане!", "Интернационал", "Да
здравствует Генрих Четвертый!", "Боже, защити Францию!". Словом, всего
понемножку (вот, послушайте, что-то в этом роде...). Я сварил бы похлебку,
от которой у вас глаза на лоб полезли бы, я бы такое придумал! Это было бы
нечто очень бездарное (но, во всяком случае, не бездарнее того, чем вас
пичкают ваши композиторы). Зато уж я бы согрел вам кишки, и, ручаюсь, вы
бы у меня зашагали!
И он звонко расхохотался.
Майор тоже засмеялся.
- Вы славный малый, господин Крафт, жалко, что вы не из наших.
- Наоборот, я ваш! Везде та же борьба. Сомкнем ряды!
Майор соглашался. Но - для виду. Кристоф упрямо переводил разговор на
Вейля и Эльсберже. Офицер, не менее упрямый, твердил одно и то же о евреях
и дрейфусарах.
Кристоф огорчался. Оливье сказал ему:
- Не расстраивайся. Один человек не может сразу изменить дух целого
общества. Это было бы слишком уж Хорошо! Но ты и так много делаешь, сам
того не подозревая.
- Что же я делаю? - спросил Кристоф.
- Ты - Кристоф.
- А какая польза от этого другим?
- Очень большая. Будь таким, какой ты есть, милый Кристоф! А о нас не
беспокойся.
Но Кристоф не складывал рук. Он продолжал спорить с майором Шабраном и
иногда доходил до резкостей. Селину это забавляло. Она присутствовала при
их разговорах, безмолвно склоняясь над шитьем. Девушка не вмешивалась в
споры, но она как будто стала веселей: глаза ее блестели ярче, точно стены
вокруг нее раздвинулись и ей легче было дышать. Она принялась за чтение,
стала чаще выходить, круг ее интересов расширился. И однажды, когда отец
ее раскипятился по поводу Эльсберже, он увидел на ее лице улыбку; он
спросил, что она думает. Девушка спокойно ответила:
- Я думаю, что господин Крафт прав.
Шабран, пораженный, сказал:
- Ну, знаешь... В конце концов, прав он или не прав, нам и так хорошо.
И совершенно незачем знакомиться с этими людьми. Верно, девочка?
- Нет, папа, нужно, - ответила она, - это доставило бы мне
удовольствие.
Офицер умолк, сделав вид, что не слышит. Кристоф оказывал на него
большое влияние, хотя майор этого и не показывал. Узость и нетерпимость
суждений не мешали ему быть прямым и великодушным. Он любил Кристофа,
любил его искренность и душевное здоровье и жалел, что Кристоф немец. И
хотя он раздражался в спорах с ним, он сам искал этих споров, и доводы
Кристофа оказывали на него действие. Конечно, он ни за что бы в этом не
сознался. Однажды Кристоф застал майора углубленным в чтение книги,
которую тот не пожелал ему показать. Когда Селина, провожая Кристофа,
осталась с ним наедине, она спросила:
- Вы знаете, что он читал? Книгу Вейля.
Кристоф обрадовался:
- И как он ее находит?
- Он говорит: "Вот скотина!.." Но не может оторваться.
Увидевшись снова с майором, Кристоф ни словом не обмолвился
относительно книги. Тот сам спросил музыканта:
- Почему это вы больше не пристаете ко мне с вашим иудеем?
- Оттого, что не стоит, - отозвался Кристоф.
- Почему не стоит? - вскинулся офицер.
Кристоф не ответил и ушел, посмеиваясь.
Оливье оказался прав. Не словами человек влияет на других, а всем своим
существом. Есть люди, которые излучают вокруг себя какое-то умиротворение
- так действуют их жесты, взгляды, безмолвное прикосновение их ясной и
безмятежной души. Кристоф излучал жизнь. Она проникала в других тихо-тихо,
как теплое дуновение весны проникает сквозь древние стены и запертые окна
застывшего за зиму дома, она воскрешала сердца, уже, казалось, иссохшие и
мертвые, - так долго их подтачивали страдания, слабость, одиночество.
Велика ты, власть души над душой! И об этом не подозревает ни тот, кто
воздействует, ни тот, кто поддается воздействию. А между тем жизнь
вселенной связана с приливами и отливами, которыми управляет таинственная
сила притяжения.
Двумя этажами ниже Кристофа и Оливье жила, как уже упоминалось,
тридцатипятилетняя женщина, г-жа Жермен, овдовевшая два года назад и
потерявшая в прошлом году свою восьмилетнюю дочку. Она жила со свекровью.
У них никто не бывал. Из всех жильцов дома г-жа Жермен реже всего
сталкивалась с Кристофом; время от времени они встречались, но ни разу не
заговорили друг с другом.
Вдова была высокая худощавая женщина, стройная, с красивыми черными, но
тусклыми и невыразительными глазами, в которых иногда вспыхивал мрачный и
суровый огонь, подчеркивавший восковую желтизну лица, впалые щеки,
судорожно сжатый рот. Старая г-жа Жермен была очень набожна и проводила в
церкви целые дни. Молодая женщина ревниво замыкалась в своем трауре. Она
решительно ничем не интересовалась; окружала себя реликвиями и
фотографиями своей девочки и так часто смотрела на них, что перестала ее
видеть: мертвые изображения убивают живой образ. Она уже не видела дочки,
но упорствовала. Г-жа Жермен хотела во что бы то ни стало думать только о
ней. И в конце концов, как бы довершая дело смерти, теряла способность
думать вообще. Молодая женщина каменела без слез, чувствуя, как жизнь
уходит из нее, как леденеет ее душа. Религия не приносила ей утешения. Она
соблюдала обряды, но без любви, а следовательно, и без живой веры. Она
давала деньги на заупокойные службы, но не участвовала в
благотворительности; религия сводилась для нее к одной-единственной мысли:
свидеться с дочерью. А до остального - что ей за дело? Бог? Какое
отношение она имеет к богу? Только бы свидеться!.. Но она далеко не была
уверена в этом свидании. Она хотела верить - хотела упорно, исступленно и
все-таки сомневалась... Она не могла видеть других детей и думала:
"Почему вот эти не умерли?"
В том же квартале жила девочка, и ростом и походкой напоминавшая ей
дочь. Когда г-жа Жермен видела ее спину и две косички, она, задрожав,
спешила за нею следом; а когда девочка оборачивалась и мать видела, что
это не она, ей хотелось задушить ребенка. Она постоянно жаловалась на
детей Эльсберже, очень тихих и сдержанных, ибо они были воспитаны в
строгости, и утверждала, будто они шумят у нее над головой; и как только
бедные дети начинали топотать у себя в комнате, она посылала наверх
прислугу и требовала тишины. Кристоф, возвращаясь однажды с девочками, был
поражен суровым взглядом, который она бросила на них.
Как-то летним вечером, когда эта живая покойница, завороженная пустотой
небытия, сидела в темноте у окна своей комнаты, она услышала игру
Кристофа. Он имел обыкновение в этот час грезить за роялем. Музыка
раздражала ее, нарушая спокойствие оцепенения, в которое она была
погружена. Она злобно захлопнула окно. Но звуки преследовали ее и в самом
дальнем углу комнаты. Г-жа Жермен возненавидела музыку. Ей хотелось
запретить Кристофу играть, но по какому праву? И вот каждый вечер в
определенный час она стала ждать с нетерпеливым раздражением, чтобы
раздались звуки рояля, и если Кристоф запаздывал, раздражение ее росло.
Против воли она слушала музыку до конца; а когда звуки смолкали,
оказывалось, что привычная апатия куда-то исчезала. Как-то вечером, когда
г-жа Жермен сидела, забившись в угол неосвещенной комнаты, и слушала
доносившуюся сквозь закрытые ставни далекую музыку, она вдруг задрожала, и
в ней вновь забил источник слез. Она открыла окно; и с тех пор слушала,
плача, игру Кристофа. Музыка, подобно дождю, капля за каплей просачивалась
в ее иссохшее сердце и оживляла его. Она снова видела небо, звезды, летнюю
ночь; и перед ней снова начинал брезжить, как едва уловимый рассвет,
интерес к жизни, смутное и непривычное сочувствие к людям. А ночью,
впервые после многих месяцев, образ ее девочки снова предстал ей во сне.
Самый верный путь, приближающий нас к дорогим умершим, - это не смерть, а
жизнь. Они живут нашей жизнью и с нашей смертью умирают.
Госпожа Жермен не искала встреч с Кристофом. Но когда он шел по
лестнице с девочками, она пряталась за дверью, чтобы услышать их лепет, от
которого у нее переворачивалось сердце.
Однажды г-жа Жермен, собираясь куда-то, услышала топот маленьких ножек,
- девочки спускались по лестнице чуть шумнее, чем обычно, и одна из них
говорила сестре:
- Да тише ты, Люсетта! Помнишь, Кристоф говорил: там эта тетя, у
которой горе!
Другая пошла на цыпочках и ответила шепотом. Г-жа Жермен не выдержала:
она распахнула дверь, обняла детей и стала бурно целовать их. Они
испугались. Одна из девочек закричала. Г-жа Жермен отпустила их и
вернулась к себе.
С тех пор всякий раз, завидев их, она с насильственной, словно
вымученной улыбкой (г-жа Жермен совсем отвыкла улыбаться) бросала два-три
отрывистых ласковых слова, а оробевшие девочки испуганно что-то шептали в
ответ. Они все еще боялись этой дамы, боялись даже больше, чем раньше,
пробегали мимо ее двери, боясь, как бы она их не поймала. А она пряталась,
чтобы посмотреть на них. Ей было стыдно. Казалось, она крадет у своей
умершей девочки частицу той любви, на которую только та имела право, имела
все права. Г-жа Жермен бросалась на колени и просила у нее прощения. Но
теперь, когда инстинкт жизни и любви был пробужден, он оказался сильнее
ее, и она ничего не могла с собой поделать.
Однажды, когда Кристоф возвращался, он заметил в доме необычайное
волнение. Ему сообщили, что внезапно умер от приступа грудной жабы Ватле.
Кристоф проникся глубокой жалостью не столько при мысли о несчастном
Ватле, сколько о девочке, оставшейся круглой сиротой. У Ватле, видимо, не
было родственников; по всей вероятности, он оставил дочь без всяких
средств к существованию. Шагая через две ступеньки, Кристоф поднялся на
верхний этаж. Дверь в квартиру покойного была открыта. Возле умершего
находились аббат Корнель и девочка, которая, заливаясь слезами, звала
своего папу; привратница тщетно старалась ее успокоить. Кристоф взял
девочку на руки и обратился к ней с ласковыми словами. Она с отчаяньем
вцепилась в него; когда же он попытался унести ее из квартиры, девочка
уперлась, и Кристофу пришлось остаться с ней. Сидя у окна в надвигавшихся
сумерках, Кристоф тихонько укачивал ее на руках. Постепенно девочка
затихла и, все еще всхлипывая, наконец, уснула. Кристоф положил ее на
кровать и неловко попытался развязать шнурки ее башмачков. Темнело. Дверь
квартиры забыли запереть. Вдруг прошуршало платье. Возникла какая-то тень.
В последних отсветах дня Кристоф узнал лихорадочно горевшие глаза соседки
в трауре. Остановившись на пороге, она едва выговорила сдавленным голосом:
- Я пришла... Пожалуйста... Отдайте ее мне!
Кристоф взял ее руку. Г-жа Жермен плакала. Немного успокоившись, она
села в ногах кроватки и, помолчав, сказала:
- Позвольте мне остаться с ней...
Кристоф поднялся к себе вместе с аббатом Корнелем. Священник, слегка
смущенный, стал извиняться за свое появление у Ватле. Он надеялся,
смиренно сказал аббат, что умерший простит его: ведь он явился не как
священнослужитель, а как друг.
Когда Кристоф на другое утро спустился в квартиру покойного, девочка
сидела, обняв за шею г-жу Жермен с той простодушной доверчивостью, с какой
маленькие создания сейчас же привязываются к тем, кто сумел их привлечь.
Она согласилась последовать за своей новой покровительницей... Увы! Она
уже успела забыть приемного отца и привязаться к своей новой маме. Надолго
ли? Понимала ли это г-жа Жермен, будучи вся во власти эгоизма своей
любви?.. Может быть. Но не все ли равно? Главное - любить. Счастье в
этом...
Недели через три после похорон г-жа Жермен увезла девочку в деревню,
далеко от Парижа. Кристоф и Оливье присутствовали при отъезде. На лице
молодой женщины они подметили выражение невиданной дотоле затаенной
радости. Она не обращала на них никакого внимания. Однако в последнюю
минуту все-таки обратила внимание на Кристофа, протянула ему руку и
сказала:
- Вы меня спасли.
- Что она, с ума сошла? - спросил удивленный Кристоф, когда они
поднимались к себе.
Через несколько дней он получил по почте фотографическую карточку
незнакомой девочки - она сидела на скамейке, аккуратно сложив ручонки на
коленях, и смотрела перед собой светлыми и задумчивыми глазками. Внизу
было написано:
"Моя маленькая покойница благодарит вас".
Так на всех этих людей повеяло дыханием новой жизни. Там, в мансарде,
на шестом этаже, жил человек, в сердце которого пылал очаг горячей
человечности, и лучи его постепенно согревали весь дом.
Однако Кристоф не замечал этого. Ему казалось, что все шло слишком
медленно.
- Ах, - вздыхал он, - неужели невозможно связать узами братства всех
честных людей, хотя бы они были самых разных верований, принадлежали к
разным классам и не желали знать друг друга? Неужели нет никакого
средства?
- Что поделаешь! - отвечал Оливье. - Для этого нужна та внутренняя
радость, которая порождает и взаимную терпимость, и настоящую симпатию, -
радость оттого, что ты живешь нормальной, гармонической жизнью, радость
оттого, что находишь полезное применение своей энергии, чувствуешь, что
служишь чему-то великому. А для этого нужно жить в стране, находящейся в
расцвете своего величия или (что еще лучше) на пути к величию. И потом
(одно от другого неотделимо) нужна такая власть, которая сумела бы
заставить действовать все силы народа, власть умная и твердая, стоящая
выше партий. А стоять выше партий может только такая власть, которая
черпала бы свою мощь в самой себе, но не в человеческих толпах, не
пыталась бы опереться на анархическое большинство, но была бы авторитетом
для всех благодаря своим заслугам - ну, скажем, какой-нибудь генерал,
одержавший ряд побед, или диктатура во имя общественного блага, идейная
гегемония... И не только это. Тут решает не просто наша воля. Нужно, чтобы
представился случай, и нужны люди, умеющие воспользоваться им; нужна удача
и нужен гений. Будем ждать и надеяться. Силы есть: сила веры, науки, силы
труда старой Франции и Франции новой, самой великой из всех Франции...
Какой толчок это дало бы, будь произнесено заветное слово, магическое
слово, при звуке которого устремились бы вперед, объединившись, все силы
народа! Но это слово произнесем не ты и не я. А кто его скажет? Победа?
Слава?.. Нужно терпение! Главное, чтобы все, что есть крепкого в нации,
сплотилось, не разрушалось бы, до срока не изверилось бы. Счастье и гений
приходят лишь к тем народам, которые сумеют заслужить их веками терпения,
труда и веры.
- Как знать, - сказал Кристоф. - Они часто приходят гораздо раньше, чем
можно думать, и тогда, когда их меньше всего ожидают. Вы слишком много
возлагаете надежд на силу времени. Нет, готовьтесь уже сейчас! Препояшьте
бедра свои! Пусть ноги ваши будут обуты, и посох - в руке... Ибо вы не
можете знать, не пройдет ли господь сегодня ночью мимо вашей двери.
И он действительно в ту ночь прошел совсем близко. И тень от крыла его
коснулась порога их дома.
В результате незначительных с виду событий отношения между Францией и
Германией обострились [эти страницы были написаны в 1908 году; книга "В
доме" была напечатана в феврале 1909 года (прим.авт.)]. За какие-нибудь
три дня обычная добрососедская приветливость сменилась тем вызывающим
тоном, который предшествует войне. Это не удивляло никого, кроме тех, кто
воображал, что миром управляет разум. Но и таких оказалось во Франции
немало, и они были поражены, когда увидели, как в печати по ту сторону
Рейна с каждым днем усиливаются яростные галлофобские выпады. Некоторые
газеты - а такие были в обеих странах - присваивали себе монополию
патриотизма и, выступая от имени народа, диктовали правительству его
политику (иногда, впрочем, по тайной договоренности с правительством); в
Германии подобные газеты выступили с оскорбительным ультиматумом. Конфликт
возник между Германией и Англией, и Германия не признавала за Францией
права принимать или не принимать в нем участие; обнаглевшие немецкие
газеты принуждали Францию стать на сторону Германии и угрожали, что в
противном случае ей придется первой расплачиваться за войну. Они старались
принудить ее к союзничеству страхом и заранее обращались с ней как с
побитым и уже смирившимся вассалом, - короче говоря, как с Австрией. В
этом сказывалась мания величия немецкого империализма, упоенного своими
победами, и абсолютная неспособность государственных деятелей Германии
понять другие нации, к которым они прикладывали одну и ту же мерку, годную
лишь для самих немцев и гласившую: сила - вот самый убедительный аргумент.
Разумеется, древняя нация, имевшая за собой долгие века славы и господства
в Европе, которых Германия не знала, реагировала на столь грубый вызов
совсем иначе, чем ожидали немцы: уснувшая было гордость Франции вновь
пробудилась; страна встрепенулась от корней до вершины; у самых
равнодушных вырвался крик гнева.
Массы немецкого народа были непричастны к этим провокациям: честные
люди всех стран хотят одного - жить в мире; а в Германии они особенно
миролюбивы, доброжелательны, стремятся ладить со всеми и склонны скорее
восхищаться другими и подражать им, чем с ними сражаться. Но как раз
мнения честных людей и не спрашивают; а они не настолько смелы, чтобы сами
его высказать. Те, кто не имеет ни привычки, ни мужества действовать на
общественной арене, обречены стать игрушкой в руках власть имущих. Они -
звонкое и бессмысленное эхо, повторяющее и злобные вопли прессы, и вызовы,
бросаемые вожаками: оно может звучать и как "Марсельеза" и как "Стража на
Рейне".
Для Кристофа и Оливье происшедшее явилось страшным ударом. Они так
привыкли любить друг друга, что уже не понимали, почему и между их
странами нет такой же любви. Причины этой внезапно пробудившейся упорной
враждебности ускользали от обоих, особенно от Кристофа, который как немец
не имел уж никаких оснований для неприязни к народу, побежденному его
народом. Он был возмущен нестерпимым высокомерием некоторых своих
соотечественников и в известной мере разделял негодование французов по
поводу полученного ими дерзкого вызова в духе манифеста герцога
Брауншвейгского, но вместе с тем ему было непонятно, почему бы Франции в
конце концов не согласиться стать союзницей Германии: казалось, обе страны
имеют столько веских причин для объединения, столько общего во взглядах и
столько им предстоит осуществить совместно великих задач, что просто
досадно видеть эту упорную и бесплодную вражду между ними. Как и все
немцы, он считал Францию главной виновницей происходящих недоразумений, и
хотя соглашался, что ей тяжело мириться с пережитым поражением, тем не
менее с его точки зрения для Франции все это было только вопросом
самолюбия, которое должно смириться во имя более высоких интересов
цивилизации и самой Франции. Он не давал себе труда разобраться в проблеме
Эльзас-Лотарингии. В школе его научили смотреть на аннексию этих областей
как на акт справедливости, благодаря которому, после многовекового
иноземного ига, исконная немецкая земля вернулась в лоно немецкого
отечества. Поэтому он точно с неба упал, узнав, что его Друг считает эту
аннексию преступлением. Кристоф еще ни разу не говорил с Оливье на эту
тему - настолько он был уверен в их единодушии; и вот Оливье,
беспристрастный и свободомыслящий Оливье, вдруг заявляет ему без
горячности, без гнева, но с глубокой печалью, что великий народ еще может
отказаться от мести за такое преступление, но не может признать его
справедливым, не уронив своего достоинства.
Им было очень трудно понять друг друга. Исторические причины,
приводимые Оливье в доказательство того, что Франция имеет право вернуть
себе Эльзас как латинскую землю, не произвели никакого впечатления на
Кристофа. Ведь существовали не менее убедительные доказательства
обратного: история снабжает политику всеми аргументами, в которых та
нуждается для защиты любой точки зрения. Кристофа гораздо больше волновала
не французская, а чисто человеческая сторона этого вопроса: дело не в том,
являются эльзасцы немцами или нет, а в том, что они не хотят быть немцами,
- только это и должно приниматься в расчет. Кто вправе сказать: этот народ
принадлежит мне, ибо он брат мой? Если брат отрекается от брата, хотя бы
это было неправильно, вина падает на того, кто не сумел заставить полюбить
себя, и он не имеет никакого права принудительно связывать судьбу брата со
своей. После сорока лет насилий, явных и тайных обид, несмотря на услуги,
которые, возможно, были даже оказаны эльзасцам справедливой и умной
немецкой администрацией, они все же настаивали на своем нежелании быть
немцами. И когда их воля наконец не выдержала и была сломлена, ничто уже
не смогло изгладить из их памяти страдания многих поколений, изгнанных с
родной земли или - что было еще тяжелее - не имевших возможности покинуть
ее, вынужденных сгибаться под ненавистным игом и видеть, как отнимают у
них землю и порабощают их народ.
Кристоф простодушно признался, что никогда не подходил к вопросу с
такой стороны, и был этим очень смущен. Честный немец обычно вносит в спор
ту добросовестность, которой иной раз не хватает страстному и самолюбивому
латинянину, как бы он ни был искренен. Кристоф не считал нужным ссылаться
на примеры подобных преступлений, совершавшихся во все исторические эпохи,
всеми народами. Он был слишком горд, чтобы искать столь унизительные
оправдания; он знал, что чем выше поднимается в своем развитии
человечество, тем отвратительнее выглядят подобные преступления, ибо
вокруг становится светлее. С другой стороны, он понимал, что если бы
победительницей оказалась Франция, она выказала бы себя едва ли более
умеренной, чем Германия, и что к цепи преступлений прибавилось бы еще одно
звено. Так грозил затянуться на века трагический конфликт, способный
привести к гибели ценнейшие завоевания европейской цивилизации.
Но как ни мучителен был этот вопрос для Кристофа, еще мучительнее он
оказался для Оливье. Дело заключалось не только в братоубийственной войне
между двумя нациями, созданными для того, чтобы объединиться, - даже в
самой Франции одна часть нации готовилась к борьбе против другой. Уже в
течение ряда лет пацифистские и антимилитаристские теории широко
распространялись как самыми благородными, так и самыми недостойными
представителями нации. Государство с той болезненной близорукостью,
которую оно вносило во все, что не задевало непосредственно интересов
политиканов, давно уже предоставило им свободу действия и не думало о том,
что, быть может, менее рискованно открыто поддерживать самые опасные
теории, чем позволить им созревать в крови народа и тем самим заранее
проиграть войну, которая еще только подготовлялась. Пацифистские теории не
могли не волновать свободные умы, мечтавшие о братской Европе и
объединении усилий ради создания жизни более справедливой и человечной. И
они же были на руку трусливому эгоизму всяких подонков, не желавших
рисковать своей шкурой ради кого бы и чего бы то ни было. Этими идеями был
заражен и Оливье, а также многие из его друзей. Раза два Кристофу пришлось
присутствовать у себя дома при разговорах, которые просто поразили его.
Добряк Моох, который был пропитан гуманистическими иллюзиями, сверкая
глазами, кротко заявлял, что войне нужно помешать и что самое лучшее
средство для этого - взбунтовать солдат: пусть стреляют в своих
командиров! Он уверял, что успех обеспечен. Инженер Эли Эльсберже с
упрямой резкостью отвечал ему, что если война разразится - ни он, ни его
друзья не двинутся к границе, пока не сведут счеты с внутренним врагом.
Андре Эльсберже становился на сторону Мооха. Однажды Кристоф оказался
свидетелем ужасной сцены, разыгравшейся между братьями. Один брат кричал
другому, что его нужно расстрелять. Невзирая на шутливый тон, каким
произносились эти страшные слова, было ясно, что оба способны осуществить
свою угрозу. Кристоф с удивлением наблюдал эту странную нацию, испокон
веков готовую ради абстрактной идеи на самоубийство... Сумасшедшие.
Сумасшедшие, несмотря на всю свою логику. Каждый видит только свою идею и
твердо решает дойти до конца, не желая поступиться ничем. И, конечно, они
взаимно уничтожают друг друга. Гуманисты воюют с патриотами, патриоты с
гуманистами. А тем временем приходит враг, топчет землю родины и попирает
гуманность.
- Но все-таки, - спрашивал Кристоф у Андре Эльсберже, - вы сговорились
с пролетариями других стран?
- Надо же кому-нибудь начать. Пусть это будем мы. Мы всегда были
первыми. Нам и надлежит подать сигнал!
- А если другие не откликнутся?
- Откликнутся.
- У вас есть какое-нибудь соглашение? Заранее намеченные планы?
- На что нам соглашения? Мы сильнее всякой дипломатии.
- Но ведь это вопрос не идеологии, а стратегии. Если вы хотите убить
войну, пользуйтесь ее же приемами. Выработайте план действий в обеих
странах. Организуйте одновременное выступление ваших сторонников во
Франции и в Германии. Назначьте день и час. А если вы рассчитываете на
случай, ничего путного не выйдет. С одной стороны, - случай, с другой -
огромные организованные силы, и вы будете раздавлены, можете не
сомневаться.
Андре Эльсберже не слушал. Он пожимал плечами и довольствовался
неопределенными угрозами по адресу врага: достаточно, заявлял он, бросить
горсть песку в соответствующую шестерню, и машина сломается.
Но одно дело - теоретические споры, а другое - применять свои взгляды
на практике, особенно если надо решать немедленно... Страшный час, когда
сердце чувствует, что тебя уносит волной! Ты воображаешь, что свободен,
что ты хозяин своих мыслей. И вот события захватывают тебя и увлекают за
собой, твоей воле противостоит чья-то неведомая воля. И тогда ты узнаешь,
кто твой хозяин: та незримая сила, законы которой управляют океаном
человечества...
Умы самые непреклонные, уверенные в себе, видели, как их вера таяла,
шаталась, трепетала перед выбором, и нередко, к своему удивлению, избирали
совсем другой путь, чем тот, который намечали себе. Иные из наиболее
пылких противников войны вдруг чувствовали, как в них неожиданно
просыпается страстная гордость и любовь к своему отечеству. Кристоф видел,
что социалисты и даже революционные синдикалисты разрываются между этими
противоречивыми чувствами и обязанностями. В первые часы конфликта, когда
Кристоф еще не верил в серьезность происходящего, он как-то сказал Андре
Эльсберже с чисто немецкой бестактностью, что настало время претворить в
жизнь его теории, если он не желает, чтобы Германия захватила Францию.
Андре привскочил от ярости:
- Только попробуйте!.. Сволочи! Не сумели сами заткнуть рот вашему
кайзеру и сбросить с себя ярмо, несмотря на вашу любимую социалистическую
партию, в которой четыреста тысяч членов, и на три миллиона избирателей!..
Ну так это сделаем мы! Только посмейте захватить нас! Мы вас сами
захватим...
По мере того как тянулось ожидание, всеми овладевала лихорадка. Андре
измучился. Знать, что твои верования правильны, и быть не в состоянии
защищать их, чувствовать, что и ты заражен той моральной эпидемией, во
время которой в народах распространяется неодолимая сила массового безумия
и дыхание войны! Все, окружавшие Кристофа, да и он сам, оказались во
власти этого безумия. Люди избегали друг друга, перестали разговаривать.
Но терпеть долго эту неизвестность было невозможно. Вихрь действия
волей-неволей отбрасывал колеблющихся в тот или иной лагерь. И однажды,
когда ожидался ультиматум, когда в обеих странах все пружины действия были
напряжены и этим действием было готовящееся убийство, Кристоф вдруг
заметил, что каждый сделал выбор. Все враждовавшие партии инстинктивно
стали на сторону ненавистной или презираемой ими власти, представлявшей
Францию. Эстеты, мастера разлагающегося искусства, вставляли в игривые
новеллы свое патриотическое credo. Евреи твердили о необходимости защищать
священную землю праотцов. При одном упоминании слова "знамя" взор
Гамильтона [см. "Ярмарка на площади" (прим.авт.)] увлажнялся. И все это
совершенно искренне - всех коснулась зараза. Андре Эльсберже и его
друзей-синдикалистов - не меньше других, даже, пожалуй, больше: загнанные
в тупик обстоятельствами, связанные с ненавистной им партией, они все-таки
решились выступить, но с угрюмым бешенством, с пессимистическим
неистовством, превращавшим их в свирепое орудие военных действий. Рабочий
Обер разрывавшийся между наносным гуманизмом и инстинктивным шовинизмом,
чуть не потерял голову. После нескольких бессонных ночей он наконец нашел
всепримиряющую формулу: Франция и есть воплощение человечности. С этой
минуты он перестал разговаривать с Кристофом. Да и двери почти всех
обитателей дома закрылись перед ним. Даже добрейшие Арно уже не приглашали
его к себе. Они по-прежнему занимались музыкой, окружали себя предметами
искусства, стараясь забыть о том, что волновало всех. И все равно думали.
Каждый, встречая Кристофа, сердечно пожимал ему руку, но торопливо,
украдкой. А если в этот же день Кристоф встречал их снова, но вместе, они
проходили мимо, смущенные, не останавливаясь, и ограничивались поклоном.
Наоборот, люди, не говорившие друг с другом годами, снова сблизились.
Однажды вечером Оливье знаком подозвал Кристофа к окну и указал ему на
чету Эльсберже, разговаривавшую в саду с майором Шабраном.
Кристофа не удивил этот переворот в умах - он был слишком занят своими
переживаниями. В нем что-то закипало, и ему никак не удавалось справиться
с собой. Оливье, казалось, должен был иметь больше причин для тревоги, но
он был куда спокойнее. Точно у него одного оказался иммунитет от этой
эпидемии. Как ни угнетала его близость надвигавшейся войны и внутренних
раздоров, которые он, несмотря на все, считал неотвратимыми, Оливье
сознавал величие двух враждебных мировоззрений, чье столкновение было рано
или поздно неизбежно, и знал, что Франции предстоит стать опытным полем
для человеческого прогресса и что новые идеи расцветут лишь тогда, когда
будут политы ее кровью. Лично он не намерен был участвовать в схватке и
при мысли о взаимной резне двух цивилизаций готов был провозгласить вслед
за Антигоной: "Я создан для любви, а не для ненависти". Для любви и для
понимания, которое есть та же любовь, только в иной форме. Одной его
нежной привязанности к Кристофу было бы достаточно, чтобы понять свой
долг. И в этот час, когда миллионы существ готовы были возненавидеть друг
друга, он чувствовал, что долг и счастье двух людей, подобных ему и
Кристофу, в том, чтобы среди надвигавшейся бури сохранить нерушимыми свою
любовь и разум. Он вспоминал, как Гете отказался разделить то чувство
очистительной ненависти, которым дышало движение, поднявшее в 1813 году
Германию против Франции.
Кристоф все это понимал и все-таки был неспокоен. Его в известном
смысле можно было считать дезертиром из Германии, и он не мог туда
вернуться, он, который так глубоко проникся общеевропейскими идеями
великих немцев XVIII века, столь дорогих его другу Шульцу, и так ненавидел
дух новой милитаристской и меркантильной Германии, - он чувствовал, как в
нем просыпается ураган страстей; и не знал, в какую сторону его понесет
этот ураган. Он ничего не говорил Оливье, но каждый день с тревогой ждал
новостей. Втайне от Оливье Кристоф собирал свои вещи, укладывал чемодан.
Он не рассуждал. Надвигавшееся было сильнее его, Оливье следил за ним с
беспокойством, догадываясь о внутренней борьбе, происходившей в душе
друга, и не решался его расспрашивать. В эти дни они испытывали
потребность сблизиться еще теснее: их любовь еще никогда не была так
сильна; но они избегали говорить друг с другом, боясь вдруг обнаружить
такое расхождение во взглядах, которое могло бы лечь между ними преградой.
Нередко их глаза встречались с выражением тревожной нежности, словно они
были накануне вечной разлуки. И оба подавленно молчали.
А между тем на крыше дома, строившегося по ту сторону двора, в эти
горькие дни, под дождем, налетавшим порывами, рабочие забивали последние
гвозди, и приятель Кристофа, болтливый кровельщик, смеясь, кричал ему
издали:
- А дом-то я все-таки достроил!
К счастью, гроза прошла так же внезапно, как и началась. Официальные
правительственные ноты, словно барометр, возвестили наступление ясной
погоды. Злобные газетные шавки вынуждены были опять забиться в свои
конуры. За какие-нибудь несколько часов всеобщее напряжение упало. Стоял
летний вечер. Кристоф, запыхавшись, прибежал сообщить Оливье радостную
весть. Он сиял и едва переводил дух. Оливье смотрел на него с чуть
грустной улыбкой и не решался задать другу мучивший его вопрос. Он сказал:
- Ну что ж, ты теперь видел, как все эти люди, которые никак не могли
сговориться, вдруг соединились?
- Да, видел, - весело ответил Кристоф. - Ну и шутники вы! Ругаете друг
друга, а по сути дела все заодно.
- Ты как будто доволен этим, - заметил Оливье.
- А почему бы не быть довольным? Оттого, что их единодушие достигнуто
за мой счет?.. Чепуха! У меня силы хватит!.. И потом, все-таки хорошо
чувствовать, как этот поток тебя уносит, как в душе просыпаются демоны.
- А у меня они вызывают ужас, - сказал Оливье. - По мне, уж лучше
вечное одиночество, чем единодушие моего народа, купленное такой ценой.
Оба умолкли, и ни тот, ни другой не решались коснуться смущавшего их
предмета. Наконец Оливье сделал над собой усилие и сдавленным голосом
спросил:
- Скажи откровенно, Кристоф: ты собирался уехать?
Кристоф ответил:
- Да.
Оливье не ждал иного ответа, и все же сердце его сжалось. Он продолжал:
- Кристоф, неужели ты бы мог...
Кристоф провел рукой по лбу и ответил:
- Не будем говорить об этом, я больше не хочу об этом думать.
А Оливье с болью повторял:
- И ты стал бы сражаться против нас?
- Не знаю, я не задавал себе этого вопроса.
- Но в глубине души ты уже решил?
Кристоф ответил:
- Да.
- Против меня?
- Против тебя - никогда. Ты мой. Где я, там и ты.
- Но против моей родины?
- За мою родину.
- Это ужасно, - сказал Оливье. - Я, как и ты, люблю свою родину. Люблю
свою дорогую Францию; но могу ли я убить ради нее свою душу? Могу ли ради
нее пойти против своей совести? Это все равно, что пойти против Франции. А
как мог бы я ненавидеть, не чувствуя ненависти, или разыгрывать комедию
ненависти и при этом не лгать? Современное государство совершило гнусное
преступление, под бременем которого оно само погибнет, - в тот день, когда
оно потребовало, чтобы его железному закону подчинилось свободное
сообщество людей, объединенных в духе, сущность которого - понимание и
любовь. Пусть кесарь остается кесарем, но пусть не притязает стать богом!
Пусть отнимает у нас деньги, жизнь, но наши души ему не подвластны: ему не
удастся залить их кровью. Мы пришли в этот мир, чтобы зажечь свет, а не
гасить его. Каждому свое! Если кесарю угодно воевать - пусть держит для
этого армию, как в старину, такую армию, для которой война - ремесло! Я не
настолько глуп, чтобы тратить время на бесплодное нытье, когда мне
угрожает сила. Но я принадлежу не к армии силы, а к воинству духа; в его
рядах вместе с тысячами моих братьев я представляю Францию. Пусть кесарь,
если хочет, завоевывает весь мир! Мы завоевываем истину.
- Чтобы ее завоевать, - сказал Кристоф, - нужно побеждать, нужно жить.
Истина - это не отвердевший догмат, который выделяется и образуется
мозгом, как сталактиты - сводами пещеры. Истина - это жизнь. И не в своем
мозгу должны вы искать ее, а в сердцах других людей. Объединитесь с ними,
исповедуйте какие угодно взгляды, но окунайтесь каждый день в живую воду
человечности. Нужно жить жизнью других, принимать свой удел и любить его.
- Наш удел - быть тем, что мы есть. Не от нас зависит - мыслить или не
мыслить, даже если мыслить опасно. Мы поднялись на такую ступень
цивилизации, откуда повернуть вспять уже нельзя.
- Да, вы подошли к самому краю возвышенности, к той критической точке,
которой ни один народ не может достигнуть, не испытав желания броситься
вниз. И религия и инстинкт ослабели в вас. Остался один интеллект. Но на
нем вы сломите себе шею! Вас ожидает смерть.
- Смерть ожидает все народы: это неизбежно, столетием раньше, столетием
позже.
- А ты этими столетиями не пренебрегай. Вся наша жизнь складывается из
дней. Нужно жить черт его знает в каком отвлеченном мире, чтобы мечтать об
абсолюте, тогда как надо отдаваться пролетающему мгновению.
- Что же делать! Факел сгорает в своем пламени. Нельзя быть и перестать
быть.
- А нужно.
- Великое прошлое - это великое дело.
- Великое только в том случае, если и сейчас еще есть великие люди,
способные оценить его.
- А разве ты не предпочел бы быть одним из древних греков, которые уже
умерли, чем принадлежать к тем народам, которые ныне прозябают?
- Я предпочитаю быть живым Кристофом.
Оливье замолчал, хотя многое мог бы возразить. Но не это ему было
важно. Во все время их спора он думал только о Кристофе. И потому он
сказал, вздохнув:
- Ты любишь меня меньше, чем я тебя.
Кристоф с нежностью взял его руку.
- Милый Оливье, - сказал он, - я люблю тебя больше моей жизни. Но,
прости, я люблю тебя не больше Жизни вообще, этого солнца наших народов. Я
ненавижу мрак, в который меня тащит ваш мнимый прогресс. Ваш отказ от
действия прикрывает ту же бездну. Живо только действие, даже когда оно
убивает. В этом мире нам дано лишь выбирать между пожирающим нас пламенем
и тьмою. Несмотря на всю сладостную меланхолию грез, предшествующих
сумраку, мне не нужен этот покой, предвестник смерти. Молчание бесконечных
пространств внушает мне ужас. Так будем же бросать в костер все новые
охапки! Еще! Еще! А если нужно - и меня самого туда же вместе с ними... Я
не хочу, чтобы огонь погас. Если он погаснет, нам конец, конец всему, что
существует.
- Я узнаю твой голос, - сказал Оливье. - Он звучит из глубин древнего
варварства.
Затем снял с полки книгу индийского поэта и прочел высокий призыв бога
Кришну:
- "Встань и сражайся решительно и смело. Равнодушный к радости и муке,
к удаче и неудаче, к победе и поражению, сражайся изо всех своих сил..."
Кристоф выхватил у него книгу и прочел дальше:
- "Нет в мире ничего, что принуждало бы меня к действию, ибо нет
ничего, что не было бы моим; и все же я не бегу от действия. Если бы я не
действовал непрерывно и неустанно, подавая людям пример, которому они
должны следовать, все погибли бы. Если бы я на единый миг перестал
действовать, я вверг бы вселенную в хаос и был бы убийцей жизни".
- Жизнь, - повторил Оливье, - что такое жизнь?
- Трагедия, - отвечал Кристоф. - Урра!
Буря утихала. С тайным страхом все старались как можно скорее забыть
ее. Никто, казалось, уже не помнил о происшедшем. И все-таки - помнили,
судя по той радости, с какою вернулись опять к милой повседневной жизни,
всю ценность которой чувствуешь, только когда она под угрозой. И как
всегда после перенесенной опасности, люди набросились на эту жизнь,
стремясь насытиться ею.
Кристоф с удесятеренным воодушевлением снова отдался творчеству. Он
увлек и Оливье. Как бы в отместку мрачным мыслям, они принялись сочинять
вместе эпопею на темы из Рабле. Эпопея была пропитана тем сочным
материализмом, который обычно следует за периодами нравственной депрессии.
К прославленным героям Рабле - Гаргантюа, брату Жану, Панургу - Оливье,
под влиянием Кристофа, прибавил новый персонаж - крестьянина Пасьянса -
простодушного, хитрого пройдоху: его лупят, обворовывают - он терпит; у
него сманивают жену, грабят поля - он терпит и упорно продолжает
обрабатывать землю; его угоняют на войну, бьют все, кто ни попало, - он
терпит, ждет, смеясь над подвигами своих господ и их ударами, и
приговаривает: "Не вечно же это будет продолжаться" - он предвидит конец,
когда все полетит вверх тормашками, и заранее беззвучно хохочет своим
широко раскрытым ртом. И действительно, в один прекрасный день Гаргантюа и
брат Жан отправились в крестовый поход и по пути свалились в воду. Пасьянс
от души пожалел их, спас тонувшего Панурга и сказал: "Я знаю, что ты мне
еще наделаешь пакостей, но я не могу обойтись без тебя: ты разгоняешь мою
желчь, смешишь меня".
На текст этой поэмы Кристоф написал симфонические картины с хорами, с
героико-комическими битвами, буйными гульбищами, вокальными буффонадами,
мадригалами в духе Жанекена, с бурей на море, Звонким островом и его
колоколами, и в заключение - пасторальную симфонию; она была полна
ароматом лугов, ликованьем веселых флейт и гобоев и народными песнями.
Друзья работали с радостным подъемом. Бледнолицый худышка Оливье точно
окунался в поток целительной силы. Через их мансарду проносились вихри
радости... Творить из глубин своего сердца вместе с сердцем друга! Объятие
двух возлюбленных не могло бы быть более сладостным и жгучим, чем эта
близость двух душ. Слияние было столь полным, что у них иногда
одновременно вспыхивала одна и та же мысль. Кристоф писал музыку для
какой-нибудь сцены, а Оливье потом сочинял для нее слова. Кристоф увлекал
его по пути своего мощного творческого порыва. Его дух осенял и
оплодотворял дух Оливье.
К счастью творчества присоединялась радость победы. Гехт наконец
решился выпустить в свет "Давида", и его партитура, появление которой было
заранее объявлено, сейчас же вызвала отклик за границей. Один видный
дирижер-вагнерианец, друг Гехта, живший в Лондоне, заинтересовался
произведением Кристофа; он дирижировал им в нескольких концертах с немалым
успехом, и этот успех продолжался в Германии, где его исполнил еще один
дирижер - поклонник Крафта. Дирижер стал переписываться с Кристофом,
попросил прислать другие его сочинения, предложил свои услуги, упорно
пропагандировал его. В Германии произошло вторичное открытие "Ифигении",
некогда там освистанной. Кристофа объявили гением. Романтические детали
его биографии немало способствовали интересу к нему. "Франкфуртерцейтунг"
первая поместила восторженную статью. Другие газеты последовали ее
примеру. Тогда спохватился кое-кто из французов, вспомнив, что среди них
живет великий композитор. Один из организаторов парижских концертов
попросил Кристофа дать его музыкальную эпопею на темы Рабле, хотя она еще
не была закончена, а Гужар, предчувствуя восхождение нового светила,
заговорил таинственными намеками о некоем гении, которого он открыл среди
своих друзей. Он написал статью, превознося "Давида" и совершенно забыв о
том, что в прошлом году посвятил ему несколько ругательных строк. И никто
из окружающих также об этом не вспомнил. Сколько людей в Париже в свое
время поносили Вагнера и Франка, а теперь восхваляли их, чтобы уничтожить
новых композиторов, которых будут восхвалять завтра!
Для Кристофа этот успех был неожиданностью. Он знал, что рано или
поздно победит, но не думал, что этот день так близок; кроме того, он не
доверял столь скороспелому признанию, пожимал плечами и просил оставить
его в покое. Кристоф понял бы успех "Давида" в прошлом году, когда вещь
была написана; но теперь он уже ушел далеко вперед, поднялся еще на
несколько ступеней. С каким удовольствием он сказал бы людям, которые
восторгались в его присутствии этим, уже отжившим для него произведением:
"Не приставайте ко мне с этой дрянью! Она мне противна. Да и вам тоже".
И снова отдавался своей новой работе, слегка раздосадованный тем, что
его оторвали. Все же втайне он был доволен. Ведь первые лучи славы так
сладостны! Побеждать - это благо, это - здоровье. Это - точно
распахнувшееся окно, через которое в комнату вливается первое дыхание
весны. Как ни старался Кристоф относиться свысока к своим прежним
композициям, и особенно к "Ифигении", все же теперь, когда немецкие
критики расхваливали, а театры наперебой требовали у него эту убогую
стряпню, принесшую ему некогда столько горестей, Кристоф воспринимал это
как своего рода реванш. Он получил письмо, в котором директор Дрезденского
театра извещал его, что был бы счастлив поставить его вещь в будущем
сезоне...
В тот самый день, когда Кристоф получил это предложение, открывавшее
перед ним, после стольких лет нужды, возможность более обеспеченной жизни
и сулившее наконец победу, пришло еще одно письмо.
Была середина дня. Кристоф умывался, весело переговариваясь с Оливье,
который находился в соседней комнате, когда привратница сунула под дверь
письмо. Почерк матери... А он как раз хотел ей написать и радовался, что
может сообщить о своем успехе... Он вскрыл письмо. Всего несколько
строк!.. И как дрожала ее рука!..
"Мой дорогой мальчик, я чувствую себя очень скверно. Если бы это было
возможно, я бы очень хотела повидать тебя еще раз. Целую.
Мама".
Кристоф застонал. Оливье в испуге бросился к нему. Не в силах
произнести ни слова, Кристоф молча указал на лежавшее перед ним письмо. Он
продолжал стонать, не слушая Оливье, тот мгновенно пробежал письмо глазами
и попытался успокоить друга, затем Кристоф метнулся к своей кровати, где
лежал пиджак, торопливо оделся и, не пристегнув воротничка (пальцы не
слушались его), вышел. Оливье догнал его на лестнице: что он собирается
делать? Уехать с первым поездом? Но до вечера поездов нет. Лучше ждать
дома, чем на вокзале. А денег у него хватит? Они обшарили карманы - у
обоих набралось всего около тридцати франков. Сейчас сентябрь. Никого из
их друзей в Париже не было, уехали и Гехт и Арно. Обратиться не к кому.
Кристоф, сам не зная, что говорит, заявил, что часть пути он пройдет
пешком. Оливье упросил его подождать хотя бы час и обещал достать нужную
сумму. Кристоф покорился; он ни о чем не способен был думать. Оливье
поспешил в ломбард - впервые в жизни: сам он предпочел бы любые лишения,
только бы не закладывать ничего из вещей, столь дорогих для него по
воспоминаниям, но вопрос шел о Кристофе, и нельзя было терять ни минуты.
Оливье заложил часы, за которые ему дали гораздо меньше, чем он ожидал.
Пришлось вернуться домой, взять несколько книг и отнести к букинисту.
Очень жаль. Но в эту минуту он не думал о книгах. Все его мысли были о
Кристофе и его горе. Возвратившись, он застал Кристофа на том же месте, в
полной прострации. С теми тридцатью франками, которые у них были, сумма,
собранная Оливье, оказалась более чем достаточной. Но Кристоф был
подавлен, он даже не спросил, каким образом Оливье раздобыл деньги и
оставил ли себе на прожитие. Оливье об этом тоже не подумал: он отдал
Кристофу все, что у него было. Он заботился о своем друге, точно о
ребенке. Он проводил его на вокзал и расстался с ним, только когда поезд
тронулся.
Кристоф, глядя широко раскрытыми глазами перед собой, в надвигавшуюся
ночь, думал:
"Застану ли я ее?"
Он знал, что уж если мать позвала его, значит, медлить невозможно. И
его лихорадочное волнение точно подгоняло содрогавшийся от большой
скорости курьерский поезд. Он горько упрекал себя за то, что покинул мать.
И вместе с тем понимал, что всякие упреки бесполезны, - в его ли власти
изменить ход событий?
Однообразный стук колес и покачиванье вагона постепенно успокоили его и
укротили душевное смятенье, подобно тому как мощный ритм обуздывает бурные
волны музыки. Перед Кристофом проходила вся его жизнь, начиная с мечтаний
далекого детства: увлечения, надежды, разочарования, утраты и - ликующая
сила, упоенность страданием, радостью, творчеством, жажда обнять и прижать
к сердцу всю жизнь с ее блеском и ее величественными тенями, ибо эта жизнь
была душой его души, его сокровенным богом. Теперь, на расстоянии, все
прояснялось. Порывы изменчивых желаний смятение мыслей, ошибки,
заблуждения, яростные бит вы - все вставало перед ним в образе водоворотов
и вихрей, уносимых великим потоком к вечной цели. Он постигал теперь
скрытый смысл этих лет, полных испытаний; каждое испытание было преградой,
которую сносила своим напором все более полноводная река; и каждый раз из
более узкой долины она изливалась в более широкую; кругозор раздвигался,
дышалось свободнее. Река пробила себе дорогу между холмами Франции и
германской равниной, заливая луга, подмывая подножие холмов, вбирая в себя
воды обеих стран. Так она текла - не для того, чтобы разделить их, но
чтобы соединить; в ней они сочетались. И Кристоф впервые понял свое
предназначение - оно состояло в том, чтобы вливать, подобно артерии, в два
враждующих народа все жизненные силы, шедшие от обоих берегов. Перед
Кристофом, в самый мрачный час его жизни, открылись удивительная ясность,
покой, нежданный свет... Затем видение исчезло, и в памяти осталось только
скорбное и нежное лицо его старенькой мамы.
Когда он приехал в маленький немецкий городок, день едва брезжил. Надо
было остерегаться, чтобы его не узнали, так как ему все еще угрожал арест.
Но на вокзале на него решительно никто не обратил внимания; городок еще
спал, дома были заперты, улицы безлюдны; стоял тот серый предутренний час,
когда ночные огни уже гаснут, а дневного света еще нет, когда сон особенно
сладок и на сновидениях лежит бледный отблеск восхода. Молоденькая
служанка открывала ставни какой-то лавочки, напевая старинную Lied.
Кристофа душило волнение. О родина! Возлюбленная!.. Он готов был целовать
землю, по которой ступал. Слушая эту простодушную песню, согревавшую ему
сердце, Кристоф почувствовал, как был несчастен вдали от родины и как он
ее любит. Он шел, едва переводя дыхание. Увидев родной дом, он вынужден
был остановиться и зажать рот рукой, чтобы не закричать. В каком состоянии
найдет он ту, которая здесь живет и которую он покинул? Отдышавшись, он
почти бегом поспешил к двери. Она была приотворена; Кристоф толкнул ее.
Никого... Старая деревянная лестница заскрипела под его ногами. Он
поднялся наверх. Казалось, дом пуст. Дверь в комнату матери была закрыта.
Кристоф, с бьющимся сердцем, взялся за ручку. Он был не в силах открыть
дверь...
Луиза лежала одна и чувствовала, что это конец. Второй ее сын - Рудольф
- поселился в Гамбурге, третий - Эрнст - уехал в Америку и не подавал о
себе вестей. Никто не интересовался умирающей, только одна из соседок
заглядывала два раза в день - узнать, не нужно ли ей чего-нибудь;
присаживалась на несколько минут возле кровати и снова уходила, занятая
своими делами; особой точностью соседка не отличалась и часто опаздывала.
Луиза считала вполне естественным, что люди ее забывают, как считала
вполне естественным, что ей стало худо. Она привыкла страдать, и терпенье
у нее было ангельское. Ее мучила боль в сердце, бывали припадки удушья,
когда ей казалось, что она умирает: глаза выкатывались, руки судорожно
сжимались, по лицу струился пот. Но Луиза не жаловалась, ибо знала, что
так и должно быть. Она была готова к смерти и уже причастилась. Одно
только тревожило ее - что бог сочтет ее недостойной войти в его рай. Все
остальное она терпеливо принимала.
Дальний угол ее каморки был обращен в алтарь воспоминаний: на стене
алькова, возле изголовья, она развесила фотографии тех, кто был ей дорог,
- трех своих мальчуганов, своего мужа, которого любила в воспоминаниях
любовью первых дней супружества, старого дедушки и своего брата Готфрида;
в ее сердце продолжала жить трогательная привязанность ко всем, кто был
хоть сколько-нибудь добр к ней. На простыне, у самого лица, она приколола
последнюю карточку Кристофа, а его последние письма лежали у нее под
подушкой. Она любила порядок и безукоризненную чистоту и страдала от того,
что в комнате недостаточно аккуратно прибрано. Больная внимательно
прислушивалась ко всем доносившимся к ней с улицы шорохам и шумам, ибо по
ним определяла время. Ведь она слышала их уже столько лет! Вся ее жизнь
прошла в этом тесном уголке! Она думала о своем дорогом Кристофе. Как
мучительно ей хотелось, чтобы он сейчас был здесь, подле нее! Но даже то,
что его не было здесь, Луиза принимала смиренно. Она была уверена, что
там, на небесах, встретится с ним. Она закрывала глаза - и уже видела его.
Погруженная в прошлое, больная проводила целые дни в забытьи...
Вот Луиза в старинном доме на берегу Рейна... День праздничный...
Чудесный летний день. Окно открыто. Белая дорога, солнце. Поют птицы.
Мельхиор и дедушка, сидя на крыльце, болтают, покуривают и хохочут. Луизе
их не видно, но она так рада, что муж именно сегодня дома, а дедушка в
хорошем настроении! Она в комнате нижнего этажа и стряпает обед - отличный
обед: она вложила в него всю душу. И даже готовит сюрприз: торт с
каштанами. Она заранее предвкушает радостные возгласы малыша... Малыш!
Где-то он сейчас? Да, наверху. Она слышит, как он упражняется на рояле.
Она не понимает его музыки, но это для нее счастье - слышать знакомое
журчанье, знать, что он тут, послушно сидит за инструментом... Какой ясный
день! Как весело звенят бубенчики проехавшей по дороге повозки! Ах,
господи! Жаркое-то! Неужели пригорело, пока она смотрела в окно? Луиза
боится, как бы дедушка, которого она так любит и перед которым все же
робеет, не рассердился и не начал бранить ее... Нет, слава богу, все в
порядке! Вот обед готов, и стол накрыт; Она зовет Мельхиора и дедушку. Они
весело отзываются. А малыш?.. Он перестал играть. Уже несколько мгновений,
как его рояль умолк, а она и не заметила... Кристоф!.. Что он делает? Ни
звука. Вечно он запаздывает к обеду: отец на него рассердится. Она
торопливо поднимается по лестнице... Кристоф!.. Молчанье. Она распахивает
дверь комнаты, в которой сын обычно занимается. Никого. Комната пуста,
рояль закрыт... У Луизы от страха сжимается сердце. Куда он пропал? Окно
распахнуто настежь. Господи! Вдруг он выпал из окна? Луиза в смятении. Она
высовывается в окно... Кристоф!.. Его нигде нет. Она ищет во всех
комнатах. А снизу дедушка кричит ей: "Да иди же, не беспокойся, придет".
Она не хочет спускаться вниз; она знает, что он здесь; спрятался нарочно,
чтобы напугать. Ах, злой мальчишка!.. Так и есть! Скрипнула половица; он
тут, за дверью. Но ключа в двери нет. Ключ! Она торопливо шарит в ящике,
ищет среди других ключей. Этот, этот... нет, не то... А! Вот он!.. Но ключ
не лезет в замок. Руки Луизы дрожат. Она торопится. Нужно торопиться.
Зачем? Она не знает, но чувствует, что нужно. Если она не будет спешить,
она не успеет. Она слышит дыхание Кристофа за дверью... Ах этот ключ!..
Наконец-то! Дверь открывается. Луиза радостно вскрикивает. Это он! Сын
бросается к ней на шею... Ах ты, злой, добрый, любимый мальчик!..
Она открыла глаза. Он здесь, перед нею.
Кристоф уже с минуту смотрел на нее, на ее изменившееся до
неузнаваемости, исхудавшее и в то же время отекшее лицо; выражение немого
страдания стало еще более жалким, когда на этом лице появилась улыбка...
Сердце у Кристофа разрывалось...
Мать увидела его. Она не удивилась и улыбнулась неизъяснимо доброй
улыбкой, но была не в силах ни раскрыть объятия, ни вымолвить слово. Он
бросился ей на шею, поцеловал ее, она поцеловала его; крупные слезы текли
по ее щекам. Она прошептала:
- Постой...
Мать задыхалась.
Оба затихли. Только рука ее тихонько гладила его по голове, а слезы так
и лились из ее глаз. Он целовал ей руки и, рыдая, зарылся лицом в
простыни.
Когда приступ прошел, она попыталась заговорить. Она с трудом находила
нужные слова, путалась, и он едва понимал ее. Но не все ли равно? Они
любили друг друга, видели, могли друг до друга дотронуться - это было
главное. Он с негодованием спросил, почему ее оставляют одну. Мать
попыталась найти оправдание для соседки:
- Не может она все время быть при мне: у нее работа...
Слабым, срывающимся голосом, проглатывая слоги, она торопливо что-то
наказала ему насчет своей могилы. Затем попросила Кристофа передать его
братьям, которые, видно, забыли о ней, как она их любит.
Вспомнила и про Оливье. Она знала о его привязанности к Кристофу и
попросила сына сказать, что посылает его другу свое благословение (затем
тут же робко поправилась, заменив эти слова более скромными) - "свою
почтительную любовь"...
Она снова начала задыхаться. Кристоф, поддерживая мать, посадил ее на
кровати. Лицо Луизы покрылось испариной. Она силилась улыбнуться, говоря
себе, что желать ей больше нечего, ведь ее рука лежит в руке сына.
Внезапно Кристоф почувствовал, как эта рука судорожно сжалась. Рот
открылся. Мать посмотрела на сына с беспредельной нежностью - и
скончалась.
Вечером того же дня приехал Оливье. В эти трагические часы, - а он
слишком хорошо знал на собственном опыте, как они тяжелы, - друг Кристофа
не мог оставить его одного. Боялся он также и опасностей, которым
подвергал себя Кристоф, вернувшись в Германию. Оливье хотел быть с ним,
чтобы охранять его. Но не было денег на поездку. Проводив Кристофа и
вернувшись с вокзала, он решил продать несколько оставшихся у него
фамильных драгоценностей. Так как ломбард в этот час был уже заперт, а
Оливье непременно хотел уехать с первым же поездом, он решил пойти к
ближайшему скупщику случайных вещей, но на лестнице встретил Мооха. Узнав
о планах Оливье, Моох был искренне огорчен, что тот сразу не обратился к
нему, и заставил взять у него нужную сумму. Моох был в полном отчаянии
оттого, что Оливье заложил часы и продал книги, чтобы достать денег на
поездку Кристофа, - ведь он, Моох, был бы так счастлив оказать им услугу.
Желая во что бы то ни стало помочь им, он вызвался поехать вместе с
Оливье. Оливье с трудом отговорил его.
Приезд Оливье был благодеянием для Кристофа. Подавленный горем, он
провел весь день наедине с усопшей. Приходила соседка, кое-что прибрала,
затем ушла и уже не возвращалась. Часы текли, а Кристоф все сидел,
погруженный в оцепенение смерти. Он был так же неподвижен, как и
покойница; он не сводил с нее глаз, не плакал, не размышлял; он был сам
подобен мертвецу. Чудо дружбы, совершенное Оливье, вернуло ему способность
плакать и жить.
Getrost! Es ist der Schmerzen werth das Leben,
So lang...
mit uns ein treues Auge weint.
(Мужайся! Наша жизнь еще страданий стоит,
Покуда...
очи друга с нами плачут.)
Они обнялись и никак не могли разомкнуть объятия. Потом сели около
Луизы и начали беседовать вполголоса... Спустилась ночь... Кристоф,
опершись о кровать, делился с Оливье воспоминаниями детства, и как они ни
были бессвязны, в них неизменно присутствовал образ матери. Иногда он на
несколько минут умолкал, потом снова продолжал рассказывать. Наконец умолк
совсем, разбитый усталостью, закрыв лицо руками. Оливье подошел и увидел,
что Кристоф заснул. Тогда он решил бодрствовать один. Но и его в конце
концов сморил сон, и он задремал, положив голову на спинку кровати. Луиза
кротко улыбалась и, казалось, была счастлива, что бодрствует возле двух
спящих детей.
Рано утром их разбудил громкий стук в дверь. Кристоф пошел открывать.
Это был сосед, столяр: он предупредил Кристофа, что его выдали и что, если
он хочет избежать ареста, нужно немедленно уезжать. Кристоф отказался: он
не расстанется с матерью до тех пор, пока не проводит ее на место вечного
успокоения. Оливье умолял его уехать с первым же поездом, клялся, что
заменит его подле покойницы, уговорил его выйти из дому; боясь, что
Кристоф передумает, он повел его на вокзал. Кристоф упирался, он не желал
уезжать, не повидав хотя бы великой реки, близ которой прошло все его
детство и чьи мощные звуки, точно в морской раковине, навсегда остались
жить у него в душе. Несмотря на опасность, которой Кристоф подвергался,
показываясь в городе, Оливье пришлось уступить. Они прошли по набережной
Рейна, с мощным спокойствием мчавшего свои волны между низкими берегами,
чтобы умереть среди песков Севера. Смутно проступал сквозь туман огромный
стальной мост, опустивший в серую воду две свои арки, две половинки колес
гигантской колесницы. В утренней мгле терялись далекие очертания лодок -
они плыли против течения по излучинам, поблескивавшим среди лугов. Кристоф
был погружен в свои мечты. Оливье заставил его очнуться и, взяв под руку,
отвел на вокзал. Кристоф не противился: он шел, как лунатик. Оливье
посадил его в поезд, и они условились встретиться завтра на первой
французской станции, чтобы Кристофу не возвращаться одному в Париж.
Поезд отошел, Оливье вернулся в дом Луизы и увидел у входа двух
жандармов, поджидавших Кристофа. Они решили, что перед ними Кристоф. А
Оливье не спешил с выяснением ошибки, благоприятствовавшей бегству
Кристофа. Впрочем, жандармы не так уж были разочарованы, они не обнаружили
особого рвения в поисках беглеца; Оливье даже показалось, что исчезновение
Кристофа не слишком огорчило полицию.
Оливье остался до утра, когда должны были состояться похороны. На них
присутствовал сын-коммерсант, Рудольф: он пробыл от поезда до поезда. Этот
самоуверенный господин степенно проводил гроб на кладбище и тут же уехал,
не сказав Оливье ни слова, не спросив о брате, даже не поблагодарив за
все, что друг Кристофа сделал для их матери. Оливье провел еще несколько
часов в этом городе, в котором не знал никого из живых, но в котором
обитало столько близких ему видений прошлого: маленький Кристоф, те, кого
он любил, те, из-за кого от страдал, и дорогая Антуанетта... Что осталось
от всех этих людей, когда-то здесь живших? От семьи Крафтов, которая
разбрелась по свету?.. Только любовь к ним, жившая в сердце чужеземца.
Под вечер Оливье нашел Кристофа на пограничной станции, где они
условились встретиться. Это была деревушка среди лесистых холмов. Они не
стали дожидаться следующего поезда на Париж, а решили пройти часть пути
пешком - до ближайшего города. Оба чувствовали необходимость остаться
наедине. Они зашагали по безмолвному лесу; издали доносились до них
тяжелые удары топора. Затем выбрались на прогалину на вершине холма.
Внизу, где была еще немецкая земля, лежал тесный дол, и они увидели домик
лесничего с красной крышей и лужок, напоминавший зеленое лесное озерцо. А
вокруг - океан темно-синих, окутанных мглою лесов. Туман волнами скользил
между ветвями елей. Прозрачная дымка стирала резкость очертаний, смягчала
яркость красок. Все было неподвижно. Ни шума шагов, ни человеческого
голоса. Редкие капли дождя падали, звеня, на позолоченную медь буков, уже
тронутых осенью. Между камнями журчала струйка ручейка. Кристоф и Оливье
остановились и замерли. Каждый вспоминал о своих утратах. Оливье думал:
"Антуанетта, где ты?"
А Кристоф:
"На что мне успех теперь, когда ее уже нет?"
И каждый услышал в ответ голос дорогих покойниц, утешавших его:
"Любимый наш, не оплакивай нас. Не думай о нас. Думай о нем..."
Они обменялись взглядом, и каждый почувствовал уже не свою боль, а боль
друга. Они взялись за руки. Обоих охватила светлая печаль. Медленно, хотя
не было ни единого дуновения, пелена тумана растаяла; небо снова расцвело
голубизной. Как трогательна кротость земли после дождя! Она обнимает нас с
прекрасной и любящей улыбкой; она говорит нам:
"Отдохни. Все хорошо..."
Кристофу становилось легче. Эти два дня он жил только воспоминаниями,
словно в него проникла душа дорогой мамы, - он видел вновь эту смиренную
жизнь, однообразные, одинокие дни, которые проходили в тишине дома, где
уже не было детей, но где каждая минута была полна только мыслями о детях,
покинувших ее, бедную, больную, но мужественную старуху; вспоминал ее
спокойную веру, мягкий юмор, веселое смирение, жертвенность... И еще он
думал обо всех смиренных душах, которые он знал. Как близки они были ему в
эти минуты! Теперь, когда самые трудные годы остались позади, годы
изнуряющей борьбы среди накаленного Парижа, где в яростных схватках
перемешивались идеи и люди, где они только что пережили тот трагический
час, когда уже повеяло вихрем смертоносного бреда, бросающего друг против
друга обезумевшие народы, - теперь Кристоф понял, как он устал от
лихорадочной и бесплодной жизни, от столкновения людских эгоизмов, от всех
этих избранников человечества, честолюбивых и тщеславных, возомнивших, что
они соль земли, тогда как они лишь ее дурной сон. И вся его любовь
устремилась к тем миллионам простых душ, которые есть в каждом народе и
которые безмолвно пылают, как чистые светочи добра, веры,
самопожертвования, как подлинное сердце мира.
"Да, я узнаю все. Это - вы, наконец-то я нашел вас вновь, вы мне кровно
близки, вы - мои! Как блудный сын я покинул вас, погнался за призраками и
тенями, мелькающими на пути. Я возвращаюсь к вам - примите же меня. Мы с
вами - единое существо, живые и умершие. Где я, там и вы. Отныне я ношу
тебя в себе, о мать, носившая меня! И все вы - Готфрид, Шульц, Сабина,
Антуанетта - все вы во мне. Вы - мое богатство. Мы вместе пойдем дальше. Я
буду вашим голосом. Соединив наши силы, мы достигнем цели..."
Луч солнца скользнул между мокрыми ветвями деревьев, медленно ронявших
капли. С лужка под горой были слышны детские голоса - три девочки,
взявшись за руки, плясали около домика и пели старинную немецкую песню. И,
как запах розы, западный ветер доносил издали, из Франции, звон
колоколов...
"О мир, божественная гармония, музыка освобожденной души, где сливаются
воедино боль и радость, смерть и жизнь, народы-враги и народы-друзья! Я
тебя люблю, я тебя зову, ты станешь моим, мир, ты придешь..."
Покрывало ночи опустилось на землю. Кристоф, очнувшись от своих мыслей,
увидел дышавшее верностью лицо друга, улыбнулся и обнял его. Они молча
углубились в лес, и Кристоф прокладывал путь Оливье.
Taciti, soli e senza compagnia,
n'andavan Fun dinnanzi, e l'altro dopo,
come i frati minor vanno per via
[Безмолвны, одиноки и без свиты,
Мы шли путем, неведомым для нас,
Друг другу вслед, как братья минориты (итал.)
Данте, "Божественная комедия", "Ад", песнь XXIII].
КНИГА ВОСЬМАЯ. ПОДРУГИ
Хотя за границей известность Кристофа росла, им с Оливье жилось
немногим лучше, чем прежде. Время от времени возникали перебои с финансами
и приходилось туже стягивать пояс. Раздобыв денег, друзья спешили
вознаградить себя и ели за двоих. Но в конце концов такой режим порядком
изматывал.
Сейчас как раз была полоса оскудения. Кристоф полночи просидел за
скучнейшей работой - он доканчивал переложение музыкальной пьесы по заказу
Гехта; лег он только на рассвете и спал крепким сном, наверстывая
упущенное. Оливье ушел рано утром: у него был урок на другом конце города.
Часов около восьми позвонил привратник, принесший почту. Обычно он не
дожидался, чтобы открыли, и подсовывал письма под дверь. А тут он упорно
стучал. Кристоф пошел отворять, сонный и сердитый; он не стал слушать
ухмылявшегося привратника, который толковал про какую-то статью в газете,
взял, но не просмотрел письма, закрыл, но не запер дверь и лег досыпать.
Через час его опять разбудили шаги - на этот раз уже в самой комнате;
вскочив спросонья, он с изумлением увидел, что в ногах кровати стоит
какой-то незнакомый господин и церемонно приветствует его. Это был
репортер, который обнаружил, что дверь отперта, и, не долго думая, вошел.
Кристоф в ярости спрыгнул с кровати.
- Какого черта вам тут нужно? - закричал он.
Схватив подушку, он собрался запустить ею в непрошеного гостя, тот
увернулся и поспешил объясниться. В качестве репортера газеты "Насьон" он
желал бы проинтервьюировать г-на Крафта по поводу статьи, напечатанной в
"Гран журналь".
- Какой статьи?
- Неужели вы не читали? - Газетчик предложил ознакомить его с
Невольным зачинщиком всей шумихи оказался Оливье.
Оливье, палец о палец не ударяя для себя самого, остро ненавидел
рекламу и бежал от журналисте", как от чумы, но в корне менял взгляды,
когда дело касалось его друга. Он напоминал примерную жену и любящую
мамашу из числа честных мещанок, которые готовы торговать собой, лишь бы
пристроить на теплое местечко своего оболтуса-сынка.
Сотрудничая в журналах и встречаясь с множеством критиков и любителей
музыки, Оливье пользовался всяким удобным случаем, чтобы поговорить о
Кристофе, и с некоторых пор не без удивления замечал, что его слушают.
Вокруг чувствовалась атмосфера любопытства, в литературных и светских
кругах ходили таинственные толки. Что дало для них повод? Быть может,
отклики газет на недавнее исполнение вещей Кристофа в Англии и Германии?
Белее определенных причин как будто не было. Но для Парижа характерны люди
с тонким нюхом, которые чуют, чем пахнет в столице, и вернее
метеорологической обсерватории на башне Сен-Жак могут предсказать, какой
ветер подует завтра и что он с собой принесет. В этом городе-гиганте,
нервно реагирующем на все, насыщенном электричеством, таятся невидимые
токи славы, скрытая известность предшествует явной, салоны полны глухих
толков, того nescio quid majus nascitur Iliade [рождается нечто более
великое, чем "Илиада" (лат.)], что в определенный миг прорывается
рекламной статьей, оглушительным трубным гласом, доводящим до слуха самых
тугоухих имя нового кумира. Случается, что лучшие, ближайшие друзья
новоявленной знаменитости обращаются в бегство от этих хвалебных фанфар,
хотя иногда сами же дали к ним повод.
Итак, Оливье был причастен к статье в "Гран журналь". Он воспользовался
явным интересом к Кристофу и постарался разжечь этот интерес интригующими
подробностями. Из боязни скандала он остерегался сводить Кристофа с
журналистами, но по просьбе "Гран журналь" ухитрился за столиком кафе
устроить встречу ничего не подозревавшего Кристофа с одним из репортеров.
Такого рода предосторожности лишь сильнее возбуждали любопытство и делали
Кристофа еще более интересной фигурой. Оливье не успел узнать, что такое
реклама, и не рассчитал, что, пустив в ход этот грандиозный механизм, он
уже не в силах будет направить и сдержать его.
Он был совершенно уничтожен, когда по дороге на урок прочел статью в
"Гран журналь". Такого удара обухом он не предвидел. А главное, не ожидал,
что это будет так скоро. Он думал, что газета, прежде чем писать, соберет
сведения и постарается несколько лучше ознакомиться с тем предметом, о
котором намерена говорить. Святая простота! Когда газета берет на себя
труд открыть нового гения, она прежде всего старается присвоить его и
отнять у собратьев честь открытия. Поэтому ей надо торопиться, и где уж
тут разбираться в том, что хвалишь? Редкий случай, чтобы автор
пожаловался, - раз им восхищаются, значит, его вполне поняли.
В начале статьи газета плела несусветный вздор о бедности Кристофа,
выставляла его жертвой германского деспотизма, апостолом свободы,
вынужденным бежать из императорской Германии сюда, во Францию, в прибежище
свободных душ (великолепный предлог для шовинистических
разглагольствований!), а дальше обрушивала умопомрачительные славословия
на его творчество, о котором не знала ровно ничего, если не считать
нескольких пошленьких песенок из времен первых его опытов еще в Германии,
но как раз сам-то Кристоф стыдился их и рад был бы уничтожить. Не зная
произведений Кристофа, автор статьи отыгрывался на его замыслах - вернее,
на тех, какие ему приписывал. По двум-трем словам, оброненным случайно
Кристофом и Оливье или даже каким-нибудь Гужаром, который хвастал своей
полной осведомленностью, бойкий автор ухитрился создать Жан-Кристофа -
"гениального композитора, певца демократии и республиканца чистейшей
воды". При этом он не преминул лягнуть современных французских
композиторов - сильнее всего досталось наиболее самобытным и независимым
за то, что они не помышляют о демократии. Исключение было сделано для
одного-двух человек, чьи политические воззрения признавались безупречными.
К несчастью, того же нельзя было сказать об их музыке. Но это мелочь. Да и
вообще главное было не в похвалах им и даже Кристофу, а в нападках на
остальных. Когда в Париже читаешь статью, где кого-нибудь хвалят, не
мешает задать себе вопрос: "А кого тут ругают?"
Оливье краснел от стыда, проглядывая газету. Он думал:
"И все это дело моих рук!"
Он еле довел урок до конца и тут же бросился домой. Каков же был его
ужас, когда он узнал, что Кристофа увели журналисты! Он не стал
завтракать, решив дождаться Кристофа. Но тот все не возвращался. Тревога
Оливье нарастала с каждым часом.
"Каких только глупостей они не выудят из него!" - думал он.
Кристоф вернулся около трех часов, настроенный очень игриво. Он
завтракал с Арсеном Гамашем, и в голове у него стоял легкий туман от
выпитого шампанского. Он не понимал, о чем тревожится Оливье, почему так
настойчиво выпытывает, что Кристоф говорил и делал.
- Что делал? Превосходно позавтракал. Давно я так вкусно не ел.
И принялся перечислять, что подавали на завтрак.
- А вина... Самые разнообразные... Я все перепробовал.
Оливье перебил его и стал допрашивать, кто был за столом.
- Кто был?.. Не помню. Был Гамаш - славный толстяк, душа нараспашку;
еще был Клодомир, автор статьи, милейший человек; потом трое или четверо
неизвестных мне журналистов, все очень веселые, добрые и все замечательно
относятся ко мне. Словом, чудесные люди.
Оливье, по-видимому, не был в этом убежден. Кристофа удивила его
сдержанность.
- Ты что? Не читал статьи?
- В том-то и дело, что читал. А ты-то внимательно прочел ее?
- Прочел... Вернее, проглядел. Некогда было.
- Так вот, прочти как следует.
Кристоф начал читать. И с первых же строк прыснул.
- Ну и дурень! - заметил он, смеясь. - Э, ерунда! Все критики друг
друга стоят. Никто ничего не понимает.
Однако чем дальше он читал, тем больше злился - уж очень все это было
глупо и выставляло его в смешном свете. Подумать только -
"композитор-республиканец"! Это же бессмыслица!.. Но это еще не самое
страшное... А вот что они противопоставляют его "республиканское искусство
пропахшей ладаном музыке" великих мастеров, его предшественников, тогда
как он был вскормлен их духовным богатством, - это уж слишком...
- Ах, болваны! С ними, того и гляди, прослывешь идиотом!..
И потом, зачем же ради него поносить талантливых французских
композиторов, которые ему самому могли нравиться в большей или меньшей
степени (скорее в меньшей, чем в большей), но, без сомнения, превосходно
владели своим ремеслом? А хуже всего, что ему бесцеремоннейшим образом
приписывали гадкие чувства к его родине!.. Нет, этого нельзя так
оставить...
- Я сейчас же напишу им, - сказал Кристоф.
- Нет, не надо! - воспротивился Оливье. - Ты слишком раздражен. Лучше
завтра, на свежую голову...
Кристоф заупрямился. Когда ему хотелось высказаться, он не мог ждать до
завтра. Он только обещал, что даст Оливье прочитать письмо. Это оказалось
нелишним. После того как текст был должным образом отредактирован, причем
Кристоф считал для себя самым главным опровергнуть навязанное ему мнение о
Германии, он побежал опустить письмо в почтовый ящик.
- Ну, теперь все улажено, - сказал он, вернувшись, - письмо будет
напечатано завтра.
Оливье с сомнением покачал головой. Отнюдь не успокоившись, он
испытующе заглянул в глаза Кристофу и спросил:
- Ты ничего не сболтнул лишнего за столом?
- Да нет же, - смеясь, ответил Кристоф.
- Наверняка?
- Говорю тебе - нет, трусишка.
У Оливье немного отлегло от сердца. Зато теперь встревожился Кристоф.
Он припомнил, что говорил без умолку, не задумываясь, сразу почувствовав
себя, как дома. Ему и в голову не приходило быть настороже: все
присутствующие так старались показать ему свое сердечное расположение! Да
они и в самом деле были к нему расположены. Люди всегда расположены к тем,
кому благодетельствуют. А Кристоф так искренне веселился, что заражал
своим весельем и остальных. Он вел себя с такой добродушной
бесцеремонностью, отпускал такие сочные шутки, столько ел, с такой
быстротой, ничуть не хмелея, поглощал спиртные напитки, что внушил
уважение Арсену Гамашу; тот сам был не промах поесть и по своей
примитивной, грубой, здоровой натуре глубоко презирал хилых людишек,
парижских заморышей, которые боятся съесть и выпить лишнее. О людях он
судил за столом. И потому высоко оценил Кристофа. Тут же на месте он
предложил переделать его "Гаргантюа" в оперу и поставить в Большом
оперном. В ту пору среди парижских буржуа считалось, что инсценировать
"Осуждение Фауста" или девять симфоний - это высшее достижение искусства.
Кристофа рассмешила такая нелепая мысль, он с трудом удержал Гамаша,
который хотел немедленно отдать по телефону соответствующее распоряжение в
дирекцию Большого оперного или в министерство изящных искусств. (Если
верить Гамашу, там у него сидели свои люди.) Это предложение напомнило
Кристофу, в каком странном обличье в свое время была преподнесена его
симфоническая поэма "Давид", и он рассказал о спектакле, который устроил
депутат Руссен для первого дебюта своей любовницы [см. "Ярмарка на
площади" (прим.авт.)]. Гамаш терпеть не мог Руссена и слушал с
удовольствием, а Кристоф, воодушевленный щедрыми возлияниями и сочувствием
слушателей, стал припоминать другие случаи, не всегда подлежащие
оглашению, причем его собеседники не упускали ни одной подробности. В
отличие от них Кристоф все забыл, едва встал из-за стола. А тут, когда
Оливье стал допытываться, многое всплыло у него в памяти, и по спине
пробежала дрожь, ибо он был достаточно умудрен опытом, чтобы, не
обольщаясь, предвидеть дальнейший ход событий: хмель прошел, и ему
явственно представилось, как его неосторожные признания будут искажены в
хронике злопыхательской бульварной газетки, а его выпады по линии
искусства превращены в полемическое оружие. Что же касается написанного им
опровержения, то на этот счет у него было не больше иллюзий, чем у Оливье:
отвечать сотруднику газеты - значит зря переводить чернила; последнее
слово всегда останется за газетой.
Как Кристоф предвидел, так все и сбылось - точка в точку. Болтовню его
напечатали, а опровержение - нет. Гамаш велел передать ему, что отдает
должное его душевному благородству, что такая щепетильность делает ему
честь, но предпочел сохранить проявление этой щепетильности в строгой
тайне; и ложные взгляды, приписанные Кристофу, продолжали
распространяться, вызывая резкую критику в парижских газетах, а когда они
дошли до Германии, там возмутились, как мог музыкант-немец так отзываться
о своей родине.
Кристоф решил, что придумал способ поправить дело, и в ответ на вопросы
репортера из другой газеты рассыпался в изъявлениях любви к Deutsches
Reich, где, по его словам, люди ничуть не менее свободны, чем во
Французской республике. А так как репортер представлял консервативную
газету, то не замедлил приписать Кристофу антиреспубликанские
высказывания.
- Час от часу не легче! - воскликнул Кристоф. - Да какое отношение
имеет моя музыка к политике?
- У нас так уж водится, - ответил Оливье. - Посмотри, как люди рвут на
части Бетховена. Одни делают из него якобинца, другие - церковника, для
этих он - "Папаша Дюшен", для тех - царедворец.
- Эх, дал бы он им всем пинка в зад!
- Ну вот ты и дай!
Кристоф был бы совсем не прочь, но он таял от первого приветливого
слова. Оливье ни на минуту не знал покоя, когда оставлял его одного.
Кристофа по-прежнему осаждали репортеры, и, сколько он ни обещал, что
будет держать себя в узде, устоять он не мог и в приливе умиления
доверчиво выкладывал все, что приходило ему в голову. Являлись к нему и
репортеры женского пола, рекомендовались его почитательницами и
выспрашивали о его любовных похождениях. Другие пользовались случаем,
чтобы в связи с Кристофом позлословить о ком-нибудь еще.
Возвратясь домой, Оливье замечал, что Кристоф чем-то озабочен.
- Опять натворил глупостей? - спрашивал он.
- Как всегда, - отвечал пристыженный Кристоф.
- Неисправимый ты человек!
- Меня на цепи надо держать... Но теперь кончено: больше этого не
будет.
- Да, да, до следующего раза...
- Нет, на этот раз окончательно.
На другой день Кристоф торжествующе заявил Оливье:
- Опять тут приходил один. Я его выставил.
- Незачем впадать в крайности, - сказал Оливье. - С ними надо быть
осторожным. "Это злобные твари..." Тронь их, они тебя ударят... Им ничего
не стоит отомстить тебе! Каждое оброненное тобой словечко они истолкуют
по-своему.
Кристоф схватился за голову.
- О, господи!
- Что еще?
- А то, что я сказал, когда захлопывал за ним дверь...
- Что именно?
- Наполеоновское словцо.
- Наполеоновское?
- Ну, не его, так кого-то из его приближенных...
- Сумасшедший! Оно будет напечатано на первой странице!
Кристоф содрогнулся. Но в газете на следующий день было напечатано
описание его квартиры, куда репортер не попал, и интервью, которого он не
получил.
Сведения по мере распространения приукрашивались. В иностранных газетах
они сдабривались всякими нелепостями. После того как французы в своих
статьях сообщили, что Кристоф ради куска хлеба аранжировал музыкальные
произведения для гитары, он прочел в английской газете, что ему случалось
ходить по дворам с гитарой.
На глаза ему попадались не только хвалебные отзывы. Отнюдь нет!
Достаточно было покровительства "Гран журналь", чтобы на Кристофа
ополчились другие газеты. Они не могли допустить, что кто-то из их
собратьев открыл гения, которого они проглядели. Одни злословили вовсю.
Другие жалели Кристофа. Гужар, досадуя, что его обскакали, напечатал
статью, чтобы, как он выразился, восстановить истину. Он панибратским
тоном говорил о своем старом приятеле - Кристофе, о том, как руководил
первыми его шагами в Париже; конечно, Кристоф очень даровитый музыкант, но
- кому как не другу знать это! - с большими срывами, с пробелами в
образовании, без всякой самобытности и с непомерной гордыней. Плохую
услугу оказывают ему те, кто поощряет эту гордыню, доходя в своих похвалах
до смешного, тогда как Кристофу нужен мудрый, знающий, справедливый
наставник, доброжелательный и строгий и т.д. (словом, точная копия самого
Гужара). Композиторы кисло улыбались, подчеркивая полнейшее презрение к
музыканту, который пользуется поддержкой прессы, и, делая вид, что им
отвратительно servum peeus [стадо рабов (лат.)], отклоняли дары
Артаксеркса, ничего им не предлагавшего. Одни поносили Кристофа, другие
нападали на Оливье (это были преимущественно его коллеги). Они радовались
случаю отплатить ему за то, что он держался непримиримо и не подпускал их
к себе - по правде говоря, больше из любви к одиночеству, чем из презрения
к кому бы то ни было. Но для людей горчайшая обида услышать, что можно
обойтись без них. Кое-кто даже намекал, что самому Оливье небезвыгодны
статейки в "Гран журналь". Находились охотники защитить Кристофа от
Оливье: они сокрушались по поводу того, что Оливье, не щадя тонкой
душевной организации художника-мечтателя - Кристофа, недостаточно
вооруженного для жизни, бросает его в самую сутолоку Ярмарки на площади,
где тот неизбежно погибнет. Из их слов выходило, что Кристоф - неразумный
младенец, которого надо водить за ручку. Те, кто курит ему дешевый фимиам,
говорили они, губят его будущее, а ведь он, хоть и лишен таланта, но своим
упорством и трудолюбием заслуживает лучшей участи. Жаль человека! Почему
не дали ему поработать еще несколько лет в безвестности?
Оливье мог бы сколько угодно твердить им:
"Чтобы работать, нужно есть. А кто даст ему хлеба?"
Это бы их не остановило. Они ответили бы с невозмутимым спокойствием:
"Это мелочь. Нужно терпеть".
Понятно, такой стоицизм проповедовали люди светские и вполне
обеспеченные. Так, один миллионер ответил наивному человеку, который
просил у него помощи для нуждающегося художника:
- Помилуйте, ведь и Моцарт умер от нужды!
Эти люди сочли бы крайне бестактным возражение Оливье, что Моцарт
предпочел бы не умирать и что Кристоф твердо намерен жить.
В конце концов Кристофу надоели эти лакейские сплетни. Неужели они
никогда не кончатся? - думал он. Однако через две недели все затихло. Но
отныне он стал известностью. Услышав его имя, никто не говорил: "Это автор
"Давида" и "Гаргантюа"?" Все говорили: "Ах да, о нем писали в "Гран
журналь"!.."
Это была слава.
Оливье ощущал ее по количеству писем, которые получал Кристоф, а
рикошетом и он сам: тут были предложения либреттистов, устроителей
концертов, излияния друзей, объявившихся за последнее время, из коих
многие недавно еще были врагами, приглашения от женщин. Для газетных анкет
Кристофу задавали самые разнообразные вопросы: о падении рождаемости во
Франции, об идеале в искусстве, о дамских корсетах, о наготе на сцене, не
считает ли он, что Германия идет к упадку, что музыки больше не существует
и т.д. и т.д. Они вдвоем хохотали над всем этим, но смех смехом, а
Кристоф, по природе дикарь, тут вдруг вздумал принимать приглашения на
званые обеды! Оливье глазам своим не верил.
- Как? Ты? - спрашивал он.
- Да, я, - посмеиваясь, отвечал Кристоф. - Ты думал, тебе одному можно
бывать у шикарных дам? Как бы не так, голубчик! Теперь мой черед
развлекаться!
- Развлекаться? Что ты, милый мой!
Все дело было в том, что Кристоф засиделся дома и ему вдруг неудержимо
захотелось новых впечатлений. Кроме того, он с непривычки простодушно
наслаждался атмосферой славы. Впрочем, ему бывало нестерпимо скучно на
этих вечерах, и "свет" казался ему донельзя глупым. Но, возвращаясь домой,
он нарочно, назло говорил Оливье обратное. Раз побывав в каком-нибудь
доме, он вторично туда не шел и под самым нелепым предлогом
бесцеремоннейшим образом отклонял повторные приглашения. Оливье
возмущался. А Кристоф хохотал до упаду. Он бывал в обществе вовсе не для
того, чтобы поддержать свою популярность, а только чтобы пополнить запасы,
которые поставляла ему жизнь, - коллекцию человеческих взглядов и жестов,
оттенков голоса, словом, материал - формы, звуки, краски, - необходимый
художнику для обогащения его палитры. Не одной музыкой жив музыкант.
Интонация человеческой речи, ритм движений, гармония улыбки дают ему
больше музыкальной пищи, чем симфония какого-нибудь собрата. Правда, надо
сознаться, что в светских гостиных музыка лиц и душ так же бесцветна и
однообразна, как и музыка профессионалов. Каждый вырабатывал себе свои
приемы и раз навсегда застывал на них. Улыбка хорошенькой женщины так же
трафаретно завлекательна, как парижская песенка. Мужчины еще пошлее
женщин. Под разлагающим воздействием "света" воля катастрофически быстро
слабеет, тускнеет и сглаживается самобытность характера. Кристоф был
потрясен количеством неживых и отживающих людей, которых он встречал в
мире искусства. Вот, например, молодой талантливый композитор в расцвете
творческих сил: успех выбил его из колеи, убаюкал, превратил в ничто, и
ему теперь хочется только блаженствовать и дремать, вдыхая аромат
низкопробной лести, которым его, того и гляди, удушат. А вот в другом углу
гостиной образец того, чем этот молодой музыкант станет через двадцать
лет, - напомаженный старец, маститый, прославленный, богатый, член всех
академий, достигший вершины на своем поприще; ему, казалось бы, нечего
бояться, не с кем считаться, а он пресмыкается перед всеми, дрожит перед
общественным мнением, перед властью, перед прессой, не смеет высказать
свои мысли, да и не мыслит вовсе, не существует и только красуется, -
осел, несущий собственные мощи.
За каждым из этих художников или мыслителей, которые были или могли
быть великими, непременно скрывалась женщина, подтачивавшая их силы.
Женщины все были одинаково опасны - глупые и умные, любящие и себялюбивые;
и лучшие были хуже всех: они еще вернее душили талант в тисках своей
неразумной любви, с самыми благими намерениями приручали его,
приспособляли к своим вкусам, подравнивали, приглаживали, корнали,
опрыскивали духами, пока не доводили до уровня своей убогой
чувствительности, меленького тщеславия, до посредственности своей и своего
круга.
Хотя Кристоф только мимоходом побывал в их кругу, он успел почуять
опасность. Каждой, естественно, хотелось заполучить его для своей
гостиной, в свое распоряжение; и Кристоф чуть было не клюнул на приманку
ласковых слов и многообещающих улыбок. Если бы он не обладал несокрушимым
здравым смыслом и не видел на чужом примере, во что современные Цирцеи
превращают людей, ему вряд ли удалось бы уйти невредимым. Но он вовсе не
жаждал сделаться лишним гусаком в стаде этих прелестных пастушек.
Опасность была бы много больше, если бы они не проявляли такой
настойчивости. Теперь же, когда всякому и всякой стало ясно, что среди них
объявился гений, они, по своему обыкновению, любыми способами старались
загубить его. У людей такого сорта всегда одна мысль: при виде цветка -
пересадить его в горшок; при виде птицы - запереть ее в клетку; при виде
свободного человека - превратить его в лакея.
У Кристофа на миг закружилась голова, но он быстро овладел собой и
послал их всех к черту.
Судьба - великая насмешница. Люди беспечные еще могут проскользнуть
между петлями ее сетей, но осторожных, искушенных скептиков она не
упускает ни за что. Так, жертвой парижских соблазнов пал не Кристоф, а
Оливье.
Он оказался в выигрыше от успехов друга. Отблеск славы Кристофа упал и
на него. Две-три фразы о нем как о человеке, открывшем Кристофа, принесли
молодому поэту большую известность, чем все его писания за шесть лет.
Поэтому, приглашая Кристофа, многие приглашали и его, и он сопровождал
друга, чтобы незаметно следить за ним. Должно быть, он был слишком
поглощен этой задачей и потому не уследил за самим собой. Любовь пришла и
увлекла его.
Она была юная девушка, худенькая и хорошенькая; легкие белокурые волосы
мелкими волнами вились над ее узким и гладким лбом, брови у нее были
тонкие, а веки тяжеловатые, глаза голубые, как пролески, изящный носик с
трепещущими ноздрями, чуть вдавленные виски, своенравный подбородок,
выразительный, чувственный рот с приподнятыми уголками, пармиджаниновская
улыбка еще ничего не ведающего юного фавна. У нее была длинная и гибкая
шея, тонкая талия, худощавая и стройная фигурка и что-то
тревожно-радостное в выражении юного лица, окутанного волнующей и
поэтической тайной пробуждения весны - Fruhlingserwachen. Звали ее Жаклина
Ланже.
Ей еще не исполнилось двадцати лет. Она была из богатой, культурной,
свободомыслящей католической семьи. Отец ее - инженер, неглупый, толковый
человек с изобретательским складом ума, восприимчивый к новым идеям, -
создал себе положение своим трудом, политическими связями и браком. Он
женился по любви и по расчету (в этой среде брак по любви немыслим без
денежного расчета) на красивой женщине, настоящей парижанке из финансовых
кругов. Деньги остались, а любовь прошла. Но искорки ее все же
сохранились. Уж очень она была когда-то пылкой у обоих; однако супруги не
ставили верность во главу угла. У каждого были свои дела, свои развлечения
и они превосходно ладили, как два добрых приятеля, думающих только о себе,
- не считались с моралью, но остерегались огласки.
Дочь была связующим звеном и вместе с тем предметам скрытого
соперничества между родителями, потому что оба любили ее ревнивой любовью.
Каждый видел в ней себя со своими самыми милыми сердцу недостатками,
только облагороженными обаянием юности, и каждый исподтишка старался
отнять ее у другого. Девочка сразу почуяла это с невинной хитрецой,
свойственной юным существам, которые и без того склонны считать, что мир
вращается вокруг них, - она непрерывно толкала обоих на соперничество в
проявлении родительских чувств. Не было прихоти, которую не удовлетворил
бы отец, если мать отказала в ней, а мать, раздосадованная тем, что ее
опередили, спешила превзойти мужа в баловстве. Девочку портили самым
непростительным образом; счастье ее, что в ней не было дурных задатков, не
считая эгоизма, присущего почти всем детям, только у слишком богатых и
балованных детей он достигает болезненных размеров ввиду отсутствия
препятствий.
При всей своей любви к дочери родители ни за что не поступились бы ради
нее своими привычками и вкусами. Удовлетворив все бессчетные прихоти
девочки, они на целый день оставляли ее одну. У нее было достаточно
времени для размышлений. И она не теряла его даром. Не по годам
сообразительная и осведомленная (при ней не стеснялись вести всякие
разговоры), она в шесть лет рассказывала куклам про любовь, причем
действующими лицами были муж, жена и любовник. Разумеется, все это было
вполне невинно; но с той минуты, как она угадала за словами намек на
чувство, рассказы про любовь стали относиться уже не к куклам, а к ней
самой. В натуре ее была заложена неосознанная чувственность, которая
вибрировала где-то глубоко, подобно звону невидимых колоколов,
доносящемуся издалека, из-за грани горизонта. Не поймешь, что это такое.
Временами это набегало волной с порывами ветра, неведомо откуда,
обволакивало, бросало в краску, перехватывало дыхание. Было и страшно, и
радостно, и непонятно. А потом это так же внезапно затихало. Ни звука
больше. Разве что смутный гул, еле уловимый отголосок, тающий в голубой
дали. Знаешь только, что это где-то там, по ту сторону гор, и что туда
надо идти как можно скорее, - там счастье. Ах, только бы дойти!..
Но поскольку идти было еще далеко, откуда-то являлись самые
фантастические представления о том, что ждет там, за горами. Ум девочки
был всецело поглощен догадками. У нее была подружка Симона Адан, ее
сверстница, и они часто вместе обсуждали этот важный вопрос. Каждая
вносила собственные домыслы, опыт своих двенадцати лет, сведения,
почерпнутые из подслушанных разговоров и тайком проглоченных книжек. Они
становились на цыпочки, цеплялись за выступы, силясь заглянуть через
старую стену, за которой было скрыто будущее. Но как они ни изощрялись, ни
воображали, будто что-то видят сквозь щели, - они не видели ровно ничего.
Фривольная мечтательность и парижский скепсис сочетались в них с подлинной
чистотой. Они говорили чудовищные вещи, сами того не подозревая, и
усматривали невесть что в самых простых вещах. Жаклина беспрепятственно
шарила повсюду, совала носик во все отцовские книги. К счастью, от дурных
знакомств ее ограждали неподдельная невинность и инстинкт по существу
целомудренной девочки, малейшее вольное слово или описание вызывали у нее
отвращение; она сразу же бросала книгу и обходила сомнительные знакомства,
как напуганная кошечка - лужу грязи, ничуть не запачкавшись.
Романы не привлекали ее: в них все было слишком трезво и сухо. Но когда
она читала стихи - разумеется, любовные, - сердечко ее билось от волнения
и надежды найти в них разгадку тайны. Стихи в какой-то мере приближались к
ее детскому восприятию. Они не показывали явлений, а пропускали их сквозь
призму желания или сожаления; они, как и она, словно заглядывали через
щели в старой стене. Но знали они гораздо больше: они знали все, что
требовалось знать, и облекали это в такие нежные, таинственные слова,
которые надо вскрывать очень, очень бережно, чтобы добраться до... Увы,
добраться ни до чего не удавалось, но все время чудилось, что вот-вот
доберешься...
Любопытствующие искательницы не отчаивались. Они шепотом, замирая,
читали друг другу стихи Альфреда де Мюссе или Сюлли-Прюдома, в которых им
виделись бездны разврата; они переписывали эти стихи; доискивались
скрытого смысла даже в тех строфах, где его подчас и не было вовсе. Эти
маленькие тринадцатилетние женщины, целомудренные и бесстыдные, ничего не
знавшие о любви, не то в шутку, не то всерьез рассуждали о любви и страсти
и на промокательной бумаге, под отеческим оком учителя, очень кроткого и
вежливого старичка, записывали в классе стихи вроде тех, которые он
однажды перехватил и, прочтя, чуть не умер на месте:
О, дайте, дайте вас в объятья заключить,
Любовь безумную в лобзаньях ваших пить,
По капле, медленно!..
Они учились в популярной среди высшего круга фешенебельной школе, где
преподавали университетские профессора. Здесь их любовные мечты
воплотились. Почти каждая девочка была влюблена в кого-нибудь из
преподавателей. Только бы он был молод и относительно недурен собой. Они
трудились, как самые примерные девочки, лишь бы угодить своему кумиру.
Какие проливались слезы, если плохую отметку за сочинение ставил он,
именно он! Когда же он их хвалил, они краснели, бледнели, бросали на него
благодарные, кокетливые взгляды. А уж если он беседовал с кем-нибудь
отдельно и что-то объяснял или одобрял - это был верх блаженства. Чтобы их
очаровать, вовсе не требовалось быть орлом. Когда на уроке гимнастики
учитель подсаживал Жаклину на трапецию, девочку даже в жар бросало. И как
же они старались друг перед дружкой! Как втайне терзались ревностью! Как
умильно строили глазки, чтобы отбить своего героя у выскочки-соперницы!
Стоило ему на уроке раскрыть рот - и все мигом хватались за карандаши и
перья. Понять они не старались - главное, не упустить ни слова. Они
усердно писали и в то же время украдкой, любопытным взглядом следили за
своим божеством, за каждым его движением, и одна из них, Жаклина или
Симона, шептала:
- Представляешь, как бы ему пошел галстук в синюю крапинку!
Потом они стали выбирать себе кумира в духе олеографий, сентиментальных
дамских стишков, картинок в модных журналах - влюблялись в музыкантов,
поэтов, актеров, живых и мертвых, в Муне-Сюлли, Самена, Дебюсси;
переглядывались с незнакомыми молодыми людьми в концерте, в светской
гостиной, на улице и тут же мысленно сочиняли любовные приключения - лишь
бы все время увлекаться, любить, иметь предлог для любви. Жаклина и Симона
все поверяли друг другу - вернейшее доказательство, что по-настоящему они
ничего не чувствовали, а также лучший способ оградить себя от истинного
чувства. Но их состояние становилось чем-то вроде хронической болезни, и
хотя они первые смеялись над собой, однако сами же ревностно
культивировали эти настроения и взвинчивали друг друга. Симона - большая
фантазерка и вместе с тем более благоразумная - была необузданнее в своих
выдумках. А Жаклина - более непосредственная и более страстная - скорее
способна была осуществить любую фантазию. Раз двадцать она собиралась
натворить отчаянных глупостей, но только собиралась, как и бывает обычно в
отрочестве. У этих жалких зверюшек (какими были и мы все) случаются минуты
безумия, когда одни чуть не бросаются в объятия смерти, а другие - в
объятия первого встречного. По счастью, у большинства дело не идет дальше
намерений. Жаклина сочинила вчерне десяток пылких посланий людям, которых
знала только в лицо, но отправила, и то без подписи, лишь восторженное
письмо одному критику, уроду, пошляку, самовлюбленному и ограниченному
сухарю. Она влюбилась в него из-за трех строчек, в которых усмотрела
бездну чувства. Затем она воспылала страстью к знаменитому актеру; он жил
по соседству, и всякий раз, проходя мимо его парадного, она думала; "Что,
если войти!"
Однажды она расхрабрилась и добралась до того этажа, где была его
квартира, но тут же бросилась наутек. О чем бы она стала с ним говорить?
Ей нечего, ну просто нечего было ему сказать. Она его не любила, и сама
превосходно это знала. Ее увлечения наполовину были сознательным
самообманом, а наполовину извечной, чудесной и глупой потребностью любить.
Жаклина была из породы очень рассудительных и не заблуждалась на этот
счет, но это не мешало ей безумствовать. Безумец, сознающий свое безумие,
опасен вдвойне.
Она часто бывала в обществе. Ее обаяние привлекало молодых людей,
многие влюблялись в нее. Она же никого не любила и кокетничала со всеми,
не заботясь о том, какую может причинить боль. Хорошенькая девушка
превращает любовь в жестокую забаву. Ей кажется естественным, что ее
любят, но считается она только с тем, кого любит сама. Она даже склонна
думать, что любить ее - само по себе великое счастье. В ее оправдание надо
сказать, что она понятия не имеет о том, что такое любовь, хотя целый день
мечтает о любви. Принято считать, что светская девица-парижанка,
воспитанная в оранжерейной атмосфере, осведомленнее деревенской девушки;
это совершенно неверно. Правда, книги и разговоры сосредоточивают ее
внимание на любви, и от безделья это превращается чуть не в навязчивую
идею; случается, что такая девица заранее наизусть знает всю драму, от
слова до слова, а потому не чувствует ее. В любви, как в искусстве, надо
не читать то, что говорили другие, а говорить то, что чувствуешь сам; тому
же, кто спешит говорить, не имея, что сказать, грозит опасность никогда
ничего не сказать.
Итак, Жаклина, подобно большей части молодежи, дышала пылью чувств,
пережитых другими, от чего ее постоянно лихорадило, горели руки,
пересыхало в горле, но что заслоняло действительность от ее воспаленных
глаз. Ей казалось, что она все постигла, и она старалась все постичь. В
доброй воле недостатка не было. Она читала, слушала и многое схватывала -
то тут, то там, на лету, урывками, из разговоров и книг. Она даже пыталась
читать в самой себе. Она была лучше, искреннее своей среды.
На нее имела благотворное, но слишком кратковременное влияние одна
женщина - сестра ее отца, старая дева лет сорока - пятидесяти. У Марты
Ланже, несмотря на правильные черты, лицо было какое-то унылое и
невыразительное; ходила она всегда в черном, отличалась сдержанностью,
даже скупостью жестов и движений, говорила мало, почти шепотом. Она не
привлекла бы ничьего внимания, если бы не ясный взгляд умных серых глаз и
добрая улыбка на скорбных губах.
В доме брата она появлялась в те дни, когда у них никого не было. Брат
относился к ней с уважением, но скучал в ее присутствии. Г-жа Ланже не
скрывала от мужа, что посещения золовки ей не очень приятны. Однако они
считали необходимым из приличия приглашать ее раз в неделю к обеду и
старались особенно не показывать, что делают это только по обязанности.
Брат говорил о себе - тема, никогда не терявшая для него интереса. Его
жена думала о чем-то постороннем и улыбалась по привычке, отвечая наобум.
Все шло гладко, по всем правилам вежливости. Родственные чувства
выражались горячо, если тетка из деликатности уходила раньше, чем ожидали,
а чарующая улыбка г-жи Ланже становилась совсем лучезарной в те минуты,
когда ее отвлекали наиболее приятные воспоминания. Тетя Марта все это
замечала, от ее внимания не ускользало почти ничего, а в доме брата она
наблюдала много такого, что коробило или огорчало ее, но она не показывала
и виду: к чему? Она любила брата, гордилась его умом, его успехами, как и
вся их семья, считавшая, что не зря они терпели лишения ради блестящей
карьеры, сделанной старшим сыном. Но сестра не преувеличивала его
достоинств. Она была не глупее его, при этом устойчивее в нравственном
смысле, мужественнее (столько французских женщин несравненно выше мужчин!)
- она видела его насквозь; и когда брат спрашивал ее мнение, она
высказывалась с полной откровенностью. Впрочем, он уже давно перестал
спрашивать! Он считал, что благоразумнее не знать или закрывать глаза
(знал-то он все не хуже ее). Она же замыкалась в себе из гордости. Никого
не интересовал ее внутренний мир. Помимо всего прочего, окружающим было
спокойнее не вникать в него. Марта жила одна, почти нигде не бывала, у нее
был небольшой круг друзей, и то не очень близких. Она могла бы создать
себе положение с помощью брата и благодаря своему дарованию, но не
создала. В одном из крупных парижских журналов были напечатаны две-три ее
статьи - исторические и литературные портреты, обратившие на себя внимание
сжатостью, четкостью и яркостью изложения. Этим она ограничилась. Ей
ничего бы не стоило завязать знакомство с выдающимися людьми - они
проявляли к ней интерес, и сама она, вероятно, не прочь была сойтись с
ними поближе. Но она не приложила к этому никаких стараний. Иногда, взяв
билет в театр, где играли хорошую, любимую ею вещь, она оставалась дома, и
если у нее была возможность совершить приятное путешествие, отказывалась
от этой возможности. В ней удивительно сочетались стоицизм и
неуравновешенность. Последняя ни в малейшей степени не влияла на ясность
мыслей. Изъян был в ее жизни, а не в мышлении. На сердце наложило печать
давнее горе, о котором знала она одна. Еще глубже скрыта от всех и от нее
самой была печать судьбы - болезнь, уже подтачивавшая ее изнутри. Но
супруги Ланже видели только ее светлый взгляд, который временами даже
смущал их.
Жаклина почти не замечала тетки, пока была весела и беспечна, а другой
она в годы детства и не бывала. Но с приближением возраста, когда
потихоньку назревают телесные и душевные перемены, а с ними - тревога,
отвращение, страх, порывы беспросветной тоски, в такие минуты нелепого и
жестокого смятения, - по счастью, недолгого, - когда девочке казалось,
будто она гибнет, умирает, тонет, не смея крикнуть: "Спасите!" - тут одна
только тетя Марта очутилась возле нее и протянула ей руку помощи. А как
далеки были остальные! Как чужды оказались и отец и мать, любящие, но
эгоистичные, слишком довольные собой, чтобы заниматься детскими горестями
четырнадцатилетней куколки! Тетка же угадывала эти горести и сострадала
им. Словами она ничего не выражала. Она просто улыбалась, и когда Жаклина
поднимала глаза, ее взгляд встречался через стол с добрым взглядом Марты.
Девочка чувствовала, что та понимает ее, и искала у тетки прибежища. Марта
молча гладила Жаклину по голове.
Девочка рассказывала ей обо всем, как на духу. Если на сердце у нее
бывало тяжело, она шла к тетке как к старшему другу и знала, что, когда бы
она ни пришла, ее неизменно встретит понимающий, снисходительный взгляд и
перельет в нее немного душевного спокойствия. О своих выдуманных
влюблениях ей было стыдно говорить тете Марте: она чувствовала, что все
это неправда. Правдой, единственной правдой было смутное, неосознанное
томление, которое она и поверяла тете.
- Как бы мне хотелось быть счастливой, тетя! - вздыхала она иногда.
- Бедная деточка! - улыбаясь, говорила Марта.
Жаклина клала голову на колени тети и, целуя гладившие ее руки,
спрашивала:
- А я буду счастлива? Скажи, тетя, буду я счастлива?
- Не знаю, душенька. Это ведь и от тебя немного зависит. Когда хочешь,
всегда можешь быть счастливой.
Жаклину это не убедило.
- А ты сама счастлива?
Марта грустно улыбнулась.
- Да.
- Правда? В самом деле счастлива?
- Ты не веришь?
- Верю. Только...
Жаклина замялась.
- Ну что?
- Я хочу быть счастливой по-иному, чем ты.
- Глупенькая! Надеюсь, оно и будет по-иному, - сказала Марта.
- А так я бы просто не могла, - заявила Жаклина, решительно тряхнув
головой.
- Мне тоже сперва казалось, что я не могу. Жизнь многому учит.
- Не хочу я учиться! - вскипела Жаклина. - Я хочу быть счастливой, как
мне хочется.
- Если бы тебя спросили: как именно, - ты не знала бы, что ответить!
- Нет, я отлично знаю, чего мне хочется.
Ей хотелось многого, но назвать она могла только одно, и это одно
звучало постоянным припевом ко всему, что бы она ни говорила.
- Главное, я хочу, чтобы меня любили.
Марта молча шила. Немного погодя она сказала:
- На что тебе любовь, если сама ты не любишь?
Жаклина недоуменно воскликнула:
- Странная ты, тетя! Ну конечно, я говорю о том, что люблю сама!
Остальное меня не касается.
- А если ты ничего не полюбишь?
- Этого не бывает. Люди всегда, всегда любят!
Марта с сомнением покачала головой.
- Не любят... хотят любить, - сказала она. - Способность любить -
величайшая благодать божия. Моли бога, чтобы он ее тебе даровал.
- А если меня не будут любить?
- Даже если не будут. Это еще большее счастье.
Личико у Жаклины вытянулось. Надув губы, она сказала:
- Этого я не хочу. Что тут приятного?
Марта ласково засмеялась, посмотрела на Жаклину, вздохнула и снова
принялась за шитье.
- Бедная деточка! - повторила она.
- Почему ты все время говоришь: бедная, бедная? - забеспокоилась
Жаклина. - Не хочу я быть бедной. Я очень, очень хочу быть счастливой!
- Потому-то я и говорю: бедная деточка!
Жаклина надулась. Но ненадолго. Добродушный смех Марты обезоруживал ее.
Она целовала тетю, все еще притворяясь, будто сердится. В эти годы
грустные предсказания будущего, далекого будущего втайне даже льстят
немножко. На большом расстоянии горе предстает в поэтическом свете, а
страшнее всего кажется серенькая жизнь.
Жаклина не замечала, что тетя Марта становится все бледнее. Правда, она
видела, что тетя почти совсем уже не выходит из дому, но ее и всегда
дразнили домоседкой. Раза два девочка столкнулась с выходящим от нее
врачом.
- Ты больна? - спросила она тетку.
- Нет, так, пустяки, - ответила Марта.
Но тетя Марта перестала бывать у них на еженедельных обедах. Жаклина
явилась к ней с гневными упреками.
- Мне это трудно, деточка, - мягко сказала Марта.
Жаклина даже слушать не желала. Пустые отговорки!
- Подумаешь, какой труд прийти к нам на два часа раз в неделю! Просто
ты меня не любишь. Ты только и любишь, что сидеть в своем углу.
Но когда она дома с гордостью рассказала о своей выходке, отец отчитал
ее:
- Не беспокой тетю! Разве ты не знаешь, что она, бедняжка, серьезно
больна?
Жаклина побледнела и дрожащим голосом спросила, что с тетей. Родители
не хотели говорить. В конце концов она узнала, что у тети Марты рак
желудка и жить ей осталось считанные месяцы.
Жаклина не могла прийти в себя от ужаса. Успокаивалась она немного
только при виде тети Марты с ее неизменной спокойной улыбкой, которая
теперь на этом прозрачном лице казалась отблеском внутреннего света.
Жаклина твердила себе:
"Нет, не может этого быть, они ошиблись, она бы не была так
спокойна..."
И продолжала поверять тете свои детские тайны, а та слушала еще
внимательнее, чем прежде. Только иногда она выходила из комнаты посреди
разговора, не показывая, однако, вида, что страдает; когда приступ боли
кончался, она возвращалась с невозмутимым лицом. Она никому не позволяла
даже заикаться о своем состоянии, всячески скрывала его; должно быть, ей
хотелось от себя самой отвести мысли о болезни, - недуг, точивший ее, был
страшен и отвратителен, и она старалась не видеть его, сосредоточивала все
усилия на том, чтобы прожить спокойно хоть последние месяцы. Развязка
приближалась быстрее, чем ожидали. Вскоре Марта отказалась принимать кого
бы то ни было, кроме Жаклины. И посещения Жаклины поневоле становились все
короче. Наконец наступил день разлуки. Марта, уже много недель не
покидавшая постели, со словами ласки и утешения отпустила навеки своего
юного друга. И осталась умирать одна.
Жаклина пережила несколько месяцев настоящего отчаяния. Смерть Марты
совпала с самым острым периодом того душевного смятения, которое только
тетя умела облегчить. Девочка чувствовала себя бесконечно одинокой. Ее
могла бы поддержать вера. Казалось бы, в этой поддержке недостатка быть не
должно: ее с детства приручали молиться богу, мать усердно соблюдала
обряды. Но в том-то и дело, что мать соблюдала, а тетя Марта не соблюдала.
Сравнение напрашивалось само собой. От детских глаз не ускользала фальшь,
на которую позднее уже не обращаешь внимания: дети тонко подмечают и
слабости и противоречия. Жаклина видела, что мать и другие люди,
называвшие себя верующими, так же боятся смерти, как если бы они не верили
вовсе. Нет, какая уж тут поддержка... К этому добавился еще личный опыт,
протест, возмущение бестактностью духовника... Она продолжала исполнять
обряды, но уже не веруя, просто из благовоспитанности. В религии она
видела пустоту, как и в светской жизни. Единственным спасением ей
представлялись воспоминания о покойнице, и она с головой уходила в них. Во
многом могла она себя упрекнуть за отношение к той, которую частенько
забывала в своем детском эгоизме, а теперь из того же эгоизма тщетно
старалась воскресить. Она идеализировала образ тетки и под влиянием
прекрасного примера ее жизни, исполненной мудрости, отрешенной от мирской
суеты, готова была возненавидеть свет, где все ничтожно и лживо. Она во
всем теперь видела одно лицемерие; ей стали противны легкомысленные сделки
с совестью, хотя раньше они только позабавили бы ее. Она находилась в том
состоянии повышенной чувствительности, когда все причиняет боль, когда
душа как будто обнажена. У нее открылись глаза на многое, чего она в
беспечности своей раньше не замечала. Один случай особенно больно ранил ее
сердце.
Как-то днем она была в гостиной. К ее матери пришел визитер - модный
художник, франтоватый, напыщенный, частый гость у них в доме, но не из
числа близких друзей. Жаклина почувствовала, что ее присутствие
нежелательно, и поэтому именно решила остаться. Г-жа Ланже немного
нервничала, в голове у нее стоял легкий туман от мигрени или от порошков
против мигрени, которые заменяют нашим дамам конфеты и окончательно сводят
на нет их птичьи мозги. Не очень следя за своими словами, она по
рассеянности назвала художника: "любимый".
Но сразу же спохватилась. Он тоже не подал виду, и оба продолжали чинно
беседовать. Жаклина в это время разливала чай; она была так поражена, что
чуть не выронила чашку. Ей почудилось, что мать и художник
многозначительно улыбаются за ее спиной. Она обернулась и успела
перехватить их недвусмысленный взгляд, хотя они сразу же отвели глаза.
Открытие потрясло ее. Она, девушка, получившая свободное воспитание, часто
слышавшая об интрижках такого рода и сама со смехом говорившая о них,
испытала мучительную боль, обнаружив, что ее мать... Ее мама - нет, это
ведь совсем другое дело!.. С присущей ей склонностью к преувеличениям,
Жаклина впала в новую крайность. Раньше она ничего не подозревала. Теперь
же стала подозревать все. Каждую мелочь в поведении матери она толковала
как улику. Конечно, легкомыслие г-жи Ланже давало достаточный повод для
любых толкований, но Жаклина преувеличивала сверх меры. Ей захотелось
больше сблизиться с отцом. Кстати, он всегда был ей ближе и привлекал ее
остротой ума. Ей захотелось еще крепче любить его, жалеть. Но отец,
по-видимому, ничуть не нуждался в жалости; и возбужденное воображение
девушки пронзила страшная, страшнее первой, догадка, что отцу все
известно, но он предпочитает ничего не знать, лишь бы ему самому дали
волю, - остальное его не трогает.
Жаклина решила, что для нее все погибло. Презирать родителей она не
смела. Она их любила. Но жить тут больше не желала. Дружба с Симоной Адан
не могла ей быть поддержкой. Жаклина сурово порицала слабости своей
прежней подружки, не щадила она и себя. Она страдала от того дурного и
недостойного, что видела в себе, и судорожно цеплялась за воспоминание о
светлом образе тети Марты. Но и это воспоминание тускнело. Жаклина
чувствовала, что дни, набегая волна за волной, смоют самый его след. И
тогда все будет кончено. Она сделается такой, как все, погрязнет в
трясине... Нет, во что бы то ни стало вырваться из этого болота? "Спасите!
Спасите меня!.."
В эти дни болезненного отчуждения, страстного протеста, трепетного
ожидания, когда она простирала руки к неведомому спасителю, произошла ее
встреча с Оливье.
Госпожа Ланже не преминула пригласить Кристофа, который в ту зиму был
модным композитором. Кристоф пришел и, по обыкновению, не очень старался
показать себя в выгодном свете. Тем не менее г-жа Ланже нашла его
обворожительным; те считанные месяцы, пока он был в моде, ему все
разрешалось, в нем все восхищало. Жаклина не разделяла материнского
восхищения; одно то, что Кристофа превозносили определенные лица, уже
настораживало ее. А главное, ее коробили грубоватые манеры и громкий голос
Кристофа, его веселость. В своем теперешнем положении она считала радость
жизни вульгарной и воображала, что ей могут нравиться только
меланхолические, сумеречные души. А в Кристофе все было слишком светло. Но
однажды в беседе с ней он заговорил об Оливье; у него была потребность
приобщать друга ко всему приятному, что с ним случалось. Говорил он так
красноречиво, что Жаклина, втайне взволнованная тем, что на свете есть
душа, созвучная ей, постаралась, чтобы пригласили и Оливье. Он откликнулся
не сразу, так что Кристоф и Жаклина вполне успели дорисовать его портрет,
когда наконец явился оригинал. Для Жаклины он полностью слился с
воображаемым портретом.
Он пришел, но говорил мало. Да ему и незачем было говорить. Его умный
взгляд, улыбка, мягкость в обращении, излучаемое им спокойствие и без того
пленили Жаклину. Контраст с Кристофом подчеркивал достоинства Оливье.
Жаклина ничем не выдала своего впечатления, боясь зарождающегося чувства;
она по-прежнему разговаривала только с Кристофом, но разговор шел об
Оливье. Кристоф так был рад поговорить о друге, что не замечал, как
приятна эта тема Жаклине. Говорил он и о себе, и Жаклина слушала из
вежливости, но без всякого интереса, а сама незаметно переводила беседу на
те события его жизни, в которых участвовал Оливье.
Внимание Жаклины было небезопасно для такого доверчивого молодого
человека, как Кристоф. Незаметно для себя он увлекся, охотно бывал у
Ланже, тщательно одевался; и чувство, хорошо ему знакомое - нежная и
радостная истома, - снова примешивалось ко всем его мыслям. Оливье тоже
влюбился с первого дня, но думал, что его не замечают, и молча страдал.
Кристоф растравлял его страдания, когда по дороге домой, захлебываясь,
рассказывал о своих разговорах с Жаклиной. Оливье и в голову не приходило,
что он мог понравиться Жаклине. Хотя длительное общение с Кристофом
прибавило ему оптимизма, он по-прежнему не верил в себя, не верил, что его
могут полюбить, смотрел на себя слишком проницательным взглядом; да и кто,
спрашивается, достоин быть любимым за свои заслуги, а не в силу волшебных
чар снисходительной любви?
Однажды, когда их пригласили на вечер к Ланже, Оливье почувствовал, что
ему будет слишком тяжело видеть равнодушие Жаклины, и, сославшись на
усталость, сказал, чтобы Кристоф шел один. Ничего не подозревавший Кристоф
с легким сердцем отправился в гости. В своем простодушном эгоизме он
радовался, что Жаклина будет всецело занята им. Но, узнав, что Оливье не
придет, Жаклина насупилась, была явно разочарована и раздосадована;
сегодня ей ничуть не хотелось нравиться, она не слушала Кристофа, отвечала
невпопад; он увидел, как она подавила нервный зевок, и пал духом. А
Жаклине хотелось плакать. В конце концов она внезапно исчезла и больше не
появлялась.
Кристоф ушел, окончательно сбитый с толку. Всю дорогу он пытался понять
эту неожиданную перемену, и вдруг перед ним блеснул луч истины. Дома
Оливье поджидал его и деланно равнодушным тоном спросил, как он провел
вечер. Кристоф рассказал о своей неудаче. Во время его рассказа лицо
Оливье заметно прояснилось.
- Ты же был утомлен! Почему ты не лег? - спросил Кристоф.
- Я чувствую себя гораздо лучше, - ответил Оливье.
- Оно и видно; тебе очень помогло то, что ты не пошел, - насмешливо
сказал Кристоф.
Он лукаво и ласково посмотрел на друга, ушел к себе и, очутившись один
в своей комнате, залился беззвучным смехом; он смеялся до слез,
приговаривая про себя:
"Ах, негодница! Водила меня за нос. А он-то как меня обманывал. Ловко
же они притворялись!"
С этой минуты он вырвал из сердца помыслы о Жаклине и, как заботливая
наседка ревниво оберегает цыпленка, стал по-матерински оберегать роман
юных влюбленных. Не показывая виду, что ему известна их тайна, и не
выдавая одного другому, он незаметно помогал и Жаклине и Оливье.
Он счел священным долгом изучить характер Жаклины, чтобы узнать, будет
ли Оливье счастлив с нею. Но по своей неловкости только раздражал девушку,
задавая ей самые нелепые вопросы о ее вкусах, нравственных понятиях...
"Вот дурень! Он-то зачем вмешивается!" - со злостью думала Жаклина и,
не отвечая, поворачивалась к нему спиной.
А Оливье весь сиял, видя, что Жаклина больше не обращает внимания на
Кристофа. И Кристоф сиял, видя, как счастлив Оливье. При этом он гораздо
шумнее выражал свою радость, чем Оливье. А так как ему, казалось бы,
нечего было радоваться, Жаклина, не подозревая, что Кристоф лучше ее самой
разгадал их любовь, находила его несносным и не понимала, как может Оливье
дружить с таким бестактным, назойливым человеком. Добряк Кристоф, видя все
это, из озорства старался поддразнить Жаклину, а потом вдруг устранялся с
их пути, под предлогом работы отклонял приглашения Ланже, чтобы влюбленные
могли побыть наедине.
Однако будущее внушало ему немалые опасения. Он считал себя в
значительной мере ответственным за предстоящий брак и мучился этим; он не
обманывался в Жаклине, и многое пугало его; прежде всего ее богатство,
воспитание, среда, а главное, ее непостоянство. Она напоминала ему
Колетту. Конечно, он признавал, что Жаклина правдивее, способна искренне
увлечься; в этой юной девушке было страстное, почти героическое желание
жить настоящей трудной жизнью.
"Но желать - это что!" - думал Кристоф и припоминал острое словцо
старика Дидро: "Надо силу иметь!"
Он собирался предостеречь Оливье. Но, видя, какую радость излучают
глаза друга, когда тот приходил от Жаклины, Кристоф не решался заговорить.
Он думал: "Бедные дети так счастливы! Зачем омрачать их счастье?"
Из любви к Оливье Кристоф мало-помалу стал разделять его иллюзии. Он
спокойно смотрел в будущее и под конец убедил себя, что Жаклина именно
такова, какой ее считает Оливье и какой она хочет считать себя сама. У нее
были благие намерения. Она любила Оливье за то, что он был так непохож на
нее и на всех людей ее круга: за бедность, за твердость нравственных
устоев, за неумение вести себя в обществе. Она любила такой цельной и
чистой любовью, что ей хотелось тоже быть бедной, а иной раз... да, да,
иной раз ей даже хотелось стать дурнушкой, чтобы не сомневаться, что ее
любят не за красоту, а за любовь, которой полно ее сердце, изголодавшееся
по любви... Порой она бледнела в его присутствии, у нее дрожали руки. Она
силилась смеяться над своим волнением, делала вид, будто занята чем-то
посторонним и почти не замечает Оливье; говорила насмешливым тоном. Потом
вдруг обрывала разговор на полуслове и убегала к себе в комнату; там, за
запертой дверью, за спущенными занавесками, она сидела, стиснув колени,
сжав скрещенные руки на груди, чтобы обуздать бурное биение сердца;
подолгу сидела она так, вся съежившись, затаив дыхание, боясь
пошевелиться, чтобы не спугнуть счастье малейшим движением, и молча
вбирала в себя свою любовь.
Теперь уже и Кристоф жаждал успеха Оливье, по-матерински заботился о
его наружности, тоном знатока давал советы насчет костюма, повязывал - и
как повязывал! - ему галстук. Оливье все сносил терпеливо, а отделавшись
от Кристофа, заново перевязывал галстук на лестнице. Он улыбался про себя,
но был глубоко тронут этой самоотверженной дружбой. Впрочем, любовь делала
его робким, неуверенным, и он советовался с Кристофом, рассказывал, как
провел время у Ланже. Кристоф волновался не меньше его и иногда по целым
ночам изыскивал способы расчистить путь к счастью друга.
Объяснение между Оливье и Жаклиной, решившее их судьбу, произошло в
парке при вилле Ланже, в дачной местности близ Парижа, на опушке
Иль-Аданского леса.
Кристоф приехал вместе с Оливье и, обнаружив в доме фисгармонию, сел
играть и предоставил влюбленных самим себе. По правде говоря, они вовсе
этого не желали. Они боялись остаться наедине. Жаклина была молчалива и
насторожена. Уже в предыдущий раз Оливье почувствовал в ней перемену,
неожиданную холодность; во взгляде ее мелькало отчужденное, злое, почти
что неприязненное выражение. Его это обескуражило. Он не решался
объясниться: слишком страшно было ему услышать от любимой жестокие слова
отказа. Он весь задрожал, увидев, что Кристоф уходит: ему казалось, что
только присутствие друга может его оградить от неизбежного удара.
Жаклина любила Оливье ничуть не меньше. Она любила его даже сильнее, но
именно это и настраивало ее враждебно. Раньше она играла любовью, мечтала
о любви, и вот теперь любовь была тут, перед ней, точно бездна,
разверзшаяся у ее ног, а она отшатывалась в ужасе, задавая себе
недоуменный вопрос:
"Зачем? Зачем? Что это значит?"
Она смотрела на Оливье тем взглядом, от которого ему становилось
больно, и думала:
"Кто этот человек?"
И не знала.
"Почему я люблю его?"
И этого не знала.
"А люблю ли?"
Этого она тоже не знала... Ничего не знала. Знала только одно: что
любовь завладела ею, заполнила ее, что она пожертвует всем - волей,
независимостью, себялюбием, мечтами о будущем - и что все поглотит это
чудовище. И она возмущалась, минутами почти что ненавидела Оливье.
Они дошли до дальнего конца парка - до фруктового сада, отгороженного
стеной высоких деревьев. Они медленно шли по дорожкам, окаймленным кустами
смородины, с которых свисали грозди красных и янтарных ягод, и грядками
клубники, наполнявшими воздух благоуханием. Стоял июнь месяц, но от частых
гроз похолодало. День был серенький, ветер гнал по небу клубы тяжелых,
низко нависших туч. Мощное дуновение этого далекого ветра не достигало
земли: ни один листок не шевелился Беспредельная грусть окутывала природу
и сердца влюбленных. А с другого конца сада, из приотворенных окон
невидимого дома долетали звуки фисгармонии - звуки ми-бемоль-минорной фуги
Иоганна-Себастьяна Баха. Жаклина и Оливье присели рядом на закраину
колодца, оба бледные, безмолвные. И Оливье увидел, что по щекам Жаклины
катятся слезы.
- Вы плачете? - дрожащими губами прошептал он.
И у него из глаз тоже покатились слезы.
Он взял ее руку. Белокурая головка склонилась ему на плечо. Она больше
не пыталась сопротивляться; она была побеждена; и какая в этом была
отрада! Они тихонько плакали, слушая музыку под колышущимся балдахином
тяжелых туч, которые в своем беззвучном движении чуть не задевали верхушки
деревьев. Оба думали о том, что им пришлось выстрадать, а может быть, -
кто знает? - и о том, сколько им еще суждено страдать. Бывают мгновения,
когда в музыке звучит вся скорбь, какая соткана судьбой вокруг целой
человеческой жизни...
Немного погодя Жаклина отерла слезы, взглянула на Оливье, и они
бросились друг другу в объятия. О несказанный, трепетный восторг!
Блаженство, такое сладостное и глубокое, что оно даже причиняет боль!..
Жаклина спросила:
- Ваша сестра была похожа на вас?
Оливье вздрогнул от неожиданности.
- Почему вы заговорили о ней? Вы были с ней знакомы?
- Мне рассказывал Кристоф... Вы очень горевали?
Оливье молча кивнул: он не мог говорить от волнения.
- У меня тоже было большое горе, - сказала Жаклина.
Она заговорила о своем умершем друге - о тете Марте; едва сдерживая
рыдания, рассказала, как плакала по ней, чуть не умерла от горя.
- Вы поможете мне? - молящим голосом закончила она. - Поможете мне
жить, стать хорошей и хоть немножко походить на нее? И ее, мою тетю Марту,
вы тоже будете любить?
- Мы будем любить их обеих, как они любят друг Друга.
- Ах, если бы они были с нами!
- Они с нами.
Оливье и Жаклина сидели, тесно прижавшись друг к другу, сдерживая
дыхание, и слышали, как бьются их сердца. Моросил мелкий дождик. Жаклина
поежилась.
- Пойдемте домой, - сказала она.
Под деревьями было почти темно. Оливье поцеловал мокрые волосы Жаклины;
она подняла голову, и он впервые почувствовал на губах прикосновение
любимых губ, - горячих, чуть потрескавшихся полудетских губ. У обоих
туманилось сознание.
Не доходя до дома, они опять остановились.
- Как мы были раньше одиноки! - сказал он.
Кристофа он уже забыл.
Потом они все-таки вспомнили о нем. Музыка умолкла. Они вошли в дом.
Кристоф сидел, облокотясь о фисгармонию, положив голову на руки, и
мысленно тоже перебирал свое прошлое. Услышав, как отворяется дверь, он
встрепенулся и обратил к ним свое доброе лицо, озарившееся задумчивой и
нежной улыбкой.
По их глазам он прочел, что произошло, пожал им обоим руки и сказал:
- Сядьте. Я вам сейчас сыграю.
Они сели, а он начал играть, изливая в звуках все, что было у него на
сердце, всю свою любовь к ним. Когда он кончил, все трое долго молчали.
Потом Кристоф встал и посмотрел на них. У него был такой ласковый взгляд,
он казался настолько взрослее и сильнее их! Жаклина впервые узнала ему
цену. Он обнял обоих и спросил:
- Вы ведь будете крепко любить его? Будете крепко любить друг друга,
правда?
Чувство глубокой благодарности охватило их. Но Кристоф сразу же
заговорил о другом, засмеялся, подошел к окну и выпрыгнул в сад.
Все последующие дни он уговаривал Оливье сделать официальное
предложение родителям Жаклины. Оливье не решался, предвидя отказ. Кристоф
настаивал также, чтобы он занялся подысканием себе места. Допустим,
родители согласятся выдать за него Жаклину, так не может же он принять ее
приданое, если сам не будет в состоянии заработать на жизнь? Оливье был с
этим согласен, хотя и не разделял до комизма отрицательного отношения
Кристофа к женитьбе на богатой. В голове у Кристофа крепко засела мысль,
что богатство - смерть для души. Он не прочь был повторить ответ нищего
мудреца богатой вертихвостке, которую беспокоило, что ждет ее в загробной
жизни:
"Как, сударыня! У вас есть миллион, а вам вдобавок понадобилась еще и
бессмертная душа?"
- Остерегайся женщины, - полушутя, полусерьезно говорил Кристоф Оливье.
- Остерегайся женщины, а тем паче женщины богатой. Не отрицаю, женщина
может любить искусство, но она губит художника. Богатая женщина - это
отрава для того и для другого. Богатство - это болезнь, и женщина
переносит ее еще хуже, чем мужчина. Богач, как правило, существо
неполноценное... Ты смеешься? Надо мной смеешься? А как по-твоему? Разве
богач знает, что такое жизнь? Разве он соприкасается с суровой
действительностью? Разве ему бьет в лицо жестокое дыхание нужды, запах
хлеба, добытого своим трудом, и вскопанной своими руками земли? Да он
ничего не понимает, не видит ничего и никого... Когда я был совсем
маленьким, меня раза два возили на прогулку в придворном экипаже. Коляска
катилась среди лугов, где я знал каждую травинку, по любимым моим местам,
где обычно я резвился один. Так вот, из коляски я ровно ничего не видел.
Все милые сердцу картины природы становились сразу такими же прилизанными
и вылощенными, как те олухи, которые сопровождали меня. Не только
крахмальные души загораживали от меня зелень лугов. Чего стоили одни эти
движущиеся подмостки, поднимавшие меня над природой! Я хочу чувствовать,
что земля мне мать, а для этого мне надо упираться ногами в ее чрево, как
младенцу, который рождается на божий свет. Богатство разрывает узы,
соединяющие человека с землей и связующие между собой всех сынов земли.
Как же тут остаться художником? Устами художника говорит земля. Богач не
может быть великим художником. Чтобы творить при таких неблагоприятных
условиях, ему понадобилось бы во сто крат больше таланта. И если-бы ему
это даже удалось, он все-таки был бы тепличным растением. Что ни говори о
великом Гете, какие-то частицы его души отмерли, богатство убило в нем
самые чувствительные нервы. А у тебя-то ведь закваска не гетевская, тебя
богатство поглотит окончательно, тем более - богатая жена. Гете хоть этого
удалось избежать. Мужчина один еще может противостоять этой напасти. В нем
так могуч животный инстинкт, такой запас здоровой, черноземной силы
привязывает его к земле, что один он кое-как способен уцелеть. Но женщина
беззащитна против этой отравы и губит ею других. Она с наслаждением
вдыхает раздушенный смрад богатства и уже не может без него обходиться.
Женщина, сохранившая в богатстве здоровую душу, - такое же чудо, как
гениальный миллионер... Кроме того, я не терплю выродков. А человек,
который имеет больше, чем ему нужно на жизнь, - выродок. Это
злокачественный нарост, высасывающий соки из других людей.
Оливье смеялся.
- Что поделаешь? - говорил он. - Не могу же я разлюбить Жаклину, потому
что она богата, или заставить ее отказаться от богатства из любви ко мне.
- Раз ты не можешь спасти ее, спасай себя. Тем самым ты и ее спасешь.
Сохрани нравственную чистоту. Трудись.
Оливье вовсе не требовались советы Кристофа: в вопросах порядочности он
был, пожалуй, еще щепетильнее своего друга. Выпадов Кристофа против денег
он, разумеется, не принимал всерьез, потому что сам когда-то был богат; он
не презирал богатства и находил, что оно очень идет к хорошенькому личику
Жаклины. Но ему была нестерпима мысль, что в его любви могут заподозрить
хоть намек на корысть. Он подал ходатайство о зачислении в учебное
ведомство. Пока что он мог рассчитывать только на скромную должность
преподавателя в провинциальном лицее. Такой свадебный подарок не очень-то
порадует Жаклину. Оливье робко заговорил с ней об этом. Сперва она не
желала признать его доводы - приписывала их болезненному самолюбию.
Влиянию Кристофа. Ей это все казалось смешным - разве не естественно,
когда любишь, разделять с любимой как богатство, так равно и бедность, и
что за мелочное чувство - нежелание принять из рук любимой помощь, хотя ей
это только приятно! Тем не менее она одобрила намерение Оливье - оно
соблазняло ее именно своей непривлекательной, аскетической стороной: это
даст ей возможность удовлетворить свою жажду нравственного подвига. В
своем благородном возмущении окружающей средой, которое породила скорбь
утраты и подогревала любовь, она дошла до отрицания всего, что в ее натуре
противоречило такому жертвенному пылу; напрягая всю свою волю, точно туго
натянутую тетиву, она стремилась к высокому идеалу чистой, трудной жизни,
озаренной счастьем... И тяготы и убожество предстоящего существования -
все только радовало ее. Как это будет прекрасно!..
Госпожа Ланже была так занята собою, что не обращала внимание на
происходившее вокруг; с некоторых пор она занималась исключительно своим
здоровьем, тратила все время на лечение мнимых болезней, обращалась к
одному врачу, меняла его на другого; каждый в течение двух недель был ее
Спасителем с большой буквы; потом наступал черед следующего. Она по целым
месяцам лежала в дорогих лечебницах и свято выполняла самые пустяковые
предписания. А про дочь и мужа даже не вспоминала.
Господин Ланже был более внимателен и что-то уже заподозрил. Отцовская
ревность открыла ему глаза. Он любил Жаклину сложной и вместе с тем чистой
любовью, которую многие отцы втайне питают к дочерям; а это чувство входит
острое и благоговейное любопытство по отношению к существу, в котором
видишь себя, спою плоть и кровь, но которое родилось женщиной. В тайниках
сердца много таких темных и светлых пятен, но в них предпочтительно не
вглядываться. До сих пор Ланже забавляло наблюдать за тем, как его дочурка
кружит головы юношам: ему нравилось, что она именно такая - кокетливая,
увлекающаяся и в то же время рассудительная (совсем в него). Но, увидев,
что дело принимает серьезный оборот, он забил тревогу. Сперва он только
подтрунивал над Оливье в присутствии Жаклины, затем критика его стала
более язвительной. Однажды Жаклина заметила, смеясь:
- Не говори о нем так дурно, папа; тебе же будет неловко, если я
вздумаю выйти за него замуж.
Отец поднял крик, обозвал ее безумицей. Это был лучший способ довести
ее до полного безумия. Он заявил, что она не выйдет за Оливье. Она
заявила, что выйдет. Иллюзии рассеялись. Отец понял, что с его мнением не
считаются. Его отцовский эгоизм был возмущен. Он поклялся, что отныне не
пустит на порог ни Оливье, ни Кристофа. Это только озлобило девушку, и в
одно прекрасное утро не успел Оливье отворить на звонок дверь, как в
комнату вихрем влетела бледная как полотно Жаклина.
- Увезите меня! - заявила она решительно. - Родители не хотят, а я
хочу. Вы должны меня скомпрометировать.
Оливье растерялся, расчувствовался и даже не пытался спорить. По
счастью, Кристоф был дома. Обычно он не отличался благоразумием. А тут
постарался вразумить их, предсказывая, какой поднимется шум и как они оба
будут от этого страдать. Сердито кусая губы, Жаклина сказала:
- Ну что ж, тогда мы покончим с собой!
Этот довод не только не отпугнул Оливье, а, наоборот, убедил его.
Кристоф с превеликим трудом добился от влюбленных безумцев согласия
повременить - прежде чем прибегнуть к таким отчаянным средствам, надо
испробовать все остальные: Жаклина должна вернуться домой, а он, Кристоф,
сам пойдет к г-ну Ланже и постарается уговорить его.
Странный это был ходатай! Он так начал свою речь, что Ланже чуть сразу
же не выставил его, но, почувствовав комизм положения, решил дослушать
смеха ради. Однако серьезный тон Кристофа, его искренность и убежденность
мало-помалу оказали свое действие; Ланже, правда, не хотел сдаваться и
время от времени вставлял насмешливые замечания. Но Кристоф все пропускал
мимо ушей, - только при самых язвительных колкостях останавливался на миг
и внутренне ощетинивался, затем продолжал говорить. Подкрепляя свои слова
ударами кулака по столу, он сказал:
- Смею вас уверить, что этот разговор не доставляет мне ни малейшего
удовольствия: некоторые ваши замечания мне трудно стерпеть, но я считал
своим долгом поговорить с вами. Забудьте обо мне - я тут ни при чем, - и
взвесьте мои слова.
Ланже слушал; когда речь зашла о намерении покончить с собой, он пожал
плечами и деланно расхохотался, но видно было, что его это встревожило: он
был слишком умен, чтобы не принять всерьез подобную угрозу, - он знал, что
надо помнить о неуравновешенности влюбленных девушек. Когда-то одна из его
любовниц, избалованная хохотушка, которую он не считал способной на
подобный шаг, у него на глазах выстрелила в себя из револьвера, но умерла
не сразу; он, как сейчас, во всех подробностях видел эту страшную сцену.
Да, от таких сумасбродных девчонок можно ждать чего угодно. У него сжалось
сердце... "Ей так хочется? Хорошо, пусть так и будет. Сама пожалеет,
дурочка!.." Конечно, он мог бы пуститься на хитрость, на словах дать
согласие, выиграть время и постепенно отвлечь Жаклину от Оливье. Но это
стоило бы усилий, которые он не хотел или не мог тратить. Кроме того, он
был человек слабый и, однажды решительно сказав Жаклине "нет", очень не
прочь был поправить свою резкость и сказать "да". В конце концов, можно ли
все предугадать? Пожалуй, девчонка права. Самое главное - любить друг
друга. Ланже знал, что Оливье - юноша серьезный, не лишенный дарования...
И он дал согласие на брак.
Накануне свадьбы Оливье и Кристоф не ложились до поздней ночи. Им не
хотелось терять ни одной минуты уходившего от них дорогого прошлого. Но
оно уже стало прошлым. Такими бывают грустные прощания на вокзальной
платформе, когда бесконечно тянутся последние минуты, оставшиеся до отхода
поезда: провожающие стоят, смотрят, говорят, но душа молчит, друг уже не
здесь. Кристоф попытался разговаривать и оборвал беседу на полуслове;
заметив рассеянный взгляд Оливье, он сказал с улыбкой:
- Как ты уже далеко!
Оливье смущенно оправдывался. Ему самому было грустно, что он не может
сосредоточиться на этих последних мгновениях, когда они еще вместе. Но
Кристоф пожал ему руку и сказал:
- Ничего! Не насилуй себя. Я очень рад. Мечтай, мой мальчик.
Они стояли рядом у окна и, облокотясь на подоконник, смотрели в темноту
сада. После долгого молчания Кристоф обратился к Оливье:
- Ты убегаешь от меня? И рассчитываешь, что тебе удастся улизнуть? Ты
думаешь о своей Жаклине. Погоди, я тебя поймаю. Я тоже думаю о ней.
- Друг ты мой, - сказал Оливье, - а я-то ведь о тебе думал! Даже...
Он запнулся.
- Даже несмотря на то, что мне это было очень трудно!.. - смеясь,
докончил за него Кристоф.
Кристоф прихорошился и даже прифрантился к свадьбе. Ни безразличный к
религии Оливье, ни восставшая против нее Жаклина не пожелали венчаться в
церкви. Кристоф написал симфоническую пьесу для исполнения в мэрии, но
отказался от этого замысла, когда представил себе церемонию гражданского
брака, казавшуюся ему нелепой. Чтобы иначе относиться к такого рода
обряду, надо быть лишенным и веры и внутренней свободы. Если уж истинный
католик идет на такое вольнодумство, то, во всяком случае, не затем, чтобы
чиновник подменил для него священнослужителя. Между богом и свободой
совести нет места ни для какой государственной религии. Государство
регистрирует, но соединять не его дело.
Присутствуя на свадьбе Оливье и Жаклины, Кристоф не пожалел о своем
решении. Оливье слушал с рассеянным, немного насмешливым видом. Мэр
расточал низкопробную лесть молодым, богатой родне, сановным свидетелям.
Жаклина не слушала: она украдкой показывала язык Симоне Адан, с которой
поспорила, что "ни капельки не будет волноваться во время свадьбы", и
теперь явно выигрывала пари. Она не вдумывалась в происходящее - ее только
забавляло, что она выходит замуж. Остальные позировали для публики; а
публика глядела во все глаза. Ланже чувствовал себя в своей стихии;
несмотря на искреннюю любовь к дочери, его больше всего интересовало, кто
из знакомых приехал и не забыл ли он кого-нибудь пригласить. Один Кристоф
был растроган за всех: за родителей, за новобрачных, за мэра; он не сводил
глаз с Оливье, а тот даже не оглянулся.
Вечером молодые уехали в Италию, Кристоф и отец Жаклины провожали их на
вокзал и видели, что они довольны, ни о чем не жалеют и не скрывают, как
им не терпится поскорее уехать. Оливье казался подростком, а Жаклина
совсем девочкой... Сколько трогательной и милой грусти в таких проводах!
Отцу немножко горько, что его дочурку увозит чужой мужчина, муж... увозит
навсегда. А те упоены ощущением свободы. Перед ними больше нет преград,
ничто их не держит, - кажется, что они достигли вершины: теперь, когда
владеешь всем, не страшно умереть, ничего не страшно... Позднее
убеждаешься, что это лишь один из этапов: дорога идет дальше, все в гору,
и мало кто доходит до следующего этапа...
Поезд умчал их в темноту. Кристоф и Ланже возвращались вместе. Кристоф
сказал с лукавым простодушием:
- Овдовели мы с вами!
Ланже засмеялся. Они распрощались, и каждый отправился к себе домой.
Обоим было грустно. Но к грусти примешивалось умиление. Сидя один у себя в
комнате, Кристоф думал:
"Лучшая часть моего "я" счастлива".
В спальне Оливье все было по-прежнему. Друзья решили, что, пока Оливье
не вернется и не устроится на новой квартире, его обстановка и все дорогие
ему вещи останутся у Кристофа. Казалось, и сам он еще здесь. Кристоф
посмотрел на карточку Антуанетты, поставил ее перед собой на стол и
спросил:
- Ты довольна, дорогая?
Он писал Оливье часто, - пожалуй, слишком часто. А в ответ получал
редкие письма, небрежные и все более не похожие на прежнего Оливье.
Кристоф был разочарован. Но убеждал себя, что иначе быть не могло, и не
сомневался, что дружба их останется неизменной.
Одиночество не тяготило его. Даже наоборот: он бы предпочел еще меньше
общаться с людьми. Опека "Гран журналь" стала не на шутку раздражать его.
Арсен Гамаш имел поползновение считать себя собственником открытых им
гениев: ему казалось вполне закономерным приобщить их славу к своей,
подобно Людовику XIV, который собрал вокруг своего престола Мольера,
Лебрена и Люлли. Кристоф находил, что его покровитель из "Гран журналь"
отличается не менее самодержавными замашками и является не меньшей помехой
искусству, чем автор "Гимна Эгиру", ибо журналист, будучи столь же
невежественным, как император, столь же безапелляционно судил об искусстве
- все не угодное ему просто не имело права на существование, объявлялось
плохим, вредным и истреблялось в интересах общества. Смешное и страшное
зрелище, когда дельцы, даже не понюхавшие культуры, берутся руководить не
только политикой и финансами, но и духовной жизнью, предлагают художнику
собачью конуру, ошейник и кормушку, а в случае отказа могут натравить на
него сотни болванов из числа своей угодливой своры! Но Кристоф не
принадлежал к тем, кто поддается дрессировке. Он не мог допустить, чтобы
какой-то хам указывал ему, что должно и чего не должно делать в музыке, и
недвусмысленно дал понять, что искусство требует более основательной
подготовки, чем политика. Точно так же он без церемоний отказался положить
на музыку бездарное либретто, которое, с благословения хозяина, попытался
всучить ему один из главных приспешников газеты. Так началась его
размолвка с Гамашем.
Кристоф отнюдь не огорчился. Едва выйдя из безвестности, он жаждал
вернуться в прежнее состояние. "Будучи на виду, человек теряет себя и
растворяется в других". Слишком многим было до него дело. Ему вспомнились
слова Гете:
"После того как писатель обратил на себя внимание произведением
незаурядным, публика всеми способами мешает ему написать второе такое
же... Таланту не дают углубиться в себя, вовлекают его в мирскую суету,
потому что каждый рассчитывает урвать себе частицу".
Он замкнулся от внешнего мира и вновь сблизился кос с кем из старых
друзей. Он побывал у Арно, которых почти забыл последнее время. Г-жа Арно
полдня проводила одна, и у нее было время вникать в чужие горести. Она
поняла, какую пустоту ощутил Кристоф после отъезда Оливье, и, поборов свою
застенчивость, пригласила его обедать. Если бы у нее хватило духу, она
даже предложила бы ему присмотреть за его хозяйством; но на это она не
отважилась и хорошо сделала - Кристоф не любил, чтобы его опекали. Однако
от обеда он не отказался и мало-помалу привык проводить вечера у Арно.
Чета Арно жила все так же дружно, но к прежней атмосфере немного
грустной, почти болезненной взаимной привязанности прибавилось что-то
будничное, серое. Арно переживал полосу угнетения, которую приписывал
усталости от преподавательского труда - труда изматывающего, сегодня
такого же, как вчера, точно колесо, когда оно вертится на месте, не
останавливаясь ни на миг и не двигаясь вперед. При всем своем терпении
бедняга Арно дошел чуть не до отчаяния. Ему претили явные
несправедливости, а собственное самопожертвование казалось бесцельным.
Г-жа Арно ободряла его ласковым словом; с виду она была так же
уравновешенна, как прежде, хотя заметно поблекла. Кристоф в ее присутствии
внушал ее мужу, какое счастье иметь такую рассудительную жену.
- Да, она у меня умница, ее трудно вывести из себя, - отвечал Арно. -
Это и ее и мое счастье. Если бы она тяготилась нашей жизнью, я бы,
пожалуй, не выдержал.
Госпожа Арно краснела и молчала. Потом своим обычным ровным голосом
начинала говорить о чем-нибудь постороннем. Посещения Кристофа, как
всегда, были благотворны. Они несли с собой свет. А его согревало общество
этих сердечных людей.
У него появился еще один друг - женщина. Вернее, он сам отыскал ее,
потому что она хоть и мечтала познакомиться с ним, однако ни за что не
сделала бы первого шага. Это была девушка лет двадцати пяти с небольшим,
музыкантша, с отличием окончившая консерваторию по классу фортепиано;
звали ее Сесиль Флери. Она не могла похвастать ни высоким ростом, ни
стройностью. У нее были густые брови, большие, красивые, подернутые влагой
глаза, толстоватый и красноватый, утиный носик, толстые мягкие и
добродушные губы, тяжелый, упрямый подбородок и довольно низкий широкий
лоб; волосы были стянуты на затылке пышным узлом. Руки у нее были крепкие,
а кисть, как полагается пианисту, крупная, с отставленным большим пальцем
и подушечками на концах. Весь ее облик оставлял впечатление грубоватой
силы и крестьянского здоровья. Она жила с матерью, которую обожала;
старушка нисколько не интересовалась музыкой, но, слыша бесконечные
разговоры на эту тему, тоже стала говорить о музыке и знала все, что
творится в музыкальном мире. У Сесили была несладкая жизнь. Целые дни она
бегала по урокам, изредка давала концерты, которые пишущая братия обходила
полным молчанием. Возвращалась она поздно пешком или в омнибусе, до смерти
усталая, но жизнерадостная; не унывая долбила гаммы, сама мастерила себе
шляпки, любила поговорить, посмеяться и часто пела для собственного
удовольствия.
Жизнь не избаловала ее, и она умела ценить немудреные развлечения и
скромное благополучие, достигнутое своим трудом, умела радоваться
малейшему, едва заметному успеху на своем поприще или в своем творчестве.
Да, если в этом месяце ей удалось заработать на пять франков больше, чем в
предыдущем, или наконец-то получилась та шопеновская фраза, над которой
она билась несколько недель, она была вполне довольна. К своей работе,
отнюдь не чрезмерной, вполне соответствовавшей ее возможностям, она
относилась как к полезному физическому упражнению. Игра, пение, уроки
давали ей приятное ощущение правильной, размеренной затраты энергии,
обеспечивая в то же время средний достаток и скромный успех. Она
отличалась прекрасным аппетитом, хорошо ела, хорошо спала и никогда не
хворала.
Обладая трезвым, рассудительным, непритязательным и вполне
уравновешенным умом, она ничем не терзалась, жила настоящей минутой, не
допекала себя тем, что было, и тем, что будет. А так как она была наделена
крепким здоровьем и, по-видимому, ограждена от неожиданных ударов судьбы,
то и чувствовала себя почти всегда счастливой. Ей нравилось упражняться на
фортепиано - так же как нравилось хозяйничать, разговаривать о домашних
делах или просто бездельничать. Нельзя сказать, чтобы она не думала о
завтрашнем дне, она была расчетлива и предусмотрительна, но она умела жить
каждой данной минутой. Ее не волновали высокие идеалы; единственное ее
стремление, - идеалом его никак не назовешь, - довольно мещанское и
мирное, незаметно направляло все ее поступки, все мысли; а суть его
заключалась в том, чтобы спокойной любовью любить каждое свое дело, все,
что ни делаешь. По воскресеньям она ходила в церковь. Но религия почти не
занимала места в ее жизни. Она восхищалась натурами увлекающимися, вроде
Кристофа, гениями или фанатиками, но не завидовала им" как бы она могла
вместить их страстное волнение, их талант?
Каким же образом она понимала их музыку? Она и сама затруднилась бы это
объяснить, но твердо знала, что понимает. Несокрушимое физическое и
духовное равновесие давало ей преимущество перед другими исполнителями.
Избыток жизни, когда собственные страсти молчат, - превосходная почва, где
пышным цветом распускаются чужие страсти. Эти грозные страсти, терзавшие
своего творца, не потрясали ее: она передавала всю их мощь, не испытывая
на себе действия их отравы, и ощущала только подъем сил, а потом приятную
усталость. Окончив игру, она вставала - вся потная, разбитая, - спокойно
улыбалась и была довольна.
Кристоф услышал однажды вечером, как она играет, и поразился, а по
окончании концерта поспешил пожать ей руку. Ее тронуло его внимание - зал
был не очень полон, да и вообще она не успела пресытиться похвалами. В
свое время у нее не хватило пронырливости, чтобы примкнуть к определенной
музыкальной клике, не хватило ловкости, чтобы окружить себя почитателями,
она не старалась щеголять техникой, не оригинальничала в трактовке
классических произведений, не присваивала себе право собственности на того
или другого великого композитора - на Иоганна-Себастьяна Баха или
Бетховена, не подводила никаких теорий под свое исполнение, а попросту
играла так, как чувствовала, и потому на нее не обращали внимания и
критики не знали ее, - ведь никто не сказал им, что она играет хорошо,
сами же они никогда бы до этого не додумались.
Кристоф стал часто встречаться с Сесиль. В этой здоровой и спокойной
девушке его привлекало как загадка сочетание силы с вялостью. Кристоф не
мог Примириться с тем, что ее так плохо знают, и сказал, что попросит
своих приятелей из "Гран журналь" написать о ней. Хотя Сесиль и была не
прочь, чтобы ее похвалили, она уговорила Кристофа не хлопотать. Ей не
хотелось бороться, затрачивать усилия, возбуждать зависть: важнее всего
жить спокойно. О ней не пишут - тем лучше! Сама она была чужда зависти и
первая восхищалась мастерством других исполнителей. Она не знала
честолюбивых желаний. Для этого у нее было слишком ленивое воображение.
Она либо занималась каким-нибудь определенным делом, либо не делала ровно
ничего, даже не мечтала, и ночью в постели, когда не спала, не думала ни о
чем. У нее не было болезненной жажды непременно выйти замуж - жажды,
отравляющей жизнь многим девушкам, которые дрожат, как бы не остаться в
старых девах. Когда ее спрашивали, разве ей не хочется найти хорошего
мужа, она отвечала:
- Только и всего? А почему не пятьдесят тысяч годового дохода? Надо
довольствоваться тем, что имеешь. Встретится подходящий - тем лучше! А нет
- обойдемся и без него. Когда не дают пирога, можно и в хорошем хлебе
находить вкус. Особенно после того, как долго пришлось сидеть на черством!
- А мало ли людей, у которых и хлеб-то не каждый день бывает! - вторила
ей старушка мать.
У Сесили были основания критически относиться к мужчинам. Отец ее,
умерший несколько лет назад, был человек слабый и нерадивый, причинивший
много зла жене и детям. Брат сбился с пути; никто толком не знал, что он
делает; изредка он появлялся и требовал денег; его боялись и стыдились,
каждый миг ждали самой страшной вести о нем и все-таки его любили. Однажды
с ним столкнулся Кристоф. Он был в гостях у Сесили; на парадном позвонили;
мать пошла отворить. В соседней комнате начался громкий разговор, минутами
переходивший в крик. Сесили было явно не по себе; наконец она не
вытерпела, тоже вышла и оставила Кристофа одного. Спор не утихал, в
незнакомом голосе звучали угрожающие нотки. Кристоф счел своим долгом
вмешаться: он открыл дверь и едва успел разглядеть еще молодого, немного
сутулого мужчину, стоявшего к нему спиной; но тут Сесиль бросилась к
Кристофу, умоляя его не входить, и сама ушла вместе с ним. Они снова сели
и долго молчали. В комнате рядом посетитель еще покричал немного, потом
ушел, хлопнув дверью. Сесиль вздохнула и сказала Кристофу:
- Да... это мой брат.
Кристофу все стало ясно.
- Вот что!.. - сказал он. - У меня тоже есть такой...
Сесиль с нежным сочувствием взяла его руку:
- У вас тоже?
- Да... - ответил он. - У каждого свои семейные радости.
Сесиль засмеялась, и они переменили разговор. Нет, семейные радости
отнюдь не привлекали ее, и в замужестве она видела мало заманчивого:
мужчины недорого стоят. В независимой жизни, на ее взгляд, было куда
больше преимуществ: ее мать долгие годы вздыхала об утраченной свободе;
зачем же добровольно терять эту свободу? Единственно, о чем Сесиль грезила
наяву, - это когда-нибудь впоследствии - бог знает когда! - поселиться в
деревне. Но она даже не старалась представить себе во всех подробностях
эту жизнь, утомительно думать о таких туманных перспективах; лучше спать
или заниматься своим делом...
Не довольствуясь воздушными замками, она пока что снимала на лето дачку
в окрестностях Парижа; там они жили вдвоем с матерью. Езды туда было
двадцать минут поездом, но стояла дача уединенно, довольно далеко от
станции, посреди пустырей, которые именовались полями, а Сесиль часто
возвращалась из города поздно вечером. Однако ей не было страшно: она не
верила в опасность. Правда, у нее был револьвер, который она постоянно
забывала дома. Да и вряд ли она умела им пользоваться.
Когда Кристоф бывал у Сесили, он обязательно усаживал ее за рояль. Он
любил слушать, как она передает музыкальное произведение, особенно если он
сам подсказывал ей интерпретацию. Случайно он обнаружил, что у нее
великолепный голос, - до этого она никогда не занималась пением. Кристоф
требовал, чтобы она упражнялась, заставлял ее петь старинные немецкие
песни или свои собственные вещи; она увлеклась пением и делала успехи,
поражавшие ее самое так же, как Кристофа. Она была необычайно талантлива.
Судьба каким-то чудом заронила искру музыкального дарования в эту девушку,
дочь мелких парижских буржуа, ничего не понимавших в искусстве. Филомела,
как прозвал ее Кристоф, иногда говорила с ним о музыке, но исключительно в
практическом плане, без всяких сантиментов: казалось, ее интересую только
техника пения и фортепианной игры. Чаще всего, когда они бывали вместе и
не занимались музыкой, они разговаривали на самые обыденные темы: о
хозяйстве, о кухне, о домашних делах. Кристоф не вытерпел бы и минуты
такого разговора с буржуазной дамой, а с Филомелой вел его как ни в чем не
бывало.
Так они проводили вдвоем целые вечера, искренне любя друг друга самой
спокойной и, пожалуй, самой холодной любовью. Как-то раз, когда он пришел
обедать и поздно засиделся у них, разразилась сильная гроза. Несмотря на
ливень и ветер, Кристоф все-таки собрался уходить, надеясь попасть на
последний поезд. И тут Сесиль сказала ему:
- Куда же вы пойдете? Уедете завтра утром.
Ему постелили в крохотной гостиной; тоненькая перегородка отделяла его
от спальни Сесили; двери не запирались. Лежа в кровати, он слышал, как
скрипит ее кровать, слышал ровное дыхание молодой женщины. Через пять
минут она уже спала; он не замедлил последовать ее примеру, и даже тень
волнения ни на миг не коснулась их.
Одновременно у него стали появляться новые, неизвестные друзья, которых
привлекало его творчество. Они жили по большей части либо вне Парижа, либо
очень уединенно, и вряд ли им суждено было когда-либо встретиться с
Кристофом. Даже самый вульгарный успех имеет свою положительную сторону:
художника узнают тысячи хороших людей, и пусть этому способствуют дурацкие
газетные статьи, но без них он остался бы навсегда неизвестен. С
некоторыми из своих далеких почитателей Кристоф завязал дружеские
отношения. Это были одинокие молодые люди, которые вели трудную жизнь,
всем существом стремились к какому-то не вполне ясному идеалу, и
знакомство с Кристофом и его творчеством утоляло их жажду братской дружбы.
Это были скромные провинциалы, которые, услышав его Lieder, писали ему,
как некогда старик Шульц, и чувствовали свою глубокую внутреннюю связь с
ним. Это были неудачливые музыканты - среди прочих один композитор, -
которые не только не могли добиться успеха, но не умели даже воплотить
свои мысли в образы и были теперь счастливы, что это сделал за них
Кристоф; однако дороже всех ему были, пожалуй, те, что писали, не называя
себя, а поэтому не стеснялись говорить откровенно и бесхитростно изливали
свои чувства, как перед старшим братом, подающим им руку помощи. Кристоф с
грустью думал, что никогда не узнает этих чудесных людей, которых ему было
бы так отрадно полюбить; и, случалось, он целовал какое-нибудь безыменное
послание, как тот, кто писал его, целовал страницы Lieder Кристофа; и
каждый думал в свой черед: "Милые строчки, сколько радости вы мне дарите!"
Так, согласно непреложному ритму, управляющему вселенной, вокруг
Кристофа, как вокруг всякого гения, собиралась тесная семья, которая,
питаясь его творчеством, в свою очередь, дает пищу ему и, мало-помалу
разрастаясь, образует единую собирательную душу, светоносный мирок, где
средоточием является он, - некую духовную планету, совершающую свой путь в
пространстве и слитным хором вторящую гармонии сфер.
По мере того как между Кристофом и его невидимыми друзьями завязывались
таинственные узы, в его творческом сознании совершался переворот: оно
раздвигало свои пределы, становилось общечеловеческим. Кристофа уже не
удовлетворяла музыка как монолог, как разговор с самим собой, а тем паче
как хитроумный фокус для узкого круга профессионалов. Ему хотелось, чтобы
его музыка была средством общения с другими людьми. Обособленное искусство
не может быть жизненным. В горчайшие часы одиночества Иоганна-Себастьяна
Баха связывала с другими людьми вера, и ее он выражал в своем искусстве.
Гендель и Моцарт, в силу обстоятельств, писали для публики, а не для себя.
Даже Бетховену приходилось считаться с толпой. И это благотворно. Нужно,
чтобы человечество время от времени напоминало гению:
"Что в твоем искусстве предназначено для меня? Ничего? Так ступай
прочь!"
Это принуждение прежде всего полезно самому гению. Разумеется, есть
великие художники, выражающие только себя. Но истинно велики те, чье
сердце бьется для всех. Кто хочет узреть бога живого лицом к лицу, должен
искать его не в пустынных высотах своей мысли, а в любви человеческой.
Современным Кристофу художникам была чужда эта любовь. Они творили для
самовлюбленной нигилистической верхушки, оторванной от общественной жизни,
вменявшей себе в заслугу то, что она не разделяет устремлений остального
человечества или же превращает их в игрушку. Велика заслуга - выключить
себя из жизни, лишь бы не походить на других! Такие пусть и умирают! А мы,
мы идем в ногу с живыми, мы пьем от сосцов земли, мы вскормлены самым
заветным, самым священным для рода человеческого - любовью к семье и к
родной почве. В эпоху наибольшей свободы юный властелин итальянского
Возрождения Рафаэль прославлял материнство своими транстеверинскими
мадоннами. А кто теперь создаст нам в музыке "Мадонну в креслах"? Кто
создаст музыку на каждый час жизни? У вас во Франции нет ничего, ровно
ничего. Когда вы хотите дать своему народу песни, вам остается только
присваивать музыку немецких композиторов прошлого. Французским художникам
надо начинать сначала или все переделывать сверху донизу...
Кристоф переписывался с Оливье, который обосновался теперь в одном из
провинциальных городков. С помощью писем он старался вновь наладить то
содружество, которое было так плодотворно, пока они жили вместе. Он
надеялся, что Оливье создаст для него поэтические песенные тексты,
созвучные повседневным мыслям и делам, наподобие старинных немецких
Lieder, в основу которых были бы положены отрывки из Священного писания,
из индусских поэм, коротенькие религиозные или нравоучительные
стихотворения, картинки природы, строфы, выражающие чувство любви и
чувство привязанности к семье, поэзию утра, вечера и ночи, доступную
простым и здоровым сердцам. Для песни довольно четырех или шести строк,
выраженных просто, без витиеватых ходов и сложных гармоний. К чему мне
ваши эстетские ухищрения? Полюбите мою жизнь, помогите мне полюбить и
прожить ее. Напишите для меня "Часы Франции", "Большие и малые часы", А
потом вместе поищем для них самое ясное музыкальное выражение. Как чумы
будем избегать того условного кастового жаргона, на каком в наши дни
говорят многие французские композиторы. Надо иметь мужество говорить
языком человеческим, а не артистическим. Оглянись на наших отцов. Их
возвращению к общенародному музыкальному языку обязаны мы искусством
классиков конца XVIII века. У Глюка, у зачинателей симфонии и современных
им творцов песни мелодическая фраза порой по-обыденному примитивна по
сравнению с искусной и утонченной мелодией Иоганна-Себастьяна Баха и Рамо.
Своим обаянием и любовью народа великие классики обязаны тому, что они
корнями своими уходят глубоко в родную почву. Они отталкивались от
простейших музыкальных форм, от Lied, от Singspiel [пьес с музыкальным
сопровождением (нем.)]; ароматом этих скромных цветочков повседневной
жизни пропитаны ранние годы Моцарта и Вебера. Следуйте их примеру.
Сочиняйте песни для всех. А на их основе воздвигайте уж потом квартеты и
симфонии. Зачем сразу устремляться ввысь? Пирамиду не строят с вершины.
Ваши современные симфонии - это мозг без тела. Обретите плоть, отвлеченные
умы! Нужны целые поколения музыкантов-тружеников, которые по-братски
слились бы со своим народом. Музыкальное искусство не создается в один
день.
Кристоф не только руководствовался этими взглядами в музыке; он убеждал
Оливье внести их в литературу.
- Современные писатели, - говорил он, - стараются изображать редкостные
человеческие экземпляры или случаи, типичные для категории выродков,
стоящих вне пределов великого сообщества здоровых и деятельных людей. Но
раз они добровольно выбросили себя из жизни, порви с ними и ступай к
людям, к обычным людям, изображай обычную жизнь: она глубже и
беспредельнее моря. Самый ничтожный из нас носит в себе бесконечность.
Бесконечность заключена в каждом человеке, который не боится быть просто
человеком, - в любовнике, в друге, в женщине, что муками платит за
гордость и счастье материнства, в том, кто жертвует собой и о чьей жертве
никто никогда не узнает. Это и есть могучий поток жизни, который течет от
одного к другому, от того к этому. Пиши о простой жизни простого человека,
напиши безбурную повесть сменяющих друг друга дней и ночей - таких
одинаковых и таких разных, с первого дня создания мира рожденных одной
матерью. Пиши ее просто. Не старайся щеголять вычурным слогом, на что
растрачивают себя современные художники. Ты обращаешься ко всем. Говори
же, как все. Нет слов благородных или грубых, а есть люди, которые точно
или не точно выражают то, что им нужно выразить. Целиком отдавайся всему,
что ты делаешь: думай то, что думаешь, и чувствуй то, что чувствуешь.
Пусть ритм твоего сердца согревает твои писания! Стиль - это душа.
Оливье соглашался с Кристофом, но при этом подпускал легкую насмешку:
- Конечно, такое произведение прекрасно; только оно вряд ли дойдет до
тех, кому предназначено: критика удушит его на полпути.
- Узнаю моего милого французского буржуа, - отвечал Кристоф. - Главная
его забота: что подумает о его книге критика!.. Критики, дружок,
занимаются только тем, что констатируют победу или поражение. Сумей быть
победителем!.. Я-то ведь обошелся без них! Научись обходиться и ты...
Но Оливье уже научился обходиться и без многого другого. Без искусства,
без Кристофа, без всего на свете. Сейчас он думал только о Жаклине, а
Жаклина думала только о нем.
Эгоизм любви создавал вокруг них пустоту, неосмотрительно сжигая все
свои запасы и ничего не оставляя на будущее.
Опьянение первой поры, когда у двух любящих, слитых воедино, мысль одна
- раствориться друг в друге. Они соприкасаются, они ощущают друг друга
каждой частицей тела и души, они пытаются проникнуться друг другом. Они
вдвоем - целая вселенная, не подвластный никаким законам любовный хаос,
где перемешанные между собой стихии еще не осознали, в чем их различие, и
жадно стремятся поглотить друг друга. Все восхищает любящего в любимом,
ведь любимый - это тоже я. На что им весь мир? Как у мифического
андрогина, убаюканного грезой о гармонии сладострастия, их глаза тоже
закрыты для мира, ибо мир в них.
Дни и ночи, как переплетение все тех же грез; часы, что проносятся,
точно пушистые белые облака, оставляя лишь лучистый след перед ослепленным
взором; мягкое дуновение, обволакивающее весенней истомой; солнечное тепло
двух тел; пронизанный светом цветущий приют любви; целомудренное
бесстыдство, неистовство, объятия, вздохи, радостный смех, слезы радости -
что сохраняется от вас, пылинки счастья? Сердце с трудом припоминает вас:
ведь когда были вы, время не существовало.
Один день похож на другой... Мирная заря... Тела вместе вынырнули из
бездны сна; глаза раскрылись одновременно и посмотрели друг на друга; лица
улыбаются, сливается дыхание сливаются в поцелуе губы... Юная свежесть
утренних часов, девственно чистый воздух умеряют жар разгоряченных тел...
Сладостная лень нескончаемых дней, в которых звенит отголосок ночного
сладострастия... Летние сумерки, мечтания вдвоем среди лугов, на бархатных
полянках, под шелест высоких серебристых тополей... Мечтательное
возвращение рука об руку прекрасным летним вечером, под сияющим небом, к
ложу любви. Ветер шуршит ветками кустарника. На ясной глади небес
колышется белый пушок от серебряной луны. Вот упала и угасла звезда, и
сердце дрогнуло - беззвучно умер целый мир. По дороге мимо них мелькают
редкие тени, торопливые и безмолвные. В городе звонят колокола, возвещая
завтрашний праздник. Влюбленные остановились на мгновение; она прижалась к
нему; они стоят, не произнося ни слова... Ах, если бы жизнь могла
остановиться, как это мгновение!.. Жаклина говорит, вздохнув:
- Почему я так тебя люблю?
После нескольких недель путешествия по Италии они обосновались в одном
из городов на западе Франции, куда Оливье был назначен преподавателем. Они
почти ни с кем не встречались, ничто их не занимало. Во время обязательных
визитов это их непозволительное равнодушие проявлялось так наглядно, что у
одних оно вызывало обиду, у других улыбку. Слова скользили мимо, не
задевая их. Присущим молодоженам высокомерно строгим видом они как бы
говорили:
"Ничего вы все не понимаете..."
На миловидном личике Жаклины, задумчивом и немного сердитом, в
счастливом и рассеянном взгляде Оливье можно было прочесть:
"До чего же вы нам надоели!.. Когда мы наконец будем одни?"
Впрочем, они не стеснялись в обществе и вели себя так, будто они одни.
Посторонние ловили их взгляды, которые переговаривались между собой о
чем-то, не имевшем никакого отношения к общей беседе. Они видели друг
друга, даже не глядя, и улыбались, зная, что думают об одном и том же.
Избавившись от светских обязательств и очутившись вдвоем, они радостно
визжали и резвились, как малые дети. Казалось, им лет по восьми. В
разговоре они дурачились. Давали друг другу забавные прозвища. Она
называла его Олив, Оливе, Олифан, Фанни, Мами, Мим, Мино, Кауниц, Козима,
Кобур, Пано, Нако, Понетт, Накс и Кано. Она играла в маленькую девочку, но
в то же время хотела быть для него всем: матерью, сестрой, женой,
возлюбленной, любовницей.
Она делила с ним не только радости, а, как и собиралась, его труды: это
тоже была игра. На первых порах она взялась за дело с жаром. Для нее -
женщины, привыкшей к праздности, - работа была в новинку; казалось, ей
нравился самый неблагодарный труд: выписка цитат в библиотеках, перевод
скучнейших книг - все это входило в ее планы очень честной, серьезной
жизни, всецело посвященной благородным идеалам и совместной работе. Все
шло отлично, пока обоих озаряла любовь, потому что Жаклина думала об
Оливье, а не о том, что ей приходилось делать. И удивительно: что бы она в
ту пору ни делала, все было сделано хорошо. Она свободно разбиралась в
самых отвлеченных сочинениях, которые были бы ей не под силу в другое
время, - любовь как бы возносила ее над землей; сама она этого не
замечала; точно сомнамбула, которая блуждает по крышам, она безмятежно, ни
на что не оглядываясь, стремилась вслед своей заветной и радостной
мечте...
Но вот постепенно она стала замечать крыши; это ее не смутило; она
только с удивлением подумала: "Что я делаю тут, наверху?" - и спустилась
на землю. Работа казалась ей теперь скучной. Она убеждала себя, что работа
- помеха для любви. Должно быть, сама любовь уже ослабела. Но это ни в чем
не проявлялось. Наоборот, они теперь минуты не могли прожить друг без
друга Они отгородились от мира, заперлись от всех и нигде больше не
бывали. Они ревновали друг друга к знакам внимания со стороны чужих,
ревновали даже к повседневным занятиям, ревновали ко всему, что отвлекало
их от взаимной любви. Переписка с Кристофом становилась все реже. Жаклина
его не любила: он был для нее соперником, он олицетворял целую полосу в
прошлом Оливье, когда еще не было Жаклины, и чем больше места в жизни
Оливье занимал Кристоф, тем решительнее - хоть и неосознанно - старалась
она отвоевать у него это место. Без особого расчета она исподволь отдаляла
Оливье от друга, высмеивая повадки Кристофа, его наружность, его письма,
его творческие замыслы; делала она это без злобы, без всякой хитрости, -
советницей ей служила добрая мать-природа. Оливье забавляли ее замечания;
он не видел в них ничего дурного; ему казалось, что он по-прежнему любит
Кристофа; но любил он уже просто хорошего человека, а для дружбы этого
недостаточно; он не замечал, что мало-помалу перестает понимать Кристофа,
утрачивает интерес к его идеям, к тому героическому идеализму, который
объединял их... Для молодого сердца обаяние любви так сильно, что рядом с
ней не устоит никакая вера. Тело любимой, ее душа, которой любуешься как
цветком этой благословенной плоти, заменяют все науки, все верования. И
теперь уже с улыбкой сожаления смотришь на то, перед чем преклоняются
другие и перед чем сам преклонялся когда-то, - изо всей могучей,
полнокровной жизни с ее суровой борьбой видишь только цветок, живущий один
лишь день, и считаешь его бессмертным... Любовь поглотила Оливье. Вначале
его еще хватало на то, чтобы выражать свое счастье в изящных стихах; а
потом и это показалось ему лишним - к чему похищать время у любви? Жаклина
тоже, как и он, не желала видеть иного смысла в жизни, подтачивала самое
дерево жизни, тот ствол, вокруг которого плющом обвивается любовь и без
которого любовь погибает. Так оба они в своем счастье отрекались от самих
себя.
Увы! К счастью привыкаешь слишком быстро! Когда в жизни нет иной цели,
кроме себялюбивого счастья, жизнь вскоре становится бесцельной. Счастье
входит в привычку, как наркотик, без него уже нельзя обойтись. А
обходиться надо!.. Счастье - это лишь одно из биений вселенского ритма,
один из полюсов, между которыми качается маятник жизни, - остановить
маятник можно, только сломав его...
Они познали "ту скуку блаженства, которая доводит до сумасбродства".
Блаженные часы текли теперь медленнее, томительнее, блекли, как цветок без
воды. Небо было по-прежнему безоблачно, но уже не чувствовалось утренней
свежести. Все замерло; природа молчала. Они были одни, как им хотелось.
Откуда же эта тяжесть на сердце?
Какое-то смутное ощущение пустоты, беспредметная тоска, не лишенная
прелести, с недавних пор тревожили их. Они становились болезненно
впечатлительными. В настороженной тишине нервы были напряжены и, точно
листья, трепетали от каждого неожиданного толчка. Жаклина то и дело
плакала без всякого повода, и хотя уговаривала себя, что плачет от любви,
это не всегда было верно. После двух-трех лет беспокойных мечтаний,
предшествовавших браку, всем порывам внезапно пришел конец; мечты
осуществились даже свыше всяких чаяний, впредь делать было нечего, да и
то, что она делала прежде, тоже, пожалуй, было ни к чему, и теперь
внезапная пауза порождала внутреннее смятение, которое казалось ей
необъяснимым и тем более удручающим. Она не признавалась себе самой в
своем состоянии, приписывала его нервной усталости, силилась над ним
смеяться; но смех ее был не менее тревожен, нем слезы. Тогда она решила
быть мужественной и опять взялась за работу. Однако после первых попыток
ей стало непонятно, как ее могли заинтересовать такие бессмысленные
занятия, и она с гадливостью отбросила их. Она попробовала было
возобновить светские знакомства, но так же безуспешно: привычка успела
пустить корни, отучить ее от тех пустых встреч и разговоров, которые в
"свете" считаются обязательными; Жаклине они показались теперь нелепыми, и
она вернулась к прежнему одиночеству вдвоем, сделав из всех своих
неудачных попыток вывод, что в жизни по-настоящему хороша только любовь.
Некоторое время она и правда как будто была влюблена сильнее, чем
когда-либо. На самом деле ей только хотелось, чтобы это было так.
Оливье, натура менее страстная и более привязчивая, был лучше огражден
от таких терзаний; он лишь время от времени ощущал какой-то неясный страх.
К тому же тяготы повседневного труда и неблагодарной профессии до
известной степени спасали его любовь. Но, как человек очень чуткий, он
всем сердцем отзывался на малейшее волнение в сердце любимой, и скрытая
тревога Жаклины передавалась ему.
Однажды под вечер они гуляли за городом. Они заранее радовались этой
прогулке. Все кругом веселило взгляд. Однако с первых же шагов
томительная, угрюмая тоска навалилась на них, сковала их холодом. Говорить
было невозможно. Когда же они все-таки пытались говорить, каждое слово
гулко отдавалось в душевной пустоте. Под конец они шли машинально, ничего
не видя и не чувствуя. И вернулись домой с тяжелым сердцем. Ночь уже
совсем надвинулась, в квартире было пусто, холодно и темно. Они не сразу
зажгли свет, чтобы не видеть друг друга. Жаклина вошла к себе в спальню и,
не снимая шляпы и пальто, молча села у окна. Оливье уселся в соседней
комнате, облокотившись на стол. Дверь между обеими комнатами осталась
открытой; они были так близко, что могли слышать дыхание друг друга. Оба
сидели в полумраке и горько безмолвно плакали, зажимая рот рукой, чтобы
приглушить рыдания.
Наконец Оливье не выдержал и позвал:
- Жаклина!..
Глотая слезы, Жаклина откликнулась:
- Что?
- Поди ко мне.
- Сейчас.
Она сбросила пальто, пошла промыть глаза. Он тем временем зажег лампу.
Через несколько минут она вернулась. Они не смотрели друг на друга. Каждый
знал, что другой плакал. И оба были безутешны, потому что знали, о чем
плакали.
Настало время, когда они уже не могли скрыть друг от друга свое
смятение. А так как им не хотелось признаться себе в истинной причине, они
стали искать другую и без труда нашли, взвалив всю вину на скуку
провинциальной жизни и на окружающую среду. От этого им стало легче. Ланже
не очень удивился, узнав из письма дочери, что ей надоело быть
подвижницей. Он пустил в ход свои политические связи и добился для зятя
места в Париже.
Когда пришло приятное известие, Жаклина запрыгала от радости и снова
почувствовала себя счастливой. Теперь, перед разлукой, скучный городок
стал им вдруг дорог - столько в нем было рассеяно воспоминаний их любви!
Напоследок они целыми днями бродили по следам этих воспоминаний. Их
паломничество было овеяно нежной грустью. Все эти мирные дали видели их
счастье. И внутренний голос шептал им:
"Ты знаешь, с чем расстаешься. А знаешь ли ты, что тебя ждет?"
Накануне отъезда Жаклина расплакалась. Оливье спросил, о чем она
плачет. Она не хотела говорить. Тогда они взяли листок бумаги и стали
писать, как обычно делали, когда их пугало звучание слов:
"Оливье, любимый..."
"Жаклина, любимая..."
"Мне грустно уезжать".
"Откуда?"
"Оттуда, где мы друг друга любили".
"Куда?"
"Туда, где мы будем старее".
"Где мы будем вдвоем".
"Но уже так любить не будем".
"Будем все сильнее".
"Как знать?"
"Я знаю".
"А я желаю".
Внизу страницы каждый нарисовал кружок, обозначавший поцелуй. Жаклина
отерла слезы, засмеялась и нарядила Оливье в костюм фаворитов Генриха III:
нацепила на него свою шляпу и белую пелерину со стоячим воротником,
похожим на брыжи.
В Париже они увидели тех, кого не так давно покинули. Но увидели уже
иными. Узнав о приезде Оливье, вихрем примчался Кристоф. Оливье
обрадовался не меньше его. Однако с первого же взгляда оба ощутили
неожиданную неловкость. Они попытались подавить ее, но тщетно. Как ни был
ласков Оливье, что-то в нем все-таки изменилось; и Кристоф это чувствовал.
Ничего не поделаешь - друг, который женился, уже не может быть прежним
другом. На душу мужа теперь наложила свою печать душа жены. Кристоф ощущал
это во всем: в неуловимом блеске глаз Оливье, в незнакомой складке возле
рта, в новых оттенках голоса и оттенках мысли. Вначале Оливье этого не
сознавал и удивлялся, почему Кристоф стал совсем другим за время разлуки.
Но потом он понял, что изменился не Кристоф, что перемена произошла в нем
самом, и приписывал ее возрасту; ему казалось неестественным, что годы не
оказали такого же влияния на Кристофа, что Кристоф застыл на тех же
взглядах, которые некогда были дороги и ему, а теперь представлялись
ребяческими и устарелыми; в действительности же они были не по вкусу чужой
душе, незаметно заполонившей его душу. Особенно ясно чувствовалось это,
когда при разговоре присутствовала Жаклина, - тогда между Оливье и
Кристофом вставала пелена иронии, застилая им глаза. Они всячески скрывали
друг от друга свои ощущения. Кристоф исправно навещал супругов. Жаклина с
невинным видом подпускала ему шпильки, вставляла язвительные и колкие
замечания. Он все терпел. Но возвращался домой опечаленный.
Первые месяцы в Париже были относительно счастливым временем для
Жаклины, а значит, и для Оливье. Вначале она усиленно хлопотала, устраивая
свое жилье. На одной из старинных улиц Пасси они нашли премилую квартирку
окнами в палисадник. Выбор мебели и обоев долго занимал Жаклину. Она
вкладывала в это столько стараний и даже страсти; как будто от тона обивки
или формы старинного поставца зависело спасение ее души. Затем она
возобновила общение с родителями, с друзьями. Весь этот год она была
настолько поглощена любовью, что совершенно забыла их, и теперь каждая
встреча была для нее поистине откровением, тем более что не только ее душа
слилась с душой Оливье, но и к ней пристала какая-то частица его души, а
потому она смотрела на старых знакомых новыми глазами. Ей показалось, что
они значительно выиграли. Сперва Оливье от этого не проиграл. Они выгодно
оттеняли его, а он - их. Поскольку спутник ее жизни был натурой глубокой,
сотканной из лирических полутонов, Жаклина находила теперь больше
удовольствия в обществе светских людей, которые думают лишь о том, чтобы
наслаждаться, блистать и пленять, а соблазнительные, но опасные пороки
этих светских людей, которых она знала оттого так хорошо, что сама
принадлежала к их числу, заставляли ее особенно ценить верное сердце
друга. Она забавлялась такого рода сопоставлениями, упорствовала в этой
игре, чтобы оправдать свой выбор. И доигралась до того, что временами
переставала понимать, почему сделала именно этот выбор. К счастью, такие
настроения длились недолго, а потом ее мучили угрызения совести, и она
бывала очень нежна с Оливье, но тут же возобновляла сравнения. Когда это
занятие вошло в привычку, оно перестало быть забавным, и сравнения
сделались менее безобидными. Два, противоположных мира уже не служили друг
другу взаимным дополнением, а начали войну. Жаклина задавала себе вопрос:
почему Оливье не обладает теми достоинствами и даже отчасти недостатками,
которые нравились ей теперь в ее парижских приятелях? Вслух она этого не
говорила, но Оливье чувствовал на себе критический взгляд своей юной
подруги; его это тревожило и оскорбляло.
Однако любовь все еще давала ему власть над Жаклиной, и молодая чета
могла бы и дальше жить уютной и согласной трудовой жизнью, если бы не
изменились материальные обстоятельства и не нарушили ее непрочного
равновесия.
Quivi trovammo pluto il gran nemico...
[Нам Плутос, враг великий, встал навстречу... (итал.)
Данте, "Божественная комедия", "Ад", песнь VI]
Скончалась сестра г-жи Ланже, бездетная вдова богатого коммерсанта.
Весь ее капитал достался семейству Ланже. Состояние Жаклины увеличилось
больше чем вдвое. Когда наследство было получено, Оливье вспомнил все, что
Кристоф говорил о деньгах.
- Нам так было хорошо! - сказал он. - А вдруг от этого будет только
хуже?
Жаклина посмеялась над ним:
- Дурачок! От этого никогда не бывает хуже, да в нашей жизни ничего и
не изменится.
С виду действительно все осталось по-прежнему. Настолько по-прежнему,
что спустя некоторое время Жаклина начала жаловаться на недостаток средств
- явное доказательство происшедшей перемены. И в самом деле, хотя доходы
их увеличились вдвое и даже втрое, все уходило неизвестно куда. Следовало
лишь удивляться, как они раньше сводили концы с концами. Деньги таяли, их
поглощали бесчисленные новые траты, которые сразу становились привычными и
обязательными. Жаклина завязала знакомство с модными портными; она
рассчитала домашнюю портниху, которая обшивала ее, когда она была еще
ребенком. Прошло время грошовых шляпок, которые мастерились из ничего и
все же были к лицу; прошло время платьиц, не безупречных в смысле шика, но
носивших отпечаток ее собственного изящества. С каждым днем улетучивалась
ласковая теплота домашнего уюта, которую излучало все окружающее. Поэзия
испарилась. Уют становился пошлым.
Они переменили квартиру. Прежняя - та, которую устраивали так заботливо
и радостно, - показалась тесной и убогой. Вместо скромных комнаток, где
все было таким родным, где в окна дружески кивало тоненькое деревцо, они
теперь сняли большую, роскошную, удобно распланированную квартиру, к
которой не лежало и не могло лежать сердце, где им было до смерти
тоскливо. Старое, привычное убранство заменили новой, чужой для них
мебелью. Воспоминаниям уже не было места. Первые годы супружеской жизни
оказались вытесненными из сознания. Когда двое любящих рвут нити,
связующие их с прошлым, озаренным любовью, они накликают на себя большую
беду. Образы этого прошлого - лучшая защита от разочарования и
враждебности, которые неотвратимо приходят на смену первоначальному
чувству... Возможность не стесняться в расходах сближала Жаклину и в
Париже и во время путешествий (разбогатев, они стали часто путешествовать)
с кругом богатых и праздных людей, в обществе которых она испытывала
своего рода презрение к остальному человечеству, к тем, кто трудится. С
присущей ей поразительной способностью приспособления она мгновенно
уподобилась этим бесплодным, тронутым червоточиной существам. Всякое
противодействие было бесполезно. Она сразу же возмущалась, раздражалась,
называла "затхлым мещанством" убеждение, что можно и должно быть
счастливой, исполняя домашние обязанности и довольствуясь aurea
mediocritas [золотой серединой (лат.)]. Она теперь уже не понимала, как
могла еще недавно жертвовать собой во имя любви.
- Оливье был слишком слаб для борьбы. Он тоже переменился. Бросив
преподавание, он не имел теперь определенных обязанностей и только писал,
отчего равновесие его жизни нарушилось. Раньше он огорчался, что не может
всецело отдаться искусству. Теперь он всецело принадлежал искусству и
чувствовал себя затерянным в этих заоблачных сферах. Когда искусство не
уравновешено ремеслом, когда оно не имеет опоры в серьезной практической
деятельности, когда его не подхлестывает необходимость работать изо дня в
день ради хлеба насущного, тогда искусство утрачивает свою силу, свою
связь с жизнью. Оно становится тепличным растением, предметом роскоши. Оно
перестает быть тем, чем оно бывает у великих художников - по-настоящему
великих, - священным плодом человеческого труда... Оливье томился
бездействием и все чаще задавал себе вопрос: "К чему?.." Ему некуда было
торопиться. Он подолгу мечтал с пером в руке, слонялся, не знал, куда себя
девать. Он потерял связь с представителями своего класса, с теми, кто
терпеливо и трудно прокладывает себе путь в жизни. Он попал в другой мир,
где ему было не по себе и где ему все-таки нравилось. Человек слабый,
покладистый и любопытный, он с интересом наблюдал этот мир, не лишенный
привлекательности, но какой-то легковесный; и сам не замечал, что
мало-помалу уподобляется ему и становится менее тверд в своих убеждениях.
Он менялся не так быстро, как Жаклина. Женщина обладает опасной
способностью преображаться сразу и целиком. Такое мгновенное умирание и
возрождение пугает тех, кто ее любит. Однако для существа, в котором кипит
жизнь и у которого недостает воли, чтобы держать себя в узде, вполне
естественно сегодня быть одним, а завтра другим. Оно подобно текучей воде.
Кто любит его, должен следовать за ним или увлечь его в свое русло. В том
и другом случае неизбежно надо меняться. Это страшное и вместе с тем самое
верное испытание любви, но без него не узнаешь ей цену. А равновесие любви
очень хрупко, особенно в первые годы совместной жизни, порой достаточно
малейшего изменения в одном из супругов, чтобы все рухнуло. Что же сказать
о внезапной перемене материального положения или среды! Нужно быть очень
сильным - или очень равнодушным, - чтобы устоять.
Жаклина и Оливье не были ни равнодушными, ни сильными. Они видели друг
друга в новом свете, и облик близкого человека становился чужим. Когда им
случалось сделать это печальное открытие, они избегали друг друга, щадя
свою любовь, потому что они все еще любили друг друга. Оливье находил
прибежище в работе - постоянная, хоть и не обязательная, работа
успокаивала его. У Жаклины не было и этого; у нее не было никакого дела.
Она бесконечно долго валялась в постели или часами сидела полуодетая за
туалетным столом, не шевелясь, о чем-то задумавшись; и глухая тоска
сгущалась капля за каплей, как ледяной туман. Она была не в силах
отвлечься от неотступной мысли о любви. Любовь! Самое чудесное, что есть в
жизни человеческой, когда беззаветно приносишь себя в дар любимому. И
самое никчемное, неверное, когда она лишь погоня за счастьем... Другой
цели в жизни Жаклина себе не представляла. Иногда в благом порыве она
пыталась принять участие в других людях, в их горестях, но безуспешно.
Чужие страдания непреодолимо отталкивали ее, расстраивали ей нервы. Чтобы
успокоить свою совесть, она раза два-три попыталась совершить что-то
похожее на доброе дело, - результаты были самые жалкие.
- Вот видите, - говорила она Кристофу. - Хочешь сделать добро, а
делаешь зло. Лучше уж воздержаться. Должно быть, у меня нет к этому
призвания.
Кристоф смотрел на нее и вспоминал одну из своих случайных подруг,
гризетку: это была черствая женщина, не способная на искреннюю
привязанность, но как только она видела чужое страдание, у нее вспыхивало
материнское чувство к человеку, который был ей вчера безразличен или вовсе
не знаком. Ее не отталкивал самый неприятный уход - ей даже доставляло
особое удовольствие делать то, что требует наибольшего самоотвержения. И
все это бессознательно - по-видимому, она находила в этом применение для
смутных, не имевших случая воплотиться порывов к чему-то высшему; ее душа,
бесчувственная в обычной жизни, воскресала в эти редкие минуты, - утолив в
меру своих сил чье-то страдание, она была так счастлива, так ликовала, что
радость ее казалась даже чрезмерной. Доброта этой женщины, черствой по
натуре, и черствость доброй, по существу, Жаклины - что это: порок или
добродетель? Нет, только вопрос душевной гигиены. И первая была здоровее.
Жаклину угнетала мысль о страдании. Физической боли она предпочла бы
смерть. Она предпочла бы смерть утрате одного из источников радости -
красоты или молодости. Ей казалось жесточайшей несправедливостью, что
кто-то может быть счастливее, чем она, что на ее долю не выпало все то
счастье, на которое, по ее убеждению, она имеет право (а она была убеждена
в существовании счастья, верила в него - слепо, не рассуждая, как верят в
бога). Она не только верила в счастье, - она считала его высшей
добродетелью. Быть несчастным - все равно что быть калекой. И она строила
свою жизнь в соответствии с этим убеждением. Подлинная ее натура выглянула
из-за тех покровов идеала, в которые она целомудренно и пугливо куталась
девушкой. В противовес былому идеализму она теперь смотрела на жизнь
трезвым и холодным взглядом. Правильно было лишь то, что соответствовало
общественному мнению и житейским удобством. Она усвоила навыки матери:
ходила в церковь, соблюдала обряды - аккуратно и равнодушно. Она уже не
терзалась сомнениями, есть ли в этом хоть крупица истины, - у нее были
терзания посерьезней, и она со снисходительной усмешкой думала о своем
ребяческом бунте против религии. Впрочем, теперешняя рассудочность была
так же искусственна, как прежний идеализм. Она себя принуждала. На деле же
она не была ни ангелом, ни демоном. Она была обыкновенной скучающей
женщиной.
Она скучала, скучала... и, скучая, не могла даже найти себе оправдания
в том, что Оливье ее не любит или что она сама ненавидит его. Ей казалось,
что она заперта, замурована заживо, что у нее нет будущего; она мечтала о
новом, непрерывно обновляющемся счастье, - детские мечтания, совсем уже
бессмысленные при ее неумении быть счастливой. Ее супружеская жизнь была
похожа на жизнь многих других супругов, пребывающих в праздности, - у них
есть все основания чувствовать себя счастливыми, а они постоянно чем-то
терзаются. Сколько их видишь вокруг - они и богаты и здоровы, неглупы и
способны понимать красоту; у них прелестные дети; ничто не мешает им быть
деятельными, творить добро, украшать жизнь себе и другим людям. Они же все
время стонут, что не любят друг друга, а любят кого-то еще или не любят
никого, вечно заняты собой, своими душевными или сексуальными эмоциями,
какими-то своими особыми правами на счастье, борьбой своих эгоистических
притязаний и вечно спорят, спорят, спорят, разыгрывают комедию большой
любви, больших страданий и под конец начинают верить, что это трагедия...
Кто скажет им:
"Ничего в вас нет исключительного. Стыдно жаловаться, когда у вас
столько возможностей быть счастливыми!"
Кто отнимет у них богатство, здоровье, все эти чудесные дары, которых
они недостойны! Кто наденет ярмо нищеты и настоящих тягот на этих рабов,
которые не способны быть счастливыми и которых сводит с ума свобода! Если
бы им в поте лица пришлось зарабатывать свой хлеб, они с радостью поедали
бы его, а если бы страдание показало им свой грозный лик, они не посмели
бы разыгрывать гнусную комедию страданий...
Как бы то ни было, они страдают, они больны. Можно ли их не пожалеть?
Бедненькая Жаклина была так же неповинна в том, что отдаляется от Оливье,
как и он - в том, что не может ее удержать. Она была такою, какой ее
сотворила природа, и не знала, что брак - это вызов природе, а бросив
природе вызов, надо приготовиться к тому, что она его примет, надо храбро
вступить в бой, на который сам же напросился. Жаклина поняла, что
совершила ошибку, досадовала на себя, и эта досада превращалась в
озлобление против всего, что ей было дорого, против взглядов Оливье,
которые она разделяла. Умная женщина в минуты озарения лучше, чем мужчина,
понимает извечные вопросы, но ей трудно надолго сохранить интерес к ним.
Мужчина же, раз обратившись к этим вопросам, служит им всю жизнь. Для
женщины они являются подспорьем в жизни - она питается ими, но не решает
их. Ее сердце и ум непрерывно нуждаются в новой пище, которой она не
находит в себе. И когда женщина не верит и не любит, она должна разрушать,
если только ей не дарована величайшая из добродетелей - спокойствие.
В свое время Жаклина горячо верила в возможность союза, основанного на
общих стремлениях. Считала счастьем вместе бороться, вместе работать,
делая одно дело. Но в это дело, в эти стремления она верила до тех пор,
пока они были позлащены солнцем любви; по мере того как закатывалось
солнце, они превращались для нее в мрачные, голые скалы на фоне пустынного
неба; она не находила в себе сил продолжать подъем: к чему карабкаться на
вершину? Что найдешь там, по ту сторону? Какой чудовищный обман!.. Жаклина
не могла понять, как это Оливье поддается химерам, поглощающим всю его
жизнь; она мысленно твердила себе, что он неумен и далек от жизни. Ей было
трудно дышать в этой атмосфере, и, в силу инстинкта самосохранения, она
защищалась, нападая. Она силилась обратить в прах враждебные ей верования
того, кто еще был ей дорог, она пускала в ход весь арсенал насмешки и
сладострастия, обволакивая Оливье путами своих желаний и мелочных забот,
стараясь, чтобы он стал сколком с нее, хотя сама она перестала понимать,
чего хочет и что собой представляет! Ее унижало, что Оливье не преуспел в
жизни, а справедливо это или несправедливо - она уже не задумывалась,
придя к убеждению, что в конечном итоге успех отличает талантливого
человека от неудачника. Это неверие угнетало Оливье, отнимая у него
душевные силы. Однако он боролся добросовестно, как боролись и будут
бороться многие другие, по большей части терпя поражение в этой неравной
борьбе, где эгоистическая природа жены находит опору против духовного
эгоизма мужа в его слабости, в его разочарованиях и в его здравом смысле,
- в этикетке, которой он прикрывает свое малодушие и усталость от жизни.
Жаклина и Оливье в этом единоборстве были все-таки выше большинства. Он
никогда бы не отрекся от своих убеждений в противоположность тысячам
мужчин, которые, уступая объединенному натиску лености, суетности и любви,
предают свою бессмертную душу. Если бы Оливье пошел на это, Жаклина стала
бы его презирать. Но в своем ослеплении она старалась разрушить его силу,
которая была и ее силой, их общим спасением; руководствуясь инстинктивной
хитростью, она всячески подрывала именно те дружеские отношения, на
которые эта сила опиралась.
После того как было получено наследство, Кристофу стало не по себе в
обществе молодой четы. Разговаривая с ним, Жаклина подчеркивала свой
снобизм и пошловатую практическую сметку, - ее лукавый маневр достиг цели.
Не выдержав, Кристоф начинал говорить резкости и получал такой же резкий
отпор. Однако это никогда не привело бы к ссоре двух друзей, - слишком
сильна была их привязанность. Оливье ни за что на свете не пожертвовал бы
Кристофом. Но он не мог навязывать Кристофа Жаклине, ибо это огорчило бы
ее, - любовь делала его безвольным. Кристоф видел, что происходит в
Оливье, как он страдает, и сам облегчил ему выбор, устранившись
добровольно. Он понял, что, оставаясь с ними, ничем не поможет Оливье, -
скорее причинит ему вред, и первый выдвинул доводы, в силу которых им
следует расстаться, а Оливье по слабости принял эти несостоятельные
доводы, догадываясь, что Кристоф приносит себя в жертву, и терзаясь
раскаянием.
Кристоф не сердился на него. Верно говорят, думал он, что жена -
половина мужа. Женатый мужчина - это уж полмужчины.
Кристоф попробовал построить свою жизнь по-другому - без Оливье, но как
он ни старался уговорить себя, что разлука их временная, - при всем его
оптимизме ему нередко бывало очень грустно. Он отвык от одиночества.
Конечно, пока Оливье жил в провинции, он тоже был одинок, но тогда Кристоф
обольщал себя надеждой, что друг сейчас далеко, однако когда-нибудь все же
вернется. Но вот друг вернулся и стал более далеким, чем прежде. У
Кристофа вдруг отняли привязанность, которой были заполнены многие годы
его жизни, и он словно потерял главный стимул к деятельности. С тех пор
как он подружился с Оливье, у него вошло в привычку посвящать друга во все
свои мысли и дела. Работа не могла заполнить пустоту. Кристоф привык,
чтобы образ друга сопутствовал ему и в работе. А теперь, когда Оливье
охладел к нему, Кристоф словно утратил равновесие: чтобы восстановить это
равновесие, ему нужна была другая привязанность.
Госпожа Арно и Филомела по-прежнему любили его. Но в данное время их
спокойной дружбы было недостаточно.
Тем не менее обе женщины, очевидно, угадывали горе Кристофа и втайне
соболезновали ему. Кристоф был очень удивлен, когда однажды вечером к нему
вдруг пришла г-жа Арно. До сих пор она ни разу не решалась навестить его и
теперь была явно взволнована. Кристоф не обратил на это внимания, приписав
ее волнение робости. Она села, не произнося ни слова. Желая успокоить ее,
Кристоф стал показывать ей свое жилище; разговор зашел об Оливье - все
здесь напоминало о нем. Кристоф говорил о друге весело, просто, ни намеком
не касаясь того, что произошло. Но г-жа Арно все знала, и, с невольной
жалостью взглянув на Кристофа, спросила:
- Вы теперь почти не встречаетесь?
Он решил, что она пришла его утешать, и рассердился: он не любил, чтобы
вмешивались в его дела.
- Когда хотим, тогда и встречаемся, - ответил он.
- Я вовсе не собиралась быть навязчивой, - покраснев, сказала она.
Он пожалел о своей резкости и обеими руками сжал руки г-жи Арно.
- Простите! - сказал он. - Я не хочу, чтобы его осуждали. Бедняга! Он
страдает не меньше меня... Да, мы совсем не встречаемся.
- И он вам не пишет?
- Нет... - смущенно ответил Кристоф.
- Какая грустная штука - жизнь! - немного помолчав, заметила г-жа Арно.
Кристоф вскинул голову.
- Нет, не грустная, - возразил он. - В жизни бывают грустные минуты.
- Люди любили друг друга, потом разлюбили. Кому это было нужно? - с
затаенной горечью вновь заговорила г-жа Арно.
- А все-таки любили.
- Вы жертвовали собой ради него, - настаивала она. - Хоть бы наши
жертвы шли на пользу тем, кого мы любим! Но ведь он тоже несчастлив!
- Я и не думал жертвовать собой, - рассердился Кристоф. - А если и
жертвовал, значит, мне так нравилось. Нечего об этом толковать. Каждый
делает то, что должен делать. Иначе уж наверняка будешь несчастен!
Дурацкое слово - "жертва"! Какие-то английские пасторы в своем духовном
убожестве примешали сюда понятие протестантской скорби, чопорной и унылой.
Выходит, что жертва хороша, только когда она неприятна... К черту! Если
жертва для вас горе, а не радость, незачем ее приносить, вы ее не стоите.
Мы жертвуем собой не ради кого-то, а ради самих себя. Раз вы не способны
ощущать счастье самопожертвования - ну и бог с вами! Вы недостойны жить на
свете.
Госпожа Арно слушала Кристофа, не решаясь взглянуть на него. Потом
вдруг поднялась и сказала:
- До свидания.
Тут он подумал, что она пришла чем-то поделиться с ним, и сказал:
- Простите меня! Я думаю и говорю только о себе. Посидите еще, хорошо?
- Нет, мне некогда... Благодарю вас...
Она ушла.
Некоторое время они не встречались. Она не подавала признаков жизни, а
он не бывал ни у нее, ни у Филомелы. Он их очень любил, но боялся, что с
ними придется говорить на грустные темы. А, кроме того, их спокойное,
серенькое существование, разреженный воздух, которым они дышали, все это
не подходило ему сейчас. Ему нужно было видеть новые лица, найти себя в
новом увлечении, в новой любви.
Чтобы рассеяться, он после долгого перерыва стал бывать в театрах.
Театр всегда представлялся ему любопытной школой для композитора, который
стремится уловить и запечатлеть голоса страстей.
Как и в начале своего пребывания в Париже, Кристоф не очень увлекался
французскими пьесами. Помимо того что его не прельщала их неизменно пошлая
и откровенная тематика, вращающаяся вокруг психологии и физиологии любви,
язык французской драматургии казался ему нестерпимо фальшивым, особенно в
пьесах, написанных стихами. Ничего общего с живым языком народа, с его
духом. Проза представляла собой, в лучшем случае, язык светских
хроникеров, в худшем - бульварных газетчиков. Поэзия же вполне оправдывала
язвительное замечание Гете:
"Поэзия хороша для тех, кому нечего сказать".
В сущности, это была та же проза, многословная и манерная; изобилие
образов, неумело, без всякой логики чувства втиснутых в ткань вещи,
производило на любого искреннего человека впечатление фальши. Кристофу эти
драмы в стихах претили не меньше, чем итальянские оперы со слащавыми
завываниями и замысловатыми фиоритурами. Гораздо больше его интересовали
актеры. Недаром драматурги старались подладиться к актерам. "Питать
надежду, что пьеса будет разыграна с успехом, можно, лишь сообразуя
характеры действующих лиц с пороками комедиантов". Положение почти не
изменилось с тех пор, как Дидро писал эти строки. Исполнители служили
моделью для произведений искусства. Едва только актер добивался успеха,
как он уже заводил свой театр, своих угодливых закройщиков-драматургов,
которые делали пьесы по его мерке.
Из всех законодательниц литературных мод Кристофа интересовала
Франсуаза Удон. Париж увлекался ею уже года два. Разумеется, и у нее был
свой театр, свои поставщики ролей; однако играла мадемуазель Удон не
только в пьесах, которые для нее мастерили; репертуар ее, довольно
пестрый, простирался от Ибсена до Сарду, от Габриэля д'Аннунцио до
Дюма-сына, от Бернарда Шоу до Анри Батайля. Она отваживалась заглядывать в
царственные аллеи классического стиха и даже бросалась в бурливый поток
шекспировских творений. Но там ей было неуютно. Что бы она ни играла, она
играла себя, себя одну, всегда и во всем. Это была ее слабость и ее сила.
До тех пор, пока она как таковая, как Франсуаза Удон, не привлекла к себе
внимание публики, игра ее не имела никакого успеха. Но как только
заинтересовались ею самой, - что бы она ни играла, все стало казаться
замечательным. Надо отдать ей справедливость, у нее были веские основания
рассчитывать, что зрительный зал, глядя на нее, забудет, как ничтожна
пьеса, в которую она вдохнула жизнь. Кристофа волновала не столько пьеса,
сколько загадка этой женщины, которая умела преображаться физически,
воплощая чью-то неведомую душу.
У нее был красивый, четкий, трагический профиль. Но ничего римского в
нем не прочерчивалось. Черты ее лица отличались парижской тонкостью, в
духе Жана Гужона, - такие черты могли быть у юноши. Нос - короткий, но
правильный. Красивый рот с нежными, печально изогнутыми губами. Изящно
очерченные, по-отрочески худощавые щеки, в которых было что-то
трогательное, словно отражение душевной муки. Подбородок волевой. Лицо
бледное - из тех лиц, что приучены быть невозмутимыми, но помимо воли в
каждой их черточке сквозит и трепещет душа. Волосы у нее были не очень
густые, брови тонкие, глаза переменчивые, изжелта-черные, принимавшие то
зеленоватый, то золотистый оттенок, - глаза кошки. Она и всеми своими
повадками напоминала кошку - внешне бесстрастная, всегда словно дремавшая
с открытыми глазами, недоверчиво настороженная, с внезапными, порой
жестокими вспышками, разрядами нервной энергии. Она казалась выше и
стройнее, чем была на самом деле; у нее были пышные плечи, изящные руки,
длинные и тонкие пальцы. Одевалась и причесывалась она скромно и строго,
без артистической небрежности и крикливой элегантности некоторых актрис, -
это была тоже кошачья черта, врожденный аристократизм, хотя вышла она из
низов и, по существу, оставалась неисправимой дикаркой.
Ей было лет около тридцати. Кристоф услышал о ней у Гамаша: там ею
восхищались в бесцеремонных выражениях, как женщиной далеко не высокой
нравственности, умной и смелой, с железной волей и ненасытным честолюбием,
но резкой, капризной, взбалмошной, несдержанной, которая прошла через
много рук, прежде чем достигла теперешнего успеха, и не перестает за это
мстить.
Однажды Кристоф собрался навестить Филомелу. Подойдя к медонскому
поезду, он открыл дверцу своего купе и увидел уже расположившуюся там
Франсуазу. Она казалась взволнованной, расстроенной, и появление Кристофа
было ей явно неприятно. Она повернулась к нему спиной и стала смотреть в
противоположное окно. Но Кристофа поразило страдальческое выражение ее
лица, и он уставился на нее с простодушным и нескромным участием.
Франсуазу это рассердило; она метнула на него свирепый взгляд, значения
которого он не понял. На первой же остановке она вышла и пересела в другой
вагон. Только тут - с опозданием - он догадался, что она попросту сбежала
от него, и огорчился.
Через несколько дней он возвращался в Париж по той же дороге и сидел на
платформе в ожидании поезда. Появилась она и села рядом на единственную
скамью. Он хотел встать. Она сказала:
- Сидите.
Они были одни. Он извинился, что принудил ее в тот раз перейти в другое
купе: он непременно ушел бы сам, если бы догадался, что мешает. Она
подтвердила с насмешливой улыбкой:
- Правда, вы ужасно назойливо смотрели на меня.
- Простите. Я не мог иначе... У вас был такой страдальческий вид, -
сказал он.
- Ну и что же? - спросила она.
- Это получилось помимо моей воли. Да если бы вы увидели, что кто-то
тонет, разве вы не протянули бы ему руку?
- Я? Даже не подумала бы, - ответила она. - Скорее помогла бы ему
потонуть.
Она сказала это не то в шутку, не то с горечью, но, заметив озадаченный
вид Кристофа, рассмеялась.
Подошел поезд. Только в последнем вагоне были свободные места. Она
вошла первая. Кондуктор торопил их. Кристоф не хотел повторения недавней
сцены и решил поискать себе другое место.
- Входите, - сказала она.
Он вошел. Она добавила:
- Сегодня мне это безразлично.
Они разговорились. Кристоф с большой горячностью пытался втолковать ей,
что нельзя быть равнодушным к окружающим и что люди могут друг другу
помочь хотя бы утешением...
- На меня утешения не действуют... - сказала она.
Кристоф стал возражать; тогда она добавила со своей обычной дерзкой
усмешкой:
- Роль утешителя очень выигрышна.
Он понял не сразу. А когда понял, когда решил, что она подозревает его
в личной заинтересованности, меж тем как ему искренне жаль ее, он с
негодованием вскочил, распахнул дверцу и собрался спрыгнуть, хотя поезд
уже тронулся. Ей стоило труда удержать его. Он сердито сел на место и
закрыл дверцу, как раз когда поезд входил в туннель.
- Вот видите, - сказала она. - Вы могли погибнуть.
- Наплевать, - ответил он.
Кристоф больше не желал с ней разговаривать.
- Мир очень глупо устроен, - сказал он. - Люди мучают друг друга,
мучаются сами, а когда хочешь помочь человеку, он тебя в чем-то
подозревает. Вот гадость! Это не люди, а какие-то уроды.
Она, смеясь, пыталась его успокоить. Положила ему на руку свою
затянутую в перчатку ручку и, ласково уговаривая, назвала его имя.
- Как, вы знаете меня? - удивился он.
- А кто кого не знает в Париже? Мы ведь одного поля ягоды. И напрасно я
с вами так говорила. Я вижу, вы славный малый. Успокойтесь же! Дайте руку!
Ну, помирились?
Они пожали друг другу руку и стали беседовать дружески.
- Я не виновата, - объяснила она. - Слишком горький у меня опыт, и
теперь я не верю никому.
- Меня тоже часто обманывали, - ответил Кристоф. - А я продолжаю верить
людям.
- Сразу видно, что вы родились простофилей.
Он рассмеялся.
- Правда, мне часто приходилось глотать горькие пилюли. Но это меня не
тревожит. Желудок у меня здоровый. Мне случалось справляться и с более
крупным зверьем - с голодом, с нуждой, а иногда и с мерзавцами, которые
портили мне кровь. Все это только пошло мне на пользу.
- Вам хорошо, - сказала она, - вы - мужчина.
- А вы - женщина.
- Это не бог весть что.
- Это красота, а может быть, и сама доброта! - воскликнул он.
Она засмеялась:
- _Это_! А что с _этим_ делают люди?
- Надо защищаться.
- Тогда доброты ненадолго хватит.
- Значит, ее и было немного.
- Возможно. А главное - не к чему страдать. Все, что _слишком_,
иссушает душу.
Он хотел было выразить ей сочувствие, но вспомнил, какой отпор
встретили недавно его соболезнования.
- Вы опять скажете, что роль утешителя выигрышна.
- Нет, больше не скажу, - обещала она. - Я чувствую, что вы
по-настоящему добрый и искренний. Спасибо. Только не говорите мне ничего.
Вы не знаете... Благодарю вас.
Поезд подходил к Парижу. Они расстались, не обменявшись ни адресами, ни
приглашениями.
Месяца через два она пришла к Кристофу.
- Я пришла потому, что мне необходимо поговорить с вами. После нашей
встречи я изредка вспоминала вас.
Она села.
- Только на минутку. Я вас не задержку.
Он начал что-то говорить. Она его прервала:
- Погодите немножко.
Они помолчали. Потом она сказала, улыбаясь:
- Я дошла до предела. Теперь мне лучше.
Он попытался расспросить ее.
- Нет, не надо! - сказала она.
Она осмотрелась по сторонам, задерживая взгляд на отдельных предметах и
по-своему оценивая их, наконец увидела фотографию Луизы.
- Это мама? - спросила она.
- Да.
Она взяла карточку и вперила в нее ласковый взгляд.
- Милая старушка! - сказала она. - Вы счастливый!
- Она умерла!
- Это ничего не значит, все-таки она у вас была.
- А у вас?
Она нахмурила брови, отклоняя эту тему. Она не желала никаких
расспросов.
- Лучше поговорим о вас. Расскажите... Ну что-нибудь о вашей жизни...
- Вам это ни к чему.
- А все-таки расскажите...
Кристоф не хотел рассказывать, но поневоле отвечал на ее вопросы,
потому что она умела спрашивать. И рассказал именно то, что его мучило, -
историю своей дружбы, охлаждение Оливье. Она слушала с улыбкой, в которой
было и сочувствие и насмешка... Внезапно она спросила:
- Который час? Господи! Я уже два часа сижу здесь!.. Простите... Но,
право же, легче стало на душе!.. Мне хотелось бы приходить к вам... -
добавила она. - Не часто... Иногда... Мне это помогло бы. Но я боюсь
докучать вам, отнимать у вас время... Ну хоть ненадолго, изредка...
- Хотите, я буду приходить к вам? - предложил Кристоф.
- Нет, нет, ко мне не надо. Лучше у вас...
Но она долго не приходила.
Где-то на вечере Кристоф случайно узнал, что она тяжело больна и уже
давно не играет. Несмотря на запрет, он отправился к ней. Ему ответили,
что никого не приказано принимать; но после того, как он, назвав себя,
вышел за дверь, его вернули. Франсуаза лежала в постели, ей было лучше;
она перенесла воспаление легких и сильно изменилась, но взгляд остался тот
же - пронзительный, непокорный. Она явно обрадовалась Кристофу. Усадила
возле постели и заговорила о себе с ироническим безразличием. Сказала, что
чуть не умерла. Он взволновался. Она высмеяла его. Он упрекнул ее за то,
что она ничего не сообщила ему.
- Сообщить вам? Чтобы вы пришли? Ни за что на свете!
- Готов поручиться, что вы даже не вспомнили обо мне.
- И будете правы, - подтвердила она с обычной своей насмешливой и чуть
грустной улыбкой. - Во время болезни не вспомнила ни разу. А вот сегодня
вспомнила. Да не огорчайтесь вы! Когда я больна, мне ни до кого нет дела,
я хочу только, чтобы меня все оставили в покое. Уткнусь носом в стену,
лежу и жду. Я хочу быть одна, подохнуть одна, как крыса.
- Но ведь тяжело страдать одной!
- Я привыкла. Я столько лет была несчастна. И никто ни разу не помог
мне. А теперь я обтерпелась... И вообще так лучше. Никто все равно ничем
не поможет. Только шумят в комнате, пристают, надоедают, лицемерно
охают... Нет. Я предпочитаю умереть в одиночестве.
- Какое смирение!
- Смирение? Не понимаю, что это такое. Нет, я просто стискиваю зубы и
проклинаю боль.
Он спросил, неужели никто не навещал ее, не заботился о ней. Она
сказала, что товарищи по театру - неплохие люди, хоть и дураки; они рады
услужить и посочувствовать, но, конечно, больше на словах.
- Я же вам сказала, что сама не хочу их видеть. Со мной трудно ужиться.
- Я бы не прочь попробовать, - заметил он.
Она с сожалением посмотрела на него.
- И вы туда же! Вы тоже не лучше других.
- Простите меня, простите... - сказал он. - Боже правый! Я и в самом
деле становлюсь парижанином! Мне стыдно... Клянусь, я сболтнул, не
подумав...
Он зарылся лицом в одеяло. Она от души расхохоталась и легонько
шлепнула его по затылку.
- Вот это уже совсем не по-парижски! И слава богу! Это в вашем стиле.
Ну, покажитесь-ка мне. Довольно поливать слезами мое одеяло.
- Вы меня простили?
- Простила. Только смотрите, чтоб это не повторялось.
Она еще немного поболтала с ним, спросила, чем он сейчас занят, потом
устала, соскучилась и выставила его.
Решено было, что он навестит ее опять на следующей неделе. Когда
Кристоф уже собрался идти к ней, он получил телеграмму: Франсуаза писала,
что приходить не надо, она не в настроении. Но через день сама позвала
его. Он пришел. Она уже поправлялась и полулежала у окна. Стояла ранняя
весна, день был солнечный, на деревьях появились молодые побеги. Такой
ласковой и мягкой он еще ни разу ее не видел. Она сказала, что в тот день
не могла ни с кем говорить и его бы возненавидела, как всех остальных
мужчин.
- А сегодня?
- Сегодня я чувствую себя молодой, неиспорченной, и мне мило все, что
молодо и неиспорчено, - вы, например.
- Я отнюдь не так уж молод и неиспорчен.
- Вы таким будете до самой смерти.
Они поговорили о том, что он делал с тех пор, как они не виделись, о
театре, где она вскоре опять начнет работать; попутно Франсуаза высказала
свое отношение к театру: она его ненавидит и в то же время привязана к
нему.
Она больше не позволила Кристофу приходить и обещала, что сама
возобновит свои посещения, - только беспокоилась, что помешает ему. Он
сказал, в какое время обычно не работает. Они вместе придумали условный
стук; она постучит, а он откроет или нет - как ему заблагорассудится...
Франсуаза не сразу воспользовалась разрешением. Но однажды она
согласилась читать стихи в чьем-то салоне, по дороге раздумала и
позвонила, что не может приехать, а вместо этого решила заглянуть к
Кристофу - на минутку, только поздороваться. Однако вышло так, что в этот
вечер она разоткровенничалась с ним и рассказала всю свою жизнь с самого
детства.
Печальное детство! Она - плод случайной связи, отца своего даже не
знала. Мать - содержательница подозрительного кабачка в предместье одного
из городов на севере Франции. Завсегдатаями там были возчики; они пили,
оставались на ночь с хозяйкой и избивали ее. Один из таких гостей женился
на матери Франсуазы, польстившись на ее убогие сбережения; он тоже
напивался и тоже бил ее. У Франсуазы была старшая сестра, прислуживавшая в
кабачке; она надрывалась от непосильной работы; отчим сделал ее своей
любовницей, не постеснявшись матери; она была чахоточной и вскоре умерла.
Франсуаза росла среди этой грязи и вечно терпела колотушки. Она была
худосочным, озлобленным, замкнутым ребенком, дичком со страстной душой. На
ее глазах плакали, страдали, терпели, унижались, чахли ее мать и сестра.
Она же во что бы то ни стало решила не покоряться и вырваться из этой
гнусной среды: по натуре она была бунтаркой. Несправедливость доводила ее
до истерики; когда ее колотили, она царапалась и кусалась. Однажды
попробовала даже повеситься, но раздумала, испугалась, что и в самом деле
умрет, и когда она, уже задыхаясь, сведенными пальцами торопливо и неумело
развязывала петлю, в ней билась страстная жажда жизни. Раз ей нет спасения
в смерти (Кристоф печально улыбался, вспоминая свои детские страдания),
она поклялась победить, стать свободной, богатой и растоптать всех своих
мучителей. Эту клятву она дала себе как-то вечером в своей конурке, когда
рядом слышались ругательства отчима, крики матери, которую он бил, и
рыдания сестры. Как она была несчастна! Но после клятвы ей стало легче.
Стискивая зубы, она думала:
"Я вам всем покажу!"
В этом безрадостном детстве был один светлый луч.
Как-то раз соседский мальчишка, с которым она играла на улице, сын
швейцара при театре, несмотря на строгий запрет, провел ее на репетицию.
Дети прошмыгнули в самый дальний и темный угол зала. Франсуаза была
потрясена волшебством сцены, озаренной огнями среди окружающего мрака, и
теми пышными непонятными фразами, которые там произносились, и королевской
осанкой актрисы - та действительно играла королеву в романтической
мелодраме... Девочка оцепенела от волнения, но сердечко ее сильно
билось... "Вот, вот кем надо быть!.. Ах, мне бы стать такой!.." Когда
репетиция кончилась, она решила во что бы то ни стало посмотреть вечерний
спектакль. Пропустив вперед своего приятеля, она сделала вид, что идет за
ним следом, а сама вернулась и спряталась под скамейкой; так она просидела
три часа, задыхаясь от пыли, но перед самым началом, когда зрители стали
собираться и когда она уже намеревалась выползти из своего убежища, ее
поймали, с позором выволокли под смешки публики и отвели домой, где ее
вдобавок высекли. В эту ночь она бы умерла от унижения, если бы отныне не
знала твердо, кем ей надо сделаться, чтобы стать выше всех этих людишек и
отомстить им.
План у нее был выработан. Она поступила горничной в Театральный отель и
ресторан, где останавливались актеры. Она едва умела читать и писать, да и
нечего ей было читать. Она стала учиться с неимоверным напряжением воли,
таскала книги у постояльцев и читала их ночью при лунном свете или на
заре, чтобы не жечь свечи. Из-за актерской безалаберности ее воровство
проходило незамеченным; в крайнем случае владельцы книг поворчат и
успокоятся. Впрочем, прочитав книги, она их возвращала, но возвращала не в
полной сохранности: понравившиеся ей страницы она вырывала. Обычно она
засовывала книги под кровать или под кресло, будто их и не выносили из
комнаты. Она подслушивала у дверей, как актеры разучивают роль. И потом,
подметая коридор, вполголоса подражала их интонациям, жестам. Ее ловили на
этом занятии, высмеивали, ругали. Она молчала, затаив злобу. Обучение по
такому методу могло бы продолжаться до бесконечности, если бы она не
осмелела до того, что однажды выкрала из номера у какого-то актера роль.
Актер поднял шум. К нему никто не входил, кроме горничной, - он обвинил ее
в воровстве. Она дерзко отпиралась, он пригрозил ей обыском. Тогда она
бросилась ему в ноги и призналась во всем, а заодно и в том, что крала
другие книги и вырывала страницы, - словом, открыла все свои тайны. Актер
отчаянно чертыхался, но, в сущности, он был совсем не злой человек. Он
полюбопытствовал, зачем она все это делала. Когда она сказала, что хочет
быть актрисой, он долго хохотал. Потом начал ее экзаменовать. Она стала
читать ему на память целые страницы; он был поражен и спросил:
- Хочешь, я буду давать тебе уроки?
Она пришла в восторг, бросилась целовать ему руки.
- Ах, как бы я его любила! - сказала она Кристофу.
Но актер тут же добавил:
- Только, знаешь, голубушка, даром ничего не дают...
Она была невинна, она всегда с пугливым целомудрием отбивалась от
наглых приставаний. Страстная стыдливость, омерзение ко всякой низменной
чувственности без любви жили в ней с давних пор, с самого детства: их
породило отвращение к тем гнусным картинам, которых она насмотрелась дома;
они жили в ней и сейчас... Несчастная, как же она была наказана!.. Как
посмеялась над ней судьба!..
- И вы согласились? - спросил Кристоф.
- Да, я готова была на что угодно. Ведь он грозился, что велит меня
арестовать как воровку. У меня не оставалось выбора. Так я приобщилась к
искусству... и к жизни.
- Мерзавец! - сказал Кристоф.
- Да. Я его возненавидела. Но с тех пор мне стольких пришлось узнать,
которые были не лучше его! Он-то хоть сдержал слово - обучил меня тому
немногому, что знал сам из актерского ремесла, и ввел в труппу. Сперва все
мною помыкали. Играла я выходные роли. Но как-то раз заболела субретка, и
мне попробовали дать ее роль. Так оно и пошло. Меня считали несуразной,
смешной, никуда не годной. Я тогда была дурнушкой. И слыла ею до тех пор,
пока меня не провозгласили если не богиней, то женщиной в высшем,
совершенном смысле этого слова, - Женщиной с большой буквы... Дурачье!
Игру мою находили неверной, экстравагантной. Публике я не нравилась.
Товарищи надо мной издевались. Однако меня держали, потому что я все-таки
была полезна и обходилась недорого. Мало того что обходилась недорого, - я
платила. Да. За каждый успех, за каждый шаг вперед платила своим телом.
Актеры, директор, антрепренер, приятели антрепренера...
Она замолчала, смертельно бледная, и сжала губы, глядя в одну точку;
глаза ее были сухи, но чувствовалось, что душа ее плачет кровавыми
слезами. В один миг пережила она весь прошлый позор и жгучую волю к победе
- все более жгучую после каждой новой гнусности, которую ей приходилось
терпеть. Она хотела умереть, но слишком мерзко было пасть, не поднявшись
над унижениями. Покончить с собой в начале жизненного пути или уж после
победы - куда ни шло! Но столько унижаться и ничего не достичь...
Она молчала. Кристоф гневно шагал по комнате: ему хотелось истребить
всех подлецов, мучивших, маравших эту женщину. Потом он остановился перед
нею, с жалостью посмотрел на нее, нежно сжал руками ее голову, виски и
произнес:
- Бедняжечка!
Она хотела отстранить его.
- Не бойтесь меня, - сказал он. - Я вам друг.
И тут по ее бледным щекам потекли слезы. Кристоф опустился перед нею на
колени и поцеловал lа lunga man d'ogni bellezza plena - прекрасные, узкие
и нежные руки, на которые упали две слезы.
Затем сел на прежнее место. Франсуаза овладела собой и уже спокойно
продолжала свой рассказ.
Успех ей создал один драматург. В этой странной женщине он обнаружил
гениальную, демоническую натуру и, что было еще важнее для него, "новую
женщину, женщину нашего времени". Разумеется, он, как и все его
предшественники, сделал ее своей любовницей, и она отдалась ему, как всем
его предшественникам, без любви и даже с чувством, противоположным любви.
Но он дал ей славу, а она прославила его.
- Зато теперь никто уже ничего не может вам сделать. Теперь вы делаете
из них, что хотите.
- Вы так думаете? - с горечью спросила она.
И рассказала ему еще об одной насмешке судьбы - о своей страсти к
ничтожному человеку, которого она сама же презирала: он был писателем и
всячески эксплуатировал ее, выпытывая самые унизительные ее тайны и
пользуясь ими для своих писаний; потом бросил ее.
- Я его презираю как последнюю мразь и вся дрожу от ярости при мысли,
что люблю его; но стоит ему только подать знак, и я бегу к этому негодяю и
пресмыкаюсь перед ним. Что я могу поделать? Сердце у меня так устроено:
оно не желает любить то, что ему приказывает ум. И мне приходится
приносить в жертву либо веления сердца, либо веления ума. Сердце и плоть
кричат, требуют своей доли счастья. А у меня нет на них узды, я ни во что
не верю, я свободна... Свободна? Нет, я раба моего сердца, моей плоти -
чаще всего, почти всегда их желания сильнее меня. Они берут верх. Я
стыжусь, а поделать ничего не могу...
Она замолчала на миг, машинально помешивая золу в камине.
- Я много раз читала, что сами актеры ничего не чувствуют, - продолжала
она. - И действительно, почти все, кого я знаю, - большие тщеславные дети:
они страдают, только когда затронуто их мелкое самолюбие. Не могу решить,
они ли настоящие актеры, или я. Мне кажется, что все-таки я. Как бы то ни
было, я расплачиваюсь за других.
Она кончила свой рассказ и собралась уходить. Было три часа ночи.
Кристоф предложил ей дождаться утра и лечь на его кровать. Она предпочла
сидеть в кресле у потухшего камина и мирно беседовать в тишине.
- Завтра вы будете сонной.
- Я привыкла. А вот вы... Что вы делаете завтра?
- Ничего. У меня только урок в одиннадцать часов... Да ведь я крепкий.
- Таким и полагается крепко спать.
- Правда, я сплю как убитый, несмотря ни на какие огорчения. Меня
иногда даже досада берет. Сколько зря пропадает времени!.. Я буду очень
рад хоть разок обмануть сон, украсть у него одну ночь.
Они продолжали разговаривать вполголоса, с долгими паузами. В конце
концов Кристоф заснул. Франсуаза улыбнулась и прислонила его голову к
спинке кресла, чтобы он не упал... А сама пересела к окну и стала
задумчиво смотреть на темный, начинавший светлеть сад. Около семи часов
она бережно разбудила Кристофа и простилась с ним.
В течение месяца она приходила и не заставала Кристофа - дверь была на
запоре. Потом Кристоф дал ей ключ от квартиры, чтобы она могла войти,
когда захочет. Несколько раз после этого она опять приходила, когда его не
было дома. Тогда она оставляла букетик фиалок или записочку, наспех
набросанный на листке бумаги рисунок, карикатуру - знак, что она была. Но
как-то вечером она пришла к Кристофу прямо из театра снова поговорить по
душам. Он работал. Они начали разговаривать, однако с первых же слов
поняли, что ни тот, ни другой не настроены так рассудительно, как в
прошлый раз. Франсуаза собралась уйти, но было поздно. Не то чтобы Кристоф
ее удерживал. Ее держала собственная воля. Они чувствовали, как ими все
сильнее овладевает желание.
И стали любовниками.
После этой ночи она долго не показывалась. В нем эта ночь разбудила пыл
чувственности, дремавшей долгое время, и ему уже трудно было мириться с
отсутствием Франсуазы. Она запретила ему приходить к ней. Он решил
посмотреть на нее в театре, скрытый от посторонних глаз, где-нибудь в
последнем ряду; он весь горел и дрожал от любви и волнения. Страстный
трагизм, который она вкладывала в свою игру, сжигал и его. В конце концов
он не выдержал и написал ей:
"Вы сердитесь на меня, дорогая? Простите, если я обидел Вас".
Получив эти смиренные строки, она примчалась к нему и бросилась в его
объятия.
- Лучше было бы остаться просто друзьями. Но раз это невозможно,
незачем противиться неизбежному. Будь что будет!
Они соединили свои жизни. Однако каждый сохранил прежнюю квартиру и
прежнюю свободу. Франсуаза неспособна была бы терпеть каждодневное
присутствие Кристофа. Да и по роду ее занятий это было неудобно. Она
приходила к Кристофу, изредка проводила с ним часть дня и ночи, но
неизменно возвращалась к себе, а иногда и всю ночь проводила дома.
На те месяцы, что театр был закрыт, они вместе сняли домик в
окрестностях Парижа, возле Жифа. Там они прожили счастливые дни, хоть и
омрачавшиеся порой дымкой печали. Дни взаимной близости и мирного труда. У
них была прекрасная, светлая спальня в верхнем этаже, откуда открывался
широкий вид на поля и дальние просторы. Ночью с кровати они видели в окна,
как по густой и блеклой синеве неба проплывают фантастические тени
облаков. Лежа в объятиях Друг друга, они слышали сквозь дремоту стрекот
упоенных восторгом кузнечиков, шум грозового ливня; осеннее дыхание земли
- запахи жимолости, ломоноса, глицинии, скошенного сена пропитывали и дом
и их самих. Ночная тишь. Сон вдвоем. Безмолвие. Далекий лай собак. Пение
петухов. Светает. Жиденький благовест несется с дальней колокольни сквозь
холодную, утреннюю мглу, от которой в теплом гнездышке пробирает дрожь, и
они еще теснее и любовнее льнут друг к другу. В диком винограде, увивающем
стену, проснулись птицы. Кристоф открывает глаза и, затаив дыхание, с
умилением смотрит на милое, усталое лицо спящей рядом подруги,
побледневшее от любви...
Их любовь не была самодовлеющей страстью. Это была настоящая дружба, а
тело только требовало своей доли. Они не стесняли друг друга. Каждый был
занят своим делом. Франсуазу пленял талант Кристофа, его доброта, его
нравственные устои. Во многом она чувствовала себя старше его, и это
доставляло ей материнскую радость. Она огорчалась, что не понимает его
произведений, - музыка вообще была ей недоступна и только в редких случаях
вызывала у нее порывы безудержного волнения, но причина тут была не
столько в музыке, сколько в самой Франсуазе, в тех страстях, которые
владели ею в ту пору и окрашивали собой все окружающее - природу, людей,
цвета и звуки. Тем не менее она улавливала талант Кристофа сквозь
таинственный, непонятный ей язык музыки, словно смотрела игру большого
актера, говорящего на незнакомом языке. Творчество Кристофа живительно
действовало на ее собственный талант. А Кристоф, создавая новое
произведение, воплощал свои чувства в образе любимой женщины, проводил
свои мысли сквозь призму ее мыслей; и они становились прекраснее, чем
были, когда зародились в нем. Неоценимый дар - близость такой души,
поистине женственной, - слабой, доброй и жестокой, со вспышками
гениальности. Благодаря ей он многое узнал о жизни и людях, о женщинах -
их он знал еще очень плохо, а Франсуаза судила о них с беспощадной
проницательностью. Главное же, она научила его лучше понимать театр,
помогла ему проникнуть в суть этого замечательного искусства, самого
совершенного, самого трезвого и полноценного из искусств. Она открыла ему
красоту этого волшебного орудия человеческой фантазии, убедила его, что
нельзя писать только для себя, к чему у Кристофа была склонность -
склонность очень многих художников, подобно Бетховену не желающих писать
"для какой-то дурацкой скрипки, когда в них говорит дух божий". Большие
драматурги не стыдятся писать для определенного театра и считаться с
актерами, которые станут истолкователями их мысли. Они знают, что это не
может их унизить, ибо если красота - в мечте, то величие - в ее
воплощении. Театр, как фресковая живопись, выполняет главную миссию
искусства. Он - поистине живое искусство.
Такого рода мысли, высказанные Франсуазой, были созвучны мыслям
Кристофа, стремившегося теперь к коллективному искусству, создаваемому в
тесном общении с людьми и ради этого общения. То, что поверяла ему
Франсуаза, помогало Кристофу улавливать тайну взаимодействия, которое
возникает между зрителем и актером. Несмотря на всю трезвость ума и полное
отсутствие иллюзий, Франсуаза все-таки ощущала власть взаимного внушения,
волны братского понимания, которые соединяют актера со зрительным залом,
так что голос актера, возносящийся над великим молчанием многих тысяч
человеческих душ, становится их собственным голосом. Разумеется, такое
чувство появлялось у нее очень редко, оно возникало отдельными проблесками
и почти никогда не повторялось в том же месте той же пьесы. В остальное
время это было ремесло без души, рассудочная и холодная техника. Но
увлекательно именно такое исключение - яркая вспышка, при свете которой
открывается бездна, единая душа многих миллионов людей, чья сила на миг
воплощается в вас.
Вот эту единую душу и должен выражать большой художник. Идеалом такого
художника является древний аэд, отождествляющий себя со всеми теми, для
кого он поет, аэд, который, освобождаясь от своего "я", проникается
коллективными страстями, бушующими над миром. Франсуаза особенно остро
ощущала эту потребность, потому что она-то была неспособна на такое
самоотречение и всегда играла только себя. Буйное цветение субъективной
лирики за последние полтора столетия приобрело какой-то болезненный
характер. Признак нравственной высоты - это способность сильно чувствовать
и с такой же силой обуздывать себя, быть сдержанным в речах и
целомудренным в мыслях, не кичиться ими, уметь взглядом, словом,
исполненным глубокого смысла, без детской восторженности, без женских
излияний, говорить для тех, кому все понятно с полуслова, для настоящих
людей. Современная музыка, которая говорит больше всего о себе и назойливо
сует всюду личные тайны, лишена стыдливости и лишена вкуса. Она напоминает
больных, которые не устают говорить о своих болезнях и описывают их с
противными и смешными подробностями. Франсуаза, не будучи музыкантшей,
усматривала чуть ли не признак упадка в том, что музыка развивается за
счет поэзии, питается ею, точно нарост. Кристоф возражал, но, пораздумав,
готов был признать в этом долю правды. Первые Lieder, написанные на слова
Гете, были сдержанны и точны; вскоре Шуберт извратил их романтической
чувствительностью, Шуман - девичьей томностью, и так вплоть до Гуго Вольфа
все нарастало тяготение к нарочитой декламации, к непристойному
самоанализу, старание осветить малейшие закоулки своей души. С сердечных
тайн сорваны все покровы. То, что было в строгих словах сказано Софоклом,
ныне горланят менады, нахально щеголяя своей наготой.
Кристоф немного стыдился этого искусства, чувствуя, что и сам заражен
им; не думая возвращаться вспять (нелепое и противоестественное желание),
он черпал силы у тех гениальных мастеров прошлого, которые были горделиво
скрытны в своем творчестве и причастны к великому коллективному искусству.
Так, Гендель пренебрег слезливым ханжеством своей эпохи и своей нации,
написав монументальные хоры и оратории, эти героические эпопеи, пропетые
народами для народов. Но нелегко было найти темы, способные, как Библия во
времена Генделя, пробудить чувства, общие для всех современных народов. У
современной Европы нет больше общей книги - ни поэмы, ни молитвы, ни
вероучения, которые были бы достоянием всех. Позор для писателей,
художников и мыслителей современности! Никто не писал, никто не мыслил для
всех. Один лишь Бетховен оставил несколько страниц нового Евангелия,
дарящего утешение, но понятно оно только музыкантам, большинство же людей
никогда не прочтет его. Вагнер попытался создать на своем байрейтском
холме религиозное искусство, объединяющее всех людей. Но его великому духу
были слишком уж присущи все пороки упадочной музыки и философии его
времени, и на священный холм пришли не галилейские рыбаки, а фарисеи.
Кристофу было ясно, что именно нужно делать, но ему недоставало помощи
поэта и приходилось творить своими силами, в пределах одной только музыки.
А музыка, что бы ни утверждали, пользуется отнюдь не общедоступным языком,
- нужна тетива слов, чтобы стрелы звуков могли проникнуть во все сердца.
Кристоф задумал цикл симфоний на темы обыденной жизни. Между прочим, он
собирался написать Домашнюю симфонию - только на свой лад, иначе чем
Рихард Штраус. Он вовсе не думал с кинематографической точностью,
пользуясь условной азбукой, воплотить в музыке картину семейной жизни, где
музыкальные темы, по прихоти автора, соответствовали бы различным
персонажам. Все это казалось Кристофу ученым ребячеством, которым
забавлялся великий мастер контрапункта... Он хотел изобразить не каких-то
определенных людей и их поступки, а чувства, знакомые всем, в которых
каждый может услышать отголоски своей души. Первая часть говорила о мирном
и простодушном счастье молодой любящей четы, о ее сладострастной нежности,
о вере в будущее. Вторая часть была элегия на смерть ребенка. Кристофу
претили реалистические изыски в выражении горя; отдельные образы у него
отсутствовали; была лишь великая скорбь - ваша, моя, любого человека, -
перед лицом несчастья, которое постигает или может постичь всех. Душа
подавлена отчаянием; но вот она выпрямляется тяжким усилием воли, приносит
свое страдание в дар богу и мужественно продолжает свой путь в
непосредственно вытекающей из второй части энергичной фуге с четким
рисунком и властным ритмом, постепенно захватывающим все существо человека
и приводящим его сквозь битвы и слезы к мощному маршу, полному
несокрушимой веры. В финале изображены сумерки жизни. Здесь вновь
возникают темы первой части, темы трогательной надежды и нестареющей
любви, но теперь в них чувствуется большая зрелость и как бы усталость от
жизни; они пробиваются из мрака скорби, увенчанные сиянием, и, точно
цветущий сноп, возносят в небеса гимн благоговейной любви к жизни, которой
нет конца.
Кроме того, Кристоф старался найти в древних книгах величавые, простые
и человечные сюжеты, встречающие отзвук в каждом сердце. Выбрал он два:
"Иосифа" и "Ниобею". Но тут, кроме отсутствия поэта, вставала и другая
проблема, чреватая опасностями, - проблема сочетания поэзии и музыки.
Разговаривая об этом с Франсуазой, он вспомнил, как некогда набрасывал с
Коринной [см. "Бунт" (прим.авт.)] план музыкальной драмы, - нечто среднее
между речитативной оперой и разговорной драмой, где искусство свободной
речи сочеталось бы со свободной музыкой; о таком виде искусства не
помышляет почти никто из современных композиторов, а рутинеры-критики,
начиненные вагнерианством, отвергают его. Это искусство новаторское, ибо
тут надо было не просто идти по стопам Бетховена, Вебера, Шумана и Бизе,
как бы гениально ни владели они формой мелодрамы; не прилаживать какую
попало декламацию к какой попало музыке, лишь бы любой ценой, с помощью
самых вульгарных фиоритур, угодить на вульгарный вкус публики - нет, тут
надо было создать новый жанр, где музыкальные голоса сочетались бы с
близкими им по звучанию инструментами и где бы их мелодическим строфам
тактично вторили мечты и вздохи музыки. Само собой разумеется, что такая
форма приемлема только для очень ограниченного круга сюжетов, ибо ее
назначение - передать благоуханную поэзию души в минуты сокровенных
раздумий. Это самый строгий и аристократический вид искусства. Ясно, что
оно вряд ли способно расцвести в такую эпоху, когда, невзирая на
самообольщения современных деятелей искусства, тон все-таки задают пошляки
и выскочки.
Возможно, что и Кристоф был мало пригоден для такого рода искусства, -
самый характер его дарования, его плебейская мощь служили тому помехой. Он
лишь стремился к этому искусству и с помощью Франсуазы сделал кое-какие
наброски.
Так, он воплотил в музыке некоторые страницы Библии, почти ничего не
изменив в них, - например, ту бессмертную сцену, когда Иосиф открывается
братьям, когда он, после всего пережитого, изнемогая от волнения и любви,
шепчет слова, которые без слез не мог читать в старости Толстой:
"Я больше не могу... Слушайте: я - Иосиф. Жив ли еще отец мой? Я брат
ваш, ваш давно потерянный брат... Я - Иосиф..."
Прекрасная свободная связь Франсуазы и Кристофа не могла быть прочной.
Правда, им случалось ощущать вместе полноту жизни, но они были слишком
разными людьми и при этом одинаково несдержанными, что вызывало частые
столкновения. Эти столкновения никогда не доходили до грубости. Кристоф
уважал Франсуазу, а Франсуаза, хоть и могла быть жестокой, ни за что на
свете не причинила бы зла тем, кто был добр к ней. К тому же оба они
обладали чувством юмора. Франсуаза первая смеялась над собой. И вместе с
тем не переставала терзаться, не могла изжить свою страсть к прежнему
любовнику, не могла забыть этого подлеца, - ей было мучительно такое
унижение, а еще больше - мысль, что Кристоф догадывается об ее тайне.
Кристоф видел, что она по целым дням молчит, уйдя в себя, погрузившись
в свои горькие думы, и не понимал, чего ей недостает для счастья. Ведь она
достигла всего. Стала знаменитой артисткой, ее окружают лесть и
поклонение...
- Все это так, - отвечала она, - но я не принадлежу к тем прославленным
актрисам с душой торговок, для которых театр - та же коммерция. Им ничего
больше не надо - только бы занять первое место, выйти замуж за богатого
буржуа и, как nec plus ultra [здесь - предел желаний (лат.)], получить
крест, который дают за храбрость. А для меня этого мало. Для неглупого
человека удача значит еще меньше, чем неудача. Тебе не к чему это
объяснять!
- Конечно, - отвечал Кристоф. - Боже ты мой! Такой ли воображал я славу
в детские годы! Я страстно жаждал ее, я благоговел перед ней! Она мне
казалась ослепительной! Я обожал ее издалека, как святыню... А, да что
там!.. И все-таки одно в ней поистине прекрасно: она дает возможность
сделать что-то хорошее.
- Да что ты можешь сделать? Допустим, ты победил. Ну, а дальше? Ничто
не изменилось. Театры, концерты - все осталось, как прежде. Только одна
мода сменила другую. Тебя либо не поняли, либо, едва поняв, сразу же
занялись другим... А разве сам ты понимаешь своих собратьев по искусству?
Они, во всяком случае, тебя не понимают. И меньше всего понимают те, кто
тебе особенно дорог! Вспомни хотя бы твоего Толстого...
Кристоф писал Толстому. Он преклонялся перед ним, плакал, читая его
книги, и, послав ему свои Lieder, попросил разрешения положить на музыку
одну из его сказок для народа. Толстой не ответил, как Гете не ответил
Шуберту и Берлиозу, пославшим ему свои лучшие творения. Толстой пожелал
послушать музыку Кристофа - она показалась ему непонятной, раздражающей.
Ведь он и Бетховена называл декадентом, а Шекспира шарлатаном. Зато он
одобрял тех жеманников, чьими вещицами для клавесина услаждал свой слух
Король-Парик, и считал "Дневник горничной" истинно христианской книгой...
- Великим людям мы не нужны, - говорил Кристоф, - поневоле нам надо
думать о других.
- О ком? О мещанах, заслоняющих нас от жизни? Играть, творить для такой
публики, ради нее губить свою жизнь! Да это же обидно!
- Э! Я этих людей вижу насквозь не хуже, чем ты, - возражал Кристоф, -
но ничуть не огорчаюсь. Не так уж они плохи!
- Славный ты мой немецкий оптимист! Учитель Панглос!
- Они такие же люди, как я. Почему они меня не поймут?.. А если и не
поймут, отчаиваться мне, что ли? Среди сотен тысяч таких людей непременно
найдутся две-три сочувствующие души, и этого мне вполне достаточно, - ведь
достаточно форточки, чтобы впустить в комнату свежий воздух... Вспомни
неискушенных зрителей, подростков, простодушных старушек и старичков. Твое
появление, твой голос, ты сама как воплощение трагической красоты - все
это возносит их над скудостью будничного прозябания. Вспомни, наконец,
себя ребенком! Ведь приятно же нести другим, пусть даже
одному-единственному, то счастье и утешение, какое в свое время кто-то
принес тебе?
- А ты уверен, что найдется такой единственный? Я в конце концов
усомнилась и в этом... Разве любят нас даже лучшие из тех, кто нас любит?
Как они нас понимают? Понимают ли они нас по-настоящему? Их восторги
оскорбительны, им точно так же нравится игра любой комедиантки. Они ставят
нас на одну доску с теми ничтожествами, которых мы презираем. Они привыкли
валить в одну кучу всех знаменитостей.
- И все-таки самыми великими потомство признает именно самых великих.
- На расстоянии все виднее! Горы вырастают по мере того, как
отдаляешься от них. Их вышина становится заметнее, но они-то уже далеко...
И кто поручится, что это самые великие? Ведь ты же не знаешь тех, кто
исчез бесследно?
- Наплевать! - заявил Кристоф. - Пусть никто не поймет, что я думаю и
что собой представляю, важно, что я - это я. У меня есть моя музыка, я
люблю ее, верю в нее - она никогда не подведет.
- Ты-то свободен в своем творчестве, ты можешь делать, что хочешь. А я?
Я должна играть все, что мне навязывают, мусолить одно и то же до тошноты.
Слава богу, что мы не стали еще вьючными животными, как американские
актеры, - ведь они по десять тысяч раз играют "Рипа" или "Роберта Манере"
и двадцать пять лет жизни убивают на какую-нибудь одну идиотскую роль. Но
и мы уже близки к этому. Наши театры так оскудели! Публика переваривает
талант только в самых ничтожных дозах да еще требует, чтобы его приправили
всякими модными вывертами... Разве не смешно звучат слова "модный талант"?
Какая бессмысленная растрата сил! Ты только подумай, что сделали из Муне,
что заставляли его играть всю жизнь? Две-три роли, ради которых стоило
жить: Эдип, Полиевкт. А все остальное - чепуха, пошлятина. Сколько
великих, замечательных образов мог бы он создать!.. И в других странах не
лучше, чем у нас. Что сделали из Дузе? На какие бессмысленные роли
растрачены ее силы!
- По-настоящему ваше назначение состоит в том, чтобы показывать миру
истинные произведения искусства, - сказал Кристоф.
- А мы гибнем зря, без всякой пользы. Как только какое-нибудь из этих
истинных произведений попадет на сцену, оно утрачивает всю свою высокую
поэтичность, становится лживым. Дыхание толпы иссушает его. Публика душных
городов позабыла, что такое простор, природа, здоровая, сочная поэзия, -
она требует поэзии театральной, в мишуре и гриме... Ну, хорошо!..
Допустим, я добилась успеха!.. Все равно это не может заполнить жизнь, это
не заполняет моей жизни...
- Ты все думаешь о нем?
- О ком?
- Ты же знаешь. О том человеке.
- Да.
- Признайся, даже если бы он был с тобой и любил тебя, ты все равно не
была бы счастлива и нашла бы предлог для мучений.
- Возможно... Не знаю, почему я такая! Должно быть, мне слишком много
пришлось бороться и терзать себя, и теперь я не нахожу покоя. Во мне вечно
живет беспокойство, тревога...
- Эта тревога жила в тебе, даже когда ты не знала жизни.
- Пожалуй... Да, верно, она пожирала меня с самого раннего детства, с
тех пор как я себя помню.
- Чего же ты хочешь?
- Сама не знаю. Хочу того, что мне не по силам.
- Это и мне знакомо. Подростком я был таким же, - сказал Кристоф.
- Да, но ты стал взрослым. А я так и осталась вечным недорослем,
недоразвитым существом.
- А кому удавалось развить все свои способности? Счастлив тот, кто
знает свои пределы и довольствуется ими.
- Я перешагнула через эти пределы. И больше не могу. Довольно жизнь
насиловала, трепала, калечила меня! А ведь я могла быть обыкновенной
женщиной, здоровой и красивой и при этом непохожей на толпу.
- Не все упущено. Я отчетливо вижу тебя именно такой!
- Ну, скажи, какой?
Он описал, какой бы она была при иных условиях, где могла бы
развиваться естественно и гармонично, любить, быть любимой и счастливой.
Ей было отрадно его слушать. Но немного погодя она сказала:
- Нет, теперь уже поздно.
- Что ж, тогда остается сказать себе то, что сказал старик Гендель,
когда ослеп:
What ever is, is right
(Все, что есть, - все благо.)
Кристоф подошел к роялю и напел эту фразу. Франсуаза расцеловала его,
своего милого необузданного оптимиста. Для нее общение с Кристофом было
благом, но она-то причиняла ему зло, - так по крайней мере со страхом
думала сама Франсуаза. У нее бывали приступы отчаяния, и она не могла
утаить их: любовь лишала ее воли. Ночью она лежала рядом с ним в постели и
молчала, скрывая смятение, но он догадывался и умолял ее, свою подругу,
такую близкую и такую далекую, разделить с ним гнетущее ее бремя; и тут,
не выдержав, она открывала ему душу, рыдала в его объятиях; потом он
долгие часы утешал ее, терпеливо, без всякой досады, но под конец это
постоянное беспокойство стало угнетать его. Франсуаза боялась, что он
заразится ее тоской. Она любила его по-настоящему и не могла допустить,
чтобы он страдал из-за нее. Ей предложили ангажемент в Америку; она
согласилась, чтобы отрезать себе все пути. Он был унижен тем, что она
покидает его. Она тоже чувствовала себя униженной. Почему они не могут
дать друг другу полное счастье?
- Ах ты, мой бедненький! - говорила она, улыбаясь грустно и ласково. -
Какие же мы с тобой нескладные! Когда еще найдем мы такой случай, такую
чудесную дружбу? Но ничего, ничего не выходит. Такими уж мы уродились
дураками!..
Они посмотрели друг на друга растерянным и печальным взглядом.
Засмеялись оба, чтобы не расплакаться, обнялись и расстались со слезами на
глазах. Никогда они так не любили друг друга, как в час расставания.
Когда она уехала, он вернулся к искусству - своему неизменному
спутнику... О блаженный покой звездного небосвода!..
Вскоре Кристоф получил письмо от Жаклины. Писала она ему редко, это
было третье по счету письмо, и оно разительно отличалось от предыдущих.
Она выражала сожаление, что давно не видела милого Кристофа, и ласково
просила заходить, чтобы не огорчать двух любящих его друзей. Кристоф очень
обрадовался, но не очень удивился. Он всегда считал, что Жаклина
когда-нибудь поймет, как была к нему несправедлива. По этому поводу он
вспомнил ехидное замечание деда:
"Рано или поздно у женщины выпадают светлые минуты, надо только
терпеливо выжидать".
Итак, он отправился к Оливье и был встречен очень радушно. Жаклина
выказала ему много внимания, воздерживалась от привычного ей насмешливого
тона, боялась сказать что-нибудь обидное для Кристофа, проявила интерес к
его занятиям и сделала несколько умных замечаний, когда беседа перешла на
серьезные темы. Кристоф решил, что она переродилась. В действительности
она только старалась подладиться к нему. До нее дошли слухи о связи
Кристофа со знаменитой актрисой, о чем болтали во всех парижских гостиных;
и Кристоф явился ей совсем в новом свете - он возбудил ее любопытство.
Встретившись с ним, она нашла, что он стал гораздо приятнее. Даже
недостатки его приобрели привлекательность в ее глазах. Она обнаружила,
что Кристоф талантлив, и задумала обворожить его.
Отношения молодых супругов не только не улучшились, а стали хуже.
Жаклина погибала от скуки. Как одинока женщина! Лишь ребенок заполняет ее
жизнь, да и то не может заполнить всецело: если она настоящая женщина, а
не только самка, если у нее сложная душа и большая жадность к жизни, ей
столько всего нужно сделать, что она не может со всем справиться одна, без
посторонней помощи!.. Мужчина, даже самый одинокий, никогда не бывает так
одинок - звучащий в нем внутренний голос оживляет для него пустыню;
одиночество вдвоем тоже не властно над ним, - он почти его не замечает,
продолжая свой монолог. Ему и в голову не приходит, что от звука его
невозмутимого голоса молчание становится еще страшнее для его спутницы, а
одиночество - еще нестерпимее, потому что для женщины мертвы слова, не
оживленные любовью. Он этого не замечает, ведь он не делает из любви
ставки всей жизни - его жизнь направлена на другое. А на что женщине
направить свою жизнь, свои беспредельные желания, тот огромный запас
благодетельных сил, которые все сорок веков, что существует человечество,
бесплодно сгорали на алтаре двух кумиров? Один из них - любовь - слишком
недолговечен, другой - материнство - неверен в своем величии, ибо тысячам
женщин в материнстве отказано, у остальных же оно заполняет лишь считанные
годы.
Жаклина изнывала. Минутами ужас пронизывал ее, как острием меча. Она
думала:
"Зачем я живу, зачем я родилась на свет?"
И сердце ее больно сжималось.
"Господи, я сейчас умру, я умираю, господи!"
Эта мысль преследовала ее, не давала покоя по ночам. Ей снилось, будто
она говорит:
"Сейчас у нас тысяча восемьсот восемьдесят девятый год".
"Нет, - отвечал ей кто-то, - тысяча девятьсот девятый".
И она впадала в отчаяние от того, что оказывалась двадцатью годами
старше.
"Скоро всему конец, а я и не жила! На что ушли эти двадцать лет? На что
ушла жизнь?"
Ей снилось, будто она - четыре маленькие девочки и будто все четыре
лежат в одной комнате, но в разных кроватках. Все четыре одного роста, и
лица у всех одинаковые; только одной из них восемь лет, другой -
пятнадцать, третьей - двадцать, четвертой - тридцать. И вдруг - эпидемия.
Трое из них уже умерли. Четвертая смотрится в зеркало и с ужасом видит,
что нос у нее заострился, щеки впали... значит, она тоже сейчас умрет, и
тогда все кончено...
"На что ушла моя жизнь?.."
Она просыпалась в слезах; но кошмар не рассеивался, кошмар был явью. На
что она растратила жизнь? Кто украл у нее жизнь?.. Ее охватывала ненависть
к Оливье, ни в чем не повинному пособнику (пусть не повинному - от этого
не легче) - пособнику слепого закона, убивавшего ее. Потом ей самой
становилось стыдно, - она была не злой по натуре, но она слишком страдала
и не могла удержаться, чтобы не выместить свои страдания на другом
человеке, который был привязан к одной с нею тачке и губил ее жизнь, хотя
и сам страдал не меньше. После этого она чувствовала себя еще несчастнее,
ненавидела себя, но сознавала, что будет поступать еще хуже, если не
найдет какого-нибудь выхода. И она ощупью искала выход, цеплялась, как
утопающий, за что попало, силилась заняться чем-нибудь, каким-нибудь
делом, каким-нибудь существом, которое могло бы в известной мере стать
делом ее рук, ее созданием. Она пробовала вновь заняться умственным
трудом, изучала иностранные языки, садилась писать статью, рассказ,
пробовала рисовать, сочинять музыку... Все напрасно. В первый же день у
нее опускались руки. Все это слишком трудно. "Да и что такое книги,
произведения искусства? Я не уверена, что люблю их, что они - нечто
реальное..." Бывали дни, когда Жаклина оживлялась, говорила, смеялась
вместе с Оливье, старалась заинтересоваться разговором, работой мужа,
старалась забыться, но не могла, как не могла и плакать... Возбуждение
спадало, сердце холодело, и, затаивая дыхание, глядя перед собой сухими
глазами, она пряталась от всех. Ей отчасти удалось перевоспитать Оливье. У
него появился скептицизм, светскость. Жаклина отнюдь не ставила этого ему
в заслугу, а считала, что он такой же безвольный, как она. Вечерами они
почти никогда не сидели дома, она влачила по парижским гостиным свою
тоскливую тревогу, которую никто бы не угадал под неизменно настороженной,
иронической улыбкой. Она искала кого-нибудь, кто полюбил бы ее и удержал
над бездной... Напрасно, все напрасно. На ее отчаянный призыв ответом было
молчание.
Кристофа она недолюбливала; ей были противны его грубоватые манеры, его
оскорбительная прямота, а главное, его равнодушие. Да, она его попросту не
любила, но чувствовала, что он по-настоящему сильный человек, - скала,
которую не сокрушит смерть. И ей хотелось ухватиться за эту скалу, за
этого пловца, которого не захлестнут волны, или уж вместе с собой увлечь
его на дно...
Кроме того, теперь ей мало было разлучить мужа с его друзьями - она
хотела отнять их у него. Даже самых порядочных женщин иногда тянет
испытать свою власть и порой перейти за ее предел. Этим превышением власти
слабые утверждают свою силу. Женщины себялюбивые и тщеславные ощущают
особую, злобную радость, отнимая у мужа дружбу его друзей. Задача
нетрудная - достаточно нескольких томных взглядов. Нет такого мужчины,
даже сверхпорядочного, который бы не клюнул на приманку. Правда, настоящий
друг вряд ли обманет на деле, но помыслом обманет почти неизбежно. И если
пострадавший заметит обман, дружбе придет конец; отныне все между ними
будет по-иному. Женщина, затеявшая эту опасную игру, чаще всего не идет
дальше, а довольствуется тем, что, рассорив друзей, держит обоих в своей
власти.
Кристоф замечал внимание Жаклины и не удивлялся. Когда он питал к
кому-нибудь теплое чувство, то в простоте сердечной считал естественным,
что и его любят искренне, без задней мысли. Он охотно отвечал на
заигрывания молодой женщины, от души веселился вместе с ней и считал ее
такой хорошей, что готов был укорять Оливье в неуменье быть счастливым и
сделать счастливой ее.
Он вместе с ними совершил автомобильную прогулку, продолжавшуюся
несколько дней, и поехал погостить к ним в бургундскую усадьбу Ланже, -
дом там был старый, заброшенный, его не продавали только потому, что с ним
были связаны семейные воспоминания. Стоял он уединенно посреди
виноградников и лесов; внутри все пришло в ветхость, окна плохо
закрывались, пахло плесенью, сыростью, зрелыми плодами и смолой,
разогретой на солнце. Постоянно общаясь с Жаклиной, Кристоф мало-помалу
начал поддаваться заманчивому и сладостному чувству, однако не тревожился
этим; ему доставляло невинное, но отнюдь не духовное наслаждение смотреть
на нее, слушать ее, ощущать рядом ее изящную фигурку, впивать ее дыхание.
Оливье хмурился, но молчал. У него не было подозрений - была только
смутная тревога, в которой он постыдился бы признаться самому себе; чтобы
наказать себя, он часто оставлял их вдвоем. Жаклина ясно видела, что с ним
происходит, и была растрогана; ей хотелось сказать:
"Не огорчайся, дружок. Ты все-таки мне дороже всех".
Но она этого не говорила, и все трое отдавались уносившему их течению:
Кристоф - бездумно, Жаклина - сама не зная, чего хочет, и полагаясь на
волю случая; один Оливье все предвидел и предчувствовал, но, щадя свое
самолюбие и свою любовь, старался не задумываться. Когда воля
безмолвствует, поднимает голос инстинкт; когда отсутствует душа, свои
права заявляет тело.
Как-то вечером, после обеда, соблазнившись красотой ночи - ночи
звездной, безлунной, - они решили погулять по саду. Оливье и Кристоф
первые вышли из дому. Жаклина поднялась к себе в спальню, чтобы накинуть
платок, и все не появлялась. Кляня женскую медлительность, Кристоф
отправился за ней. (С некоторых пор роль мужа, сам того не замечая, играл
он.) Он услышал ее шаги. В комнате, где он ждал, закрыли ставни и было
совсем темно.
- Скорее, мадам Копушка! - шутливо крикнул Кристоф. - Не то проглядите
все зеркала.
Она не ответила. Шаги смолкли. Кристоф чувствовал, что она здесь, в
комнате, но она не шевелилась.
- Где вы? - спросил он.
Она не ответила. Кристоф тоже замолчал и ощупью стал пробираться в
темноте; внезапно его охватило волнение, сердце усиленно забилось, он
остановился. Совсем близко, возле себя, он ощутил легкое дыхание Жаклины.
Он сделал еще шаг и опять остановился. Она была тут, рядом, он это знал,
но не мог сдвинуться с места. Несколько секунд полного молчания. И вдруг
две руки хватают его руки, притягивают его, ее губы на его губах. Он
привлек ее к себе. Оба замерли без звука, без движения. Потом губы
разъединились, Жаклина вышла из комнаты. Кристоф, весь дрожа, пошел за
нею. Ноги у него подкашивались. Он постоял с минуту, прислонясь к стене,
пока не улеглась буря в крови. Потом тоже спустился в сад. Жаклина и
Оливье гуляли, мирно беседуя между собой. Кристоф, совершенно
уничтоженный, поплелся за ними. Оливье остановился и подождал его. Кристоф
остановился тоже. Оливье ласково окликнул его. Кристоф не ответил. Зная,
как прихотлив нрав друга и как он иногда на тройной запор замыкается в
молчанье, Оливье решил не настаивать и пошел дальше с Жаклиной. А Кристоф,
как пес, бессознательно плелся следом в десяти шагах от них. Когда они
останавливались, останавливался и он. Когда они шли, он шел тоже. Так они
обошли весь сад и вернулись в дом. Кристоф поднялся к себе в комнату и
заперся на ключ. Он не зажег света, не лег в постель. Он ни о чем не
думал. Среди ночи он задремал сидя, положив руки и голову на стол. Через
час он проснулся, зажег свечу, торопливо собрал свои рукописи, вещи,
упаковал их, бросился на кровать и проспал до зари. Когда рассвело, он
встал, захватил свои пожитки и ушел. Его прождали все утро. Его искали
весь день. Дрожа от злости, но стараясь казаться равнодушной, Жаклина с
оскорбительной иронией демонстративно пересчитала столовое серебро. Только
на следующий день, к вечеру, Оливье получил письмо от Кристофа:
"Дорогой друг, не сердись, что я удрал, как сумасшедший. Ты ведь знаешь
- я и в самом деле сумасшедший. Что поделаешь? Такой уж я уродился.
Благодарю тебя за радушный прием. Мне было очень хорошо. Только, видишь
ли, я не приспособлен к жизни с другими людьми. Сомневаюсь, приспособлен
ли я вообще к жизни. Мне надо сидеть в своем углу и любить людей...
издалека: так будет вернее. Когда я их вижу вблизи, то становлюсь
человеконенавистником. А этого я не хочу. Я хочу любить людей, всех вас
любить. Как мне хочется помочь вам всем! Если бы я мог сделать вас,
сделать тебя счастливым! Взамен я с восторгом отдал бы все счастье, какое
только суждено мне!.. Но это невозможно. В моих силах указать другим путь.
Нельзя пройти этот путь вместо них. Спасение каждого в нем самом. Спасай
себя! Спасайте себя! Я тебя очень люблю.
Кристоф.
Кланяюсь госпоже Жанен".
"Госпожа Жанен" читала письмо, поджав губы и презрительно усмехаясь.
Прочтя, она сухо заметила:
- Что ж, последуй его совету - спасай себя!
Но когда Оливье протянул руку за письмом, Жаклина скомкала листок,
швырнула его на пол, и две крупные слезы выкатились у нее из глаз. Оливье
схватил ее руку.
- Что с тобой? - взволнованно спросил он.
- Оставь меня! - в сердцах закричала она и повернулась, чтобы уйти. С
порога она крикнула: - Только о себе и думают!
В конце концов Кристоф умудрился превратить своих покровителей из "Гран
журналь" во врагов. Этого следовало ожидать. Небо даровало Кристофу
добродетель, которую восславил Гете, а именно - _неблагодарность_.
"Нелюбовь к выражению благодарности, - иронически писал Гете, -
встречается редко и свойственна людям выдающимся, вышедшим из неимущих
классов и принужденным на каждом шагу принимать помощь, которая бывает
особенно горька из-за грубости благодетеля..."
Кристоф не считал себя обязанным унижаться только потому, что ему
оказали услугу, тем более - поступаться своей свободой. Сам он не требовал
процентов за благодеяния, а расточал их бесплатно. Его благодетели
смотрели на дело несколько иначе. Они предъявляли к своим должникам весьма
высокие нравственные требования и были глубоко оскорблены, когда Кристоф
отказался положить на музыку глупейший гимн для праздника, устроенного
газетой в целях рекламы. Они поставили ему на вид недопустимость его
поведения. Кристоф огрызнулся и вскоре окончательно вывел их из себя, в
резкой форме опровергнув утверждения, приписанные ему газетой.
И тут началась травля. Все средства были пущены в ход. Из арсенала
клеветы извлекли на свет божий старое оружие, которое служило поочередно
всем бесплодным бездарностям против всех творцов; оно никогда еще никого
не убило, но зато без промаха действует на дураков. Кристофа обвинили в
плагиате. Из того, что создал он и что создавали его безвестные собратья,
набрали по кусочкам несколько пассажей, ловко подали их и доказали, что он
обкрадывает чужое вдохновение. Заодно уж его обвинили в том, что он глушит
молодые дарования. Добро бы нападали одни критиканы, которые лаются по
призванию, - те карлики, что карабкаются на плечи великану и кричат: "Я
выше тебя!" Но нет, талантливые люди тоже грызутся между собой, и каждый
старается насолить своим собратьям, хотя, как сказано, мир достаточно
велик и всем хватит места, чтобы спокойно трудиться; собственное дарование
и без того причиняет немало хлопот.
В Германии среди музыкантов отыскались завистники, которые взялись
снабжать врагов Кристофа такого рода оружием и даже, если нужно,
изобретать новое. Нашлись они и во Франции. Националисты из музыкальных
журналов, сами в большинстве своем иностранцы, поносили его за немецкое
происхождение. Успех Кристофа сильно возрос, известную роль тут сыграла
мода; естественно, что неумеренные славословия раздражали даже
беспристрастных людей, не говоря уж о прочих. У Кристофа появились теперь
восторженные почитатели среди посетителей концертов, светской публики и
сотрудников передовых журналов - они восхищались всем, что он сочинял, и
спешили заявить, что до Кристофа музыки не существовало. Одни занимались
толкованием его произведений и усматривали в них философский смысл,
которого сам он даже отдаленно не подозревал. Другие твердили, что это
переворот в музыке и вызов традициям, тем самым традициям, которые Кристоф
уважал больше, чем кто-либо. Возражать было бесполезно. Поклонники
доказали бы ему, что он сам не понимает своих творений. Восхищаясь им, они
восхищались собой. Немудрено, что поход против Кристофа вызвал живейший
отклик у его собратьев, возмущенных "шумихой", в которой он был неповинен.
Впрочем, им не требовалось повода, чтобы отрицать ценность его музыки; для
людей, не имеющих собственных мыслей и орудующих заученными формулами, это
было естественным раздражением, какое вызывает человек, у которого мыслей
избыток и который выражает их не совсем складно, подчиняясь своей
творческой фантазии, беспорядочной с виду. Сколько раз он слышал упреки в
безграмотности от тех начетчиков, для которых стиль заключается в готовых
рецептах, составленных определенными кружками и группами, в кухонных
формочках, куда предлагается вливать свою мысль! Настоящие друзья
Кристофа, которые не старались его понять, одни только и понимали его на
самом деле, просто потому, что любили его за ту радость, какую он дарил
им, но это были рядовые слушатели, не имевшие права голоса. Оливье один
мог дать достойный отпор клеветникам, но Оливье в это время отдалился от
своего друга и, казалось, забыл о нем. Итак, Кристоф был брошен на
съедение противникам и поклонникам, и они наперебой старались повредить
ему. Он махнул на все рукой и перестал отвечать вовсе. Когда какой-нибудь
самонадеянный критик из влиятельной газеты, законодатель эстетических
норм, с наглостью, какую придают невежество и безнаказанность, выносил
очередной приговор Кристофу, тот лишь пожимал плечами и говорил: "Ты меня
судишь. И я тебя сужу. Через сто лет потолкуем!" Но пока что клеветники не
унимались; и обыватели, как всегда, жадно ловили самые глупые и гнусные
вымыслы.
Словно желая усложнить положение, Кристоф как раз в это время решил
рассориться со своим издателем - и вдобавок без всяких оснований. Гехт
исправно печатал его новые произведения и в делах был честен. Правда,
честность Гехта не мешала ему навязывать Кристофу невыгодные договоры, но
выполнял он их точно, даже слишком точно. Однажды Кристоф с изумлением
увидел, что написанный им секстет, не спросясь его, переделали в квартет,
а ряд фортепианных пьес для двух рук неумело переложили для четырех. Он
бросился к Гехту и, ткнув вещественное доказательство ему под нос,
спросил:
- Вам это известно?
- Разумеется, - ответил Гехт.
- И вы посмели... вы осмелились без спроса коверкать мои произведения?
- О чем тут спрашивать? - невозмутимо возразил Гехт. - Ваши
произведения принадлежат мне.
- И мне тоже, смею надеяться!
- Нет, - кротко сказал Гехт.
Кристоф подскочил.
- Мои произведения мне не принадлежат?
- После того как вы мне их продали, - нет.
- Да вы что, смеетесь? Я продал вам бумагу. Можете делать из нее
деньги, если хотите. Но все, что на ней написано, - это мое, написано моей
кровью.
- Вы продали мне все. За это вот произведение я обязался выплатить вам
общую сумму в триста франков, из расчета тридцать сантимов за каждый
проданный экземпляр первого издания. А вы взамен предоставили мне
безоговорочно и безо всяких ограничений все права на ваше произведение.
- Даже право его уничтожить?
Гехт пожал плечами, позвонил и сказал вошедшему конторщику:
- Принесите договорную папку господина Крафта.
Он обстоятельно прочел Кристофу текст того договора, который Кристоф в
свое время подписал, не читая, и из которого явствовало, в соответствии с
обычными в те времена условиями договоров, заключаемых издателями
музыкальных произведений, что господин Гехт "приобретает все права,
привилегии, функции автора - в частности, преимущественное перед всеми
право издавать, публиковать, гравировать, печатать, переводить, давать в
пользование, продавать в своих интересах вышеназванное произведение в
каком ему заблагорассудится виде, разрешать данное произведение к
исполнению на концертных и ресторанных эстрадах, в бальных залах, театрах
и т.д., издавать любые переложения его для отдельных инструментов, даже со
словами, а также изменять его название" и т.д. и т.д. [текст подлинный
(прим.авт.)]
- Как видите, я еще очень скромен, - заметил Гехт.
- Должно быть, мне надо вас благодарить, - сказал Кристоф, - что вы не
состряпали из моего секстета шансонетку.
Он умолк, в отчаянии стиснув голову руками.
- Я продал душу, - стонал он.
- Не беспокойтесь, я не употреблю ее во зло, - насмешливо заметил Гехт.
- Хороша ваша республика, допускающая такие сделки! - сказал Кристоф. -
Вы заявляете, что человек свободен, и с торгов продаете мысль.
- Вам за нее заплатили, - возразил Гехт.
- Да, заплатили, - тридцать сребреников! Получите их обратно, - ответил
Кристоф.
Он шарил по карманам, чтобы отдать Гехту триста франков, но не мог
наскрести. Гехт презрительно усмехнулся. Кристоф разъярился.
- Я желаю взять назад свои произведения, выкупить их у вас, - заявил
он.
- Вы не имеете на это никакого права, - сказал Гехт. - Но не в моих
привычках силой держать людей. Я согласен вернуть вам все, если вы имеете
возможность уплатить мне неустойку.
- Самого себя заложу, а найду такую возможность, - отозвался Кристоф.
Он беспрекословно принял все условия, которые Гехт предложил ему через
две недели. У него хватило безумия выкупить издания своих произведений по
ценам, в пять раз превышающим то, что он получил за них; на самом деле
Гехт ничего не преувеличил: он исходил из точной цифры доходов, какие
получал сам. Кристоф был не в состоянии расплатиться; Гехт на это и
рассчитывал. Он уважал Кристофа как музыканта и человека больше, нежели
всех остальных молодых композиторов, и не собирался притеснять его, а
только хотел проучить: Гехт не мог потерпеть, чтобы кто-то посягал на его
права. Не он ввел такие условия договора, они были тогда приняты
повсеместно, и потому он считал их справедливыми. Впрочем, он был искренне
убежден, что от них выигрывают и автор и издатель, который лучше автора
умеет распространять произведений искусства, потому что не смущается,
подобно автору, соображениями высшего порядка, - пусть весьма почтенными,
но идущими вразрез с подлинными интересами дела. Он был намерен сделать из
Кристофа знаменитость, но только своими методами, связав его при этом по
рукам и ногам. А теперь он хотел доказать Кристофу, что без Гехта обойтись
нелегко. Они столковались так: если по истечении полугода Кристофу не
удастся расплатиться, его произведения останутся собственностью Гехта.
Заранее можно было предсказать, что Кристоф не соберет и четверти нужной
суммы.
Однако он упорствовал: сменил квартиру, полную милых воспоминаний, на
другую, более дешевую, начал распродавать вещи и был очень удивлен, что ни
одна из них не представляет ценности, делал долги, прибегал к содействию
Мооха, на беду крайне стесненного в средствах и, кроме того, прикованного
ревматизмом к постели, искал другого издателя и наталкивался на такие же
грабительские условия, что и у Гехта, или же на прямой отказ.
Как раз в это время кампания, поднятая против Кристофа в музыкальной
печати, достигла апогея. Особенно яростно травила его одна из крупнейших
парижских газет. Его избрал мишенью для нападок кто-то из сотрудников,
скрывавшийся под псевдонимом: недели не проходило, чтобы в хронике не
появилось ехидной заметки, предававшей Кристофа осмеянию. Музыкальный
критик дополнял своего анонимного собрата и пользовался любым предлогом,
чтобы мимоходом лягнуть Кристофа, но это была только артиллерийская
подготовка - критик грозился вернуться к этой теме на досуге и в скором
времени разделать Кристофа по всем правилам. Враги не торопились, они
знали, что точно сформулированное обвинение гораздо меньше действует на
публику, чем ряд упорно повторяющихся коварных намеков. Они играли с
Кристофом, как кошка с мышью. Кристофу присылали эти статейки, он
презрительно отмахивался, но все-таки страдал. И при этом страдал молча,
вместо того чтобы отвечать (впрочем, даже при желании ему это вряд ли
удалось бы); он из самолюбия упорствовал в бесцельной и неравной борьбе со
своим издателем, зря терял время, силы, деньги и не пускал в ход главного
своего оружия - музыки, добровольно отказываясь от рекламы, которую
создавал ей Гехт.
И вдруг все переменилось. Обещанная статья не была опубликована.
Зловредные намеки прекратились. Травля оборвалась. Мало того, недели через
три музыкальный критик как бы мимоходом обронил в газете несколько
хвалебных строк, видимо, желая подчеркнуть, что мир заключен. Крупный
лейпцигский издатель предложил Кристофу выпускать его произведения, и
договор был составлен на выгодных условиях. В письме с печатью
австрийского посольства в самых лестных выражениях высказывалось пожелание
внести некоторые из вещей Кристофа в программу парадных вечеров,
устраиваемых в посольстве. Филомелу, которой Кристоф покровительствовал,
пригласили спеть на одном из этих приемов, после чего ее наперебой стали
звать в аристократические гостиные немецкой и итальянской колонии в
Париже. Самому Кристофу пришлось побывать на таком музыкальном вечере, и
посол оказал ему весьма теплый прием. Однако из краткой беседы выяснилось
что радушный хозяин, вообще мало сведущий в музыке, не имеет понятия о его
произведениях. Откуда же явился такой внезапный интерес? Казалось, рука
незримого покровителя устраняла с пути Кристофа все препятствия. Кристоф
стал расспрашивать. Посол упомянул о каких-то двух друзьях Кристофа -
графе и графине Берени, искренне расположенных к нему. Кристоф впервые
слышал это имя, а в тот вечер, когда он был в посольстве, ему не случилось
представиться супругам Берени. Он и не добивался знакомства с ними. Он
переживал полосу отвращения к людям, полагался на друзей не больше, чем на
врагов, - те и другие были одинаково ненадежны, меняясь от малейшего
дуновения; лучше было обходиться без них и повторять вслед за старым
мудрецом XVII века:
"Бог дал мне друзей; бог отнял их у меня. Они покинули меня. Я сам
покину их и даже поминать не буду".
После того, как он уехал от Оливье, Оливье ни разу не подал признаков
жизни; казалось, все кончено между ними. У Кристофа не было охоты заводить
новых друзей. Он не сомневался, что граф и графиня Берени ничем не
отличаются от тех снобов, которые любили выдавать себя за его друзей, и
потому палец о палец не ударил, чтобы с ними встретиться. А если бы
встретился, то скорее убежал бы от них.
Он готов был убежать от всего Парижа. Ему хотелось побыть какое-то
время одному, в близкой сердцу обстановке. Хорошо бы несколько дней, всего
несколько дней, подышать живительным воздухом родины! Мало-помалу эта
мысль переросла в мучительную потребность. Ему хотелось увидеть родную
реку, родное небо, дорогие могилы. Он жаждал повидать их и не мог, не
рискуя свободой: опасность ареста, нависшая над ним после бегства из
Германии, не миновала. Тем не менее он готов был на любые безумства, лишь
бы хоть день побыть там.
По счастью, он заговорил об этом с одним из своих новоявленных
покровителей. На вечере, где исполнялись его произведения, молодой атташе
германского посольства сказал ему, что Германия гордится таким
композитором, на что Кристоф с горечью ответил:
- Гордится-то гордится, а не впустит к себе, хотя бы я умер у ее
порога.
Молодой дипломат попросил объяснить, в чем дело, а через несколько дней
приехал к Кристофу и сообщил:
- В высших сферах вами интересуются. О вашем положении было доведено до
сведения очень высокого лица, могущего своею властью остановить исполнение
приговора, тяготеющего над вами. Оно соизволило принять в вас участие.
Удивительно, что ему понравилась ваша музыка. Между нами говоря, вкус у
него не очень хороший, однако голова светлая и сердце благородное.
Отменить приговор в данный момент не находит возможным, но если вы
пробудете двое суток в родном городе и повидаете родных, на это закроют
глаза. Вот вам паспорт. Не забудьте, что нужно завизировать его по приезде
и при отъезде. Будьте осторожны и старайтесь не привлекать к себе
внимания.
Кристоф вновь увидал родную землю. Те два дня, что были ему отпущены,
он провел в общении с ней и с теми, кто в ней покоился. Он побывал на
могиле матери. Могила поросла травой; но кто-то положил на холмик свежие
цветы. Рядом покоились отец и дед. Он сел в ногах могилы. Она была у самой
кладбищенской ограды. Ее осеняло каштановое дерево, росшее по ту сторону,
у проезжей дороги. Через низенькую ограду виднелись золотые нивы,
волнующиеся от теплого ветерка; солнце царило над разомлевшей землей;
слышался крик перепелов во ржи и легкий шелест кипарисов над могилами.
Кристоф задумался в одиночестве. На сердце у него было покойно. Он сидел,
обхватив руками колено, прислонившись к ограде, и глядел в небо. На миг
глаза его сомкнулись. Как все было ясно и просто! Он чувствовал себя дома,
среди своих близких. Он сидел подле них, словно рука с рукой. Часы текли.
Под вечер на песке дорожки зашуршали шаги. Прошел сторож и оглянулся на
сидящего Кристофа. Кристоф спросил его, кто положил цветы на могилу.
Сторож ответил, что буирская фермерша бывает здесь два раза в год.
- Лорхен? - спросил Кристоф.
Они разговорились.
- Вы, должно быть, сын? - спросил сторож.
- У нее было трое сыновей, - сказал Кристоф.
- Я про гамбургского говорю. Остальные вышли непутевые.
Кристоф сидел молча, не шевелясь, откинув голову. Солнце заходило.
- Пора запирать, - сказал сторож.
Кристоф встал и медленно обошел вместе с ним кладбище. Сторож показывал
свои владения, как радушный хозяин. Кристоф останавливался и читал имена
на памятниках. Сколько знакомых увидел он здесь! Старик Эйлер, его зять,
подальше друзья детства, девочки, с которыми он играл, а вот имя, от
которого у него сжалось сердце: Ада... Вечный им всем покой...
Зарево заката опоясывало мирные дали. Кристоф вышел с кладбища и долго
еще бродил по полям. Загорались звезды...
Назавтра он опять пришел сюда и провел полдня на вчерашнем месте. Но
вчерашний чудесный, молчаливый покой всколыхнула зазвучавшая в сердце
беззаботная, радостная песня. Сидя на краю могилы и положив на колено
нотную тетрадку, он набрасывал карандашом эту звучавшую в нем мелодию. Так
прошел день. Ему казалось, что он работает в своей прежней каморке, а за
перегородкой возится мама. Когда он кончил и собрался уходить, даже отошел
уже на несколько шагов от могилы, он вдруг вернулся и положил тетрадку в
траву, под плющом. Начал накрапывать дождь. Кристоф подумал:
"Она быстро сотрется. Тем лучше!.. Для тебя одной. Больше ни для кого".
Повидал он и реку и знакомые улицы, где многое переменилось. Вдоль
бульвара, проложенного за городской стеной между старинными бастионами,
разрослась рощица акаций, которую насадили у него на глазах, теперь она
глушила старые деревья. Проходя мимо сада фон Керихов, он узнал тот
столбик, на который взбирался мальчишкой, чтобы заглянуть за ограду парка,
и был очень удивлен, увидев, какими маленькими стали улица, ограда и сад.
У ворот он на минуту задержался. И только двинулся дальше, как услышал
стук колес проезжающего экипажа. Он невольно поднял взгляд и встретился со
взглядом молодой дамы, пухленькой, румяной, оживленной; она с любопытством
рассматривала Кристофа. Вдруг дама удивленно вскрикнула, приказала кучеру
остановиться и позвала:
- Господин Крафт!
Он повернулся.
Она, смеясь, пояснила:
- Я - Минна...
Он бросился к ней почти с таким же волнением, как в день первой встречи
[см. "Утро" (прим.авт.)]. Она представила сидевшего с ней рядом рослого,
толстого, лысого господина с победоносно закрученными усами: "Господин
юстиции советник фон Бромбах", ее муж. Она настаивала, чтобы Кристоф зашел
к ним. Он пытался уклониться. Но Минна твердила:
- Нет, нет, вы должны, непременно должны пообедать с нами.
Говорила она очень громко и очень быстро и, не дожидаясь вопросов,
начала рассказывать о себе. Ошеломленный ее многословием и шумливостью,
Кристоф Слушал рассеянно, больше смотрел на нее. Так это его маленькая
Минна! Она расцвела, раздобрела, приобрела пышные формы, цвет лица у нее
был прекрасный, нежно-розовый, но черты расплылись, особенно крупным и
мясистым стал нос. Движения, манеры, жеманство остались прежними,
изменились только формы.
А она тем временем говорила без умолку: рассказывала Кристофу о своем
прошлом, самом интимном прошлом, о том, как она влюбилась в своего мужа и
как муж влюбился в нее. Кристоф чувствовал себя неловко. Она все видела в
розовом свете, безоговорочно считала самыми лучшими, лучше всех других -
особенно в присутствии других - свой город, свой дом, свою семью, своего
мужа, свою кухню, своих четверых детей и себя самое. При муже она говорила
о нем, что "это замечательнейший из людей, каких ей доводилось видеть",
что он обладает "сверхчеловеческой силой". "Замечательнейший из людей",
смеясь, трепал Минну по щеке и заверял Кристофа, что она "весьма достойная
женщина". Господин юстиции-советник, по-видимому, был осведомлен о делах
Кристофа и не знал, выказывать ли ему уважение или неуважение, имея в
виду, с одной стороны, вынесенный ему приговор, а с другой - высочайшее
покровительство; в конце концов он решил избрать нечто среднее. А Минна
все говорила. Наговорившись о себе, она заговорила о Кристофе и стала
донимать его вопросами столь же интимного характера, как и те ответы,
которые она давала на вопросы, не заданные им. Она была в восторге от
встречи с Кристофом, о его музыке она понятия не имела, но слыхала, что он
стал знаменитостью, и ей было лестно, что он любил ее (и что она ему
отказала). Она игривым тоном довольно бестактно напомнила ему об этом и
потребовала от него автограф для альбома. Она приставала к нему с
расспросами о Париже, проявив столько же любопытства, сколько и презрения
к этому городу. Она была убеждена, что знает Париж, потому что побывала в
"Фоли Бержер" и в Опере, на Монмартре и в Сен-Клу. С ее точки зрения, все
парижанки были кокотки, негодные матери, старались иметь поменьше детей,
оставляли их дома без присмотра, а сами бегали по театрам и увеселительным
заведениям. Возражений она не терпела. После обеда она пожелала, чтобы
Кристоф сыграл на рояле, и похвалила его, но в глубине души не меньше
восхищалась игрой мужа.
Кристоф был рад встрече с матерью Минны, фрау фон Керих. Он сохранил к
ней тайную симпатию, помня ее доброту. Она и теперь не утратила
доброжелательности и держала себя естественнее, чем Минна; но в обращении
ее с Кристофом по-прежнему был оттенок ласковой насмешки, которая так
раздражала его в свое время. Она ни в чем не изменилась с тех пор; у нее
остались те же вкусы, и ей казалось немыслимым, что можно уйти дальше,
стать лучше. Она противопоставляла прежнего Жан-Кристофа нынешнему и
отдавала предпочтение первому.
Никто вокруг нее внутренне не переменился, кроме Кристофа. А ему была
тягостна эта провинциальная косность, ограниченность кругозора. Полвечера
хозяева дома занимали его сплетнями о незнакомых ему людях, подмечали все
смешное у своих близких и объявляли смешным то, что было непохоже на их
собственные нравы и обычаи. Под конец это злобное, мелочное любопытство
стало Кристофу невмоготу. Он попытался перевести разговор на свою жизнь за
границей, но сразу почувствовал, что невозможно объяснить им, какова эта
французская цивилизация, из-за которой он столько выстрадал и все обаяние
которой ощущал сейчас, выступая ее представителем у себя на родине;
невозможно объяснить им, что такое широта латинского духа, чей основной
закон - стараться понять как можно больше, не боясь погрешить против так
называемой нравственности. А с ними, в особенности с самой Минной, он
вновь чувствовал то, от чего немало натерпелся в свое время и о чем успел
позабыть: гордыню, проистекающую из слабости не меньше, чем из
добродетели, беспощадную честность, которая кичится своей добродетелью и
не способна понять, как это можно оступиться, преклонение перед
приличиями, негодующее презрение к "неположенному" превосходству. Минна
была невозмутимо и безоговорочно убеждена в своей неизменной правоте. В
суждениях о других - грубая прямолинейность. Впрочем, она и не старалась
их понять; ее интересовала только собственная особа, свое себялюбие она
прикрывала легкой метафизической дымкой, то и дело толковала о своем "я",
о развитии своего "я". Возможно, что она была неплохая женщина, была
способна любить. Но она уж очень любила себя. А главное, уж очень себя
уважала; казалось, она непрерывно молится на это свое "я". Чувствовалось,
что она окончательно и бесповоротно разлюбила бы горячо любимого человека,
если бы он на миг погрешил против почтения, которое обязан был оказывать
ее "я" (хотя бы он потом каялся всю жизнь). К черту твое "я"! Вспомни хоть
раз, что существует "ты"!..
И все же Кристоф смотрел на нее снисходительным взглядом. Он, обычно
такой несдержанный, с ангельским терпением слушал ее и всячески старался
не осуждать. Он, точно ореолом, окружил ее благоговейными воспоминаниями
отроческой любви и силился найти в ней сходство с девочкой Минной. В
некоторых движениях, пожалуй, проскальзывало что-то прежнее, отдельные
звонкие нотки в ее голосе будили волнующий отголосок. Он ловил их, молчал
и не слушал того, что она говорила, но делал вид, будто слушает, и
проявлял умиленную почтительность. Ему трудно было сосредоточиться - своей
шумливостью она заглушала былую Минну. В конце концов он утомился и встал.
"Бедненькая малютка Минна! Они хотят уверить меня, что ты и эта
нарядная толстуха, такая крикливая и нудная, - одно и то же. Но я-то знаю,
что это неправда. Давай уйдем, Минна. Что у нас с ними общего?"
Он ушел, пообещав заглянуть на другой день. Если бы он сознался, что
уезжает в тот же вечер, они бы не отпустили его до самого отхода поезда.
Как только он зашагал по темной улице, к нему вернулось то отрадное
состояние духа, какое было у него до появления экипажа. Воспоминание о
тоскливом вечере стерлось, исчезло без следа, потонуло в рокоте Рейна.
Кристоф пошел берегом в ту сторону, где стоял дом, в котором он родился, и
сразу же узнал этот дом. Там все спали. Ставни были заперты. Кристоф
остановился посреди улицы; если он постучится, дверь, казалось ему,
откроют знакомые тени. Он вошел в палисадник возле дома, у самой реки, и
сел на том месте, куда ходил когда-то по вечерам беседовать с Готфридом. И
минувшие дни ожили перед ним. Воскресла вновь и милая девочка, вместе с
ним вкусившая мечту первой любви. Вновь переживали они юную страсть со
сладостными слезами и беспредельными надеждами. И, добродушно улыбаясь, он
подумал:
"Ничему-то меня не научила жизнь. Я все вижу... все знаю... И никак не
расстанусь с прежними иллюзиями".
Какое счастье - неиссякаемая способность любить и верить! Все, что
осенено любовью, неподвластно смерти.
"Настоящая Минна со мной... со мной, а не с ним... И эта Минна всегда
останется юной!.."
Луна выплыла из дымки облаков, и под ее лучами заискрилась серебристая
чешуя волн. Кристофу казалось, что раньше река не подступала так близко к
пригорку, на котором он сидел. Он пригляделся. Ну да, Раньше перед этой
вот грушей тянулась песчаная коса, над ней пологий зеленеющий склон, где
он резвился так часто. Река похозяйничала тут и, подступая все ближе,
подтачивала уже корни грушевого дерева. У Кристофа сжалось сердце. Он
пошел по направлению к станции. Здесь вырос новый квартал - рабочие
казармы, строящиеся верфи, высокие заводские трубы. Кристоф вспомнил о
рощице акаций, которую видел днем, и подумал:
"Тут тоже все подтачивает река..."
Спящий в темноте старинный городок со всеми его обитателями, живыми и
мертвыми, стал еще роднее Кристофу, потому что над ним нависла угроза...
Hostis babel muros... [Враг владеет (этими) стенами... (лат.)]
Надо скорей спасать самое дорогое! Смерть подкарауливает все, что мы
любим. Поспешим навеки запечатлеть в бессмертной бронзе преходящий лик.
Отвоюем у пламени сокровища отчизны, прежде чем огонь пожрет дворец
Приама...
Кристоф сел в поезд, и поезд помчался, словно убегая от потопа. Но,
подобно мужам, что спасали из гибнущего города его богов, Кристоф увозил в
себе искорку жизни, брызнувшую из родной земли, и священную душу прошлого.
Жаклина и Оливье на время сблизились снова. У Жаклины умер отец. Она
была глубоко потрясена его смертью. Перед лицом настоящего горя она
почувствовала, как мелки и пошлы все другие огорчения; ласка, которой
окружил ее Оливье, оживила ее привязанность к нему. Жизнь вернула ее на
несколько лет назад, к печальным дням болезни и смерти тети Марты, после
которых настали блаженные дни любви. Жаклина поняла, что не ценила жизни и
что надо быть ей благодарной, если она не спешит отобрать то немногое, что
дарит нам. Теперь, почувствовав всю цену этого немногого, она ревниво
старалась его удержать. Врач посоветовал на время увезти ее из Парижа,
чтобы рассеять скорбь утраты, и путешествие вместе с Оливье - своего рода
паломничество по тем местам, где они любили друг друга в первый год
супружества, - совсем растопило ее сердце. Когда где-нибудь на перекрестке
перед ними возникал грустный и милый образ любви, казалось, давно
исчезнувшей, и они видели, как она проходит мимо, и твердо знали, что она
неизбежно исчезнет вновь, - надолго ли? быть может, навсегда? - они с
особенной страстностью цеплялись за нее...
"Побудь, побудь с нами!"
Но оба сознавали, что удержать ее нельзя. Когда Жаклина вернулась в
Париж, она ощутила в себе трепет новой, крохотной жизни, зажженной
любовью. А сама любовь уже ушла. Бремя, которое Жаклина носила в себе,
становилось все тяжелее, но не воскрешало ее привязанности к Оливье и не
давало ей той радости, какую она ожидала. Она с тревогой заглядывала в
себя. Прежде, когда она тосковала, ей казалось, что появление малютки
спасет ее. И вот теперь она ожидает ребенка, а спасения не видно. Она с
ужасом чувствовала, как это живое растение пускает в ней корни, становится
все больше и больше, сосет ее кровь. По целым дням она сидела, глядя в
пространство, сосредоточенная, вся без остатка поглощенная неведомым
существом, которое завладело ею. Что-то баюкало ее, какое-то смутное,
нежное и томительное жужжание. Очнувшись от забытья, она вскакивала в
испарине, в ознобе, в ней вспыхивало возмущение. Она пыталась вырваться из
сетей, которыми опутала ее природа. Ей хотелось жить, быть свободной, и
казалось, что природа обманула ее. Потом она стыдилась таких мыслей,
обзывала себя чудовищем, думала: "Неужели же я хуже других женщин или
сделана из другого теста, чем они?" И мало-помалу стихала, отдавая, словно
дерево, все силы, все соки живому плоду, зревшему в ее чреве, и мечтала о
нем: "Какой он будет?.."
Когда она услышала первый крик родившегося на свет младенца, когда
увидела его жалкое, трогательное тельце, на душе у нее стало тепло. В один
миг в ней вспыхнула торжествующая радость материнства, самая могучая на
земле, - сознание, что из твоих мук родилась плоть от плоти твоей, родился
человек. И великая волна любви, движущая миром, обдала ее с головы до пят,
подхватила, захлестнула, подняла до небес... Женщина, когда рождает,
уподобляется тебе, господи; но тыне ведаешь радости, какую испытывает она,
ибо ты не страдал...
Немного погодя волна спала, и душа спустилась на землю.
Дрожа от волнения, Оливье нагнулся над ребенком и, улыбаясь Жаклине,
старался понять, какие таинственные нити связывают их обоих и этого
червячка, еще не похожего на человека. С чувством легкой гадливости он
бережно прикоснулся губами к сморщенному, желтому лобику. Жаклина следила
за ним: ревнивым движением она оттолкнула мужа, схватила ребенка, прижала
к груди и принялась целовать. Ребенок запищал, тогда она отдала его и,
повернувшись к стенке, заплакала. Оливье подошел к ней, приласкал ее,
поцелуями осушил ее слезы; она тоже поцеловала его, насильственно
улыбнулась; потом попросила, чтобы ее оставили в покое, но не уносили от
нее ребенка... Увы, что делать, когда любовь умерла? Мужчина, в
значительной степени живущий интеллектом, не может до конца изжить сильное
чувство - в сознании всегда остается какой-то след, какая-то мысль. Пусть
он больше не любит, но он не забывает, что любил. А женщина и полюбила, не
размышляя, всем существом, и разлюбила, также не размышляя, всем
существом; как же ей быть? Принудить себя, обманываться? А если она
слишком безвольна, чтобы принудить себя, и слишком правдива, чтобы
обманываться?..
Облокотившись на подушку, Жаклина с нежной жалостью смотрела на
ребенка. Какой он будет? Каким бы он ни был, не все в нем от нее. Что-то в
нем есть и от "него". А "его" она больше не любит. Бедный малыш! Родной
мой малыш! Она сердилась на это существо, которое привязывало ее к
отмершему прошлому, и целовала его, склонившись над ним, целовала без
конца...
Великая беда современных женщин в том, что они и слишком свободны и
недостаточно свободны. Будь они свободнее, они старались бы чем-нибудь
связать себя и находили бы в этом отраду и успокоение. Будь они менее
свободны, они примирились бы с наложенными на них узами, зная, что все
равно уз не порвать, и от этого меньше терзали бы себя. Хуже всего узы,
которые не связывают, и обязанности, которые можно не выполнять.
Если бы Жаклина думала, что ей назначено жить в одном и том же скромном
уголке до конца дней, этот уголок показался бы ей менее тесным и
неудобным, - она постаралась бы сделать его уютнее и кончила бы тем, с
чего начала: полюбила бы его. Но она знала, что может вырваться отсюда, и
потому задыхалась здесь, могла бунтовать и пришла к выводу, что бунтовать
- ее долг.
Удивительные существа - современные моралисты, в них все отмерло, кроме
способности наблюдать. Они стремятся только видеть жизнь, почти не
стараются понять ее и уж совсем не думают ее направлять. Усмотрев в
человеческой природе то, что в ней есть, и отметив это, они считают свою
задачу выполненной, констатируют:
- Это есть.
И не пытаются ничего изменить. Кажется, будто в их глазах самый факт
существования является уже добродетелью. Таким образом, за любыми
слабостями признаны священные права. Это признаки явной демократизации.
Раньше безответственность была привилегией короля. Теперь этой привилегией
пользуются все - и шире всех прохвосты. У них замечательные советчики! С
величайшим усердием и добросовестностью господа моралисты стараются
показать слабым, до какой степени они слабы и что слабость их искони
является законом природы. Слабым ничего не остается, как примириться с
неизбежностью. А то, чего доброго, и возгордишься! После того как женщине
прожужжали уши, что она - больное дитя, ей это стало нравиться. Ее
недостатки поощряют, даже культивируют. Никому бы не пришло в голову
любезно сообщать ребенку, что в отроческую пору человек способен и на
преступление, и на самоубийство, и на любые физические и нравственные
извращения и они вполне простительны, так как душа еще не обрела
равновесия, - ведь это значило бы плодить преступников. Даже и взрослому
достаточно услышать, что он лишен свободной воли, как он перестанет
владеть собой и животное начало возьмет над ним верх. Внушите женщине, что
она ответственна за свои поступки, что она хозяйка своих желаний, своей
воли, и она ею будет. Но вы трусы, вы не считаете нужным говорить ей это,
вам выгоднее, чтобы она об этом не знала!..
Пошлая среда, в которую попала Жаклина, окончательно сбила ее с толку.
Отдалившись от Оливье, она вернулась в то общество, которое так презирала
в годы девичества. Вокруг нее и ее замужних приятельниц образовался кружок
молодых людей и молодых дам, неглупых, богатых, шикарных, праздных,
беспринципных. Там была принята полнейшая свобода мыслей и выражений,
которую обуздывали и сдабривали только остроумием. Участники кружка не
прочь были присвоить себе девиз Телемского аббатства у Рабле:
"Делай, что хочешь".
Но они слишком много о себе думали, - в сущности, желания их были
довольно ограниченны; это были худосочные телемцы. Они усиленно
проповедовали свободу инстинктов; но самые инстинкты у них порядком
потускнели, и распутство их было чисто мозговым. Им нравилось нежиться в
огромной купели цивилизации, барахтаться в этой тепловатой и пресной
грязи, где расплавляются волевые импульсы, стихийные жизненные силы,
первобытные чувствования, - все то, что способно дать пышные всходы веры,
воли, долга и страсти. Жаклина всем своим изящным телом погружалась в эту
студенистую ванну салонной мудрости. И Оливье не мог ей помешать. Впрочем,
его тоже коснулась болезнь века: он считал себя не вправе посягать на
чужую свободу и от любимой женщины хотел получать лишь то, к чему ее
побуждала любовь. А Жаклина не ставила ему этого в заслугу, считая себя
свободной по праву.
Хуже всего, что и в этом двуличном мире она осталась цельной натурой,
чуждой всякой раздвоенности: уверовав во что-нибудь, она отдавалась всей
душой, слабенькой, но пылко и отзывчиво, несмотря на эгоизм, и сжигала за
собой все корабли; а из совместной жизни с Оливье она вынесла нравственную
прямолинейность, которую готова была вложить даже и в безнравственные
поступки.
Новые ее друзья, люди осмотрительные, старались не показываться
посторонним в истинном свете. Правда, на словах они проповедовали полное
освобождение от общественных и моральных предрассудков, но на деле
превосходно уживались с теми из них, какие считали для себя выгодными. Они
эксплуатировали и мораль и общество, изменяя им, как нечестные слуги,
обкрадывающие хозяев. Они обкрадывали даже друг друга - по привычке и из
праздности. Среди них было много мужей, знавших, что у жены есть любовник.
А женам было известно, что у мужей есть любовницы. И все с этим мирились.
Нет огласки - не будет и скандала. Основой этих образцовых супружеств была
молчаливая договоренность между партнерами... вернее, сообщниками. Но
Жаклина, по своей прямоте, играла честно, в открытую. Прежде всего быть
искренней. Всегда и во всем искренней. Искренность тоже принадлежала к
числу модных в то время добродетелей. Но тут-то особенно наглядно
сказывается, что для здоровых все здорово и все порча для испорченных
сердец. До какого уродства доходит порой искренность! Для посредственных
людей пагубно заглядывать в себя. Убеждаясь в своей посредственности, они
и тут находят повод для самолюбования.
Жаклина по целым дням изучала себя, как в зеркале, и видела такие
черточки, которые ей лучше было бы не видеть; но, однажды увидев их, она
уже не могла оторвать от них глаз; и, вместо того чтобы бороться с ними,
наблюдала, как они разрастаются, становятся огромными, захватывают все
поле ее зрения, все помыслы.
Ребенок не мог заполнить ее жизнь. Ей не удалось самой выкормить его, -
он чуть было совсем не захирел у нее. Пришлось взять кормилицу. Сперва
Жаклина очень огорчалась... А потом все пошло как нельзя лучше. Малыш
сразу поздоровел; он рос толстеньким, крепеньким бутузом, никого не
тревожил, большую часть времени спал и почти не пищал по ночам. Настоящей
его матерью стала кормилица, дородная нивернезка - она выкармливала уже не
первого младенца и к каждому из своих питомцев питала животную, ревнивую,
требовательную любовь. Когда Жаклина высказывала какое-нибудь пожелание,
кормилица не слушалась и поступала по-своему, а если Жаклина пробовала
возражать, то вскоре убеждалась в своем невежестве. С самого рождения
ребенка она все прихварывала: ее ужасно угнетало начавшееся у нее
воспаление вен, которое приковало ее на несколько недель к постели; она
непрерывно грызла себя, как в бреду, мысленно твердя все ту же жалобу: "Я
не жила, совсем не жила, а теперь жизнь кончена..." Больное воображение
уверило ее, что она искалечена навсегда, и в ней поднималась глухая,
жгучая, затаенная злоба против невольного виновника ее страданий, против
ребенка. Такое чувство вовсе не редкость, но о нем обычно умалчивают, и
женщина, испытывающая его, стыдится признаться в нем даже самой себе.
Жаклина осуждала себя, материнская любовь боролась в ней с себялюбием. Она
умилялась, глядя на ребенка, спящего сном праведника, а спустя минуту
думала со злобой: "Он меня погубил", - и не могла подавить раздражение при
виде этого безмятежного сна, купленного ценой ее мук. Даже после того как
она выздоровела, а ребенок подрос, смутное чувство враждебности осталось.
Стыдясь этого чувства, она переносила его на Оливье. Ей все казалось, что
она еще больна, и, в вечном страхе за свое здоровье, она окончательно
сосредоточила все мысли на себе, чему способствовали врачи, поощряя ее
безделье, источник всех бед, - ей не дали кормить ребенка, не позволяли
ничего делать, никого к ней не пускали, несколько недель продержали в
постели, откармливая, как на убой. Удивительны эти новейшие методы лечения
неврастении, при которых болезнь моего "я" заменяется другой болезнью -
гипертрофией моего "я". А вместо этого следовало бы применить
кровопускание, оттянуть кровь от разбухшего эгоизма, или же, если субъект
и без того малокровный, перегнать ее от головы к сердцу, вызвав сильную
нравственную реакцию!
Жаклина вполне оправилась физически, пополнела, помолодела, но
нравственный ее недуг усилился. Несколько месяцев вынужденного одиночества
порвали последнюю духовную связь между нею и Оливье. Несмотря на многие
уступки, Оливье оставался неизменно верен своим идеалам, и, пока Жаклина
была подле него, она испытывала на себе его благодетельное влияние; тщетно
старалась она избавиться от порабощения своей воли человеком более
стойким, уклониться от взгляда, видевшего ее насквозь и вынуждавшего
порой, против воли, признать свою неправоту. Но как только случай
разъединил ее с Оливье, как только ее перестала стеснять его
проницательная любовь и она почувствовала себя свободной, так сразу же
дружеское доверие сменилось злобной досадой на то, что она подчинялась
столько лет и терпела ярмо привязанности, которой сама уже не
испытывала... Сколько неумолимой злобы таится по рой в сердце человека, в
чью любовь веришь, как в свою! Все меняется в один миг. Вчера еще
казалось, что она любит, и она сама так думала. И вот она разлюбила. Тот,
кого она любила, вычеркнут из ее сознания. Он видит вдруг, что перестал
для нее существовать, и недоумевает - он не заметил постепенно
происходившей в ней перемены, не подозревал, что против него нарастала
затаенная враждебность, и теперь ему не хочется думать о причинах этой
мстительной ненависти. А причины, многообразные и неясные, зачастую за"
рождались давно - одни погребены под покровами алькова, другие идут от
оскорбленного самолюбия, от того, что сокровенные побуждения были
разгаданы и осуждены, третьи... да женщина и сама не отдает себе в них
отчета. Бывают обиды, нанесенные бессознательно, но женщина не прощает их
никогда; до них никогда не докопаешься, сама она толком не помнит их, но
обиды впились в ее плоть, и плоть не забудет их.
Не такому человеку, как Оливье, было бороться с этой крепнущей волной
неприязни; тут требовалась натура менее сложная, более примитивная и в то
же время лучше приспособляющаяся, без чрезмерной душевной щепетильности,
но наделенная острым чутьем и способная, когда нужно, на поступки, которые
умом отвергаешь решительно. А Оливье заранее счел себя побежденным и
сложил оружие: с присущей ему проницательностью он давно уже понял, что у
Жаклины наследственность берет верх над волей, что тут сказывается
материнский характер; он видел, что ее неудержимо тянет на дно голос
крови, и все его беспомощные, неловкие усилия удержать ее только ускоряют
падение. Он принуждал себя быть спокойным. А она, действуя с
бессознательным расчетом, старалась вывести его из этого спокойствия,
вызвать на бестактность, грубость, резкость, чтобы иметь право презирать
его. Если он раздражался, она презирала его. Если после такой вспышки он
ходил пристыженный, она еще больше презирала его. Если же ему удавалось
сдержать раздражение, она начинала его ненавидеть. А хуже всего было
молчание, длившееся целыми днями. Такое молчание душит, давит, лишает
разума, доводит до исступления самых кротких людей, так что минутами им
хочется причинить боль, закричать самому и другого заставить кричать.
Молчание, беспросветное молчание. Оно окончательно разрушает любовь, и
люди, подобно мирам, следуя каждый своей орбите, исчезают во тьме...
Жаклина и Оливье дошли до такого состояния, когда даже попытка сблизиться
отдаляет людей. Их жизнь стала нестерпима. Случай ускорил развязку.
Последний год Сесиль Флери стала часто бывать у Жаненов. Оливье
встретился с нею у Кристофа; затем Жаклина пригласила ее, и Сесиль
продолжала у них бывать даже после того, как Кристоф разошелся с ними.
Жаклина была с ней приветлива; хотя она не очень разбиралась в музыке и
находила, что Сесиль несколько вульгарна, однако поддавалась обаянию ее
пения и ее умиротворяющему воздействию. Оливье охотно музицировал с
Филомелой. Мало-помалу она стала своим человеком в доме. От нее веяло
благожелательством; от ее открытого взгляда, здорового, жизнерадостного
вида, добродушного, пожалуй, чересчур громкого смеха сразу делалось
веселее, и когда она входила в гостиную Жаненов, казалось, будто солнечный
луч пронизывает пелену тумана. Оливье и Жаклине становилось легче на душе.
Когда она собиралась уходить, каждому из них хотелось сказать ей:
"Нет, нет, побудьте еще, без вас мне холодно!"
Во время отсутствия Жаклины Оливье все чаще встречался с Сесиль и
проговорился ей о своих горестях. Он совершил такую неосторожность в
порыве откровенности, свойственной людям нежным и слабым, которым нужно
излить душу, чтобы не задохнуться. Сесиль пожалела его и постаралась
утешить словами материнской ласки. Она сострадала им обоим и уговаривала
Оливье не падать духом. Но потому ли, что она сильнее, чем он,
почувствовала всю неловкость такого рода признаний, или по какой-нибудь
другой причине, только она стала бывать реже. Должно быть, ей казалось,
что она поступает нечестно по отношению к Жаклине, что ей не следует знать
их интимные тайны. Во всяком случае, Оливье именно так истолковал это и
одобрил ее поведение, потому что сам упрекал себя за свою откровенность.
Но, реже встречаясь с Сесиль, он понял, чем она для него стала. Он привык
делиться с ней мыслями. Она одна умела облегчить его тяжелое состояние. Он
слишком хорошо разбирался в своих чувствах, чтобы не дать верного названия
чувству к ней. Самой Сесили он ни слова не сказал об этом. Но не устоял
перед искушением описать для себя свои переживания. С некоторых пор он
вернулся к опасной привычке беседовать на бумаге с самим собой. За годы
любви он отучился от этой привычки, но теперь, когда он опять стал одинок,
наследственная тяга взяла верх - это приносило некоторое облегчение и
отвечало потребности писателя в самоанализе. Итак, он описывал себя, свои
горести, как будто рассказывал о них Сесили, только тут он был гораздо
откровеннее - ведь она этого никогда не прочтет.
Но волею судьбы эти записки попались на глаза Жаклине. И случилось это
именно в такой день, когда она чувствовала себя ближе к Оливье, чем все
последние годы. Убирая у себя в шкафу, она перечитывала любовные письма,
полученные когда-то от него, и была растрогана до слез. Бросив уборку, она
сидела в уголке у шкафа, вспоминала прошлое и горько каялась, что сама
разрушила его. Она думала о том, сколько огорчений причинила Оливье, - эту
мысль она никак не могла перенести равнодушно; она могла забыть Оливье, но
сознание, что он страдает из-за нее, было ей нестерпимо. У нее сердце
разрывалось, ей хотелось броситься в его объятия, крикнуть ему:
"Ах, Оливье, Оливье, что мы с тобой сделали? Ведь это безумие, безумие!
Не надо, не надо терзать друг друга!"
Если бы он вошел в этот миг!..
Но как раз в этот миг она наткнулась на его записки. Все было кончено.
Поверила ли она, что он в самом деле изменил ей? Возможно. Да и не все ли
равно? Для нее измена была не в поступках, а в помыслах. Она скорее
простила бы любимому человеку то, что он завел любовницу, чем то, что он
тайком отдал другой сердце. И была права.
"Экая важность!" - скажут иные... (Бедняги, они страдают только от
реальных измен! А ведь плотские утехи не имеют значения, лишь бы сердце
хранило верность. Когда же изменяет сердце, остальное уже не важно...)
Жаклина ни минуты не думала о том, чтобы вернуть любовь Оливье. Поздно!
Она и сама теперь недостаточно сильно любила его. Или слишком сильно...
Нет, то, что она испытывала, не было ревностью! Это было крушение
последнего оплота, тех остатков веры в Оливье, упования на него, какие
сохранились в тайниках ее души. Она не признавалась себе, что сама по
собственной небрежности оттолкнула его, довела до отчаяния, что она
повинна в этой его новой любви, кстати вполне безгрешной, а главное, что
человек не властен любить или не любить. Ей в голову не пришло провести
параллель между этим невинным увлечением и своим флиртом с Кристофом, -
ведь она-то не любила Кристофа, значит, это не в счет. Ослепленная обидой,
она доходила до крайностей, уверяла себя, что Оливье лжет ей, что она для
него больше не существует. Последняя опора ускользала от Жаклины, как раз
когда она протянула руку, чтобы ухватиться за нее... Все было кончено.
Оливье так никогда и не узнал, что она выстрадала в этот день. Но,
увидев ее, он тоже почувствовал, что все кончено.
Теперь они разговаривали только на людях. Они зорко следили друг за
другом, как два затравленных зверя, которые боятся друг друга. Иеремия
Готхельф где-то с невозмутимым простодушием описывает мучительное
существование супругов, которые разлюбили друг друга и заняты взаимным
наблюдением, каждый старается подметить у другого признаки болезни, и хотя
отнюдь не собирается ускорить его смерть и даже не желает ее, но позволяет
себе помечтать о непредвиденной случайности, и каждый надеется, что именно
он окажется более живучим. Минутами Жаклина и Оливье готовы были
заподозрить друг друга в таких мыслях. Их не было у обоих, но достаточно и
того, что Жаклина приписывала подобные помыслы Оливье и по ночам в минуты
лихорадочной бессонницы твердила себе, что он крепче ее, что он нарочно
старается ее доконать и скоро добьется своего. Чудовищный бред
расстроенного воображения и смятенной души. И при этом лучшей, самой
сокровенной стороной своего "я" они любили друг друга!..
Обессилев под этим бременем, Оливье не пытался бороться, устранился,
выпустил из рук кормило и предоставил Жаклину самой себе. Когда она
почувствовала себя на свободе, без рулевого, у нее закружилась голова - ей
нужен был повелитель, чтобы восставать против него, а раз его не стало,
необходимо было найти нового повелителя. И ею овладела навязчивая идея. До
тех пор, несмотря на все обиды, ей, ни разу не приходила в голову мысль
расстаться с Оливье. А тут она решила, что все узы порваны. Ей захотелось,
пока не поздно, любить и быть любимой (несмотря на свою молодость, она
считала себя старухой), - и она стала влюбляться, переживала воображаемую,
но всепоглощающую страсть, увлекалась первым встречным, какой-нибудь
знаменитостью или даже просто именем; но, раз увлекшись кем-то, уже
думаешь, что без этого избранника нельзя жить, уже не можешь стряхнуть
наваждение, оно опустошает душу, вытесняет все, что прежде наполняло ее:
другие привязанности, нравственные понятия, воспоминания, собственную
гордость и уважение к окружающим. А после того как все сожжено, навязчивая
идея отмирает в свой черед, за отсутствием горючего, но из развалин
поднимается совершенно новый человек, зачастую озлобленный, жестокий,
состарившийся, во всем изверившийся, которому остается только прозябать в
жизни, как прозябает трава у подножья разрушенных памятников!
Навязчивая идея и на этот раз отыскала объект, способный принести одно
лишь разочарование. На свою беду Жаклина влюбилась в завзятого сердцееда,
в парижского писателя, немолодого, некрасивого, обрюзгшего, потасканного,
с гнилыми зубами, сизо-багровым лицом и ужасающей душевной черствостью;
зато он был в моде и разбил сердце множеству женщин. У Жаклины не было
даже того оправдания, что она не Знала об эгоизме своего героя; наоборот,
он выставлял его напоказ в своем творчестве и делал это умышленно; эгоизм
в оправе искусства - то же, что блестящая приманка птицелова или огонь,
гипнотизирующий слабовольных. Многие из приятельниц Жаклины попались в его
силки: он без особого труда соблазнил, а затем бросил одну молодую
женщину, недавно вышедшую замуж. Жертвы от этого не умирали, но, к вящему
удовольствию публики, довольно неумело скрывали свою обиду. Впрочем, даже
те из них, которые были особенно жестока уязвлены, старались в своем
распутстве не выходить за пределы здравого смысла, так как больше всего
оберегали свои интересы и светские обязанности. Ни скандала, ни огласки
они не допускали, втихомолку обманывали мужа и подруг и сами втихомолку
страдали от обмана. Это были подвижницы, ради мнения света способные на
все.
Но Жаклина была безумица - она не только могла сделать то, о чем
говорила, но и говорить о том, что сделала. В своих безумствах она не
рассчитывала, не думала о себе. Она обладала опасным качеством - никогда
не лукавила перед собой и не пугалась ответственности за свои поступки.
Она была лучше окружающих и потому поступала хуже их. Полюбив и решившись
на измену, она очертя голову бросилась в любовную авантюру.
Госпожа Арно сидела одна у себя дома и вязала с тем судорожным
спокойствием, с каким, должно быть, трудилась Пенелопа над своим
пресловутым рукоделием. И, как Пенелопа, она тоже ждала мужа. Г-н Арно
отсутствовал по целым дням. У него были и утренние и вечерние уроки.
Обычно он приходил домой завтракать; хотя он прихрамывал, а лицей
помещался на другом конце Парижа, это длинное путешествие он совершал не
столько из любви к жене или из экономии, сколько по привычке. Но иногда
его задерживали дополнительные занятия или же соблазняла близость
библиотеки, и он уходил туда поработать. Люсиль Арно сидела одна в пустой
квартире. Никто не заглядывал к ней, кроме прислуги, приходившей с восьми
до десяти часов для черной работы, и кроме поставщиков, которые по утрам
приносили то, что было заказано, и получали заказы на завтра. В доме у нее
не осталось знакомых. Кристоф переехал, и новые жильцы расположились в
сиреневом саду. Селина Шабран вышла замуж за Андре Эльсберже. Эли
Эльсберже уехал с семьей в Испанию, работать на руднике. Старик Вейль
овдовел и почти не жил на парижской квартире. Только Кристоф и его
приятельница Сесиль продолжали бывать у Люсиль Арно; но жили они далеко,
целый день были заняты утомительной работой и по нескольку недель не
заглядывали к ней. Ей приходилось довольствоваться собственным обществом.
Да она и не скучала. Любая мелочь занимала ее - какое-нибудь домашнее
дело, комнатное растеньице, чахлую листву которого она каждое утро
обтирала с материнской заботливостью. Ее любимец, ленивый серый кот, как
многие избалованные домашние животные, отчасти перенял привычки хозяйки:
целые дни проводил у камина или на столике под лампой и следил, как
мелькают ее пальцы, а иногда обращал к ней загадочный взгляд, с минуту
пристально смотрел на нее, потом взгляд угасал и снова становился
равнодушным. Даже мебель помогала ей коротать время. Она сроднилась со
многими вещами, ей доставляло детскую радость холить их, бережно стирать
пыль, она ставила каждый предмет на привычное место и вела с ним
безмолвный разговор, улыбалась изящному секретеру с откидной крышкой эпохи
Людовика XVI, единственной своей старинной вещи. Каждый день она все с тем
же удовольствием смотрела на него. Не меньше времени уходило на пересмотр
белья: она часами простаивала на стуле, засунув голову и руки в просторный
деревенский шкаф, все перебирала и перекладывала, а кот часами с
любопытством смотрел на нее.
Но самые блаженные минуты наступали после того, как, закончив все
домашние дела, наспех позавтракав в одиночестве (она ела очень мало),
побывав в городе по самым неотложным делам, она около четырех часов
возвращалась домой и усаживалась у окна или у камина с работой и с
неизменным котом на коленях. Иногда она придумывала предлог, чтобы не
выходить; ей приятнее всего было сидеть дома, особенно зимой, когда шел
снег. Она терпеть не могла холода, ветра, грязи, дождя, потому что и сама
была по натуре чистоплотной кошечкой, избалованной неженкой. Она предпочла
бы ничего не есть, лишь бы не ходить покупать себе завтрак, если
поставщики забывали про нее. В таких случаях она довольствовалась тем, что
находила в буфете, - кусочком шоколада или яблоком. Мужу она в этом ни за
что бы не призналась. Впрочем, это были ее единственные проказы. И вот в
такие серенькие дни, а иногда и в ясные, солнечные (когда небо сияло
синевой, уличные шумы глухо доносились до тихой прохладной квартиры и
словно светлый мираж окутывал душу) она сидела с вязаньем в своем любимом
уголке, поставив ноги на скамеечку, погрузившись в думы, не шевелясь, -
только пальцы двигались неутомимо. Рядом лежала любимая книжка, чаще всего
шаблонный томик в красном переплете, перевод английского романа. Читала
она ни спеша, по главе в день; и книжка у нее на коленях подолгу
оставалась открытой на той же странице или не открывалась вовсе - она и
так уже знала ее и в мечтах переживала заново. Длинные романы Диккенса и
Теккерея читались по целым неделям, а в мечтах растягивались на годы,
обволакивали ее своим теплом. Современные люди читают торопливо и
невнимательно, а потому и не знают, какую волшебную силу излучают хорошие
книги, когда медленно смакуешь их. Для г-жи Арно жизнь их героев была
такой же реальностью, как и ее собственная. Некоторым она рада была бы
отдать душу. Леди Каслвуд, нежная ревнивица с материнским и девственным
сердцем, умевшая любить и молчать, была ей сестрою; маленький Домби был ее
любимым сыночком, а сама она чувствовала себя Дорой, девочкой-женой,
обреченной на раннюю смерть; она раскрывала объятия всем этим созданиям с
чистой детской душой, которые проходят по жизни, глядя вокруг смелым и
ясным взором; а хоровод славных бродяг и безобидных чудаков проносился
мимо в погоне за своей нелепой и трогательной грезой; и всех их любовно
вел добрый гений - Диккенс и сам смеялся и плакал над порождением своей
фантазии. Когда Люсиль смотрела в такие минуты в окно, ей казалось, будто
среди прохожих нет-нет да и мелькнет любимый или ненавистный персонаж из
этого воображаемого мира. А за стенами домов, конечно, жили такие же люди.
Она не любила выходить на улицу именно потому, что боялась этого мира,
полного волнующих тайн. Кругом ей чудились скрытые драмы, разыгранные
напоказ комедии. И это не всегда был самообман. Проводя целые дни в
одиночестве, она научилась каким-то сверхъестественным чутьем угадывать во
взглядах прохожих тайны их прошлого и будущего, зачастую неведомые им
самим. Эти реальные картины она переплетала с вымыслом, искажавшим их. Она
чувствовала себя затерянной в этом необъятном мире и спешила домой, чтобы
не потонуть в нем.
Но можно было и не читать, не встречаться с людьми. Достаточно было
заглянуть в себя. Каким бесцветным, тусклым казалось извне ее
существование и как озарялось оно изнутри! Какая кипучая полнота жизни!
Какая сокровищница воспоминаний, о которых никто и не подозревал!.. Что в
них было реального? Да все, раз они существовали для нее... Сколько
скудных жизней преображено волшебной палочкой фантазии!
Госпожа Арно мысленно возвращалась к прошедшим годам, вплоть до самого
раннего своего детства; и каждый хилый цветочек угасших надежд расцветал в
тишине... Детская любовь к взрослой девушке, очаровавшей ее с первого
взгляда. Она любила эту девушку так, как можно в полной невинности любить
настоящей любовью; она замирала от волнения, когда та прикасалась к ней;
ей хотелось целовать ноги своей святыне, быть ее дочкой, женой; девушка
вышла замуж, была несчастна в браке, у нее умер ребенок, сама она
умерла... Новая любовь - лет в двенадцать - к своей сверстнице, белокурому
бесенку, своенравной хохотушке, которая тиранила ее, нарочно доводила до
слез, а потом душила поцелуями; они вместе строили самые романтические
планы на будущее - и вдруг подружка постриглась в монахини; это было
неожиданностью для всех, ее считали счастливицей... Дальше Люсиль страстно
влюбилась в человека много старше ее. Об этом увлечении не узнал никто,
даже и тот, кто его внушил. А она вложила в свое чувство истинный жар
самопожертвования, неисчерпаемые сокровища нежности. Затем новое
увлечение, на этот раз взаимное, но, по непонятной робости и неуверенности
в себе, она не поверила, что ее могут любить, и утаила свою любовь.
Счастье прошло мимо, и она не постаралась его удержать... Потом... Но к
чему рассказывать другим то, что полно значения только для себя самого! А
тут мельчайшие события приобретают смысл: дружеское внимание, приветливое
слово, которое случайно обронил Оливье, радость от посещений Кристофа, его
музыка, вводящая в зачарованный мир, взгляд какого-нибудь незнакомца. Да,
и эта безупречная, порядочная и чистая женщина порой в мыслях была неверна
мужу, теряла равновесие и стыдилась самой себя, но не слишком боролась с
этими невольными изменами, - ведь они были так невинны и, точно солнечный
луч, согревали ее сердце... Мужа она любила, хоть и не о таком спутнике
жизни мечтала когда-то; но он был очень добрый человек; однажды он сказал
ей:
- Голубка моя, ты и сама не знаешь, как ты мне дорога. Для меня вся
жизнь в тебе...
От этих слов сердце ее растаяло, и она поняла, что отныне соединена с
ним навеки, безраздельно, - и никогда не покинет его. С каждым годом они
становились все ближе друг другу. Вместе мечтали. Мечтали о работе, о
путешествиях, о детях. Что сбылось из этих чудесных мечтаний?.. Ничего...
А г-жа Арно продолжала мечтать. Она так много, так сосредоточенно думала о
ребенке, что почти видела его воочию. Она годами воображала его,
непрерывно украшая всем, что встречалось ей самого прекрасного, самого
дорогого ее сердцу... Не надо об этом!..
Это было так мало! И это были целые миры. Сколько безвестных трагедий,
о которых порой не подозревают самые близкие, таят в себе такие спокойные,
такие будничные существования! И вот что, пожалуй, трагичнее всего: на
самом деле ничего не происходит, а люди питаются надеждой, отчаянно
тянутся к тому, чего вправе добиваться, что им обещано природой и в чем им
отказано, они мечутся в страстной тоске... и скрывают свои терзания!
К счастью для г-жи Арно, она не была всецело поглощена собой. Своя
жизнь лишь частично занимала ее мечты. Она жила также жизнью тех, кого
знала или знавала раньше; она ставила себя на их место, она думала о
Кристофе, о его приятельнице Сесили. Вот и сегодня она думала о Сесили.
Обе женщины очень привязались друг к другу. И как ни странно, но
оказалось, что крепкая с виду Сесиль ищет опоры у слабенькой г-жи Арно.
Эта жизнерадостная, пышущая здоровьем девушка была, в сущности, не так уж
сильна. Она переживала внутреннюю драму. Самые уравновешенные люди не
застрахованы от неожиданностей. Нежное чувство незаметно закралось в
сердце Сесили, и сперва она не хотела замечать его; но оно все росло, и в
конце концов от него уже нельзя было отмахнуться - она любила Оливье. Он
сразу привлек ее ласковой мягкостью манер, несколько женственным обаянием
своей личности, какой-то слабостью и беззащитностью. (Женщин с сильно
развитым материнским инстинктом всегда влечет к тем, кто нуждается в них.)
Позднее семейные неурядицы Жаненов внушили ей опасную жалость к Оливье.
Конечно, были и другие причины. Да разве можно объяснить, почему кто-то в
кого-то влюбляется? Часто тут ни при чем ни та, ни другая сторона, а
просто наступает такая минута, когда любая привязанность может застигнуть
врасплох незащищенную душу. Как только у Сесили не осталось никаких
сомнений, она сделала мужественную попытку вырвать жало любви, которую
считала преступной и бессмысленной; она долго мучилась, но излечиться не
могла. Никто бы не догадался, что она страдает. Героическими усилиями воли
она старалась казаться веселой. Только г-жа Арно знала, чего ей это
стоило. Иногда девушке случалось прильнуть своей массивной головой к
худенькой груди г-жи Арно, всплакнуть потихоньку и, тут же расцеловав
подругу, засмеяться и уйти. Она благоговела перед этой хрупкой женщиной,
чувствовала ее нравственную силу, ее превосходство над собой. Она не
откровенничала с г-жой Арно, но г-жа Арно умела угадывать с полуслова. И
мир казался ей печальным недоразумением. Исправить его немыслимо. Можно
только любить его, жалеть и мечтать.
А когда гудящий рой мечтаний мешал ей думать связно, она садилась за
фортепиано, и пальцы ее скользили по клавишам, наугад, еле слышно,
обволакивая умиротворяющими лучами звуков фантасмагорию жизни...
Но стойкая маленькая женщина не забывала о повседневных обязанностях:
когда Арно приходил домой, лампа была зажжена, ужин приготовлен, а бледное
личико жены улыбалось ему навстречу. И он даже представить себе не мог, из
каких далеких странствий она возвратилась.
Труднее всего было оградить от столкновений обе жизни - будничную,
повседневную, и ту, вторую, главную жизнь - духовную, с беспредельным
горизонтом. Это давалось нелегко. К счастью, сам Арно тоже наполовину жил
воображаемой жизнью, поглощенный книгами, произведениями искусства, чей
неугасимый пламень поддерживал тлеющий огонек его души. Но за последние
годы он погряз в мелких служебных заботах, досадах на несправедливость,
страхах, как бы его не обошли повышением, дрязгах с коллегами или
учениками; это его ожесточило; он все чаще разглагольствовал о политике,
поносил правительство и евреев, возлагал на Дрейфуса вину за свои
неприятности по служб?. Его мрачное настроение отчасти сообщалось жене. Ей
было под сорок. Она достигла того возраста, когда жизненные силы идут на
убыль и тщетно стремятся восстановить нарушенное равновесие. В сознании ее
образовались огромные разрывы. Супруги временами чувствовали, что жить
незачем, не за что зацепить паутину, которую ткало их воображение. Нужно,
чтобы мечты хоть в самой малой степени опирались на действительность. А
тут этой опоры внезапно не стало. И друг в друге они тоже не находили
поддержки. Вместо того чтобы помочь Люсили, муж искал помощи у нее. А
Люсиль сознавала, что не в силах поддержать его; она и сама пала духом.
Только чудо могло ее спасти. Она призывала чудо...
И оно пришло изнутри. Из глубин одинокой души возникла высокая и
безрассудная потребность созидать наперекор всему, во имя радости
созидания, наперекор всему ткать паутину в пространстве, уповая на то, что
дуновение ветра или дыхание божие перенесет ее туда, где ей надлежит быть.
И дыхание божие привязало ее к жизни, даровало ей незримый оплот. Супруги
вновь начали неутомимо ткать чудесную и эфемерную паутину, вкладывая в нее
все, что было ими выстрадано, всю кровь своего сердца.
Госпожа Арно сидела одна у себя дома... Смеркалось.
На парадной раздался звонок. Г-жа Арно вздрогнула. Кто-то раньше
времени спугнул ее мечты. Она аккуратно сложила вязанье и поспешила
отворить. Вошел Кристоф. Он был очень взволнован. Она ласково взяла обе
его руки и спросила:
- Что с вами, друг мой?
- Оливье вернулся, - сказал он.
- Вернулся?
- Пришел сегодня утром и сказал: "Кристоф, спаси меня". Я обнял его. Он
заплакал и сказал: "У меня больше никого нет, кроме тебя. Она ушла".
Госпожа Арно в смятении всплеснула руками и произнесла:
- Несчастные люди!
- Ушла. К любовнику, - пояснил Кристоф.
- А ребенок? - спросила г-жа Арно.
- Бросила и мужа и ребенка.
- Несчастная женщина! - повторила г-жа Арно.
- Он любил ее. Одну ее любил, - сказал Кристоф. - Он этого не
переживет. Он все твердит: "Кристоф! Она изменила мне... она, лучший мой
друг, изменила мне". И не слушает, когда я говорю: "Какой же это друг, раз
она тебе изменила? Она - враг тебе. Забудь ее или убей!"
- Что вы говорите, Кристоф! Какой ужас?
- Да, я знаю, все вы ужасаетесь: убить - какое первобытное варварство!
Слушать тошно, когда ваш миленький парижский свет восстает против животных
инстинктов, которые толкают мужа на убийство неверной жены, когда он
проповедует разумную снисходительность! Вот уж лицемеры! И эта свора
блудливых псов еще смеет возмущаться, когда люди слушаются голоса природы.
Сами же оплевали жизнь, отняли у нее всякую цену, а теперь объявляют ее
святыней... В самом деле, стоит благоговеть перед этим бездушным,
бесславным, бессмысленным, утробным существованием, перед куском мяса, где
пульсирует кровь! А они трясутся над этой говядиной, каждое посягательство
на нее объявляют преступлением. Душу можно убить, но к телу притронуться
не смей...
- Страшнее всего - убить душу; но одним преступлением нельзя оправдать
другое, вы это сами знаете.
- Да, мой друг, знаю. Вы правы. Думать я так не думаю... Но сделать,
может быть, и сделал бы.
- Не клевещите на себя. Вы добрый.
- В порыве страсти я становлюсь не менее жестоким, чем другие. Вы сами
только что были свидетельницей такой вспышки!.. Но если видишь, что плачет
любимый друг, как не проклинать причину его слез? Самые жестокие слова
слишком мягки для дрянной бабенки, которая бросила свое дитя и убежала к
любовнику.
- Не говорите так, Кристоф. Что вы знаете?
- Как? Вы можете ее защищать?
- Я и ее жалею.
- А я жалею тех, кто страдает, но не тех, кто причиняет страдания.
- И вы думаете, она не страдала? Думаете, ей легко было бросить ребенка
и загубить свою жизнь? Ведь ее жизнь тоже загублена. Я очень ее мало знаю,
Кристоф. Я видела ее всего два раза, да и то мельком; ничего приятного я
от нее не слыхала и, видимо, не понравилась ей. А знаю все-таки лучше, чем
вы. И уверена, что она не такая уж плохая. Воображаю, сколько она,
бедняжка, выстрадала...
- И вы, дорогая, можете об этом судить, когда ваша жизнь - образец
честности и благоразумия!..
- Да, Кристоф, могу. Вы не понимаете. Хоть вы и добрый, но вы мужчина,
и при всей доброте в вас есть чисто мужская жестокость, вы глухи ко всему,
что не касается непосредственно вас. Вы, мужчины, никакого представления
не имеете о женщинах, живущих бок о бок с вами. По-своему вы любите их, но
даже не пытаетесь их понять. Вы слишком довольны собой! И не сомневаетесь,
что прекрасно изучили нас... Ох, знали бы вы, какая для нас мука сознавать
не то, что вы нас вовсе не любите, а то, как вы нас любите и чем является
женщина даже для самого любящего мужчины! Бывают минуты, когда мы
впиваемся ногтями в ладонь, чтобы удержаться и не крикнуть вам: "Не
любите, не любите нас совсем. Все лучше такой любви!.." Помните слова
поэта: "Даже в кругу семьи, среди детей, когда женщина с виду окружена
всеми почестями, она вынуждена сносить презрение, которое в тысячу крат
горше любых несчастий"? Вдумайтесь в эти слова, Кристоф...
- Вы меня поразили. Я не совсем понимаю. Но догадываюсь... Значит, и
вы?..
- Мне знакомы эти терзания.
- Быть не может... Ну, все равно! Вы меня не убедите, что способны были
бы поступить, как эта женщина.
- У меня нет ребенка, Кристоф. А на ее месте - не знаю, что бы я
сделала.
- Нет, нет, это невозможно, я верю в вас, я вас слишком глубоко уважаю
и готов поклясться, что это невозможно.
- Не клянитесь! Я чуть-чуть не поступила, как она... Мне тяжело
разочаровывать вас. Но я хочу, чтобы вы хоть немножко научились нас
понимать, иначе вы будете несправедливы. Да, я была на волосок от такого
же безрассудного шага. И отчасти вы сами удержали меня. Это было два года
тому назад. Я переживала полосу гнетущей тоски. Мне казалось, что я
никчемное существо, никто меня не любит, никому я не нужна, и даже муж
отлично бы обошелся без меня, что жизнь моя прожита зря... Я хотела уйти,
я готова была сделать бог знает что! Я поднялась к вам... Вы, верно,
забыли?.. Вы не поняли, зачем я пришла. А я пришла проститься... И тут, уж
не помню, что произошло, что-то вы мне сказали, не могу точно повторить...
Знаю только, что ваши слова были для меня как откровение (вы даже не
подозревали этого)... Достаточно было маленького толчка, чтобы погубить
меня или спасти... Я ушла от вас, заперлась у себя и проплакала весь
день... И тоску как рукой сняло.
- А теперь вы об этом жалеете? - спросил Кристоф.
- Жалею? - переспросила она. - О, я бы уже давно была на дне Сены, если
бы решилась на этот отчаянный поступок! Я бы не могла жить с подобным
позором и с сознанием, что нанесла такой удар бедному моему мужу.
- Значит, вы счастливы?
- Да, насколько можно быть счастливой на земле. Ведь это такая
редкость, что в совместной жизни люди понимают и уважают друг друга,
знают, что могут друг на друга положиться не только из доверия,
основанного на любви, - оно так часто бывает обмануто, - а по опыту многих
лет, прожитых вместе, унылых и скучных лет. И тут уж воспоминания о
преодоленных соблазнах не мешают, а скорее способствуют взаимному
согласию. Впрочем, к старости все налаживается.
Она замолчала и вдруг вся вспыхнула.
- Господи, как это я могла рассказать вам!.. Что я только наболтала!..
Прошу вас, Кристоф, забудьте! Никому ничего не говорите...
- Не бойтесь. Ваша тайна для меня священна, - сказал Кристоф, пожимая
ей руку.
Госпожа Арно отвернулась, стыдясь своей откровенности. Немного погодя
она сказала:
- Не надо было говорить... Но, понимаете, мне хотелось доказать вам,
что даже в самых дружных семьях, даже у женщин... которых вы уважаете,
Кристоф... даже у них бывает не только минутное помрачение, как вы
говорите, а подлинные терзания, да такие, которые нередко толкают на
безумства и губят жизнь одного, а то и двух человек. Не будьте слишком
строги. Люди очень мучают друг друга, даже когда любят по-настоящему.
- По-вашему, надо жить одиноко, каждый сам по себе?
- Это для нас еще хуже. Когда женщина живет одна, борется за жизнь, как
мужчина, а часто и против мужчины, для нее это ужас, потому что наше
общество не освоилось с этой мыслью и в большинстве своем относится к ней
враждебно...
Госпожа Арно замолчала, подавшись вперед и устремив глаза на пламя
камина; потом начала снова, глуховатым голосом, запинаясь, останавливаясь,
однако договорила до конца:
- Но мы-то ведь тут ни при чем, женщина живет так не по своей прихоти,
а по необходимости; она вынуждена зарабатывать себе на хлеб
самостоятельно, обходиться без помощи мужчины - бедные мужчинам не нужны.
Она обречена на одиночество, но радости оно ей не дает; стоит только
женщине наравне с мужчиной воспользоваться своей независимостью, даже
самым невинным образом, как поднимется шум; ей все запрещено. У меня есть
подружка, учительница в провинциальном лицее; она там задыхается в
одиночестве, как будто ее заперли в душную темницу. Буржуазия на порог к
себе не пускает тех женщин, которые пытаются жить своим трудом; она
открыто выказывает им презрительное недоверие; каждый их шаг толкуется
недоброжелательно; преподаватели мужского лицея сторонятся своих
коллег-женщин то ли из боязни сплетен, то ли из скрытой враждебности, а то
еще и потому, что одичали, привыкли к сидению в кафе, к вольным
разговорам, устают за день от работы, а женщины-интеллигентки им надоели и
опротивели. Бедняжки и друг другу становятся ненавистны, особенно когда
они принуждены жить вместе в коллеже. Начальница обычно не способна понять
нежную душу юных учительниц, и те доходят до отчаяния в первые годы
безрадостного труда и чудовищного одиночества; они молча изнемогают от
тоски, а начальница даже не пытается помочь им и вдобавок называет их
гордячками. Никому они не нужны. Замуж они не могут выйти, у них нет ни
приданого, ни знакомств. Не могут найти интереса и утешения в умственной
жизни: слишком много времени отнимает работа. Если не иметь опоры в
религии или в особо развитом чувстве долга - я бы сказала даже
ненормально, болезненно развитом, потому что полное самопожертвование
противоестественно, - это значит быть похороненной заживо... Итак,
исключим умственный труд. Что может дать женщине благотворительность? Одни
разочарования, если женщина слишком правдива, чтобы довольствоваться
официальной или светской благотворительностью, человеколюбивыми фразами,
гнусной смесью развлечения, филантропии и казенщины, если ей претит
возиться с нищетой, в промежутке между двумя флиртами! Но когда она
наберется храбрости и отправится одна взглянуть на эту самую нищету, о
которой знает понаслышке, какое непереносимое зрелище представится ей!
Поистине ад. И чем тут можно помочь? Она тонет в этом море отчаяния.
Однако она пытается бороться, спасти хоть кого-нибудь из обездоленных,
надрывается для них, вместе с ними идет ко дну. Счастье ее, если ей
удастся спасти одного или двух! А кто спасет ее? Кому охота ее спасать? Но
ведь она тоже настрадалась и чужими страданиями и своими. Чем больше веры
старается она внушить другим, тем сильнее разочаровывается сама.
Обездоленные цепляются за нее, ей же не за что ухватиться. Никто не
протянет ей руки. Случается, в нее даже бросят камень... Вы ведь знавали,
Кристоф, ту чудесную женщину, которая посвятила себя самому неблагодарному
и самому доблестному из дел милосердия: она давала пристанище роженицам -
проституткам с улицы. От этих несчастных отмахивается официальная
благотворительность, да они и сами часто боятся официальной
благотворительности, а та женщина старалась спасти их физически и
нравственно, оставить при них детей, пробудить в них материнское чувство,
создать им домашний очаг и честную, трудовую жизнь. Она не жалела сил на
выполнение этой тяжкой задачи, а взамен видела одни огорчения и
неприятности. (Много ли их удается спасти, и многие ли хотят, чтобы их
спасали! А сколько умирает младенцев, ни в чем не повинных и отверженных с
рождения!..) Эта подвижница взвалила на себя все бремя людских страданий,
решила добровольно искупить преступления чужого эгоизма, и как же, вы
думаете, к этому отнеслись? Злобная молва обвинила ее в том, что она
наживается на своем начинании и даже на своих подопечных. Ей пришлось
покинуть насиженное место, она уехала, отчаявшись во всем... Вы не
представляете себе, какую борьбу приходится выдерживать самостоятельным
женщинам против современного общества - общества косного и жестокого. Оно
отмирает, а последние остатки сил тратит на то, что мешает жить другим.
- Не думайте, мой друг, что это удел исключительно женщин. Всем нам
знакома эта борьба. Но я-то знаю, где можно найти прибежище.
- Где?
- В искусстве.
- Прибежище для вас, а не для нас. Да и среди мужчин оно доступно очень
немногим.
- Взгляните на нашу общую приятельницу Сесиль. Она вполне счастлива.
- Почем вы знаете? Нельзя судить так опрометчиво. Да, она не падает
духом, не носится со своими горестями и не жалуется, а вы отсюда уже
делаете вывод, что она счастлива! Конечно, она счастлива тем, что у нее
есть здоровье и силы для борьбы. Но вы не знаете всего, с чем ей
приходится бороться. Да и почему вы думаете, что она рождена для
искусства, для этой жизни, полной превратностей? Искусство! Есть же такие
женщины, которые жаждут стать писательницами, актрисами, певицами. Им
кажется, что это верх блаженства! Бедняжки! Значит, они уже совсем
обездолены, и им не на что излить свою потребность в любви... Искусство!
Да на что нам искусство, разве оно заменит рее остальное? На свете только
одно может заставить забыть все, все остальное - обожаемое маленькое
существо.
- Как видите, этим не всегда удовлетворяются.
- Не всегда, конечно... Женщины вообще не очень счастливы. Трудно быть
женщиной. Куда труднее, чем быть мужчиной. Вы это плохо понимаете. Вас
может целиком поглотить какая-нибудь отвлеченная страсть, какая-нибудь
деятельность. Вы совершаете насилие над своей природой, но вам это дает
особое удовлетворение. А для нормальной женщины это слишком мучительно.
Человек не может безнаказанно подавлять часть своего "я". Нам, женщинам,
мало одностороннего счастья. В нас живет много душ. А у вас душа одна,
более сильная, в своей силе доходящая порой до грубости, до
бесчеловечности. Я преклоняюсь перед вами. Но не будьте так эгоистичны! Вы
сами не сознаете своего эгоизма и даже не замечаете, как мучаете нас.
- Что поделаешь! Не наша вина.
- Да, не ваша, милый мой Кристоф. Не ваша и не наша. Все дело, видите
ли, в том, что жизнь - очень сложная штука. Говорят: живите естественной
жизнью. А что это значит - естественной?
- Вы правы. Все в нашей жизни неестественно. Безбрачие неестественно. И
брак не более естествен. А в свободном союзе сильные по-хищнически
расправляются со слабыми. Да и само общество наше сложилось отнюдь не
естественным путем: оно дело наших рук. Говорят, человек - животное
общественное. Какая чушь! Ему пришлось стать таким, чтобы выжить. Он
сделался общественным животным ради выгоды, ради удовольствия, ради
самозащиты, ради того, чтобы возвысить свой род. При этом он был вынужден
взять на себя кое-какие обязательства. Но природа бунтует и мстит за
насилие. Природа создана не в угоду человеку. Мы пытаемся обуздать ее,
боремся с нею и, разумеется, часто бываем биты. Что тут делать? Надо быть
сильным.
- Надо быть добрым.
- О, господи! Быть добрым, сорвать с себя броню эгоизма, дышать полной
грудью, любить жизнь, свет, свой скромный труд и тот уголок земли, куда
врастаешь корнями! И если нельзя развернуться вширь, так стремиться вглубь
и ввысь, как дерево, когда ему тесно, тянется к солнцу!
- Да. И главное - любить друг друга. Пусть бы мужчина понял
по-настоящему, что он брат женщине, а не только ее добыча, как и она не
его добыча. Пусть бы они оба смирили свою гордость, поменьше думали о себе
и побольше о другом!.. Мы слабы - так будем друг другу поддержкой. Не
станем отворачиваться от того, кто пал, а скажем ему: "Мужайся, друг. Все
обойдется".
Оба замолчали; они сидели у камина, котенок между ними, и все трое, не
шевелясь, сосредоточенно смотрели на огонь. Последние вспышки пламени
точно взмахами крыла ласкали худенькое лицо г-жи Арно, порозовевшее от
непривычного волнения. Она сама удивлялась своей откровенности. Никогда
этого с ней не бывало. И никогда больше не будет.
Она положила руку на руку Кристофа и спросила:
- Куда вы денете ребенка?
Вот о чем думала она с самого начала. Она говорила, говорила, как в
дурмане, она словно переродилась. А думала только об одном. С первых же
слов Кристофа она сочинила целый роман. Она думала о ребенке, брошенном
матерью, о том, какое счастье было бы растить его, обвить эту детскую душу
своими грезами и своей любовью. Мысленно она усовещивала себя: "Нет, это
дурно, нельзя радоваться чужому горю".
Но не могла сладить с собой. Она говорила, говорила, а сердце замирало,
упоенное надеждой.
- Мы, понятно, уже об этом думали, - сказал Кристоф. - Бедный малыш! Мы
с Оливье не способны заниматься его воспитанием. Ему нужен женский уход. Я
и решил: наверно, кто-нибудь из наших приятельниц не откажется нам
помочь...
Госпожа Арно затаила дыхание.
- Я хотел поговорить с вами, - продолжал Кристоф. - А тут как раз
пришла Сесиль. Когда она все узнала и увидела ребенка, она так
разволновалась, так обрадовалась и сказала мне: "Кристоф..."
Кровь застыла в жилах г-жи Арно: она не слышала того, что сказала
Сесиль; все поплыло у нее перед глазами. Ей хотелось крикнуть:
"Нет, нет, отдайте его мне!.."
А Кристоф все говорил. Она не слышала его слов. Но потом сделала над
собой усилие. Вспомнила признания Сесили и подумала:
"Ей это нужнее, чем мне. У меня ведь есть мой милый Арно... и мой
домашний уют... И потом, я старше ее..."
Улыбнувшись, она сказала:
- Это очень хорошо.
Но огонь угас в камине, угас и розовый отблеск на ее лице. На этом
милом усталом лице осталось только привычное выражение безропотной
доброты.
"Моя подруга изменила мне".
Эта мысль не давала жить Оливье. Тщетно Кристоф из любви к нему стыдил
и распекал его.
- Что поделаешь! - говорил он. - В конце концов, измена друга - такая
же обычная неприятность, как болезнь, бедность, как необходимость бороться
с дураками. Надо быть вооруженным против этой беды. И жалок тот, кто не
может ей противостоять.
- Да, ты прав. В любви у меня нет гордости... Да, я жалкий человек, мне
нужна любовь, без нее я не могу жить.
- Твоя жизнь не кончена - у тебя еще найдется, кого любить.
- Я больше никому не верю. Друзей нет.
- Оливье!
- Прости. В тебе я не сомневаюсь. Хотя бывают минуты, когда я
сомневаюсь во всем... даже в себе... Но ты-то сильный, тебе никто не
нужен, ты можешь обойтись и без меня.
- Она еще лучше без тебя обходится.
- Какой ты жестокий, Кристоф!
- Дорогой мой, я нарочно мучаю Тебя, чтобы ты возмутился наконец. Ведь
это же черт знает что, это просто позор - жертвовать теми, кто тебя любит,
собственную свою жизнь приносить в жертву человеку, которому на тебя
наплевать.
- Какое мне дело до тех, кто меня любит? Я-то люблю ее.
- Работай. Тебя многое интересовало когда-то...
- И перестало интересовать. Я устал. Я как будто вне жизни. Все кажется
мне бесконечно далеким. Я смотрю и не понимаю. Мне дики люди, которые не
устают изо дня в день, как заведенная машина, тянуть ту же бессмысленную
лямку, ведут газетную полемику, гонятся за убогими развлечениями, страстно
ратуют за или против кабинета министров, за или против какой-нибудь книги
или актрисы... Ах! Каким я себя чувствую старым! У меня ни на кого нет ни
злобы, ни обиды: все мне наскучило. Я ощущаю только пустоту... Писать? К
чему? Кто меня поймет? Я писал для нее одной, всем, чем я был, я был для
нее... А теперь все пусто. Я устал, Кристоф, устал. Мне хочется спать.
- Ну и поспи, мой милый! А я постерегу твой сон.
Но спать Оливье совсем не мог. Ах, если бы тот, кто страдает, мог спать
месяцами, спать до тех пор, пока следы горя не изгладятся из его
обновленной души, пока он не станет другим! Но никто не в силах даровать
ему такой сон; да он и сам бы отказался от этого дара. Для него горше
всего лишиться своего горя. Оливье был точно больной, которого держит на
ногах лихорадка. Это и была настоящая лихорадка, она находила на него
приступами, в одни и те же часы, особенно к вечеру, когда начинает
смеркаться. Он бродил разбитый, отравленный любовью, терзаясь
воспоминаниями, перебирая все те же мысли, точно слабоумный, который без
конца жует и никак не может проглотить один и тот же кусок, ибо все его
умственные силы подавлены, поглощены одной неотвязной мыслью.
На месте Оливье Кристоф только озлился бы и, не задумываясь, взвалил
всю вину на ту, что была причиной его несчастья. Оливье, как человек более
проницательный и справедливый, понимал, что тут есть доля и его вины и что
несчастен не он один - Жаклина тоже по-своему жертва, его жертва. Она
вручила ему свою судьбу, а как он ею распорядился? Если он не мог дать ей
счастье, зачем он связал ее жизнь со своей? Она была права, порвав узы,
причинявшие ей страданья.
"Она не виновата, - думал он. - Виноват я. Я недостаточно сильно любил
ее, хоть и любил сильно. Но любил не так, как надо, раз не сумел внушить
ей ответную любовь".
Итак, он обвинял себя, и, возможно, обвинял справедливо, но что проку
осуждать прошлое? Это не мешает при случае повторить все те же ошибки,
зато мешает жить. Сильный человек забывает зло, которое ему причинили, а
также, к сожалению, забывает и то зло, которое причинил он сам, едва
убедится, что оно непоправимо. Но силу дает не разум, а страсть. Любовь и
страсть только отчасти сродни друг другу и редко идут рука об руку. Оливье
любил; и силы у него хватало лишь для того, чтобы обратить эту силу против
самого себя, - он впал в состояние такой апатии, что оказался беззащитен
против всяческих немощей. Инфлуэнца, бронхит, воспаление легких разом
навалились на него. Он прохворал часть лета. Кристоф с помощью г-жи Арно
самоотверженно ухаживал за ним; болезнь удалось пресечь; но против
душевного недуга друзья были бессильны; мало-помалу их утомила и даже
стала тяготить эта постоянная грусть, им захотелось бежать прочь.
Горе создает вокруг человека своего рода пустыню. Людям внушает
безотчетный ужас чужое горе, как будто оно заразительно; во всяком случае,
оно надоедает, хочется быть подальше от него. Очень немногие
снисходительны к чужим страданиям. Повторяется извечная история с друзьями
Иова. Элифаз Феманитянин обвиняет Иова в том, что он нетерпелив. Вилдад
Савхеянин утверждает, что несчастия Иова - кара за грехи. Софар Наамитянин
уличает его в самомнении. "Тогда воспылал гнев Елиуя, сына Варахиилова,
Вузитянина из племени Рамова: воспылал гнев его на Иова за то, что он
оправдывал себя больше, нежели бога". Мало людей, способных скорбеть
по-настоящему. Много званых, мало избранных. Оливье принадлежал к числу
последних. По меткому выражению некоего мизантропа, "казалось, ему
нравится быть обиженным. Мало проку разыгрывать из себя страдальца -
только становишься ненавистен людям".
О своих переживаниях Оливье не мог говорить ни с кем, включая и самых
близких. Он видел, что им убийственно скучно его слушать. Даже лучшего его
друга Кристофа раздражала такая упорная и назойливая скорбь. К тому же
Кристоф знал, что не годится в утешители. По правде говоря, этот
великодушный человек, сам немало перестрадавший, не мог по-настоящему
понять страдания друга. Таково бессилье человеческой природы! Как бы ни
были вы добры, жалостливы, вдумчивы, сколько бы вы ни выстрадали, все
равно вам не станет больно оттого, что ваш друг мается от зубной боли.
Если болезнь затягивается, вы склонны сделать вывод, что больной несдержан
и нетерпелив. Тем паче, когда боль не внешняя, а скрытая в тайниках души!
Тот, кого это не задевает непосредственно, возмущается, как можно портить
себе кровь из-за чувства, до которого ему лично нет дела. А для успокоения
собственной совести говорит:
- Что я могу поделать? Никакие мои уговоры не помогают.
Уговоры и не могут помочь. Облегчить страдания возможно, лишь любя
того, кто страдает, любя попросту, не стараясь что-то внушить ему,
исцелить его, а только любя и жалея. Любовь - единственное лекарство от
ран, нанесенных любовью. Но источник любви способен иссякнуть даже у тех,
кто любит всей душой: ее запасы не беспредельны. После того как друзья
устно или письменно высказали однажды все слова участия, какие только
могли подыскать, а следовательно, выполнили, по их мнению, свой долг, они
благоразумно устраняются, и вокруг страдальца, точно вокруг преступника,
образуется пустота. Но друзьям все-таки немножко стыдно за свою малую
помощь, и потому они помогают, но все меньше и меньше, чтобы скорбящий
друг забыл о них, и сами стараются забыть о нем. А если горе оказывается
упорным и отголоски его назойливо проникают сквозь все стены, друзья в
конце концов строго осудят друга за слабость, за неуменье переносить
испытания. Если же горе окончательно сломит его, к их искренней жалости
неизбежно примешается оттенок презрения:
"Бедняга! Я не думал, что он так малодушен".
При этом всеобщем себялюбии какое несказанное облегчение может принести
просто ласковое слово, ненавязчивая забота, взгляд, в котором прочтешь
жалость и любовь! Только тут узнаешь цену доброте. Как все ничтожно рядом
с нею!.. Именно доброта сближала Оливье с г-жой Арно больше, чем с
остальными, даже больше, чем с Кристофом. Хотя Кристоф прилагал похвальные
усилия к тому, чтобы быть терпеливым, и из любви к Оливье не показывал
ему, что думает о нем, Оливье тонким чутьем, еще обострившимся от
страданий, угадывал, какая борьба происходит в душе Кристофа, как тяготит
его присутствие тоскующего друга. Этого было достаточно, чтобы он сам
отдалился от Кристофа и порой едва сдерживался, чтобы не крикнуть: "Уходи
прочь!"
Так горе нередко разлучает любящие сердца. Когда сортируют зерно, то в
одну сторону откладывают то, что жизнеспособно, в другую - то, что
обречено умереть. Жестокий закон жизни сильнее любви! Мать, видя, как
умирает сын, а друг, видя, как тонет друг, и убедившись, что спасение
невозможно, все-таки не забывают о собственном спасении и не умирают
вместе с ними. Но ведь сын, друг им дороже собственной жизни...
При всей своей огромной любви к другу Кристоф минутами не выдерживал и
убегал от Оливье. Он был слишком сильным, слишком здоровым человеком и
задыхался в этой застойной тоске. Как ему потом бывало стыдно! Он казнил
себя и, не зная, на ком выместить досаду, рвал и метал при мысли о
Жаклине. Несмотря на мудрые речи проницательной г-жи Арно, он по-прежнему
осуждал Жаклину, как это свойственно молодым, цельным и страстным людям,
еще недостаточно познавшим жизнь, а потому беспощадным к житейским
слабостям.
Он навещал Сесиль и порученного ее попечениям ребенка. Став приемной
матерью, Сесиль преобразилась - помолодела, повеселела, казалась
женственнее, мягче. Уход Жаклины не пробудил в ней затаенной надежды на
счастье. Она знала, что мысли о Жаклине больше отдаляют от нее Оливье, чем
присутствие самой Жаклины. Впрочем, буря, взбудоражившая ее, улеглась,
критическая минута прошла, чему способствовал и плачевный пример Жаклины;
привычное спокойствие вернулось к ней, и она уже сама толком не понимала,
что же вывело ее из равновесия. Весь свой нерастраченный запас любви
Сесиль отдала ребенку. С присущей женщинам чудесной силой воображения и
проникновения она в этом крошечном существе видела любимого человека,
словно сам он был в ее власти, слабый, беспомощный, принадлежал ей и она
могла любить его, страстно любить любовью такой же чистой, как душа этого
младенца, как его ясные глазки - брызги света... Конечно, была в ее
чувстве и доля грустного сожаления. Ах! Будь это дитя ее плотью и
кровью!.. Но и так тоже было хорошо.
Кристоф смотрел теперь на Сесиль совсем иными глазами. Ему вспоминались
насмешливые слова Франсуазы Удон:
"Вы с Филомелой словно рождены быть мужем и женой. Понять не могу,
почему вы не влюбились друг в друга?"
Но Франсуаза лучше Кристофа могла ответить на этот вопрос: такие, как
Кристоф, редко любят тех, с кем им может быть хорошо; гораздо чаще они
любят тех, с кем им бывает плохо. Противоположности привлекают друг друга;
природа стремится к самоистреблению, она предпочитает полнокровную жизнь,
беспощадно сжигающую себя, жизни благоразумной, которая боится себя
растратить. И закон таких людей, как Кристоф, - жить возможно интенсивнее,
а не возможно дольше.
Кристоф был менее проницателен, чем Франсуаза; он считал, что любовь -
безжалостная, слепая сила. Она соединяет людей, ненавистных друг другу. И
разлучает тех, кто сделан из одного, теста. По сравнению с тем, что любовь
уничтожает, ее вдохновляющая сила не так уж велика. Счастливая любовь
расслабляет волю. Несчастная - разбивает сердце. Где же ее блага?
Но в разгар своих поношений он увидел насмешливую и ласковую улыбку
любви, говорившую ему:
"Неблагодарный!"
Кристофу пришлось еще раз скрепя сердце побывать на вечере в
австрийском посольстве. Филомела исполняла песни Шуберта, Гуго Вольфа и
Кристофа. Она радовалась и своему успеху и успеху Кристофа, который стал
теперь любимцем избранного круга. И даже среди широкой публики имя
Кристофа становилось известнее день ото дня; такие, как Леви-Кэр, уже не
могли игнорировать его. Произведения его исполнялись в концертах; одну
вещь приняли к постановке в Комической опере. Незримые нити участия
тянулись к нему. Таинственный друг, не раз выручавший его, по-прежнему во
всем ему помогал. Не раз Кристоф ощущал содействие чьей-то любящей руки:
кто-то опекал его, а сам упорно держался в тени. Кристоф пытался
дознаться, кто же этот друг, но тот, по-видимому, был обижен, что Кристоф
спохватился слишком поздно, и оставался неуловим. Впрочем, Кристофа
отвлекали другие заботы: мысли об Оливье, мысли о Франсуазе; как раз в это
утро он прочел в газете, что Франсуаза тяжело заболела в Сан-Франциско; он
рисовал себе, как она лежит одна в номере гостинице, в чужом городе, и
никого не хочет видеть, не хочет писать друзьям, стиснув зубы, лежит одна
и ждет смерти.
Под гнетом таких мыслей он искал уединения и нашел себе прибежище в
маленькой отдаленной гостиной. Тут в полутемном уголке, отгороженном
вечнозелеными растениями и цветами, он стоял, прислонясь к стене, и слушал
чудесный, задушевный и страстный голос Филомелы - она пела шубертовскую
"Липу"; прозрачная музыка будила грусть воспоминаний. Напротив, в большом
трюмо отражались огни и оживленные лица в соседней зале. Но Кристоф не
видел ничего; он углубился в себя, и перед глазами его стояла пелена
слез... И вдруг, подобно ветвям старой шубертовской липы, он весь
затрепетал, сам не зная отчего, побледнел и несколько мгновений простоял,
не шевелясь. Потом туман перед глазами рассеялся, он увидел в зеркале
таинственную женщину-друга, смотревшую на него... Друг? Но кто же она? Он
понимал только одно, что она и есть тот самый друг и что он знает ее; и,
глядя ей в глаза, он стоял, прислонясь к стене, и дрожал. Она улыбалась.
Он не видел черт ее лица, ее фигуры, не видел, какого цвета у нее глаза,
высокая она или маленькая, как одета. Он видел только одно: неземную
доброту ее сострадательной улыбки.
И от этой улыбки у Кристофа вдруг всплыло далекое воспоминание раннего
детства... Ему лет шесть-семь, он в школе и чувствует себя очень
несчастным, его только что обидели и отколотили другие школьники,
мальчишки постарше и посильнее; все смеялись над ним, а учитель
несправедливо наказал его; остальные играют, он же забился в уголок, сидит
один-одинешенек и плачет тихонько. Только одна девочка, всегда какая-то
грустная, не пошла играть с другими (она, как живая, стояла перед ним
сейчас, хотя он ни разу с тех пор не вспоминал о ней; большеголовая
коротышка, светлые, почти белые волосы и ресницы, водянисто-голубые глаза,
бледные щеки, толстые губы, лицо скуластое, одутловатое и красные руки);
засунув большой палец в рот, она долго смотрела, как он плачет; потом
положила ручонку ему на голову и сказала застенчиво, торопливо, с такой же
точно сострадательной улыбкой:
- Не плачь!..
Кристоф не выдержал и расплакался, уткнувшись носом в фартук девочки, а
она все твердила срывающимся нежным голоском:
- Не плачь...
Она умерла вскоре, чуть ли не через несколько недель; когда происходила
эта сцена, смерть уже, должно быть, занесла над ней руку... Почему он
вспомнил ее в эту минуту? Ничего общего не было между этой маленькой
бедной мещаночкой из далекого немецкого городка и молодой аристократкой,
смотревшей на него сейчас. Однако душа у всех одна; и пусть миллионы людей
различны, как миры, свершающие свой путь во вселенной, та же любовь
молнией вспыхивает в сердцах, разделенных веками. И Кристоф увидел сейчас
то сияние, которое промелькнуло когда-то на бескровных губах маленькой
утешительницы...
Это длилось одно мгновение. Толпа хлынула в двери и заслонила от
Кристофа соседнюю залу. Боясь, чтобы его волнение не заметили, Кристоф
поспешил отступить в темный угол, не отражавшийся в зеркале. Но,
успокоившись немного, он захотел еще раз взглянуть на нее. Он испугался,
что она уедет. Войдя в залу, он сразу же увидел ее среди гостей, хотя она
была совсем иной, чем тогда в зеркале. Теперь она сидела в кругу нарядных
дам и была ему видна в профиль; облокотясь на ручку кресла и слегка
нагнувшись, подперев голову рукой, она с умной и рассеянной усмешкой
слушала разговор; выражением и чертами лица она напоминала юного апостола
Иоанна, каким изобразил его Рафаэль в своем "Споре", где он, полузакрыв
глаза, улыбается своим мыслям...
Но вот она подняла глаза, увидела его и ничуть не удивилась. И он
понял, что она улыбается именно ему. Он смущенно поклонился и подошел к
ней.
- Вы меня не узнали? - спросила она.
В этот миг он ее узнал.
- Грация... - произнес он [см. "Ярмарка на площади" (прим.авт.)].
Проходившая мимо супруга посла выразила удовольствие, что столь
желанная встреча наконец состоялась, и представила Кристофа "графине
Берени". Но Кристоф был так взволнован, что даже не расслышал и не
запомнил незнакомой фамилии. Для него она по-прежнему была его юная
Грация.
Грации исполнилось двадцать два года. Она год как была замужем за
атташе австрийского посольства, из весьма аристократической семьи,
родственником имперского премьер-министра, снобом, кутилой, молодым денди,
уже порядком потрепанным; она влюбилась в него и продолжала его любить,
хотя и знала ему цену. Старик отец ее умер. Муж был назначен в посольство
в Париж. Благодаря связям графа Берени и собственному обаянию и уму
застенчивая и пугливая девочка превратилась в одну из самых модных дам
парижского света, не сделав для этого ни малейшего усилия и ничуть этим не
смущаясь. Великая сила - быть молодой, красивой, нравиться и знать, что
нравишься. И не меньшая сила - обладать спокойным сердцем, очень трезвым и
невозмутимым, и обрести счастье в полном сочетании своих желаний со своей
судьбой. Прекрасный цветок жизни распустился, не утратив гармонического
строя своей латинской души, вскормленной светом и несокрушимым покоем
родной Италии. Самым естественным образом Грация стала играть видную роль
в парижском высшем свете. Она этому не удивлялась и с присущим ей тактом
употребляла свое влияние на пользу художественным и благотворительным
начинаниям, всякий раз как прибегали к ее помощи; официально возглавлять
эти начинания она предоставляла другим, сама же, хоть и держала себя
соответственно своему положению, втайне сохранила внутреннюю независимость
девочки-дикарки из уединенной виллы среди полей - "свет" в равной мере
утомлял и забавлял ее; впрочем, она умела скрыть скуку под приветливой
улыбкой, свидетельствовавшей о врожденной воспитанности и доброте.
Она не забыла своего взрослого друга Кристофа. Конечно, девочки, молча
пылавшей невинной любовью, больше не существовало. Теперешняя Грация была
женщиной весьма рассудительной, без малейшего налета романтизма. Она с
ласковой насмешкой вспоминала о своем не в меру пылком детском увлечении.
И тем не менее эти воспоминания умиляли ее. Мысль о Кристофе была связана
с самыми чистыми минутами ее жизни. Она испытывала удовольствие всякий
раз, как слышала его имя, и радовалась его успехам, словно здесь была и ее
доля, - ведь она предугадала его славу. Едва приехав в Париж, она стала
искать встречи с Кристофом. Под пригласительным письмом, посланным ему,
стояла и ее девичья фамилия. Кристоф не обратил на это внимания и, не
ответив, бросил приглашение в корзину для бумаг. Грация не обиделась. Без
его ведома она продолжала следить за его творчеством и отчасти даже за его
жизнью. Именно ее дружеская рука поддержала его во время недавней травли,
поднятой газетами. Вообще говоря, Грация брезговала газетным миром, но
когда требовалось помочь другу, она была способна пустить в ход все свое
коварство, чтобы лукаво обольстить самого неприятного человека. Она
пригласила к себе редактора газеты, возглавлявшей свору клеветников, и
мигом вскружила ему голову; умело польстив его самолюбию, она так пленила
его и вместе с тем внушила ему такой трепет, что достаточно было ей
вскользь выразить презрительное недоумение по поводу нападок на Кристофа,
и травля оборвалась. Редактор немедленно изъял разносную статью, которая
готовилась на завтра, и намылил голову хроникеру, когда тот посмел
справиться о причинах изъятия. Мало того, он приказал одному из своих
приспешников, мастеру на все руки, в двухнедельный срок состряпать
хвалебную статью о Кристофе; статья была состряпана и оказалась как нельзя
более хвалебной и глупой. Мысль об исполнении произведений Кристофа на
вечерах в посольстве тоже принадлежала Грации, и она же, узнав, что он
покровительствует Сесили, помогла той проявить свое дарование. И, наконец,
пользуясь своими связями в немецком дипломатическом мире, она исподволь,
со спокойной уверенностью стала привлекать внимание властей к изгнанному
из Германии Кристофу; мало-помалу она побудила определенные круги общества
добиваться от императора указа, который открыл бы доступ в отечество
большому музыканту, прославившему Германию. Правда, надежды на этот
милостивый жест были преждевременны, но пока что, благодаря хлопотам
Грации, на краткое пребывание Кристофа в родном городе посмотрели сквозь
пальцы.
Кристоф давно уже чувствовал, что его осеняет незримое присутствие
женщины-друга, но не мог обнаружить, кто же она, и вдруг узнал ее в облике
юного апостола Иоанна, улыбавшегося ему в зеркале.
Они говорили о прошлом. Кристоф не понимал, о чем они, собственно,
говорят. Любимую не видишь и не слышишь. Ее любишь. А чем сильнее любишь,
тем меньше сознаешь свою любовь. Кристоф ни о чем не думал. Ему достаточно
было, что она тут. Все остальное не существовало...
Грация остановилась на полуслове. Долговязый, довольно красивый,
элегантный, бритый, лысеющий молодой человек с презрительно-скучающей
миной разглядывал Кристофа в монокль; наконец он отвесил
высокомерно-учтивый поклон, а Грация сказала:
- Мой муж.
Снова стал слышен шум гостиной. Внутренний свет померк. Кристоф
замолчал, весь сжавшись, и, ответив на поклон, поспешил ретироваться.
Как смешны ненасытные притязания души художника и те ребяческие законы,
которые управляют его чувствами! В свое время он пренебрег любовью этой
женщины, не вспоминал о ней долгие годы, но стоило им встретиться, как он
уже решил, что Грация принадлежит ему, что она его собственность, и если
другой завладел ею, значит, украл, - сама она не имела права отдать себя
другому. Кристоф не понимал, что с ним происходит. Это понимал за него
демон музыки, создавший в эти дни ряд самых прекрасных его песен о
страданиях любви.
Довольно долго они не виделись. Горе и болезнь Оливье всецело поглотили
Кристофа. Но однажды он обнаружил адрес, который дала ему Грация, и
решился пойти к ней.
Поднимаясь по лестнице, он услышал стук молотков - рабочие что-то
забивали. Вся передняя была загромождена ящиками и сундуками. Лакей
ответил, что графиня не принимает. Но когда Кристоф, оставив визитную
карточку, понуро пошел прочь, слуга нагнал его, с извинениями попросил
вернуться и ввел в небольшую гостиную, где ковры уже были сняты и скатаны.
Грация вышла к нему, сияя улыбкой, и в радостном порыве протянула руку.
Нелепые обиды мигом испарились. Он схватил и поцеловал ее руку в таком же
порыве счастья.
- Как я рада, что вы пришли! - сказала она. - Мне очень жаль было бы
уехать, не повидавшись с вами!
- Уехать! Вы уезжаете?
Все снова омрачилось для него.
- Как видите, - ответила она, указывая на беспорядок в комнате, - мы
покидаем Париж в конце недели.
- Надолго?
Она развела руками:
- Как знать!
У него сдавило горло. Он с трудом проговорил:
- Куда же вы едете?
- "В Соединенные Штаты. Муж назначен туда первым секретарем посольства.
- Так, значит, - с трудом выдавил он (у него дрожали губы), - значит,
все кончено?..
- Нет, не кончено, друг мой!.. - ответила она, тронутая его тоном.
- Только я нашел вас и сразу же опять теряю!
На глаза у него навернулись слезы.
- Друг мой! - повторила она.
Он прикрыл глаза рукой и отвернулся, чтобы скрыть волнение.
- Не огорчайтесь, - сказала она, касаясь рукой его руки.
Тут он снова вспомнил немецкую девочку. Оба замолчали.
- Почему вы так долго не приходили? - заговорила она наконец. - Я
искала встречи с вами, а вы не откликались.
- Да ведь я не знал, не знал... - ответил он. - Скажите, это вы столько
раз помогали мне, а я и не догадывался?.. Вам я обязан тем, что меня
пустили в Германию? Вы были моим ангелом-хранителем?
- Я была счастлива хоть чем-нибудь помочь вам, - ответила она. - Я вам
стольким обязана!
- Да чем же? - спросил он. - Я ничего для вас не сделал.
- Вы сами не знаете, что вы значили для меня.
И тут Грация заговорила о тех временах, когда девочкой встретила его у
своего дяди Стивенса и его музыка показала ей все то прекрасное, что есть
в мире. Постепенно оживляясь, она легкими, туманными и прозрачными
намеками открыла ему свои ребяческие чувства, рассказала, как сострадала
его горестям, как плакала, когда его освистали в концерте, и как послала
ему письмо, на которое он не ответил, потому что оно не дошло до него. А
Кристоф слушал ее и чистосердечно относил к прошлому нынешнее свое чувство
и нежность, какую внушало ему это милое лицо.
Они дружески весело разговаривали на самые безразличные темы. Кристоф
взял руку Грации. И вдруг оба замолчали - Грация поняла, что Кристоф ее
любит. И Кристоф тоже это понял...
В свое время Грация любила Кристофа, а его это не трогало. Теперь
Кристоф любил Грацию. У Грации же осталось к нему спокойное, дружеское
чувство - она любила другого. Нередко случается, что часы жизни одного
опережают часы жизни другого, и от этого меняется вся жизнь обоих.
Грация отняла руку, и Кристоф покорился. Несколько мгновений они
смущенно молчали.
- Прощайте, - произнесла Грация.
- Значит, все кончено? - повторил Кристоф свою жалобу.
- Должно быть, так лучше.
- Мы не увидимся до вашего отъезда?
- Нет, - сказала она.
- Когда же мы увидимся?
Она с грустным недоумением развела руками.
- Так зачем же, зачем мы встретились снова? - сказал Кристоф.
Но, увидев упрек в ее глазах, поторопился сам ответить:
- Нет, нет, простите, я несправедлив.
- Я буду думать о вас постоянно, - сказала она.
- Увы! Я даже думать о вас не могу, - ответил он, - я ничего не знаю о
вашей жизни.
Спокойно, в нескольких словах описала она свою жизнь, свои повседневные
занятия. Она говорила о себе и о муже с обычной своей светлой, задушевной
улыбкой.
- Так вы любите его? - ревниво произнес Кристоф.
- Да, - ответила она.
Он встал.
- Прощайте.
Она тоже поднялась. Тут только он заметил, что она беременна. И от
этого у него в душе поднялось неизъяснимое чувство, в котором сочетались
отвращение, нежность, ревность, жгучая жалость. Она проводила его до
порога гостиной. В дверях он обернулся, склонился над ее руками и припал к
ним долгим поцелуем. Она стояла, не шевелясь, полузакрыв глаза. Наконец он
выпрямился и, не взглянув на нее, торопливо вышел.
...E chi allora m'avesse domandato di cosa
alcuna, la mia risponsione sarebbe stata
solamente Amore con viso vestito d'umilta...
[...И если бы спросили меня тогда о чем-нибудь,
то ответ мой был бы лишь один: "Любовь" -
и взор мой был исполнен смирения... (итал.)
Данте, "Новая жизнь", гл. XI]
День всех святых. На улице пасмурно, холодный ветер, Кристоф сидел у
Сесили. Она не отходила от колыбельки, над которой склонилась и г-жа Арно,
заглянувшая мимоходом. Кристоф задумался. Он чувствовал, что упустил
счастье: но он не роптал: он знал, что счастье существует. Солнце! Мне не
нужно тебя видеть, чтобы любить тебя. В те долгие зимние дни, когда я
прозябаю в темноте, сердце мое полно тобой; меня согревает любовь - я
знаю, что ты существуешь...
Задумалась и Сесиль. Она смотрела на ребенка и почти не помнила, что
это не ее ребенок. Благословенна сила воображения, творческая сила жизни!
Жизни... А что такое жизнь? Совсем не то, что видно глазам и холодному
разуму. Жизнь такова, какой мы ее воображаем. А мерило жизни - любовь.
Кристоф смотрел на Сесиль. Ее грубоватое лицо и широко раскрытые глаза
так и сияли всей полнотой материнского чувства - она была больше матерью,
чем настоящая мать. Он смотрел и на тонкое усталое лицо г-жи Арно и, как в
волнующей книге, читал в нем повесть затаенных, никому не ведомых радостей
и горестей, которыми жизнь женщины-жены подчас бывает богата так же, как
любовь Джульетты и Изольды. Только больше в ней самоотречения и величия...
Socia rei humanae atque divinae... [Союзница в делах человеческих и
божеских (лат.)]
И равно как вера или отсутствие веры, думал он, так и дети или
отсутствие детей не составляют счастья или несчастья замужних или
незамужних женщин. Счастье - это аромат души, музыка, поющая в тайниках
сердца. Прекраснейшая музыка души - это доброта.
Вошел Оливье. Движения его были спокойны; лицо светилось небывалым
умиротворением. Он улыбнулся малышу, пожал руку Сесили и г-же Арно и
спокойно заговорил. Они следили за ним с дружеским удивлением. Он словно
переродился. В одиночестве, в котором он замкнулся со своим горем, как
гусеница в коконе, ему тяжким усилием удалось стряхнуть с себя бремя
скорби, точно пустую оболочку. Когда-нибудь мы расскажем, как он нашел -
или думал, что нашел, - высокую цель, достойную того, чтобы отдать ей
жизнь, а жизнь была теперь ценна для него только потому, что ею можно
пожертвовать. Но таков закон природы: едва в душе он отрешился от жизни,
как она вновь возгорелась в нем. Друзья не спускали с него глаз. Они не
знали, что же произошло, и не решались спросить; но они чувствовали, что
он освободился, что у него уже нет сожалений, нет и обиды на что бы то ни
было и на кого бы то ни было.
Кристоф поднялся, подошел к роялю и спросил Оливье:
- Хочешь, я спою тебе песню Брамса?
- Брамса? - переспросил Оливье. - Ты стал играть вещи своего давнего
недруга?
- Сегодня День всех святых. День всепрощения, - ответил Кристоф.
И вполголоса, чтобы не разбудить ребенка, пропел несколько тактов
швабской народной песни:
...Flir die Zeit, wo du g'liebt mi hast
Da dank'i dir schon,
Und i wunsch', dass dir's anderswo
Besser mag geh'n...
(Благодарю тебя я за любовь,
За ласку и участье;
Дай бог тебе в других краях
Узнать побольше счастья...)
- Кристоф! - сказал Оливье.
Кристоф крепко обнял его.
- Бодрись, мой мальчик, - сказал он, - нам выпал благой удел.
Они сидели вчетвером у колыбели спящего ребенка. И никто не говорил ни
слова. А если бы их спросили, что у них в мыслях, то со смирением во взоре
они ответили бы только:
"Любовь".
КНИГА ДЕВЯТАЯ. НЕОПАЛИМАЯ КУПИНА
Тверд я и крепок: я - алмаз;
Молотом не разбить меня,
Острым не расколоть резцом.
Стучи, стучи, стучи по мне -
Все равно не убьешь.
Фениксу-птице подобен я,
Той, что и в смерти находит жизнь,
Той, что из пепла родится вновь.
Так бей же, бей же, бей меня -
Все равно не умру.
(Баиф, "Ритмическая песенка",
положенная на музыку Жаком Модюи)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Сердце утихло. Примолкли ветры. Недвижим воздух...
Кристоф успокоился; мир водворился в нем. Он испытывал некоторую
гордость от победы над собою. А втайне был опечален. Он дивился этой
тишине. Страсти его уснули; он искренне верил, что они уже не проснутся.
Большая грубоватая его сила, не находя себе применения, бесцельно
дремала. В глубине - тайная пустота, скрытое "к чему?", быть может,
ощущение счастья, которым он не сумел завладеть. Ему уже не надо было
бороться ни с самим собой, ни с другими. Даже работа не представляла
теперь для него особых трудностей. Он пришел к концу некоего этапа и
пожинал плоды прежних своих усилий. Он со слишком большой легкостью
истощал открытую им музыкальную жилу; и в то время как публика, всегда
запаздывающая, начинала понимать его прежние произведения и восхищалась
ими, сам он уже охладевал к ним, еще не зная, куда пойдет дальше. В
творчестве он наслаждался теперь ровным, однообразным счастьем. Искусство
в эту пору его жизни было для него лишь прекрасным инструментом, которым
он владел с мастерством виртуоза. К стыду своему, он чувствовал, что
становится дилетантом.
"Для того, чтобы двигаться вперед в искусстве, - говорит Ибсен, - нужно
нечто иное и нечто большее, чем природное дарование страсти, страдания,
которые наполняют жизнь и дают ей смысл. Иначе не творишь, а пишешь
книги".
Кристоф писал книги. Это было для него непривычно, Книги эти были
прекрасны. Он предпочел бы, чтобы они были не так прекрасны, но зато
живее. Этот атлет на отдыхе, не знающий, что делать со своими мускулами,
зевая, как скучающий зверь, смотрел на предстоявшие ему долгие годы
спокойной работы. И, с бродившей в нем старой закваской германского
оптимизма, он охотно убеждал себя, что все к лучшему, думая, что таков,
без сомнения, положенный ему предел: он обольщал себя мыслью, что покончил
с бурями, что поборол их. Это не бог весть что. Но в конце концов
управляешь только тем, что тебе дано, становишься только тем, чем суждено
быть. Ему казалось, что он причалил к пристани.
Друзья не жили вместе. Когда Жаклина ушла, Кристоф подумал было, что
Оливье опять переедет к нему. Но Оливье не в силах был решиться на это.
Несмотря на потребность близости с Кристофом, он чувствовал невозможность
вернуться к прежнему. После прожитых с Жаклиной лет ему казалось
невыносимым, даже кощунственным ввести в интимную свою жизнь кого-нибудь
другого, хотя бы этот другой любил его и был им любим больше, чем Жаклина,
Рассудком этого не понять...
Кристоф с трудом постиг это Он настаивал, удивлялся, огорчался,
негодовал... Наконец чутье, более тонкое в нем, чем ум, подсказало ему
разгадку. Он внезапно умолк и нашел, что Оливье прав.
Но виделись они каждый день и никогда еще не были так близки; правда, в
своих беседах они не обменивались самыми сокровенными мыслями. Да им и не
нужно было этого. Они понимали друг друга без слов, благодатью, дарованной
любящим сердцам.
Оба говорили мало один - поглощенный искусством, другой - своими
воспоминаниями. Страдания Оливье Притуплялись, но он ничего не делал для
этого, он почти упивался ими; в течение долгого времени это было
единственным смыслом его существования. Он любил своего ребенка, но
ребенок - крикливый младенец - не мог занимать большого места в его жизни.
Иные мужчины - больше любовники, чем отцы. Бесполезно возмущаться этим.
Природа не однообразна, и нелепо было бы предписывать всем одни и те же
законы сердца. Никто не вправе жертвовать долгом во имя сердца. Но,
исполняя свой долг, человек имеет право не быть счастливым. В своем
ребенке Оливье больше всего любил женщину, плотью и кровью которой был
этот ребенок.
До последнего времени он Мало уделял внимания страданиям других. Он был
мыслителем, слишком замкнутым в самом себе человеком. Это был не эгоизм, а
какая-то болезненная привычка жить в мечтах. Жаклина лишь увеличила
окружавшую его пустоту; ее любовь провела между Оливье и другими людьми
некий магический круг, который остался и после того, как любовь уже
прошла. Да и потом, по своему темпераменту, Оливье был аристократом.
Несмотря на чувствительное сердце, он с самого детства, в силу телесной и
душевной хрупкости, инстинктивно сторонился толпы. Ее запах, ее мысли
всегда отталкивали его.
Но все изменилось благодаря одному обыкновенному происшествию,
свидетелем которого ему пришлось быть.
Он снял скромную квартирку в верхней части Монруж, неподалеку от
Кристофа и Сесили. Квартал был демократический, дом населен мелкими
рантье, чиновниками и рабочими семьями. В другое время Оливье страдал бы
от этой среды, столь ему чуждой; но теперь ему было все равно, где жить,
здесь ли, там ли; везде он был чужим. Он не знал, кто были его соседи, да
и не хотел этого знать. Возвращаясь с работы (он устроился на службу в
каком-то издательстве), он запирался у себя со своими воспоминаниями и
выходил из дому только для того, чтобы повидать своего ребенка и Кристофа.
Квартира не была для него домашним очагом: это была темная комната,
наполненная образами прошлого; и чем темнее и оголеннее были стены, тем
отчетливее выступали эти образы. Он едва замечал лица, с которыми
встречался на лестнице. Однако, помимо его воли, некоторые из них
запечатлевались в его памяти. Есть люди, которые хорошо видят лишь то, что
прошло. Но в минувшем ничто уже не ускользает от них, мельчайшие
подробности точно резцом врезаются в их сознание. Таким был Оливье,
населенный тенями живых. Они всплывали в нем при каждом потрясении; и
Оливье, никогда не знавший их дотоле, вдруг узнавал их, протягивал к ним
руки, силился их схватить... Слишком поздно!..
Однажды, выходя из дому, он увидел у подъезда толпу, собравшуюся вокруг
привратницы, которая громко о чем-то разглагольствовала. Он был так мало
любопытен, что продолжал бы свой путь, не осведомившись, в чем дело, но
привратница, жаждавшая завербовать лишнего слушателя, остановила его,
спросив, знает ли он, что приключилось с беднягами Руссель. Оливье понятия
не имел, кто такие "бедняги Руссель", и стал слушать ее с учтивым
безразличием. Когда он узнал, что семья рабочих - отец, мать и пятеро
детей - только что в этом доме покончили самоубийством от нищеты, он, как
и все остальные, впился глазами в стену, продолжая слушать рассказчицу,
которая без устали, вновь и вновь повторяла свое повествование. По мере
того как она говорила, к Оливье возвращались воспоминания; он припоминал,
что видел этих людей; он задал несколько вопросов. Да, он вспоминал их.
Отец (он слышал его свистящее дыхание на лестнице) - рабочий-пекарь с
испитым лицом, из которого вся кровь точно высосана была жаром печи, со
впалыми небритыми щеками; в начале зимы у него было воспаление легких, он
вышел на работу, еще не оправившись от болезни; она вспыхнула вновь, и
последние три недели он был без работы и без сил. Мать, постоянно
беременная, разбитая ревматизмом, надрывалась, работая в нескольких домах
поденщицей, целыми днями бегала по городу, домогаясь у попечительств
скудного пособия, которое все никак не выдавали. Дети у них появлялись
непрерывной чередой: старшей девочке было одиннадцать, мальчику семь,
девочке три года, - не говоря уже о двух, умерших в младенчестве; и в
довершение всего - близнецы, которые выбрали для своего появления на свет
весьма удачный момент: они родились в прошлом месяце.
- В день их рождения, - рассказывала соседка, - старшая из пятерки,
одиннадцатилетняя Жюстина - бедная девочка! - расплакалась и все
спрашивала, как же она будет таскать двоих сразу...
Глазам Оливье тотчас же представилась эта девочка - большой лоб,
бесцветные, гладко зачесанные назад волосы, мутно-серые, навыкате глаза.
Он всегда встречал ее то с провизией, то с младшей сестренкой на руках; а
иногда она вела за руку семилетнего брата, худенького, хилого мальчика с
миловидным личиком. Когда они сталкивались на лестнице, Оливье со
свойственной ему рассеянной вежливостью произносил:
- Виноват, мадемуазель.
Она ничего не отвечала; она проходила мимо - торопливо, почти не
сторонясь, но его учтивость втайне доставляла ей удовольствие. Накануне,
под вечер, часов в шесть, спускаясь по лестнице, он встретил ее в
последний раз: она тащила наверх ведро с древесным углем. Ноша казалась
очень тяжелой. Но ведь дети из простого народа привычны к этому. Оливье
поклонился, по обыкновению не взглянув на нее. Спустившись на несколько
ступенек и машинально подняв голову, он увидел склоненное над перилами
маленькое искаженное страдальческой гримасой личико и глаза, следившие за
тем, как он спускался. Она тотчас пошла дальше наверх. Знала ли она, что
ждет ее там? Оливье не сомневался в этом, и его преследовала мысль о
ребенке, тащившем в своем слишком тяжелом ведре смерть - избавление...
Несчастные дети, для которых не быть означало не страдать! Он не мог
продолжать прогулку. Он вернулся к себе. Но знать, что там, рядом, эти
мертвецы... Всего лишь несколько стенок отделяло его от них... И подумать
только, что он жил бок о бок с такими страданиями!
Он отправился к Кристофу. Сердце у него сжималось; он думал, что
чудовищно с его стороны предаваться пустым любовным сожалениям, в то время
как столько людей терзаются муками в тысячу раз более жестокими, - ведь
можно было бы их спасти. Он был глубоко потрясен; волнение его сразу
передалось Кристофу. Тот, в свою очередь, разволновался. Выслушав рассказ
Оливье, он разорвал только что написанную им страницу, обозвав себя
эгоистом, забавляющимся детскими игрушками... Но потом он собрал
оставшиеся клочья. Он слишком был захвачен музыкой: и чутье подсказывало
ему, что оттого, что одним произведением искусства станет меньше, в мире
не станет одним счастливцем больше. Для него эта трагедия нищеты не
представляла ничего нового: с детства он привык ходить по краю таких бездн
и не срываться вниз. Он сурово относился к самоубийству в эту пору своей
жизни, чувствуя себя в расцвете сил и не постигая, как это, из-за каких бы
то ни было страданий, можно отказаться от борьбы. Страданье и борьба - что
может быть законнее? Это - стержень, хребет вселенной.
Через подобные же испытания прошел и Оливье, но никогда не мог
примириться с ними - ни с теми, что выпадали на его долю, ни с теми, что
выпадали на долю других. Его ужасала нищета, в которой зачахла милая его
Антуанетта. Женившись на Жаклине и поддавшись разнеживающему влиянию
богатства и любви, он легко отстранил от себя воспоминание о тех грустных
годах, когда сестра его и он сам выбивались из сил, отвоевывая день за
днем право на существование и не зная, удастся ли им это. Теперь, когда
ему уже не надо было оберегать свой эгоистический любовный мирок, образы
эти вновь всплывали перед ним. Вместо того чтобы бежать от страдания, он
пустился в погоню за ним. Чтобы найти его, далеко ходить не понадобилось.
В том душевном состоянии, в котором пребывал Оливье, он видел страдание
всюду. Оно наполняло весь мир. Мир - эту огромную больницу... О муки
агонии! Пытки раненой, трепещущей, заживо гниющей плоти! Безмолвные
страдания сердец, снедаемых горем! Дети, лишенные ласки, девушки, лишенные
надежды, женщины, соблазненные и обманутые, мужчины, разуверившиеся в
дружбе, в любви и в вере, - скорбное шествие несчастных, пришибленных
жизнью людей!.. Но самое ужасное - не нищета, не болезнь, а людская
жестокость. Не успел Оливье приподнять люк, закрывающий земной ад, как до
него донесся ропот всех угнетенных - эксплуатируемых пролетариев,
преследуемых народов, залитой кровью Армении, задушенной Финляндии,
четвертованной Польши, замученной России, Африки, отданной на растерзание
волкам-европейцам, - вопли обездоленных всего рода человеческого. Оливье
задыхался от этих стонов; он слышал их всюду, он не понимал, как могут
люди думать о чем-нибудь другом. Он беспрерывно говорил об этом Кристофу.
Кристоф, взволнованный, обрывал его:
- Замолчи! Не мешай мне работать.
А так как ему было трудно прийти в равновесие, то он раздражался,
бранился:
- К черту! Весь день потерян! Вот чего ты добился!
Оливье извинялся.
- Не надо все время заглядывать в бездну, мой милый, - говорил Кристоф.
- Так невозможно жить.
- Нужно протянуть руку тем, кто там, в бездне.
- Конечно. Но как? Не бросаться же туда самому? Ведь ты именно этого
хочешь. Ты склонен теперь не видеть в жизни ничего, кроме горя. Господь с
тобой! Пессимизм этот, несомненно, полон милосердия, но он расслабляет.
Хочешь создавать счастье? Сначала сам будь счастлив!
- Счастлив? Разве это возможно, когда столько страданий вокруг? Счастье
можно найти, лишь стараясь их облегчить.
- Пусть так. Но лезть в драку очертя голову не значит помогать
несчастным. Одним плохим солдатом больше - что в этом толку! А искусством
моим я могу утешать, разливать вокруг себя силу и радость. Знаешь ли ты,
скольких несчастных поддерживала в их страданиях красота какой-нибудь
крылатой песни? Каждому свое ремесло! Вот вы, французы, великодушные
ветрогоны, вы всегда первыми выступаете против всех несправедливостей,
будь то в Испании или в России, сами толком не зная, в чем дело За это я
вас и люблю. Но неужели вы думаете, что хоть сколько-нибудь влияете на
события? Вы безрассудно бросаетесь в бой и не достигаете ничего, а то и
приносите вред... И заметь: никогда еще ваше искусство не было более
пошлым, чем в наши дни, когда ваши художники воображают, что принимают
участие в мировой борьбе. Смешно, что столько дилетантов и распутных фатов
провозглашают себя апостолами! Куда лучше было бы, если б они угощали
народ менее разбавленным вином. Мой долг прежде всего - хорошо делать то,
что я делаю, писать для вас здоровую музыку, которая должна обогатить вашу
кровь и насытить вас солнцем.
Чтобы озарять светом других, нужно носить солнце в себе. Оливье его
недоставало. Как все лучшие люди наших дней, он был недостаточно силен,
чтобы излучать силу в одиночку. Он мог бы это делать, лишь объединившись с
другими. Но с кем объединиться? Человек свободной мысли и верующий в душе,
он был отвергнут всеми политическими и религиозными партиями. Все они
соперничали друг с другом в нетерпимости и ограниченности. Стоило им
захватить власть, как они начинали злоупотреблять ею. Одни только
угнетенные привлекали Оливье. В одном, по крайней мере, он разделял мнение
Кристофа: прежде чем бороться с далекой, отвлеченной несправедливостью,
необходимо бороться с несправедливостью, совершающейся вблизи, - с той,
что нас окружает и за которую мы более или менее ответственны Слишком
многие возмущаются злом, совершенным другими, не задумываясь над тем,
которое совершают сами.
Сначала он принялся помогать бедным. Его приятельница г-жа Арно
участвовала в каком-то благотворительном обществе. Оливье вступил в его
члены. На первых порах ему не раз приходилось разочаровываться: не все
вверенные его заботам бедняки достойны были участия; они слабо откликались
на его сочувствие, относились к нему с недоверием, дичились его. Да к тому
же человек интеллектуальный с трудом может удовлетвориться простой
благотворительностью: она охватывает такую маленькую область в стране горя
и действует почти всегда раздробленно, случайно, - она точно идет наугад и
врачует раны по мере того, как их находит; вообще она слишком скромна и
слишком тороплива, чтобы докапываться до корней зла. А от этой-то попытки
и не мог отказаться ум Оливье.
Он взялся за изучение проблемы социальной нищеты. Недостатка в
руководителях у него не было. В ту пору социальный вопрос был в моде. О
нем говорилось в гостиных, в романах, в театре. Всякий считал себя в нем
знатоком. Часть молодежи отдавала ему лучшие свои силы.
Каждому новому поколению необходимо какое-нибудь прекрасное безумство.
Даже в самых эгоистичных молодых людях таится некий избыток жизни, некий
запас энергии, которая рвется наружу, протестуя против бездействия. Они
жаждут истратить ее на какую-нибудь деятельность или (что безопаснее) на
разработку теории. Авиация или Революция. Спорт - упражнение для мускулов
или для идей. Когда мы молоды, у нас есть потребность создать себе
иллюзию, будто мы участвуем в великом движении человечества, будто мы
обновляем мир. Чувства наши отзываются на все дуновения вселенной. Мы так
свободны и так легки! Мы еще не обременены обузой семьи, у нас ничего нет,
нам нечем рисковать. Мы очень щедры, когда можем отречься от того, чем еще
не владеем. И к тому же так хорошо любить и ненавидеть и верить, что
преображаешь мир своими мечтаниями, своим боевым кличем! Юноши - как
сторожевые псы: они волнуются, прислушиваются и лают на ветер.
Несправедливость, совершенная на другом конце света, приводит их в
исступление...
Лай в ночи. С одной фермы на другую, среди лесных чащ, шла беспрерывная
перекличка. Ночь была бурная. Нелегко было спать в то время! Ветер
разносил по воздуху отклик стольких несправедливостей!.. Несправедливость
неисчислима: исправляя одну, рискуешь совершить другую. Что такое
несправедливость? Для одного - это позорный мир, растерзанное отечество.
Для другого - война. Для одного - попранное прошлое, изгнанный государь;
для другого - ограбленная церковь; для третьего - задушенное будущее,
опасность, угрожающая свободе. Для народа - неравенство, а для избранников
- равенство. Существует столько разнородных несправедливостей, что каждая
эпоха выбирает себе свою - ту, с которой она борется, и ту, которую
поощряет.
В то время главные усилия мира были направлены на борьбу с
несправедливостями социальными - и не вольно способствовали подготовке
новых несправедливостей.
Несомненно, несправедливости эти были тяжкие и бросались в глаза,
особенно с тех пор, как рабочий класс, чья численность и мощь все
возрастали, сделался одним из важнейших двигателей государства. Но,
вопреки шумным уверениям его трибунов и глашатаев, положение этого класса
было не хуже, а лучше, чем в прошлом; и перемена состояла не в том, что он
стал меньше страдать, а в том, что он окреп. Окреп же он именно благодаря
силе враждебного ему капитала, благодаря непреложному закону развития
экономики и промышленности, который сплотил рабочих в мощные, готовые к
бою армии и с помощью механизации вложил в руки оружие, сделав из каждого
подмастерья мастера, управляющего светом, молнией, мировой энергией. От
этой огромной массы первобытных сил, которую вожди с недавних пор
старались организовать, шел жар пылающего костра, струились электрические
волны, пробегавшие по организму человеческого общества.
Не справедливостью своей, не новизной и яркостью идей волновала
проблема защиты народа буржуазную интеллигенцию, как ни хотелось ей в это
верить, а своею жизненностью...
Справедливость? Множество других справедливостей было попрано в мире,
однако мир и не думал тревожиться. Идеи? Обрывки истин, подобранные
наугад, приноровленные к мерке одного класса в ущерб остальным. Credo
нелепые, как вообще все credo - божественное право королей, непогрешимость
пап, царство пролетариата, всеобщее избирательное право, равенство людей -
все одинаково нелепые, если рассматривать лишь идейную их ценность, а не
силу, их оживляющую. Пусть они посредственны, что из этого? Идеи
завоевывают мир не как идеи, а как живые силы. Они захватывают людей не
интеллектуальным содержанием, а жизненным сиянием, излучаемым ими в иные
моменты истории. От них точно идет какой-то звериный запах - самое грубое
обоняние чует его. Прекраснейшая идея не оказывает никакого воздействия до
того дня, пока не становится вдруг заразительной, - не в силу своих
достоинств, а благодаря тем общественным кругам, которые ее воплощают и
вливают в нее свою кровь. Тогда это засохшее растение, эта роза Иерихона
вдруг расцветает, разрастается, наполняет воздух своим буйным
благоуханием. Идеи, эти сверкающие знамена, с которыми рабочий класс шел
на приступ твердынь буржуазии, зародились в мозгу буржуазных мечтателей.
Пока они пребывали в буржуазных книгах, они были как бы мертвыми: музейные
диковинки, выставленные в витринах, спеленутые мумии, на которые никто не
смотрит. Но народ, едва завладев ими, сделал их народными, сообщил им
лихорадочное биение жизни, исказившее и в то же время одушевившее их,
вдохнул в эти отвлеченные истины свои пламенные надежды - знойный ветер
Гиджры. Они стали передаваться от одного к другому. Они увлекали всех, и
никто не знал, кем и как они занесены. Личности здесь роли не играли.
Эпидемия идей быстро распространялась, и бывало иногда, что люди
ограниченные заражали людей выдающихся. Каждый, сам того не сознавая, был
очагом заразы.
Такие явления заразы, овладевающей умами, свойственны всем временам и
всем странам; они наблюдаются даже в государствах, где у власти стоит
аристократия и где стараются удержаться обособленные касты. Но нигде не
вспыхивают они так молниеносно, как в демократиях, где не сохранилось
никакого санитарного кордона между избранниками и толпою. Толпа заражается
мгновенно. Вопреки своему разуму и гордости она не может противостоять
заразе, ибо толпа куда слабее, чем она думает. Разум - это островок,
который подтачивают, размывают и затопляют человеческие приливы. Он вновь
показывается над водой, лишь когда прилив отхлынет. Иные восторгаются
самоотверженностью французских аристократов, отрекшихся в ночь на 4
августа от своих прав. Однако самое замечательное здесь то, что они не
могли поступить иначе. Наверное, многие из них, вернувшись в свои
особняки, подумали: "Что я наделал? Я был пьян..." Великолепное опьянение!
Хвала доброму вину и винограднику, его дающему! Лоза, опьянившая своим
соком аристократов старой Франции, не ими была посажена. Но вино
перебродило, оставалось только его пить. Кто пил его, тот безумствовал.
Даже у тех, кто не пил, кружилась голова лишь оттого, что они мимоходом
вдохнули запах брожения. О сбор винограда Революции!.. От вина 1789 года в
фамильных погребах осталось теперь всего несколько выдохшихся бутылок, но
дети наших внуков вспомнят, что от этого вина их прадеды хмелели.
Более терпким, но не менее крепким было вино, одурманивавшее буржуазную
молодежь поколения Оливье. Эти молодые люди принесли свой класс на алтарь
нового бога, Deo ignoto [неведомого бога (лат.)] - народа.
Не все они, разумеется, были одинаково искренни. Многие просто
пользовались случаем выделиться из своего класса, делая вид, что презирают
его. Для большинства это было умственной забавой, ораторским увлечением,
которое они не принимали всерьез. Приятно думать, что веришь в
какое-нибудь дело, что сражаешься, будешь сражаться или, скажем, мог бы
сразиться за него. Не худо даже вообразить, что при этом ты чем-то
рискуешь. Чисто театральные переживания.
Они весьма невинны, когда отдаешься им бесхитростно, не примешивая сюда
корыстных интересов. Иные, более осмотрительные, действовали только
наверняка; народное движение являлось для них средством достижения своих
целей. Подобно норманнским пиратам, они пользовались приливом, чтобы
ввести свои корабли в глубь страны: они старались подальше проникнуть в
устья больших рек и остаться в завоеванных городах после того, как море
отхлынет. Фарватер был узок, волна капризна; требовалась немалая ловкость.
Но два или три поколения демагогов создали породу корсаров, изощренных в
своем ремесле. Они смело плыли вперед, даже не оглядываясь на тех, кто шел
ко дну.
Эти мерзавцы встречаются во всех партиях; слава богу, ни одна за них не
отвечает. Но отвращение, внушаемое этими авантюристами людям искренним и
убежденным, заставило многих разочароваться в своем классе. Оливье
встречался с богатыми и образованными молодыми людьми из буржуазного
общества, которые сознавали упадок буржуазии и собственную свою
бесполезность. Он, пожалуй, был даже слишком склонен им сочувствовать.
Уверовав сначала в обновление народа через посредство избранников, основав
ряд народных университетов и истратив на них много денег и времени, они
убедились в своей полной неудаче: надежды их были чрезмерны, таково же
было и их уныние. Народ либо не пришел на их зов, либо сбежал. Когда он
приходил, то толковал все вкривь и вкось и воспринимал от буржуазной
культуры только ее пороки. К тому же немало паршивых овец втерлось в ряды
буржуазных апостолов и подорвало к ним доверие, эксплуатируя одновременно
и народ и буржуазию. Тогда людям искренним начало казаться, что буржуазия
обречена, что она может лишь заразить народ и что народ должен любой ценой
освободиться от нее и один идти своим путем. Таким образом, им ничего
другого не оставалось, как провозгласить движение, которое должно было
начаться без них и против них. Иные находили в служении народу радость
отречения, братского сочувствия, глубокую и бескорыстную радость,
питающуюся жертвенностью. Любить, отдавать себя! Юность так богата
собственным богатством, что может обойтись без ответных даров: ей не
страшно остаться ни с чем. Другие находили усладу в рассуждениях, в
неумолимой логике; они жертвовали собой не во имя людей, а во имя идеи.
Это были самые бесстрашные. Они испытывали какое-то гордое наслаждение,
приходя к логическому выводу о роковом конце, уготованном их классу.
Увидеть свои предсказания опровергнутыми было бы им тягостнее, чем
оказаться раздавленными насмерть. В своем умственном опьянении они кричали
тем, кто был снаружи: "Сильней! Бейте сильней! Пусть от нас ничего не
останется!" Они стали теоретиками насилия.
Насилия, совершаемого другими. Ибо эти проповедники грубой силы почти
всегда были людьми слабыми и утонченными. Некоторые из них были
чиновниками того самого государства, которое на словах они собирались
уничтожить, и чиновниками добросовестными, исполнительными, покорными. Их
теоретическая жестокость была отместкой за их бессилие в жизни, затаенные
обиды, подневольное положение. Но главным образом она была показателем
бушующих вокруг них бурь. Теоретики - точно метеорологи: они в научных
терминах определяют погоду - не ту, что будет завтра, а ту, что стоит
сегодня. Это флюгеры, указывающие, откуда дует ветер. Когда они вертятся,
они почти готовы верить, что управляют движением ветра.
Ветер переменился.
Идеи в демократической стране быстро изнашиваются - тем быстрее, чем
быстрее они распространились. Сколько республиканцев во Франции менее чем
за пятьдесят лет пресытилось республикой, всеобщим голосованием и столь
многими с таким трудом и вдохновением завоеванными свободами! После
восторженного поклонения массам, после блаженного оптимизма, уверовавшего
в святое большинство и в прогресс человечества, вдруг повеяло духом
насилия; неспособность всякого большинства управлять самим собою, его
продажность, слабость, скрытое и трусливое отвращение ко всему, что выше
его, его гнетущее малодушие - все вызывало возмущение Энергичные
меньшинства - все меньшинства - взывали к силе. Странное и вместе с тем
роковое сближение происходило между роялистами "Аксьон франсез" и
синдикалистами Всеобщей конфедерации труда. Бальзак где-то говорит о
подобном явлении своего времени - "об аристократах по духу, становившихся
республиканцами с досады, для того лишь, чтобы видеть побольше низших
среди себе равных"... Жалкое утешение! Надо заставить этих низших признать
себя таковыми, а для этого нет иного средства, как власть, утверждающая
превосходство избранников - рабочих или буржуа - над подавляющим их
большинством. Молодые интеллигенты, надменные мелкие буржуа становились
роялистами или революционерами из чувства оскорбленного самолюбия и
ненависти к демократическому равенству. И бескорыстные философы, теоретики
насилия, настоящими флюгерами вздымались над ними, точно знамена бури.
Была еще группа литераторов, искавших вдохновения, из тех, кто умеет
писать, но не знает толком, о чем писать; как греки в Авлиде, задержанные
затишьем, они не могли плыть дальше и нетерпеливо выжидали попутного
ветра, который надул бы наконец их паруса. Были среди них и знаменитости -
из тех, кого дело Дрейфуса неожиданно оторвало от их стилистических
упражнений и кинуло в общественные сборища. Пример, которому, по мнению
зачинщиков, слишком уж быстро последовали. Множество литераторов
занималось теперь поэтикой и мнило себя вершителями государственных дел.
Они по каждому поводу основывали союзы, выпускали воззвания, спасали
Капитолий. За интеллигентами передового отряда следовали интеллигенты
тыла, все они стоили друг друга. Каждая из двух партий называла другую
мудрствующей, а себя почитала мудрой. Те, кому посчастливилось иметь в
своих жилах несколько капель народной крови, гордились этим: они макали в
нее свои перья. И все сплошь были обыватели, недовольные, брюзжащие и
стремящиеся вернуть власть, которую буржуазия из-за своего эгоизма
безвозвратно утратила. Редко случалось, чтобы эти апостолы долго сохраняли
свое апостольское рвение Вначале их деятельность доставляла им успех -
вероятно, не заслуженный их ораторскими способностями. Самолюбие их было
приятнейшим образом польщено. Потом они продолжали выступать уже с меньшим
успехом и с некоторой тайной боязнью показаться чуть-чуть смешными. Под
конец стало одерживать верх последнее чувство, усугубленное усталостью от
роли, слишком трудной для людей столь изысканных вкусов и столь
скептического склада. Чтобы начать отступление, они выжидали
благоприятного ветра, а также благоприятного настроения своей свиты. Ибо
они были пленниками и того и другого. Эти Вольтеры и Жозефы де Местры
наших дней за смелостью своих писаний скрывали робкую неуверенность в
себе, то и дело нащупывали почву, боялись осрамиться перед молодежью,
лезли из кожи вон, чтобы ей понравиться, разыгрывали из себя юнцов.
Революционеры или контрреволюционеры, в своих произведениях они покорялись
литературной моде, созданию которой сами способствовали.
Самый любопытный тип, который Оливье встретил в этом маленьком
буржуазном авангарде Революции, был тип революционера из робости.
Образец этот, находившийся у него перед глазами, именовался Пьером
Кане. Происходил он из богатой буржуазной и консервативной семьи,
герметически закрытой для всяких новых идей; из нее выходили судьи и
чиновники, знаменитые тем, что бранили правительство или самовольно
выходили в отставку, а также крупные буржуа из квартала Маре, которые
заигрывали с церковью и думали мало, но зато благонамеренно. Женился он от
безделья на аристократке, которая думала так же мало и не менее
благонамеренно. Этот тесный и отсталый мир ханжей, беспрерывно, как
жвачку, пережевывавший свою спесь и свои обиды, довел его под конец до
крайнего раздражения, - тем более что жена его была дурна собой и
смертельно ему надоедала Будучи человеком средних способностей, но ума
довольно восприимчивого, он склонен был к либеральным стремлениям, сам не
зная толком, в чем они состоят; уж во всяком случае, не в своей среде мог
бы он узнать, что такое свобода. Он знал одно - что там свободы не было; и
он воображал, что достаточно выйти оттуда чтобы ее найти. Он неспособен
был идти в одиночку. С первых же шагов на воле он охотно примкнул к своим
школьным товарищам, многие из которых были одержимы идеями синдикализма. В
этом мире он чувствовал себя еще более чуждым, чем в том, из которого
вышел, но не решался в этом сознаться: надо же было ему где-нибудь жить;
людей своей окраски (то есть лишенных всякой окраски) он не мог найти.
Известно, однако, что эта порода отнюдь не редкость во Франции! Но они
стыдятся самих себя: они прячутся или перекрашиваются в один из модных
политических цветов, а то и в несколько цветов сразу.
Как водится, он особенно привязался именно к тому из новых своих
товарищей, который более всех был ему чужд. Этот француз, французский
обыватель и провинциал в душе, сделался неразлучным спутником молодого
врача-еврея, Мануссы Геймана, русского эмигранта, который, подобно многим
своим соотечественникам, обладал двойным даром: устраиваться у других как
у себя дома и так быстро приноравливаться ко всякой революции, что неясно
было, что же больше всего занимало его в ней - сама игра или же причины,
ее вызвавшие. Свои и чужие испытания были для него развлечением. Будучи
искренним революционером, он, по привычке к научному мышлению, смотрел на
революционеров, в том числе и на самого себя, как на своего рода
помешанных. Он наблюдал это помешательство, в то же время культивируя его.
Восторженное дилетантство и крайнее непостоянство мнений толкали его в
самые разнородные общественные круги. У него были тесные связи со всеми,
начиная с людей, стоящих у власти, до полицейского мира включительно. Он
рыскал всюду с тем опасным и болезненным любопытством, которое придает
поведению стольких русских революционеров видимость двойной игры и иногда
превращает эту видимость в действительность. Это не предательство, это -
непостоянство, зачастую совершенно бескорыстное. Сколько существует людей
действия, для которых действие - арена, куда они вступают как хорошие
актеры, вполне честные и добросовестные, но всегда готовые менять роли!
Роли революционера Манусса был верен, насколько он мог быть верным, - эта
роль наиболее согласовалась с его врожденным анархизмом и с тем
удовольствием, которое он находил в разрушении устоев всех стран, в каких
ему доводилось жить. И все-таки это была только роль. Никак нельзя было
разграничить вымысел и правду, заключавшиеся в его словах; в конце концов
он и сам перестал их различать.
Умный и насмешливый, одаренный тонкостью психологического анализа двух
рас, великолепно разбирающийся как в своих, так и в чужих слабостях и
умеющий на них играть, он без всякого труда подчинил Кане своему влиянию.
Его забавляло вовлекать этого Санчо Пансу в разные приключения в духе Дон
Кихота. Он распоряжался им без всякого стеснения, - его волей, временем,
деньгами, - не для своих нужд (у него самого не было никаких потребностей,
и никто не знал, на что, собственно, он существует) а для самых
рискованных революционных выступлений. Кане не противился: он старался
уверить себя, что думает так же, как Манусса. Втайне он убежден был в
обратном - идеи эти страшили его, оскорбляли его здравый смысл. И он
совсем не любил народ. К тому же он не был храбрым. Этот здоровенный
малый, высокий, широкоплечий и плотный, с кукольным, совершенно бритым
лицом, с отрывистой речью, ласковый, высокопарный и ребячливый, с грудью
Геркулеса Фарнезского, силач, боксер и забияка был самым застенчивым
человеком на свете. Если он и гордился тем, что в своем кругу слыл
вольнодумцем, то втайне трепетал перед дерзостью своих друзей. Правда,
этот легкий трепет был отчасти даже приятен, до тех пор, пока речь шла
только об игре. Но игра становилась опасной. Эти негодники, его приятели,
делались все требовательнее, их претензии возрастали; это тревожило Кане -
человека от природы эгоистичного, с глубоко укоренившимся чувством
собственности и свойственной буржуазии трусостью. Он не осмеливался
спросить: "Куда вы меня ведете?" - но втихомолку проклинал бесцеремонность
людей, для которых первое удовольствие - свернуть себе шею, не
задумываясь, не сломят ли они при этом шею и другим. Кто принуждал его
следовать за ними? Разве не был он волен от них уйти? У него не хватало на
это смелости. Он боялся остаться один, точь-в-точь как ребенок, который
отстал от своих и плачет, очутившись один на дороге. Он был, как
большинство людей: у них нет собственного мнения, кроме одного разве, -
порицания всех слишком крайних восторженных суждений; но для того, чтобы
быть независимым, надо остаться одному, а многие ли на это способны?
Многие ли, даже из самых проницательных, посмеют вырваться из рабства
предрассудков и условностей, тяготеющих над людьми одного и того же
поколения? Это значило бы воздвигнуть стену между собой и другими. С одной
стороны - свобода в пустыне; с другой стороны - толпа. Такие люди не
колеблются: они предпочитают толпу, стадо. Пахнет оно скверно, но зато
греет. И вот они делают вид, будто думают то, чего не думают. Им это не
очень трудно, да ведь они сами не знают, что именно они думают!.. "Познай
самого себя!" Да как они могут это сделать, они, у которых нет своего "я"?
Во всяком широко распространенном веровании, религиозном или социальном,
редко можно встретить истинно верующих, потому что вообще редко можно
встретить настоящих людей. Вера - сила героическая; ее огонь воспламеняет
лишь немногие человеческие факелы, но и их пламя часто колеблется.
Апостолов, пророков и Христа тоже одолевали сомнения. Все же остальные
горят лишь отраженным светом, если не считать иных периодов как бы
душевной засухи, когда несколько искр, упавших с большого факела,
воспламеняют всю равнину; постепенно пожар затухает, и видно только
мерцание тлеющих под пеплом углей. Вряд ли наберется несколько сот
христиан, действительно верующих в Христа. Остальные верят, что они верят,
или же хотят верить.
Так было и со многими из этих революционеров, Добряк Кане хотел верить,
что он революционер, и, значит, верил. И был в ужасе от собственной
дерзости.
Все эти буржуа объявляли себя поборниками различных принципов: одни -
принципов сердца, другие - разума, третьи - материальных интересов; эти
сообразовали свои убеждения с Евангелием, те - с Бергсоном, другие - с
Карлом Марксом, с Прудоном, с Жозефом де Местром, с Ницше или с Жоржем
Сорелем. Одни стали революционерами потому, что это было модно, из
снобизма, другие - под действием боевого пыла; одни - испытывая жажду
действия, из стремления к героизму, другие - из рабского подражания, под
влиянием стадного чувства. Но все, сами того не зная, были подхвачены
ветром. Это были те клубящиеся столбы пыли, которые видны издалека на
больших белых дорогах и которые возвещают приближение бури.
Оливье и Кристоф следили за приближающимся вихрем. У обоих были зоркие
глаза. Но видели они по-разному. Оливье, чей прозорливый взгляд проникал в
тайные мысли людей, был опечален их посредственностью, но он различал
скрытую движущую силу, - его больше поражала трагическая сторона вещей.
Кристоф был восприимчивее к стороне комической. Люди его интересовали,
идеи - нисколько. Он подчеркивал свое презрительное равнодушие к ним. Он
издевался над социальными утопиями. Из духа противоречия и
бессознательного протеста против модного тогда болезненного гуманитаризма
он выказывал себя большим эгоистом, чем был на самом деле; человек,
который сам всего добился, могучий самородок, гордившийся своими мускулами
и волей, обзывал лентяями всех, кто не обладал его силой. Бедный и
одинокий, он все-таки сумел победить; пусть так же поступают и другие.
Социальный вопрос? Какой тут вопрос! Нужда?
- Мне она знакома, - говорил он. - Отец и мать и я - все мы через это
прошли. Что ж, надо только уметь из нее выбраться.
- Не все это могут, - говорил Оливье. - Есть больные, неудачники.
- Надо им помочь, вот и все. Но от помощи до восхваления, как это
делается сейчас, очень далеко. Когда-то ссылались на гнусное право
сильного. Ей-богу, не знаю, не гнуснее ли еще право слабого: оно
расслабляет мысль в наши дни, оно принижает и эксплуатирует сильных. Можно
подумать, что теперь великая заслуга быть болезненным, бедным, неумным,
угнетенным, а худший порок - быть сильным, здоровым, удачливым. И нелепее
всего то, что сильные сами в это верят... Прекрасный сюжет для комедии,
мой друг Оливье!
- Я предпочитаю, чтобы надо мною смеялись. К чему заставлять людей
плакать?
- Добрая душа! - говорил Кристоф. - Черт подери! Кто же спорит? Когда я
вижу горбуна, у меня у самого ломит спину. Комедия! Мы сами ее играем,
только не нам ее сочинять.
Он не поддавался на приманку социальной справедливости. Его
простонародный, грубоватый здравый смысл подсказывал ему, что как было,
так и будет.
- Если бы тебе сказали это об искусстве, ты бы в ярость пришел! -
замечал Оливье.
- Весьма возможно. Во всяком случае, я знаю толк в одном лишь
искусстве. И ты тоже. Не верю я людям, которые болтают о том, чего не
знают.
Оливье тоже им не верил. Друзья в своем недоверии заходили даже слишком
далеко. Они всегда держались в стороне от политики. Оливье признавался не
без стыда, что не помнит, пользовался ли он хоть раз своим правом
избирателя; вот уже десять лет, как он не брал в мэрии своего
избирательного листка.
- Чего ради я стану принимать участие в заведомо бесполезной комедии?
Голосовать? За кого? Я не оказываю предпочтения ни одному из кандидатов,
которые мне одинаково неизвестны и которые - я вполне уверен - на
следующий же день после избрания одинаково изменят своим убеждениям.
Контролировать их? Напоминать им о долге? Это значило бы бесплодно
растратить всю свою жизнь. У меня нет на это ни времени, ни сил, ни
ораторских способностей, ни беспринципности. Мое сердце слишком уязвимо -
такая деятельность мне претит. Лучше уж воздержаться. Я согласен терпеть
зло. Но уж расписываться под ним, во всяком случае, не стану!
Однако же, несмотря на крайнюю свою проницательность и чувство
отвращения к механизму политической деятельности, этот человек хранил в
душе какую-то призрачную надежду на революцию. Он знал, что она призрачна,
но не отстранял ее. Это был своего рода расовый мистицизм. Нельзя
безнаказанно принадлежать к величайшему на Западе народу-разрушителю, к
народу, который рушит, чтобы созидать, и созидает, чтобы рушить, - к
народу, который играет идеями и жизнью, то и дело стирает дочиста все
сделанное, чтобы отыграться, и ставит на карту свою кровь.
Кристоф не был одержим этим наследственным мессианизмом. Он был слишком
германец, для того чтобы упиваться идеей революции. Он думал, что мир не
изменить. Сколько теорий, сколько слов - экая бесполезная болтовня!
- Мне нет надобности, - говорил он, - производить революцию или трепать
языком о революции, чтобы доказать самому себе свою силу. А главное, мне
нет надобности, подобно всем этим молодцам, свергать государственный строй
для того, чтобы восстановить короля или Комитет общественного спасения,
который бы меня охранял. Странное доказательство силы! Я сам сумею
постоять за себя. Я не анархист, я люблю необходимый порядок и чту законы,
правящие вселенной. Только мне не требуется посредников. Моя воля умеет
повелевать, но умеет также и подчиняться. У вас с языка не сходят ваши
классики, так вспомните слова старика Корнеля: "Я один, и этого с меня
достаточно!" Вы жаждете иметь повелителя, и это обнаруживает вашу
слабость. Сила - что свет; слепец тот, кто ее отрицает. Будьте сильны,
спокойны, без всяких теорий, без насилий; как растения к свету, все слабые
души потянутся к вам...
Однако, уверяя, что не желает терять время на политические споры, он
куда меньше чуждался их, чем хотел это показать. Как художник, он страдал
от социальных неурядиц. Минутами, тоскуя по большим страстям, он
оглядывался вокруг и спрашивал себя, для кого же он пишет. И тут он видел
жалкую клиентуру современного искусства, эту расслабленную знать, эту
дилетантствующую буржуазию, и ему думалось: "Какой смысл работать для
таких людей?" Правда, было среди них немало умов тонких, образованных,
восприимчивых к его мастерству и не лишенных способности наслаждаться
новизной или (что одно и то же) архаикой изысканных чувств. Но они были
пресыщены, слишком интеллектуальны, слишком нежизненны, для того чтобы
верить с реальность искусства; их занимала только игра - игра созвучий или
идей; многие из них, привыкшие разбрасываться, тратя время на всевозможные
занятия, из которых ни одно не было "необходимым", отвлекались светскими
интересами. Они были неспособны проникнуть сквозь оболочки искусства в
самую его сердцевину; искусство не являлось для них плотью и кровью: оно
было лишь литературой. Критики из их среды возводили в теорию, и к тому же
не терпящую возражений, невозможность вырваться за пределы дилетантизма.
Если случайно встречались среди них люди достаточно чуткие, чтобы
отозваться на мощные аккорды искусства, то они не выдерживали этих
аккордов - аккорды калечили их. Невроз или паралич. Что было делать
искусству в этой больнице? А между тем в современном обществе искусство не
могло обойтись без этих выродков, потому что в их руках были деньги и
печать; только они могли обеспечить художнику средства к существованию.
Приходилось, следовательно, идти на унижение: преподносить на светских
вечерах как развлечение - вернее, как лекарство от скуки или как новую
докуку - всей этой публике, состоявшей из снобов и усталых интеллигентов,
живой трепет своего искусства, музыку, в которую вложены все сокровенные
тайны души.
Кристоф искал настоящей публики, той, что верит в художественную
правду, как в правду жизни, и воспринимает ее непосредственно. И его
смутно влекло к новой земле обетованной - к народу. Воспоминания детства,
воспоминания о Готфриде, о Смиренных душах, открывших ему глубины
искусства и разделивших с ним священный хлеб музыки, побуждали его верить,
что истинных друзей он обретет именно там. Как многие наивные молодые
люди, он лелеял великие замыслы о народном искусстве, о народных концертах
и театре, хотя затруднился бы точно определить свою идею. Ом ожидал от
революции художественного возрождения и утверждал, что одно только это его
и интересует в общественной борьбе. Но он обманывался; он был слишком
полон жизни, для того чтобы не вдохновиться делом, самым жизненным из
всех, какие были в ту пору.
Меньше всего интересовали его буржуазные теоретики. Деревья эти слишком
уж часто приносят засохшие плоды - весь их жизненный сок застыл в идеях. А
в идеях Кристоф не разбирался. Он охладевал даже к своим собственным,
когда обнаруживал, что они застыли в тех или иных системах. Он с
добродушным презрением сторонился как теорий силы, так и теорий слабости.
Самая неблагодарная роль во всякой комедии - это роль резонера. Публика
предпочитает ему не только положительных, но даже отрицательных
персонажей. Кристоф был в данном случае публикой. Резонеры на социальные
темы казались ему скучными. Но ему забавно было наблюдать со стороны тех,
что верили, и тех, что хотели верить, тех, что обманывали, и тех, что
хотели быть обманутыми, - удалых пиратов, занимавшихся своим разбойным
ремеслом, и овец, созданных для того, чтобы их стригли. Он был
снисходителен к добродушным, смешным людям, вроде толстяка Кане. Их
ограниченность коробила его не так, как Оливье. Он наблюдал их с
сочувственным и насмешливым вниманием, считая себя непричастным к пьесе,
которую они разыгрывали, и не замечая, как мало-помалу сам втягивается в
нее. Он воображал себя только зрителем, который смотрит, как налетает
ветер. Но ветер уже коснулся его и увлекал вместе с клубами пыли.
Социальная пьеса была двусторонней. Та, что разыгрывалась
интеллигенцией, была комедией в комедии, - народ не слушал ее. Настоящую
пьесу играл сам народ. Следить за нею было нелегко; он и сам не очень-то в
ней разбирался. В ней много было всяких неожиданностей.
Надо сознаться, что в ней тоже говорили куда больше, чем действовали.
Каждый француз - будь он из буржуазии или из народа - большой охотник до
слов, так же как и до хлеба. Но не все едят один и тот же хлеб. Существуют
слова роскоши, пригодные для изнеженных уст, и слова, более питательные
для голодной глотки. Если даже слова одни и те же, то замешаны они
неодинаково: вкус и запах и смысл у них разный.
Когда Оливье, присутствуя на одном народном собрании, впервые отведал
этого хлеба, он мигом лишился аппетита - куски застревали у него в горле.
Его мучило от плоскости мыслей, от бесцветных и варварски тяжелых
выражений, от расплывчатости общих мест, от ребячливой логики - от всего
этого плохо приготовленного соуса из абстракций и не связанных между собой
фактов. Нескладность языка не возмещалась сочной образностью народной
речи. То был газетный словарь - выцветшее тряпье, подобранное в хламе
буржуазной риторики. Оливье удивляло главным образом отсутствие простоты.
Он забывал, что литературная простота - вещь не врожденная, а
приобретенная, это завоевание немногих. Городской люд не умеет быть
простым: он всегда любит выискивать мудреные выражения. Оливье не понимал,
как эти напыщенные речи могут действовать на слушателей. У него не было
ключа к этой тайне. Принято называть иностранным язык другой расы, а на
самом деле в одной и той же расе почти столько же языков, сколько
социальных слоев. Только для узкого круга людей слова имеют свой
традиционный, многовековой смысл; для других же они представляют собою
лишь отражение собственного их опыта и опыта их среды. Иные слова, уже
затасканные и отвергнутые а кругу избранных, напоминают опустелый дом, где
после отъезда прежних хозяев поселились новые, полные жизни, силы и
страсти. Если вы желаете узнать хозяина, войдите в дом.
Кристоф так и сделал.
С рабочими свел его сосед, железнодорожный служащий. Маленький
сорокапятилетний человечек, преждевременно состарившийся, с уныло
облыселым черепом, с глубоко запавшими глазами, с выдающимся крупным
горбатым носом, выразительным ртом и уродливыми ушами - с признаками
вырождения. Звали его Альсидом Готье. Он был не из народа, а из буржуазной
почтенной семьи; родители истратили на образование сына все свое маленькое
состояние, но даже не сумели, по недостатку средств, довести это
образование до конца. Еще в ранней молодости он добился казенного места,
одной из тех должностей, которые кажутся бедному мещанству пристанью, а по
существу являются смертью - смертью при жизни. Раз попав туда, он уже не
мог выбраться. Он сделал ошибку (в современном обществе это именно
ошибка), женившись по любви на хорошенькой работнице, природная грубость
которой не замедлила расцвести пышным цветом. Она родила ему троих детей.
Весь этот выводок нужно было прокормить. И вот этот умный и страстно
жаждавший пополнить свое образование человек оказался по рукам и по ногам
связанным нуждой. Он чувствовал в себе скрытые силы, придушенные тяжелой
жизнью, и не мог с этим примириться. Он никогда не бывал один. Служа по
счетной части, он целые дни проводил за механической работой в общей
комнате с сослуживцами, людьми грубыми и болтливыми; они говорили о всяком
вздоре, злословили о своих начальниках, вымещая на них скуку своего
существования, и насмехались над Готье, над его умственными запросами,
которые у него не хватало благоразумия от них скрыть. Со службы он
возвращался в свое неуютное и зловонное жилище, к пошлой, крикливой жене,
которая не понимала его и обращалась с ним как с бездельником или как с
сумасшедшим. Дети ни в чем не были похожи на него, все пошли в мать. Где
же тут справедливость? Все эти обиды, страдания, постоянная стесненность в
средствах, работа с утра до ночи, иссушающая душу, невозможность урвать
хотя бы час покоя, один часок тишины, - все это привело его в состояние
угнетенности и неврастенического раздражения. Чтобы забыться, он с
недавних пор пристрастился к вину, и оно вконец разрушило его здоровье.
Кристоф был потрясен трагизмом сто судьбы. Натура несовершенная, без
достаточной культуры и без художественного вкуса, но созданная для чего-то
значительного и раздавленная неудачами, Готье тотчас же уцепился за
Кристофа, как слабый, утопая, цепляется за руку хорошего пловца. К
Кристофу у него было смешанное чувство расположения и зависти. Он водил
его на собрания трудовых людей Парижа и показал ему там нескольких

Посмотри в окно!

Чтобы сохранить великий дар природы — зрение, врачи рекомендуют читать непрерывно не более 45–50 минут, а потом делать перерыв для ослабления мышц глаза. В перерывах между чтением полезны гимнастические упражнения: переключение зрения с ближней точки на более дальнюю.

главарей революционных партий, к которым он примыкал только из-за своей

злобы на общество, ибо по натуре он был неудавшимся аристократом. Он
глубоко страдал оттого, что ему пришлось смешаться с народом.
Кристоф был гораздо ближе к народу, чем Готье, - тем более что ничто не
принуждало его к этому, - и потому зачастил на митинги. Речи его
забавляли. Он не разделял отвращения Оливье, его не коробили смешные
обороты речи. В его глазах один болтун стоил другого. Он делал вид, что
вообще презирает красноречие. Но, не давая себе труда разобраться в
риторике, он чувствовал музыку через того, кто говорил, и через тех, кто
внимал ему. Власть говоривших во сто крат возрастала, находя отзвук в
слушателях. Сначала Кристоф обратил внимание только на первых; он пожелал
познакомиться с некоторыми ораторами.
Из них наибольшее влияние на толпу имел Казимир Жусье, смуглый и
бледный человек лет тридцати - тридцати пяти, худой, болезненный, с лицом
монгольского типа, с пламенными и в то же время холодными глазами, редкими
волосами и острой бородкой. Сила его была не столько в мимике - скудной и
неровной, не соответствовавшей словам, не столько в речи, хриплой и
шепелявой, с поползновениями на пафос, сколько в нем самом, в неистовой,
исходившей от всего его существа убежденности. Он, казалось, не допускал,
что можно думать иначе, чем он: а так как он думал именно то, что хотелось
думать его слушателям, они понимали друг друга без труда. Он по три, по
четыре раза, по десять раз повторял им то, чего от него ждали; он без
устали, с каким-то остервенением колотил по одному и тому же гвоздю; и все
его слушатели колотили, колотили, увлеченные его примером, - колотили до
тех пор, пока гвоздь не вонзался в тело. К личному его обаянию
присоединялось еще доверие, внушаемое его прошлым, престиж, созданный
многократными тюремными заключениями за участие в политике. От него веяло
неукротимой энергией; но тот, кто умеет смотреть, различал в самой глубине
огромную накопившуюся усталость, горечь после стольких затраченных усилий
и негодование на судьбу. Он был из тех, кто ежедневно тратит больше, чем
ему отпущено на всю жизнь. Когда он был еще мальчиком, его изнуряли труд и
нужда. Он испробовал все ремесла: был стекольщиком, свинцовых дел
мастером, наборщиком; здоровье его было разрушено; чахотка подтачивала
его, вызывала в нем приступы горького разочарования, безысходного
отчаяния, обиды за свое дело и за самого себя, а иногда распаляла его. В
нем была смесь рассчитанной резкости и резкости болезненной, политичности
и горячности. Он кое-чему с грехом пополам выучился; отлично был
осведомлен в некоторых вещах, в вопросах социологии, в разных ремеслах;
очень плохо знал многое другое, но был уверен, что знает все; в нем
совмещались утопии, верные мысли, невежество, практический ум,
предрассудки, опыт, всегда настороженная ненависть к буржуазному обществу.
Это не помешало ему, однако, с распростертыми объятиями встретить
Кристофа. Его гордость была польщена тем, что известный артист ищет его
общества. Он был из породы вождей и, помимо своей воли, с рабочими всегда
держался повелителем. Хотя он искренне стремился к полному равенству, ему
легче было осуществлять его с высшими, чем с низшими.
Кристоф встретился и с другими вождями рабочего движения. Особого
единодушия между ними не было. Если общность борьбы и создавала, хотя и с
трудом, единство действия, то душевного единства она отнюдь не создавала.
Видно было, насколько внешни и преходящи те факторы, с которыми связаны
классовые различия. Все разновидности старой вражды были только на время
отложены и замаскированы, но продолжали существовать. Можно было встретить
здесь северян и южан с их исконным презрением друг к другу. Представители
одних ремесел завидовали заработку других и смотрели друг на друга с
чувством нескрываемого превосходства. Но главное различие заключалось - и
всегда будет заключаться - в разнице темпераментов. Лисицы, волки и
рогатый скот, звери, наделенные острыми зубами, и жвачные с четырьмя
желудками, те, что созданы, чтобы пожирать, и те, что созданы, чтобы быть
съеденными, - все они обнюхивали друг друга, входя в стадо, образованное
случайностью классового подразделения и общностью интересов, тотчас же
узнавали чужака и ощетинивались.
Кристоф завтракал иногда в ресторанчике-молочной, принадлежавшем одному
из прежних товарищей Готье, Симону, тоже железнодорожному служащему,
уволенному за участие в забастовке. Там бывали синдикалисты. Они
собирались по пять-шесть человек в одной из задних комнат, выходившей на
узкий и темный внутренний двор, откуда исступленно неслось к свету
немолчное пение двух сидевших в клетке канареек. Жусье приходил со своей
любовницей, красавицей Бертой, стройной, кокетливой девицей с бледным
лицом, со шлемом огненных волос и блуждающими веселыми глазами. За нею
волочился молодой человек, красавчик, щеголь и кривляка Леопольд Грайо,
механик, считавшийся эстетом в этой компании. Он выдавал себя за анархиста
и за ярого врага буржуазии, но в душе был отъявленным мещанином. Каждое
утро в течение многих лет он поглощал эротические и декадентские новеллы
грошовых журнальчиков. И от этого чтения у него в голове был полный
сумбур. Интеллектуальная утонченность, сказывавшаяся главным образом в
чувственной игре воображения, сочеталась в нем с физической неряшливостью,
с равнодушием к опрятности, с грубостью бытовых привычек. Он любил
смаковать маленькими глоточками тот подкрашенный алкоголь,
интеллектуальный алкоголь, каким являются роскошь и всякие болезненные
страсти болезненных богачей. Не имея возможности испытывать эти
наслаждения, как они, он прививал их своему мозгу. От этого остается
дурной вкус во рту, ломота в ногах, но зато делаешься ровней богачам. И
ненавидишь их.
Кристоф терпеть его не мог. Гораздо больше был он расположен к
Себастьяну Кокару, электротехнику, который наравне с Жусье был одним из
самых популярных ораторов. Этот не очень-то обременял себя теориями. Он не
всегда знал, куда идет. Но шел напрямик. Он был настоящим французом. Дюжий
молодец лет сорока, толстый, краснолицый, круглоголовый, рыжеволосый, с
волнистой бородой, бычьей шеей, громовым голосом. Превосходный работник,
как и Жусье, но любитель посмеяться и выпить. Тщедушный Жусье завистливыми
глазами смотрел на этого пышущего здоровьем весельчака, и, хотя они были
друзьями, в их отношениях чувствовалась затаенная враждебность.
Хозяйка молочной, Орели, сорокапятилетняя женщина, должно быть красивая
в молодости и, хоть и потрепанная, красивая еще и до сих пор,
присаживалась к ним с рукодельем и слушала их разговоры, приветливо
улыбаясь и шевеля губами; при случае она, не прерывая работы, вставляла в
беседу словечко, покачивая головой в такт своим речам. У нее была замужняя
дочь и еще двое детей, семи и десяти лет, - девочка и мальчик, - которые
тут же готовили уроки, на краю засаленного стола, высовывая язык и ловя на
лету обрывки разговоров, вовсе для них не подходящих.
Оливье пробовал сопровождать Кристофа. Но ему было не по себе с этими
людьми. Трудно представить, сколько времени они могли тратить зря после
работы и в промежутке между двумя работами, ротозейничая, прогуливая целый
рабочий день, если у них не было точно установленного часа явки в цех,
если их не призывала своим упорным гудком фабрика. Кристоф, находившийся
как раз в одном из своих периодов праздности, когда ум уже закончил одно
творение и ждет, чтобы назрело другое, также никуда не торопился; он
охотно сидел с ними, положив локти на стол, куря, попивая вино, беседуя.
Но Оливье был оскорблен в своих инстинктах буржуа, в исконных своих
привычках к умственной дисциплине, к регулярной работе, к бережному
отношению ко времени; он не любил терять таким образом столько часов. К
тому же он не умел ни пить, ни болтать. А главное - это чисто физическое
чувство неловкости, тайная неприязнь, разделяющая людей разной породы,
враждебность чувств, мешающая единению сердец, плоть, восстающая против
души. Наедине с Кристофом Оливье взволнованно говорил о том, что обязан
брататься с народом; но, оказавшись лицом к лицу с народом, он ничего не
мог с собой поделать, тогда как Кристоф, подтрунивавший над его идеями,
без всякого труда становился другом первому встречному рабочему. Для
Оливье было истинным горем сознание своей отчужденности от всех этих
людей. Он старался быть таким, как они, думать, как они, говорить, как
они. И не мог. Голос у него был тихий, приглушенный, не звенел, как их
голоса. Если он пытался заимствовать некоторые, их выражения, слова
застревали у него в горле или звучали фальшиво. Он все время следил за
собою, стеснялся, стеснял их. И он это знал. Он понимал, что для них он -
чужой, подозрительный, что никто не чувствует к нему расположения и что
после его ухода все с облегчением вздохнут: "Уф!" Ему случалось мимоходом
улавливать суровые, ледяные взгляды, - те беглые враждебные взгляды, что
бросают на буржуа ожесточенные нуждой рабочие. Вы падали они, быть может,
и на долю Кристофа, но тот ничего не замечал.
Единственно кто из всей компании склонен был дружить с Оливье, это -
дети Орели. У них не было никакой ненависти к буржуазии, напротив. Мальчик
был зачарован буржуазной культурой; он был достаточно умен, чтобы ее
любить, но не настолько, чтобы ее понимать; девочка, очень хорошенькая,
которую Оливье однажды сводил в гости к г-же Арно, была помешана на
роскоши; сидеть в красивых креслах, прикасаться к красивым платьям - все
это приводило ее в безмолвный восторг; в ней говорил инстинкт потаскушки,
жаждущей вырваться из простонародной среды в рай буржуазного довольства. У
Оливье не было никакой охоты развивать подобные вкусы, и эта наивная дань
восхищения его классу нисколько не вознаграждала его за ту глухую
неприязнь, которую он чувствовал со стороны других. Он страдал от их
недоброжелательности. Ему страстно хотелось их понять. И, по правде
говоря, он понимал их даже, может быть, слишком хорошо. Но он слишком явно
наблюдал за ними, и это их раздражало. С его стороны это не было
нескромным любопытством, а лишь привычкой анализировать души.
Он не замедлил разгадать тайную драму жизни Жусье: недуг, его снедавший
и жестокую игру его любовницы. Она любила его, гордилась им, но она
слишком полна была жизни: он знал, что рано или поздно она ускользнет от
него, и терзался ревностью. Ее это забавляло: она дразнила самцов,
обволакивала их своими взглядами, своим сладострастием; она отчаянно
заигрывала с мужчинами. Быть может, она изменяла ему с Грайо. Быть может,
ей просто хотелось, чтобы Жусье так думал. Во всяком случае, если это еще
не было сегодня, это должно было случиться завтра. Жусье не смел запрещать
ей любить, кого ей вздумается: разве не признавал он за женщиной, так же
как за мужчиной, права на свободу? Однажды, когда он вздумал ее упрекнуть,
она с лукавой дерзостью напомнила ему об этом. В нем происходила
мучительная борьба между вольнолюбивыми теориями и буйными инстинктами.
Сердцем он был еще человек прошлого - деспотичный и ревнивый; разумом -
человек будущего, человек утопии. Она же была женщиной - и вчерашней и
сегодняшней, той, что будет всегда. И Оливье, присутствуя при этом тайном
поединке, жестокость которого он знал по опыту, видя мучения Жусье,
преисполнялся жалости к нему. Но Жусье догадывался, что Оливье его
понимает, и отнюдь не был ему за это благодарен.
Еще один человек снисходительным взглядом следил за этой игрой любви и
ненависти - хозяйка ресторанчика, Орели. Она, не подавая виду, замечала
все. Она знала жизнь. Эта добрая женщина, здоровая, спокойная,
уравновешенная, провела довольно веселую молодость. Она была цветочницей;
у нее был любовник буржуа, были и другие. Затем она вышла замуж за
рабочего. Стала хорошей семьянинкой. Но она понимала все безумства сердца,
ревность Жусье, так же как и эту жаждущую веселья юность. Она старалась
несколькими теплыми, задушевными словами восстановить между ними согласие:
- Надо быть снисходительным; не стоит из-за таких пустяков портить себе
кровь...
Она не удивлялась тому, что все ее советы ровно ни к чему не приводили:
- Это никогда ни к чему не приводило. Человек вечно сам себя мучает...
Она отличалась веселой, свойственной простому народу беспечностью; если
она свойственна человеку, то все несчастья скользят мимо него. Немало
выпало их и на ее долю. Три месяца назад умер ее любимый сын,
пятнадцатилетний мальчик... Большое горе... Но теперь она снова была
деятельной и радостной. Она говорила:
- Если только дать волю мыслям, то и жить нельзя будет.
И она больше не думала о нем. Это был не эгоизм. Она не могла иначе:
слишком силен в ней был инстинкт жизни; настоящее поглощало ее всю, -
разве можно задерживаться на прошлом? Она приспособлялась к тому, что
есть, она приспособилась бы и к тому, что будет. Если бы произошла
революция и перевернула все вверх дном, она всегда сумела бы устоять на
ногах, делала бы то, что нужно, была бы на своем месте всюду, куда бы ни
забросила ее судьба. В глубине души она не слишком-то верила в революцию.
По-настоящему она ни во что решительно не верила. Но в трудные минуты
жизни ходила по гадалкам и никогда не забывала перекреститься при виде
покойника. Свободомыслящая и терпимая, она была исполнена здорового
скептицизма, присущего парижскому народу, который сомневается так же
легко, как и дышит. Хоть она и была женой революционера, тем не менее она
с той же материнской иронией относилась к идеям мужа и его партии - да и
других партий, - как и ко всем шалостям юности и зрелого возраста. Мало
что могло взволновать ее Но интересовалась она всем. И равно была
подготовлена к удаче, как и к неудаче. Словом, это была настоящая
оптимистка.
- Не стоит портить себе кровь!.. Все уладится, было бы здоровье...
Ей нетрудно было найти общий язык с Кристофом. Им не понадобилось много
слов, чтобы понять, что они - одной породы. Изредка, в то время как другие
разглагольствовали и кричали, они обменивались добродушной улыбкой. Но
чаще посмеивалась она одна, глядя, как Кристоф в конце концов невольно
втягивался в эти споры, в которые он тотчас же вносил гораздо больше
страстности, чем все остальные.
Кристоф не чувствовал обособленности и неловкости, от которой страдал
Оливье. Он не пытался читать то, что происходит в душах людей. Но он пил и
ел с ними, смеялся и сердился. Его не сторонились, хоть и жестоко
препирались с ним. Он говорил им все напрямик. В глубине души ему трудно
было бы сказать, с ними он или против них Он даже не задумывался над этим.
Разумеется, если бы его заставили сделать выбор, он был бы за синдикализм,
против социализма и всех доктрин, связанных с существованием государства,
- этой чудовищной силы, фабрикующей чиновников, людей-машин. Его разум
одобрял мощь корпоративных объединений, обоюдоострый топор которых разит
одновременно и мертвую абстракцию теории социалистического государства, и
бесплодный индивидуализм, эту раздробленность энергий, это распыление
коллективной силы на индивидуальные слабости, - великое зло современности,
за которое отчасти ответственна Французская революция.
Но натура сильнее разума. Когда Кристоф соприкасался с
профессиональными союзами - этими грозными союзами слабых, - мощный его
индивидуализм вставал на дыбы. Он невольно испытывал презрение к людям,
которые, идя в бой, непременно должны быть скованы друг с другом; и если
он допускал существование такого закона для них, то для себя он считал его
неприемлемым. Добавьте к этому, что если слабые в роли притесняемых
вызывают симпатию, то, становясь притеснителями, они перестают внушать это
чувство. Кристоф, когда-то кричавший честным одиночкам; "Объединяйтесь!" -
испытал неприятное ощущение, впервые увидев своими глазами объединение
честных людей, смешанных с другими, менее честными, но поголовно
преисполненными сознания своих прав, своей силы и готовыми злоупотреблять
этим. Лучшие - те, которых Кристоф любил, друзья, которых он встретил в
Доме, во всех его этажах, - нимало не выигрывали от своего участия в этих
боевых объединениях. Они были слишком деликатны и слишком застенчивы; они
побаивались: им первым суждено было быть раздавленными. К рабочему
движению они относились так же, как Оливье. Сочувствие же Кристофа
клонилось на сторону организующихся рабочих. Но он воспитан был в культе
свободы, а ею-то меньше всего и были озабочены революционеры. Да и кто
нынче думает о свободе? Кучка избранных, не имеющая на мир никакого
влияния. Мрачные дни наступили для свободы. Римские папы изгоняют свет
разума. Парижские папы тушат свет небесный. А "господин Увалень" - свет
уличных фонарей [намек на смехотворную речь краснобая Вивиани в Палате
депутатов (прим.авт.)]. Всюду торжествует империализм: теократический
империализм римской церкви; военный империализм своекорыстных и мистически
настроенных монархий; бюрократический империализм капиталистических
республик; диктаторский империализм революционных комитетов. Бедная
свобода! Ты не от мира сего... Злоупотребление властью, проповедуемое и
допускаемое революционерами, возмущало Кристофа и Оливье. Они не уважали
желтых рабочих, которые отказывались страдать за общее дело. Но они
находили отвратительным, что рабочих хотят принудить к этому силой. А
между тем надо было сделать выбор. В сущности, выбирать нынче приходится
не между империализмом и свободой, а между одним империализмом и другим.
Оливье говорил:
- Ни тот, ни другой. Я - за угнетаемых.
Кристоф не меньше его ненавидел угнетателей. Но он шел в фарватере
силы, вслед за армией возмущенных рабочих.
Он и сам этого не подозревал. Напротив, он заявлял своим собеседникам,
что он не с ними.
- Пока все для вас сводится к материальным интересам, мне у вас делать
нечего. В тот день, когда вы выступите во имя какой-нибудь веры, я буду в
ваших рядах. А иначе, что мне делать - ведь и тут и там речь идет о брюхе?
Я - художник, мой долг защищать искусство, я не имею права отдавать его на
службу той или иной партии. Я знаю, за последнее время честолюбивые
писатели, побуждаемые нездоровой жаждой популярности, подали нам дурной
пример. Вряд ли они принесли большую пользу делу, которое защищали таким
способом; но они предали искусство. Спасти светоч духа - вот в чем наша
задача. Незачем впутывать его в ваши темные распри. Кто поднимет
светильник, если мы его уроним? Вы же сами будете рады найти его
невредимым после битвы. Надо, чтобы кочегары всегда поддерживали огонь в
топке, пока на палубе корабля идет сражение. Все понять, ничего не
ненавидеть! Художник - это компас, который в бурю всегда указывает на
север...
Они называли его болтуном, а что касается компаса, то видно, говорили
они, что он свой потерял; они позволяли себе роскошь дружески презирать
его. В их глазах художник - это плут, который всегда ухитряется выбрать
работу наиболее легкую и наиболее приятную.
Он отвечал им, что работает наравне с ними, даже больше, и меньше их
боится работы. Ничто не было ему так противно, как Саботаж, неряшливость в
работе, праздность, возведенная в принцип.
- Уж эти мне бедняки, дрожат за свою драгоценную шкуру!.. - говорил он.
- Боже ты мой! Я с десятилетнего возраста работаю без устали. Это вы, вы
не любите работы, вы, в сущности, - буржуа... Если бы только вы были
способны разрушить старый мир! Но вы этого не можете. Вы даже не хотите
этого. Нет, не хотите! Напрасно вы вопите, угрожаете, разыгрываете из себя
разрушителей. У вас одна только мысль: забрать все в свои руки, улечься в
еще теплую постель буржуазии. Не считая нескольких сотен
бедняков-землекопов, которые, сами не зная почему, ради удовольствия или с
горя, от вековой скорби, всегда готовы свернуть себе шею или свернуть ее
другим, - все остальные только и думают о том, как бы удрать, сбежать при
первом удобном случае в ряды буржуазии. Они делаются социалистами,
журналистами, лекторами, литераторами, депутатами министрами... Ну, ну! Не
слишком возмущайтесь таким-то деятелем! Чем сами-то вы лучше его? Он -
предатель, говорите вы?.. Ладно. За кем же из вас теперь черед? Все вы
пройдете через это. Никто из вас не устоит перед соблазном. Да и как могли
бы вы устоять? Среди вас нет ни одного, кто верил бы в бессмертную душу.
Вы - брюхо, говорю я вам, пустое брюхо, вы только и думаете о том, чем бы
его набить.
Тут они приходили в ярость и начинали кричать все сразу. И в пылу спора
случалось, что Кристоф, захваченный страстью, оказывался куда большим
революционером, чем остальные. Напрасно пытался он обуздать себя: его
гордыня интеллигента, его снисходительное, чисто эстетическое восприятие
мира, созданного для радости духа, - все исчезало при виде
несправедливости. Разве эстетичен этот мир, в котором восемь человек из
десяти живут в лишениях или в нужде, в нищете физической или духовной?
Надо быть бесстыдником из привилегированного сословия, чтобы утверждать,
что такой мир эстетичен. Такой художник, как Кристоф, перед лицом своей
совести не мог не стать на сторону рабочих. Кому, как не людям умственного
труда, страдать от безнравственности социальных условий, от страшного
имущественного неравенства? Художник умирает с голоду или делается
миллионером не по какой иной причине, как только по прихоти моды или тех,
кто спекулирует на ней. Общество, которое позволяет гибнуть своим
избранникам или чрезмерно награждает их, - чудовищно: оно должно быть
уничтожено. Каждый человек - работает он или не работает - имеет право на
хлеб насущный. Всякий труд - хорош он или посредствен - должен быть
вознагражден не по исчислению его реальной ценности (кто тут может быть
непогрешимым судьей?), а по законным нормальным потребностям работника.
Художнику, ученому, изобретателю - славе общества - общество может и
должно предоставить доход, достаточный для того, чтобы обеспечить ему
время и средства для еще большего его прославления. Только и всего.
"Джоконда" не стоит миллиона. Между денежной суммой и произведением
искусства нет решительно никакой связи; оно не выше, не ниже - оно вне ее.
Дело не в том, чтобы оплатить произведение искусства, а в том, чтобы
художник мог жить. Дайте ему возможность кормиться и спокойно работать!
Богатство - излишняя роскошь; это - кража, совершенная у других. Надо
сказать прямо: всякий, кто владеет большим, чем требуется для его жизни,
для жизни его близких, для нормального развития его умственных
способностей, - вор. Его излишек отзывается ущербом на других. Мы только
грустно улыбаемся, когда при нас говорят о неисчерпаемом богатстве
Франции, об изобилии имеющихся в ней крупных состояний - мы, племя
тружеников, рабочих, интеллигентов, мужчины и женщины, с детства
выбивающиеся из сил для того лишь, чтобы заработать на жизнь, чтобы не
умереть с голоду, мы, зачастую присутствующие при гибели лучших, павших
под тяжестью бремени, мы - живые силы нации! Но вы, пресыщенные всеми
богатствами мира, вы богатеете на наших страданиях и нашей агонии. Это
нисколько вас не смущает, у вас всегда найдутся софизмы, которыми вы
подбодряете себя; священное право собственности, здоровая борьба за
существование, высшие цели Прогресса, этого мифического чудовища, этого
гадательного "лучше", которому жертвуют тем, что хорошо, жертвуют благом -
благом других! Но в любом случае у вас остается слишком много. Слишком
много жизненных благ. У нас же их недостаточно. А стоим мы побольше
вашего. Если неравенство вам по вкусу, берегитесь, как бы завтра оно не
обернулось против вас!
Так бушевавшие вокруг Кристофа страсти кружили ему голову. Потом он сам
удивлялся этим приступам красноречия. Но он не придавал им значения. Его
забавляло это возбуждение, которое он приписывал выпивке. Он сожалел
только, что вино было недостаточно хорошо, и превозносил свои рейнские
вина. Он продолжал считать себя не связанным с революционными идеями. Но
странное дело: Кристоф вносил в свои споры об этих идеях все больше и
больше пыла, тогда как пыл его товарищей, казалось, соответственно убывал.
У них было меньше иллюзий, чем у него. Даже самые пламенные вожаки -
те, кого больше всего страшилась буржуазия, - в глубине души были
недостаточно уверены в себе и до мозга костей буржуазны. Кокар, чей смех
напоминал ржанье жеребца, говорил громовым голосом и делал угрожающие
жесты, но сам лишь наполовину верил в то, что изрекал: он только хвастался
тем, что был сторонником насилия. Он разоблачал буржуазную трусость и
любил наводить ужас, представляясь более сильным, чем был на самом деле;
он, не стесняясь, со смехом признавался в этом Кристофу. Грайо критиковал
все, все, любое предприятие, он проваливал решительно все. Жусье вечно
упорствовал в своих утверждениях и не желал признавать себя неправым.
Отлично сознавая слабость своей аргументации, он тем сильнее упрямился. Он
готов был пожертвовать победой своего дела ради торжества своих принципов.
Но от припадков слепой веры он переходил к припадкам скептического
неверия, с горечью осуждая ложь всех идеологий и бесполезность всех
усилий.
Так же обстояло дело и с большинством рабочих. После опьянения словами
они мгновенно впадали в уныние. Мечты их были грандиозны, но не имели под
собой никакой почвы; они их не завоевывали, не создавали сами - они
получили их уже готовыми, живя по закону наименьшего сопротивления, того
самого закона, который увлекал их на досуге в кабаки и притоны.
Неизлечимая леность мысли, которая, впрочем, была простительна: словно
измученные животные, они только и думали о том, чтобы лечь и мирно
пережевывать свой корм, свои мечты. Но когда перебродят мечты, остается
еще большая усталость, тоска судорогой сводит скулы. Рабочие то и дело
восторгались каким-нибудь вождем, но вскоре начинали его в чем-либо
подозревать и отходили от него. Печальнее всего то, что они были правы:
вожаки, один за Другим, поддавались соблазну богатства, успеха, тщеславия;
на одного Жусье, которого ограждала от соблазна изнурявшая его чахотка и
близкая смерть, сколько приходилось предателей, сколько разочарованных!
Они были жертвами язвы, разъедавшей в ту пору политических деятелей всех
партий: их развращали женщины или деньги - женщины и деньги. (Оба эти бича
составляли, в сущности, один бич.) В правящих кругах, равно как и в
оппозиции, можно было встретить первоклассные дарования, людей с задатками
крупных государственных деятелей (в другое время они, быть может, и стали
бы таковыми), но все они были маловеры, все они были бесхарактерны; жажда
наслаждений, привычка к ним, пресыщение ими расслабили их; эта жажда
наслаждений заставляла их, как раз когда они намеревались осуществить
широкие замыслы, совершать бессмысленные поступки или забрасывать вдруг
ради отдыха и наслаждения все; текущие обязанности, отечество, великое
дело, за которое они боролись. У этих вождей хватило бы мужества принять
смерть в бою, но очень немногие из них были бы способны умереть за
работой, без всякого бахвальства, неколебимо стоя на своем посту,
продолжая до конца держать руль.
Сознание этой роковой слабости подрывало силы резолюции. Рабочие
тратили время на взаимные пререкания и обвинения. Забастовки вечно
проваливались из-за постоянных разногласий между главарями или цехами,
между реформистами и революционерами, из-за нерешительности, глубоко
скрытой под хвастливыми угрозами, из-за наследственного стадного чувства,
которое при первом же окрике властей заставляло мятежников снова
вкладывать шею в ярмо, из-за подлого эгоизма и низости тех, кто, пользуясь
борьбой других, старался выслужиться перед господами, заставляя дорого
оплачивать своекорыстную преданность. Мы не говорим уж о присущих толпе
беспорядочности и анархическом духе. Рабочие готовы были придать
революционный характер экономическим стачкам, но не желали, чтобы с ними
обращались, как с революционерами. Штыки были им совсем не по вкусу. Им
хотелось сделать яичницу, не разбивая яиц. Во всяком случае, они
предпочитали, чтобы битые яйца доставались не им, а их соседям.
Оливье смотрел, наблюдал и уже не удивлялся, Он понял, насколько эти
люди ниже той задачи, которую они брались выполнить; но он видел также
увлекавшую их роковую силу, и еще он видел, что Кристоф, сам того не
Замечая, уже плывет по течению. А самого Оливье, который только и жаждал
быть унесенным потоком, не желали принимать. Он стоял на берегу и смотрел,
как проносятся мимо него бурные воды.
То было могучее течение; оно вздымало огромную массу страстей,
интересов, верований, которые сталкивались и сливались, вскипая пеной и
кружась среди бурлящих противоборствующих течений. Во главе шли вожаки -
наименее свободные из всех, потому что их подталкивали вперед, и, быть
может, из всех наименее убежденные; некогда верили и они, подобно
священникам, над которыми они сами же смеялись, но они закоснели в своих
обетах, в своей уже угасшей вере, которую теперь принуждены были
исповедовать до конца. За ними следовало стадо, грубое, ненадежное и почти
ничего не видящее. Большинство верило лишь случайно, потому что течение
сейчас влекло их именно к этим утопиям; они разуверятся завтра же, лишь
только течение переменится. Многие верили потому, что жаждали действия,
жаждали приключений. Другие шли путем умозаключений, лишенных всякого
здравого смысла. Кое-кто - по доброте. Более осмотрительные пользовались
идеями лишь как оружием для битвы: они боролись за твердый заработок, за
сокращение рабочего дня. Бедняки лелеяли тайную надежду жестоко отомстить
за нищенское свое существование.
Но течение, на гребне которого они держались, было мудрее их всех: оно
знало, куда идет. Что за беда, если ему придется временно разбиться о
плотину старого мира! Оливье понимал, что сейчас социальная революция была
бы подавлена. Но он знал также, что своим поражением она достигнет цели не
менее верно, чем победой, ибо угнетатели лишь тогда удовлетворяют
требования угнетаемых, когда те внушают им страх. Таким образом,
несправедливые акты насилия, чинимые революционерами, способствовали
успеху их дела не меньше, чем справедливость этого дела. И то и другое
являлось частью единого замысла, слепой и уверенной в себе силы, толкающей
вперед человеческое стадо...
"Посмотрите, братия, кто вы, призванные; не много из вас мудрых по
плоти, не много сильных, не много благородных. Но бог избрал безумное
мира, чтобы посрамить мудрых; и немощное мира избрал бог, чтобы посрамить
сильных; и незнатное мира, и уничтоженное, и ничего не значащее избрал
бог, чтобы упразднить значащее..."
И все-таки, кто бы ни был хозяин, правящий миром (Разум ли. Безумие
ли), и какой бы прогресс ни сулило в будущем социальное устройство,
подготовляемое синдикализмом, Оливье не думал, что ему и Кристофу стоит
растрачивать всю силу своей мечты и самопожертвования в этом будничном
бою, которому не суждено открыть новый мир. Его чисто мистическая надежда
на революцию была поколеблена. Народ был не лучше и ничуть не искреннее
других классов, а главное, ничем особенным от них не отличался.
В этом потоке сталкивавшихся интересов и нечистых страстей взгляд и
сердце Оливье привлекали независимые островки, маленькие группы истинно
убежденных людей, всплывавшие то здесь, то там, как цветы на поверхности
воды. Напрасно стараются избранники слиться с толпой: их всегда влечет к
избранникам же, избранникам всех классов и всех партий, - к тем, кто несет
огонь. И священный их долг - следить, чтобы огонь этот не погас.
Выбор Оливье был уже сделан.
За несколько домов от дома Оливье, чуть ниже уровня улицы, находилась
лавчонка башмачника - несколько сколоченных досок с бумажными заплатами на
окнах. Спускались туда по трем ступенькам, стоять там можно было только
сгорбившись. Места хватало лишь для полки с башмаками да двух табуреток.
Весь день слышно было, как, верный традициям сапожного цеха, распевал
хозяин мастерской. Он свистел, постукивал по подошвам, выкрикивал сиплым
голосом всякие прибаутки и революционные песенки или зубоскалил с
проходящими мимо соседками. Сорока со сломанным крылом, прогуливаясь
вприпрыжку по тротуару, приходила из каморки привратника к нему в гости.
Она останавливалась на первой ступеньке у входа в лавку и смотрела на
башмачника, Он на минуту прерывал работу, чтобы воркующим голосом сказать
ей несколько сальностей, или насвистывал ей "Интернационал". Она подолгу,
подняв клюв, степенно слушала его. Время от времени она как будто ныряла,
наклоняя голову, и, точно отвешивая поклоны, неловко хлопала крыльями,
чтобы сохранить равновесие; потом неожиданно поворачивалась и, покинув
своего собеседника на середине фразы, работая здоровым и надломленным
крылом, перелетала на спинку скамьи, откуда принималась дразнить всех
собак квартала. Тогда башмачник опять начинал стучать по заготовкам -
бегство слушательницы не мешало ему довести до конца прерванную речь.
Ему было пятьдесят шесть лет; у него было веселое, грубое лицо,
маленькие смеющиеся глазки под густыми бровями, голый на макушке череп,
словно яйцо в гнезде волос, волосатые уши, черная, беззубая пасть, зиявшая
точно колодец, когда он смеялся, всклокоченная, неопрятная борода, которую
он теребил обеими руками - огромными, черными от ваксы клешнями. Он был
известен в своем квартале под именем дядюшки Фейе, или Фейета, или папаши
Ла Фейета, старика дразнили Лафайетом, чтобы взбесить, ибо в политике он
держался самых крайних взглядов: в ранней молодости он принимал участие в
Коммуне, осужден был на смерть и в конце концов сослан. Он гордился этим и
в своих воспоминаниях яростно обрушивался на Галифе с Футрике, а заодно и
на Баденге. Он был завсегдатаем всех революционных собраний и поклонником
Кокара, оратора с красивой бородой, который громовым голосом проповедовал
идею мщения. Он не пропускал ни одной его речи, ловил его слова, смеялся
во все горло его шуткам, упивался его руганью и ликовал, предвкушая
будущие битвы и обетованный рай. На другой день у себя в лавчонке он
перечитывал в газете отчеты об этих собраниях, читал их вслух самому себе
и своему ученику; наконец, чтобы полнее насладиться ими, заставлял ученика
читать вслух и награждал его затрещиной, если тот пропускал строчку.
Поэтому он не всегда доставлял работу к сроку, но зато уж обувь была
прочная: от нее изнашивались ноги, сама же она была неизносима.
Старик жил с тринадцатилетним внуком, горбатым, хилым и рахитичным
мальчиком, которого он обучал своему ремеслу. Его мать семнадцати лет
убежала из дому с негодяем-рабочим, который потом стал апашем, вскоре был
арестован, осужден и куда-то исчез. Оставшись одна с ребенком на руках,
отвергнутая Семьей, она растила маленького Эмманюэля. Она перенесла на
него всю любовь и ненависть, которые питала к своему любовнику. Это была
женщина буйного, болезненно-ревнивого нрава. Она страстно любила своего
мальчика, но обращалась с ним жестоко, а когда он болел, сходила с ума от
отчаяния. Иногда, в дурном настроении, она укладывала его спать без обеда,
даже без куска хлеба. Она таскала его за руку по улицам, а когда он
спотыкался и падал от усталости, пинком подымала его на ноги. Говорила она
бессвязно и часто переходила от слез к возбужденной истерической
веселости. Когда она умерла, дедушка взял к себе мальчика, которому тогда
было шесть лет. Он очень любил внука, но у него была своя манера проявлять
любовь: заключалась она в том, что он обращался с ним сурово, обзывал его
бранными словами, драл за уши, с утра до ночи награждал колотушками, чтобы
выучить своему ремеслу, и в то же время вдалбливал ему свой социальный и
антиклерикальный катехизис.
Эмманюэль знал, что дедушка не злой, но всегда держал локоть наготове,
чтобы оградить себя от затрещин; он боялся старика, особенно после попоек.
Папаша Ла Фейет не зря получил свое прозвище [la feuillette - бочонок
(фр.)]: два-три раза в месяц он был пьян в стельку; тогда он болтал всякую
чепуху, смеялся, хорохорился, и все это кончалось для мальчика тумаками.
Дедушка больше шумел, чем дрался. Но мальчик был пуглив; болезненное
состояние делало его еще чувствительнее; он был умен не по летам и
унаследовал от матери нрав дикий и неуравновешенный. Грубость дедушки
потрясала его так же, как и его революционные речи. От каждого толчка
извне все его существо трепетало, подобно тому, как сотрясалась их
лавчонка, когда мимо проезжали тяжелые омнибусы. В его лихорадочном
воображении, словно перезвон колоколов, переплетались пережитые за день
детские обиды и горести, преждевременные испытания, рассказы о Коммуне,
обрывки вечерних бесед, обрывки газетных фельетонов, митинговых речей и
унаследованные им смутные и бурные чувственные влечения. Все вместе взятое
создавало мир мечтаний, чудовищный мир, болото в ночном мраке, из которого
прорывались ослепительные лучи надежды.
Башмачник таскал с собою своего ученика в кабачок к Орели. Здесь-то
Оливье и заметил маленького горбуна с пронзительным голосом. В обществе
рабочих, с которыми Оливье почти не разговаривал, у него достаточно было
времени, чтобы изучить болезненное личико ребенка с выпуклым лбом, дикого
и забитого; Оливье замечал, как от обращенных к мальчику грубых шуток,
молча им выслушиваемых, лицо его подергивается. Оливье видел, как под
впечатлением революционных речей его бархатные карие глаза загораются
восторгом, мечтой о будущем счастье о том счастье, которое, если бы и
осуществилось когда-нибудь, мало что изменило бы в его жалкой судьбе. В
такие минуты его невзрачное лицо озарялось сиянием этих глаз, и вы
забывали, что он некрасив. Красавица Берта - и та это заметила. Однажды
она сказала ему об этом и без всякого предупреждения взяла и поцеловала в
губы. Ребенок привскочил; он побледнел от волнения и отпрянул с видимым
отвращением. Но девушка даже не успела заметить этого - она уже была
занята ссорой с Жусье. Один только Оливье увидел смятение Эмманюэля: он
следил взглядом за мальчиком, который отодвинулся в тень; руки его
дрожали, голова была опущена, и он исподлобья бросал на девушку страстные
и сердитые взгляды. Оливье подошел к нему, поговорил с ним мягко, вежливо,
приручил его... Как благодарна может быть ласка для сердца, не знавшего
внимания! Она - точно капля воды, которую жадно впитывает в себя высохшая
земля. Достаточно было нескольких слов, улыбки, чтобы маленький Эмманюэль
всей душой стал предан Оливье и решил, что Оливье тоже предан ему.
Позднее, когда он встретил Оливье на улице и узнал, что они соседи, это
представилось ему таинственным указанием судьбы на то, что он не ошибся.
Он подстерегал, когда Оливье пройдет мимо лавчонки, чтобы поздороваться с
ним; и если случалось, что Оливье по рассеянности не глядел в его сторону,
Эмманюэль чувствовал себя оскорбленным.
Для него было большим счастьем, что Оливье однажды зашел к башмачнику с
заказом. После того как работа была окончена, он сам отнес ее Оливье; он
подкараулил его, чтобы наверняка застать дома. Оливье, поглощенный своими
мыслями, почти не обратил на него внимания и расплатился, не говоря ни
слова; ребенок как будто ждал чего-то, оглядывался по сторонам, медлил
уходить, Оливье со свойственной ему добротой угадал, что происходит в нем;
он улыбнулся и попробовал завязать разговор, несмотря на неловкость,
которую всегда испытывал, разговаривая с людьми из народа. На этот раз он
сумел найти слова искренние и простые. Благодаря своей чуткости к
страданиям, он видел в этом ребенке (в этом сказывалась его наивность)
что-то общее с собою - бедную, раненную жизнью птичку, которая, спрятав
голову под крыло, грустно нахохлившись на своем насесте, утешалась мечтою
о безумных полетах в поднебесье. Такое же чувство инстинктивного доверия
тянуло к нему и ребенка; он испытывал влечение к этому молчаливому
человеку, который никогда не кричал, не говорил резких слов, возле
которого можно было чувствовать себя защищенным от всех грубостей улицы; и
эта комната, населенная книгами, магическими голосами веков, внушала ему
благоговейное уважение. На все вопросы Оливье он отвечал охотно, с
внезапными вспышками какой-то гордой дикости; но у него не хватало слов.
Оливье осторожно давал раскрыться этой темной, бессвязно лепечущей душе;
постепенно он научился читать в ней ее смешную и трогательную веру в
обновление мира. У него не было охоты смеяться над мальчиком, хотя тот
грезил о невозможном и его вера была бессильна изменить человека.
Христиане тоже мечтали о невозможном; и они не изменили человека. От эпохи
Перикла до эпохи господина Фальера - где же он, этот хваленый нравственный
прогресс?.. Но всякая вера прекрасна; и, когда меркнут верования, которые
уже свершили свой путь, надо приветствовать новые, которые только что
загораются, - никогда их не будет слишком много. Оливье с ласковым
любопытством смотрел на зыбкий свет, теплившийся в мозгу этого ребенка.
Что за странная головка!.. Оливье не удавалось проследить за ходом его
мысли, неспособной на длительное логическое напряжение; она двигалась
скачками и во время разговора внезапно отставала, останавливаясь, цепляясь
за неизвестно как - быть может, из какого-нибудь раньше сказанного слова -
возникшее видение, а потом вдруг одним прыжком догоняла, обгоняла вас,
преображая самую простую мысль, самую обыденную мещанскую фразу в некий
зачарованный мир, в героическое и безумное credo. У этой дремлющей и так
внезапно пробуждавшейся души была ребяческая и властная потребность в
оптимизме: ко всему, о чем бы ни говорилось, - будь то область искусства
или науки, - она придумывала благополучный мелодраматический конец,
соответствующий требованию ее мечтаний.
Из любопытства Оливье попробовал по воскресеньям читать мальчугану. Он
думал заинтересовать его реалистическими и незатейливыми рассказами; он
прочел ему "Детство" Толстого. На мальчика это не произвело впечатления;
он говорил:
- Ну да, это уже давно известно.
И не понимал, как можно затрачивать столько сил на то, чтобы описывать
самую обыкновенную жизнь.
- Мальчик как мальчик, - презрительно говорил он.
История тоже не заинтересовала его; наука нагоняла на него тоску: она
казалась ему скучным предисловием к волшебной сказке о незримых силах,
отданных в услужение человеку, как некие грозные и поверженные гении. К
чему столько объяснений? Когда найдешь что-нибудь, незачем говорить, как
ты это нашел, интересно, что именно ты нашел. Анализ мыслей - это
буржуазная роскошь. Душе простого человека нужен синтез, уже готовые идеи,
продуманные кое-как, скорее плохо, чем хорошо, но зато зовущие к действию,
насыщенные жизнью и заряженные электричеством. Из всей знакомой Эмманюэлю
литературы больше всего умилял его эпический пафос Виктора Гюго и туманная
риторика революционных ораторов, которых он мало понимал и которые, так же
как Гюго, не всегда сами себя понимали. Мир для него, так же как и для
них, не был стройным сочетанием причин или следствий, а бесконечным,
утопающим во мраке пространством, где тьму прорезают широкими взмахами
сверкающие крылья Напрасно пытался Оливье заразить его своей буржуазной
логикой. Мятежная и тоскующая душа ускользала из его рук; ей было хорошо в
тумане и путанице бредовых ощущений, как влюбленной женщине, которая,
закрыв глаза, отдается любви.
Оливье привлекало, и в то же время глубоко огорчало, как то, что
роднило его с этим ребенком, - одиночество, гордая слабость,
идеалистический пыл, - так и то, что было ему чуждо: его
неуравновешенность, слепые, необузданные желания, дикие инстинкты,
отсутствие всякого понятия о добре и зле в том смысле, как их определяет
обычная мораль. Он смутно видел лишь некоторые из этих диких порывов. Он
никогда не подозревал о мире мятежных страстен, бушевавших в сердце его
маленького друга. В силу какого-то буржуазного атавизма мы стали слишком
благоразумными. Мы не сумеем даже заглянуть в свою душу. Если бы мы
рассказали хоть сотую долю тех снов, которые снятся честному человеку, или
странных желаний, бродящих в крови целомудренной женщины, это произвело бы
настоящий скандал. Не касайтесь чудовищ! Заприте клетку! Но знайте, что
они существуют и что в неопытных душах они всегда готовы вырваться наружу.
У мальчика были все эротические желания, которые принято считать
извращенными; они охватывали его внезапно, вихрем налетая на него, еще
сильнее разгораясь из-за его уродливости, удалявшей его от людей. Оливье
ничего об этом не знал. При нем Эмманюэль стыдился всего этого. Он
заражался покоем Оливье. Пример его жизни действовал на мальчика
укрощающим образом. Ребенок страстно любил Оливье. Его подавленные желания
выливались в бурные грезы: счастье человечества, социальное братство,
чудеса науки, фантастические успехи авиации, ребяческие и варварские
поэтические образы - целый героический мир подвигов, безумств,
сладострастия, самопожертвования, в котором лихорадочно билась его
охмелевшая воля.
Ему некогда было предаваться грезам в лавчонке у дедушки, который ни
минуты не бывал спокоен, - посвистывал, постукивал и болтал с утра до
ночи. Но для мечтаний всегда найдется время. Сколько длинных снов можно
увидеть, стоя с открытыми глазами, в одну только секунду жизни! Труд
рабочего довольно хорошо уживается с раздумьем. Его уму тягостно было бы,
без особого усилия воли, следить за длинной цепью сжатых рассуждений; если
это ему и удается, то всегда то тут, то там недостает нескольких звеньев,
а в промежутки между ритмическими движениями сами собою вклиниваются
мысли, вплетаются образы; мерно повторяющиеся жесты, как кузнечные мехи,
заставляют их разгораться. Мысль народа! Сноп огня и дыма, дождь искр,
потухающих, загорающихся вновь и вновь потухающих! Но порою одна из таких
искр, подхваченная ветром, зажигает пожар в пышных скирдах буржуазии...
Оливье удалось устроить Эмманюэля в типографию. Это было заветным
желанием ребенка, и дед не противился: он радовался, что внук станет более
образованным, чем он сам, и чувствовал уважение к типографским краскам.
Новое ремесло было утомительнее прежнего, но в толпе рабочих мальчику куда
легче думалось, чем одному в лавчонке рядом с дедушкой.
Самым лучшим часом было время завтрака. Отделившись от потока рабочих,
которые захватывали все столики на тротуаре и наполняли винные лавки
квартала, он, прихрамывая, убегал в соседний сквер; там, сидя верхом на
скамье под сенью каштана, подле танцующего с виноградной кистью в руке
бронзового фавна, он вынимал ломоть хлеба и завернутый в просаленную
бумагу кусок колбасы и медленно смаковал его, окруженный целой стаей
воробьев. На зеленой лужайке тонкой сеткой струили мелкий свой дождь
маленькие фонтанчики. На залитом солнцем дереве ворковали сизые,
круглоглазые голуби. А вокруг было вечное гудение Парижа: громыхание
экипажей, шумящее море шагов, знакомые уличные выкрики, отдаленная веселая
песенка мастера, склеивающего фаянс, дребезжащий по мостовой молоток
камнебойца, благородная музыка фонтана - вся эта лихорадочная и
позлащенная оболочка парижской мечты... И маленький горбун, сидя верхом на
скамье, с набитым ртом, млел в каком-то сладостном оцепенении, забывая
проглотить кусок: он уже не чувствовал своего больного позвоночника и
робкой своей души, - весь он был охвачен смутным и пьянящим счастьем...
"Теплый свет, солнце справедливости, которое засияет для нас завтра,
разве не светишь ты уже теперь? Все так хорошо, так прекрасно! Чувствуешь
себя богатым, сильным, здоровым, любящим... Я люблю, я люблю всех, и все
меня любят... Ах, как мне хорошо! Как хорошо будет завтра!.."
Гудели заводские сирены. Ребенок пробуждался, проглатывал последний
кусок, запивал водой из соседнего фонтана и, снова спрятавшись в свою
горбатую оболочку, шел, подпрыгивая и прихрамывая, в типографию, к ящикам
с магическими буквами, которыми когда-нибудь будет начертано "Мене, текел,
фарес" Революции.
У дядюшки Фейе был старый друг, Труйо, торговец бумагой. У него была
писчебумажная и мелочная лавка на другой стороне улицы, в витрине которой
в бокалах выставлены были розовые и зеленые конфеты да картонные куклы,
безрукие и безногие. С одной стороны улицы на другую - один с порога своей
двери, другой из своей лавки - они перемигивались, кивали друг другу,
обменивались самыми разнообразными жестами. Время от времени, когда
башмачник уставал колотить молотком и у него, как он уверял, в заду
начинались судороги, приятели окликали друг друга (Ла Фейет - визгливым
лаем, Труйо - мычанием охрипшего быка), и оба отправлялись пропустить
стаканчик у соседней стойки. Они не спешили вернуться домой. Оба были
отчаянные болтуны. Знали они друг друга почти что полвека. Владелец
писчебумажной лавки тоже сыграл свою крохотную роль в великой мелодраме
1871 года. Никто бы этого не подумал, глядя на благодушного толстяка в
черной ермолке, в белой блузе, с седыми усами старого вояки, с мутными,
бледно-голубыми, в красных прожилках глазами, под которыми набухли
мешочки, с дряблыми, лоснящимися щеками, - на этого волочащего ногу
подагрика с одышкой и неповоротливым языком. Но он не утратил еще былых
своих иллюзий. Живя в течение нескольких лет эмигрантом в Швейцарии, он
нашел себе там друзей разных национальностей, особенно среди русских,
которые приобщили его к прелестям анархического братства. В этом он
расходился с Ла Фейетом, который был настоящим французом, сторонником
решительных действий и абсолютизма в свободе. Но оба непоколебимо верили в
социальную революцию и в будущий рабочий рай. Каждый из них увлекался
каким-нибудь вождем, воплощая в нем идеал того, чем бы ему самому хотелось
быть. Труйо стоял за Жусье, а Ла Фейет за Кокара Они без конца спорили о
том, что их разделяло, полагая, что там, где они сходились во мнениях, все
уже ясно (немногого не хватало, чтобы в промежуткам между двумя стаканами
они сочли бы свои идеи уже осуществленными). Более рассудительным был
сапожник. Он верил разумом; по крайней мере, он похвалялся этим, ибо
одному богу известно, какого странного покроя был этот разум! Только ему
одному и был он впору. Однако, менее сведущий в вопросах разума, чем в
обуви, он требовал, чтобы другие умы обувались по его мерке. Труйо, куда
более ленивый, не старался доказывать справедливость своей веры Доказывают
лишь то, в чем сомневаются. Он же не сомневался. В постоянном своем
оптимизме он видел вещи такими, какими желал их видеть, и не замечал их
вовсе или тотчас же забывал, если они были иными. И ему это давалось без
особого труда - у него было достаточно силы воли, а в иных случаях и
безразличия. Оба они были романтики, как большие дети, оба лишены были
чувства реальности; революция, одно имя которой пьянило их, была для них
прекрасной историей, которую без конца рассказываешь и даже не знаешь
толком, сбудется она когда-нибудь или уже была и прошла. И оба верили в
новую святыню - в Человечество, которое они обожествляли, на которое
переносили привычное, воспитанное веками поклонение Сыну Человеческому.
При этом оба были антиклерикалами.
Забавнее всего было то, что добродушный владелец писчебумажной лавки
жил вместе с племянницей, весьма набожной особой, которая вертела им, как
хотела. Эта маленькая смуглая женщина, пухленькая, с живыми глазками,
говорила с довольно сильным марсельским акцентом и отличалась удивительной
болтливостью; она была вдовою письмоводителя из министерства торговли.
Оставшись одна, без всяких средств, с маленькой дочкой и найдя пристанище
у своего дядюшки, эта мещанка, не лишенная претензий, считала, что
оказывает милость своему родственнику-лавочнику, торгуя в его лавке; она
восседала там с видом развенчанной королевы, что, к счастью для дядюшкиной
торговли и для его покупателей, несколько умеряло природную ее
необузданность. Роялистка и клерикалка, как и подобало такой почтенной
особе, г-жа Александрии с большим рвением проявляла свои чувства,
подстрекаемая коварным удовольствием дразнить старого безбожника, у
которого она поселилась. Она считала себя хозяйкой дома, ответственной за
совесть всех чад и домочадцев. Если ей и не удавалось обратить дядюшку на
путь истины (а она поклялась поймать-таки его in extremis [в предсмертный
час (лат.)]), она отводила душу, опрыскивая дьявола святой водой. Она
пришпиливала к стене изображение Лурдской богоматери и святого Антония
Падуанского, украшала камин размалеванными фигурками под стеклянными
колпаками, а в богородичный праздник ставила в спальне своей дочери
престол пресвятой девы с голубыми свечками. Неизвестно, что более
вдохновляло ее в этой деятельной набожности - подлинная любовь к дядюшке,
которого она хоте-ла обратить, или же удовольствие досаждать ему.
Добряк Труйо, всегда вялый и немного сонный, не противился этому: он не
решался принять воинственный вызов грозной племянницы - с таким бойким
языком невозможно бороться, а он больше всего хотел покоя. Только однажды
он рассердился не на шутку, когда маленький святой Иосиф попробовал
обманным путем проскользнуть в его комнату и водвориться над его кроватью;
в данном случае старик одержал победу, потому что с ним чуть не сделался
удар, и племянница перепугалась; опыт больше не возобновлялся. Со всем
остальным он примирился, делая вид, что ничего не замечает, хотя от этого
благочестия ему было не по себе, но ему не хотелось об этом думать. В
сущности, он восхищался племянницей, и ему даже доставляло удовольствие,
что она дурно с ним обращается. Да к тому же в одном они сходились - они
вместе лелеяли девчурку, маленькую Рен, или Ренетту.
Ей было тринадцать лет, и она всегда хворала. В течение многих месяцев
туберкулез бедра держал ее прикованней к постели; часть ее тела была
заключена в гипс, и она лежала, точно маленькая Дафна в своей коре. У нее
были глаза раненой лани, бледный цвет лица, напоминавший лишенное солнца
растение, и слишком большая голова, казавшаяся еще больше из-за светлых,
очень тонких, гладко зачесанных назад волос, но личико было живое и
нежное, с задорным носиком и доброй детской улыбкой. Набожность матери
приняла у больного и ничем не занятого ребенка характер экзальтации:
девочка часами перебирала маленькие освященные папой коралловые четки,
прерывая молитву лишь для того, чтобы восторженно приникнуть к ним губами.
По целым дням она почти ничего не делала; рукоделье утомляло ее. Г-жа
Александрии не приучила ее к этому занятию Лишь изредка девочка читала
нелепые религиозные брошюрки, безвкуснейшие истории о чудесах,
претенциозные и пошлые, казавшиеся ей самой поэзией; или рассказы о
преступлениях из воскресных журналов с раскрашенными картинками, которые
подсовывала ей глупая мать. Лишь изредка она нанизывала крючком несколько
петель, шевеля при этом губами, куда меньше занятая своей работой, чем
разговорами, которые она в это время вела с какой-нибудь из любимых святых
или с самим господом богом. Не следует думать, что надо быть Жанной д'Арк,
чтобы удостоиться столь высоких посетителей; ко всем нам они приходили.
Только обычно небесные гости, сидя у нашего камина, предоставляют говорить
нам, сами же не произносят ни слова Ренетта не думала обижаться на это
молчание - знак согласия. К тому же ей столько надо было им сказать, что
едва ли у них хватило бы времени на ответы, - она сама отвечала за них.
Она была безмолвной болтушкой, унаследовавшей от матери ее говорливость:
но этот поток уходил внутрь, изливаясь в сокровенных беседах с самой
собой, как ручей, исчезающий под землею. Разумеется, она участвовала в
заговоре против дядюшки, направленном к его обращению; она радовалась
каждому дюйму, отвоеванному в доме духами света у духов тьмы: зашивала
ладанки в подкладку дядюшкиного платья или же засовывала ему в карман
зернышки четок, которые дядюшка, чтобы доставить удовольствие племяннице,
как будто не замечал. Власть, которую забрали две святоши над ярым врагом
церкви, возмущала и потешала башмачника. Он был неистощим в грубых шутках
по поводу баб в штанах и издевался над своим другом, оказавшимся у них под
башмаком. В сущности, ему не пристало злорадствовать: ведь он сам целых
двадцать лет изнывал от сварливой и строгой жены, которая ругана его
пьяницей и перед которой он трепетал. Он избегал упоминать о ней. Торговец
бумагой, слегка пристыженный, защищался довольно вяло, проповедуя
заплетающимся языком терпимость в духе Кропоткина.
Ренетта и Эмманюэль были друзьями. С самого раннего детства они
виделись ежедневно Эмманюэль редко осмеливался пробраться к ней в дом.
Г-жа Александрии косо смотрела на него, как на внука безбожника и на
грязного мастерового. Но Ренетта проводила дни в шезлонге у окна в нижнем
этаже. Эмманюэль, проходя мимо, барабанил пальцами по оконной раме и,
прижавшись носом к стеклу, с ужимками приветствовал ее. Летом, когда окно
отворяли, он останавливался, схватившись руками как можно выше за решетку
окна. (Он воображал, что это положение для него выгодно, что уродство его
не так заметно когда плечи приподняты в столь непринужденной позе.)
Ренетта, не избалованная посещениями, перестала замечать, что Эмманюэль
горбат. Эмманюэль испытывал к девушкам только страх - страх и отвращение,
- ко всем, кроме Ренетты. Эта маленькая, наполовину окаменевшая больная
была для него чем-то неосязаемым и далеким. Лишь в тот вечер, когда Берта
поцеловала его в губы, да еще на следующий день он с инстинктивным
отвращением избегал Ренетты; не останавливаясь, опустив голову, проходил
он мимо ее дома и угрюмо скитался где-то в отдалении, недоверчивый, как
бродячий пес. Потом он снова вернулся к ней. Ведь она так мало походила на
женщину!.. Выйдя из мастерской и стараясь казаться как можно меньше, когда
он пробегал мимо брошюровщиц в длинных, похожих на ночные рубахи рабочих
блузах, мимо этих рослых и веселых девушек, чьи алчные взгляды точно
раздевают вас, - он мчался стремглав к окну Ренетты. Он был благодарен
своей подруге за то, что она калека: по отношению к ней он мог проявить
свое превосходство и даже разыгрывать из себя покровителя. Он рассказывал
ей всевозможные уличные происшествия, выставляя себя в геройском свете.
Порою, желая быть любезным, он приносил Ренетте зимой жареных каштанов, а
летом вишен. Она дарила ему разноцветные конфеты, из тех, что красовались
в двух бокалах витрины; они вместе рассматривали открытки с картинками.
Это были счастливые минуты; и девочка и мальчик забывали об убогом теле,
державшем в плену их детские души.
Но иногда они начинали спорить, как взрослые, на религиозные и
политические темы. В это время они делались такими же глупыми, как и
взрослые. Взаимное их согласие сразу нарушалось. Она говорила о чудесах, о
девятидневных молитвах, о картинках на религиозные темы, окаймленных
бумажными кружевами, или о днях отпущения грехов. Он, повторяя слышанное
от дедушки, утверждал, что все это глупости и ханжество. А когда он
рассказывал о собраниях, куда водил его старик, она с презрением
перебивала его и заявляла, что все эти люди пьяницы, и больше ничего.
Отношения обострялись. Разговор переходил на родителей; они повторяли друг
другу - он по адресу ее матери, она по адресу его дедушки - оскорбительные
слова, слышанные ими от дедушки и от матери. Потом принимались друг за
друга, стараясь наговорить побольше неприятностей. Это им удавалось без
труда. Он говорил грубости. Но она умела уязвить его больнее. Он уходил от
нее, а когда возвращался, рассказывал, что проводил время с другими
девочками, что они красивые, что они очень веселились и что они должны
встретиться в следующее воскресенье. Она не отвечала ни слова, делая вид,
что презирает все его рассказы; и вдруг приходила в ярость, швыряла ему в
лицо вязальный крючок, кричала, чтобы он тотчас же убирался и что она
ненавидит его, и закрывала лицо руками Он уходил, не очень гордясь своей
победой, Ему хотелось разнять эти худенькие ручки, сказать ей, что все это
неправда. Но он заставлял себя, из гордости, не возвращаться к ней.
Однажды Ренетта была отомщена. Эмманюэль был среди своих товарищей по
мастерской. Они недолюбливали его за то, что он держался в стороне и либо
совсем не разговаривал с ними, либо говорил слишком уж гладко,
наивно-напыщенным слогом - языком книги или, скорее, газетной статьи (ими
он был напичкан). В этот день завязался разговор о Революции и о будущих
временах. Он воодушевился и был смешон. Кто-то из товарищей грубо оборвал
его:
- Перво-наперво таких, как ты, там не нужно - ты слишком уродлив. В
будущем обществе не будет горбунов. Их при рождении просто будут топить,
как щенят.
Это мигом низвергло Эмманюэля с высот его красноречия. Смущенный, он
сразу умолк. Остальные корчились от смеха. За весь день он рта не раскрыл.
Вечером он побежал домой, чтобы забиться в угол и выстрадать свое горе в
одиночестве. Оливье встретил его по дороге; он был поражен землистой
бледностью его лица.
- Ты расстроен? Что с тобой?
Эмманюэль не хотел говорить. Оливье ласково настаивал. Мальчик упорно
молчал, но челюсть у него дрожала, - казалось, он вот-вот расплачется.
Оливье взял его за руку и повел к себе. Хотя и сам он, как все, кто не
рожден с душою сестры милосердия, чувствовал инстинктивное и жестокое
отвращение к уродству и болезни, он никак этого не проявлял.
- Тебя обидели?
- Да.
- Что же тебе сделали?
Мальчик излил свою душу. Он жаловался, что он урод. Рассказал, как
товарищи объявили ему, что их революция не для него.
- Она и не для них, мой мальчик, и не для нас с тобой. Пройдут еще
долгие годы. Мы трудимся для тех, кто придет после нас.
Мальчик был разочарован тем, что это будет так нескоро.
- Разве тебе не радостно думать, что мы трудимся для того, чтобы
сделать счастливыми тысячи таких мальчиков, как ты, миллионы живых
существ?
Эмманюэль вздохнул и сказал:
- А все-таки хорошо было бы самому получить хоть немножко счастья.
- Не будь неблагодарным, мой мальчик. Ты живешь в самом прекрасном
городе, в эпоху, богатую чудесами, ты неглуп, и у тебя зоркие глаза.
Подумай, сколько прекрасных вещей вокруг можно увидеть и полюбить.
Он указал ему на некоторые из них.
Мальчик выслушал его, покачал головой и сказал:
- Да, но я-то навсегда буду втиснут в эту шкуру!
- Вовсе нет, ты сбросишь ее.
- Тогда будет конец всему.
- Много ты знаешь!
Мальчик был поражен. Материализм входил в состав дедушкиного credo. Он
думал, что только попы верят в вечную жизнь. Он знал, однако, что его друг
не был попом, и спрашивал себя, серьезно ли он это говорит. А Оливье,
держа его за руку, долго рассказывал ему о своей идеалистической вере, об
единстве безграничной жизни, безначальной и бесконечной, в которой
миллиарды существ и мгновений - только лучи единого солнца. Но говорил он
это не в такой отвлеченной форме. Беседуя с мальчиком, он инстинктивно
приноравливался к его мыслям: античные мифы, глубокие и правдивые вымыслы
старых космогонии приходили ему на память; полушутя, полусерьезно говорил
он о метемпсихозе, о бесчисленных формах, в которые переливается и
просачивается душа, как протекающий из водоема в водоем родник. Он
примешивал сюда и обрывки христианских легенд и образы окутывавшего их
обоих летнего вечера. Он сидел у открытого окна; мальчик стоял подле него,
и они держались за руки. Был субботний вечер. Звонили колокола. Недавно
прилетевшие первые ласточки задевали крылом стены домов. Над окутанным
тенью городом смеялось далекое небо. Ребенок, затаив дыхание, слушал
волшебную сказку, которую рассказывал ему его взрослый друг. И Оливье,
разгоряченный вниманием своего маленького слушателя, сам увлекся своими
речами.
Бывают в жизни решающие минуты, когда внезапно, словно электрические
огни над большим ночным городом, в темной душе загорается вечное пламя
Достаточно искры, перекинувшейся из одной души в другую алчущую душу,
чтобы зажечь в ней огонь Прометея. В этот весенний вечер спокойная речь
Оливье зажгла в маленьком уродливом теле горбуна, точно в исковерканном
фонаре, неугасимый свет. Эмманюэль ничего не понимал в рассуждениях
Оливье, едва ли он их слушал. Но все эти легенды, образы, которые для
Оливье были лишь прекрасными баснями, чем-то вроде притч, претворялись в
нем в живую плоть, делались реальными. Волшебная сказка оживала, трепетала
вокруг него. И видение, обрамленное рамой окна, - проходящие по улицам
люди, богатые и бедные, и ласточки, крылом задевающие стену, и изнуренные
лошади, влачащие свой груз, и камни домов, впивающие в себя тени сумерек и
бледнеющее небо, где уже умирал свет, - весь этот внешний мир точно
поцелуем мгновенно запечатлелся в нем. Мгновенно, как молния. Потом все
погасло. Он подумал о Ренетте и сказал:
- Но те, кто ходит в церковь, кто верит в бога, все-таки помешанные.
Оливье улыбнулся.
- Они верят, - сказал он, - как, и мы. Все мы исповедуем одну веру.
Только они верят меньше, чем мы Этим людям для того, чтобы видеть свет,
необходимо закрыть ставни и зажечь лампу. Они воплощают бога в человеке. У
нас зрение лучше. Но все мы любим один и тот же свет.
Мальчик возвращался домой по темным улицам, где еще не были зажжены
газовые фонари. Слова Оливье звучали в его ушах Он подумал, что не менее
жестоко издеваться над людьми за то, что у них плохое зрение, как и за то,
что они горбаты. И он думал о Ренетте, об ее красивых глазах, о том, что
заставил эти глаза плакать. Это было нестерпимо. Он направился к дому
Труно. Окно было еще приоткрыто; он осторожно просунул туда голову и
тихонько окликнул:
- Ренетта!..
Она не отвечала.
- Ренетта! Прости меня.
Голос Ренетты в темноте ответил:
- Злюка! Я тебя ненавижу.
- Прости меня, - повторил он.
Он умолк. Потом во внезапном порыве, еще тише, смущенный, пристыженный,
он прошептал:
- Знаешь, Ренетта, я тоже верю в добрых богов, как и ты.
- Правда?
- Правда.
Он сказал ей это главным образом из великодушия. Но, сказав, сам как
будто уверовал в это.
Оба молчали. Они не видели друг друга. Что за чудная стояла на дворе
ночь! Маленький калека прошептал:
- А хорошо будет, когда мы умрем!..
Слышно было легкое дыхание Ренетты.
Он сказал ей:
- Покойной ночи, лягушонок!
Умиленный голос Ренетты ответил:
- Покойной ночи!
Он ушел утешенный. Он рад был, что Ренетта простила его. Но в самой
глубине души у бедняги шевелилось, что кому-то пришлось страдать из-за
него.
Оливье снова уединился. Кристоф не замедлил последовать его примеру.
Положительно, они чувствовали себя не на месте в революционном социальном
движении. Оливье не мог примкнуть к простому народу, Кристоф не хотел.
Оливье отдалялся от него во имя слабых, угнетаемых, Кристоф - во имя
сильных, независимых. Но хотя они и удалились - один на нос, другой на
корму, - оба тем не менее остались на том же корабле, уносившем армию
рабочих и все общество. Свободный и уверенный в себе, Кристоф с
любопытством наблюдал за этим объединением пролетариев; он любил время от
времени окунуться в народную гущу: это освежало его, и он выходил оттуда
окрепшим и помолодевшим. Он продолжал видеться с Кокаром и иногда заходил
обедать к Орели. Едва попав туда, он сразу переставал следить за собою и
отдавался во власть своего настроения; парадокс не страшил его, и он
испытывал коварное удовольствие, заставляя своих собеседников развивать их
принципы до самых крайних, нелепых и исступленных выводов. Никогда нельзя
было понять, серьезно он говорит или нет, потому что в разговоре он
воодушевлялся и под конец забывал первоначальное свое намерение. Художник
поддавался опьянению окружавших его людей. В одну из таких минут
эстетического возбуждения в задней комнате ресторанчика Орели он
экспромтом сочинил революционную песню, и, тотчас же разученная, на другой
день она распространилась в рабочих кругах. Он скомпрометировал себя.
Полиция начала следить за ним. Манусса, имевший тайные связи в самом
центре враждебного лагеря, был предупрежден об этом одним из своих
приятелей, Ксавье Бернаром, молодым полицейским чиновником, который был
причастен к литературе и выдавал себя за пламенного поклонника музыки
Кристофа (дилетантством и анархическим духом заражены были даже сторожевые
псы Третьей республики).
- Ваш Крафт ведет опасную игру, - сказал ему Бернар. - Он слишком уж
разошелся. Мы-то знаем, что об этом думать; но в высших сферах не прочь
были бы накрыть иностранца, а тем более немца, замешанного в революционных
каверзах: это классический способ очернить партию и посеять рознь в ее
рядах. Если ваш дурень не станет осмотрительней, мы вынуждены будем его
арестовать. Это досадно. Предупредите его.
Манусса предостерег Кристофа. Оливье умолял его быть осторожным.
Кристоф не придал значения их советам.
- Полно! - сказал он. - Все знают, что я неопасен. Имею же я право
позабавиться! Я люблю этих людей, они работают, так же как и я, у них есть
вера, как и у меня. Правда, не одна и та же, мы с ними не одного лагеря...
И отлично! Будем воевать. Ничего не имею против. Чего ты от меня хочешь! Я
не могу, как ты, прятаться в свою раковину. Среди буржуа я просто
задыхаюсь.
Оливье, не столь требовательный к свежему воздуху, довольствовался
своим тесным жилищем и мирным обществом двух своих приятельниц, тем более
что одна из них, г-жа Арно, посвятила себя теперь благотворительности, а
другая, Сесиль, до такой степени поглощена была заботами о ребенке, что
только и говорила о нем или с ним тем лепечущим и нарочито глупым говором,
который пытается подделаться под щебетание птенчика и передать его
неосмысленную песню человеческой речью.
От недолгого пребывания в рабочей среде у Оливье осталось двое
знакомых. Двое таких же независимых, как он сам. Один из них, Герен, был
обойщиком. Он работал на свой лад, причудливо, но мастерски. Он любил свое
ремесло, к художественным изделиям у него был врожденный вкус, воспитанный
наблюдением, трудом и посещением музеев. Оливье отдал ему в починку
старинную мебель. Работа была трудная, и Герен искусно справился с ней; он
затратил на нее много труда и времени, но взял с Оливье самое скромное
вознаграждение - до того счастлив он был своей удачей. Оливье,
заинтересовавшись им, расспросил об его жизни, попытался разузнать, что он
думает о рабочем движении. Герен ничего о нем не думал, его это не
интересовало. Он не принадлежал к своему классу, не принадлежал ни к
какому классу вообще. Он был сам по себе. Читал он мало. Всем своим
умственным развитием он был обязан своему чутью, глазу, руке, вкусу,
присущему истинному парижанину. Это был счастливый человек. Такой тип
нередок в среде мелкой рабочей буржуазии - умнейшего слоя нации, ибо она
отлично умеет совмещать ручной труд со здоровой умственной деятельностью.
Другой знакомый Оливье был более своеобразен. Это был почтальон
Гюртелу. Красавец-мужчина, высокий, светлоглазый, с белокурой бородкой и
усами, с открытым и веселым взглядом. Однажды он принес заказное письмо и
вошел в комнату Оливье. Пока Оливье расписывался, он обошел книжные шкафы,
присматриваясь к названиям книг.
- Эге! - сказал он. - Да у вас тут классики...
И тут же добавил:
- А я собираю старые книжонки по истории Бургундии.
- Вы бургундец? - спросил Оливье.
Бургундец соленый,
Со шпагой на ляжке,
С бородкой острой,
Бургундец, скачи! -
смеясь, ответил почтальон. - Я из Авалона. У меня есть фамильные
документы, относящиеся к тысяча двухсотому с чем-то году.
Оливье, заинтересовавшись, стал его расспрашивать. Гюртелу рад был
поговорить. Он действительно принадлежал к одному из древнейших родов
Бургундии. Один из его предков участвовал в крестовом походе
Филиппа-Августа; другой был государственным секретарем при Генрихе II.
Оскудение началось с XVII века. После Революции их род, уже разоренный и
пришедший в упадок, сразу погрузился на самое дно. Теперь он снова
всплывал на поверхность благодаря честному труду, физической и духовной
силе почтальона Гюртелу и его преданности своей расе. Любимым его занятием
было собирание исторических и генеалогических документов, относившихся к
его предкам или к их родине. В часы досуга он ходил в архивы переписывать
старые грамоты. Если он не понимал их, он спрашивал объяснения у одного из
своих клиентов, окончившего не то археологический институт, не то
Сорбонну. Славное происхождение Гюртелу не кружило ему головы, и он
говорил об этом со смехом ничуть не сетуя на горькую свою судьбу. В нем
была беспечная и здоровая веселость, на которую любо было смотреть. И,
глядя на него, Оливье думал о таинственном круговороте, который проходит
жизнь рас, веками текущая полноводной рекой, потом на века исчезающая под
землею и, наконец, снова прорывающаяся на поверхность, почерпнув в недрах
земли новые силы. Народ представлялся ему огромным водоемом, где теряются
реки прошлого и откуда вытекают реки будущего - реки под разными
названиями, но зачастую одни и те же.
Герен и Гюртелу нравились Оливье, но они не могли быть подходящим для
него обществом: ему почти не о чем было с ними говорить. Маленький
Эмманюэль гораздо больше занимал его; он навещал его почти каждый вечер.
После того разговора в ребенке совершился переворот. Он с неистовой жаждой
знания набросился на чтение. Книги приводили его в какое-то ошалелое
состояние. Он казался не таким умным, как прежде, и почти не разговаривал.
Оливье удавалось выжать из него лишь какие-то односложные слова; на все
вопросы ребенок отвечал невпопад. Оливье приходил в уныние; он старался
ничем этого не показать, но думал, что ошибся и что мальчик совсем
дурачок. Он не видел огромной работы лихорадочного роста, совершавшейся в
этой душе. Он был плохой педагог, скорее способный разбросать наудачу по
полю пригоршни хорошего зерна, чем выполоть землю и проложить борозды.
Присутствие Кристофа усиливало его смущение. Оливье стеснялся показывать
другу своего маленького любимца; ему стыдно было за глупость Эмманюэля,
который положительно становился несносным в присутствии Кристофа. Ребенок
упорно замыкался тогда в какую-то суровую немоту. Он ненавидел Кристофа за
то, что Оливье его любил; он не мог вынести, чтобы кто-то другой занимал
место в сердце его учителя. Ни Кристоф, ни Оливье не подозревали
неистовства любви и ревности, терзавших детскую душу. А между тем Кристоф
сам когда-то прошел через это! Но он не узнавал себя в этом существе,
выплавленном из иного, чем он, металла. В этом темном сплаве нездоровых
наследственных инстинктов все - и любовь, и ненависть, и дремлющий талант
- звучало по-иному.
Приближалось Первое мая.
Тревожные слухи носились по Парижу. Бахвалы из Всеобщей конфедерации
труда способствовали их распространению. Их газеты возвещали наступление
великого дня, созывали рабочую милицию и бросали боевой клич, который
ударял буржуазию по самому чувствительному месту: по брюху. Feri ventrem!
[Бей в живот! (лат.)] Они угрожали ей всеобщей забастовкой. Перепуганные
парижане уезжали в деревню либо запасались съестными припасами, точно
перед осадой. Кристоф встретил Кане в автомобиле, нагруженном двумя
окороками и мешком картофеля; он был вне себя; он уже толком не знал, к
какой партии принадлежит; он примыкал то к старым республиканцам, то к
роялистам, то к революционерам. Его культ насилия стал теперь точно
обезумевшим компасом, стрелка которого перескакивала с севера на юг и с
юга на север. На людях он продолжал вторить бахвальству своих друзей, но
in petio [в душе (итал.)] готов был ухватиться за первого попавшегося
диктатора, чтобы прогнать красный призрак.
Кристоф смеялся над этой всеобщей паникой. Он был убежден, что ничего
не случится. Оливье был не так твердо уверен в этом. Его буржуазное
происхождение навсегда оставило в нем отголосок того трепета, который
вызывают в буржуазии воспоминание о Революции и ожидание ее.
- Полно, - говорил Кристоф, - можешь спать спокойно! Не завтра она
наступит, твоя Революция. Все вы ее боитесь. Страх побоев... Всюду страх.
В буржуазии, в народе, во всей нации, во всех нациях Запада. У людей
слишком мало осталось крови, они боятся ее терять. Вот уже сорок лет, как
все совершается только на словах. Вспомни-ка ваше пресловутое дело. Мало
ли вы кричали: "Смерть! Кровь? Резня!.." Эх вы, гасконцы! Сколько слюны и
чернил! А много ли капель крови?
- Особенно на это не рассчитывай, - отвечал Оливье. - Эта боязнь крови
- только тайное предчувствие, что при первой же капле крови маска
цивилизации спадет, зверь остервенеет, и бог знает, удастся ли тогда
надеть на него намордник. Каждый колеблется начать войну, но, когда война
разразится, она будет ужасна...
Кристоф пожимал плечами и говорил, что неспроста герои дня - бахвал
Сирано и хвастунишка-цыпленок Шантеклер - герои на словах.
Оливье только покачивал головой. Он знал, что во Франции все начинается
с бахвальства. Однако он не более Кристофа верил в назначенную на Первое
мая Революцию: слишком уж нашумели о ней, и правительство было настороже.
Вернее всего стратеги восстания отложат битву до более удобного момента.
Во второй половине апреля у Оливье был приступ: каждую зиму примерно в
одних и тех же числах он заболевал гриппом, и это будило застарелый
бронхит. Кристоф переселился к нему на несколько дней. Болезнь была легкой
и прошла быстро. Но она, как обычно бывало у Оливье, повлекла за собой
душевную и физическую усталость, оставшуюся и после того, как спал "ар.
Оливье лежал в постели, не имея никакого желания двигаться, он лежал,
глядя на Кристофа, а тот, сидя к нему спиной, работал за его столом.
Кристоф был всецело поглощен работой. Иногда, уставая писать, он
вскакивал и подбегал к роялю; он играл не то, что написал, а то, что
приходило ему в голову. И тут произошло нечто странное. То, что он писал,
задумано было в его прежнем стиле, а те вещи, что он играл, казалось,
исходили от другого человека. Это был мир с дыханием хриплым и
прерывистым. Было здесь что-то бессвязное, буйное или беспомощное -
смятение, ничем не напоминавшее могучую логику, царившую во всей остальной
его музыке. Казалось, эти необдуманные импровизации, ускользавшие от
сознания и вырывавшиеся, как вопль зверя, скорее из недр плоти, чем из
мысли, указывали на душевную неуравновешенность, на грозу, готовящуюся в
недрах будущего. Кристоф не сознавал этого, но Оливье слушал, смотрел на
Кристофа, и его охватывала смутная тревога. Слабость делала его странно
проницательным, дальновидным: он видел то, чего никто другой не замечал.
Взяв последний аккорд, Кристоф остановился, растерянный, весь в
испарине, обвел комнату мутным еще взглядом и, встретив взгляд Оливье,
рассмеялся и вернулся к столу. Оливье спросил:
- Что это было, Кристоф?
- Ничего, - промолвил Кристоф. - Я взбаламучиваю воду, чтобы приманить
рыбу.
- Ты это запишешь?
- Это? Что - это?
- То, что ты сказал.
- А что я сказал? Я уже не помню.
- Но о чем же ты думал?
- Сам не знаю, - ответил Кристоф, проводя рукою по лбу.
Он снова принялся писать. И снова в комнате друзей воцарилась тишина.
Оливье продолжал смотреть на Кристофа. Кристоф почувствовал этот взгляд и
обернулся. Глаза Оливье следили за ним с глубокой любовью.
- Лентяй! - весело сказал он.
Оливье вздохнул.
- Что с тобой? - спросил Кристоф.
- Ах, Кристоф! Как много в тебе всего заложено! Подумать только, что
здесь, подле меня, таится столько сокровищ, которые ты раздаешь другим, а
я не получу своей доли!..
- Да ты рехнулся! Что это на тебя нашло?
- Какова будет твоя жизнь? Через какие опасности, через какие испытания
ты еще пройдешь?.. Я так хотел бы быть с тобою... Ничего этого я не увижу.
Я глупо застряну в пути.
- Что касается глупости, то глуп ты безусловно. Уж не думаешь ли ты,
чего доброго, что, если бы ты даже этого захотел, я покинул бы тебя в
пути?
- Ты забудешь меня, - сказал Оливье.
Кристоф поднялся и присел на кровати, подле Оливье; он взял кисти его
слабых рук, влажные от испарины. В распахнутый ворот рубахи видна была
тощая грудь, кожа, тонкая и натянутая, как парус, вздутый дыханием ветра и
вот-вот готовый разорваться. Крепкие пальцы Кристофа неловко застегнули
ворот. Оливье не противился.
- Милый Кристоф! - нежно сказал он. - У меня все-таки было большое
счастье в жизни!
- Ну вот еще! Что за дурацкие мысли! - сказал Кристоф. - Ты так же
здоров, как и я.
- Да, - подтвердил Оливье.
- Так зачем же ты мелешь чепуху?
- Не сердись, - со смущенной улыбкой оказал Оливье. - Это у меня от
гриппа.
- Надо встряхнуться. Ну-ка! Подымайся!
- Не сейчас. Попозже.
Он продолжал мечтать. На следующий день он встал. Но лишь для того,
чтобы помечтать, сидя у камина.
Апрель стоял мягкий и пасмурный. В теплой дымке серебристых туманов
показались первые зеленые листья, невидимые птицы воспевали скрытое за
облаками солнце. Оливье разматывал пряжу своих воспоминаний. Он снова
видел себя ребенком, рядом с плачущей матерью, в поезде, уносящем его
куда-то сквозь туманы из родного городка. Антуанетта сидела одна, в другом
углу вагона. Нежные профили, тонкие пейзажи всплывали перед его взором.
Прекрасные стихи возникали сами собою, укладываясь в размеренные слова и
певучие ритмы. Он сидел около стола; стоило только протянуть руку, чтобы
взять перо и записать эти поэтические видения. Но у него не хватало воли;
он устал; он знал, что аромат этих грез испарится, лишь только он вздумает
их запечатлеть. И так всегда: лучшее, что было в нем, не находило
выражения; дух его был словно долина, покрытая цветами, но никто не имел
туда доступа, и цветы, едва сорванные, уже увядали. Изнемогая от томления,
выжили лишь некоторые из них, - несколько хрупких новелл, несколько
стихотворений, от которых сладостно веяло умиранием. Это творческое
бессилие было величайшим горем Оливье. Чувствовать в себе столько жизни,
которую нельзя уберечь!.. Теперь он смирился. Для того чтобы цвести,
цветам не нужно, чтобы их видели. Они еще прекраснее в полях, где их не
срывает ничья рука. Блаженны поля в цветах, грезящие о солнце. Солнца-то
ведь не было, но мечты Оливье цвели от этого лишь пышнее. Сколько историй,
печальных, нежных, фантастических, рассказал он себе в эти дни! Они
появлялись неизвестно откуда, скользили, как белые облака в летнем небе,
рассеивались в воздухе; за ними вслед являлись другие; он был переполнен
ими. Иногда небо оставалось пустынным; ослепленный сиянием, Оливье ждал
того мгновенья, когда, снова развернув крылья, выплывали безмолвные ладьи
его мечтаний.
По вечерам приходил маленький горбун. Оливье так полон был своими
сказками, что однажды, задумчиво улыбаясь, рассказал ему одну из них.
Сколько раз говорил он так, вперив глаза вдаль, а тот слушал, затаив
дыханье! В конце концов Оливье забывал о присутствии ребенка... Однажды
Кристоф явился в тот момент, когда Оливье дошел до середины рассказа; он
был поражен его красотой и попросил Оливье начать сначала. Оливье
отказался.
- Я вроде тебя, - сказал он, - я уже не помню.
- Неправда, - сказал Кристоф. - Ты - чертов француз, ты всегда знаешь,
что говоришь и делаешь; ведь ты никогда ничего не забываешь.
- Увы! - вздохнул Оливье.
- Начинай сначала.
- Это меня утомляет. Да и к чему?
Кристоф рассердился.
- Это нехорошо, - сказал он. - Какой же тогда толк в твоей мысли? Ты
бросаешь то, что имеешь. Это теряется навсегда.
- Ничто не теряется, - возразил Оливье.
Маленький горбун вышел из оцепенения, в котором он пребывал в течение
рассказа Оливье, - он сидел, повернувшись к окну, с затуманенными глазами,
нахмурившись, и нельзя было угадать, о чем он думает. Вдруг он встал и
промолвил:
- Завтра будет хорошая погода.
- Бьюсь об заклад, - сказал Кристоф, - что он даже не слушал.
- Завтра Первое мая, - продолжал Эмманюэль, и его угрюмое лицо
озарилось.
- Это уже твоя сказка, - слазал Оливье. - Ты расскажешь мне ее завтра.
- Все это ерунда! - сказал Кристоф.
На следующий день Кристоф зашел за Оливье, чтобы вместе погулять по
Парижу Оливье поправился, но все еще чувствовал необычайную усталость; ему
не хотелось выходить; у него был какой-то смутный страх, он не любил
смешиваться с толпой. Сердцем и умом он был мужествен, но плотью немощен.
Он боялся толкотни, драки, грубостей: он слишком хорошо знал, что обречен
быть их жертвой, ибо не умел и не желал защищаться; ведь он так же боялся
причинять страдания, как боялся испытывать их сам. Болезненные люди
сильнее других чувствуют отвращение к физическим страданиям потому, что
лучше знают их, и потому, что воображение представляет им их живее и ярче.
Оливье краснел за трусость своего тела, противоречившую его стоической
воле, и силился преодолеть ее. Но а это утро всякое соприкосновение с
людьми было ему тягостно, ему хотелось пробыть весь день дома. Кристоф
уговаривал его, подтрунивал, настойчиво убеждал выйти и вырваться наконец
из своего оцепенения: ведь он в течение десяти дней не дышал воздухом.
Оливье делал вид, что не слышит. Кристоф сказал:
- Отлично, я пойду один. Пойду смотреть на их Первое мая. Если не
вернусь к вечеру, знай. Что меня засадили.
Он ушел. На лестнице Оливье нагнал его. Ему не хотелось отпускать
Кристофа одного.
На улицах народу было мало. Попадались молоденькие работницы,
украшенные ландышами; с праздным видом разгуливали принаряженные рабочие
На углах улиц, подле станции метрополитена, держались кучками переодетые
полицейские. Ворота Люксембургского сада были заперты. Погода по-прежнему
стояла пасмурная и теплая. Так давно уже не видно было солнца!.. Друзья
шли под руку. Говорили они мало; они очень любили друг друга. Любое слово
вызывало в обоих сокровенные видения минувших дней. Подле какой-то мэрии
они остановились, чтобы взглянуть на барометр, который начал подниматься.
- Завтра, - сказал Оливье, - я увижу солнце.
Они были совсем близко от дома Сесили. Решили было зайти, чтобы
поцеловать ребенка.
- Нет, зайдем на обратном пути.
По ту сторону реки навстречу им стало попадаться уже больше народу.
Мирно гуляющие люди в праздничных одеждах и с праздничными лицами, зеваки
с детьми, слоняющиеся по улицам рабочие. У двух или трех в петлице алел
красный шиповник; вид у них был безобидный; они были революционерами или
старались ими казаться; жизнерадостные по натуре, они довольствовались
малейшим поводом к счастью: хорошая будет в этот день погода или просто
сносная, они были за нее благодарны, сами толком не зная, кому именно, -
всему окружающему. Они шли не торопясь, сияющие, любуясь распускающимися
на деревьях почками, красивыми нарядами проходящих мимо девочек, и
говорили с гордостью:
- Только в Париже можно увидеть таких нарядных детей...
Кристоф подтрунивал над пресловутым, всеми ожидаемым выступлением...
Славные ребята!.. Он любил их и вместе с тем слегка презирал.
По мере того как они продвигались вперед, толпа все густела.
Подозрительные бледные лица, какие-то непотребные рожи проскользнули в
поток толпы, выжидая своего часа и подстерегая добычу. Тина была
взбаламучена. С каждым шагом река делалась все мутнее. Теперь она уже
текла совсем темная. Словно пузырьки воздуха, поднявшиеся со дна на жирную
поверхность, голоса людей, окликавших друг друга, свистки, крики уличных
торговцев, прорезывавших глухой гул толпы и дававших тем самым возможность
измерить толщу ее слоев... В конце улицы, подле ресторанчика Орели, стоял
шум, точно у плотины. Толпа разбивалась о кордон полиции и войск.
Наткнувшись на преграду, она сгрудилась плотной массой, она волновалась,
свистела, пела, смеялась, закипая водоворотами. Смех - единственное у
народа средство выразить тысячи смутных и темных чувств, которые не могут
найти себе выхода в словах!..
Толпа эта не была враждебно настроена. Она сама не знала, чего хочет,
и, выжидая чего-то, забавлялась на свой лад - порывисто; грубо, еще без
всякой злобы, толкаясь и пихаясь, ругая полицейских и задирая соседей. Но
мало-помалу она начала раздражаться. Задние ряды, выведенные из терпения
тем, что им ничего не было видно, стали вести себя вызывающе, так как
меньше рисковали под прикрытием живого щита людей. Передние, сдавленные
теми, кто на них напирал, и теми, кто их не пускал, тем больше приходили в
ярость, чем нестерпимее становилось их положение; сила толкавшего их
течения во сто крат увеличила собственную их силу. И все они, по мере того
как их теснее прижимали друг к другу, сбившись гуртом, чувствовали
проникающее в грудь и поясницу животное тепло стада; им казалось, что все
они вместе составляют одну глыбу; и каждый был - всеми, и каждый был точно
великан Бриарей. Волна крови минутами приливала к сердцу тысячеглавого
чудовища; взгляды становились тогда ненавидящими, выкрики - кровожадными.
Личности, скрывавшиеся в третьем-четвертом ряду, начали швырять камня Из
окон домов целыми семьями глазели обыватели: им казалось, что они в
театре; они подстрекали толпу и ждали с трепетом жадного нетерпения, чтобы
полиция ринулась наконец в атаку.
В этой плотной массе, работая коленями и локтями, Кристоф точно клином
пробивал себе дорогу. Оливье следовал за ним. Живая глыба на мгновенье
расступалась, чтобы пропустить их, и тотчас же смыкалась за ними. Кристоф
ликовал. Он совершенно забыл, что пять минут назад отрицал всякую
возможность народного движения. Едва вступив в течение, он тотчас же был
им подхвачен; чуждый этой французской толпе и ее требованиям, он мгновенно
растворился в ней; ему не важно было, чего она хочет: он сам этого хотел.
Ему не важно было куда он идет, он шел, впивая в себя это дыханье
безумия...
Оливье шел следом за ним, тоже увлекаемый течением, но безрадостный,
спокойный, ни на минуту не теряя самообладания, гораздо более Кристофа
чуждый страстям этого народа, который был ему родным, и все же
подхваченный волной, как обломок после кораблекрушения. Болезнь,
расшатавшая его здоровье, ослабила его связь с жизнью. Каким далеким он
чувствовал себя среди этих людей!.. Так как он не заражался исступлением
толпы и ум его был ясен, мельчайшие подробности запечатлевались в нем. Он
с наслаждением смотрел на золотистый затылок шедшей перед ним девушки, на
ее бледную и тонкую шею, и в то же время его мутило от терпкого запаха
этих скученных тел.
- Кристоф! - взмолился он.
Кристоф не слушал.
- Кристоф!
- Ну?
- Вернемся!
- Ты боишься? - спросил Кристоф.
Он продолжал свой путь. Оливье с грустной улыбкой пошел за ним.
Впереди, в нескольких рядах от них, в опасной зоне, где оттесненная
толпа образовала как бы плотину, он увидел своего друга, маленького
горбуна, вскарабкавшегося на крышу газетного киоска. Повиснув на руках,
скорчившись в неудобной позе, он, смеясь, смотрел туда, поверх живой стены
солдат, и с торжествующим видом оглядывался на толпу. Он заметил Оливье и
окинул его сияющим взглядом, потом снова устремил в сторону площади
расширенные надеждой глаза, ожидая чего-то... Чего? Того, что должно было
случиться... Не один он ждал. Многие вокруг него ждали чуда. И Оливье,
взглянув на Кристофа, увидел, что Кристоф тоже ждет.
Он позвал мальчика и крикнул, чтобы тот спускался. Эмманюэль сделал
вид, что не слышит, и больше уже не оглядывался на Оливье. Он увидел
Кристофа. Он нарочно подвергал себя опасности в этой сутолоке - отчасти из
желания показать Оливье свою храбрость, отчасти из желания отомстить
Оливье за то, что он с Кристофом.
Между тем в толпе Оливье и Кристоф разыскали кое-кого из друзей -
золотобородого Кокара, который не ждал ничего, кроме нескольких стычек, и
опытным взглядом подстерегал ту минуту, когда чаша должна была
переполниться; немного подальше красавицу Берту, которая, охотно позволяя
себя тискать, перекидывалась крепкими словечками с соседями. Ей удалось
проскользнуть в первый ряд, и она надсаживалась до хрипоты, ругая полицию.
Кокар подошел к Кристофу. При виде его к Кристофу вернулась обычная
насмешливость.
- Ну что, что я вам говорил? Ровно ничего не произойдет.
- Еще неизвестно! - сказал Кокар. - Вы не очень-то тут задерживайтесь.
Положение, того гляди, ухудшится.
- Какой вздор! - засмеялся Кристоф.
В это мгновение кирасиры, которым надоело быть под обстрелом камней,
выступили, чтобы очистить проходы на площадь; впереди беглым шагом шла
головная рота. Тотчас же началось беспорядочное бегство. По евангельскому
изречению, первые стали последними; Но они постарались недолго оставаться
таковыми. Чтобы оправдать свое бегство, разъяренные беглецы гикали на
своих преследователей и кричали им: "Убийцы!" - раньше, чем раздался
первый выстрел. Берта скользнула между рядами, как угорь, испуская
пронзительные крики. Она присоединилась к своим друзьям; очутившись в
безопасности, за широкой спиной Кокара, она перевела дух, прижалась к
Кристофу, от страха или по какой-то другой причине, ущипнула его за руку,
метнула взгляд на Оливье и, взвизгнув, погрозила кулаком неприятелю. Кокар
взял Кристофа под руку и сказал:
- Пойдем к Орели.
Им надо было пройти всего несколько шагов. Берта с Грайо опередили их.
Кристоф и Оливье собирались уже войти. Улица выгибалась горбом. Тротуар
перед ресторанчиком находился выше уровня мостовой на пять или шесть
ступенек. Выбравшись из потока, Оливье облегченно вздохнул. Ему противна
была мысль снова очутиться в зачумленном воздухе кабака, среди рева этих
бесноватых. Он оказал Кристофу:
- Я пойду домой.
- Иди, милый, - сказал Кристоф, - я вернусь через час.
- Не подвергай себя опасности, Кристоф.
- Трусишка! - смеясь, ответил Кристоф.
Он вошел в кабачок.
Оливье собирался завернуть за угол. Еще несколько шагов, и он был бы в
переулке, пересекавшем улицу, и вырвался бы из давки. Вдруг в его мозгу
промелькнул образ его маленького любимца. Он обернулся и стал искать его
глазами. Он увидел его как раз в ту минуту, когда Эмманюэль, сорвавшись со
своего наблюдательного поста, свалился на землю. Его затолкали; беглецы,
несшиеся мимо, топтали его ногами; приближалась полиция. Оливье не стал
раздумывать: он спрыгнул со ступенек и бросился на помощь к мальчику.
Какой-то рабочий-землекоп увидел грозящую опасность, обнаженные сабли,
протянутую руку Оливье, пытавшегося поднять ребенка, грубый натиск
полиции, который едва не сбил с ног их обоих. Он вскрикнул и кинулся на
помощь. За ним бегом последовали его приятели. А за ними - другие, те, что
стояли на пороге кабачка. На их зов сбежались остальные, те, что уже были
внутри. Обе группы, как собаки, вцепились друг другу в горло. А женщины,
стоя на верхних ступеньках, принялись улюлюкать. Так этот незаметный
буржуа-аристократ спустил пружину боя, боя, которого он меньше всех
желал...
Кристоф, увлекаемый толпой рабочих, тоже бросился в драку, не зная, кто
был ее причиной. Ему в голову не приходило, что здесь замешан Оливье. Он
был уверен, что тот уже далеко, в полной безопасности. Невозможно было
разобрать что-либо в этой свалке. Человек едва успевал посмотреть, кто на
него нападает. Оливье исчез в водовороте, как лодка, идущая ко дну. Удар
кулака, не ему предназначенный, угодил ему прямо в грудь; он упал; толпа
топтала его. Отхлынувшей волной Кристофа отбросило на другой конец поля
битвы. Он не чувствовал никакой злобы, он позволял толкать себя и сам
толкал других, весело, как на деревенской ярмарке. Он так мало думал о
серьезности положения, что, когда очутился в лапах огромного широкоплечего
полицейского и сам обхватил его за талию, ему пришла в голову шутовская
мысль сказать ему:
- На тур вальса, мадемуазель.
Но когда другой полицейский прыгнул ему на спину, он встряхнулся, как
кабан, и стал колотить обоих кулаками. Он не намерен был сдаваться. Один
из его противников, тот, что напал на него сзади, скатился на мостовую.
Другой, разъярившись, обнажил саблю. Кристоф увидел ее острие на
расстоянии двух пальцев от своей груди; он увернулся и, стиснув кисть руки
полицейского, попытался отнять у него оружие. Он ничего уже не понимал; до
этой минуты все казалось ему игрой. Они продолжали бороться, дыша друг
другу в лицо. У Кристофа не было времени соображать. Он увидел в глазах
своего противника жажду убийства, и в нем самом пробудился убийца. Он
понял, что его зарежут, как барана. Резким движением он повернул саблю к
груди противника и воткнул ее; он почувствовал, что убивает, что убил... И
вдруг все смешалось в его глазах; он охмелел, он завыл.
Крики его произвели неожиданное действие. Толпа почуяла кровь. В одно
мгновение она обратилась в разъяренную стаю. Со всех сторон началась
стрельба. В окнах домов появились красные флаги, по исконной традиции
парижских революций мигом возникла баррикада, Разворочена была мостовая,
выдернуты газовые фонари, повалены деревья, опрокинут омнибус. Пригодился
и ров, вырытый несколько месяцев назад для прокладки метрополитена.
Чугунные решетки вокруг деревьев, разбитые на куски, пущены были в ход как
снаряды. Из карманов и из недр домов извлекалось оружие. Меньше чем в час
вспыхнуло восстание: весь квартал стал осажденной крепостью. И на
баррикаде Кристоф, совершенно неузнаваемый, во все горло распевал свою
революционную песню, подхваченную двадцатью голосами.
Оливье перенесли к Орели. Он был без сознания. Его положили на кровать
в темной задней комнате ресторанчика. В ногах кровати сраженный горем
стоял маленький горбун. Берта сначала очень испугалась: издали ей
показалось, что ранен Грайо, и первым ее восклицанием при виде Оливье
было:
- Какое счастье! Я думала, это Леопольд...
Теперь расчувствовавшись, она обнимала Оливье и поддерживала его голову
на подушке. Орели, с присущим ей спокойствием, расстегнула ему одежду и
наложила первую повязку. Весьма кстати тут оказался Манусса Гейман со
своим неразлучным Кане. Они, так же как и Кристоф, из любопытства пришли
посмотреть на манифестацию; они присутствовали при свалке и видели, как
упал Оливье. Кане ревел, как теленок, и в то же время думал про себя:
"На кой черт меня сюда принесло!"
Манусса осмотрел раненого и решил, что тот безнадежен. Он был
расположен к Оливье, но ему было несвойственно мешкать над тем, чему
нельзя помочь; и он перестал заниматься им, перенеся все внимание на
Кристофа. Он восхищался Кристофом, как неким патологическим случаем. Он
знал его взгляды на Революцию и хотел вырвать Кристофа из нелепой
опасности, грозившей ему в деле, к которому он не был причастен. Кристоф
рисковал не только тем, что мог свернуть себе шею в стычке: в случае
ареста все обрекало его на неминуемую кару. Его давно уже предупреждали об
этом; полиция за ним следила; на него взвалили бы не только все его
безрассудства, но и провинности других. Ксавье Бернар, который рыскал в
толпе, как ради забавы, так и по долгу службы, проходя мимо, знаком
подозвал Мануссу и сказал:
- Ваш Крафт - идиот. Поверите ли, он сейчас разыгрывает героя на
баррикаде! Уж на этот раз мы его не упустим. Черт побери! Заставьте его
убраться отсюда.
Легче было сказать это, чем сделать. Если бы Кристоф узнал, что Оливье
умирает, он помешался бы с горя, стал бы убивать и сам был бы убит.
Манусса сказал Бернару:
- Если он не скроется сейчас же, он пропал. Я заставлю его уехать.
- Как?
- В автомобиле Кане, что стоит там, за углом.
- Но позвольте, позвольте!.. - задыхаясь, воскликнул Кане.
- Ты отвезешь его в Ларош, - продолжал Манусса. - Вы поспеете как раз к
экспрессу, что идет в Понтарлье. Ты отправишь его в Швейцарию.
- Он ни за что не согласится.
- Согласится. Я скажу ему, что Жанен встретится с ним там, что он уже
выехал.
Не слушая возражений Кане, Манусса пошел на баррикаду разыскивать
Кристофа. Он не слишком был храбр, он весь ежился при каждом выстреле и
считал плиты мостовой, по которым ступал (чет или нечет?), чтобы узнать,
убьют его или нет. Но он не отступил и дошел до конца. Кристоф,
вскарабкавшись на колесо опрокинутого омнибуса, забавлялся тем, что
стрелял в воздух из револьвера. К баррикаде отовсюду стекался парижский
сброд, извергнутый улицей, как грязная вода из сточной трубы после
сильного дождя. Те, кто сражался, были уже затоплены им. Манусса окликнул
Кристофа, стоявшего к нему спиной. Кристоф не услышал. Манусса полез к
нему, дернул его за рукав, Кристоф оттолкнул его, чуть было не сбил с ног.
Цепкий Манусса снова взобрался наверх и крикнул:
- Жанен!..
Конец фразы затерялся в шуме. Кристоф сразу умолк, уронил револьвер и,
спрыгнув со своего помоста, последовал за Мануссой, - тот потащил его за
собой.
- Надо бежать, - сказал Манусса.
- Где Оливье?
- Надо бежать, - повторил Манусса.
- На кой черт? - спросил Кристоф.
- Через час баррикада будет взята. Вечером вас арестуют.
- А что я сделал?
- Взгляните на свои руки... Полно!.. Все ясно, вас не пощадят. Все вас
узнали. Нельзя терять ни минуты.
- Где Оливье?
- У себя.
- Я пойду к нему.
- Это невозможно. Полиция ждет вас у дверей. Он послал меня
предупредить вас. Бегите.
- Куда же, по-вашему, мне бежать?
- В Швейцарию. Кане увезет вас в своем автомобиле.
- А Оливье?
- У нас нет времени на разговоры...
- Я не уеду, не повидав его.
- Вы увидите его там. Вы встретитесь с ним завтра. Он выезжает с первым
поездом. Скорей! Я вам все объясню.
Он потащил Кристофа. Кристоф, ошеломленный шумом и вихрем безумия,
только что бушевавшим в нем, неспособный понять, что он сделал и чего от
него хотят, позволил увезти себя. Манусса взял его под руку, другой рукой
взял под локоть Кане, отнюдь не восхищенного той ролью, которую ему
навязали, и усадил их в автомобиль. Добряк Кане был бы в отчаянье, если бы
арестовали Кристофа, но предпочел бы, чтобы спасал его не он, а кто-нибудь
другой. Манусса видел Кане насквозь. А так как его трусость внушала ему
опасения, то он в последнюю минуту, когда автомобиль уже захрапел,
собираясь тронуться в путь, вдруг передумал и уселся с ним рядом.
Оливье так и не пришел в сознание. В комнате оставались лишь Орели и
маленький горбун. Печальная комната, без воздуха и без света! Надвигалась
ночь... Оливье на мгновение вынырнул из бездны. Он почувствовал на своей
руке губы и слезы Эмманюэля. Он слабо улыбнулся и с усилием положил руку
на голову мальчика. Как тяжела была его рука! Потом он снова канул
куда-то...
На подушку, возле головы умирающего, Орели положила первомайский
букетик - несколько ландышей. Из неплотно закрытого крана на дворе капала
в ведро вода. На мгновенье в недрах мысли затрепетали какие-то образы, как
огоньки, которые вот-вот погаснут... Домик в провинции, увитый глициниями,
сад, где играет ребенок; он лежит на лужайке, и в каменный водоем стекает
струя фонтана. Где-то смеется девочка...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Они выехали из Парижа. Пересекли огромные, окутанные туманом равнины. В
такой же вечер, десять лет назад, Кристоф прибыл в Париж. Он тогда тоже
был беглецом, как и теперь. Но тогда жив был еще его друг, друг, который
его любил, и Кристоф, сам того не зная, спешил тогда ему навстречу...
В первые часы Кристоф был еще полон боевого пыла; он говорил много и
громко, в коротких фразах передавал то, что видел и делал, гордился своей
удалью. Манусса и Кане тоже говорили, чтобы отвлечь его. Постепенно
горячка спала, и Кристоф замолк; продолжали говорить спутники. Он немного
ошалел от событий дня, но нисколько не был удручен. Ему вспоминалось то
время, когда он бежал из Германии. Бежать, всегда бежать! Он усмехнулся.
Таков, видно, его удел! Ему не грустно было покидать Париж: земля широка;
люди везде одинаковы. Где жить - для него было неважно, только бы быть со
своим другом. Он рассчитывал встретиться с ним на следующее утро...
Они приехали в Ларош. Манусса и Кане не отходили от него, пока не
посадили в вагон и не увидели его в окне отходящего поезда. Кристоф
попросил их еще раз повторить название места, где он должен остановиться,
гостиницы и почтового отделения, где он может получить от них весточку.
Как Манусса и Кане себя не перебарывали, вид у них, когда они прощались с
ним, был мрачный. Кристоф весело пожал им руки.
- Полно, - крикнул он им, - не делайте таких похоронных лиц! Мы
увидимся, черт подери! Все пустяки! Завтра мы вам напишем.
Поезд тронулся. Они смотрели ему вслед.
- Бедняга! - вздохнул Манусса.
Они снова сели в автомобиль. Оба молчали. Некоторое время спустя Кане
сказал Мануссе:
- По-моему, мы совершили преступление.
Манусса сначала ничего не ответил, а потом сказал:
- Ну что там! Мертвые - мертвы. Надо спасать живых.
С наступлением ночи возбуждение Кристофа улеглось. Забившись в угол
купе, отрезвленный и охладевший, он погрузился в раздумье. Посмотрев на
свои руки, он увидел на них кровь - чужую кровь. И содрогнулся от
отвращения. Перед ним снова возникла картина убийства. Он вспомнил, что
убил, и сам уже не знал, за что. Он стал пересказывать себе сцену схватки;
на этот раз он видел ее совсем другими глазами и уже не понимал, чего ради
впутался в историю. Он снова припоминал события этого дня с того момента,
как вышел из дому вместе с Оливье; он мысленно снова проделал с ним весь
путь по Парижу до того мгновения, когда его словно подхватило вихрем. С
этой минуты он перестал себя понимать; цепь его мыслей обрывалась; как мог
он кричать, бить, требовать заодно с этими людьми, чьих убеждений вовсе не
разделял? Это был не он!.. Какое-то затмение сознания и воли!.. Он был
ошеломлен и пристыжен. Значит, он не властен над собой? Кто же тогда
властен?.. Экспресс уносил его во тьму, и душевная тьма, которая его
охватила, была так же беспросветна, а неведомая, увлекающая его сила не
менее головокружительна... Он попытался стряхнуть с себя тревогу, но для
того лишь, чтобы предаться новым заботам. По мере приближения к цели он
все больше думал об Оливье и начинал испытывать беспричинное беспокойство.
В момент прибытия он выглянул в окно вагона, нет ли на платформе
дорогого знакомого лица. Никого! Он вышел, все еще продолжая озираться.
Раза два ему померещилось... Нет, это был не _он_. Кристоф отправился в
указанную гостиницу. Оливье там не оказалось. У Кристофа не было причины
беспокоиться: как мог Оливье опередить его? Но с этого мгновенья началась
тоска ожидания.
Было утро. Кристоф поднялся к себе в номер. Потом сошел вниз.
Позавтракал. Бродил по улицам. Делал вид, что мысли его свободны, смотрел
на озеро, на выставленные в витринах товары; шутил с официанткой в
ресторане, перелистывал иллюстрированные журналы... Ничто не занимало его.
День тянулся, медлительный и тяжкий. К семи часам вечера Кристоф, пообедав
от нечего делать спозаранку и без всякого аппетита, опять поднялся к себе,
распорядившись, чтобы, как только приедет его друг, которого он поджидает,
его провели к нему. Он сел у стола, повернувшись спиной к двери. Ему нечем
было заняться, он не захватил никакого багажа, ни одной книги - у него
была только газета, которую он сейчас купил; он силился ее читать, но
внимание его было отвлечено: он прислушивался к шагам в коридоре. Все
чувства его были до крайности возбуждены усталостью целого дня ожидания и
бессонной ночью.
Вдруг он услышал стук отворяющейся двери. Какое-то неизъяснимое чувство
помешало ему сразу же обернуться. Он почувствовал, как чья-то рука
оперлась на его плечо. Он обернулся и увидел улыбающегося Оливье. Он не
удивился и сказал:
- А! Наконец-то!
Видение исчезло...
Кристоф вскочил, оттолкнув от себя стол и стул, - стул опрокинулся. На
голове у Кристофа зашевелились волосы. Так простоял он с минуту,
мертвенно-бледный, стуча зубами...
С этого мгновения (хотя он ничего не знал и все повторял про себя: "Я
ничего не знаю") он знал все. Он был уверен в том, что должно произойти.
Он не мог оставаться у себя в номере. Он вышел на улицу и шагал целый
час. Когда вернулся, швейцар в вестибюле гостиницы вручил ему письмо. То
самое письмо. Он был уверен, что оно придет. Он взял его дрожащей рукой.
Поднялся к себе. Распечатав, он прочитал, что Оливье умер. Он потерял
сознание.
Письмо было от Мануссы. Тот сообщал, что накануне, скрыв от него
случившееся несчастье, чтобы ускорить его отъезд, они исполнили волю
Оливье, который хотел, чтобы его друг был спасен; что Кристофу незачем
было оставаться, разве для того, чтобы самому погибнуть; что ему следует
беречь себя ради памяти друга, ради остальных своих друзей, ради своей
славы и т.д. и т.д. Орели своим крупным дрожащим почерком приписала три
строчки, добавляя, что позаботится о бедняжке...
Очнувшись, Кристоф пришел в ярость. Он решил убить Мануссу. Он бросился
на вокзал. Вестибюль гостиницы был пуст, улицы пустынны; в ночном мраке
редкие запоздалые прохожие не замечали задыхающегося человека с безумными
глазами. Он вцепился в свою навязчивую мысль, как бульдог, который кусает:
"Убить Мануссу! Убить!.." Он хотел вернуться в Париж. Ночной скорый поезд
ушел час назад. Надо было ждать до утра. Немыслимо ждать! Он вскочил в
первый же уходивший в Париж поезд. Поезд, останавливавшийся на всех
станциях. Очутившись один в вагоне, Кристоф закричал:
- Это неправда! Это неправда!
На второй станции после французской границы поезд остановился; дальше
он не шел Дрожа от бешенства, Кристоф вышел из вагона, требовал другого
поезда, наталкиваясь на безразличие полусонных железнодорожных служащих.
Что бы он ни предпринял, он все равно приехал бы слишком поздно. Слишком
поздно для Оливье. Он не успел бы даже встретиться с Мануссой. Его
арестовали бы раньше. Что делать? Чего хотеть? Ехать дальше? Вернуться? К
чему? К чему?.. Не сознаться ли во всем проходящему мимо жандарму? -
подумал он. Смутный инстинкт любви к жизни удержал его от этого, побудил
его вернуться в Швейцарию. Ни один поезд не отходил ни в ту, ни в другую
сторону раньше чем через два-три часа. Кристоф посидел в зале ожидания, но
ему там было невмоготу, и он, выйдя из вокзала, пустился наугад, в ночную
тьму. Он очутился в пустынном пространстве - кругом луга, кое-где
прорезанные маленькими рощами, предвестницами леса. Он вошел в лес. Не
успев сделать несколько шагов, он повалился на землю, крикнул:
- Оливье!
Лег поперек дороги и зарыдал.
Много времени спустя свисток поезда заставил его подняться. Он решил
вернуться на вокзал, но заблудился. Он прошагал всю ночь напролет. Не все
ли равно, здесь быть или там? Шагать, чтобы не думать, шагать до тех пор,
пока совсем не перестанешь думать, пока не упадешь замертво. Ах, если бы
умереть!..
На заре он очутился во французской деревне, очень далеко от границы.
Всю ночь он отдалялся от нее. Он зашел в трактир, с жадностью поел, снова
пустился в путь, шагая все дальше и дальше. Днем он свалился на лугу и
проспал до вечера. Когда проснулся, уже стемнело. Ярость его улеглась.
Осталась одна только боль, невыносимая, удушающая. Он дотащился до фермы,
попросил хлеба, вязанку соломы для ночлега. Фермер поглядел на него в
упор, отрезал ему ломоть хлеба, проводил в хлев и запер. Лежа на соломе
подле сладко пахнувших коров, Кристоф с жадностью уплетал свой ломоть. По
лицу его ручьями текли слезы. Голод его и скорбь не могли утихнуть. Хорошо
еще, что в эту ночь сон на несколько часов избавил его от страданий. На
следующий день он проснулся от скрипа открывающейся двери. Он продолжал
лежать не шевелясь. Ему не хотелось снова возвращаться к жизни. Фермер
остановился перед ним и посмотрел на него пристально; затем перевел взгляд
на какую-то бумагу, которую держал в руках. Наконец шагнул к Кристофу и
сунул ему под нос газету. На первой странице - его портрет.
- Это я, - сказал Кристоф. - Можете меня выдать.
- Вставайте, - сказал, фермер.
Кристоф встал. Фермер знаком велел ему следовать за ним. Они прошли, за
ригой, свернули на тропинку, вьющуюся среди фруктовых деревьев. Дойдя до
придорожного креста, фермер указал Кристофу дорогу и промолвил:
- Граница вон там.
Кристоф продолжал идти машинально. Он не знал, зачем он идет. Он был
так разбит телом и душой, что ему все время хотелось остановиться. Но он
чувствовал, что если остановится, то рухнет, и уже не сможет сдвинуться с
места. Он шел весь день. У него не было ни гроша, чтобы купить хлеба.
Впрочем, он избегал заходить в деревни. В силу странного, ускользавшего от
сознания инстинкта этот человек, жаждавший смерти, боялся быть
арестованным, он чувствовал себя зверем, бегущим от облавы. Физические
страдания - усталость, голод, смутный страх, подымавшийся из недр его
измученного существа, - заглушали на время его душевную тоску. Он жаждал
одного: найти приют, где ему дозволено было бы запереться с нею наедине и
насытиться ею.
Он перешел границу. Вдали он увидел город с высокими башнями,
увенчанными стройными колоколенками, и с фабричными трубами, из которых
длинными струями шел дым; словно черная река, однообразно, все в одном и
том же направлении, дым плыл под дождем в сером воздухе. Кристоф падал от
усталости. Вдруг он вспомнил, что знает в этом городе доктора, своего
соотечественника, Эриха Брауна, который в прошлом году, после одного из
успешных выступлений Кристофа, написал ему, чтобы напомнить о себе. Хотя
Браун был человек недалекий и мало значил в его жизни, Кристоф
инстинктивно, как раненый зверь, сделал последнее усилие, чтобы дотащиться
и свалиться у кого-нибудь, не совсем для него чужого.
Под завесой дыма и дождя вступил он в этот серо-красный город. Он шел
прямо, ничего не видя, расспрашивая, куда идти, ошибаясь, снова
возвращаясь по своему следу, бредя наугад. Силы его были на исходе.
Последним напряжением натянутой до предела воли он заставил себя
вскарабкаться по крутым улочкам, по лестницам, восходившим к вершине
узкого холма, усеянного домами, теснившимися вокруг темной церкви.
Шестьдесят ступеней из красного камня - по три или по шести подряд. В
промежутке между каждой группой ступеней - небольшая площадка, куда
выходят двери домов. На каждой из них Кристоф, шатаясь, останавливался,
чтобы перевести дух. Там, наверху, над башней, кружились вороны.
Наконец он прочел на двери имя, которое искал. Он постучался. Улочка
тонула во мраке. От усталости он закрыл глаза. И внутри у него тоже был
мрак... Пропил" века...
Узкая дверь приоткрылась. На пороге показалась женщина. Ее лицо было в
тени, но силуэт ее резко выделялся на светлом фоне садика, видневшегося в
глубине длинного коридора. Она была высокая, держалась прямо, молча
ожидала, пока он заговорит. Он не видел ее глаз, но чувствовал их взгляд.
Он спросил доктора Эриха Брауна и назвал себя. Слова с трудом выходили из
его горла. Он изнурен был усталостью, жаждой и голодом. Не говоря ни
слова, женщина вошла в дом, и Кристоф последовал за нею в комнату с
закрытыми ставнями. В темноте он наткнулся на нее, коленями и животом
нечаянно задев это безмолвное тело. Она вышла и затворила за ним дверь,
оставив его одного, без огня. Он стоял неподвижно, из боязни опрокинуть
что-нибудь, прислонившись к стене, упершись лбом в гладкую притолоку; в
ушах у него шумело, в глазах плясал мрак.
В верхнем этаже двинули стулом, послышались возгласы удивления,
захлопнулась дверь. Тяжелые шаги спускались по лестнице.
- Где он? - спрашивал знакомый голос.
Дверь в комнату отворилась.
- Как! Его оставили в темноте! Анна! Черт подери! Свету!
Кристоф был так слаб, он чувствовал себя таким покинутым, что звук
этого голоса, громкого, но сердечного, показался ему облегчением в его
несчастии. Он схватил протянутые к нему руки. Принесли свет. Мужчины
посмотрели друг на друга. Браун был невысокого роста; лицо у него было
красное, с черной, жесткой и беспорядочно росшей бородой; добрые глаза,
смеявшиеся сквозь очки, лоб широкий, выпуклый, морщинистый, утомленный,
невыразительный; волосы старательно прилизаны и разделены пробором до
самого затылка. Он был безобразен, но Кристофу отрадно было смотреть на
него и пожимать ему руки. Браун не скрывал своего удивления.
- Господи! Как вы изменились! В каком виде!
- Я из Парижа, - сказал Кристоф. - Я бежал.
- Знаю, знаю, мы прочли об этом в газете, там сообщалось, что вы
арестованы. Слава богу! Мы много думали о вас, Анна и я.
Он прервал свою речь и, указывая Кристофу на молчаливую женщину,
которая впустила его в дом, промолвил:
- Моя жена.
Она с лампой в руке стояла на пороге. Замкнутое лицо с волевым
подбородком. Свет падал на ее каштановые с рыжим отливом волосы и
матово-бледные щеки. Она неестественными движениями подала Кристофу руку,
прижав локоть к телу. Он; не глядя, взял ее руку. Он еле держался на
ногах.
- Я пришел... - попробовал он объяснить. - Я думал, что вы согласитесь,
может быть... если я не слишком вас стесню... приютить меня на один
день...
Браун не дал ему договорить.
- На один день!.. На двадцать, на пятьдесят, на сколько вам вздумается.
Пока вы будете в наших краях, вы - желанный гость в нашем доме и, надеюсь,
надолго. Для нас это честь и счастье.
Эти сердечные слова растрогали Кристофа - он кинулся к Брауну в
объятия.
- Милый мой Кристоф, милый мой Кристоф!.. - говорил Браун. - Он
плачет... Да что же это с ним такое?.. Анна! Анна! Скорей! Ему дурно!..
Кристоф обмяк в объятиях хозяина. Обморок, приближение которого он
предчувствовал уже несколько часов, наконец сразил его.
Когда он открыл глаза, он лежал на огромной кровати. Из распахнутого
окна в комнату доносился запах сырой земли. Браун склонился над ним.
- Простите, - пробормотал Кристоф, пытаясь приподняться.
- Да он умирает с голоду! - вскричал Браун.
Женщина вышла, вернулась с чашкой, дала Кристофу пить. Браун
поддерживал ему голову. Кристоф оживал, но усталость была сильнее голода:
не успев положить голову на подушку, он уснул. Браун и его жена посидели
подле него; потом, видя, что он нуждается только в отдыхе, оставили его
одного.
Это был один из тех снов, которые как будто длятся целые годы, - сон
гнетущий, тяжелый, как свинец на дне озера. Человек находится во власти
бесконечной усталости, чудовищных галлюцинаций, которые рыщут вокруг и
стремятся поработить его волю. Кристоф силился проснуться, весь в жару,
разбитый, затерянный в этой пугающей ночи; он слышал, как стенные часы
отзванивают нескончаемые половины; он не мог ни дышать, ни думать, ни
пошевельнуться; его точно связали, заткнули ему рот, как человеку,
которого топят; он пробовал сопротивляться, вынырнуть и снова падал на
дно. Начался наконец рассвет, запоздалый серый рассвет дождливого дня.
Нестерпимый жар, снедавший Кристофа, спал, но на тело его как будто
навалилась гора. Он проснулся. Ужасное пробуждение...
"К чему опять открывать глаза? К чему пробуждаться? Остаться
неподвижным, как бедный мой малыш, который лежит теперь под землею..."
Лежа на спине, он не шевелился, хотя и страдал от неудобной позы; руки
и ноги его были тяжелы, как камень. Он был точно в склепе. Тусклый свет.
Несколько капель дождя ударилось в оконные стекла. В саду тихо и жалобно
пищала какая-то птичка. Что за мучение жить! Жестокая бессмыслица!..
Тянулись часы. Вошел Браун. Кристоф не повернул головы. Браун, видя,
что глаза у Кристофа открыты, радостно окликнул его, но так как тот
продолжал угрюмо смотреть в потолок, Браун решил рассеять его печаль: он
присел к нему на постель и качал громко болтать. Болтовня эта была
Кристофу невыносима. Он сделал над собой усилие, показавшееся ему
сверхчеловеческим, и промолвил:
- Оставьте меня, прошу вас.
Добряк тотчас же изменил тон.
- Вам хочется побыть одному? Ну понятно! Разумеется! Лежите спокойно.
Отдыхайте, молчите, вам будут приносить сюда еду, и с вами никто не будет
разговаривать.
Но он не умел быть кратким. После долгих объяснений он вышел из
комнаты, ступая на цыпочках в тяжелых башмаках, под которыми трещал
паркет. Кристоф снова остался один, смертельно усталый. Мысль его
расплывалась в тумане страдания. Он изнемогал, стараясь понять... Зачем он
познакомился с Оливье?. Зачем полюбил его? К чему послужило
самопожертвование Антуанетты? Какой смысл имели все эти жизни, все эти
поколения, - такое множество испытаний и надежд! - которые завершились его
жизнью и вместе с него рухнули в пустоту?.. Нелепость жизни. Нелепость
смерти. Загубленное существо, целый род, исчезнувший навеки, не оставив
после себя следа. Неизвестно, что - гнусное ли, нелепое ли - унесло эти
жизни. Кристофу хотелось смеяться недобрым смехом от отчаяния и ненависти.
Бессилие перед своим горем, горе от своего бессилия убивало его. Сердце
его было растерзано...
Ни звука в доме, кроме шагов доктора, отправлявшегося на обход больных.
Кристоф утратил всякое представление о времени, как вдруг появилась Анна.
Она принесла ему на подносе обед. Он взглянул на нее, не сдвинувшись с
места, не пошевельнув губами, чтобы поблагодарить ее; но в его неподвижных
глазах, которые, казалось, ничего не видели, образ молодой женщины
запечатлелся с фотографической четкостью. Много позднее, когда он узнал ее
ближе, он все-таки продолжал ее видеть именно такою, - последующим
впечатлениям не удалось стереть это первое его воспоминание. У нее были
густые, заложенные тяжелым узлом волосы, выпуклый лоб, широкие скулы,
короткий и прямой нос, глаза, либо упрямо опущенные. Либо, при встрече с
чьим-нибудь взглядом, смотревшие в сторону неискренне и недобро, слишком
полные, плотно сжатые губы, выражение замкнутое, почти суровое. Она была
высокого роста, казалась крепкой и хорошо сложенной, но какой-то неловкой
в своем тесном платье и скованной в движениях Она безмолвно и бесшумно
прошла по комнате, поставила поднос на стол подле кровати и ушла, плотно
прижав локти к телу и низко опустив голову. Кристоф не удивился этому
странному и, пожалуй, даже смешному посещению; к обеду он не притронулся и
продолжал безмолвно страдать.
День прошел. Снова наступил вечер, и снова появилась Анна с новыми
блюдами. Она нашла нетронутыми те, что принесла днем, и унесла их, ничего
не сказав. У нее не нашлось ни одного из тех ласковых слов, которые,
обращаясь к больному, инстинктивно находит всякая женщина. Казалось,
Кристоф для нее совсем не существует, или она сама едва существует.
Кристоф с чувством глухой враждебности нетерпеливо следил за ее неловкими
и напряженными движениями. Однако он был ей благодарен за то, что она не
пыталась заговорить с ним. И благодарность эта возросла, когда после ее
ухода ему пришлось выдержать натиск доктора, только что узнавшего, что
Кристоф не притронулся к обеду. Негодуя на жену за то, что она не
заставила Кристофа поесть, он решил принудить его к этому сам. Чтобы
отвязаться от него. Кристоф выпил несколько глотков молока, После этого он
повернулся к Брауну спиной.
Вторая ночь прошла спокойнее. Тяжелый сон погрузил Кристофа в небытие.
Ни следа ненавистной жизни... Но еще ужаснее было пробуждение. Задыхаясь,
он припоминал все подробности рокового дня, нежелание Оливье выходить из
дому, настойчивые его просьбы вернуться, и в отчаянии думал: "Это я убил
его..."
Ему невыносимо было оставаться одному, взаперти, неподвижным, в когтях
лютоглазого сфинкса, который продолжал мучить его головокружительным
безумием своих вопросов и трудным своим дыханием. Кристоф вскочил, с
трудом вышел из комнаты, спустился по лестнице; у него была инстинктивная,
малодушная потребность потеснее прижаться к людям. Но едва он услышал
чужой голос, ему захотелось бежать.
Браун был в столовой. Он встретил Кристофа обычными дружескими
восклицаниями и тотчас же принялся расспрашивать о парижских событиях.
Кристоф стиснул ему руку.
- Нет, - сказал он, - не спрашивайте меня ни о чем. После... Не
сердитесь на меня. Я не могу. Я устал...
- Знаю, знаю, - ласково сказал Браун. - Нервы ваши претерпели сильную
встряску. Это волнение последних дней. Не говорите. Не стесняйте себя ни в
чем. Вы свободны, вы у себя дома. Никто не будет вас беспокоить.
Он сдержал слово. Чтобы не утомлять больше своего гостя, он ударился в
противоположную крайность; не осмеливался разговаривать при нем с женой;
они говорили шепотом, ходили на цыпочках; весь дом точно онемел. Наконец
Кристоф, раздраженный этим шепотом и неестественной тишиной, попросил
Брауна продолжать жить по-прежнему.
Теперь никто уже не занимался Кристофом. Он часами просиживал в углу
комнаты или бродил по дому, о чем-то мечтая. О чем он думал? Он и сам не
мог бы на это ответить. У него едва хватало сил для того, чтобы страдать.
Он был точно пришиблен. Сухость собственного сердца ужасала Кристофа. У
него было одно желание: чтобы его похоронили вместе с ним и чтобы все было
кончено. Однажды дверь в сад оказалась отворенной, и он вышел. Но ему так
тягостен был яркий свет, что он поспешил вернуться домой и
забаррикадировался у себя в комнате, затворив ставни. Ясные дни мучили
его. Он ненавидел солнце. Природа подавляла его своей грубой
безмятежностью. За обедом он молча съедал то, что подкладывал ему Браун,
и, уставившись взглядом в стол, не произносил ни слова. Однажды Браун
указал ему в гостиной на рояль; Кристоф с ужасом отвернулся от него.
Всякий шум был ему ненавистен. Тишина, тишина и мрак!.. В нем не
оставалось ничего, кроме пустоты и потребности в пустоте. Его покинула
радость жизни, эта могучая птица радости, которая некогда вдохновенными
взлетами с песней уносилась ввысь. Целыми днями просиживал он в своей
комнате, и единственным ощущением жизни был для него неровный пульс часов
в соседней комнате, который, казалось, бился у него в мозгу. И все-таки
дикая птица радости жила еще в нем; она вдруг порывалась лететь, она
билась о стены клетки; и в глубине души поднималось ужасное смятение тоски
- "вопль отчаяния существа, оставшегося одиноким в огромном пустынном
пространстве..."
Убожество мира в том, что у человека почти никогда нет товарища.
Бывают, может быть, подруги и случайные друзья. Мы расточительны на это
прекрасное звание "друг". В действительности имеешь одного только друга в
течение всей жизни. И очень редки те, кто его находит. Но счастье это так
велико, что, лишившись его, мы уже не знаем, как жить. Сами того не
замечая, мы заполняли им всю жизнь. Друг уходит - и жизнь пуста. Утрачено
не только любимое существо, но всякий смысл любить, всякий смысл пережитой
любви. Зачем он жил? Зачем вообще жить?..
Удар, нанесенный смертью Оливье, был для Кристофа тем ужаснее, что он
обрушился на него в ту минуту, когда все существо его было уже надломлено.
Бывают в жизни периоды, когда в глубине организма совершается глухая
работа перерождения; тогда тело и душа беззащитны перед опасностями
внешнего мира; дух чувствует себя ослабленным, смутная грусть томит его,
пресыщение всем, оторванность от всего, что уже сделано, неуверенность в
том, что еще можешь сделать. В ту пору, когда происходят эти переломы,
большинство людей бывает связано семейными обязанностями: в этом их
спасение, хотя это отнимает у них свободу мысли, необходимую для того,
чтобы, взвесив свои достоинства и недостатки, разобраться во всем, создать
себе прочную новую жизнь. Сколько скрытых печалей, сколько горьких
разочарований!.. Иди? Иди! Надо перешагнуть через это... Работа,
обязанности, забота о семье держат человека в оглоблях, как измученную
лошадь, которая хоть и спит, а все-таки продолжает шагать. Но у человека
совершенно свободного нет ничего, что поддерживало бы его в часы упадка
духа и приневоливало бы идти. Силы его надорваны, сознание затуманено.
Горе ему, если в этот миг усыпления раскат грома внезапно пробудит
лунатика! Он сорвется с высоты...
Несколько писем из Парижа, дошедших в конце концов до Кристофа, на
мгновение вырвали его из безнадежной апатии. Письма были от Сесили и от
г-жи Арно. Они несли ему слова утешения. Жалкие утешения. Бесполезные
утешения... Кто говорит о скорби, тот не страдает... Во всяком случае,
письма принесли ему отзвук исчезнувшего голоса... У Кристофа не хватило
духа ответить; и письма перестали приходить. В своем уныний он пытался
замести следы. Исчезнуть... Скорбь несправедлива: все, кого он любил, уже
не существовали для него. Существовал один: тот, кого уже не было на
свете. Целыми неделями Кристоф в отчаянии пытался оживить его; он
разговаривал с ним; он писал ему.
"Душа моя, я не получил сегодня твоего письма. Где ты? Вернись,
вернись, говори со мной, пиши мне!.."
Но по ночам, несмотря на все усилия, Кристофу не удавалось увидеть его
во сне. Те, кого мы утратили, редко снятся нам, пока нас терзает чувство
утраты. Они являются нам позднее, когда уже наступает забвение.
Между тем внешняя жизнь мало-помалу просачивалась в гробницу, где
заключена была душа Кристофа. Он начал различать разные домашние шумы и,
сам того не замечая, интересоваться ими. Он узнал, в какие часы и сколько
раз в день отворяется и затворяется входная дверь, всякий раз на иной лад,
в зависимости от посетителей. Он узнавал теперь шаги Брауна; он
представлял себе, как, вернувшись от больных, доктор останавливается в
прихожей и всегда одинаковым движением, нерешительным и педантичным,
вешает шляпу я плащ. И когда один из привычных шумов не доносился в
установленный срок, Кристоф невольно искал причины этой пере" мены. За
столом он начал машинально прислушиваться к разговору. Он заметил, что
говорил почти всегда один Браун. Жена вставляла лишь краткие замечания.
Брауна не смущало отсутствие собеседников: он с болтливым добродушием
рассказывал о сделанных им за день визитах, о городских сплетнях.
Случилось однажды, что Кристоф взглянул на Брауна в тот момент, когда он
говорил; Браун так обрадовался, что начал всячески изощряться, стараясь
его заинтересовать.
Кристоф попытался вернуться к жизни... Как он устал! Он чувствовал себя
старым, старым, как мир!.. Утром, когда он вставал, когда видел себя в
зеркале, он тяготился своим телом, своими движениями, всем своим нелепым
обликом. Вставать, одеваться - к чему?.. Он делал огромные усилия, чтобы
заставить себя работать: ему это претило. Зачем творить, если все обречено
на гибель? Музыка стала для него невыносима. Правильно судить об искусстве
(как и обо всем прочем) можно только в несчастье. Несчастье - пробный
камень. Лишь тогда узнаешь тех, кто переживает века, тех, кто сильнее
смерти. Немногие могут выдержать это испытание. Вдруг вскрывается
посредственность иных душ, которые ты превозносил прежде, любимых
художников, давнишних друзей. Кто всплывает на поверхность? Каким пустым
звоном отзывается красота мира под прикосновением пальцев скорби!
Но скорбь устает, и рука ее цепенеет. Нервное напряжение Кристофа
ослабевало. Он спал, спал беспрерывно. Казалось, никогда не удастся ему
утолить жажду сна.
И наконец однажды ночью он заснул таким глубоким сном, что проснулся
лишь на следующие сутки, среди дня. Дом был пуст. Браун и его жена куда-то
вышли. Окно было растворено, лучезарный воздух словно улыбался. Кристоф
почувствовал себя освобожденным от гнетущей тяжести. Он встал и спустился
в сад. Узкая площадка, замкнутая среди высоких, точно монастырских стен.
Между квадратами дерна и клумбами мещанских цветов посыпанные песком
дорожки; беседка, увитая виноградной лозой и розами. Тонкая водяная
струйка капала из обложенного ракушками грота; акация у самой стены
свешивала в соседний сад свои душистые ветви Вдали возвышалась колокольня
старой церкви из красного камня. Было четыре часа дня. Сад накрывала тень
Солнце озаряло еще вершину дерева и красную колокольню Кристоф уселся в
беседке, спиной к стене, запрокинув голову, глядя на ясное небо в
просветах виноградных листьев и роз. Ему казалось, будто он пробуждается
от кошмара. Вокруг царила недвижная тишина. Над его головой томно
свешивалась ветка роз. Вдруг самая красивая из них осыпалась, умерла; снег
ее лепестков рассеялся в воздухе. Словно угасла прекрасная невинная жизнь.
Так просто!.. В душе Кристофа это отозвалось сладостной мучительной болью
Он глубоко вздохнул и, закрыв лицо руками, разрыдался...
Зазвонили колокола на башне. От церкви к церкви, перекликаясь, пошел
ответный звон... Кристоф не сознавал, сколько времени прошло. Когда он
снова поднял голову, колокола умолкли, солнце скрылось. Слезы облегчили
Кристофа; дух его был словно омыт этими слезами. Он прислушивался, как
бьется в нем струйка музыки, и глядел, как скользит в вечернем небе тонкий
лунный серп Шум возвращавшихся шагов пробудил его. Он поднялся к себе в
комнату, заперся на ключ и дал волю музыкальной волне. Браун позвал его к
обеду, стучал в дверь, пытался открыть ее - Кристоф не ответил.
Встревоженный Браун поглядел в замочную скважину и успокоился, увидев, что
Кристоф полулежит на столе среди листов исписанной бумаги.
Несколько часов спустя Кристоф, истомленный, спустился вниз и нашел в
нижней гостиной доктора, - тот терпеливо поджидал его за книгой. Он обнял
его, извинился за свое поведение с самого приезда и, не дожидаясь
расспросов Брауна, начал рассказывать драматические события последних
недель. В первый и последний раз заговорил он об этом, да и то он был не
уверен, что Браун вполне его понял, ибо Кристоф рассказывал бессвязно;
было уже за полночь, и, несмотря на все свое любопытство, Браун до смерти
хотел спать. Наконец (когда пробило два часа), Кристоф это заметил. Они
пожелали друг другу покойной ночи.
Начиная с этой минуты, жизнь Кристофа потекла по-новому. Хотя и
улеглось состояние мимолетного возбуждения и он снова поддался своей
грусти, но грусть уже стала нормальной, не мешающей жить. Надо же было
снова вернуться к жизни! В этом человеке, который только что потерял то,
что любил больше всего на свете, которого терзало горе, в этом человеке,
носившем в себе смерть, была такая избыточная, такая тираническая сила
жизни, что она прорывалась в его скорбных словах, светилась в его глазах,
видна была в его губах, сквозила в его движениях. Но в самой сердцевине
гнездился подтачивавший ее червь. У Кристофа бывали приступы отчаяния. Это
налетало на него внезапно. Вот он спокоен, старается читать или гулять - и
вдруг улыбка Оливье, его усталое и нежное лицо... Точно полоснули ножом по
сердцу... Он пошатывается, со стоном прижимая руку к груди. Однажды он
сидел за роялем и с прежним жаром играл Бетховена. Вдруг он остановился,
повалился на пол и, зарыв лицо в подушки кресла, воскликнул:
- Дорогой мой!..
Тягостнее всего было ощущение, что все это он уже когда-то переживал;
такое ощущение появлялось у Кристофа на каждом шагу. Он беспрестанно
узнавал прежние жесты, прежние слова, вечное повторение старых
переживаний. Все было ему знакомо, все предугадано. Такое-то лицо,
напоминающее лицо, знакомое в прошлом, либо скажет (он заранее был уверен
в этом), либо уже говорит те самые слова, что говорили те, другие; сходные
существа проходят через сходные фазы, наталкиваются на те же препятствия и
одинаково при этом поступают. Если правда, что "ничто не отвращает нас от
жизни так, как повторность любви", то насколько же больше должна отвращать
нас повторность всего вообще! С ума можно сойти! Кристоф старался не
думать об этом, поскольку необходимо было не думать об этом, чтобы жить, а
жить он хотел. Мучительное лицемерие, не желающее осознать себя из чувства
стыда, из чувства хотя бы благородства, - неодолимая, затаенная
потребность жизни! Зная, что нет утешения, человек создает себе утешение
сам. Убежденный, что жизнь не имеет никакого смысла, он создает себе смысл
жизни. Он уверяет себя, что ему необходимо жить, хотя никому, кроме него
одного, это не нужно. В случае надобности он придумает, что умерший
вдохновляет его на жизнь. И он знает, что сам приписывает мертвому те
речи, которые хочет от него услышать. Какое убожество!..
Кристоф продолжал свой путь; поступь его, казалось, обрела прежнюю
уверенность; он замкнул свою скорбь глубоко в сердце; он никогда не
говорил о ней с другими и сам избегал оставаться с нею наедине; он казался
спокойным.
"Истинные горести, - говорит Бальзак, - с виду спокойно лежат в
глубоком прорытом ими русле; они как будто спят, но и там продолжают
разъедать душу".
Если бы кто-нибудь подошел к Кристофу и понаблюдал за ним, как он
расхаживает взад и вперед, играет, разговаривает, смеется даже (теперь он
смеялся!), тот почувствовал бы, что в самой глубине этого сильного
человека с горящими глазами что-то надломлено.
С той минуты как он причалил к пристани, ему надо было обеспечить себе
средства к существованию. О том, чтобы покинуть город, не могло быть и
речи. Швейцария была самым надежным убежищем; да и где бы он нашел более
сердечное гостеприимство? Но его гордая натура не могла примириться с
мыслью, что он будет жить на иждивении приятеля. Несмотря на протесты
хозяина, не желавшего брать с него платы, он не успокоился до тех пор,
пока не нашел уроков музыки, которые дали ему возможность оплачивать жизнь
у Браунов. Это было нелегко. Слух об его безрассудной революционной
выходке распространился по городу, и буржуазные семьи неохотно пускали к
себе человека, слывшего опасным или, во всяком случае, необыкновенным, -
стало быть, недостаточно "приличным". Однако музыкальная его известность и
старания Брауна открыли Кристофу доступ в несколько семейств, которые были
не столь чопорны или более любопытны и жаждали, быть может из
артистического снобизма, выказать свободомыслие. Тем не менее за ним
бдительно следили и соблюдали между учителем и учениками почтительное
расстояние.
Жизнь у Брауна наладилась по строго размеренному плану. Утром каждый
шел, куда его призывали обязанности: доктор - к больным, Кристоф - на
уроки, г-жа Браун - на рынок или туда, куда ее призывало благочестие.
Кристоф возвращался к часу - обычно раньше Брауна, не позволявшего ждать
его к обеду, и садился за стол вдвоем с молодой женщиной. Это ему не очень
нравилось, потому что она была ему не симпатична и он не знал, о чем с нею
говорить. Она не делала ни малейшего усилия победить эту антипатию, хотя
не могла не замечать ее; она не старалась блеснуть перед ним ни нарядами,
ни остроумием; никогда первая не заговаривала с Кристофом. Нескладность ее
движений и платья, неуклюжесть, холодность отдалили бы от нее всякого
мужчину, восприимчивого, как Кристоф, к очарованию женственности.
Вспоминая остроумное изящество парижанок, он при виде Анны не мог
удержаться от мысли: "Как она дурна собой!"
Между тем это было неверно; вскоре он стал замечать красоту ее волос,
рук, рта, ее глаз - в те редкие мгновения, когда ему доводилось
встречаться с ее всегда опущенным взглядом. Но это не смягчило его
приговора. Из вежливости он заставлял себя говорить с нею, с трудом
выискивая темы разговора: она не помогала ему. Раза два-три он попытался
расспросить ее об их городе, о муже, о ней самой - и ничего не мог
добиться. Она отвечала банальными фразами; улыбалась с заметным усилием, и
это усилие было неприятно видеть; улыбка у нее была принужденная, голос
глухой; она мямлила, цедила слова, после каждой фразы воцарялось тягостное
молчание. Кристоф в конце концов решил говорить с нею как можно меньше; и
она была благодарна ему за это. Приход доктора был для обоих облегчением.
Он всегда был в хорошем настроении, шумлив, деловит, банален, в общем это
был отличный человек. Он с аппетитом ел, пил, говорил, смеялся. С ним Анна
немного разговаривала; но их разговоры касались исключительно подаваемых к
обеду кушаний и цен на продукты Иногда Браун потешался, поддразнивая Анну
ее благочестием и проповедями пастора. Тогда она делала каменное лицо и
обиженно замолкала до конца обеда. Чаще всего доктор рассказывал о своих
визитах; ему доставляло удовольствие описывать некоторые отвратительные
случаи с забавной обстоятельностью, выводившей Кристофа из себя. Тот
швырял салфетку на стол и вскакивал с гримасой отвращения на радость
рассказчику. Браун тотчас же замолкал и со смехом успокаивал своего друга.
За следующим обедом все начиналось сызнова. Эти больничные шутки,
казалось, развлекали бесстрастную Анну. Она прерывала свое молчание
внезапным нервным смехом, в котором было что-то животное. Быть может, она
не меньше Кристофа испытывала отвращение к тому, над чем смеялась.
В послеобеденное время у Кристофа было мало учеников. Обычно он
оставался дома с Анной, а доктор уходил. Они не виделись. Каждый работал у
себя. Вначале Браун просил Кристофа немножко заняться музыкой с его женой
по его мнению, она была довольно хорошей музыкантшей. Кристоф предложил
Анне сыграть что-нибудь. Она не заставила себя просить, хотя, очевидно, ей
это было неприятно; но в игру она внесла свойственное ей отсутствие
изящества: она играла механически, как-то невообразимо бесчувственно; все
ноты звучали одинаково; нигде никаких ударении; когда надо было
перевернуть страницу, она спокойно останавливалась посреди фразы, нимало
не торопясь, и продолжала со следующей ноты. У Кристофа это вызвало такое
раздражение, что он с трудом удержался, чтобы не наговорить ей грубостей;
он спасся только тем, что вышел из комнаты, не дослушав пьесы до конца.
Она ничуть этим не смутилась, невозмутимо доиграла все до последней ноты и
не казалась ни оскорбленной, ни уязвленной его невежливостью, - она как
будто и не заметила ее. Но с тех пор между ними уже не было больше речи о
музыке. В послеобеденные часы, когда Кристоф иногда выходил из дому,
случалось, что, возвратившись неожиданно для Анны, он заставал ее за
роялем, повторявшую с холодным и нелепым упорством раз по пятидесяти один
и тот же такт, никогда не уставая и не оживляясь. Она никогда не играла,
если знала, что Кристоф дома. Она отдавала хозяйственным заботам все
время, которое оставалось у нее от обязанностей благочестивой женщины. Она
шила, перешивала, присматривала за прислугой; у нее была педантичная
страсть к порядку и чистоте. Муж считал ее отличной женщиной, правда
немного чудной, "как все женщины", говорил он, но зато, "как все женщины",
преданной. Насчет последнего пункта у Кристофа было особое мнение; такое
умозаключение казалось ему слишком упрощенным, но он говорил себе, что, в
конце концов, это дело Брауна, а его это не касается.
Вечером, после обеда, они сходились все вместе. Браун и Кристоф
беседовали Анна занималась рукоделием. По просьбе Брауна Кристоф
согласился наконец снова сесть за рояль и иногда до поздней ночи играл в
большой, слабо освещенной гостиной, выходившей окнами в сад. Браун был в
восторге. Кто не знает этой породы людей, восторгающихся произведениями,
которых они совсем не понимают, либо понимают совсем не так! (Потому-то
они их и любят!) Кристоф уже не сердился: он стольких глупцов перевидал на
своем веку! Но после некоторых нелепо-восторженных восклицаний он
переставал играть и, не говоря ни слова, уходил в свою комнату. Браун в
конце концов догадался о причине и с тех пор не высказывал своих
впечатлений вслух. К тому же любовь его к музыке быстро утолялась, он не
мог слушать со вниманием более четверти часа подряд: он принимался за
газету или же начинал дремать, оставив Кристофа в покое. Анна, сидевшая в
глубине комнаты, не говорила ни слова; на коленях у нее лежало рукоделье,
и она, казалось, работала, но глаза ее были устремлены в одну точку, а
руки неподвижны. Иногда, не дослушав музыки, она бесшумно выходила из
комнаты и не показывалась больше.
Так проходили дни. К Кристофу возвращались его прежние силы.
Тяжеловесная, но сердечная доброта Брауна, тишина этого дома,
успокоительная размеренность домашнего уклада, питание, необычайно
обильное, на германский манер, возрождали его могучий темперамент.
Физическое его здоровье было восстановлено, но духовный механизм был все
еще болен. Растущая физическая крепость лишь подчеркивала расшатанность
духа, который никак не мог найти равновесия, словно плохо нагруженная
лодка.
Одиночество его было глубоко. С Брауном у него никакой духовной
близости быть не могло. Его встречи с Анной сводились лишь к обмену
утренними и вечерними приветствиями. Отношения его с учениками были скорее
враждебны - он плохо скрывал от них, что самое лучшее для них было бы
совсем бросить музыку. Знакомых у него не было. Причина заключалась не
только в том, что он после постигшей его утраты забился в свой угол, - его
сторонилось общество.
Он жил в старом городе, исполненном ума и силы, но проникнутом
патрицианской гордостью, замкнутой и самодовольной. Буржуазная
аристократия, ценившая труд и высокую культуру, но ограниченная,
воспитанная в ханжеских понятиях, твердо убежденная в своем превосходстве
и превосходстве своего города, довольствовалась тесным семейным кругом.
Древние фамилии с обширной родословной. У каждой семьи был свой приемный
день для близких. Прочих принимали неохотно. Эти могущественные семьи с
вековыми состояниями не испытывали никакой потребности хвалиться своим
богатством. Они друг друга знали - этого было вполне достаточно; мнение
посторонних не принималось в расчет. Здесь можно было увидеть миллионеров,
одетых словно мелкие мещане и разговаривавших на грубом, со смачными
выражениями, диалекте, добросовестно, изо дня в день, всю жизнь ходивших в
свои Конторы даже в том возрасте, когда самые трудолюбивые люди уже
разрешают себе отдохнуть. Их жены чванились образцовым умением вести
хозяйство. Приданого дочерям не давали. Богачи заставляли своих детей
проходить ту же суровую школу, которую прошли сами. Строгая бережливость в
повседневной жизни. И вместе с тем благородное употребление этих крупных
состояний на художественные коллекции, на картинные галереи, на
общественное благоустройство. Щедрые и постоянные пожертвования, почти
всегда безымянные, на разные благотворительные учреждения, на пополнение
музеев. Здесь смешалось великое и смешное - и то и другое какого-то иного
века. Этот мирок, для которого весь остальной мир как будто не существовал
(хотя он и знал его отлично благодаря деловым сношениям, обширным связям,
продолжительным и дальним путешествиям, какие он с образовательной целью
предписывал своим сынам), этот мирок, который признавал какое-нибудь
громкое имя, иноземную знаменитость лишь с того дня, когда они наконец
были приняты и одобрены им, соблюдал в своей замкнутой среде строжайшую
дисциплину. Все держали себя в руках, и все следили друг за другом. В
результате возникла некая коллективная совесть, стиравшая все
индивидуальные различия (более чем где-либо осуждаемые в среде этих
суровых личностей) под покровом религиозного и морального единообразия,
Все соблюдали обряды, все были благочестивы. Никто не знал сомнений или не
хотел в них сознаться. Невозможно было понять, что происходит в глубине
этих душ, которые непроницаемо укрылись от чужих взглядов, чувствуя над
собой бдительный надзор и зная, что каждому присвоено право заглядывать в
чужую совесть. Даже те, кто в свое время покинул страну и считал себя
освобожденным, - едва вступив в ее пределы, снова подпадали под власть
традиций, обычаев, атмосферы родного города; решительно ни во что не
верующие тотчас принуждены были исполнять обряды и верить. Неверие
показалось бы чем-то противоестественным. Неверие было свойством низшего
класса, отличающегося дурными манерами. Для человека известного круга
недопустимо уклоняться от исполнения религиозных обрядов. Кто их не
исполнял, тот выбывал из своего класса и уже не имел туда доступа.
Гнет этой дисциплины, однако, казался им недостаточным Эти люди
чувствовали себя все еще мало связанными в недрах своей касты. Чтобы
окончательно сковать себя, они образовали внутри этого большого Verein'а
множество маленьких Verein'ов. Их насчитывалось уже несколько сотен, и
число их ежегодно увеличивалось. Существовали Verein'ы всевозможных
назначений: благотворительные, благочестивые, коммерческие, благочестивые
и коммерческие одновременно, художественные, научные, певческие,
музыкальные, Verein'ы для умственных упражнений и для упражнений
физических, для сборищ, попросту для того, чтобы вместе повеселиться; были
Verein'ы участковые, Verein'ы корпораций, были Verein'ы людей, которые
занимали одинаковое положение, которые обладали одинаковым состоянием,
одинаковым весом и у которых были одни и те же имена. Говорят, будто
собирались образовать Vereine des Vereinslosen (то есть тех, кто не
принадлежал ни к какому Verein'у); но таких не набралось в городе и десяти
человек.
Души были стянуты тройным корсетом - традиций города, касты и среды.
Тайное принуждение обуздывало характеры. Большинство воспитывалось в этом
принуждении с детства, в течение многих лет и находило это естественным;
оно сочло бы неблагопристойным и нездоровым обходиться без корсета. Никто,
глядя на самодовольную улыбку этих людей, не заподозрил бы, что они
чувствуют себя стесненными. Но природа мстила за себя. Время от времени
возникала мятежная индивидуальность: могучий художник или необузданный
мыслитель, который грубо разрывал путы и доставлял немало хлопот местным
старожилам. Они были настолько умны, что, если мятежника не удавалось
задушить в зародыше, если он оказывался сильнее их, они никогда не
старались победить его (битва могла бы повлечь за собою скандальные
взрывы), - они его покупали. Если он был художник, они помещали его в
музей; если мыслитель - в библиотеку. Тщетно надрывался он, провозглашая
невероятнейшие идеи, - они делали вид, что не слышат. Тщетно отстаивал он
свою независимость - они включали его в свою среду. Таким образом,
действие яда нейтрализовалось: это было лечение гомеопатией. Но такие
случаи были редки, большей частью мятежи удавалось сохранить в тайне Эти
мирные дома таили в своих стенах никому не ведомые трагедии Случалось, что
кто-нибудь из их обитателей отправлялся своей степенной походкой, без
всяких объяснений, топиться в реку, или же запирался у себя на полгода,
или помещал свою жену в больницу, чтобы восстановить свое душевное
равновесие. Говорили об этом без стеснения, как о чем-то вполне
естественном, с тем невозмутимым спокойствием, которое было одним из
прекрасных свойств этого города и которое там умели сохранять даже перед
лицом страдания и смерти.
Эта почтенная буржуазия, строгая к самой себе потому, что она знала
себе цену, была менее строга к другим потому, что меньше их уважала. По
отношению к гостившим в городе иностранцам, вроде Кристофа, немецким
профессорам, политическим эмигрантам, она держала себя даже довольно
либерально, ибо они были ей безразличны. К тому же она ценила ум.
Передовые идеи не тревожили ее: она знала, что на ее сыновей они не будут
иметь влияния. Она проявляла к своим гостям какое-то ледяное добродушие,
которое всегда удерживало их на известном расстоянии.
Кристоф и не стремился проникнуть в эту среду. Он был болезненно
восприимчив, сердце его было обнажено он и без того всюду склонен был
видеть эгоизм и безразличие и замыкался в себе.
К тому же клиентура Брауна и тот весьма тесный круг, к которому
принадлежала его жена, представляли собой протестантский, особенно
ригористически настроенный мирок. Здесь Кристоф был вдвойне на дурном
счету - как католик по происхождению и как неверующий по существу. Он, в
свою очередь, видел в этом кругу много такого, что его возмущало. Хотя
Кристоф и перестал верить, он все же был отмечен вековой печатью
католицизма, менее рассудочного, более поэтического, снисходительного к
человеческой природе и не столько озабоченного толкованием и пониманием,
сколько тем - любить или не любить; к тому же в Кристофе сильна была
привычка к интеллектуальной и моральной свободе, которую, сам того не
зная, он усвоил в Париже. Он роковым образом должен был столкнуться с этим
узким ханжеским мирком, где резко обнаруживались недостатки кальвинизма -
религиозный рационализм, подрезывающий крылья вере и оставляющий ее
беспомощной на самом краю бездны, ибо он исходил из столь же спорного
априори, как и всякий мистицизм: это была уже не поэзия и не проза, это
была поэзия, переложенная на прозу. Интеллектуальная гордыня,
неограниченная, слепая вера в разум - в свой разум. Кальвинисты могли не
верить ни в бога, ни в бессмертие, но они верили в разум, как католик в
папу, как идолопоклонник в своего идола. Им даже в голову не приходило
сомневаться в своей вере. Если жизнь явно ей противоречила, они готовы
были скорее отрицать жизнь. Полное незнание психологии, непонимание
природы, сокровенных ее сил, основ человеческого существа, "Духа земли".
Они создавали мир, наполненный ребяческими, упрощенными схематическими
существами. Были среди них люди образованные и опытные, которые много
читали, много видели, Но они не видели ни одной вещи и не прочли ни одной
книги по-настоящему; из всего они делали абстрактные выводы. Им
недоставало крови в жилах; при всех их высоких нравственных качествах они
были недостаточно человечны, а это величайший грех. Сердечная их чистота,
зачастую вполне искренняя, благородная и бесхитростная, порою смешная, в
иных случаях, к несчастью, становилась трагичной, она порождала черствость
по отношению к другим людям, спокойную, незлобивую. уверенную в себе и
поистине устрашающую бесчеловечность. Как могли они сомневаться? Разве не
обладали они истиной, правом, добродетелью? Разве не оттуда извлекали они
откровение святого разума? Разум - суровое солнце; он освещает, он и
ослепляет. В этом резком свете, без облаков и теней, люди растут
обесцвеченными, - кровь их сердца высосана.
Между тем если что-либо в эту пору и было для Кристофа лишено всякого
смысла, так именно разум. Его взору это солнце освещало лишь стены бездны,
не указывая средства, как выйти оттуда, и даже не давая возможности
измерить ее глубину.
Что же касается артистической среды, то у Кристофа было мало случаев и
еще меньше охоты общаться с нею. Музыканты были в большинстве честными
консерваторами неошуманской и "браминской" эпохи, из-за которых Кристоф
когда-то ломал копья. Среди них двое составляли исключение: органист
Кребс, владелец известной кондитерской, славный малый, хороший музыкант,
который был бы еще лучшим музыкантом, если бы, пользуясь выражением одного
из своих соотечественников, "не сидел на Пегасе, которому слишком много
давал овса", и молодой композитор-еврей, своеобразный талант, исполненный
большой и беспокойной силы, который торговал швейцарскими изделиями:
деревянной скульптурой, домиками и бернскими медведями. Более независимые,
чем другие, вероятно, потому, что они не обращали своего искусства в
ремесло, они охотно сблизились бы с Кристофом, и в другое время Кристофу
любопытно было бы познакомиться с ними; но в эту пору его жизни всякое
любопытство, артистическое и человеческое, притупилось в нем; он острее
чувствовал то, что отделяло его от людей, чем то, что соединяло его с
ними.
Единственным его другом, поверенной его дум была протекавшая по городу
река, - та самая мощная родная река, которая там, на севере, омывала его
родной город. У ее берегов Кристофу снова вспоминались его детские
грезы... Но в обуревавшей его скорби воспоминания эти, как и сам Рейн,
принимали какой-то траурный оттенок. На склоне дня, опершись на перила
набережной, он глядел на бурную реку, на эту тяжелую, темную, торопливую,
вечно убегавшую куда-то громаду, где ничего нельзя было различить, кроме
изгибов и стремнин, струй и течений, то возникавших, то снова исчезавших
водоворотов - подобно хаосу образов в бредовой мысли, которые вечно
вспыхивают и вечно тают. В этом сумеречном сне скользили, точно гробы,
какие-то призрачные паромы, без единой человеческой фигуры. Мрак сгущался.
Река становилась бронзовой. Береговые огни зажигали чернильно-черные
отсветы на ее латах, сверкавших темными молниями. Медные отблески газовых
рожков, лунные отблески электрических фонарей, кровавые отблески свечей за
стеклами домов. Ропот реки наполнял тьму. Вечное журчание, однообразное и
еще более печальное, чем шум моря.
Кристоф целыми часами впитывал в себя эту песню смерти и печали. Ему
трудно было оторваться от реки; потом он снова подымался к себе домой
крутыми улочками с истертыми посредине красными ступенями; разбитый душой
и телом, он цеплялся за железные, вделанные в стену перила; перила
поблескивали, освещенные сверху фонарями, выстроившимися на пустынной
площади перед окутанной мраком церковью...
Он не мог понять, зачем люди живут. Вспоминая битвы, свидетелем которых
он был, он приходил в горестное изумление при мысли о человечестве с его
живучей верой. Одни идеи сменялись другими, противоположными, периода
действия - периодами реакции; на смену демократии приходила аристократия,
социализму - индивидуализм; романтизму - классицизм, прогрессу - традиция,
и так из века в век. Каждое новое поколение, сгоравшее в какие-нибудь
десять лет, не менее пылко верило, что только оно достигло вершины, и
градом камней сбрасывало вниз своих предшественников; оно волновалось,
кричало, добивалось власти и славы, а потом скатывалось вниз под градом
камней новоприбывших и исчезало. За кем теперь черед?..
Музыкальное творчество уже не служило утешением Кристофу; оно было
каким-то прерывистым, беспорядочным, бесцельным. Писать? Для кого писать?
Для людей? Он переживал период жестокой мизантропии. Для себя? Он слишком
остро чувствовал тщету искусства, неспособного заполнить пустоту смерти.
Одна только его слепая сила мгновениями подымала Кристофа мощным своим
крылом и тут же поникала надломленная. Он был точно грозовая туча,
грохочущая во мраке. С исчезновением Оливье у Кристофа ничего не осталось,
ровно ничего. Он ожесточенно нападал на все, что прежде заполняло его
жизнь, - на чувства, на мысли, которые прежде он как будто разделял со
всем остальным человечеством. Теперь ему казалось, что он был игрушкой
заблуждения: вся общественная жизнь зиждилась на огромном недоразумении,
источником которого была человеческая речь... Ты думаешь, что твоя мысль
может общаться с другими мыслями? Существует связь только между словами.
Ты говоришь и слушаешь слова; разные люди вкладывают в одно и то же слово
неодинаковый смысл. И это еще не все: ни одно слово не исчерпывает всего
своего смысла в жизни. Слова переплескиваются за пределы прожитой тобою
действительности. Ты говоришь: любовь и ненависть... Нет ни любви, ни
ненависти, ни друзей, ни врагов, ни веры, ни страсти, ни добра, ни зла.
Есть только холодные отсветы лучей, падающие от звезд, угасших уже много
веков назад. Друзья? Нет недостатка в людях, притязающих на это звание. О
пошлая действительность! Что такое их дружба, что такое дружба в
общепринятом смысле этого слова? Сколько мгновений своей жизни отдает тот,
кто мнит себя другом, бледному воспоминанию о своем друге? Чем пожертвовал
бы он ради него - не только из самого необходимого, но даже из того, что у
него есть в избытке, в праздности, в скуке своей? Чем я сам пожертвовал
ради Оливье? (Кристоф не делал для себя исключения, - одного только Оливье
исключал он из всеобщего ничтожества, в котором сливались для него все
человеческие существа.) Искусство так же неискренне, как и любовь. В самом
деле, какое место занимает оно в жизни? Какой любовью любят его те, кто
мнит себя его поклонниками?. Убожество человеческих чувств неописуемо. Вне
родового инстинкта, этой космической силы, которая является рычагом мира,
не существует ничего, кроме легкого праха волнений. Большинство людей
недостаточно богато жизнью, чтобы всецело отдаться какой бы то ни было
страсти. Они берегут себя с осмотрительной скаредностью. Они - во всем
понемногу и нигде целиком. Кто отдает себя, не рассуждая, всему, что он
делает, всему, чем он болеет, всему, что он любит, всему, что он
ненавидит, - тот поистине чудо, величайшее чудо, которое нам дано
встретить на земле. Страсть - это гений: чудо. Иначе говоря, ее не
существует!..
Так думал Кристоф, а жизнь тем временем готовила ему грозное
опровержение. Чудо таится везде, как огонь в кремне: удар - и он
вспыхивает! Мы не подозреваем о том, какие демоны дремлют в нас...
...Pero non mi destar, deh! parla basso!..
[...Прошу, молчи, не смей меня будить!.. (итал.)]
Однажды вечером, когда Кристоф импровизировал за роялем, Анна встала и
вышла, как она часто это делала во время игры Кристофа. Музыка, казалось,
докучала ей. Кристоф не обращал на это внимания; ему было все равно, что
она думает. Он продолжал играть; потом в голову ему пришли мысли, и он
решил их записать; он оборвал игру и побежал к себе в комнату за нужными
ему листками. Когда он открыл дверь соседней комнаты и с опущенной головой
ринулся в темноту, он с размаху натолкнулся на неподвижно стоявшее на
пороге тело. Анна... Неожиданный толчок заставил молодую женщину
вскрикнуть от удивления. Кристоф, испугавшись; что сделал ей больно,
ласково взял ее за руки. Руки у нее были ледяные. Ее, казалось, знобило, -
должно быть, от внезапного испуга. Она пробормотала какое-то туманное
объяснение:
- Я искала в столовой...
Чего она искала, он не расслышал, да, может быть, она этого и не
сказала. Ему показалось странным, что она, разыскивая что-то, бродит
впотьмах. Но он гак привык к странным повадкам Анны, что не обратил на это
внимания.
Через час он снова вернулся в маленькую гостиную, где коротал вечера с
Анной и Брауном. Он сел за стол, под лампой, и стал писать. Анна, на краю
стола, справа, шила, склонившись над работой. За ними, в низком кресле у
камина, Браун читал какой-то журнал. Все трое молчали. Время от времени
слышно было, как шуршит дождь по песку садовых дорожек. Чтобы
сосредоточиться, Кристоф повернулся вполоборота и сел спиною к Анне. На
стене напротив него зеркало отражало стол, лампу и два лица, склоненных
над работой. Кристофу показалось, что Анна смотрит на него. Вначале это
его не беспокоило, но под конец, смущенный назойливой мыслью, он перевел
глаза на зеркало и увидел... В самом деле, она смотрела на него. И каким
взглядом! Он остолбенел под этим взглядом и, затаив дыхание, стал
наблюдать. Она не знала, что он за ней наблюдает. Свет от лампы падал на
ее бледное лицо, обычная строгость и замкнутость которого таили в себе
сосредоточенную неистовую силу. Глаза ее - эти неведомые ему глаза,
которые никогда не удавалось разглядеть, - были устремлены на него:
темно-синие, с расширенными зрачками, со жгучим и суровым взглядом, они
были прикованы к нему, они впивались в него с какой-то молчаливой и
упорной страстью. Ее глаза? Неужели это были ее глаза? Он видел их, и ему
не верилось. Да точно ли он их видел? Он живо обернулся... Глаза ее были
опущены. Он попробовал заговорить с нею, заставить ее взглянуть ему в
лицо. Ответом ему было полнейшее бесстрастие: Анна не поднимала от работы
взгляда, укрывшегося под непроницаемой сенью голубоватых век с короткими и
густыми ресницами. Если бы Кристоф не был уверен в себе, он подумал бы,
что это была игра воображения. Но он знал, что он видел...
Однако мысли его были заняты работой, Анна мало его интересовала, и это
странное впечатление быстро рассеялось.
Неделю спустя Кристоф наигрывал на рояле только что сочиненную им
песню. Браун из супружеского самолюбия, а также из желания поддразнить
жену любил изводить ее просьбами что-нибудь спеть или сыграть, и в этот
вечер он был особенно настойчив. Обычно Анна ограничивалась сухим "нет",
после чего уже не давала себе труда отвечать на его просьбы, уговоры и
шутки; она крепко сжимала губы и как будто ничего не слышала. На этот раз,
к великому удивлению Брауна и Кристофа, она сложила работу, встала и
подошла к роялю. Она спела с листа песню, которую никогда до тех пор не
разбирала. Это было похоже на чудо - это и было настоящее чудо. Голос ее,
глубокого тембра, ничем не напоминал тот хрипловатый и тусклый голос,
каким она обычно говорила. Твердо поставленный с первой же ноты, без
малейшей тени неуверенности, без всякого напряжения, он придавал
музыкальной фразе волнующее и ясное величие; и он достиг такой силы
страсти, что Кристоф затрепетал, ибо он показался ему голосом его
собственного сердца. Ошеломленный, Кристоф взглянул на Анну, когда она
пела, и впервые увидел ее. Он увидел ее темные глаза, в которых загорался
дикий огонь, ее большой страстный рот с хорошо очерченными губами,
чувственную улыбку, мрачную и жестокую, ее здоровые, белые зубы, красивую
и сильную руку, опиравшуюся на пюпитр рояля, видел крепко сложенное,
стянутое тесной одеждой тело, хоть и отощавшее от строгой жизни, но
молодое, сильное и гармоничное.
Она перестала петь и снова села, опустив руки на колени. Браун
рассыпался в похвалах, но он находил, что она пела без достаточной
нежности. Кристоф ничего ей не сказал. Он удивленно разглядывал ее. Она
как-то смутно улыбалась, зная, что он на нее смотрит. В этот вечер между
ними царило великое молчание. Она сознавала, что на этот раз вознеслась
над самой собой или, быть может, впервые стала самой собой. Она не знала -
почему.
С этого дня Кристоф начал приглядываться к Анне. Она снова стала
молчаливой, холодно-равнодушной, и снова ее обуяла страсть к работе,
которая раздражала даже ее мужа и которой она старалась усыпить темные
порывы своего смятенного духа. Напрасно выслеживал ее Кристоф, - он не
находил в ней ничего, кроме чопорной мещанки первых дней их знакомства.
Минутами она погружалась в задумчивость, ничего не делая, неподвижно
устремив взгляд в одну точку. В каком положении ее оставляли, в таком и
находили четверть часа спустя: она не пошевельнулась. Когда муж спрашивал,
о чем она думает, она выходила из своего оцепенения и, улыбаясь, отвечала,
что ни о чем. И она говорила правду.
Ничто не могло нарушить ее спокойствие. Однажды, когда она одевалась,
вспыхнула ее спиртовая лампа. В одно мгновение Анна была охвачена
пламенем. Служанка убежала, призывая на помощь, Браун потерял голову, стал
метаться, кричать и едва не лишился чувств. Анна сорвала застежки со
своего пеньюара, спустила с бедер начинавшую уже гореть юбку и затоптала
ее ногами. Когда растерянный Кристоф прибежал с ненужным графином воды, он
увидел Анну: она стояла на стуле в нижней юбке, с обнаженными плечами и
спокойно тушила руками пылавшие занавески. Она обожглась, но ничего не
сказала и, казалось, была раздосадована только тем, что ее застали в таком
виде. Она покраснела, неловко прикрыла плечи руками и ушла в соседнюю
комнату с видом оскорбленного достоинства. Кристоф был восхищен
проявленным ею присутствием духа, но не мог бы сказать, о чем оно больше
свидетельствовало - об ее мужестве или об ее бесчувственности. Он скорее
склонен был остановиться на втором объяснении. В самом деле, эта женщина,
видимо, ничем не интересовалась: ни другими, ни собой. Кристоф сомневался,
есть ли у нее сердце.
У него не осталось на этот счет никакого сомнения после одного
происшествия, которому он был свидетелем. У Анны была черная собачка с
умными и ласковыми глазами, любимица всего дома. Браун ее обожал. Кристоф
брал ее к себе в комнату, когда запирался у себя для работы, и, закрыв
дверь, часто, вместо того чтобы работать, играл с нею. Когда он выходил из
дому, она подстерегала его на пороге и увязывалась за ним, так как для
прогулки ей нужен был спутник. Она бежала впереди, перебирая лапками,
которые царапали землю с такой быстротой, что, казалось, порхали в
воздухе. Время от времени она останавливалась, гордясь своим проворством,
и смотрела на Кристофа, выпятив грудь и выгнув спину. Она храбрилась,
бешено лаяла на какой-нибудь пень, но, завидев издали собаку, удирала и,
вся дрожа, жалась к ногам Кристофа. Кристоф подтрунивал над нею и любил
ее. С тех пор как он начал чуждаться людей, его стало тянуть к животным;
он находил их жалкими и трогательными. Эти бедные зверьки так доверчиво
покоряются вам, когда вы с ними добры! Если человек, обладая
неограниченной властью над их жизнью и смертью, дурно обращается с этими
слабыми преданными существами, он поступает гнусно и бессовестно.
Как ни ласково было это милое животное ко всем, оно оказывало явное
предпочтение Анне. Она ничем не старалась привлечь собачку, но охотно
ласкала ее, позволяла лежать у себя на коленях, заботливо кормила и,
казалось, любила, насколько она вообще способна была любить. И вот эта
собачонка нечаянно попала под колеса автомобиля. Ее раздавили почти на
глазах у хозяев. Она была еще жива и жалобно выла. Браун выскочил из дому
без шляпы: он подобрал окровавленное тельце и старался, насколько мог,
облегчить страдания животного. Подошла Анна, поглядела, не наклоняясь, и с
гримасой отвращения ушла. Браун, со слезами на глазах, присутствовал при
агонии маленького создания. Кристоф большими шагами расхаживал по саду,
сжимая кулаки. Услышав как Анна спокойно отдает распоряжения прислуге, он
спросил:
- Что же, вас это нисколько не огорчает?
Она ответила:
- Ведь помочь ей нельзя, не правда ли? Так лучше не думать об этом.
Сперва он почувствовал к ней ненависть; потом его поразила убедительная
циничность ее ответа, и он усмехнулся. Ему пришло в голову, что Анне
следовало бы дать ему рецепт, как избегать грустных мыслей, и что жизнь
легка для тех, кому посчастливилось не иметь сердца. Он подумал, что, если
бы умер Браун, Анна едва ли была бы этим взволнована, и поздравил себя с
тем, что не женат. Его одиночество показалось ему менее печальным, чем эта
цепь привычек, привязывающая нас на всю жизнь к существу, которому ты
ненавистен или (что гораздо хуже) для которого ты ничего не значишь.
Положительно, эта женщина никого не любила. Ханжество иссушило ее.
Однажды - это было в конце октября - она удивила Кристофа. Они сидели
за столом. Он беседовал с Брауном о совершенном из ревности преступлении,
которое занимало тогда весь город. Где-то в деревне две итальянские
девушки, две сестры, влюбились в одного и того же человека. Не будучи в
силах - ни та, ни другая - добровольно принести себя в жертву, они кинули
жребий, которой из двух уступить место. Побежденная должна была броситься
в Рейн. Но когда судьба произнесла свои приговор, та, которая проиграла,
выказала недостаточную готовность. Другая возмутилась таким вероломством.
Брань перешла в драку; пущены были в ход ножи; потом внезапно ветер
переменился: они, плача, обнялись, поклялись, что не могут жить друг без
друга, но так как все-таки не могли поделить своего милого, то порешили
убить его.
Так они и сделали. Однажды ночью девушки зазвали к себе в комнату
возлюбленного, возгордившегося своей двойной победой, и в то время как
одна страстно сжимала его в объятиях, другая страстно вонзила ему нож в
спину. Крики его услышали Прибежали люди и вырвали его в довольно
плачевном состоянии из объятий сестер, а их арестовали. Они заявили, что
это никого не касается, что это их личное дело и что, раз они сговорились
между собою избавиться от того, кто им принадлежит, никто не имеет права
вмешиваться. Жертва не прочь была согласиться с этим рассуждением, но
правосудие его не поняло. Да и Браун не мог понять.
- Это сумасшедшие, - говорил он, - буйно помешанные! Их надо засадить в
дом умалишенных... Я понимаю, что из-за любви кончают с собой. Я понимаю
даже, что убивают того, кого любят, если он изменяет... То есть я не
оправдываю этого, но допускаю как пережиток дикого атавизма; это -
варварство, но это логично: убиваешь того, кто заставляет тебя страдать.
Но убить того, кого любишь, без гнева, без ненависти, просто потому, что
его любит другая, это - безумие. Ты это понимаешь, Кристоф?
- Хм! Я никогда этого не понимал, - сказал Кристоф. - Где любовь - там
и безрассудство.
Анна, молчавшая до сих пор и как будто не слушавшая их, подняла голову
и спокойно проговорила:
- Ничего тут безрассудного нет. Это вполне естественно. Когда любишь,
хочется уничтожить то, что любишь, чтобы оно никому другому не досталось.
Браун, ошеломленный, взглянул на жену; он стукнул кулаком по столу,
потом скрестил руки и воскликнул:
- Откуда она набралась этих мыслей?.. Как! И ты туда же? Что ты в этом
понимаешь, черт возьми?
Анна замолчала, слегка покраснев. Браун продолжал:
- Когда любишь, хочется уничтожить? Чудовищная глупость! Уничтожить то,
что тебе дорого, значит уничтожить самого себя... Да как раз наоборот:
когда любишь, самое естественное - делать добро тому, кто делает тебе
добро, лелеять его, защищать, быть добрым к нему, быть добрым ко всему на
свете! Любовь - это рай на земле.
Анна, устремив взгляд в темноту, дала ему договорить, затем, покачав
головой, холодно сказала:
- Человек становится недобрым, когда он любит.
Кристоф не возобновлял попыток снова послушать пение Анны. Он боялся...
разочарования или чего-нибудь другого? Он не мог бы ответить на это. Анна
испытывала тот же страх. Она избегала оставаться в гостиной, когда он
начинал играть.
Но однажды в ноябрьский вечер, когда он читал у камина, он увидел, что
Анна сидит, уронив работу на колени, погруженная в задумчивость. Она
смотрела в пустоту, и Кристофу почудилось, что в ее взгляде мелькают
отсветы странного огня того достопамятного вечера. Он закрыл книгу. Она
почувствовала, что за нею наблюдают, и снова принялась за шитье. Из-под
опущенных век она всегда видела все. Он встал и сказал:
- Идемте.
Она устремила на него взгляд, в котором еще трепетало волнение, поняла
и последовала за ним.
- Куда вы? - спросил Браун.
- К роялю, - ответил Кристоф.
Он начал играть. Она запела. И тотчас же он снова увидел ее такой,
какой она предстала ему тогда, в первый раз. Она смело вступала в этот
героический мир, как будто он был ее миром. Кристоф продолжил опыт:
перешел на вторую песню, потом на третью, более пылкую, будя в Анне бурю
страстей, воспламеняя ее и воспламеняясь сам; потом, когда они дошли до
высшей точки напряжения, он резко оборвал игру и спросил, глядя ей прямо в
глаза:
- Да кто же вы, наконец?
Анна ответила:
- Не знаю.
Он грубо сказал:
- Что у вас в крови, почему вы так поете?
Она ответила:
- Это вы заставляете меня петь.
- Я? В таком случае я сделал правильный выбор. Я спрашиваю себя: я ли
это создал или вы? Так, значит, вот о чем вы думаете!
- Не знаю. Мне кажется, когда поешь, перестаешь быть собой.
- А мне кажется, что только тогда вы становитесь собой.
Они замолчали. Щеки ее был влажны от испарины. Грудь вздымалась. Она
пристально смотрела на пламя свечей и машинально соскребывала стеарин,
накапавший на край подсвечника. Он перебирал клавиши, глядя на нее. Они
сказали друг другу еще несколько слов, со смущенным и строгим видом, затем
попытались завести банальный разговор и наконец замолчали, боясь заглянуть
слишком глубоко...
На следующий день они почти не разговаривали - лишь украдкой, с
какой-то опаской поглядывали друг на друга. Но у них вошло в привычку по
вечерам музицировать. Вскоре они стали заниматься музыкой и в
послеобеденные часы, и с каждым днем все дольше и дольше. С первых же
аккордов Анну захватывала все та же непонятная страсть, опалявшая ее с
головы до ног, и эта благочестивая мещанка на то время, пока длилась
музыка, обращалась в какую-то властную Венеру, в воплощение всех
неистовств души.
Браун, удивленный внезапным влечением Анны к пению, не дал себе труда
доискаться причины этой женской прихоти; он присутствовал на концертах,
покачивал в такт головою, высказывал свое мнение и был совершенно
счастлив, хотя и предпочел бы музыку более нежную: такая затрата сил
казалась ему чрезмерной. Кристоф чуял в воздухе опасность, но голова у
него кружилась: ослабев после только что пережитого душевного перелома, он
не мог сопротивляться; он перестал сознавать, что в нем происходит, и не
желал знать, что происходит в Анне. Однажды после обеда, в самом разгаре
бешеных страстей, она вдруг оборвала фразу в середине песни и без всяких
объяснений вышла из комнаты. Кристоф ждал ее - она так и не вернулась.
Полчаса спустя, проходя по коридору мимо комнаты Анны, он в полуоткрытую
дверь увидел ее: она вся ушла в молитву, и лицо у нее было мрачное и
застывшее.
Между тем в их отношения мало-помалу стало вкрадываться доверие. Он
старался заставить ее разговориться, но она рассказывала о своем прошлом
только банальные вещи; с большим трудом, понемногу вытянул он из нее
несколько подробностей. Благодаря болтливому добродушию Брауна ему удалось
заглянуть в тайну ее жизни.
Она родилась в этом городе. Ее девичье имя было Анна Мария Зенфль. Отец
ее, Мартин Зенфль, принадлежал к старинному древнему роду
купцов-миллионеров, кастовая гордость и религиозный ригоризм которого
доведены были до крайности. Будучи человеком предприимчивым, он, как
многие его соотечественники, провел несколько лет вдали от родины, в Южной
Америке, на Востоке; он даже делал смелые изыскания в центре Азии, куда
его влекли и торговые интересы семьи, и любовь к науке, и собственное
удовольствие. Блуждая по белому свету, он не только не остепенился,
напротив: он освободился от тех правил, которым покорялся раньше, - от
всех своих старых предрассудков. Обладая бурным темпераментом и отличаясь
упрямством, он, вернувшись домой, женился, несмотря на негодующие протесты
родных, на девушке сомнительной репутации, дочери ближнего фермера,
которую он вначале взял себе в любовницы. Брак явился единственным
способом удержать его красотку, без которой он не мог жить. Семья, тщетно
пытавшаяся наложить veto, наглухо заперла двери перед тем, кто не
признавал ее священного авторитета. Жители города, то есть те, которые
принимались в расчет, по обыкновению действуя заодно во всем, что касалось
нравственного достоинства общины, дружно сплотились против непокорной
парочки, Путешественник изведал на собственной шкуре, что в стране
приверженцев Христа идти против старых предрассудков не менее опасно, чем
в стране почитателей Далай-Ламы. Он был не настолько силен, чтобы
пренебречь общественным мнением. Он уже растратил довольно значительную
долю своего капитала; ему нигде не удавалось найти службу, все было перед
ним закрыто. Он изводил себя, напрасно возмущаясь оскорблениями
неумолимого города. Здоровье его, надорванное излишествами и лихорадками,
не выдержало. Он умер от удара через пять месяцев после свадьбы. Четыре
месяца спустя жена его, добрая, но слабая и глуповатая женщина, которая со
дня свадьбы не переставала проливать слезы, умерла от родов, оставив
маленькую Анну одну на свете.
Мать Мартина была еще жива. Она ничего не простила, даже на смертном
одре, ни сыну своему, ни той, которую так и не пожелала признать своей
невесткой. Но когда невестка умерла и божественное возмездие свершилось,
она взяла ребенка и оставила его у себя. Эта владелица магазина шелковых
тканей на одной из темных улиц старого города была тупо набожная женщина,
богатая и скупая. Она обращалась с дочерью своего сына не как с внучкой, а
скорее как с сироткой, которую берут из милости и которая в благодарность
обязана быть чуть ли не прислугой. Правда, она дала ей хорошее
образование, но относилась к ней всегда с каким-то суровым недоверием:
казалось, она считала ребенка виновным в грехе родителей и ожесточенно
преследовала этот грех в нем Она не разрешала девочке никаких развлечений;
точно преступление, она вытравляла все живое и естественное в ее
движениях, словах и даже мыслях. Она убила радость жизни в этом юном
существе. Анна рано привыкла скучать в церкви и не показывать этого; ее
окружали ужасы ада; детские глаза ее из-под полуопущенных век каждое
воскресенье с испугом разглядывали на дверях старого собора нескромные и
судорожно скрюченные фигуры грешников, объятые пламенем и покрытые
ползущими вдоль бедер жабами и змеями. Она привыкла подавлять свои
инстинкты, лгать самой себе. Как только она достигла того возраста, когда
могла помогать бабушке, ее с утра до вечера заставляли работать в темном
магазине. Она переняла царившие вокруг нее привычки, дух порядка, угрюмой
бережливости, ненужных лишений, скучающее равнодушие, презрительный и
мрачный взгляд на жизнь - естественные следствия религиозности у людей, не
религиозных по натуре. Ее благочестие даже старухе казалось
преувеличенным; она злоупотребляла постами и умерщвлением плоти; одно
время она вздумала было носить корсет, утыканный булавками, которые
впивались ей в тело при каждом движении. Все видели, что она бледнеет, но
не знали, что с ней. Наконец, заметив, что она чахнет, позвали к ней
доктора. Анна не согласилась на осмотр (она скорее умерла бы, чем
разделась при мужчине), но призналась, и доктор устроил ей такую бурную
сцену, что она обещала больше этого не делать. Бабушка для верности стала
с тех пор осматривать ее одежду. Анна не находила в этих пытках, как могло
бы казаться, мистического наслаждения; у нее было слабое воображение, она
бы не поняла поэзии Франциска Ассизского или святой Терезы. Благочестие ее
было безрадостное и чисто внешнее. Терзала она себя не ради благ,
ожидаемых в будущей жизни, а от какой-то жестокой, гнетущей тоски, находя
почти злобное удовлетворение в той боли, которую она себе причиняла. Ее
душа представляла странное исключение: жесткая и холодная, как у бабки,
она была восприимчива к музыке и сама не ведала - до какой глубины. Ко
всем другим искусствам Анна была равнодушна; она, быть может, ни разу в
жизни не взглянула на картину; казалось, ей совершенно чуждо чувство
пластической красоты, - настолько в гордом своем безразличии она была
лишена вкуса; представление о прекрасном теле вызывало в ней лишь
представление о наготе, иными словами, как у мужика, о котором говорит
Толстой, - чувство отвращения; это отвращение было тем сильнее, что, когда
кто-нибудь ей нравился, она смутно ощущала, до какой степени глухое жало
желания сильнее в ней спокойных эстетических впечатлений. Она так же мало
подозревала о своей красоте, как и о силе своих подавленных инстинктов;
или, вернее, не желала об этом знать и, привыкнув лицемерить, успешно
продолжала обманывать себя.
Браун встретил ее на одном свадебном обеде, куда ее пригласили в виде
исключения, так как вообще ее никуда не приглашали из-за дурной репутации,
тяготевшей над нею по причине ее предосудительного происхождения. Ей было
двадцать два года. Браун заметил ее. Нельзя сказать, чтобы она старалась
обратить на себя внимание. Сидя за столом рядом с ним навытяжку, безвкусно
одетая, она почти не раскрывала рта. Но Браун, в течение всего обеда не
перестававший говорить с ней, то есть говорить один, вернулся домой в
восхищении. Несмотря на свой заурядный вкус, он поражен был девственной
чистотой своей соседки; он восторгался ее здравым смыслом и спокойствием;
он оценил также ее цветущее здоровье и основательные хозяйственные
способности, которыми она, по-видимому, обладала. Он нанес визит бабушке,
пришел вторично, сделал предложение и получил согласие. Приданого -
никакого; г-жа Зенфль завещала городу, для торговых экспедиций, все свое
состояние.
Ни одной минуты молодая женщина не испытывала любви к своему мужу; это
было чувство, которого, казалось ей, не может быть в жизни порядочных
людей и которое надо гнать от себя как греховное. Но она ценила доброту
Брауна и была благодарна ему, хотя и не показывала этого, за то, что он
женился на ней, несмотря на ее сомнительное происхождение. К тому же у нее
сильно было развито чувство супружеской чести. За семь лет их брака ничто
не омрачило их союза. Они жили бок о бок, не понимая друг друга и
нисколько об этом не беспокоясь; в глазах общества они представляли собой
образец примерной четы. Они мало где бывали. У Брауна было довольно
многочисленное знакомство среди клиентов, но ему не удалось ввести туда
жену. Она никому не нравилась, да и темное пятно ее рождения еще не совсем
стерлось. Анна, со своей стороны, ничего не предпринимала, чтобы быть
принятой в обществе. Она помнила обиды, омрачавшие ее детство. Кроме того,
она стеснялась на людях и не жалела, что ее забывают. Она делала и
принимала лишь неизбежные визиты, когда этого требовали интересы мужа.
Гостьями ее были мещаночки, любопытные и любившие позлословить. Их сплетни
совершенно не занимали Анну, и она даже не старалась скрыть свое
безразличие. А этого не прощают. Посещения становились все реже и реже, и
Анна осталась в одиночестве. К этому только она и стремилась: ничто больше
не нарушало обычной ее мечтательности и смутного томления ее плоти.
С некоторых пор Анна производила впечатление совсем больной. Лицо ее
осунулось. Она избегала общества Кристофа и Брауна. Проводила дни у себя в
комнате, погруженная в свои мысли; не отвечала, когда с ней заговаривали.
Браун, по обыкновению, не обращал особого внимания на эти женские причуды.
Он растолковывал их Кристофу. Как почти все мужчины, которым суждено быть
обманутыми женщинами он кичился тем, что отлично их знает. И
действительно, он изучил их довольно хорошо, но это обычно не помогает
делу. Он знал, что у них часто бывают приступы упрямой мечтательности,
упорной и враждебной молчаливости, и считал, что их следует оставлять в
покое, не пытаться ничего выяснять и особенно не допускать, чтобы они сами
пытались понять опасный подсознательный мир, в который погружен их дух.
Тем не менее здоровье Анны начинало его тревожить. Он решил, что она
чахнет от своего образа жизни, что вредно оставаться вечно взаперти, не
выезжать за город, почти не выходить из дому. Он хотел, чтобы она делала
прогулки. Сам он не мог сопровождать ее: по воскресеньям она была занята
своими благочестивыми обязанностями, а в остальные дни у него был прием
больных. Что же касается Кристофа, то он избегал выходить с нею. Раза два
они прогулялись вместе до городской заставы, - скука была смертельная.
Разговор не клеился. Природа, казалось, не существовала для Анны; она
ничего не замечала и в любом красивом пейзаже видела лишь траву да камни;
ее бесчувственность замораживала. Кристоф попытался заставить ее
полюбоваться красивым видом. Она поглядела, холодно улыбнулась и, сделав
над собой усилие, чтобы быть ему приятной, сказала:
- О да, в этом есть что-то таинственное...
Точно таким же тоном она могла бы сказать: "Здесь много солнца".
Кристоф от злости вонзил ногти в ладонь и больше к ней не обращался; а
когда она выходила, он выискивал предлог, чтобы остаться дома. На самом
деле Анна была вовсе не равнодушна к природе. Она не любила того, что
принято называть красивым видом, - она не отличала его от других. Но она
любила сельскую природу, любую природу - землю и воздух. Только она не
подозревала об этом, так же как и о других своих сильных чувствах, а тот,
кто жил с нею, еще меньше об этом подозревал.
После долгих настояний Брауну удалось уговорить жену провести день за
городом. Она уступила ему от скуки, лишь бы ее оставили в покое. Прогулка
назначена была на одно из воскресений. В последнюю минуту доктора, который
по-детски радовался этой прогулке, спешно вызвали к больному. Кристоф
отправился с Анной вдвоем.
Прекрасный зимний бесснежный день; воздух чист и морозен, небо ясно,
яркое солнце и леденящий ветер. Они сели в поезд местной железнодорожной
ветки, и поезд помчал их к одной из цепей голубеющих холмов, далеким
ореолом окружавших город. Вагон был переполнен; они сидели далеко друг от
друга. Они не разговаривали. Анна была мрачна; накануне она, к удивлению
Брауна, заявила, что не пойдет завтра к обедне. Первый раз в жизни она
пропускала службу. Был ли это бунт?.. Кто мог бы сказать, какая борьба в
ней происходит? Она пристально глядела на противоположную скамейку; она
была бледна...
Они сошли с поезда. В начале прогулки неприязненная холодность все еще
сковывала их. Они шли рядом; она шагала решительным шагом, не глядя по
сторонам, непринужденно размахивая руками; ее каблуки звонко постукивали
по мерзлой земле. Мало-помалу лицо ее оживилось. От быстрой ходьбы бледные
щеки разрумянились. Рот полуоткрылся, вдыхая свежесть воздуха. За
поворотом извилистой дороги она вдруг стала карабкаться на холм - прямо
вверх, как козочка; она пробиралась по краю каменистого откоса, цепляясь
за кусты, чтобы не упасть. Кристоф следовал за нею. Она взбиралась все
быстрее, скользя и хватаясь за траву. Кристоф крикнул ей, прося
остановиться. Она не отвечала и продолжала карабкаться на четвереньках.
Пройдя сквозь туман, тянувшийся над долиной, как серебряная, раздиравшаяся
о кусты вуаль, они очутились наверху под горячим солнцем. Взойдя на
вершину, она обернулась; лицо ее было освещено, открытый рот жадно дышал.
Она насмешливо поглядела на Кристофа, - тот все еще взбирался по склону, -
сняла с себя плащ, кинула его Кристофу в лицо и, не дожидаясь, пока он
передохнет, продолжала свой бег. Кристоф погнался за нею. Они входили во
вкус игры - воздух опьянял их. Она ринулась вниз по крутому склону: камни
катились у нее из-под ног; она не спотыкалась - она скользила, прыгала,
летела как стрела. Время от времени она оборачивалась, чтобы измерить,
насколько она опередила Кристофа. Он настигал ее. Она кинулась в лес.
Сухие листья шуршали у них под ногами; ветви, которые она раздвигала,
хлестали его по лицу. Она споткнулась о корни дерева. Кристоф схватил ее.
Она отбивалась руками и ногами, награждая его тумаками, стараясь повалить
на землю; она кричала и смеялась. Прижимаясь грудью к его груди, она
тяжело дышала; на мгновение щеки их соприкоснулись; он втягивал в себя
испарину, покрывшую виски Анны; он вдохнул запах влажных ее волос. Сильным
толчком она высвободилась и посмотрела на него без всякого смущения,
вызывающим взглядом. Он был ошеломлен силой, которая таилась в ней и
которую она никак не проявляла в повседневной жизни.
Они направились в ближайшую деревню, весело топча жнивье, которое
топорщилось у них под ногами. Перед ними разлетались вороны. Солнце
палило, а холодный ветер резал лицо. Кристоф держал Анну под руку. На ней
было легкое платье; он чувствовал сквозь ткань ее влажное и разгоряченное
тело. Он предложил ей накинуть плащ; она отказалась и из озорства
расстегнула ворот. Они сели за стол в маленьком трактире, с вывеской,
изображавшей "дикаря" (Zum wilden Mann). У дверей росла елочка. Зал был
украшен немецкими четверостишиями, двумя литографиями - одной
сентиментальной: "Весною" ("Im Fruhling"), другой на патриотический сюжет:
"Битва при Сен-Жаке", распятием и черепом у подножия креста. Анна ела со
зверским аппетитом, которого Кристоф раньше за нею не замечал. Они весело
попивали легкое белое вино. После обеда они пустились в путь по полям, как
добрые товарищи. Ни одной утаенной мысли. Они просто радовались быстрой
ходьбе, крови, которая пела в их телах, хлеставшему их ветру. У Анны
развязался язык. Она перестала дичиться и говорила наобум все, что
приходило в голову.
Она заговорила о своем детстве. Бабушка брала ее с собой к старой
приятельнице, которая жила около собора; пока старухи беседовали, ее
отправляли в большой сад, над которым нависала тень собора. Она садилась в
уголке и не двигалась. Прислушивалась к шелесту листвы; следила, как
копошатся вокруг насекомые, и ей было радостно и жутко. Она умолчала о
том, что боялась чертей: ее воображение было одержимо ими; ей наговорили,
будто они бродят вокруг церквей, не смея туда войти; и они мерещились ей в
образе животных: пауков, ящериц, муравьев - маленьких уродливых существ,
кишевших под листвою, на земле или в трещинах стен. Затем она рассказала о
доме, в котором жила, о своей комнате, куда не проникало солнце; она
вспоминала о ней с удовольствием; там она проводила бессонные ночи,
сочиняя разные истории...
- Какие истории?
- Глупые.
- Расскажите.
Она отрицательно покачала головой.
- Почему?
Она покраснела, потом засмеялась и прибавила:
- И днем тоже, во время работы.
На мгновенье она задумалась, опять засмеялась и повторила:
- Это были глупые истории, скверные.
Он пошутил:
- Значит, вы не боялись?
- Чего?
- Быть осужденной на вечные муки?
Лицо ее сразу оледенело.
- Не надо говорить об этом, - сказала она.
Он переменил разговор. Он подивился той силе, которую она проявила в
борьбе с ним. Лицо ее снова приняло доверчивое выражение, и она рассказала
о своих детских подвигах. (Она называла их "мальчишескими", потому что,
когда она была маленькой, ее всегда тянуло участвовать в играх и драках
мальчишек.) Однажды, играя с маленьким товарищем, который на целую голову
был выше ее, она вдруг ударила его кулаком, ожидая, что он даст сдачи. Но
он удрал, крича, что она избила его. В другой раз, в деревне, она
взобралась на спину мирно пасущейся черной коровы; испуганное животное
сбросило ее, и Анна так ударилась о дерево, что чуть не расшиблась
насмерть. Она вздумала также выпрыгнуть из окна второго этажа - только
чтобы узнать, сможет ли на это решиться; по счастью, она отделалась
вывихом ноги. Когда ее оставляли дома одну, она придумывала странные и
опасные упражнения, подвергая свое тело необыкновенным и разнообразным
испытаниям.
- Кто поверил бы этому, - сказал он, - видя вас такой степенной и
холодной?..
- О, если бы вы меня видели, когда я одна у себя в комнате! - возразила
она.
- Как! И теперь еще?
Она засмеялась. Перескакивая с одной темы на другую, она спросила его,
охотится ли он. Он резко ответил, что нет. Она призналась, что однажды
выстрелила в дрозда и попала. Кристоф возмутился.
- Вот еще! - сказала она. - Что ж тут такого?
- Стало быть, вы бессердечны?
- Право, не знаю.
- Разве вы не думаете, что животные такие же существа, как и мы?
- Думаю, - отвечала она. - Я как раз хотела вас спросить, верите ли вы,
что у животных есть душа?
- Да, верю.
- Пастор говорит, что нет. А я думаю, что у них есть душа. К тому же, -
добавила она очень серьезно, - я думаю, что в предшествующей жизни я была
животным.
Он рассмеялся.
- Нечего смеяться, - сказала она. (Она тоже смеялась.) - Это одна из
тех историй, которые я рассказывала себе в детстве. Я воображала себя
кошкой, собакой, птицей, жеребенком, телкой. Я ощущала их желания. Мне
хотелось побыть, хотя бы часок, в их шкуре или оперении; мне чудилось, что
это так и было. Вам это непонятно?
- Вы - странный зверь. Но если вы чувствуете в себе родство с
животными, так как же вы можете делать им больно?
- Всегда кому-нибудь делаешь больно. Одни заставляют страдать меня, а я
мучаю других. Это в порядке вещей. Я не жалуюсь. В жизни нельзя быть
неженкой! Я и сама себе часто делаю больно ради удовольствия!
- Сама себе?
- Ну да. Поглядите. Однажды молотком я вбила себе гвоздь вот в эту
руку.
- Зачем?
- Да просто так. (Она не сказала о том, что хотела распять себя.) Дайте
мне руку, - сказала она.
- Зачем?
- Дайте.
Он протянул руку. Она схватила ее и стиснула так, что он чуть не
вскрикнул. Они боролись и дурили, как крестьянская парочка, стараясь
сделать больно друг другу. Они были счастливы без всякой задней мысли.
Весь остальной мир, их житейские оковы, печали прошлого, опасения
будущего, назревавшая в них гроза - все куда-то исчезло.
Они уже прошли несколько миль, но совсем не чувствовали усталости.
Внезапно Анна остановилась, бросилась наземь, растянулась на жнивье и
замолчала. Лежа на спине, закинув руки за голову, она смотрела на небо.
Какой покой! Какая ясность!.. В нескольких шагах от них прерывистой
струйкой, как артерия, бьющаяся то сильнее, то слабее, пробивался скрытый
родник. Даль была перламутровая. Над лиловатой землей, на которой торчали
голые черные деревья, поднимался туман. Солнце поздней зимы, юное,
бледно-золотистое, лениво дремлющее солнце. Птицы, точно сверкающие
стрелы, пронизывали воздух. Ласковые голоса деревенских колоколов
перекликались друг с другом, от села к селу. Сидя рядом с Анной, Кристоф
разглядывал ее. Она как будто забыла о нем. Ее прекрасный рот безмолвно
улыбался. Кристоф думал:
"- Вы ли это? Я вас не узнаю.
- Я тоже, я тоже. Мне кажется, будто я - другая. Я уже не боюсь; я уже
не боюсь Его... Ах! Как Он душил меня, как Он заставлял меня страдать! Мне
кажется, будто я лежала в заколоченном гробу... Теперь я дышу; это тело,
это сердце - мои. Мое тело. Мое свободное тело, мое свободное сердце, моя
сила, моя красота, моя радость! Я не знала их, я сама себя не знала! Что
сделали вы со мною?.."
Ему чудилось, будто он слышит эти слова, когда она тихо вздыхала. Но
она ни о чем не думала - разве о том, что она счастлива и что все хорошо.
Уже спускался вечер. Начиная с четырех часов, под завесами серо-лиловых
туманов, устав жить, угасало солнце. Кристоф встал и подошел к Анне. Он
склонился над нею. Она обратила к нему взгляд, еще опьяненный бесконечной
глубиной неба. Прошло несколько мгновений, прежде чем она узнала Кристофа.
Тогда глаза ее посмотрели на него в упор, с какой-то загадочной улыбкой,
заразившей его тревогой. Чтобы избежать ее власти, он на мгновение закрыл
глаза. Когда он снова открыл их, она все еще смотрела на него; и ему
почудилось, что уже много дней они смотрят вот так друг на друга. Они
читали друг у друга в душе. Но им не хотелось знать того, что они прочли.
Он протянул ей руку. Она молча взяла ее. Они вернулись в деревню, башни
которой, похожие на пиковые тузы, возвышались вдали, в глубине долины. На
верхушке одной из башен, крытой черепицей и поросшей мхом, точно шапка на
голове, торчало пустое гнездо аиста. У самой деревни, на перекрестке двух
дорог, они прошли мимо фонтана, на котором с протянутыми руками стояла
деревянная фигура - католическая святая, Магдалина, грациозная и несколько
жеманная. В ответ ка ее жест Анна невольно протянула к ней руки и,
поднявшись на край водоема, наполнила ладони красивой богини ветками
дикого терновника и красными гроздьями рябины, уцелевшими от мороза и
птиц.
По дороге им встречались группы празднично одетых крестьян и
крестьянок. Смуглолицые женщины с очень румяными щеками, с густыми,
заложенными за уши косами, в светлых платьях, в шляпах, украшенных
цветами. У них были белые перчатки и красные руки. Они благодушно
распевали чинные песни пронзительными и довольно фальшивыми голосами.
Где-то в хлеву мычала корова. В одном из домов кашлял больной коклюшем
ребенок. Издали доносились звуки гнусавого кларнета и корнет-а-пистона. На
деревенской площади, между трактиром и кладбищем, плясали. Четверо
музыкантов играли, примостившись на столе. Анна и Кристоф уселись возле
трактира и принялись смотреть на танцующих. Пары сталкивались и звонко
перебранивались. Девушки взвизгивали просто ради удовольствия покричать.
Посетители отбивали такт, стуча кулаками по столу. В другое время это
грубое веселье было бы противно Анне, но в этот вечер она наслаждалась им;
она сняла шляпу и наблюдала за танцами с любопытством. Кристоф умирал со
смеху от чопорной серьезности музыки и музыкантов. Он порылся в карманах,
разыскал карандаш и на оборотной стороне трактирного счета стал
набрасывать полоски и точки; он писал музыку для танцев. Листок скоро был
заполнен; попросив еще несколько листов, он исписал их, так же как и
первый, крупным, нетерпеливым и некрасивым почерком. Анна, прильнув щекой
к его щеке, читала через его плечо, напевая вполголоса; она старалась
угадать конец фразы и хлопала в ладоши, если угадывала или если ее догадки
опровергались каким-нибудь неожиданным вывертом. Кончив, Кристоф отнес
музыкантам написанное. Это были славные швабы, отлично знавшие свое
ремесло; они моментально все разобрали Мотивы были полны сентиментального
и забавного юмора, со спотыкающимися ритмами, как бы прерываемыми взрывами
хохота. Невозможно было устоять перед их буйной удалью: ноги плясали сами
собой Анна бросилась в хоровод, схватила чьи-то руки; она кружилась, как
сумасшедшая; черепаховая шпилька выскочила у нее из волос, кудри
растрепались и рассыпались по щекам Кристоф не спускал с нее глаз: он
любовался этим прекрасным, сильным животным, которое безжалостная
дисциплина до сих пор обрекала на безмолвие и неподвижность; она являлась
ему такой, какой не видел ее никто, такой, какой она была на самом деле
под личиной: опьяненная своей силой вакханка. Она позвала его. Он подбежал
и обнял ее. Они плясали до тех пор, пока, кружась, не стукнулись об стену.
Ошеломленные, они остановились. Была поздняя ночь. Передохнув, они
распростились со всей компанией. Анна, от застенчивости или от презрения
обычно такая надменная с простым людом, ласково протянула руку музыкантам,
хозяину, парням, рядом с которыми она плясала в хороводе.
Они снова очутились одни под сверкающим морозным небом, - им предстояло
пройти по полю тем путем, что и утром. Анна все еще была полна оживления.
Мало-помалу она стала говорить меньше, потом совсем умолкла, охваченная то
ли усталостью, то ли таинственным волнением ночи. Она мягко, опиралась на
Кристофа. Спускаясь по склону, на который она карабкалась еще недавно, она
вздохнула. Они пришли на станцию. У первого дома он остановился, чтобы
поглядеть на нее. Она тоже взглянула на него и печально улыбнулась.
В поезде - такая же толпа, как и утром. Они не могли разговаривать.
Сидя напротив нее, он не сводил с нее глаз Глаза ее были опущены; она
подняла их на него, потом отвела, и ему больше не удалось встретить ее
взгляд. Она глядела в окно, в темноту. Смутная улыбка блуждала на ее
губах, в уголках рта затаилась усталость. Потом улыбка исчезла. Лицо
приняло хмурое выражение. Кристофу показалось, что она засыпает,
убаюканная движением поезда, и он попробовал с нею заговорить. Она
ответила холодно, односложно, не поворачивая головы. Он старался убедить
себя, что причина этой перемены - усталость, но отлично знал, что причина
- иная. Он видел, как по мере приближения к городу лицо Анны застывает,
как потухает в нем жизнь, как это прекрасное, полное дикой грации тело
замыкается в свою каменную оболочку. Выходя из вагона, она уже не оперлась
на его протянутую руку. Они вернулись домой в полном молчании.
Несколько дней спустя, под вечер, часа в четыре, они оказались вдвоем.
Браун ушел. Город со вчерашнего дня окутан был бледно-зеленым туманом.
Ропот невидимой реки усиливался. Во мгле вспыхивали молнии трамваев.
Дневной свет постепенно угасал; он как будто был вне времени; наступил
один из тех часов, когда теряется всякое сознание реальности, час вне
веков. После резкого северного ветра предшествующих дней влажный воздух,
внезапно смягчившись, стал теплым и нежным. Небо, казалось, набухало
снегом и никло под его тяжестью.
Они были одни в гостиной, такой же холодной и чопорной, как хозяйка.
Они не разговаривали. Он читал Она шила. Он встал и подошел к окну; он
прижался своим крупным лицом к стеклу и задумался. Этот тусклый свет,
падавший с темного неба на синеватую землю, вызывал у Кристофа
головокружение, в мыслях была тревога; напрасно старался он
сосредоточиться: они ускользали от него. Его охватила тоска, он был
поглощен ею, и в пустоте его души, из-под развалин, словно медленный
вихрь, поднимался палящий ветер Кристоф стоял спиною к Анне. Она не видела
его; она погружена была в свою работу, но легкий трепет пробегал по ее
телу; несколько раз она укололась и не почувствовала этого. Оба были
заворожены приближением опасности.
Он вырвался из оцепенения и прошелся по комнате. Рояль притягивал и
страшил его. Он избегал на него глядеть Но, проходя мимо, он не удержался
и коснулся рукою клавишей. Звук затрепетал, как голос. Анна вздрогнула и
уронила работу. Кристоф уже сидел за роялем и играл. Он, не глядя,
почувствовал, что Анна поднялась, что она идет к нему, что она уже рядом.
Еще не отдавая себе отчета в том, что он делает, он заиграл церковную и в
то же время страстную мелодию, которую она пела в первый раз, когда
раскрылась ее душа; он импровизировал на эту тему бурные вариации. Он не
сказал ни слова, а она пела. Они утратили чувство окружающего. Священное
безумие музыки унесло их в своих когтях...
О музыка, открывающая бездны души! Ты разрушаешь привычное равновесие
ума. В обыденной жизни обыденные души - точно запертые комнаты. Там
увядают нетронутые силы, добродетели и пороки, пользоваться которыми мы не
решаемся; осторожный, практический разум, трусливый здравый смысл хранят
ключи от этой комнаты. Они показывают лишь несколько аккуратно прибранных
шкафов. Но музыка владеет волшебным жезлом, и от его прикосновения сами
собой падают все затворы. Двери распахиваются. Демоны сердца вырываются
наружу. И душа видит себя обнаженной... Пока поет сирена, укротитель
взглядом своим властвует над дикими зверьми. Мощный дух музыканта
зачаровывает раскованные им страсти, но, когда смолкает музыка, когда
укротителя уже нет, страсти, им пробужденные, рычат в сотрясаемой клетке и
ищут добычи...
Мелодия кончилась. Молчание... Во время пения Анна положила руку на
плечо Кристофа. Они не смели шевельнуться; они дрожали... Вдруг - это было
точно молния - она склонилась к нему, он потянулся к ней, губы их
встретились, он впивал ее дыхание...
Она оттолкнула его и убежала. Он продолжал неподвижно сидеть в темноте.
Вернулся Браун. Они пошли в столовую. Кристоф не в состоянии был думать.
Анна, казалось, отсутствовала; она глядела куда-то мимо. Вскоре после
ужина она ушла к себе в комнату. Кристоф, не в силах оставаться наедине с
Брауном, тоже удалился.
Около полуночи, когда доктор уже лег, его вызвали к больному. Кристоф
слышал, как он спустился по лестнице и вышел. С шести часов вечера шел
снег. Дома и улицы были занесены сугробами. Воздух был точно набит ватой.
Ни шагов, ни стука колес не доносилось снаружи. Город казался мертвым.
Кристоф не спал. Он испытывал ужас, возраставший с каждой минутой.
Пригвожденный к постели, лежа на спине с открытыми глазами, он не мог
пошевельнуться. Металлические отблески, исходившие от земли и белых крыш,
скользили по стенам комнаты. Неуловимый шорох заставил его вздрогнуть.
Нужно было иметь настороженный слух, чтобы уловить его. Шелест по полу
коридора. Кристоф приподнялся в постели. Легкий шум приблизился, замер,
скрипнула половица. Кто-то был за дверью, ждал... Полная неподвижность в
течение нескольких секунд, нескольких минут, быть может... Кристоф не
дышал, он был весь в испарине. Хлопья снега, точно крылья птицы, задевали
снаружи оконное стекло. Чья-то рука нащупала дверь, и она отворилась. На
пороге показалась белая фигура; она медленно подошла; в нескольких шагах
от кровати она остановилась. Кристоф ничего не различал, но он слышал ее
дыхание и слышал, как бьется его сердце... Она подошла к постели. Снова
остановилась. Их взгляды напрасно искали друг друга во мраке... Она упала
к нему на грудь. Они обнялись в полном молчании, без единого слова, с
яростью...
Час, два часа, целое столетие. Входная дверь хлопнула. Анна
высвободилась из его объятий, соскользнула с постели и покинула Кристофа
тай же безмолвно, как и пришла. Он слышал удаляющийся шорох ее босых ног,
быстро скользивших по паркету. Она вернулась в свою комнату, где Браун
нашел ее уже в постели и, казалось, спящей. Так пролежала она всю ночь с
открытыми глазами, затаив дыхание, неподвижная, в узкой постели, подле
спящего Брауна. Сколько ночей провела она уже так!
Кристоф тоже не спал. Он был в отчаянии. Этот человек относился к
вопросам любви и особенно брака с трагической серьезностью. Он ненавидел
легкомыслие писателей, которые со смаком расписывают адюльтер.
Прелюбодеяние внушало ему омерзение, и в этом сочеталась простонародная
его грубость и нравственная высота. К женщине, принадлежавшей другому, он
чувствовал одновременно благоговейное почтение и физическое отвращение.
Собачьи свадьбы, процветающие в европейском высшем обществе, вызывали в
нем тошноту. Прелюбодеяние с согласия мужа - грязь; без ведома мужа -
гнусная ложь подлого слуги, который исподтишка предает и позорит своего
господина. Сколько раз Кристоф беспощадно осуждал тех, кого считал
виновными в подобной низости! Он расходился с друзьями, которые бесчестили
себя таким образом... И вот сам он заклеймил себя этим позором!
Обстоятельства, сопровождавшие его преступление, делали его еще более
отвратительным. Он пришел сюда больным и несчастным. Друг принял его,
помог ему, утешил его. Ни разу доброта не изменила ему. Ничто не было
Кристофу в тягость. Он был обязан другу тем, что остался в живых. И вот в
благодарность он украл у этого человека честь и счастье, его скромное
семейное счастье! Он гнусно предал его, и с кем? С женщиной, которую он не
знал, не понимал и не любил... Не любил? Вся кровь взбунтовалась в нем.
Любовь - слишком бледное слово, чтобы выразить поток пламени, охватывавший
его, как только он начинал о ней думать. Это была не любовь, это было в
тысячу раз сильнее любви. Он провел ночь в смятении. Он вставал, смачивал
лицо ледяной водой, он задыхался и дрожал. Возбуждение кончилось приступом
лихорадки.
Когда он встал, совсем разбитый, он подумал, что она, должно быть,
подавлена стыдом гораздо больше, чем он. Он подошел к окну. На
ослепительном снегу сверкало солнце. В саду Анна развешивала на веревке
белье. Она была занята своей работой, и ничто, казалось, не волновало ее.
В ее походке и движениях появилось какое-то новое величие и благородство,
вследствие чего она, сама того не зная, приобретала пластичность статуи.
В полдень, за обедом, они встретились. Браун отлучился на весь день.
Кристоф ни за что не вынес бы встречи с ним. Он хотел поговорить с Анной.
Но они были не одни: служанка то и дело входила в комнату; они должны были
следить за собой. Кристоф тщетно искал взгляда Анны. Она не смотрела на
него. Ни тени смущения, и все время, в малейших ее движениях - необычная
уверенность и благородство. После обеда он надеялся, что им удастся
наконец поговорить, но служанка медлила убирать со стола; а когда они
перешли в соседнюю комнату, она последовала за ними: ей то и дело надо
было что-нибудь взять или принести; она шныряла по коридору, около
полуоткрытой двери, которую Анна не торопилась затворить; можно было
подумать, что она выслеживает их. Анна уселась у окна со своим вечным
рукоделием. Кристоф, забившись в кресло, спиною к свету, сидел с раскрытой
книгой в руках и не мог читать. Анна, взглянув на него искоса, сразу
заметила, как измучено его лицо, обращенное к стене, и улыбнулась жестокой
улыбкой. С крыши дома, с дерева в саду, позванивая, падала на песок
капель. Издали доносился смех детей, игравших на улице в снежки. Анна,
казалось, задремала. Молчание терзало Кристофа; ему хотелось кричать от
муки.
Служанка спустилась наконец в нижний этаж и вышла из дому. Кристоф
поднялся, обернулся к Анне и хотел было сказать: "Анна! Анна! Что мы
наделали!"
Анна смотрела на него; глаза ее, только что упрямо опущенные, снова
широко раскрылись. Они обожгли Кристофа своим всепожирающим огнем. Его
точно ударило в грудь, он пошатнулся; все, что он собирался сказать, было
забыто в одно мгновение. Они кинулись друг к другу и снова слились в
объятии...
Разливалась вечерняя тень. Кровь их еще бурлила. Анна лежала,
вытянувшись на постели, платье с нее было сорвано, руки раскинуты, - она
не сделала ни малейшего движения, чтобы прикрыть свое тело. Он стонал,
зарывшись лицом в подушку. Она потянулась к нему и, приподняв его голову,
погладила пальцами его глаза, его губы; она приблизила к нему лицо,
погрузила свой взгляд во взгляд Кристофа. В глазах ее была глубина озера;
они улыбались, равнодушные к страданиям. Сознание померкло. Он умолк.
Точно большие волны, их колыхали содрогания...
В эту ночь, наедине с собою, вернувшись в свою комнату, Кристоф подумал
о самоубийстве.
На следующее утро, как только он встал, он принялся искать Анну. Теперь
уже его глаза избегали ее взгляда. Едва лишь он встречал его, все, что он
хотел сказать, исчезало из мыслей. Однако он сделал над собой усилие и
начал говорить о низости их поступка. Как только она поняла его, она
порывисто закрыла ему рот рукой. Она отстранилась от него, сдвинув брови,
сжав губы, со злобой в глазах. Он продолжал. Она швырнула на пол
рукоделье, отворила дверь и хотела уйти. Он схватил ее за руку, снова
затворил дверь и с горечью сказал, что она очень счастливая, если может
вычеркнуть из мыслей сознание совершенного зла. Яростно вырываясь, она в
гневе воскликнула:
- Замолчи!.. Трус! Разве ты не видишь, как я страдаю?.. Перестань!
Оставь меня!
Ее лицо осунулось, глаза были злые и испуганные, как у зверя, которого
мучают; она убила бы его взглядом, если бы только могла. Он отпустил ее.
Она бросилась в другой конец комнаты. У него не было охоты идти за ней.
Сердце его сжалось от горечи и ужаса. Вернулся Браун. Они тупо поглядели
на него. Вне их страдания ничто для них не существовало.
Кристоф вышел. Браун и Анна сели за стол. За обедом Браун внезапно
встал, чтобы распахнуть окно; Анна упала в обморок.
Кристоф на две недели выехал из города. Анна целую неделю, за
исключением обеденных часов, провела взаперти у себя в комнате. Она снова
была во власти угрызений совести, привычек всей своей прошлой жизни, от
которых, казалось ей, она освободилась, но от которых не освобождаются
никогда. Напрасно старалась она закрыть глаза. Тревога с каждым днем все
дальше прокладывала себе путь, все глубже внедрялась в ее сердце, пока
окончательно не водворилась в нем. В это воскресенье она опять не пошла в
храм. Но в следующее воскресенье вернулась к церкви и уже не покидала ее
больше. Она вернулась туда не покорная, но побежденная. Бог был врагом -
врагом, от которого она не могла избавиться. Она шла к нему с глухой
злобой раба, вынужденного повиноваться. Лицо ее во время богослужения не
выражало ничего, кроме враждебной холодности, но в глубине ее души таилось
дикое ожесточение и шла упорная борьба с карающим богом, преследующим ее
своим укором. Она притворялась, будто не слышит его. Но она должна была
слышать и со стиснутыми зубами, с резкой морщиной на лбу, с суровым
взглядом упрямо препиралась с богом. О Кристофе она думала с ненавистью.
Она не прощала ему, что он на мгновение вырвал ее душу из темницы и снова
дал ей упасть туда, в руки палачей. Она перестала спать; днем и ночью ее
терзали все те же мучительные думы; она не жаловалась; она упорно
продолжала управлять домом и выполнять свои обязанности, сохраняла
непоколебимую твердость воли в повседневной жизни и все делала с точностью
механизма. Она худела на глазах; казалось, ее снедал какой-то недуг. Браун
расспрашивал ее с беспокойной нежностью; он хотел было выслушать ее. Она
яростно оттолкнула его. Чем больше она чувствовала себя виновной перед
ним, тем суровее к нему становилась.
Кристоф решил не возвращаться. Он старался сломить себя усталостью. Он
совершал долгие поездки, делал трудные упражнения, греб, ходил пешком,
карабкался по горам. Ничем не удавалось ему погасить огонь.
Он был одержим страстью. У гениев страсть - неодолимая потребность
природы. Даже наиболее целомудренным - Бетховену, Брукнеру - всегда
необходимо было любить; все человеческие силы в них напряжены; и так как
эти силы пленены у них воображением, то мозг их вечно во власти страстей.
По большей части это лишь мимолетные вспышки: одна разрушает другую, и все
поглощаются пожаром творческого духа. Но едва лишь пламя горна перестает
наполнять душу - и беззащитная душа становится добычей страстей, без
которых она не может обойтись, она их жаждет, она их создает; они должны
пожирать ее... А наряду с властным желанием, терзающим плоть, есть
потребность в нежности, толкающая утомленного и обманутого жизнью человека
в материнские объятия утешительницы. Великий человек более чем кто-либо
похож на ребенка; его больше, чем других, тянет довериться женщине,
уткнуться лбом в ладони нежных рук, в колени, в складки платья.
Но Кристоф не понимал этого... Он не верил в роковую силу страсти -
глупую выдумку романтиков! Он верил, что должен и может бороться, - верил
в силу своей воли... Его воля! Куда она девалась? От нее не осталось и
следа. Он был одержим Жало воспоминаний язвило его день и ночь. Запах тела
Анны горячил его рот и ноздри. Он был точно тяжелый разбитый корабль без
руля, носящийся по воле ветра. Напрасно выбивался он из сил, стараясь
уплыть вдаль, - его неизменно относило на то же место, и он взывал к
ветру:
- Сокруши меня! Чего ты от меня хочешь?
Почему, почему именно эта женщина?.. За что он любил ее? За умственные
способности и душевные качества? Он встречал немало женщин умнее, лучше
ее. За ее тело? У него были другие любовницы, более привлекательные. Так
что же? Что приковывало его к ней? "Любишь потому, что любишь". Да, но
существует же какая-то причина, даже если она и не укладывается в обычные
наши понятия! Безумие? Это ничего не объясняет. Почему именно такое
безумие?
Потому что есть сокровенные тайны души, слепые силы, демоны, которые
заточены в каждом человеке. Все усилия человечества, с тех пор как
существует человек, были направлены к тому, чтобы противопоставить этому
внутреннему морю плотины человеческого разума и человеческих верований. Но
пусть только разыграется буря (а богато одаренные души более подвержены
бурям) - и рухнут плотины, демоны вырвутся на волю и столкнутся с другими
душами, истерзанными такими же демонами. Они бросаются друг к другу и
сжимают друг друга в объятиях. Ненависть? Любовь? Ярость взаимного
разрушения? Страсть - это хищный зверь.
После двухнедельных тщетных попыток бежать на край света Кристоф
вернулся в дом Анны. Он не мог больше жить вдали от нее. Он задыхался.
Он продолжал, однако, бороться. В тот вечер, когда он вернулся, они
нашли предлог, чтобы не видеться, чтобы не обедать вместе; ночью они
опасливо заперлись на ключ каждый в своей комнате. Но чувство оказалось
сильнее их. Среди ночи она прибежала босая и постучалась к нему в дверь;
он отворил; она легла к нему в постель и, вся похолодевшая, вытянулась
подле него Она тихонько плакала, Кристоф чувствовал, как текут по ее щекам
слезы. Она старалась успокоиться, но, обессиленная страданием, зарыдала,
прижавшись губами к шее Кристофа. Потрясенный ее горем, он позабыл свое;
он пытался успокоить ее нежными словами.
Она стонала:
- Я так несчастна, хоть бы умереть...
Эти жалобы пронзали ему сердце. Он хотел поцеловать ее Она оттолкнула
его.
- Я ненавижу вас!.. Зачем вы вернулись?
Она вырвалась из его объятий и легла с краю. Кровать была узкая
Несмотря на их старания не дотрагиваться друг до друга, они все-таки
соприкасались. Анна лежала спиной к Кристофу и дрожала от бешенства и
боли. Она смертельно ненавидела его. Кристоф, подавленный, молчал. В
тишине Анна услышала его прерывистое дыхание; она внезапно обернулась,
обвила его шею руками.
- Бедный Кристоф! - сказала она. - Ты страдаешь из-за меня...
В первый раз он уловил в ее голосе жалость.
- Прости меня, - промолвила она.
- Простим друг друга, - сказал он.
Она приподнялась, точно не могла больше дышать. Сидя на постели,
сгорбленная, подавленная, она сказала:
- Я погибла... Такова воля божья. Бог от меня отступился... Я бессильна
против его воли.
Так сидела она долго, потом снова легла и больше уже не двигалась.
Слабый свет возвестил зарю. В сумраке Кристоф увидел скорбное лицо,
касавшееся его лица.
Он прошептал:
- Светает.
Она не шевельнулась.
- Пусть! Не все ли равно? - сказал он.
Она открыла глаза и поднялась с выражением смертельной усталости. Сидя
на краю постели, она глядела в пол. Она промолвила тусклым голосом:
- Я думала убить его ночью.
Он содрогнулся от ужаса.
- Анна! - воскликнул он.
Она с мрачным видом уставилась в окно.
- Анна! - повторил он. - Ради бога!.. Только не его!.. Он лучше нас!..
Она повторила:
- Не его. Ты прав.
Они поглядели друг на друга.
Они уже давно это понимали. Они понимали, в чем для них единственный
выход. Им невыносимо было жить во лжи. И ни разу они не допускали
возможности бежать вдвоем. Им было ясно, что это не разрешило бы вопроса,
ибо главная беда была не во внешних препятствиях, их разлучавших, а в них
самих, несходстве их душ. Им так же невозможно было жить вместе, как и
жить врозь. Выхода не было.
С этого мгновенья они уже не прикасались друг к другу: над ними нависла
тень смерти; они стали священны друг для друга.
Но они избегали назначать срок. Они думали:
"Завтра, завтра..." И отводили взгляд от этого завтра. Могучая натура
Кристофа противилась и возмущалась; он не соглашался признать поражение,
он презирал самоубийство и не мог примириться с таким жалким и куцым
завершением большой жизни. А как могла Анна допустить мысль о смерти,
обрекающей ее душу на вечную погибель? Но убийственная необходимость
надвигалась на них со всех сторон, и кольцо вокруг них постепенно
сжималось.
В это утро Кристоф, впервые после того, как он сошелся с женой Брауна,
очутился с ним наедине. До сих пор ему удавалось избегать его. Эта встреча
была для него нестерпима. Пришлось придумать предлог, чтобы не подать ему
руки. Пришлось придумать предлог, чтобы не есть за одним столом: куски
застревали в горле. Пожимать ему руку, есть его хлеб - поцелуй Иуды!.
Ужаснее всего было не презрение к самому себе, а боль при мысли о
страданиях Брауна, если бы тот все узнал... Эта мысль распинала Кристофа.
Он слишком хорошо знал, что бедный Браун никогда не стал бы мстить, что у
него, быть может, даже не хватило бы духа их возненавидеть. Но какое
падение!.. Какими глазами стал бы он смотреть на друга! Кристоф
чувствовал, что не в силах выдержать укор его глаз. Ведь рано или поздно
Браун неизбежно догадается обо всем. А разве теперь он ничего не
подозревает? Когда Кристоф увидел его вновь после двухнедельного
отсутствия, он был поражен совершившейся в нем переменой: Браун стал
совсем другим. Не то его веселость исчезла, не то в ней чувствовалась
какая-то принужденность. За столом он украдкой поглядывал на Анну, - она
не разговаривала, не ела и таяла, как свеча. С робкой и трогательной
заботливостью попробовал он было поухаживать за нею; она оборвала его; он
уткнулся в тарелку и замолчал. Анна, задыхаясь, швырнула салфетку на стол
и вышла. Мужчины молча продолжали есть или делали вид, что едят, - они не
смели поднять глаза. Когда обед кончился и Кристоф собрался уйти, Браун
схватил его обеими руками за локоть.
- Кристоф!.. - сказал он.
Кристоф смущенно поглядел на него.
- Кристоф! - повторил Браун (голос его дрожал). - Ты не знаешь, что с
нею?
Кристофа словно кольнуло в самое сердце. Мгновенье он помедлил с
ответом. Браун, робко взглянув на него, тотчас же стал извиняться:
- Ты часто видишь ее, она доверяет тебе...
Кристоф готов был целовать руку Брауна, просить у него прощения. Браун
увидел, что Кристоф потрясен, и тотчас, ужаснувшись, отвел глаза; потом,
умоляя его взглядом, забормотал, зашептал:
- Нет, не правда ли? Ты ничего не знаешь?
Кристоф, подавленный, ответил:
- Нет, не знаю.
Какое мученье, когда не можешь сознаться в своей вине, унизить себя,
ибо это значило бы разбить сердце того, кому ты нанес оскорбление! Какое
мучение, когда не можешь сказать правду, когда читаешь в глазах того, кто
спрашивает о ней, что он не хочет, не желает знать правду!..
- Хорошо, хорошо, благодарю, благодарю тебя... - промолвил Браун.
Он стоял, уцепившись обеими руками за рукав Кристофа, избегая его
взгляда, как будто хотел и не решался спросить его еще о чем-то. Потом
отпустил его, вздохнул и ушел.
Кристоф был потрясен своей новой ложью. Он побежал к Анне. Рассказал
ей, заикаясь от волнения, о том, что произошло. Анна угрюмо выслушала и
сказала:
- Ну что же, пусть узнает! Не все ли равно?
- Как ты можешь так говорить? - возмутился Кристоф. - Ни за что, ни за
что на свете я не допущу, чтобы он страдал!
Анна вспылила:
- А что из того, что он будет страдать! Разве я не страдаю? Пусть
страдает и он!
Они наговорили друг другу много горьких слов. Он обвинял ее в том, что
она любит только себя. Она упрекала его в том, что он думает о ее муже
больше, чем о ней.
Но минуту спустя, когда он сказал, что не может больше так жить, что он
во всем сознается Брауну, она тоже обозвала его эгоистом, крича, что ей
нет дела до совести Кристофа и что Браун ничего не должен знать.
Она говорила жестокие слова, а думала о Брауне не меньше, чем Кристоф.
Она не чувствовала к мужу настоящей любви, но все-таки была к нему
привязана. Она относилась с религиозным благоговением к общественным узам
и обязанностям, которые эти узы налагают. Она не думала, быть может, что
жена обязана быть доброй и любить своего мужа, но считала, что должна
добросовестно исполнять долг хозяйки и оставаться верной мужу. То, что она
не выполнила этого обязательства, казалось ей отвратительным. Она понимала
лучше Кристофа, что Браун скоро узнает все. И немалой заслугой ее было то,
что она скрывала это от Кристофа, - либо потому, что не хотела усиливать
его смятение, либо, скорее всего, из гордости.
Как ни замкнута была жизнь Брауна, как ни скрыта была семейная
трагедия, разыгравшаяся в его доме, кое-что просочилось наружу.
Никто в городе не мог похвастаться тем, что окружил свою жизнь тайной.
Удивительное дело! На улицах никто на вас не смотрит; двери и ставни домов
закрыты. Но в углах окон подвешены зеркала, и, проходя мимо, слышишь сухой
стук приотворяемых и затворяемых ставней. Никому нет дела до вас; кажется,
что никто вас не знает, но очень скоро вы обнаруживаете, что ни одно ваше
слово, ни одно движение не прошло незамеченным; знают, что вы сделали, что
вы сказали, что вы видели, что вы ели; знают даже или воображают, что
знают, о чем вы думали. Вас окружает какой-то тайный круговой надзор.
Прислуга, поставщики, родные, друзья, посторонние, случайные прохожие -
все по молчаливому соглашению участвуют в этом бессознательном
соглядатайстве, разрозненные звенья которого каким-то образом соединяются.
Следят не только за вашими поступками, - исследуют ваше сердце. Никто в
этом городе не имеет права скрывать свое святая святых; но всякий имеет
право влезть к вам в душу, рыться в ваших сокровенных мыслях и, если они
оскорбляют общественное мнение, требовать от вас отчета. Незримый
деспотизм коллективной души тяготеет над личностью; она всю свою жизнь -
опекаемое дитя; ничто ей присущее не принадлежит ей; она принадлежит
городу.
Достаточно было Анне два воскресенья подряд не показаться в церкви,
чтобы возбудить подозрение. Обычно никто как будто не замечал ее во время
богослужения; она жила в стороне, и город, казалось, забывал о ее
существовании. Но когда она в первый раз не пришла, об этом стало известно
всюду, и всем это запомнилось. В следующее воскресенье ни одна из
благочестивых ханжей, следивших за святыми словами по Евангелию или
ловивших их из уст пастора, как будто не отвлекалась от сосредоточенной
молитвы, но ни одна из них не преминула отметить при входе и проверить при
выходе, что место Анны пустует. На следующий день Анну стали навещать
люди, которых она не видела в течение многих месяцев; гостьи приходили под
разными предлогами: одни - опасаясь, не захворала ли она, другие -
проявляя небывалый интерес к ее делам, к ее мужу, к ее дому; некоторые
обнаруживали странную осведомленность о том, что происходит у нее; никто
из них не позволил себе бестактно намекнуть на то, что она два воскресенья
подряд пропускала службу. Анна сказалась больной, ссылалась на занятость.
Посетительницы внимательно выслушивали ее, поддакивали; но Анна знала, что
они не верят ни одному ее слову. Их взгляды шныряли по всей комнате,
шарили, рыскали, примечали. Гостьи проявляли деланное добродушие, шумно и
жеманно болтали, но их глаза выдавали пожиравшее их нескромное
любопытство. Две-три дамы с преувеличенным безразличием спросили между
прочим, как поживает г-н Крафт.
Несколько дней спустя (это было в отсутствие Кристофа) пришел пастор.
Представительный мужчина, отличавшийся цветущим здоровьем, приветливый,
полный невозмутимого спокойствия, которое дается сознанием, что ты
обладаешь истиной, всей истиной целиком. Он заботливо осведомился о
здоровье своей прихожанки. Вежливо и рассеянно выслушал приведенные ею
оправдания, хотя их и не спрашивал, соблаговолил выпить чашку чая, приятно
пошутил насчет напитков, высказав мнение, что вино, упоминаемое в Библии,
не было спиртным напитком, привел несколько цитат, рассказал анекдот и,
уходя, неопределенно намекнул на опасность дурного общества, на некоторые
прогулки, на дух неверия, на нечестивость пляски, на грязные вожделения.
Казалось, он говорил о современных нравах вообще, а не об Анне. Потом он
помолчал, кашлянул, встал, поручил Анне передать Брауну сердечный привет,
сострил по-латыни, поклонился и вышел. Анна похолодела от его намека. Да
был ли это намек? Откуда мог он проведать об ее прогулке с Кристофом? Они
не встретили там никого, кто бы их знал. Но разве не все известно в этом
городе? Музыкант с характерной внешностью и молодая женщина в черном,
танцующие в трактире, обратили на себя внимание; приметы их были описаны;
а так как слухи быстро распространяются, то молва об этом дошла до города,
и недоброжелательные святоши не преминули узнать Анну. Разумеется, это
было только подозрение, но необыкновенно заманчивое; к нему присоединились
сведения, доставленные служанкой Анны. Общественное любопытство было
теперь настороже; оно выжидало, когда они скомпрометируют себя, и
выслеживало их тысячью невидимых глаз. Молчаливый и коварный город
подстерегал их, как притаившаяся кошка.
Несмотря на опасность, Анна, быть может, и не сдалась бы; может быть,
ощущение этой подлой враждебности побудило бы ее бросить вызов, если бы в
ней самой не укоренился фарисейский дух ненавистного ей общества.
Воспитание поработило ее натуру. Сколько бы она ни осуждала тиранию и
глупость общественного мнения, - она почитала его; она подчинялась его
приговорам, даже когда это были обвинительные приговоры, вынесенные ей;
если бы они шли вразрез с ее совестью, она укорила бы скорее свою совесть.
Она презирала город, но презрение города она не могла бы вынести.
А между тем общественному злословию скоро должен был наконец
представиться случай прорваться наружу. Близилось время карнавала.
Карнавал в то время, когда разыгрывалась эта история (с тех пор все
изменилось), хранил здесь еще архаический характер разнузданности и
жестокости. Верный древним традициям, как встарь, являясь отдушиной для
распущенности человеческого духа, добровольно или насильно подчиненного
игу разума, карнавал никогда и нигде не был дерзновеннее, чем в те времена
и в тех странах, над которыми особенно сильно тяготели обычаи и законы -
блюстители разума. Потому-то родной город Анны должен был стать одним из
его излюбленных мест. Чем больше нравственный ригоризм связывал здесь
движения и заглушал голоса, тем наглее были движения и вольнее голоса в
дни карнавала. Все, что скоплялось на дне души: зависть, тайная ненависть,
бесстыдное любопытство, инстинкт недоброжелательства, присущий
общественному животному, - все прорывалось наружу сразу, с треском, с
радостью отмщения. Каждый имел право выйти на улицу и, умело
замаскировавшись, пригвоздить к позорному столбу, на глазах у всех, того,
кого он ненавидел, выложить перед прохожими все, что накопил за целый год
кропотливых усилий, весь свой клад скандальных тайн, собранных по капле.
Один похвалялся ими, разъезжая на колеснице. Другой возил световые экраны,
на которых в надписях и картинах развертывалась скандальная хроника
города. Третий осмеливался даже надеть маску, изображающую его врага,
настолько похожую, что уличные мальчишки громко называли его по имени. В
течение этих трех дней выходили газеты сплетен. Люди из общества под шумок
принимали участие в этой игре Пасквино. Никакой цензуры не было, кроме как
на выпады политического характера, ибо дерзкие намеки не раз служили
причиной конфликтов между городским управлением и представителями
иностранных держав. Но ничто не защищало граждан от их сограждан; и вечно
висевшая над ними угроза публичного скандала немало способствовала
сохранению в нравах того безукоризненного внешнего приличия, которым так
гордился город.
Анна находилась под гнетом этого страха, в сущности необоснованного. У
нее мало было причин опасаться. Слишком ничтожное место занимала она в
общественном мнении города, чтобы кому-нибудь пришло в голову нападать на
нее. Но полное одиночество, в которое она себя заточила, истощение и
нервное возбуждение, вызванные бессонницей, длившейся больше месяца,
подготовили ее к самым безрассудным фантазиям и страхам Она преувеличивала
вражду тех, кто ее не любил. Она внушала себе, что недруги напали на ее
след, Что достаточно пустяка, чтобы погубить ее; кто поручится, что это
уже не совершилось? В таком случае ее ожидали оскорбления, безжалостные
разоблачения, раскрытие тайны ее сердца, отданного на поругание прохожим,
позор, такой жестокий, что, думая о нем, Анна умирала со стыда. Она
слыхала, что несколько лет назад одна девушка, подвергшаяся гонению,
принуждена была бежать из города вместе со своими родными. И ничем, ничем
нельзя было защитить себя, никак нельзя было предотвратить это, невозможно
было даже узнать за ранее, что именно должно произойти. Неизвестность
ужасала ее еще больше, чем уверенность. Анна озиралась, как затравленный
зверь. В своем доме она чувствовала себя, точно в западне.
Служанке Анны перевалило за сорок; звали ее Бэби. Большая, тучная, с
узким лбом, с раздутыми щеками, она напоминала сушеную грушу; она
беспрестанно улыбалась, глаза у нее были острые, как буравчики,
вдавленные, точно втянутые внутрь, под красными, без ресниц, веками. Ее не
покидало выражение какой-то жеманной веселости. Она всегда была в восторге
от своих хозяев, всегда во всем с ними согласна, всегда трогательно
озабочена их здоровьем; она улыбалась, выслушивая приказания, улыбалась,
когда ей делали выговор. Браун считал ее человеком испытанной преданности.
Ее умильный вид представлял полный контраст с холодностью Анны. Во многом,
однако, она была на нее похожа: как Анна - несловоохотлива, скромно и
опрятно одета, как Анна - сугубо набожна; Бэби сопровождала хозяйку на все
службы, строго соблюдала обряды и добросовестно исполняла свои
хозяйственные обязанности; была чистоплотна, пунктуальна, безукоризненного
поведения и превосходная стряпуха. Словом, она была примерной служанкой и
идеальным образцом домашнего врага. Анна, чье женское чутье никогда не
ошибалось относительно тайных мыслей других женщин, отлично знала ей цену.
Они ненавидели друг друга, знали об этом и никак этого не проявляли.
В ночь после возвращения Кристофа, когда Анна, терзаясь тревогой,
отправилась к нему, несмотря на принятое ею решение никогда больше его не
видеть, она шла крадучись, ощупывая во мраке стены; она готова была уже
войти в комнату Кристофа, как вдруг вместо обычного прикосновения гладкого
и холодного паркета ощутила под босыми ногами какую-то теплую, мягко
рассыпающуюся пыль. Она нагнулась, дотронулась до нее рукой и поняла: во
всю ширину коридора, на протяжении двух или трех метров, тонким слоем
рассыпана была зола. Это Бэби, сама того не подозревая, при бегла к старой
хитрости, которой еще во времена бретонских средневековых сказаний
пользовался карлик Фросин для того, чтобы уличить Тристана, крадущегося к
ложу Изольды; это подтверждает, что для всех веков создано ограниченное
число характеров как добрых, так и злых. Веское доказательство мудрой
скупости вселенной! Анна, не колеблясь, точно бросая вызов презренному
врагу, продолжала свой путь. Она вошла к Кристофу и, несмотря на
внутреннюю тревогу, ничего ему об этом не сказала, но, уходя, взяла
метелку с камина и старательно, шаг за шагом, замела на золе свои следы.
Поутру, когда Анна и Бэби встретились, то, как всегда, одна держалась
холодно, а другая улыбалась угодливой улыбкой.
К Бэби частенько заходил в гости ее родственник, немного старше ее; он
исполнял в храме обязанности сторожа; во время Gottesdienst'а
[богослужения (нем.)] он стоял на часах у входа в церковь с белой,
окаймленной черным перевязью на рукаве, украшенной серебряной кистью,
опираясь на трость с изогнутой ручкой. По роду своих занятий он был
гробовщик. Звали его Сами Витши. Он был очень высокого роста, тощий,
сутуловатый: лицо у него было бритое и серьезное, как у старого
крестьянина. Он был набожен и, как никто, знал всякие сплетни обо всех
прихожанах своей церкви. Бэби и Сами собирались пожениться; они ценили
друг в друге положительные качества, твердую веру и злобу. Но они не
спешили: они настороженно наблюдали друг за другом. В последнее время
посещения Сами участились. Он являлся в дом без ведома хозяев. Всякий раз,
проходя мимо кухни, Анна видела в стеклянную дверь Сами, сидевшего у
печки, и Бэби в нескольких шагах от него с рукодельем. О чем бы они ни
говорили, ни одного слова не было слышно. Видны были оживленное лицо Бэби
и ее шевелившиеся губы; большой строгий рот Сами, не открываясь, кривился
в улыбке: ни звука нельзя было разобрать; дом казался немым. Когда Анна
входила в кухню. Сами почтительно поднимался и продолжал молча стоять до
тех пор, пока она не уходила. Бэби, как только отворялась дверь,
подчеркнуто обрывала разговор о чем-нибудь постороннем и, ожидая
приказаний, с подобострастной улыбкой поворачивалась к Анне. Анна
подозревала, что они говорили о ней, но она слишком глубоко презирала их,
чтобы унизиться до подслушивания.
На следующий день после того, как Анна разрушила хитроумную ловушку с
золой, первое, что бросилось ей в глаза, когда она вошла в кухню, была
метелка в руках у Сами, та, которой она пользовалась ночью, чтобы замести
следы своих босых ног. Анна взяла ее из комнаты Кристофа и только сейчас
вспомнила, что забыла отнести обратно; она оставила ее в своей комнате,
где проницательные глаза Бэби тотчас же ее заметили. Пройдохи, несомненно,
восстановили всю историю. Анна и глазом не моргнула. Бэби, следя за
взглядом своей хозяйки, преувеличенно любезно улыбнулась и пустилась в
объяснения:
- Метелка сломалась; я отдала ее Сами, чтобы он починил.
Анна не сочла нужным опровергнуть эту грубую ложь; она как будто и не
слышала ее; взглянув на шитье Бэби, она отдала распоряжения и вышла
совершенно безучастная. Но, едва закрыв дверь, она утратила гордость; она
не могла удержаться, чтобы не подслушать, притаившись в углу коридора (в
том, что она прибегала к подобным средствам, было для нее нечто до боли
унизительное)... Прерывистое хихиканье, потом шепот, такой тихий, что
ничего нельзя было разобрать. Но Анне в смятении мерещилось, что она все
понимает; ужас нашептывал ей слова, которые она боялась услышать; ей
представилось, что они говорят о предстоящих маскарадах и каком-то
шутовском концерте. Все стало ясно: они хотели включить в программу эпизод
с золой... По всей вероятности, она ошибалась, но в том болезненном
возбуждении, в каком она находилась, преследуемая в течение двух недель
навязчивой мыслью о публичном позоре, она не только принимала
недостоверное за возможное, но даже считала его несомненным.
И тогда она решилась.
Вечером того же дня (это было в среду, перед масленицей) Браун был
вызван на консультацию километров за двадцать от города; он должен был
вернуться только на следующий день утром. Анна не вышла к обеду и осталась
у себя в комнате. Она выбрала эту ночь, чтобы привести в исполнение
безмолвное обязательство, которое она дала себе. Но она решила выполнить
его одна, ничего не сказав Кристофу. Она презирала его. Она думала:
"Он обещал. Но он мужчина, он эгоист и лгун, у пего есть его музыка, он
скоро позабудет".
И потом в этом неистовом сердце, казалось бы, недоступном доброте,
нашлось, быть может, место жалости к товарищу. Но она была слишком сурова
и слишком одержима страстью, чтобы сознаться себе в этом.
Бэби передала Кристофу, что госпожа велела извиниться перед ним, что ей
нездоровится и она хочет отдохнуть. Кристоф поужинал один, под наблюдением
Бэби, и та докучала ему своей болтовней, старалась вызвать его на разговор
и восхваляла Анну с таким рвением, что Кристоф, несмотря на всю свою
доверчивость к людям, насторожился. Он рассчитывал воспользоваться этим
вечером для окончательного объяснения с Анной. Он тоже не мог больше
медлить. Он не забыл решения, принятого ими на рассвете того печального
дня. Он готов был выполнить его, если Анна того потребует, хотя и понимал
нелепость этой двойной смерти, которая ничего не разрешала и должна была
пасть горем и позором на того же Брауна. Он думал, что лучше всего было бы
им порвать; ему надо опять уехать, если только у него хватит сил жить
вдали от нее: он сомневался в этом после недавней бесполезной попытки, но
внушал себе, что, в случае невозможности вынести разлуку, никогда не
поздно прибегнуть и одному к этому крайнему средству.
Он надеялся, что после ужина ему удастся улучить минутку и подняться в
комнату Анны. Но Бэби следовала за ним по пятам. Обычно она рано
заканчивала свою работу, но в этот вечер не было конца мытью кухни, и,
когда Кристоф решил, что наконец избавился от нее, она затеяла уборку
шкафа в коридоре, ведущем в комнату Анны. Кристоф застал ее
расположившейся на табуретке; он понял, что она не уйдет отсюда до ночи.
Он испытывал бешеное желание столкнуть ее на пол вместе со всей грудой
тарелок, но сдержался и попросил сходить узнать, как чувствует себя барыня
и нельзя ли навестить ее. Бэби пошла, вернулась и доложила, со злорадством
наблюдая за ним, что барыне лучше, что ей хочется спать и она просит,
чтобы никто к ней не заходил. Кристоф, расстроенный и раздраженный,
попробовал было читать, но не смог и поднялся к себе в комнату. Бэби
караулила, пока он не погасил лампу, и тоже отправилась к себе, решив
бодрствовать всю ночь; она предусмотрительно оставила свою дверь
полуоткрытой, чтобы слышать все шорохи в доме. На ее беду, стоило ей
только лечь, как она тотчас же засыпала, и таким крепким сном, что ни
гром, ни любопытство не способны были разбудить ее до рассвета. Сон этот
ни для кого не был тайной. Эхо его разносилось по всему дому.
Как только Кристоф услышал знакомый храп, он отправился к Анне. Ему
надо было поговорить с ней. Беспокойство терзало его. Он подошел к двери,
повернул ручку - дверь была заперта. Он тихонько постучал: ответа не было.
Он прильнул ртом к замочной скважине, умоляя впустить его, сначала
шепотом, потом все настойчивей - ни звука. Как ни уверял он себя, что Анна
спит, им овладела тревога. Тщетно стараясь расслышать что-нибудь, он
прижался щекой к двери, и тут его поразил запах, казалось, просочившийся
сквозь щели порога; он нагнулся и сразу понял: это был запах газа. Кровь
застыла у него в жилах. Он толкнул дверь, не думая о том, что может
разбудить Бэби, - дверь не подавалась... Он понял: в уборной Анны,
примыкавшей к спальне, была маленькая газовая печка; она открыла газ. Надо
было вышибить дверь, но, несмотря на свое смятение, Кристоф отлично
понимал, что Бэби ни в коем случае ничего не должна слышать. Он всей
тяжестью молча навалился на одну из створок. Дверь, прочная и наглухо
запертая, затрещала, но не подалась. Другая дверь соединяла комнату Анны с
кабинетом Брауна. Кристоф бросился туда; она тоже была заперта, но здесь
замок был снаружи. Он решил выломать его. Это было нелегко. Надо было
вытащить четыре толстых, всаженных в дерево винта. У Кристофа был только
перочинный нож, и он ровно ничего не видел, потому что не смел зажечь
свечу: воспламенившийся газ мог взорвать весь дом. Ощупью он ввел наконец
нож в прорезь одного винта, потом другого; лезвия обламывались, он поранил
себе руки; ему казалось, что винты чертовски длинны, что ему так и не
удастся вытащить их; и вдруг, в лихорадочной спешке, обливаясь холодным
потом, он вспомнил, как он поступил однажды в детстве: десятилетний
мальчик, запертый в наказание в темной комнате, он выломал замок и убежал
из дому. Последний винт подался. Замок выпал, шурша опилками. Кристоф
кинулся в комнату, подбежал к окну и распахнул его. Ворвалась струя
холодного воздуха. Кристоф, натыкаясь на мебель, разыскал в темноте
кровать, обшарил ее, наткнулся на тело Анны, дрожащими руками ощупал
сквозь простыню неподвижные ноги до самого пояса, - Анна сидела на постели
и дрожала. Она не успела еще испытать первые симптомы удушья: комната была
высокая, в щели плохо пригнанных дверей и в окна проникал воздух. Кристоф
обнял ее. Она яростным движением высвободилась и крикнула:
- Уходи!.. Ах, что ты наделал!
Она ударила его, но тотчас же, обессиленная волнением, упала на
подушку, горько рыдая:
- О! О! Опять все сначала!
Кристоф взял ее за руки, принялся целовать, упрекая, говоря ей нежные и
строгие слова:
- Умереть! И одной, без меня!
- Да, без тебя! - с горечью сказала она.
Тон ее достаточно ясно говорил:
"Ты, ты хочешь жить!"
Он прикрикнул на нее, стремясь сломить ее волю:
- Сумасшедшая! Неужели ты не понимаешь, что могла взорвать дом?
- Этого-то я и хотела, - в бешенстве ответила она.
Он попытался пробудить в ней страх божий - он нащупал верную струну.
Едва он коснулся ее, как Анна начала кричать, умоляя, чтобы он замолчал.
Он продолжал убеждать ее без всякой жалости, думая, что это единственное
средство вернуть ей волю к жизни. Она умолкла, у нее началась судорожная
икота. Когда он замолчал, она сказала ему со сдержанной ненавистью:
- Доволен теперь? Добился своего! Довел меня до полного отчаяния. А
теперь что мне делать?
- Жить, - сказал он.
- Жить! - воскликнула она. - Да разве ты не понимаешь, что это
невозможно? Ты ничего не знаешь! Ты ничего не знаешь!
- В чем дело? - спросил он.
Плечи у нее дрогнули.
- Слушай!
Кратко и отрывисто она рассказала ему обо всем, что до сих пор
скрывала: о шпионстве Бэби, о золе, о сцене с Сами, о карнавале, о
неминуемом позоре. Рассказывая, она уже сама не знала, что было создано ее
страхом и чего следовало опасаться на самом деле. Он слушал, удрученный,
пораженный, еще менее, чем она, способный отличить в ее рассказе
действительную опасность от воображаемой. Ему и в голову не приходило, что
их подкарауливают. Он силился понять и ничего не мог придумать: против
таких врагов он был безоружен. Он чувствовал только дикую злобу, желание
драться. Он спросил:
- Почему ты не прогнала Бэби?
Она не удостоила его ответом. Бэби, выгнанная из дому, была бы еще
ядовитее, чем Бэби, оставленная в доме, и Кристоф понял нелепость своего
вопроса. Мысли его путались; он не знал, на что решиться, как выйти из
положения. Он прошептал, сжимая кулаки:
- Я их убью.
- Кого? - спросила она, исполненная презрения к этим пустым словам.
Силы покинули его. Он чувствовал себя погибшим в этой сети темных
измен, где ничего нельзя было распутать, где все были соумышленниками.
- Подлецы! - в отчаянии воскликнул он.
Он рухнул на колени перед кроватью и прижался лицом к телу Анны. Оба
умолкли. Она испытывала смешанное чувство презрения и жалости к этому
человеку, не умеющему защитить ни ее, ни себя. Он чувствовал у своей щеки
дрожавшие от холода ноги Анны. Окно осталось распахнутым, а на дворе
морозило: на гладком, как зеркало, небе зябко дрожали заледеневшие звезды.
Убедившись с горькой радостью, что и он подавлен и разбит, Анна
проговорила строго и устало:
- Зажгите свечу.
Он зажег. Анна сидела, стуча зубами, скорчившись, прижав руки к груди,
согнув колени так, что они касались подбородка. Он затворил окно Сел на
постель. Взял в руки холодные, как лед, ноги Анны и принялся согревать их
руками, губами. Она была растрогана.
- Кристоф! - прошептала она.
Она жалобно глядела на него.
- Анна! - сказал он.
- Что нам делать?
Он посмотрел на нее и сказал:
- Умереть.
Она вскрикнула от радости:
- О! Ты, значит, этого хочешь? Ты тоже хочешь?.. Ты не оставишь меня
одну!
Она поцеловала его.
- Неужели ты думала, что я тебя покину?
Она шепотом ответила:
- Да.
Он только теперь почувствовал, сколько она выстрадала.
Несколько мгновений спустя он взглядом спросил ее. Она поняла.
- В бюро, - сказала она. - Справа. Нижний ящик.
Он встал и пошел искать. На самом дне ему попался револьвер. Браун
купил его, будучи еще студентом. Он ни разу не пользовался им. В
разорванной коробке Кристоф нашел несколько патронов. Он принес их. Анна
взглянула и тотчас же отвела глаза к стене. Кристоф подождал, потом
спросил:
- Ты раздумала?
Анна быстро обернулась:
- Нет... Скорей!
Она думала: "Ничто уже не спасет меня от вечной погибели. Немногим
больше, немногим меньше, а в общем - все то же".
Кристоф неловко зарядил револьвер.
- Анна, - сказал он дрожащим голосом, - один из нас увидит, как умирает
другой.
Она вырвала у него из рук оружие и эгоистически решила:
- Сперва я.
Они снова поглядели друг на друга. Увы! Даже в этот миг, решившись
умереть друг за друга, они чувствовали себя такими далекими!.. Каждый из
них с ужасом думал:
"Да что же я делаю? Что я делаю?"
И каждый читал это в глазах у другого. Нелепость этого поступка
особенно поражала Кристофа. Вся его жизнь оказывалась бесполезной;
бесполезна его борьба, бесполезны страдания, бесполезны надежды; все
брошено на ветер, все пошло насмарку; один жалкий жест должен был
уничтожить все... В нормальном состоянии он вырвал бы из рук Анны
револьвер, выбросил бы его в окно, крикнул бы: "Нет! Я не хочу!"
Но длившиеся восемь месяцев страдания, сомнения и мучительная тоска, а
в довершение всего этот шквал безумной-страсти разрушили его силы, сломили
его волю; он чувствовал, что ничто уже от него не зависит, что он сам себе
уже не хозяин... Ах, да не все ли равно в конце концов?
Анна, убежденная в своей вечной погибели, веем своим существом
хваталась за эти последние минуты жизни: скорбное лицо Кристофа,
освещенное мерцающей свечой, тени на стене, шаги на улице, холодная сталь
в ее руке... Она цеплялась за эти ощущения, как утопающий за щепку, идущую
вместе с ним ко дну. Дальше все - сплошной ужас. Почему же не продлить
ожидания? Но она повторила про себя:
"Так надо..."
Она простилась с Кристофом без всякой нежности, с торопливостью
путешественника, который спешит и боится опоздать на поезд; она
расстегнула рубашку, нащупала сердце и приставила дуло револьвера. Кристоф
стоял на коленях, уткнувшись лицом в постель. Прежде чем спустить курок,
она вложила левую руку в руку Кристофа. Жест ребенка, боящегося идти в
темноте...
Затем прошло несколько страшных мгновений. Анна не стреляла. Кристоф
хотел поднять голову, хотел схватить ее за руку и боялся, как бы именно
это движение не заставило ее выстрелить. Он ничего уже не слышал, он терял
сознание... Послышался стон... Кристоф выпрямился. Он увидел искаженное
ужасом лицо Анны. Револьвер лежал на постели подле нее. Она жалобно
повторяла:
- Кристоф!.. Осечка!..
Он взял оружие; от длительного бездействия оно заржавело, хотя механизм
был в исправности. Быть может, в патрон проник воздух, и он отсырел. Анна
протянула руку к револьверу.
- Довольно! - взмолился он.
- Патроны! - приказала она.
Он передал их ей. Она осмотрела их, выбрала один, по-прежнему дрожа,
зарядила, снова приложила дуло к груди и нажала курок. Револьвер снова дал
осечку.
Анна швырнула его на пол.
- Ах! Это уж слишком! Это слишком! - воскликнула она. - Он не хочет,
чтобы я умерла!
Она корчилась на постели; она точно обезумела. Кристоф хотел подойти к
ней; она с воплем оттолкнула его. С нею сделался нервный припадок. Кристоф
оставался подле нее до утра. В конце концов она успокоилась, но лежала
бездыханная, с закрытыми глазами; выступающие скулы и крутой лоб,
обтянутые мертвенно-бледной кожей, делали ее похожей на покойницу.
Кристоф оправил смятую постель, спрятал револьвер, вставил выломанный
замок, прибрал все в комнате и ушел: было уже семь часов и скоро должна
была явиться Бэби.
Утром, вернувшись домой, Браун нашел Анну все в той же прострации. Он
отлично понял, что произошло нечто необычное, но ничего не мог добиться ни
от Бэби, ни от Кристофа. За весь день Анна не пошевельнулась, не раскрыла
глаз; пульс ее был так слаб, что его едва было слышно, порою он совсем
останавливался, в иные минуты Браун с ужасом думал, что сердце перестало
биться. Любовь заставляла его сомневаться в своих знаниях; он побежал к
другому врачу и привел его. Оба осмотрели Анну и не могли решить, что это
- начинающаяся горячка или случай истерического невроза; нужно было
держать больную под постоянным наблюдением. Браун не отходил от изголовья
Анны. Он ничего не ел. К вечеру пульс Анны показал, что у нее не
лихорадка, а только большая слабость. Браун попытался влить ей в рот
несколько ложек молока; она не могла их проглотить. Тело ее беспомощно
повисало на руках мужа, как разбитая кукла. Браун провел ночь, сидя подле
нее, ежеминутно вставая, чтобы прислушаться к ней. Бэби не взволновала
болезнь Анны, но она бодрствовала вместе с Брауном, так как была все же
человеком долга.
В пятницу Анна открыла глаза. Браун заговорил с нею; она не заметила
его. Она лежала неподвижно, устремив глаза в одну точку на стене. Около
полудня Браун увидел, что по впалым ее щекам текут крупные слезы; он
ласково вытер их, слезы продолжали катиться одна за другой. Браун снова
попытался заставить ее принять немного пищи. Она безвольно покорилась ему.
Вечером она начала говорить какие-то бессвязные слова. Речь шла о Рейне;
она хотела утопиться, но было слишком мало воды. Она металась в бреду,
пытаясь покончить самоубийством, изобретая странные виды смерти; смерть
всегда ускользала от нее. Порой она спорила с кем-то; тогда лицо ее
принимало выражена гнева и страха; она обращалась к богу и упрямо
доказывала ему, что во всем виноват он. Или глаза ее вспыхивали страстью,
и она произносила бесстыдные слова, которых, казалось, и знать-то не
могла. На мгновенье она заметила Бэби и дала ей вполне отчетливое
распоряжение относительно завтрашней стирки. Ночью она задремала. Потом
вдруг приподнялась; Браун подбежал к ней. Она странно поглядела на него,
бормоча что-то нетерпеливо и неразборчиво. Он спросил ее:
- Анна, дорогая, чего ты хочешь?
Она резко сказала:
- Сходи за ним!
- За кем? - спросил он.
Она поглядела на него опять, все с тем же выражением, внезапно
расхохоталась, потом провела рукою по лбу и застонала:
- О боже мой! Забыть!..
После этого она уснула и проспала спокойно до утра. На рассвете
пошевельнулась; Браун приподнял ей голову и дал пить; она покорно сделала
несколько глотков и, склонившись к рукам Брауна, поцеловала их. Потом
опять задремала.
В субботу утром больная проснулась около девяти часов. Не говоря ни
слова, она спустила ноги с постели и хотела встать. Браун попытался снова
уложить ее. Она заупрямилась. Он спросил, чего она хочет. Она ответила:
- Пойти в церковь.
Он старался уговорить ее, напомнить, что сегодня не воскресенье, что
храм заперт. Она молчала, но, сидя на стуле, около постели, дрожащими
руками натягивала на себя одежду. Вошел доктор, друг Брауна. Он тоже начал
ее уговаривать; потом, видя, что она не сдается, осмотрел ее и в конце
концов согласился. Он отвел Брауна в сторону и сказал, что заболевание,
его жены кажется ему чисто психическим и сейчас не следует перечить ей. Он
не видит опасности в том, чтобы она вышла, лишь бы только Браун
сопровождал ее. Браун сказал Анне, что пойдет с нею. Она отказалась и
хотела идти одна. Но при первых же шагах по комнате споткнулась. Тогда, не
говоря ни слова, она взяла Брауна под руку, и они вышли. Несколько раз он
спрашивал ее, не вернуться ли домой. Она продолжала идти. Дойдя до церкви,
они нашли ее, как и предупреждал Браун, запертой. Анна села на скамью у
входа и, вся дрожа, просидела до тех пор, пока не пробило двенадцать.
Тогда она снова взяла Брауна под руку, и они молча вернулись домой. Но
вечером она захотела опять пойти в церковь. Все мольбы Брауна были
напрасны. Пришлось идти снова.
Кристоф провел эти два дня в одиночестве. Браун был слишком озабочен,
чтобы думать о нем. Один только раз, в субботу утром, стараясь отвлечь
Анну от навязчивого желания выйти, он спросил ее, не хочет ли она видеть
Кристофа. Лицо ее выразило такой ужас и отвращение, что Браун был поражен,
и имя Кристофа с тех пор уже не произносилось.
Кристоф заперся у себя в комнате. Тревога, любовь, угрызения совести -
в нем бушевал целый хаос страданий. Он винил себя во всем. Он изнемогал от
отвращения к себе. Несколько раз он порывался пойти и сознаться во всем
Брауну, но его тотчас же останавливала мучительная мысль, что так будет
только еще одним несчастным больше. Страсть не давала ему пощады. Он
бродил по коридору перед комнатой Анны и, едва заслышав у двери
приближающиеся шаги, убегал к себе.
Когда Анна и Браун под вечер вышли из дому, он подкараулил их,
спрятавшись за занавеской своего окна. Он увидел Анну. Она, всегда такая
прямая и гордая, шла теперь сгорбленная, с опущенной головой; лицо ее
пожелтело; постаревшая, точно придавленная тяжестью плаща и шали, в
которые укутал ее муж, она была безобразна. Но Кристоф не видел ее
безобразия, он видел только, что она несчастна, и сердце его переполнилось
жалостью и любовью. Ему хотелось кинуться к ней, пасть перед нею в грязи
на колени, целовать ее ноги, ее сломленное страстью тело, вымаливая у нее
прощение. И он думал, глядя на нее:
"Дело рук моих... Вот оно!"
Но взгляд его встретил в зеркале свое отражение; он увидел на лице
своем ту же опустошенность; он увидел на себе тот же отпечаток смерти, что
и на ней, и подумал:
"Дело рук моих? Нет. Это дело рук жестокого владыки, который сводит с
ума и убивает".
Дом был пуст. Бэби вышла, чтобы посудачить с соседями о событиях дня.
Время шло Пробило пять часов. Ужас охватил Кристофа при мысли об Анне,
которая скоро должна вернуться, и о приближающейся ночи. Он чувствовал,
что у него не хватит сил оставаться ночью под одной кровлей с нею. Разум
его изнемогал под гнетом страсти. Он не знал, что он сделает, не знал,
чего он хочет, - он знал только, что хочет Анну. Любой ценой. Он подумал
об этом жалком создании, которое недавно прошло мимо его окна, и сказал
себе:
"Спасти ее от меня!.."
Порыв воли налетел на него, как шквал. Кристоф собрал в охапку кипы
разбросанных на столе бумаг, перевязал их, взял шляпу, плащ и вышел. В
коридоре у дверей Анны, охваченный страхом, он ускорил шаги. Внизу он
окинул последним взглядом пустынный сад. Он убегал, как вор. Ледяной туман
точно иглами пронизывал кожу. Кристоф крался вдоль стен, боясь встретить
кого-нибудь из знакомых. Он пошел на вокзал. Сел в поезд, уходивший в
Люцерн. С первой же станции отправил Брауну письмо, где сообщал, что
неотложное дело отзывало его на несколько дней из города, и сокрушался,
что должен оставить его в такую минуту; он просил писать по адресу,
который тут же указывал. В Люцерне он сел в сен-готардский поезд и ночью
вылез на какой-то маленькой станции между Альторфом и Гешеном. Он не знал
ее названия и так и не узнал никогда. Он вошел в первую попавшуюся
гостиницу около вокзала. Огромные лужи преграждали дорогу. Дождь лил как
из ведра; дождь шел всю ночь; дождь шел весь следующий день. Из лопнувшего
желоба с шумом водопада текла вода. Небо и земля были затоплены, они
расплывались, как мысли Кристофа. Он лег на влажные, пахнувшие
железнодорожным дымом простыни, но не мог лежать. Мысль об опасностях,
угрожавших Анне, поглощала его, и он не мог думать о своих муках. Надо
было обмануть злобные подозрения общества, направить их по ложному следу.
В том состоянии лихорадочного возбуждения, в каком он находился, ему
пришла в голову странная мысль: он решил написать одному из немногих
музыкантов, с которыми сошелся в городе, - Кребсу, органисту-кондитеру. Он
намекнул ему, что сердечные дела влекут его в Италию, что эта страсть
заполнила его еще до того, как он приехал и поселился у Брауна, что он
тщетно пытался от нее избавиться, но она оказалась сильнее его. Все это в
выражениях достаточно ясных, чтобы Кребс понял, и достаточно туманных,
чтобы он мог прикрасить их отсебятиной. Кристоф просил Кребса сохранить
все в тайне. Он знал, что этот человек отличается болезненной
болтливостью, и рассчитывал - вполне обоснованно, - что, едва получив
известие, Кребс побежит разглашать его по всему городу. Чтобы окончательно
отвлечь подозрения общества, Кристоф закончил письмо несколькими весьма
холодными словами о Брауне и о болезни Анны.
Одержимость навязчивой идеей все сильнее мучила Кристофа остаток ночи и
весь следующий день... Анна... Анна... Он снова день за днем переживал
последние месяцы, проведенные с нею, видя ее сквозь мираж своей страсти.
Он всегда создавал ее по образу своей фантазии, своих желаний, наделяя ее
душевным благородством, до болезненности чуткой совестью, чтобы еще
сильнее любить ее. Эта ложь, порожденная страстью, становилась еще
убедительнее теперь, когда присутствие Анны не могло ее опровергнуть. Она
представлялась ему здоровой и свободной от природы, но угнетенной
женщиной, которая рвалась из своих оков, стремилась к прямой и широкой
дороге, к вольному простору, а затем, испугавшись, боролась со своими
инстинктами потому, что они не согласовались с ее жизнью, и участь ее
становилась еще горше. Анна взывала к нему: "На помощь!" Он снова обнимал
ее прекрасное тело. Воспоминания терзали его; он находил убийственное
наслаждение в том, чтобы мучить себя и бередить свои раны. День угасал, и
чувство утраты причиняло ему такую острую физическую боль, что он ловил
ртом воздух.
Сам не зная, что делает, он встал, вышел, расплатился в гостинице и сел
в первый поезд, отправлявшийся в город, где жила Анна. Он прибыл поздней
ночью и пошел прямо к дому. Стена отделяла переулок от сада, смежного с
садом Брауна. Кристоф взобрался на стену, спрыгнул в чужой сад, прокрался
оттуда в сад Брауна; Очутился перед домом. Все тонуло во тьме, только
слабый свет ночника желтоватым отблеском окрашивал одно из окон - окно
Анны. Там была Анна. Там она страдала. Ему достаточно было сделать шаг,
чтобы войти. Он протянул руку к двери. Потом поглядел на свою руку, на
дверь, на сад; вдруг отдал себе отчет в своем поступке и, пробудившись от
владевшего им в течение нескольких часов наваждения, содрогнулся. Резким
движением он стряхнул с себя оцепенение, приковавшее его ноги к земле,
кинулся к стене, снова перелез через нее и убежал.
В ту же ночь он вторично покинул город и на следующий день укрылся в
горной деревушке, за снежными вихрями. Похоронить свое сердце, усыпить
свою мысль, забыть, забыть!..
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
"E pero leva su, vinci l'ambascia
Con l'animo che vince ogni battaglia,
Se col suo grave corpo non s'accascia..."
Leva' mi allor, mostrandomi fornito
Meglio di lena ch'io non mi sentia;
Edissi: "Va, ch'io son forte ed ardito".
Inf. XXIV
["Встань! Победи томленье, нет побед,
Запретных духу, если он не вянет,
Как эта плоть, которой он одет!.."
Тогда я встал; я показать хотел,
Что я дышу свободней, чем на деле,
И молвил так: "Идем, я бодр и смел!" (итал.)
Данте, "Божественная комедия", "Ад", песнь XXIV]
"Господи, что сделал я тебе? За что сокрушаешь ты меня? С самого
детства ты дал мне в удел страдание, борьбу. Я боролся, не жалуясь. Я
любил свое страдание. Я старался сохранить чистой душу, которую ты мне
дал, сберечь огонь, который ты вложил в меня... Владыка! Это ты, ты с
ожесточением разрушаешь то, что создал, ты погасил пламя, ты запятнал
душу, ты отнял у меня все, чем я жил. Два сокровища было у меня на свете:
мой друг и моя душа. У меня ничего больше нет, ты все взял у меня. Одно
только существо было моим в пустыне мира - ты похитил его у меня. Наши
сердца слились воедино, ты разлучил их; ты для того дал нам познать
сладость встречи, чтобы мы лучше познали ужас взаимной утраты. Ты создал
пустоту вокруг меня и во мне. Я был разбит, немощен, безволен, безоружен,
как ребенок, плачущий в ночи. Ты избрал этот час, чтобы сразить меня. Ты
тихонько подкрался ко мне, сзади, как предатель, и нанес мне удар в спину;
ты выпустил на меня лютого своего пса - страсть; я был без сил, - ты это
знал, - и я не мог бороться; она свалила меня, она все опустошила во мне,
все осквернила, все разрушила... Я сам себе противен. Если бы я мог, по
крайней мере, выплакать, высказать свою боль, свой позор! Или забыть их в
потоке творящей силы! Но сила моя сломлена, творчество мое иссякло. Я -
мертвое дерево... О, зачем я не мертв! Господи, освободи меня, разбей это
тело и эту душу, оторви меня от земли, вырви меня с корнем из жизни, спаси
меня, вытащи меня из бездны! Я взываю о пощаде... Убей меня!"
Так взывала скорбь Кристофа к богу, в которого разум его не верил:
Кристоф нашел себе убежище на уединенной ферме, в Швейцарской Юре. Дом,
задней своей стеной обращенный к лесу, скрывался в одной из ложбин
высокого плоскогорья. Неровности почвы охраняли его от северных ветров.
Спереди простирались луга, тянулись лесистые склоны; скала внезапно
обрывалась отвесной кручей, искривленные ели цеплялись за ее края;
ветвистые буки стояли, точно отпрянув. Угасшее небо. Исчезнувшая жизнь.
Какое-то отвлеченное пространство со смутными очертаниями. Все спало под
снегом. Только лисицы по ночам лаяли в лесу. Был конец зимы. Запоздалой
зимы. Бесконечной зимы. Каждый раз, когда казалось, что она уже кончилась,
она начиналась сызнова.
Но вот уже с неделю старая оцепеневшая земля почувствовала, как
возрождается в ней жизнь. Ранняя обманчивая весна проникала в воздух и под
ледяную кору. С буковых ветвей, распростертых подобно парящим крыльям,
капала капель. Сквозь белый плащ, покрывавший луга, уже пробивались редкие
нежно-зеленые травинки; вокруг их тоненьких иголок через прорехи снега,
точно через маленькие рты, дышала влажная и черная земля. В дневные часы
журчала вода, еще сонная под своим ледяным покровом. В обнаженных лесах
птицы уже насвистывали звонкие, еще робкие песни.
Кристоф ничего не замечал. Для него все оставалось неизменным Он без
конца шагал взад и вперед по комнате или бродил вокруг дома. Невозможно
было сидеть на месте: душу его терзали вселившиеся в нее демоны. Они
вырывали ее друг у друга. Подавленная страсть продолжала бешено биться о
стены дома. Отвращение к страсти было не менее яростным; оба эти чувства
хватали друг друга за горло и в своей жестокой схватке раздирали сердце на
части. И тут же - воспоминание об Оливье, отчаянье, вызванное его смертью,
не находившая себе выхода неотвязная потребность творчества, гордость,
встававшая на дыбы перед зияющей пустотой небытия Весь ад бушевал в
Кристофе. Ни минуты передышки. А если и наступало обманчивое затишье, если
вздымавшиеся волны и опадали на мгновенье, то он снова оставался одиноким
и покинутым и уже не узнавал себя: мысль, любовь, воля - все было убито.
Творить! Это был единственный исход. Отдать на волю волн разбитый челн
своей жизни. Броситься вплавь в спасительные грезы искусства!.. Творить!
Он жаждал этого... И не мог.
Кристоф никогда не умел работать методически. Пока он был сильным и
здоровым, его скорее смущал избыток творческого вдохновения, чем мысль,
что оно может оскудеть: он поддавался своим прихотям, работал, как ему
вздумается, в зависимости от случайных обстоятельств, не подчиняясь
никаким правилам. В действительности он работал всюду и всегда; мозг его
непрерывно был занят. Не раз Оливье, менее одаренный и более
рассудительный, предупреждал его:
- Берегись. Ты слишком доверяешься своей силе. Ты словно горный поток.
Сегодня он полон, завтра, быть может, иссякнет. Художник должен направлять
свой гений, не позволять ему распыляться по воле случая. Введи свою силу в
русло. Подчини себя привычкам, гигиене ежедневной работы в определенные
часы. Они так же необходимы художнику, как военная выправка и маршировка
солдату, которому предстоит сражаться. Когда наступают критические минуты
(а их бывает немало), эти железные доспехи не дают человеку упасть. Я-то
это хорошо знаю! И если я до сих пор не умер, то только потому, что они
спасали меня.
Но Кристоф возражал, смеясь:
- Все это хорошо для тебя, мой дорогой! А мне не грозит опасность
потерять вкус к жизни. У меня слишком хороший аппетит.
Оливье пожимал плечами:
- Избыток влечет за собой оскудение. Нет опаснее больных, чем слишком
здоровые люди.
Слова Оливье теперь оправдались. После смерти друга родник, питавший
внутренний огонь, иссяк не сразу, он стал течь с перебоями: то внезапными
струйками пробивался наружу, то терялся под землею. Кристоф не обращал на
это внимания - не все ли равно? Скорбь и зарождавшаяся страсть поглощали
его мысли. Но когда миновала буря и он снова стал разыскивать родник,
чтобы напиться, он не нашел ничего. Пустыня. Ни капли воды. Душа высохла.
Тщетно пытался он рыть песок, заставить бить ключом подпочвенные воды,
творить во что бы то ни стало, - механизм мысли отказывался работать. Он
не мог призвать на помощь привычку, верную союзницу, которая, когда мы
утрачиваем смысл жизни, одна остается подле нас; преданная и упорная, без
единого лишнего слова, без единого жеста, с застывшим взором и сомкнутыми
устами, твердой, недрогнувшей рукой она ведет нас по опасным теснинам до
тех пор, пока снова не блеснет дневной свет и не появится вкус к жизни.
Кристоф оставался без помощи, и рука его не встречала ничьей руки в
окружавшей его тьме. Он не мог уже выйти на дневной свет.
Это было последнее испытание. Он почувствовал себя на грани безумия.
Порою - нелепая и сумасшедшая борьба со своей мыслью, навязчивые идеи,
одержимость числами: он пересчитывал доски на полу, деревья в лесу: цифры
и аккорды, в которых ему не удавалось разобраться, сражались в его голове
в полном боевом порядке. Порою он впадал в состояние прострации; ему
казалось, что он умер.
Никто не заботился о нем. Он жил в уединенном флигеле, на отшибе. Сам
убирал комнату, и убирал не каждый день. Пищу ему оставляли внизу; он не
видел ни одного человеческого лица. Хозяин его, старый крестьянин,
сумрачный, черствый, не интересовался им. Ел ли Кристоф, не ел ли - это
его не касалось. Разве что вечером проверит, вернулся ли он. Однажды
Кристоф заблудился в лесу, увяз почти по пояс в снегу; еще немного - и он
бы не смог вернуться. Он старался доконать себя усталостью, чтобы не
думать. Это ему не удавалось. Только изредка - несколько часов сна,
вызванного полным изнурением.
Только одно живое существо, казалось, было привязано к нему - старый
сенбернар, который подходил к нему и клал свою большую голову с налитыми
кровью глазами ему на колени, когда Кристоф сидел на скамейке перед домом.
Они подолгу смотрели друг на друга. Кристоф не отталкивал его. Его не
смущали эти глаза, как смущали когда-то больного Гете. Ему не хотелось
крикнуть: "Уйди!.. Как ни старайся, злой дух, тебе меня не сцапать!"
Он рад был бы ответить этим умоляющим, сонным глазам, рад был бы прийти
им на помощь: он чувствовал в них плененную, просящую его о чем-то душу.
В эту пору, размягченный страданием, живьем вырванный из жизни,
лишенный человеческого эгоизма, он видел мучения беззащитных жертв
человека, видел бранное поле, на котором, убивая другие существа,
торжествует человек, и сердце Кристофа разрывалось от жалости и ужаса.
Даже в счастливые свои дни он любил животных; он не мог выносить
жестокости по отношению к ним; к охоте у него было отвращение, о котором
он никогда никому не говорил из боязни показаться смешным; быть может, это
чувство было тайной причиной его необъяснимого отчуждения от некоторых
людей: никогда не мог бы он подружиться с человеком, убивающим животных
ради удовольствия. Тут не было сентиментальности: он лучше, чем кто-либо,
знал, что жизнь основана на безмерных страданиях и беспредельной
жестокости; нельзя жить, не причиняя страданий. Нельзя просто закрывать
глаза и утешаться словами. Нельзя отречься от жизни и хныкать, как
ребенок. Нет. Надо убивать, чтобы жить, если в данное время нет иного
способа жить. Но тот, кто убивает ради удовольствия убить, - негодяй.
Бессознательный негодяй, разумеется. Но все же негодяй. Все усилия
человека должны быть постоянно направлены на то, чтобы уменьшить
количество страданий и жестокости: это его первый долг.
В обычных условиях мысли эти лежали у Кристофа под спудом, в самой
глубине сердца. Он не хотел об этом думать. К чему? Чем он может помочь?
Он должен быть Кристофом, должен осуществить свое призвание, жить во что
бы то ни стало, жить за счет более слабых... Не он создал вселенную... Не
надо, не надо думать об этом...
Но после того как несчастье отбросило и его в ряды побежденных, ему все
же пришлось об этом подумать. Когда-то он порицал Оливье, погруженного в
бесплодные угрызения и тщетное сочувствие горестям, которые люди
испытывают и сами причиняют другим. Теперь он превзошел его; с пылкостью,
свойственной могучей натуре, он проникал в самую глубь мировой трагедии;
он страдал всеми муками мира, с него словно содрали кожу. Он не мог больше
без тоскливого содрогания думать о животных. Он читал в их взглядах, он
прозревал их душу, подобную своей; эта душа не умела высказаться, но глаза
кричали вместо нее:
"Что я вам сделал? За что вы мучаете меня?"
Самое обыденное зрелище, которое он видел сотни раз, раздирало ему
сердце: вот маленький теленок, посаженный в решетчатый ящик, жалобно мычит
- у него большие черные глаза навыкате, с голубоватыми белками, розовые
веки, белые ресницы, белый курчавый клок на лбу, лиловатое рыльце,
узловатые колени; вот ягненок с болтающейся головой, которого крестьянин
несет, держа за связанные ноги, - он старается вырваться, стонет, как
ребенок, и блеет, вытягивая серый язык; вот куры, втиснутые в корзинку;
вот слышится в отдалении визг закалываемой свиньи; вот потрошат на
кухонном столе рыбу... Кристоф не мог больше выносить это. У него
сжималось сердце от несказанных пыток, которым подвергает человек эти
невинные существа. Наделите животное проблеском разума; представьте себе,
каким ужасным сном является для него наш мир: равнодушные, слепые и глухие
люди, которые убивают его, вспарывают ему живот, режут его на куски,
свежуют, варят живьем, забавляются его предсмертными судорогами. Можно ли
найти что-нибудь страшнее у африканских людоедов? Для тех, у кого совесть
свободна, в страданиях животных есть что-то еще более невыносимое, чем в
человеческих страданиях. Здесь, по крайней мере, признано, что страдания -
это зло и что тот, кто причиняет их, преступен. Но тысячи зверей люди
убивают каждый день без всякой тени раскаяния. Кто намекнул бы на это,
того подняли бы на смех. А ведь это непростительное преступление. Одно оно
уже оправдывает все уготованные человеку страдания Оно взывает об отмщении
роду человеческому. Если бог существует и терпит это, то оно взывает об
отмщении к богу. Если существует милосердный бог, ничтожнейшее из этих
живых созданий должно быть спасено. Если бог милосерден только к сильным,
если нет справедливости для несчастных, для низших существ, принесенных в
жертву человечеству, то нет в мире доброты, нет справедливости...
Увы! Убийства, совершаемые человеком, занимают такое ничтожное место в
мировой бойне! Животные пожирают друг друга Мирные растения, безмолвные
деревья - лютые звери одно для другого. Безмятежный покой лесов -
излюбленная тема для риторики литераторов, знающих природу только по
книгам!.. В лесу, расположенном в нескольких шагах от дома Кристофа,
происходили грозные битвы. Буки-убийцы набрасывались на сосны с их
прекрасным розоватым телом, обвивали их стройный стан, подобный древним
колоннам, и душили их. Они наваливались на дубы, ломали их, делали из них
для себя подпорки. Буки, эти сторукие Бриареи, по десяти деревьев в одном!
Они сеяли вокруг себя смерть. Когда же, за неимением врагов, они
встречались друг с другом, то в бешенстве сцеплялись в рукопашном бою,
пронзая друг друга, срастаясь, сплетаясь, как допотопные чудовища. Пониже,
в лесу, засевшие в засаде акации вторгались на поляну, нападали на ельник,
хватали и царапали вражеские корни, отравляли их своими выделениями.
Борьба насмерть, в которой победитель овладевал и местом и останками
побежденного. А потом крошечные существа завершали дело больших чудовищ.
Пробившиеся между корнями грибы высасывали соки из больного дерева,
мало-помалу опустошая его. Черные муравьи разъедали гниющий ствол.
Миллионы невидимых насекомых грызли, сверлили, обращали в прах то, что
было когда-то жизнью... О безмолвие лесных битв!.. О покой природы -
трагическая маска, прикрывающая страдальческое и жестокое лицо Жизни!
Кристоф шел ко дну. Но он был не из тех, кто тонет, не пытаясь
бороться, держа руки по швам. Как ни хотелось ему умереть, он делал все,
что только мог, чтобы выжить. Он был из тех, кто, как говорил Моцарт,
"хочет действовать до тех пор, пока наконец не останется никакой
возможности что-либо делать". Он чувствовал, что погибает, и, падая,
простирал руки во все стороны, ища опоры, за которую мог бы зацепиться.
Ему показалось было, что он нашел ее. Он вдруг вспомнил о ребенке Оливье и
тотчас же сосредоточил на нем всю свою волю к жизни; он ухватился за него.
Да, он должен разыскать его, вытребовать к себе, воспитать, любить,
заменить ему отца, возродить Оливье в его сыне. Как мог он в своем
эгоистическом горе не подумать об этом? Он написал Сесили, на попечении
которой оставался ребенок. Он лихорадочно ждал ответа. Все существо его
тянулось к одной этой мысли. Он принуждал себя к спокойствию; у него
оставалась возможность надеяться. Он верил, зная доброту Сесили.
Пришел ответ. Сесиль писала, что через три месяца после смерти Оливье к
ней явилась какая-то дама в трауре и сказала:
- Верните мне моего ребенка!
Это была та, что покинула когда-то своего ребенка и Оливье, - Жаклина,
но настолько изменившаяся, что трудно было ее узнать. Ее любовное безумие
длилось недолго. Она охладела к любовнику раньше, чем он к ней. Она
вернулась разбитая, пресыщенная, постаревшая. Громкий скандал, вызванный
ее похождениями, закрыл перед нею двери многих домов. Наименее щепетильные
оказались наиболее строгими. Даже ее мать выказала ей такое оскорбительное
презрение, что Жаклина не могла у нее остаться. Она увидела насквозь
лицемерие "света". Смерть Оливье окончательно сразила ее. Она казалась
такой пришибленной, что Сесиль почувствовала себя не вправе отказать в ее
просьбе. Было, конечно, тяжело отдавать маленькое существо, которое ты уже
привык считать своим. Но еще тяжелее быть жестоким с человеком, у которого
больше прав, чем у тебя, и который несчастнее тебя. Она хотела было
написать Кристофу, спросить у него совета. Но Кристоф ни разу не ответил
на ее письма; она даже не знала, жив он или умер... Радость приходит и
уходит. Что делать? Надо смириться. Главное, чтобы ребенок был счастлив и
любим...
Письмо пришло вечером. Запоздалый возврат зимы снова укрыл все снегом.
Снег падал всю ночь. В лесу, где уже распустились листочки, под тяжестью
его трещали и ломались деревья. Это походило на пушечную пальбу. Кристоф,
один у себя в комнате, без огня, посреди фосфоресцирующего мрака,
прислушивался к лесной трагедии, вздрагивая при каждом выстреле; и он сам
похож был на одно из этих согбенных под тяжестью, скрипящих деревьев. Он
говорил себе:
"Теперь все кончено".
Прошла ночь, вернулся день; дерево не сломалось. Весь этот день и
следующая ночь, и все последующие дни и ночи дерево продолжало гнуться и
скрипеть, но не сломалось. Кристофу уже незачем было жить, а он жил. Ничто
уже не побуждало его к борьбе, а он боролся в рукопашной схватке с
невидимым врагом, дробившим ему позвоночник. Точно Иаков с ангелом. Он
ничего не ждал от борьбы, ничего не ждал, кроме конца, и все же продолжал
бороться. И он взывал:
- Сокруши же меня! Почему ты меня не сокрушаешь?
Прошло всего несколько дней. Кристоф вышел из битвы опустошенным. Он
все-таки упорно держался на ногах, выходил, бродил. Счастливы те, кого
здоровая порода поддерживает в минуты жизненных затмений! Ноги отца и деда
носили готовое уже рухнуть тело сына, семя могучих предков поддерживало
разбитую душу, точно мертвого всадника, которого уносит конь.
Кристоф спускался с горы по узкой тропинке, усеянной острыми камнями и
оплетенной узловатыми корнями, малорослых дубков; он шел, сам не зная
куда, но более уверенный, чем если бы им руководила ясная воля. Он давно
не спал. За последние дни он почти ничего не ел. В глазах у него стоял
туман. Перед ним расстилалась долина. Была пасхальная неделя. Все тонуло в
дымке. Последний натиск зимы был отбит. Назревала жаркая весна. Из нижних
сел доносился звон колоколов. Сперва из одного - гнездившегося у подножья
горы, с черно-желтыми соломенными крышами, которые словно бархатом покрыты
были густым мхом. Затем из другого - невидимого, на противоположном склоне
горы. Потом из тех, что на равнине, по ту сторону реки. И, наконец,
дальний звон большого колокола из города, затерявшегося в тумане...
Кристоф остановился. Сердце его изнемогало. Голоса эти, казалось, говорили
ему:
"Приди к нам! Здесь покой. Здесь угасает страдание Угасает вместе с
мыслью. Мы так сладко убаюкиваем душу, что она засыпает у нас на руках.
Приди и отдохни, ты больше не проснешься..."
Каким усталым он себя чувствовал! Как хотелось ему уснуть! Но он
покачал головой и сказал:
"Не покоя ищу я, а жизни".
Он снова пустился в путь. Сам того не замечая, он прошел несколько
миль. В бредовом состоянии, в котором он находился, самые простые ощущения
вызывали неожиданную реакцию. Мысль его отбрасывала на землю и в воздух
причудливые отблески. Какая-то непонятная тень, бежавшая перед ним по
белой пустынной, залитой солнцем дороге, заставила его вздрогнуть.
Выйдя из лесу, он очутился у незнакомого села. Он повернул обратно: вид
людей был ему тягостен. Но он не мог миновать одинокий дом, стоявший в
стороне над поселком; дом этот прилепился к выступу горы и похож был на
санаторий; его окружал большой, открытый солнечным лучам сад; какие-то
фигуры неверными шагами бродили по усыпанным песком дорожкам. Кристоф не
обратил на них внимания, но на повороте тропинки оказался лицом к лицу с
одним из них. У незнакомца были тусклые глаза и жирное лицо; сидя на
скамье под сенью двух тополей, он неподвижно смотрел куда-то перед собой.
Рядом с ним сидел другой человек; оба молчали. Кристоф прошел мимо. Но,
сделав четыре шага, остановился: глаза эти были ему знакомы. Он оглянулся.
Человек не пошевелился - он продолжал пристально смотреть прямо перед
собой. Но сосед его обернулся к Кристофу, и тот знаком подозвал его к
себе. Человек подошел.
- Кто это? - спросил Кристоф.
- Это больной из дома умалишенных, - ответил человек, указывая на
строение.
- Мне кажется, я его знаю, - сказал Кристоф.
- Возможно, - заметил тот. - Он был очень известным писателем в
Германии.
Кристоф назвал имя. Да, имя было то самое. Он встречал его раньше, в те
времена, когда писал в маннгеймовской газете. Тогда они были врагами:
Кристоф только начинал, а тот был уже знаменит. Это был сильный и
уверенный в себе человек, презиравший всех, кроме себя, замечательный
романист, чье реалистическое и чувственное творчество стояло много выше
посредственных произведений современности. Кристоф, при всей своей
ненависти, не мог не восхищаться совершенством этого искусства,
вещественного, искреннего, но ограниченного...
- Это с ним стряслось год назад, - сказал санитар. - Его лечили,
думали, что выздоровел; отпустили домой. А потом началось все сызнова;
как-то вечером он выбросился из окна. Первое время был буйным,
раздражался, кричал. Теперь успокоился. Проводит дни, сидя на одном месте,
вот как сейчас.
- На что это он смотрит? - спросил Кристоф.
Он подошел к скамье. Он с жалостью разглядывал бледное лицо
побежденного, тяжелые, набрякшие веки; один глаз был почти закрыт.
Сумасшедший, казалось, не замечал Кристофа. Кристоф назвал его по имени,
взял его руку, мягкую и влажную руку, беспомощную, точно мертвую; у него
не хватило смелости задержать ее в своей. Человек на мгновенье поднял на
Кристофа свои блуждающие глаза, потом снова уставился прямо перед собой с
бессмысленной улыбкой. Кристоф спросил:
- На что вы смотрите?
Человек, не двигаясь, промолвил вполголоса:
- Я жду.
- Чего?
- Воскресения.
Кристоф вздрогнул. Потом поспешно удалился. Слово пронзило его точно
огненной стрелой.
Он углубился в лесную чащу, снова поднялся на гору и направился к дому.
Он сбился с дороги и очутился в большом еловом лесу. Мрак и тишина.
Светло-рыжие солнечные пятна, проникшие неизвестно откуда, падали в самую
гущу мрака. Кристофа завораживали эти блики. Все вокруг казалось тьмою. Он
шел по ковру из сухих еловых игл, спотыкаясь о корни, выпиравшие, точно
набухшие жилы. У подножья деревьев - ни былинки, ни мха. В ветвях - ни
единого птичьего голоса. Нижние ветки засохли. Вся жизнь перекочевала
наверх, туда, где солнце. Скоро и эта жизнь угасла. Кристоф вошел в чащу,
подтачиваемую каким-то таинственным недугом. Длинные и тонкие, как
паутина, лишаи опутывали своей сетью ветви красных-елей, связывали их до
самой вершины, перекидывались с одного дерева на другое, душили лес. Точно
подводные водоросли с невидимыми щупальцами. А вокруг было безмолвие
морских глубин. Вверху бледнело солнце. Туманы, коварно пробравшиеся в
глубь мертвого леса, обступили Кристофа. Все погрузилось в сумрак, все
исчезло. В течение получаса Кристоф бродил наугад в пелене белого тумана,
и пелена постепенно становилась плотнее, темнела, проникала ему в грудь;
ему казалось, что он идет прямо, на самом же деле он все кружил под
гигантской паутиной, свисавшей с задушенных елей; туман, проходя сквозь
них, оставлял на них дрожащие студеные капли. Наконец образовался просвет,
и Кристофу удалось выбраться из подводного леса. Он снова увидел живые
деревья и молчаливую борьбу елей и буков. Но всюду была та же
неподвижность. Тишина, нараставшая в продолжение многих часов, томила.
Кристоф остановился, чтобы прислушаться к ней...
И вдруг вдали - надвигающийся ропот. Ветер-предвестник вырвался из
глубины леса. Как мчащийся во весь опор конь, налетел он на верхушки
деревьев, и они заколыхались. Так пролетает в смерче бог Микеланджело. Он
пронесся над головой Кристофа. Лес и сердце Кристофа содрогнулись. Это был
предтеча...
Снова водворилась тишина. Кристоф был охвачен священным ужасом; ноги у
него подкашивались; он поспешил вернуться домой. На пороге он тревожно
оглянулся, как человек, которого преследуют. Природа казалась мертвой.
Леса, покрывавшие склоны горы, спали, отягченные гнетущей печалью. В
неподвижном воздухе стояла какая-то волшебная прозрачность. Ни звука.
Только погребальная музыка потока - воды, глодавшей камень - звучала, как
похоронный звон земли. Кристоф прилег; его лихорадило. В соседнем хлеву,
встревоженные, как и он, волновались животные...
Ночь. Он задремал. В тишине снова послышался дальний ропот. Ветер
возвращался на этот раз уже ураганом - весенний ветер, согревающий жарким
своим дыханием зябкую, еще спящую землю, ветер, растапливающий льды и
собирающий живительные дожди. Он грохотал, как гром, в лесах за оврагом.
Он приблизился, разросся, промчался вверх по склонам, и вся гора взревела.
В хлеву заржала лошадь, замычали коровы. Кристоф, приподнявшись на
кровати, слушал; волосы у него встали дыбом. Буря налетела, заулюлюкала,
захлопала ставнями, заскрипела флюгерами, сорвала черепицы с крыши,
сотрясая весь дом. Упал и разбился горшок с цветами. Неплотно закрытое
окно с шумом распахнулось, и в комнату ворвался горячий ветер. Он ударил
Кристофа прямо в лицо, в обнаженную грудь. Кристоф, задыхаясь, с открытым
ртом, соскочил с кровати. В его пустую душу точно ворвался живой бог.
Воскресение!.. Воздух наполнял его грудь, поток новой жизни проникал в
него до самых недр. Он чувствовал, что вот-вот задохнется; ему хотелось
кричать, кричать от боли и радости, но с уст его слетали одни только
нечленораздельные звуки. Он спотыкался, он колотил в стену кулаками, он
метался среди бумаг, подхваченных ворвавшимся в комнату вихрем. Он упал на
пол посреди комнаты, крича:
- О ты, ты! Наконец-то ты вернулся!
- Ты вернулся, ты вернулся! О ты, кого я утратил!.. Зачем ты покинул
меня?
- Чтобы выполнять возложенную на меня миссию, от которой ты отрекся.
- Какую миссию?
- Борьбу.
- К чему тебе бороться? Разве ты не властелин всего мира?
- Я не властелин.
- Разве ты не все сущее?
- Я не все сущее. Я - Жизнь, борющаяся с Небытием. А не Небытие. Я -
Огонь, горящий в Ночи. А не Ночь. Я - вечная Борьба, а над борьбой нет
вечного рока. Я - свободная Воля, вечно борющаяся свободная Воля. Борись и
гори вместе со мной!
- Я побежден. Я более ни на что не годен.
- Ты побежден? Тебе кажется, что все потеряно? Другие будут
победителями. Не думай о себе, думай о своем войске.
- Я один, у меня никого нет, кроме самого себя, и нет у меня войска.
- Ты не один, и ты не принадлежишь себе. Ты - один из моих голосов,
одна из моих рук. Говори и рази за меня. Но если рука сломана, если голос
заглох, я все-таки сражаюсь стойко. Я продолжаю бороться другими голосами,
другими руками. Побежденный, ты все же принадлежишь к войску вовеки
непобедимому. Помни это - и ты пребудешь победителем и в самой смерти.
- Владыка! Я так страдаю!
- А я, ты думаешь, не страдаю? Уже века преследует меня смерть и
подстерегает небытие. Только битвами, только победами прокладываю я себе
путь. Река жизни обагрена моей кровью.
- Бороться, вечно бороться?
- Надо вечно бороться. Бог тоже борется. Бог - завоеватель. Он - лев
пожирающий. Небытие обступает бога, и бог повергает его во прах. И ритм
этой борьбы создает высшую гармонию. Гармония эта - не для твоего
смертного слуха. Достаточно тебе знать, что она существует. Делай свое
дело с миром; остальное предоставь богам.
- У меня нет больше сил.
- Пой для тех, кто силен.
- Голос мой умолк.
- Молись.
- Сердце мое осквернено.
- Вырви его. Возьми мое.
- Владыка! Нетрудно забыть себя, отбросить свою мертвую душу. Но могу
ли я отбросить моих мертвецов, могу ли забыть любимых?
- Брось своих мертвецов вместе с мертвой своей душой. Ты снова обретешь
их живыми вместе с моей живой душой.
- О ты, покинувший меня, покинешь ли ты меня снова?
- Да, покину снова. Не сомневайся. Это ты не должен покидать меня.
- Но если жизнь моя угасает?
- Зажги другие жизни.
- Но если во мне смерть?
- Жизнь вне тебя. Иди отвори ей двери. Безумец, запирающийся в своем
разрушенном доме! Выйди наружу. Есть другие жилища.
- О жизнь, о жизнь! Вижу... Я искал тебя в себе, в своей пустой и
замкнутой душе. Душа моя распадается; в окна ран моих хлынул воздух; я
дышу, я снова нашел тебя, о жизнь!..
- И я нашел тебя снова... Молчи и слушай.
И Кристоф услышал, словно журчание родника, зарождавшуюся в нем песню
жизни. Высунувшись из окна, он увидел лес, вчера мертвый, а теперь
кипевший на ветру и на солнце и вздымавшийся, как море. По хребтам
деревьев радостной дрожью пробегали волны ветра, и согнутые ветви
простирали свои ликующие руки к ослепительному небу. А поток звенел, как
праздничный колокол. Природа, еще вчера покоившаяся в могиле, воскресла, к
ней вернулась жизнь, так же как любовь вернулась в сердце Кристофа. Чудо
души, которой коснулась благодать! Она пробуждается к жизни! И все оживает
вокруг нее. Сердце вновь начинает биться Вновь струятся иссякшие ключи.
И Кристоф снова вступил в священную битву... Но как теряется его
борьба, так теряется борьба всего человечества в этой гигантской схватке,
где падают солнца, словно снежные хлопья, сметаемые вихрем!.. Он обнажил
свою душу. Точно во сне, он витал в пространстве, он реял над самим собой,
он видел себя с высоты, в совокупности явлений, и сразу же открылся ему
смысл его страданий. Его борьба была частью великой космической битвы. Его
поражение было лишь мимолетным эпизодом, тотчас же исправленным другими.
Он боролся за всех, все боролись за него. Они разделяли его горести, он
разделял их славу.
"Товарищи, враги, шагайте через меня, топчите меня, пусть пройдут по
моему телу колеса пушек, которым суждено победить! Я не думаю о железе,
терзающем мою плоть, не думаю о стопе, попирающей мою голову, я думаю о
Мстителе, о Владыке, о Вожде бесчисленного войска. Кровь моя - цемент
грядущей победы..."
Бог не был для него бесстрастным творцом, Нероном, созерцающим с высоты
своей бронзовой башни пожар в им же зажженном городе. Бог страдает, бог
борется. Со всеми, кто борется, за всех, кто страдает. Ибо он Жизнь, капля
света, которая, канув во тьму, расплывается и поглощает ночь. Но ночь
безгранична, и божественная борьба никогда не прекращается, и никому не
дано знать, каков будет ее исход. Героическая симфония, где даже
сталкивающиеся друг с другом я сливающиеся диссонансы образуют светлую
гармонию. Как буковый лес яростно сражается среди безмолвия, так среди
вечного мира воюет Жизнь.
Эти битвы, этот мир звучали в сердце Кристофа. Он был раковиной, в
которой шумит океан. Трубные зовы, вихри звуков, героические клики
проносились на крыльях властных ритмов. Все становилось музыкой в его
музыкальной душе. Она воспевала свет. Она воспевала ночь. И жизнь. И
смерть. Она пела для того, кто был победителем. Для него самого,
побежденного Она пела. Все пело. И вся она была песней.
Подобно весенним дождям, струились потоки музыки в сухую землю,
растрескавшуюся от зимней стужи. Стыд, скорбь, горечь обнаруживали теперь
свое таинственное предназначение: они разрыхлили почву и оплодотворили ее;
сошник страданий, раздирая сердце, открыл новые источники жизни. Степь
зацветала снова. Но это уже были не цветы прошлой весны. Родилась другая
душа.
Она рождалась каждый миг. Ибо она еще не окостенела, как души,
достигшие своего предельного роста, как души, которым суждено умереть. Это
была не статуя, а расплавленный металл. Каждое мгновение создавало из нее
новую вселенную. Кристоф не пытался намечать ее границы. Он отдавался
радости человека, который, сбросив бремя прошлого, отправляется в дальнее
путешествие с обновленной кровью, с легким сердцем, вдыхает морской воздух
и думает, что странствию его не будет конца. Он снова был захвачен
разлитой в мире творческой силой, и богатство мира наполняло его
восторгом. Он любил, он ощущал своего ближнего как самого себя. И все было
ему "ближним", начиная с травы, которую он попирал ногами, и кончая рукой,
которую он пожимал. Дерево, тень облака на горе, дыхание лугов, разносимое
ветром, улей ночного неба, гудящий роями солнц... какой-то вихрь в
крови... Он не пытался ни говорить, ни думать... Смеяться, плакать,
раствориться в этом живом чуде!.. Писать - к чему писать? Разве можно
выразить невыразимое?.. Но, возможно это или нет, он должен был писать.
Таков был его удел. Мысли поражали его, точно молния, где бы он ни
находился. Ждать было невозможно. Тогда он писал, чем попало и на чем
попало. Часто он и сам не мог бы сказать, что означают эти бьющие ключом
мелодии; и пока он писал, новые мысли приходили ему в голову, а за ними
другие... Он писал, писал на манжетах, на подкладке шляпы; как ни быстро
он писал, мысль его текла еще быстрее, и ему приходилось чуть ли не
стенографировать.
Это были лишь беспорядочные записи. Трудности начались тогда, когда он
попробовал отлить свои мысли в обычные музыкальные формы. Он обнаружил,
что ни одна из прежних форм не годится; если он хотел точно запечатлеть
свои видения, то прежде всего должен был забыть все, что до сих пор слышал
и писал, покончить с заученным формализмом, традиционной техникой,
отшвырнуть костыли бессильного духа, эту готовую постель для ленивых, для
тех, кто, избегая труда мыслить самостоятельно, укладывается в мысли
других людей. Некогда, считая себя достигшим зрелости и в жизни и в
искусстве (на самом деле он подходил к концу только одной из своих
жизней), он изъяснялся на языке, существовавшем до рождения его мысли;
чувство его покорялось заранее установленной логике развития, которая
подсказывала ему иные фразы и вела его, послушного, проторенными дорогами
к пределу, принятому публикой. Ныне перед ним не было никакой дороги;
чувству предоставлялось самому прокладывать ее, уму оставалось лишь
следовать за ним. Ныне его роль состояла даже не в том, чтобы изобразить
страсть, - он должен был слиться с нею и постараться воспринять внутренний
ее закон.
Одновременно рушились противоречия, среди которых, не желая в этом
сознаться, уже давно бился Кристоф. Ибо, несмотря на то, что он был
подлинным художником, он все же часто примешивал к искусству задачи, ему
чуждые; он приписывал ему некую социальную миссию. И не замечал, что в нем
самом было два человека: художник, который творит, не заботясь ни о каких
моральных выводах, и человек действия, рассуждающий и стремящийся сделать
свое искусство высокоморальным и общественным. Подчас они ставили друг
друга в весьма затруднительное положение. Теперь, когда любая творческая
мысль со своим органически присущим ей законом представлялась ему высшей
реальностью, он был вырван из рабства практического разума. Разумеется,
он, как и прежде, презирал вялую безнравственность своего времени;
разумеется, он продолжал думать, что нездоровое, развращенное искусство
есть низшая ступень искусства, ибо оно представляет собой болезнь, гриб,
растущий на гнилом стволе, но хотя искусство ради забавы есть
проституируемое искусство, Кристоф все же не противопоставлял ему пошлого
утилитаризма искусства ради морали, этого бескрылого Пегаса, впряженного в
плуг. Высшее искусство, единственно заслуживающее этого имени, стоит над
законами и требованиями дня: оно - словно комета, брошенная в
беспредельность. Полезна эта сила или кажется нам бесполезной и даже
опасной с практической точки зрения, но она - сила, она - пламень, она -
молния, брызнувшая с неба; и тем самым она священна, тем самым она
благодатна. Блага ее случайно могут принести пользу, но истинная ее
божественная благодать принадлежит, как и вера, к явлениям
сверхъестественным. Она подобна солнцу, от которого произошла. Солнце ни
нравственно, ни безнравственно. Оно - начало всего сущего. Оно побеждает
тьму вселенной. Таково и искусство...
Отдавшись во власть искусства, Кристоф с изумлением заметил, как
возникают в нем неведомые силы, о которых он раньше не подозревал: нечто
совсем иное, чем его страсти, его печали, сознательная его душа... новая,
незнакомая душа, равнодушная ко всему, что он любил и чем болел, ко всей
его жизни, душа радостная, взбалмошная, дикая, непостижимая! Она взнуздала
его, ударами шпор раздирала ему бока. И в редкие минуты, когда ему
удавалось вздохнуть свободно, он спрашивал себя, перечитывая только что
написанное: "Как могло это, вот это, возникнуть во мне?"
Он был одержим умственной лихорадкой, знакомой каждому гению, чужой
волей, не зависимой от его воли, "той неизъяснимой загадкой мира и жизни",
которую Гете называл "чертовщиной", и хотя был всегда вооружен против нее,
однако нередко ей подчинялся.
И Кристоф все писал и писал. Целыми днями, неделями. Бывают периоды,
когда оплодотворенный дух может питаться исключительно собою и продолжает
творить почти беспредельно. Достаточно легкого прикосновения цветочной
пыльцы, занесенной ветром, чтобы взошли и расцвели внутренние всходы,
мириады всходов. Кристофу не хватало времени думать, не хватало времени
жить. На развалинах жизни царила творческая душа.
Потом все оборвалось. Кристоф вышел из этого испытания разбитый,
опаленный, постаревший на десять лет, - но вышел, спасся. Кристоф отошел
от себя и приблизился к богу.
В его черных волосах неожиданно появились седые пряди, как осенние
цветы, сентябрьской ночью внезапно расцветающие на лугах. Новые морщины
бороздили его щеки. Но глаза обрели прежнее спокойствие, и складки у рта
выражали смирение. Кристоф был умиротворен. Теперь он понимал. Он понимал
тщету своей гордыни, тщету гордыни человеческой под угрожающим кулаком
Силы, приводящей в движение миры. Никто не может быть уверен, что он
властен над собой. Надо всегда бодрствовать. Если заснуть, Сила ворвется в
нас, унесет нас... в какие бездны? Или поток отхлынет и оставит нас в
своем высохшем русле. Недостаточно даже хотеть, чтобы бороться. Надо
смириться перед неведомым богом, который flat ubi vult [веет, где хочет
(лат.)], который насылает, когда ему вздумается и куда ему вздумается,
любовь, смерть или жизнь. Человеческая воля бессильна без его воли. Ему
достаточно одного мига, чтобы уничтожить целые годы труда и напряжения. И,
если ему угодно, он из праха и грязи может вызвать к жизни вечное. Никто
не чувствует себя в его власти так, как художник-творец, ибо, если он
поистине велик, он говорит только то, что подсказывает ему дух.
И Кристоф понял мудрость старого Гайдна, преклонявшего колени каждое
утро перед тем, как взяться за перо... Vigila et ora. Бодрствуйте и
молитесь. Молитесь богу, чтобы он не оставил вас. Пребывайте в любовном и
благоговейном общении с Духом жизни!
К концу лета один из парижских друзей, проезжая по Швейцарии, открыл
убежище Кристофа. Он посетил его. Это был музыкальный критик, самый тонкий
ценитель его сочинений. Его сопровождал известный живописец, выдававший
себя за меломана и поклонника Кристофа. Они сообщили о большом успехе его
произведений: их исполняли всюду в Европе Кристоф проявил мало интереса к
этому известию: прошлое умерло для него; прежние произведения для него уже
не существовали. По просьбе гостя он показал ему то, что написал недавно.
Тот ничего не понял. Он подумал, что Кристоф сошел с ума.
- Ни мелодии, ни ритма, ни разработки тем; какое-то жидкое ядро,
расплавленная, еще не остывшая материя, принимающая любые формы и не
имеющая ни одной; это ни на что не похоже; какие-то проблески в хаосе.
Кристоф улыбнулся.
- Это почти так и есть, - сказал он. - "Глаза хаоса, мерцающие сквозь
покрывало порядка...".
Но тот не понял слов Новалиса.
("Исписался", - подумал он про себя.)
Кристоф и не старался, чтобы его поняли.
Когда гости распрощались, он проводил их, чтобы показать им красоты
гор. Но прошел недалеко. По поводу любого пейзажа музыкальный критик
вспоминал декорации парижского театра, а живописец отмечал тона,
беспощадно критикуя их неумелые сочетания, которые, по его мнению,
напоминали торт с начинкой из ревеня в швейцарском вкусе, - кисло-сладкий,
в стиле Годлера; кроме того, он всячески подчеркивал свое равнодушие к
природе, в сущности, не совсем притворное. Он прикидывался, что не знает
ее.
- Природа! Что это такое? Понятия не имею! Цвет, светотень - это другое
дело! А природа - плевать мне на нее...
Кристоф на прощанье пожал им руки Все это уже не трогало его. Они были
по ту сторону оврага. И это было хорошо. Никому он не сказал бы: "Чтобы
добраться до меня, идите вон той дорогой".
Творческий огонь, которым Кристоф горел месяцами, погас Но в сердце
Кристофа сохранилось его благотворное тепло. Он знал, что огонь этот
возродится если не в нем, то в ком-нибудь другом Где бы он ни вспыхнул, он
так же будет любить его, это будет все тот же огонь. На склоне этого
сентябрьского дня Кристоф чувствовал его разлитым во всей природе.
Он пошел домой. Недавно пронеслась гроза. А теперь светило солнце. Луга
дымились. С яблонь на сырую траву падали спелые плоды. Паутина, растянутая
на ветках елей, еще блестящая от дождя, походила на архаические колеса
микенских колесниц. На опушке влажного леса коротким смехом смеялся
зеленый дятел. И мириады маленьких ос, плясавших в солнечных лучах,
наполняли лесные своды непрерывным и глубоким гудением органа.
Кристоф очутился на поляне, в глубине горной расщелины, в замкнутой
маленькой долине правильной овальной формы, в долине, затопленной лучами
заходящего солнца: красная земля, посредине - золотистое поле, переспелые
хлеба и тростники цвета ржавчины. А вокруг - пояс рдеющих под осенним
небом лесов: медно-красные буки, бурые каштаны, коралловые гроздья рябины,
огненные язычки пламенеющих вишневых деревьев, заросли вереска с
оранжевыми, лимонными, темно-коричневыми, цвета жженого трута листьями.
Точно Неопалимая купина. И из сердцевины этой пламенной чащи взлетел
опьяневший от зерна и солнца жаворонок.
И душа Кристофа была как этот жаворонок. Он знал, что вскоре опять
упадет и будет падать еще много раз. Но он знал также, что снова будет
неустанно взлетать ввысь, к солнцу, заливаясь трелью, воспевая для тех,
кто внизу, лучезарные небеса.
КНИГА ДЕСЯТАЯ. ГРЯДУЩИЙ ДЕНЬ
"Искусство малое, как часто в
мрачные часы..." (нем.)
Жизнь проходит. Тело и душа иссякают, как поток. В сердцевине ствола
стареющего дерева отмечаются года. Все в мире умирает и возрождается.
Только ты, Музыка, не бренна, ты одна бессмертна. Ты - внутреннее море. Ты
глубока, как душа. Суровый лик жизни не отражается в твоих ясных зрачках.
Словно гряда облаков, проносится вдали от тебя вереница быстротечных
знойных, ледяных, лихорадочных дней, гонимых тревогой. Только ты одна не
бренна. Ты вне мира. У тебя свой собственный мир. У тебя свои законы, свое
солнце, свои приливы и отливы. Ты владеешь безмолвием звезд, проводящих в
ночных просторах светящиеся борозды, - подобно серебряному плугу,
управляемому уверенной рукой невидимого пахаря.
Музыка, светлый друг! Как сладостен твой лунный свет для глаз,
утомленных резким сиянием земного солнца! Душа, которая отвернулась от
водопоя, где люди, чтобы напиться, месят тину ногами, торопится припасть к
твоей груди и пьет из свежего родника мечты. Музыка, девственная мать,
носящая все страсти в своем непорочном лоне, вмещающая добро и зло в озере
своих глаз цвета камыша, цвета бледно-изумрудной струи, стекающей с
ледников, ты превыше добра, ты превыше зла. Нашедший в тебе прибежище
живет вне веков. Цепь его дней покажется ему одним днем, а всепожирающая
смерть сломает об него свои зубы.
Музыка, убаюкавшая мою исстрадавшуюся душу, Музыка, вернувшая мне ее
сильной, спокойной и радостной, моя любовь и мое сокровище, - я целую твои
чистые уста, я зарываюсь лицом в твои медовые волосы, я прижимаю горящие
веки к мягким ладоням твоих рук. Мы молчим, глаза наши закрыты, но я вижу
невыразимый свет твоих глаз, я пью улыбку твоих безмолвных уст и, прильнув
к твоему сердцу, слушаю биение вечной жизни.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Кристоф больше не считает убегающих лет. Капля по капле уходит жизнь.
Но его жизнь уже не здесь. У нее нет больше своей истории. История его
жизни - произведения, которые он создает. Неумолчное пение бьющей ключом
музыки переполняет душу и делает ее недоступной для мирской сутолоки.
Кристоф победил. Имя его получило признание. Года идут. Волосы его
поседели. Но это нисколько не тревожит Кристофа. Сердце его по-прежнему
молодо, он не растерял своей силы, не отрекся от своей веры. Кристоф снова
обрел спокойствие, но уже иное, чем до того, как он прошел через
Неопалимую купину. В глубине его души еще живут отголоски пронесшейся
грозы и воспоминание о бездне, которую разверзло перед ним разбушевавшееся
море. Он знает - без соизволения бога, управляющего битвами, никто не
смеет похвалиться, что он господин своей судьбы. В его душе обитают две
души. Одна - высокое плоскогорье, исхлестанное ветрами и дождями. Другая -
господствующая над ней, - покрытая снегами вершина, залитая солнцем. Жить
там нельзя, но если продрогнешь от ползущих снизу туманов, то находишь
путь к солнцу. Кристоф не одинок; когда его душа окутана туманом, он
чувствует подле себя присутствие невидимой, но надежной подруги - святой
Цецилии, с большими и ясными глазами, устремленными к небу, которая,
подобно апостолу Павлу на картине Рафаэля, молча размышляет, опираясь на
меч. Кристоф уже не возмущается, не думает о битвах; он воплощает свою
мечту.
В ту пору своей жизни он писал преимущественно произведения для
фортепиано и камерную музыку Здесь больше простора для дерзаний, здесь
меньше посредников между мыслью и ее воплощением, и она не успевает
оскудеть в пути. Куперен, Фрескобальди, Шуберт и Шопен своим дерзновением,
своей выразительностью, своим стилем на полвека опередили революционеров
оркестровой музыки. Из месива созвучий, замешенного сильными руками
Кристофа, получились сплетения неведомых гармоний, вереницы
головокружительных аккордов, имевших лишь самое отдаленное родство со
звуками, доступными восприятию современников. Они окутывали сознание
священными чарами. Но публике нужно время, чтобы привыкнуть к завоеваниям
большого художника, который бесстрашно ныряет на дно океана. Лишь немногим
были доступны последние смелые творения Кристофа. Славой он был обязан
своим ранним произведениям. Чувство, что никто его не понимает, гораздо
более тягостное при творческих удачах, чем при неудачах, ибо тогда все
казалось ему непоправимым, еще усиливало, после смерти единственного
друга, болезненное стремление Кристофа к одиночеству.
Между тем доступ в Германию был снова открыт для Кристофа. Трагическая
схватка во Франции была предана забвению. Он мог ехать, куда хотел. Но его
страшили воспоминания, связанные с Парижем. И хотя он несколько месяцев
провел в Германии и время от времени наезжал туда, чтобы дирижировать
своими произведениями, все же он не поселился на родине. Слишком многое
оскорбляло его. Правда, все это было характерно не для одной только
Германии, а встречалось и в других странах. Но к своей родине всегда
предъявляешь большие требования и больше страдаешь от ее недостатков. И
действительно, самое тяжелое бремя грехов Европы падало на Германию.
Победитель несет ответственность за свою победу; он в долгу перед
побежденными; он молча берет на себя обязательство идти впереди, указывая
им путь. Победитель Людовик XIV принес Европе блеск французского ума.
Какой свет подарила миру Германия после Седана? Сверкание штыков?
Бескрылую мысль, лишенную великодушия деятельность, грубый реализм,
который нельзя было даже назвать здоровым; насилие и корысть - дух
Марса-коммивояжера? Сорок лет плелась Европа во тьме, под гнетом страха.
Каска победителя заслонила солнце. Если побежденные, слишком слабые, чтобы
сбросить этот гасильник, имеют право лишь на жалость в сочетании с легким
презрением, то какое же чувство должен вызывать человек в каске?
Но с некоторых пор начал возрождаться день, свет стал пробиваться
сквозь щели. Чтобы одним из первых увидеть восходящее солнце, Кристоф
выбрался из тени, отбрасываемой каской, и охотно вернулся в страну,
вынужденным гостем которой он был когда-то, - в Швейцарию. Подобно многим
умам того времени, жаждавшим свободы, которые задыхались в железном кольце
враждующих народов, он искал уголка на земле, где легко дышится, высоко
над Европой Прежде, во времена Гете, Рим, вольный город пап, был тем
островом, куда, подобно птицам от бурь, укрывалась мысль всех народов Где
же найти убежище теперь? Остров затоплен морем. Рима больше нет Птицы
разлетелись с Семи Холмов. Им остались только Альпы. Среди алчной Европы
еще уцелел (надолго ли?) островок из двадцати четырех кантонов. Правда, он
не чарует поэтическими образами Вечного города; в его воздухе нет аромата
богов и героев, но от голой земли исходит могучая музыка; в очертаниях гор
ощущаются героические ритмы; и здесь больше, чем где-либо, чувствуешь
близость к первобытным силам природы, Кристоф приехал сюда не в погоне за
романтическими впечатлениями. Его вполне удовлетворило бы поле, два-три
дерева, ручеек и небесный свод. Спокойный пейзаж его родной земли был ему
ближе, чем величественные нагромождения Альп. Однако Кристоф не мог
забыть, что здесь он снова обрел свою силу; здесь явился ему господь в
Неопалимой купине. И всякий раз, возвращаясь сюда, он испытывал трепет,
благодарность и надежду. И не один только он Сколько борцов, изломанных
жизнью, вновь обрели на этой земле энергию, необходимую для того, чтобы
верить и продолжать борьбу!
Живя в этой стране, он научился ее понимать. Большинство из тех, кто
мимоходом бывает здесь, видят одни лишь недостатки: гостиницы, словно
пятна проказы, уродующие прекрасные черты этой могучей земли; города,
битком набитые иностранцами, напоминающие чудовищные рынки, куда
съезжаются толстосумы всего мира покупать здоровье; обжорство за
табльдотом - груды мяса, бросаемого в логово диким зверям; крикливая
музыка казино вперемешку с шумом игры в "лошадки"; гнусавые итальянские
скоморохи, завыванье которых заставляет млеть от восторга богатых,
изнывающих от скуки идиотов; дурацкие витрины магазинов, где деревянные
медведи, домики, нелепые безделушки - все одно и то же, одно и то же -
повторяются с удручающим однообразием; почтенные книгопродавцы, торгующие
порнографическими брошюрами, - словом, всю моральную грязь этих мест, куда
ежегодно стекаются миллионы пресыщенных, праздных людей, неспособных
придумать более возвышенных, даже просто более веселых развлечений по
сравнению с развлечениями простонародья.
Они ничего не знают о жизни того народа, у которого они гостят. Они не
подозревают о запасах моральной силы, о стремлениях к гражданской свободе,
в течение веков скопившихся в нем, об искрах пожара, зажженного Кальвином
и Цвингли, которые тлеют еще под пеплом, о могучем демократическом духе,
которого никогда не знала республика Наполеона, о простоте здешних
учреждений и размахе общественной деятельности, о примере, который подают
миру эти Соединенные Штаты трех главных рас Запада - Европа будущего в
миниатюре. И, уж конечно, они не подозревают о Дафне, что скрывается под
грубой оболочкой, об искрящейся и необузданной мечте Беклина, о грубом
героизме Годлера, о ясном восприятии и здоровой непосредственности
Готфрида Келера, о сохранившихся поныне традициях народных праздников и о
весенних соках, которыми наливаются леса. Все это - еще молодое искусство:
оно то набивает оскомину на языке, подобно терпким плодам дикой груши, то
приторно-сладко, как черника или голубика, но зато от него исходит
здоровый запах земли. Его создали самоучки, - их не отделяет от народа
архаическая культура, и вместе с народом они читают одну и ту же книгу
бытия.
Кристоф чувствовал симпатию к этим людям, которые хотели не казаться, а
быть, и под свежим налетом ультрасовременного германо-американского
индустриализма сохранили еще некоторые наиболее положительные черты
старинной сельской и буржуазной Европы. Он завел среди них двух-трех
добрых друзей, степенных, серьезных и верных, которые жили уединенно и
замкнуто, предаваясь горьким сожалениям о прошлом. Эти суровые старцы с
каким-то религиозным фатализмом и кальвинистским смирением созерцали
медленное, постепенное исчезновение старой Швейцарии. Кристоф редко
встречался с ними. Его давние раны зарубцевались только снаружи - они были
слишком глубоки. Он боялся возобновлять связи с людьми. Боялся снова
надеть на себя ярмо привязанностей и скорбей. Отчасти поэтому он и
чувствовал себя хорошо в стране, где легко было жить в уединении,
иностранцем среди толпы иностранцев. К тому же он редко засиживался на
одном месте: он часто менял свое гнездо, как старая перелетная птица,
которой необходим простор и для которой родина - воздух. "Mein Reich ist
in der Luft..." [Мое царство в воздухе (нем.)]
Летний вечер.
Кристоф гулял в горах, высоко над деревней. Он шел, держа шляпу в руке,
по извилистой, поднимавшейся в гору тропинке. За поворотом она, скользнув
в тень, бежала дальше, между двумя склонами, окаймленными елями и кустами
орешника. Это был как бы замкнутый мирок. Вдруг тропа оборвалась, словно
встав на дыбы над пропастью. Впереди расстилались голубые светящиеся дали.
Вечерний покой спускался капля по капле, как струйка воды, журчащей под
мхом...
Она появилась внезапно, за другим поворотом. Она была в черном, ее
силуэт отчетливо выделялся на ясном небе; позади нее двое детей - мальчик
лет шести и девочка лет восьми - резвились и рвали цветы. На расстоянии
нескольких шагов они узнали друг друга. Только глаза выдавали волнение, но
у них не вырвалось ни единого возгласа, лишь едва уловимый жест. Он был
очень взволнован, она... губы ее слегка дрожали. Они остановились. Почти
шепотом он произнес:
- Грация!
- Вы здесь!
Они поздоровались и продолжали стоять молча. Грация первая, сделав над
собой усилие, прервала молчание. Она сказала, где живет, и спросила, где
поселился он. Машинально они задавали вопросы, почти не слыша ответов, -
они вспомнят их потом, когда расстанутся; они были поглощены созерцанием
друг друга. Подбежали дети. Грация познакомила их с Кристофом. Они вызвали
в нем враждебное чувство; он недружелюбно взглянул на них и ничего не
сказал; он был полон ею, он жадно всматривался в ее прекрасное, чуть
страдальческое и постаревшее лицо. Ее смущал этот взгляд. Она спросила:
- Не зайдете ли вы сегодня вечером?
Она назвала гостиницу.
Кристоф спросил, где ее муж. Она указала на свой траур. Кристоф был
слишком взволнован, чтобы продолжать разговор. Он неловко простился с нею.
Но, пройдя два шага, вернулся к детям, собиравшим землянику, порывисто
обнял их, поцеловал и бросился бежать.
Вечером Кристоф пришел в гостиницу. Он застал Грацию на застекленной
веранде. Они уселись в уголке. Народу было немного: две-три пожилые особы.
Их присутствие вызывало глухое раздражение в Кристофе. Грация смотрела на
него. Он смотрел на Грацию, шепотом повторяя ее имя.
- Я очень изменилась, правда? - спросила она.
Он был глубоко взволнован.
- Вы страдали, - произнес он.
- Вы тоже, - с участием сказала она, вглядываясь в его лицо, на котором
горе и страсти оставили неизгладимый след.
Они умолкли, не находя слов.
- Прошу вас, пойдемте куда-нибудь в другое место, - сказал он. -
Неужели нельзя поговорить где-нибудь наедине?
- Нет, мой друг, останемся, останемся здесь, тут хорошо. Разве
кто-нибудь обращает на нас внимание?
- Я не могу разговаривать свободно.
- Тем лучше.
Он не понимал почему. Позже, вспоминая этот разговор, он подумал, что
она не доверяла ему. Но Грация просто испытывала инстинктивный страх к
чувствительным сценам; не отдавая себе в этом отчета, она пыталась
оградить себя от неожиданных сердечных порывов, ей даже нравилось, что
обстановка гостиной отеля мешает интимности и помогает ей скрывать тайное
смятение.
Вполголоса, с частыми паузами они рассказали друг другу самые важные
события своей жизни. Граф Берени был убит на дуэли несколько месяцев
назад; Кристоф понял, что она была не очень счастлива с ним. Она потеряла
также ребенка, своего первенца. Грация не любила жаловаться. Она перевела
разговор на Кристофа, стала расспрашивать его и с глубоким участием
выслушала рассказ об его испытаниях.
Звонили колокола. Был воскресный вечер. Жизнь словно замерла...
Грация попросила его зайти послезавтра. Кристофа огорчало, что она не
очень торопится снова увидеться с ним. Страдание и счастье переплетались в
его сердце.
На следующий день под каким-то предлогом она написала ему, чтобы он
пришел. Это банальное приглашение привело его в восторг. На этот раз она
приняла его у себя в гостиной. Дети были тут же. Кристоф глядел на них еще
с опаской, но уже с большой нежностью. Он находил, что девочка - старшая -
похожа на мать; он не спросил, на кого похож мальчик. Они говорили о
Швейцарии, о погоде, о книгах, лежавших на столе, но глаза их вели иной
разговор. Кристоф надеялся, что ему удастся поговорить с Грацией более
откровенно. Но пришла знакомая - соседка по гостинице. Кристоф видел, как
приветливо и любезно Грация принимает эту чужую даму. Казалось, для нее не
существует разницы между ним и гостьей. Он был огорчен этим, но не
сердился. Грация предложила пойти погулять всей компанией; он согласился,
но общество той, другой, хотя она была молода и привлекательна, стесняло
Кристофа, и день для него был испорчен.
Кристоф снова увидел Грацию только через два дня. В течение этого
времени он жил предстоящей встречей. Однако и на этот раз ему не удалось
поговорить с нею. Грация обращалась с Кристофом ласково, но по-прежнему
была сдержанна. Кристоф способствовал этому своими сентиментальными
немецкими излияниями, которые смущали ее и заставляли настораживаться.
Кристоф написал Грации письмо, которое растрогало ее. Жизнь так
коротка, писал он, а наша жизнь уже клонится к закату! Быть может, нам
осталось не так уж много времени для встреч; жалко, почти преступно не
воспользоваться случаем и не поговорить откровенно.
Грация ответила ласковой запиской: она просила извинения за то, что
невольно проявляет некоторую недоверчивость с той поры, как жизнь ранила
ее; она не может отрешиться от сдержанности, и любое слишком сильное
проявление даже настоящего чувства отталкивает и пугает ее. Но она знает
цену вновь обретенной дружбы и так же счастлива, как и он. Она просила его
прийти вечером к ужину.
Сердце Кристофа было преисполнено благодарности. Лежа на кровати в
своем номере, он уткнулся в подушки и зарыдал. Это была разрядка после
десятилетнего одиночества. Ведь с той поры, как умер Оливье, он был
одинок. Это письмо возрождало его изголодавшееся по нежности сердце.
Нежность!.. Кристоф думал, что уже отказался от нее навсегда, - так долго
он обходился без нее! Теперь он чувствовал, как ему не хватает нежности и
сколько любви скопилось в его сердце.
Они провели вместе спокойный и блаженный вечер... Несмотря на их
намерение ничего не скрывать друг от друга, он говорил с ней только на
отвлеченные темы. Но сколько отрадного и сокровенного сказал он ей, сидя
за роялем, куда она пригласила его взглядом, чтобы дать ему возможность
высказаться! Она была потрясена, видя смирившееся сердце этого человека,
которого она знала прежде гордым и необузданным. При прощании, в
молчаливом пожатии рук, они почувствовали, что обрели друг друга и никогда
больше не потеряют. Было тихо, не ощущалось ни малейшего дуновения, шел
дождь. Сердце Кристофа пело...
Грации оставалось пробыть здесь всего несколько дней, она не отложила
своего отъезда ни на час, а Кристоф не посмел ни просить ее побыть еще, ни
роптать. В последний день они гуляли вместе с детьми. Был миг, когда
Кристоф, преисполненный любви и счастья, хотел сказать ей об этом, но,
мягко, ласково улыбаясь. Грация остановила его:
- Молчите! Я знаю все, что вы хотите сказать.
Они сели на повороте дороги - там, где встретились в первый раз.
Продолжая улыбаться, Грация смотрела на долину, расстилавшуюся внизу, но
не видела ее. А Кристоф смотрел на ласковое лицо со следами страданий; в
ее густые черные волосы вплелись белые нити. Он испытывал обожание,
жалость и страсть к этой плоти, пропитавшейся страданиями души. Во всех
этих ранах, нанесенных временем, была видна душа. И тихим, дрожащим
голосом, как о высшей милости, он попросил, чтобы она подарила ему... один
седой волос.
Она уехала. Кристоф не мог понять, почему Грация не хотела, чтобы он
сопровождал ее. Он не сомневался в ее дружбе, но сдержанность Грации
озадачила его. Ни одного дня он не мог оставаться в этих краях и тут же
уехал. Он пытался отвлечься путешествиями, работой. Он написал Грации. Она
ответила ему недели через три; в ее коротких письмах ощущалась спокойная
привязанность, без нетерпения и тревоги. Письма причиняли ему страдание, и
вместе с тем он любил их. Он не считал себя вправе упрекать ее. Их чувство
было еще слишком молодо, слишком недавно возродилось! Он содрогался при
мысли, что может потерять Грацию. Между тем каждое ее письмо дышало
безмятежным покоем, который должен был бы вселить в него уверенность. Но
ведь они были такие разные!..
В конце осени они условились встретиться в Риме. Не будь надежды на
встречу с Грацией, это путешествие не прельщало бы Кристофа. Долго
длившееся одиночество сделало его домоседом. Он не испытывал больше
склонности к бесполезным переездам с места на место, в которых черпали
удовольствие суетливые бездельники сто времени. Он боялся нарушать свои
привычки - это опасно для правильной работы мысли. К тому же Италия
нисколько не привлекала его. Кристоф знал ее только по отвратительной
музыке "веристов" и ариям теноров, которыми родина Вергилия периодически
вдохновляет путешествующих литераторов. Он чувствовал к ней враждебность и
недоверие передового художника, которому надоели ссылки на Рим из уст
самых худших поборников академической рутины. И, наконец, в нем еще
бродила старая закваска - инстинктивная неприязнь, которую ощущают в
глубине души все северяне к южанам или, по крайней мере, к тому
легендарному типу болтливого хвастунишки, какими представляются северянам
все обитатели юга. При одной только мысли о них Кристоф презрительно
морщился... Нет, у него не было ни малейшего желания знакомиться с этим
народом, не имеющим музыки. (Так, со своей обычной склонностью к
преувеличениям, утверждал Кристоф.) "Можно ли принимать всерьез, на фоне
современной музыки, бренчанье на мандолине и выкрики в болтливых
мелодрамах?" - думал он. Но ведь к этому народу принадлежала Грация.
Какими путями, какими дорогами не пошел бы Кристоф, чтобы снова обрести
ее. Нужно только закрыть глаза и ничего не видеть до той поры, пока он не
встретится с Грацией.
Уже давно у него выработалась привычка закрывать глаза. В течение
стольких лет он держал за ставнями свою внутреннюю жизнь! Теперь, поздней
осенью, это было особенно необходимо Три недели непрерывно лили дожди. А
потом серая шапка сплошных облаков на висла над долинами и городами
промокшей, дрожавшей от холода Швейцарии. Глаза утратили воспоминание о
благодатном солнечном свете. Чтобы снова обрести в себе всю силу энергии,
нужно было сначала создать абсолютный мрак, а потом, сомкнув веки,
опуститься в глубину шахты, в подземные галереи мечты. Там, среди пластов
угля, спало солнце мертвых дней. Но тот, кто проводит жизнь под землей и,
согнувшись, вырубает уголь, выходит наверх обожженный, с онемевшим
позвоночником и коленями, с изуродованными руками и ногами,
полуоцепеневший, с тусклым, как у ночной птицы, взглядом. Сколько раз
приносил Кристоф со дна шахты с трудом добытый огонь, который согревал
похолодевшие сердца! Но северные мечты отдают жаром печи и закупоренной
комнаты. Этого не подозреваешь, когда живешь там, любишь это удушливое
тепло, этот полумрак и заветные мечты, скопившиеся в отяжелевшей голове.
Любишь то, что имеешь. Приходится этим довольствоваться!..
Когда поезд вышел из теснин альпийских гор и Кристоф, дремавший в углу
вагона, увидел безоблачное небо и солнце, заливавшее склоны гор, ему
показалось, что это сон. По ту сторону горного хребта он только что
оставил тусклое небо, сумеречный день. Эта перемена была так неожиданна,
что в первую минуту Кристоф скорее удивился, чем обрадовался. Прошло
некоторое время, пока его оцепеневшая душа отошла немного, пока растаяла
сковывавшая ее кора, пока сердце освободилось от теней прошлого. День
разгорался, мягкий свет обволакивал Кристофа, и, забыв обо всем, он жадно
упивался и наслаждался тем, что видел.
Миланские равнины. Дневное светило отражается в голубых каналах, сеть
их вен бороздит рисовые поля, покрытые пушком. Четко вырисовываются тонкие
и гибкие силуэты осенних деревьев с пучками рыжего мха. Горы да Винчи -
снежные, мягко сверкающие Альпы - выделяются резкой линией на горизонте,
окаймляя его красной, оранжевой, золотисто-зеленой и бледно-лазурной
бахромой. Вечер опускается над Апеннинами. Извилистые склоны небольшой
крутой горной цепи вьются, как змеи, сплетаясь и повторяясь, словно в
ритме фарандолы. И вдруг, в конце спуска, как поцелуй, доносится дыхание
моря и аромат апельсинных рощ. Море, латинское море! В его опаловом свете
замерли и дремлют стаи лодок, сложивших свои крылья...
На берегу моря, у рыбачьей деревушки, поезд остановился.
Путешественникам объявили, что из-за сильных дождей в туннеле между Генуей
и Пизой произошел обвал и все поезда запаздывают на несколько часов.
Кристоф взял билет прямого сообщения до Рима, и теперь он был в восторге
от этой задержки, вызвавшей негодование его спутников. Он выскочил на
перрон и воспользовался остановкой, чтобы подойти к морю, - оно манило
его. Оно увлекло Кристофа настолько, что часа через два, когда раздался
гудок уходившего поезда, Кристоф, сидя в лодке, крикнул ему вслед:
"Счастливого пути!" Он плыл в светящейся ночи, отдаваясь баюканью
светящегося моря, вдоль благоухающего берега, огибая утесы, окаймленные
молодыми кипарисами. Кристоф поселился в деревушке и провел там пять дней,
ни о чем не тревожась, радуясь жизни. Он напоминал долго постившегося
человека, который набросился на еду. Всеми своими изголодавшимися
чувствами он впитывал яркий солнечный свет... Свет, кровь вселенной! Ты
разливаешься в пространстве подобно реке жизни и через глаза, губы,
ноздри, сквозь поры нашей кожи проникаешь в глубь нашего тела. Свет, более
необходимый для жизни, чем хлеб! Тот, кто увидел тебя однажды без твоих
северных завес - чистым, жгучим, обнаженным, - невольно задает себе
вопрос, как он мог жить прежде, не зная тебя, и чувствует, что больше не
сможет жить, не видя тебя.
Пять дней предавался Кристоф опьянению солнцем. Пять дней впервые в
жизни Кристоф забыл, что он музыкант. Музыка его существа превратилась в
свет. Воздух, море и земля - великолепная симфония, исполняемая оркестром
солнца. И с каким врожденным искусством умеет Италия пользоваться этим
оркестром! Другие народы пишут с натуры; итальянец творит вместе с
природой, он пишет солнцем. Музыка красок. Здесь все музыка, все поет.
Простая стена у дороги, красная с золотыми трещинками, над ней два
кипариса с курчавой кроной, а вокруг бездонное голубое небо. Белая
мраморная лестница, прямая и узкая, поднимается между розовых стен к
голубому фасаду храма. Разноцветные домики, словно абрикосы, лимоны,
цитроны, светятся среди оливковых рощ и кажутся восхитительными спелыми
плодами в листве... Итальянская природа возбуждает чувственность: глаза
наслаждаются красками, подобно тому как язык - ароматными, сочными
фруктами. Кристоф набросился на это новое лакомство с жадной и наивной
прожорливостью; он вознаграждал себя за серые, аскетические пейзажи,
которые вынужден был созерцать до сих пор. Его могучий интеллект,
угнетенный обстоятельствами, внезапно осознал свою способность
наслаждаться, до сих пор не использованную. Им завладели, словно добычей,
запахи, краски, музыка голосов, колоколов и моря, ласкающая воздух, теплые
объятия солнца... Кристоф ни о чем не думал. Он пребывал в состоянии
сладостного блаженства, нарушая его лишь для того, чтобы поделиться со
всеми встречными своей радостью: с лодочником - старым рыбаком в красной
шапочке венецианского сенатора, из-под которой глядели живые глаза в сети
мелких морщинок; со своим единственным сотрапезником - апатичным и сонным
миланцем, который, поглощая макароны, вращал черными, как у Отелло,
свирепыми от ненависти глазами; с официантом из ресторана, который,
подавая блюда, вытягивал шею, изгибал руки и торс, подобно ангелу Бернини;
с маленьким Иоанном Крестителем, который, строя глазки, просил милостыню
на дороге и предлагал прохожим апельсин на зеленой ветке. Кристоф окликал
возчиков, которые, лежа на спине в своих повозках, гнусавыми голосами
тянули какую-то песню без конца и начала. Он поймал себя на том, что
напевает из "Cavalleria rusticana"! ["Сельская честь" (итал.) - опера
Масканьи] Цель его путешествия была совершенно забыта. Он забыл, как
торопился, как спешил поскорее увидеть Грацию...
Так продолжалось до того дня, пока образ возлюбленной снова не ожил в
нем. Что его вызвало? Быть может, взгляд, перехваченный на дороге, или
переливы низкого и певучего голоса, - Кристоф не знал. Но настал час,
когда отовсюду - из кольца холмов, покрытых маслиновыми рощами, из высоких
гладких гребней Апеннин, вырисовывавшихся в ночном мраке и при ярком
солнечном свете, и из апельсинных рощ, отягощенных цветами и плодами, из
глубокого дыхания моря - на него смотрело улыбающееся лицо подруги.
Бесчисленными очами глядели на него с неба глаза Грации. Она расцветала на
этой земле, как роза на розовом кусте.
Кристоф спохватился. Снова сел в поезд, отправлявшийся в Рим, и уже
нигде больше не останавливался. Ничто не интересовало его - ни итальянские
памятники, ни старинные города, ни знаменитые произведения искусства. Он
не видел и не стремился что-либо увидеть в Риме, а то, что успел заметить
проезжая мимо, - новые, лишенные всякого стиля, кварталы, квадратные
здания, - не внушало ему желания осматривать этот город.
Тотчас по приезде он отправился к Грации. Она спросила:
- Какой дорогой вы ехали? Вы останавливались в Милане, во Флоренции?
- Нет, - отвечал он. - К чему?
Она рассмеялась.
- Прекрасный ответ! А какое впечатление на вас произвел Рим?
- Никакого, - сказал он, - я ничего не видел.
- Но все-таки?
- Никакого. Я не видел ни одного памятника. Прямо из гостиницы пришел к
вам.
- Довольно пройти десять шагов, чтобы увидеть Рим... Взгляните на эту
стену, напротив... Посмотрите, какое освещение!
- Я вижу только вас, - сказал он.
- Вы варвар, вы видите только то, что создано вашим воображением. А
когда вы выехали из Швейцарии?
- Неделю назад.
- Что же вы делали столько времени?
- Сам не знаю. Я остановился случайно в деревушке на берегу моря. Не
помню даже, как она называется. Я спал целую неделю. Спал с открытыми
глазами. Не знаю, что видел, не знаю, о чем грезил. Кажется, мечтал о вас.
Знаю только, что это было прекрасно. Но самое прекрасное, что я все
забыл...
- Благодарю! - сказала она.
Он не слушал ее.
- ...Все, - продолжал он, - все, что было тогда, что было прежде. Я
словно новорожденный, только начинающий жить.
- Это верно, - сказала она, глядя на него смеющимися глазами. - Вы
переменились с нашей последней встречи.
Он тоже глядел на нее и находил, что она не похожа на ту Грацию,
которая осталась в его памяти. Она не изменилась за эти два месяца, но он
смотрел на нее совершенно другими глазами. Там, в Швейцарии, - образ
минувших дней, - легкая тень юной Грации стояла перед его взором,
заслоняла его нынешнюю подругу. А теперь, под солнцем Италии, растаяли
северные мечты; он видел при дневном свете подлинную душу и подлинное тело
любимой. Как непохожа она была на дикую козочку, пленницу Парижа, как
непохожа на молодую женщину, с улыбкой евангелиста Иоанна, которую он
снова обрел как-то вечером, вскоре после ее замужества, чтобы тут же
утратить! Маленькая умбрийская мадонна расцвела, превратилась в прекрасную
римлянку.
Coior verus, corpus solidum et succi plenum [живой румянец, крепкое,
полное жизненных соков тело (лат.)].
Ее черты приобрели гармоническую округлость; ее тело дышало благородной
томностью. От нее исходил покой. Она воплощала напоенную солнцем тишину,
безмолвное созерцание, наслаждение мирной жизнью - все то, чего до конца
никогда не познают северяне. От прежней Грации сохранилась главным образом
безграничная доброта, которой были насыщены все ее чувства. Но в ясной
улыбке Грации можно было прочесть много нового: печальную
снисходительность, легкую усталость, умение разбираться в людях, мягкую
иронию, спокойную рассудительность. Годы как бы сковали Грацию ледком,
ограждая ее от сердечных заблуждений; она редко раскрывала свою душу; и ее
нежность, ее зоркая улыбка были всегда настороже, ограждая от порывов
страсти, которые с трудом подавлял в себе Кристоф. В то же время у нее
были свои слабости, беспомощность в жизненных испытаниях, кокетливость,
над которой она сама посмеивалась, но которую не пыталась преодолеть. Она
не умела бороться ни с обстоятельствами, ни с собою, - покорный фатализм
был присущ этой бесконечно доброй и немного усталой душе.
Грация принимала у себя многих и без особого разбора - так, по крайней
мере, казалось на первый взгляд; но ее друзья принадлежали в большинстве
своем к тому же миру, что и она, дышали тем же воздухом, приобрели те же
привычки; это общество представляло довольно гармоническое целое, резко
отличавшееся от того, которое Кристоф наблюдал в Германии и во Франции.
Большинство принадлежало к старинным итальянским фамилиям, оздоровленным
браками с иностранцами; среди них царил внешний космополитизм - сочетание
четырех главных языков и интеллектуального багажа четырех великих наций
Запада Каждый народ вносил туда свой личный вклад: евреи - беспокойство,
англосаксы - флегму, но все это тотчас же переплавлялось в итальянском
тигле. Когда века владычества баронов-грабителей высекают в расе надменный
и алчный профиль хищной птицы, то, как бы ни менялся металл, оттиск
остается неизменным. Некоторые из этих лиц, казавшихся типично
итальянскими, - улыбка Луини, сладострастный и спокойный взгляд Тициана,
цветы Адриатики или ломбардских равнин, - расцвели в действительности на
северных деревьях, пересаженных в древнюю латинскую почву. Какие бы краски
ни были растерты на палитре Рима, основным тоном всегда будет римский.
Кристоф не способен был разобраться в своих впечатлениях, но он
восхищался вековой культурой, древней цивилизацией, которой дышали эти
люди, зачастую довольно ограниченные, а иногда даже более чем
посредственные. Едва уловимый аромат. Проявлявшийся в мелочах, грациозная
обходительность, мягкие манеры, доброжелательность, не лишенная
насмешливости, сознание собственного достоинства, острый взгляд и улыбка,
живой и беспечный ум, скептический, непринужденный и притом разносторонний
Ничего резкого, грубого. Ничего книжного. Здесь можно было не бояться
встречи с каким-нибудь психологом из парижских салонов, подстерегающим вас
за стеклами своего пенсне, ни с капральскими повадками какого-нибудь
немецкого доктора. Это были просто люди, и люди очень человечные, подобно
друзьям Теренция и Сципиона Эмилиана...
Homo sum... [Я человек... (и ничто человеческое мне не чуждо) (лат.)]
Красивый фасад! Жизнь была скорее кажущейся, чем реальной. А за этим
фасадом скрывалось неисправимое легкомыслие, свойственное светскому
обществу всех стран. Но характерной национальной особенностью здешнего
общества была лень. Французское легкомыслие сочетается с лихорадочной
нервозностью - непрерывной деятельностью мозга, даже когда он работает на
холостом ходу. Итальянский мозг умеет отдыхать. Пожалуй, даже слишком
часто. Приятно дремать в жаркой тени, на теплой подушке изнеженного
эпикурейства и иронического ума, очень гибкого, довольно любознательного и
безразличного по существу. - У всех этих людей не было твердых убеждений.
С одинаковой легкостью они брались и за политику и за искусство. Среди них
попадались обаятельные натуры, прекрасные лица итальянских патрициев, с
тонкими чертами, умным и мягким взглядом, спокойными манерами, изысканным
вкусом и чувствительным сердцем, эти люди любили природу, старинную
живопись, цветы, женщин, книги, хороший стол, свою родину и музыку... Они
любили все, ничему не отдавая предпочтения. Порою казалось, что они ничего
не любят. Любовь, однако, занимала большое место в их жизни, но при
условии, чтобы она не нарушала их покоя. Любовь их была так же апатична и
ленива, как они сами, даже страсть легко приобретала характер супружеских
отношений. Их хорошо развитый и гармоничный ум приспособился к инертности,
благодаря чему противоположные мнения сталкивались, не задевая друг друга,
спокойно уживаясь, сглаженные, притупленные, ставшие безобидными. Они
боялись твердых убеждений, крайних партий, предпочитая половинчатые
решения и половинчатые мысли. Они придерживались консервативно-либеральных
взглядов. Им нужны были политика и искусство, стоящие где-то посредине,
наподобие тех климатических станций, где не рискуешь получить одышку или
сердцебиение. Они узнавали себя в ленивых персонажах Гольдони или в ровном
и рассеянном свете Мандзони. Однако это не нарушало их очаровательной
беспечности. Они бы не сказали, как их великие предки: "Primum vivere..."
[прежде всего жить (лат.)], а скорее - "Dapprima, quieto vivere" [прежде
всего жить спокойно (итал.)].
Жить спокойно. Таково было тайное желание всех, даже самых энергичных,
даже тех, кто руководил политикой, Любой из этих маленьких Макиавелли,
повелевавших собой и другими, с трезвым и скучающим умом, с сердцем, столь
же холодным, как и голова, умевших и дерзавших пользоваться всеми
средствами для достижения своей цели, готовых пожертвовать друзьями во имя
своего честолюбия, способен был пожертвовать своим честолюбием ради
одного: священного quielo vivere. Они испытывали потребность в длительных
периодах прострации. Когда это состояние проходило, они чувствовали себя
свежими и деятельными, как после хорошего сна; эти степенные мужи, эти
бесстрастные мадонны вдруг ощущали нестерпимую жажду поговорить,
повеселиться, предаться кипучей деятельности: им необходимо было найти
разрядку в потоке слов и жестов, в парадоксальных остротах, в забавных
шутках, - они разыгрывали оперу-буфф. Среди этой галереи итальянских
портретов редко попадались люди с переутомленным умом, с металлическим
блеском зрачков, с изможденными от напряженной умственной работы лицами,
какие встречаются на севере. Однако здесь, как и всюду, не было недостатка
в людях, которые страдали и скрывали свои раны, стремления, заботы под
личиной равнодушия и с наслаждением погружались в оцепенение. Не говоря
уже о тех, чьи странные, причудливые и непонятные выходки
свидетельствовали о некоторой неуравновешенности, свойственной очень
древним расам: то были как бы трещины, избороздившие почву римской
Кампаньи.
Томная загадочность этих душ, спокойные и насмешливые глаза, где
таилась скрытая трагедия, были не лишены прелести. Но Кристоф не желал ее
замечать. Он бесился, видя, что Грация окружена пустыми и остроумными
светскими людьми. Он злился на них и злился на нее. Он дулся на нее так
же, как и на Рим. Он стал бывать у нее реже, он решил уехать.
Кристоф не уехал. Помимо своей воли он почувствовал влечение к
итальянскому обществу, которое вначале так раздражало его.
Теперь он уединился. Он бродил по Риму и его окрестностям. Небо Рима,
висячие сады, Кампанья, залитое солнцем море, опоясывающее ее наподобие
золотого шарфа, открыли ему мало-помалу тайну этой волшебной земли. Он
поклялся, что и шагу не сделает для осмотра мертвых памятников: они вовсе
не интересуют его; он ворчливо заявлял, что подождет, пока они сами придут
к нему. И они пришли; он встретил их случайно, во время своих прогулок по
Городу Холмов. Он увидел, не ища его, Форум, рдеющий на закате солнца, и
полуразрушенные арки Палатина, в глубине которых сверкает лазурь
бездонного голубого неба. Он бродил по необъятной Кампанье, по берегу
красноватого Тибра, засоренного илом и похожего на топь - вдоль
разрушенных акведуков, напоминающих гигантские остовы допотопных чудовищ.
Густые скопища черных туч ползли в голубом небе. Крестьяне, верхом на
лошадях, палками гнали через пустынную Кампанью стада огромных серых
буйволов с длинными рогами; а по древней дороге, прямой, пыльной и голой,
молча шли, сопровождая вереницу низкорослых ослиц и ослят, пастухи,
похожие на сатиров, с мохнатыми шкурами на бедрах. В глубине, на
горизонте, тянулись олимпийские линии Сабинской горной цепи, а на другом
краю небесного свода вырисовывались городские стены и черные силуэты
пляшущих статуй, увенчивающих фасад храма святого Иоанна... Тишина...
Огненное солнце... Ветер пронесся над равниной. На безголовой, поросшей
пучками травы статуе с перекинутым через руку плащом неподвижно лежала
ящерица; она мерно дышала, наслаждаясь ярким светом. И Кристоф, у которого
звенело в ушах от солнца (а порой и от кастельского вина), улыбаясь, сидел
подле разбитого мрамора на черной земле, сонный, окутанный забвеньем,
упиваясь спокойной и могучей силой Рима. И так до сумерек. Тогда его вдруг
охватывала тоска, и он бежал из мрачного одиночества пустыни, где угасал
трагический свет... О земля, пламенная земля, страстная и безмолвная
земля! В твоей тревожной тишине я слышу еще трубы легионов. Как неистово
бушует жизнь в твоей груди! Как ты жаждешь пробуждения!
Кристоф нашел людей, в сердцах которых еще тлел вековой огонь. Он
сохранился под могильным пеплом. Казалось, что этот огонь угас вместе с
глазами Мадзини. Теперь он разгорался. Все такой же. Не многим хотелось
его увидеть. Он нарушал покой спящих. Это был яркий и резкий свет. Молодые
люди, которые несли его (самому старшему еще не было и тридцати пяти лет),
- избранники, пришедшие со всех концов света, свободомыслящие, разного
темперамента, воспитания, различных убеждений и верований, - все они
объединились в культе этого огня новой жизни. Партийные ярлыки, разница
мировоззрения не имели для них значения, - главное "мыслить смело". Быть
искренними, дерзать в мыслях и делах. Они беспощадно встряхивали свой
спящий народ. После политического возрождения Италии, воскресшей из
мертвых по зову героев, после ее еще совсем недавнего экономического
возрождения они решили выкопать из могилы итальянскую мысль. Их
оскорбляла, им причиняла боль трусливая и ленивая расслабленность
избранного общества, его духовное малодушие и пустословие. Их голоса
громко звучали в тумане риторики и морального рабства, скопившегося в
течение веков в душе родины. Они вдохнули в нее свой беспощадный реализм и
неподкупную честность. Со всем своим пылом они стремились к ясному
пониманию, за которым следует энергичное действие. Способные при случае
пожертвовать своими личными склонностями во имя долга, во имя дисциплины,
которая подчиняет отдельного человека интересам народа, они сохранили
высокий идеал и бескорыстное стремление к истине. Они любили ее горячо и
благоговейно. Один из вождей этой молодежи [Джузеппе Преццолини, который
вместе с Джованни Папини руководил тогда группой "Ля Воче" ("Голос")
(прим.авт.)], когда противники оскорбили его, оклеветали и угрожали ему,
ответил с величавым спокойствием:
"Уважайте истину! Я не злопамятен и обращаюсь к вам с открытым сердцем.
Я забыл зло, причиненное вами, как и то зло, что я, быть может, причинил
вам. Будьте правдивы! Нет совести, нет величия, нет уменья жертвовать
собою, нет благородства там, где свято, строго и сурово не уважают истину.
Выполняйте этот трудный долг. Ложь развращает того, кто ею пользуется,
гораздо раньше, чем губит того, против кого она направлена. Какой прок в
том, что вы быстро добьетесь успеха? Корни вашей души повиснут в пустоте,
в почве, изъеденной ложью. Я говорю с вами не как противник. Мы затронули
вопрос, стоящий выше наших разногласий, даже если вы прикрываете свои
страсти именем родины. Есть нечто более великое, чем родина, -
человеческая совесть. Есть законы, которые вы не смеете нарушать, если не
хотите стать плохими итальянцами. Перед вами только человек, ищущий
истину; вы должны услышать его зов. Перед вами только человек, который
страстно жаждет увидеть вас великими и чистыми и хочет трудиться вместе с
вами. Независимо от того, хотите вы или не хотите, мы будем трудиться
сообща со всеми, кто трудится в союзе с истиной. Все, что мы создадим (и
чего мы даже не можем предвидеть), будет отмечено нашей обшей печатью,
если только действовать согласно истине. Главное в человеке - его чудесная
способность искать истину, любить ее, видеть ее и жертвовать собою во имя
ее. О истина, изливающая волшебное дыхание своего могучего здоровья на
всех, кто владеет тобою!.."
Когда Кристоф впервые услышал эти слова, они показались ему эхом его
собственного голоса; он почувствовал, что эти люди братья ему. Быть может,
когда-нибудь превратности борьбы народов и различие идей заставят их
вступить в ожесточенный бой, но, друзья или враги, они принадлежат, они
будут принадлежать к одной человеческой семье. Они это знали, как и он.
Они знали это даже раньше, чем он. Они знали его еще до того, как он узнал
их, ибо они были друзьями Оливье. Кристоф обнаружил, что произведения его
друга (несколько томиков стихов и критические очерки), известные в Париже
лишь немногим, были переведены этими итальянцами, и они любили их.
Позже Кристоф увидел, какая непроходимая пропасть отделяла этих людей
от Оливье. В своих суждениях о других они оставались только итальянцами,
не способными сделать усилие и выйти за ограниченные рамки мышления своего
народа. Откровенно говоря, они находили в произведениях иностранцев только
то, что стремился обнаружить их национальный инстинкт; зачастую они брали
лишь то, что сами подсознательно вкладывали туда. Посредственные критики и
плохие психологи, они были чересчур заняты собой и поглощены своими
страстями, даже когда больше всего стремились к истине. Итальянский
идеализм не способен к самозабвению; его нисколько не интересуют
отвлеченные мечтания севера; он сводит все к себе, к своим желаниям, к
своей расовой гордости, к стремлению возродить величие нации. Сознательно
или нет, но он всегда работает на terza Roma [третий Рим (итал.)]. По
правде сказать, на протяжении веков он не очень утруждал себя, чтобы
осуществить эту мечту! Красивые итальянцы, созданные для деятельности,
действуют лишь в порыве страсти и быстро устают, но когда в них бурлит
страсть, она возносит их над всеми народами; они доказали это на примере
своего Рисорджименто. Это был могучий вихрь, который подхватил итальянскую
молодежь всех партий - националистов, социалистов, неокатоликов, свободных
идеалистов - всех неукротимых итальянцев, преисполненных надежд и
стремлений быть гражданами императорского Рима, властелина вселенной.
Сначала Кристоф замечал только их благородный пыл и общие антипатии,
объединявшие его с ними. Они легко сговаривались, когда речь шла о
презрении к Светскому обществу, к которому Кристоф питал злобу из-за
предпочтения, отдаваемого ему Грацией. Они ненавидели гораздо сильнее, чем
Кристоф, благоразумие, апатию, компромиссы, шутовство, половинчатость
высказываний, двуличность, ловкое маневрирование между всеми
возможностями, боязнь решиться на что-нибудь, красивые фразы и
вкрадчивость. Крепыши-самородки, всем обязанные только себе, не имевшие ни
средств, ни времени дошлифовать себя, они охотно утрировали свою природную
грубость и резковатый тон неотесанных contadini [мужиков (итал.)]. Им
хотелось, чтобы их услышали. Им хотелось, чтобы с ними дрались. Что
угодно, только не безразличие! Чтобы пробудить энергию своей расы, они с
радостью согласились бы стать ее первыми жертвами.
А пока их не любили, и они ничего не сделали, чтобы их полюбили.
Кристоф потерпел неудачу, задумав рассказать Грации о своих новых друзьях.
Они были неприятны ее спокойной, уравновешенной натуре. Пришлось
согласиться с ней, что присущая им манера защищать самые благородные идеи
вызывает зачастую враждебное к ним отношение. Они были насмешливы и
задиристы, их суровая критика граничила с оскорблением, даже когда речь
шла о людях, которых они вовсе не хотели обижать. Они были слишком
самоуверенны, слишком скоры на выводы и категоричные утверждения. Они
занялись общественной деятельностью, еще не достигнут зрелости, и потому
бросались от одного увлечения к другому, проявляя одинаковую нетерпимость.
С искренним пылом, не щадя сил, целиком отдаваясь делу, они сгорали от
избытка рассудочности, от преждевременно изнуряющей работы. Молодой, едва
вылупившейся мысли вредно находиться под ярким солнцем. Оно обжигает душу.
Все подлинное и полезное требует времени и тишины. А им не хватало ни
времени, ни тишины. В этом несчастье многих итальянских талантов.
Торопливая и бурная деятельность - точно алкоголь. Вкусившему его уму
трудно потом отвыкать, нормальное развитие подвергается риску быть
извращенным и искаженным навсегда.
Кристоф ценил терпкую свежесть этой резкой прямоты, особенно по
контрасту с пошлостью людей золотой середины (vio di mezzo), которые вечно
боятся скомпрометировать себя и ухитряются не говорить ни да, ни нет. Но
вскоре ему пришлось убедиться, что спокойный ум и обходительность светских
людей тоже имеют свои преимущества. Постоянная ожесточенная борьба,
которой жили его друзья, утомляла. Кристоф считал своим долгом бывать у
Грации, чтобы защищать их. Иногда же он шел к ней, чтобы забыть о них.
Разумеется, у него было сходство с ними. Пожалуй, даже слишком большое.
Они теперь были такими, каким был Кристоф в двадцать лет. Но течение жизни
не идет вспять. В глубине души Кристоф прекрасно сознавал, что сам он
распрощался с неистовством юности и стремится к покою, тайной которого,
казалось, владели глаза Грации. Почему же это возмущало его в ней? Да
просто в силу эгоизма, присущего любящим. Кристоф хотел один наслаждаться
этим покоем. Ему было невыносимо тяжело, он не мог примириться с тем, что
Грация щедро расточает свое тепло на первых встречных, что она всех
оделяет своим чарующим радушием.
Грация читала в его душе и с присущей ей милой откровенностью как-то
сказал Кристофу:
- Вы сердитесь, что я такая? Не нужно идеализировать меня, мой друг. Я
женщина, и не лучше других. Я не ищу общества, но, признаться, оно мне
приятно - точно так же, как иногда мне доставляют удовольствие не очень
хорошие спектакли, посредственные книги, - все то, что вы презираете; меня
же это забавляет и успокаивает. Я не могу ни от чего отказаться.
- Как вы можете выносить этих дураков?
- Жизнь научила меня быть снисходительной. Не нужно предъявлять к ней
слишком больших требований. Уверяю вас, когда имеешь возможность
встречаться с хорошими людьми, не злыми, в меру доброжелательными, то это
уже много. (Разумеется, при условии, если ничего от них не ждешь! Я знаю,
что, обратись я к ним за помощью, около меня останется не бог весть
сколько народу.) Все-таки они привязаны ко мне; а когда я встречаю
капельку настоящего чувства, я не обращаю внимания на остальное. Вы
сердитесь на меня, не правда ли? Простите, что я такая посредственность.
Но я, по крайней мере, умею различать, что во мне плохо, что хорошо. И вам
принадлежит лучшее.
- Я хотел бы иметь все, - сердито сказал Кристоф.
Он прекрасно понимал, что она права. Он был настолько уверен в ее
чувстве, что как-то после колебаний, длившихся несколько недель, спросил:
- Неужели вы никогда не захотите?..
- Чего?
- Быть моей.
Он мгновенно поправился:
- ...чтобы я был вашим?
Она улыбнулась.
- Но ведь вы и так принадлежите мне, мой друг.
- Вы прекрасно знаете, что я хочу этим сказать.
Она чуточку смутилась, но взяла его за руку и посмотрела прямо в глаза.
- Нет, мой друг, - нежно сказала она.
Он умолк. Она видела, что очень огорчила его.
- Простите, я причинила вам боль. Я знала, что вы заговорите со мной об
этом. Мы должны объясниться начистоту, как добрые друзья.
- Как друзья, - грустно сказал он. - Но не больше?
- Неблагодарный! Чего же вы еще хотите? Жениться на мне? А вспомните
прошлое, когда вы были очарованы моей прелестной кузиной? Мне было грустно
тогда, что вы не догадываетесь о моем чувстве. Вся наша жизнь могла бы
сложиться по-иному. Теперь я думаю, что так лучше. Лучше не подвергать
нашу дружбу испытанию совместной жизни, той повседневной жизни, которая
опошляет все самое чистое...
- Вы говорите так, потому что теперь любите меня меньше.
- О нет, я всегда любила вас одинаково!
- В первый раз слышу.
- Мы не должны больше ничего скрывать друг от друга. Видите ли, я не
очень верю в брак. Мой, правда, не может служить примером. Но я наблюдала
и размышляла. Счастливые браки очень редки. Это даже отчасти
противоестественно. Нельзя сковать волю двух существ, не искалечив одну из
них, а быть может, и обе; притом это отнюдь не те страдания, которые
обогащают душу.
- А вот мне, - сказал он, - напротив, кажется, что нет ничего
прекраснее, чем эта жертва, союз двух сердец, слившихся воедино!
- Это прекрасно в мечтах. На самом же деле вы страдали бы больше, чем
кто-либо.
- Как! Вы думаете, что у меня никогда не будет жены, семьи, детей? Не
говорите мне об этом! Я бы так любил их! Вы считаете, что это счастье
недоступно мне?
- Не знаю. Не думаю... Впрочем, может быть, с хорошей женой, не очень
умной, не очень красивой, которая будет предана вам и не будет вас
понимать...
- Какая же вы злая!.. Но вы напрасно насмехаетесь. Хорошая жена, даже
если она и не слишком умная, - это прекрасно.
- Разумеется! Хотите, я подыщу вам?
- Замолчите, умоляю вас! Вы меня мучаете. Как вы можете так говорить?
- Что же я такого сказала?
- Значит, вы совсем не любите меня, если можете думать о том, чтобы
женить на другой?
- Наоборот, именно потому, что я люблю вас, я была бы рада сделать так,
чтобы вы были счастливы.
- Тогда, если это правда...
- Нет, нет, довольно об этом! Говорю вам, это было бы несчастьем для
вас...
- Обо мне не беспокойтесь. Клянусь, я буду счастлив! Но скажите прямо:
вы думаете, что были бы несчастны со мной?
- Несчастна? О нет, мой друг! Я уважаю вас и восхищаюсь вами, я никогда
не могла бы быть с вами несчастной... и потом, знаете: я убеждена, что
теперь меня уже ничто не могло бы сделать несчастной в полном смысле этого
слова. Я слишком много пережила, я стала философом... Но, говоря
откровенно (вы ведь этого требуете, не правда ли? Вы не рассердитесь на
меня?), видите ли, я знаю свои слабости; возможно, через несколько месяцев
я оказалась бы настолько глупой, что почувствовала бы себя не совсем
счастливой с вами; а этого я боюсь, именно потому, что питаю к вам самое
святое чувство и не хочу омрачать его ничем.
Он печально сказал:
- Да, вы говорите так, чтобы смягчить удар. Я вам не нравлюсь. Во мне
есть что-то отталкивающее.
- Нет, нет, уверяю вас! Не хмурьтесь. Вы хороший и дорогой мне человек.
- Тогда я ничего не понимаю. Почему же мы не подходим друг другу?
- Потому что мы слишком разные, у нас слишком ярко выраженные, слишком
эгоистичные характеры.
- За это я вас и люблю.
- А я вас. Но именно потому столкновение неизбежно.
- Нет, нет!
- А я вам говорю: неизбежно. А может случиться и так: сознавая, что вы
выше меня, я буду упрекать себя в том, что стесняю вас своей ничтожностью;
тогда я начну подавлять себя, буду молча страдать.
Слезы навернулись на глаза Кристофа.
- О! Этого я не хочу. Нет, нет! Я предпочту любое несчастье, только бы
вы не страдали по моей вине, из-за меня.
- Не огорчайтесь, мой друг... Знаете, может быть, я льщу себе,
переоцениваю себя. Может быть, я и не способна пожертвовать собой ради
вас.
- Тем лучше!
- Но тогда я принесу в жертву вас и буду мучиться... Вот видите, это
неразрешимо, как ни поверни. Пусть все остается по-прежнему. Разве может
быть что-нибудь лучше нашей дружбы?
Он покачал головой и улыбнулся не без горечи.
- Да, все это потому, что, в сущности, вы недостаточно сильно меня
любите.
Она тоже грустно улыбнулась и сказала со вздохом:
- Может быть. Вы правы. Я уже не очень молода, мой друг. Я устала.
Жизнь изнашивает, не все так сильны, как вы... Когда я гляжу на вас, мне
иной раз кажется, что вам восемнадцать лет!
- А моя седая голова, морщины, старое лицо?
- Я хорошо знаю: вы страдали столько же, если не больше, чем я. Я это
вижу. Но вы глядите на меня иногда глазами юноши, и я чувствую, как в вас
бьет ключом молодая жизнь. А я, я угасла. Подумать только, куда девался
мой былой пыл! То были, как говорится, хорошие времена, хотя я была в ту
пору очень несчастна! А теперь у меня даже нет сил, чтобы быть несчастной!
Жизнь во мне течет слабой струйкой. У меня уже не хватит безрассудства,
чтобы отважиться на такое испытание, как брак. А когда-то, когда-то!..
Если бы некто, кого я хорошо знаю, только намекнул...
- Говорите, говорите же...
- Нет, не стоит...
- Итак, если бы тогда я... О боже!
- Что, если бы вы? Я ничего не сказала.
- Я понял. Вы очень жестоки.
- Ну, а тогда - тогда я была безрассудной, вот и все.
- Но ужаснее всего, что вы это говорите.
- Бедный Кристоф! Я слова не могу вымолвить, чтобы не причинить ему
боли. Я замолчу.
- Нет, нет! Говорите... Скажите еще что-нибудь.
- Что?
- Что-нибудь хорошее.
Она рассмеялась.
- Не смейтесь.
- А вы не грустите.
- Как же я могу не грустить?
- У вас нет для этого причин, уверяю вас.
- Почему?
- Потому что у вас есть подруга, которая очень любит вас.
- Правда?
- Как, вы не верите? Вы мне не верите?
- Повторите еще!
- Тогда вы перестанете грустить? Вы не будете слишком жадным? Вы
сумеете довольствоваться нашей драгоценной дружбой?
- Придется!
- Неблагодарный, неблагодарный! А еще говорите, что любите! Право, я
думаю, что люблю вас больше, чем вы меня.
- О, если бы это было так!
Он произнес это в порыве влюбленного эгоизма, и она невольно
рассмеялась. Он тоже рассмеялся. И продолжал настаивать:
- Скажите же что-нибудь!
С минуту Грация молча смотрела на него, затем вдруг приблизила свое
лицо к лицу Кристофа и поцеловала его. Это было так неожиданно! У него
перехватило дыхание. Он хотел сжать ее в объятиях. Но она вырвалась. Стоя
у двери маленькой гостиной, она посмотрела на него, приложила палец к
губам, произнесла: "Тсс!" - и исчезла.
С этого дня Кристоф не говорил больше Грации о своей любви, и его
отношения с ней стали более непринужденными. Вместо напряженного молчания,
чередующегося с едва подавляемыми вспышками резкости, пришла простая и
сдержанная дружба. Таковы благодетельные плоды откровенности. Нет больше
полунамеков, иллюзий, опасений. Каждый знал сокровенные мысли другого.
Когда Кристоф вместе с Грацией находился в обществе чужих людей,
раздражавших его своим равнодушием, и начинал нервничать, слушая, как
Грация ведет с ними пустую светскую болтовню, она тотчас же замечала это
и, улыбаясь, бросала на него взгляд. Этого было достаточно - он сознавал,
что они вместе, и мир водворялся в его душе.
Присутствие любимой женщины вырывает из воображения отравленное жало;
лихорадка страсти утихает; душа погружается в целомудренное обладание
возлюбленной. Грация излучала на всех окружающих спокойное очарование
своей гармонической натуры. Всякая, даже невольная, утрировка, жест,
интонация оскорбляли ее, как нечто искусственное и некрасивое. Этим она
постепенно усиливала свое влияние на Кристофа. Вначале он грыз удила,
обуздывая свои порывы, но мало-помалу научился владеть собой, и это стало
его силой, ибо он уже не растрачивал себя в бесплодных вспышках.
Их души слились. Грация, погруженная в полудремоту, с улыбкой вкушавшая
сладость жизни, начала пробуждаться при соприкосновении с нравственной
энергией Кристофа. Она стала проявлять более живой и непосредственный
интерес к духовным ценностям. Раньше она почти не читала, чаще всего
перечитывала до бесконечности одни и те же старые любимые книги, потом
начала ощущать любопытство, а вскоре и интерес к свежим мыслям. Богатый
мир новых идеи, о котором она знала, но куда не имела ни охоты, ни отваги
вступать в одиночестве, не пугал ее теперь, когда у нее был спутник,
готовый вести ее. Незаметно для себя она начала понимать, хотя и не без
внутреннего сопротивления, ту молодую Италию, чей боевой пыл так долго
отталкивал ее.
Особенно благотворным это слияние душ оказалось для Кристофа. В любви
часто бывает, что наиболее слабым из двоих является тот, кто больше дает,
и не потому, чтобы другой любил меньше, а просто у более сильного большие
требования. Так Кристоф уже обогатился умом Оливье. Но его новый духовный
союз был гораздо плодотворнее, - Грация принесла ему в приданое редчайшее
сокровище, которым не обладал Оливье, - радость. Радость в душе и в
глазах. Солнечный свет. Улыбку латинского неба, которая прикрывает
безобразие самых уродливых вещей, украшает цветами камни старых стен и
даже грусти сообщает свое спокойное сияние.
Возрождающаяся весна была союзницей Грации. Мечта новой жизни созревала
в теплом неподвижном воздухе. Молодая зелень сплеталась с
серебристо-серыми оливами. Под темно-красными арками разрушенных акведуков
стояли усыпанные белыми цветами миндальные деревья. В проснувшейся
Кампанье волновались потоки трав, вспыхивали триумфальные огни маков. На
лужайках перед виллами разлились ручьи розовато-лиловых анемонов и
расстилались скатерти фиалок. Глицинии карабкались по стволам
зонтообразных сосен, а ветер, проносившийся над городом, был напоен
ароматом роз Палатина.
Они гуляли вдвоем. Грация выходила порою из присущего восточным
женщинам оцепенения, в которое она погружалась на много часов, и
становилась совсем другой; она любила гулять; высокая, с длинными ногами,
с крепким и гибким станом, она походила на статую Дианы Приматиччо. Чаще
всего они отправлялись на одну из вилл, которые напоминали обломки
кораблекрушения, - остатки блестящего Бремени Рима settecento
[восемнадцатого века (итал.)], потонувшего в волнах пьемонтского
варварства. Особой их любовью пользовалась вилла Маттеи, этот утес
древнего Рима, у подножья которого, словно плещущие волны, обрывались
холмы пустынной Кампаньи. Они шли дубовой аллеей с высоким сводом,
обрамляющим мягкие, слегка вздымающиеся, подобно бьющемуся сердцу, синие
очертания Албанских гор. Сквозь листву видны выстроившиеся вдоль дороги
гробницы римских супругов, их печальные лица и навеки сплетенные руки.
Кристоф и Грация садились в конце аллеи, в беседке из вьющихся роз,
прислонившись спиной к белому саркофагу. Ни души. Глубокий покой. Шелест
фонтана, бьющего слабой, как бы изнемогающей от истомы струйкой. Они
беседовали вполголоса. Грация доверчиво смотрела на своего друга. Кристоф
говорил о жизни, о борьбе, о пережитых страданиях; во всем этом уже не
было грусти. Рядом с ней, под ее взглядом все было просто, все было таким,
как должно быть. Она тоже рассказывала Кристофу о себе. Он слушал ее
рассеянно, но ни одна из ее мыслей не ускользала от него. Он обручился с
ее душой. Он смотрел на все ее глазами. Всюду он видел ее глаза - ее
спокойные глаза, горевшие глубоким огнем; он видел их в прекрасных чертах
полуразрушенных античных статуй, в их немом, загадочном взгляде; он видел
их в небе Рима, которое влюбленно улыбалось пушистым кипарисам, и среди
листьев lecci [каменных дубов (итал.)], черных, блестящих, словно
пронзенных стрелами солнца.
Глазами Грации Кристоф воспринял латинское искусство, оно стало
доступно его сердцу. До сих пор он оставался равнодушным к творчеству
итальянцев. Этот варвар-идеалист, огромный медведь, забредший сюда из
германских лесов, не научился еще наслаждаться прелестью прекрасных
мраморных статуй, золотящихся подобно медовым сотам. К древностям Ватикана
он относился с откровенной враждебностью. Он испытывал отвращение к этим
тупым лицам, к женоподобным или слишком громоздким фигурам, к банальной
округлости форм, ко всем этим Гитонам и гладиаторам. Только несколько
портретных скульптур снискали его благоволение, но этот жанр не
интересовал его. Не большую снисходительность проявил он и к
мертвенно-бледным, гримасничающим флорентийцам, к страждущим, немощным
мадоннам, к малокровным, чахоточным, манерным и истощенным Венерам
прерафаэлитов. А животно-тупые скульптуры воинов и красных потных атлетов,
распространившиеся по всему миру с фресок Сикстинской капеллы, казались
ему пушечным мясом. К одному лишь Микеланджело он питал тайное
благоговение за трагизм его страданий, за его божественное презрение и за
суровое целомудрие его страстей. Он любил чистой и варварской любовью, как
и великий мастер, строгую наготу его юношей, его диких и пугливых
девственниц, напоминающих затравленных зверей, скорбную Аврору, мадонну с
исступленными глазами и младенцем, припавшим к груди, и прекрасную Лию,
которую он не прочь был бы взять в жены. Но в истерзанной душе героя он
находил лишь отражение своей собственной души.
Грация распахнула перед ним двери в мир нового искусства. Он познал
величавое спокойствие Рафаэля и Тициана. Он оценил царственный блеск
классического гения, который, подобно льву, повелевает миром побежденных и
укрощенных форм. Потрясающий образ великого венецианца, проникающего в
самое сердце и рассеивающего своим сиянием туман жизни, всепокоряющее
могущество латинского разума, умеющего не только одерживать победы, но и
укрощать самого себя и, победив, подчиняться суровой дисциплине, умеющего
отбирать и захватывать на поле боя все самое ценное из добычи, брошенной
поверженным врагом. Статуи олимпийцев и Stanze [имеются в виду росписи
Рафаэля в покоях Ватикана] Рафаэля наполнили сердце Кристофа музыкой
прекраснее творений Вагнера. Музыкой спокойных линий, благородной
архитектуры, гармонических групп. Музыкой, излучаемой совершенной красотой
лиц, рук, прекрасных ног, одежд и жестов. Ум. Любовь. Потоки любви бьют
ключом из этих юных душ и тел. Могущество духа и наслаждения. Юная
нежность, насмешливая мудрость, назойливый, жаркий запах влюбленной плоти,
ясная улыбка, рассеивающая тьму и смиряющая страсти. Встали на дыбы
трепетные силы жизни, и их обуздала, словно коней, впряженных в колесницу
Солнца, уверенная рука хозяина...
Кристоф спрашивал себя:
"Неужели нельзя сочетать, как это делали они, силу и спокойствие
римлян? Теперь даже наиболее способные стремятся к чему-нибудь одному, в
ущерб другому. Пожалуй, итальянцы, больше чем другие народы, утратили
чувство той гармонии, которую знали Пуссен, Лоррен и Гете. Неужели
чужеземцам придется снова доказать римлянам ценность этого?.. А кто научит
этому наших музыкантов? У музыки еще не было своего Рафаэля. Моцарт
всего-навсего ребенок, маленький немецкий буржуа, с нервными руками и
сентиментальным сердцем; он слишком болтлив, слишком много жестикулирует и
говорит, и плачет, и смеется по пустякам. Ни готический Бах, ни Прометей
из Бонна, борющийся с коршуном, ни его потомки Титаны, взвалившие Пелион
на Оссу и бросающие вызов небу, никогда не видели улыбки божества..."
После того как Кристоф увидел эту улыбку, он стал краснеть за свою
музыку: за суетное волнение, напыщенные страсти, нескромные жалобы,
выпячивание себя, отсутствие чувства меры - все это казалось ему жалким и
позорным. Стадо без пастуха, царство без короля. Нужно уметь быть владыкой
мятежной души...
Казалось, Кристоф в течение этих месяцев совсем забыл музыку. Он почти
не писал, он не ощущал в этом потребности. Его ум, оплодотворенный Римом,
вынашивал плод. Он проводил дни в состоянии полудремоты, полуопьянения.
Было начало весны, и в природе происходило то же, что и в нем: к истоме
пробуждения примешивалось головокружительное сладострастие. Природа и он
слились воедино и предавались мечтам, подобно любовникам, крепко
обнявшимся во сне. Волнующая тайна Кампаньи уже не вызывала в нем ни
враждебности, ни тревоги: он овладел ее трагической красотой; он держал в
своих объятиях спящую Деметру.
В апреле Кристоф получил приглашение из Парижа: ему предлагали
дирижировать циклом концертов. Даже не обсуждая, он решил отказаться от
предложения, но сперва счел своим долгом рассказать об этом Грации. Ему
было приятно советоваться с ней о своих делах. Это создавало иллюзию, что
она живет с ним одной жизнью.
На этот раз она его горько разочаровала. Она заставила его подробно
рассказать об условиях и, выслушав, посоветовала принять предложение. Он
был опечален: он видел в этом доказательство ее равнодушия.
Быть может. Грация и не без сожаления давала этот совет. Но зачем
Кристоф обратился к ней? Чем больше он доверялся ей, заставляя принимать
решения за себя, тем большую ответственность чувствовала она за поступки
своего друга. В результате обмена мыслями, происходившего между ними, она
заимствовала у Кристофа частицу его воли; он открыл ей, что деятельность -
долг человека, и она поняла красоту этого долга. По крайней мере, она
считала исполнение долга обязательным для своего друга и не желала, чтобы
он уклонялся. Она лучше его знала расслабляющее влияние, таящееся в
дыхании итальянской земли, которое, подобно коварному яду теплого сирокко,
проникает в кровь и усыпляет волю. Сколько раз она испытывала на себе его
пагубные чары, не имея сил сопротивляться! Все окружающие ее люди в той
или иной мере были поражены этим душевным недугом. Некогда более сильные,
чем она и Кристоф, они стали его жертвами; эта ржавчина разъела доспехи
римской волчицы. Рим дышит смертью; здесь слишком много гробниц. Полезнее
бывать здесь изредка, чем жить постоянно. Здесь слишком быстро отстают от
века; этот воздух опасен для молодых сил, которым еще предстоит долгий
жизненный путь. Грация прекрасно понимала, что окружающее ее общество не
могло быть животворной средой для художника. И хотя она питала к Кристофу
более сильное дружеское чувство, чем к кому-либо (решится ли она
признаться в этом самой себе?), в глубине души она была рада, что он
уезжал. Он утомлял ее всем, что она любила в нем, - своею цельностью,
избытком жизненных сил, накопленных в течение ряда лет и бьющих через
край; все это нарушало ее покой. Возможно, он утомлял ее еще и потому, что
она постоянно чувствовала угрозу этой прекрасной, трогательной, но
настойчивой люб ей, заставлявшей всегда быть начеку; гораздо благоразумнее
держать его в отдалении. Даже самой себе она боялась признаться в этом;
она верила, что ею руководят только интересы Кристофа.
Доводов у нее было больше чем достаточно. В то время положение у
музыкантов в Италии было трудное; им не хватало простора. Музыкальная
жизнь была подавлена и изуродована. Фабрика театра покрывала своей жирной
копотью и удушливым дымом эту землю, где расцветали некогда музыкальные
цветы, наполнявшие своим благоуханием всю Европу. Те, кто отказывался
вступить в банду крикунов, кто не мог и не хотел служить на фабрике, были
обречены на изгнание или прозябали. Творческий гений отнюдь не иссяк. Но
он бездействовал и погибал. Кристоф встретил немало молодых музыкантов, в
которых возродилась мелодическая душа мастеров их расы и чувство
прекрасного, насыщавшее простое и мудрое искусство прошлого. Но кто ими
интересовался? Они не могли ни исполнять, ни издавать свои произведения.
Чистая симфония никому не была нужна. Никто не желал слушать музыку, если
ее лик не был грубо размалеван... Они начинали петь для самих себя унылым,
безнадежным голосом, но и он в конце концов угасал. К чему? Лучше
уснуть... Кристоф от всей души хотел помочь им. Но если бы даже это было в
его силах, их подозрительность и самолюбие восстали бы против этого. Что
бы собой ни представлял Кристоф, он был для них иностранцем; а для
итальянцев, потомков гордой древней расы, несмотря на их радушие, каждый
чужеземец остается, в сущности, варваром. Они считали, что вопрос о
бедственном положении их искусства должен решаться без посторонних. Осыпая
Кристофа знаками внимания, они не принимали его в свою семью. Что ему
оставалось делать? Не мог же он соперничать с ними и оспаривать у них
жалкое место под солнцем, в праве на которое они были так неуверены!..
К тому же талант не может обходиться без пищи. Музыкант нуждается в
музыке, - он должен ее слышать, он должен ее исполнять. Временное
уединение полезно для ума, оно заставляет его сосредоточиваться, но только
при условии, что это длится недолго. Одиночество благородно, однако оно
может оказаться смертельным для художника, у которого не хватит сил
вырваться из него. Нужно жить жизнью своего времени, пусть даже шумной и
грязной; нужно непрерывно давать и получать, давать, давать и снова
получать. Италия в ту пору, когда там жил Кристоф, перестала быть той
огромной ярмаркой искусства, какой была когда-то, какой, быть может,
станет вновь. Ярмарки мысли, где происходит обмен духовными ценностями
между народами, перекочевали теперь на север. Кто хочет жить, должен жить
там.
Кристоф по своей воле ни за что не полез бы в эту мерзкую толкучку. Но
Грация яснее сознавала долг Кристофа, чем он сам. И предъявляла к нему
большие требования, чем к себе самой, не только потому, что ставила его
выше себя, но и потому, что так ей было удобнее. Она передавала ему свою
энергию, а сама сохраняла покой. Он не осмеливался сердиться на нее за
это. Она была подобна Марии - ее удел был легче Каждому предназначена своя
роль в жизни. Кристофу надлежало действовать. Ей же довольно было прости
жить. Большего он от нее и не требовал...
Лишь бы она любила его - и, если можно, не толь ко ради него, но и ради
себя. Он не очень был благодарен ей за ее дружбу, настолько лишенную
эгоизма, что она думала лишь об интересах друга, а ему хотелось, чтобы она
думала не только о них.
Он уехал. Он отдалился от нее. Но не расстался с ней. Как говорит некий
старый трувер, "свою подругу покидает друг, лишь получив согласие души".
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
У Кристофа щемило сердце, когда он подъезжал к Парижу. В первый раз
после смерти Оливье он возвращался туда. Ему не хотелось видеть этот
город. Когда он ехал в фиакре с вокзала в гостиницу, то почти не смотрел в
окошко. Первые дни он провел в своем номере, не решаясь выйти. Он боялся
воспоминаний, подстерегавших его за дверью. Но все-таки чего же он боялся?
Отдавал ли он себе в этом отчет? Был ли то страх, как убеждал себя
Кристоф, что тени прошлого снова, как живые, возникнут перед ним? А может
быть, - и это еще горше, - что прошлое уже окажется мертвым? Против новой
утраты его инстинкт подсознательно вооружился всевозможными уловками.
Именно потому, вероятно сам того не подозревая, он выбрал гостиницу
подальше от квартала, где жил прежде. И когда Кристоф в первый раз прошел
по улицам в концертный зал, где проводил репетиции с оркестром, когда
снова соприкоснулся с жизнью Парижа, то долго еще закрывал глаза,
отказываясь видеть то, что видел, и упорно стремясь видеть лишь то, что
видел когда-то. Он заранее внушал себе:
"Все это мне уже знакомо, все это мне уже знакомо..."
В искусстве, как и в политике, по-прежнему царили нетерпимость и
анархия. На площади та же ярмарка. Только актеры поменялись ролями.
Революционеры его времени превратились в буржуа; сверхчеловеки стали
знаменитостями. Прежние независимые стремились задушить нынешних. Те, что
двадцать лет назад представляли молодежь, теперь стали большими
консерваторами, чем старики, с которыми они боролись еще совсем недавно,
нападали на молодое поколение и отказывали ему в праве на жизнь. С виду
все оставалось по-прежнему.
И все изменилось...
"Мой друг, простите меня! Как Вы добры, что не сердитесь на мое
молчание! Ваше письмо очень помогло мне. Я провел несколько недель в
ужасном смятении. Мне всего не хватало. Я потерял Вас. Здесь - страшная
пустота после моих утрат. Из старых друзей, о которых я Вам рассказывал,
не осталось никого. Филомела (помните голос, который пел в тот печальный и
чудесный вечер, когда, блуждая среди праздничной толпы, я увидел в зеркале
Ваши глаза, устремленные на меня?) - Филомела благоразумно осуществила
свою давнишнюю мечту: она получила маленькое наследство и живет теперь в
Нормандии, хозяйничает у себя на ферме. Арно вышел в отставку, они с женой
вернулись в свой родной городок неподалеку от Анжера. Большинство
знаменитостей моего времени умерло или впало в полное ничтожество,
осталось только несколько старых манекенов, которые еще двадцать лет назад
подвизались на ролях первых любовников в искусстве и политике и играют эти
роли до сих пор все так же фальшиво. Кроме этих фигляров, я не знал
никого. Мне казалось, что они кривляются на могиле. Это было
отвратительное ощущение. Кроме того, первое время после моего приезда я
страдал физически от уродства окружающего, от тусклого северного света
после Вашего золотого света, от нагромождения серых домов, от грубых линий
некоторых соборов, некоторых памятников, - прежде я не замечал их, а
теперь они оскорбляют мое зрение. Моральная атмосфера тоже мне не по душе.
Тем не менее я не могу пожаловаться на парижан, Они оказали мне совсем
иной прием, чем когда-то. Похоже на то, что за время моего отсутствия я
стал чем-то вроде знаменитости. Не стоит об этом рассказывать, я-то знаю
этому цену. Разумеется, все лестное, что эти люди говорят и пишут обо мне,
мне приятно. Я им весьма признателен. Но, знаете, мне были гораздо ближе
те, кто нападал на меня когда-то, чем те, кто превозносит меня теперь... Я
знаю, что виноват в этом я сам. Не браните меня. Некоторое время я
находился в смятении. Теперь все прошло. Я понял. Да, Вы были правы,
отправляя меня к людям. Одиночество начало засасывать меня. Вредно играть
роль Заратустры. Поток жизни постепенно иссякает, исчезает. Наступает
момент, когда остается пустыня. А чтобы прорыть в песках новый канал до
реки, нужно много дней изнуряющей работы под палящим солнцем. Это сделано.
У меня уже из кружится голова. Я в русле. Я смотрю и вижу...
Друг мой, какой странный народ французы! Двадцать лет назад я считал,
что их песня спета... А они начинают сызнова. Мой дорогой друг Жанен
предсказывал это. Но я полагал, что он тешит себя иллюзиями. Разве тогда
можно было этому поверить? Вся Франция, как и их Париж, была полна
развалин, обломков, пожарищ. Я говорил: "Они все разрушили... Это племя
разрушителей!" Но и племя бобров. Когда вам кажется, что они яростно
предаются разрушению, они на тех же руинах закладывают фундамент нового
города. Теперь со всех сторон поднялись леса, и я убедился в этом...
Wenn ein Ding geschehen,
Selbst die Narren es verstehen...
(Когда событие произошло,
оно становится понятным даже глупцам...)
Говоря откровенно, во Франции царит все тот же ералаш. Нужно
привыкнуть, чтобы рассмотреть в этой непрерывной сутолоке и толчее артели
рабочих, идущих на работу. Эти люди, как Вам известно, не умеют ничего
делать, не крича об этом на всех перекрестках. Эти люди не умеют также
ничего делать, не охаивая того, что делают соседи. Тут могут потерять
рассудок даже самые крепкие головы. Но если прожить с ними, как я, около
десяти лет, то их крики уже не вводят в заблуждение. Начинаешь понимать,
что это их манера подстегивать себя в работе. Болтая, они действуют, и
каждая группа строителей сооружает свой дом, а там глядишь - и город
перестроен; но поразительнее всего то, что у них получается довольно
стройное целое. Как бы ни были противоположны их взгляды, мозги у всех
устроены на один манер. Это значит, что под их анархией скрываются общие
инстинкты, общая свойственная всей нации логика, заменяющая дисциплину,
которая в конечном счете, быть может, даже крепче, чем дисциплина в
прусском полку.
Всюду ощущается тот же порыв, та же строительная лихорадка: в политике
социалисты и националисты работают наперегонки, чтобы подтянуть
расшатанный механизм власти; в искусстве одни хотят восстановить старинный
аристократический особняк для привилегированных, другие - воздвигнуть
огромный зал, доступный для широких народных масс, где поет душа
коллектива; это реставраторы прошлого, строители будущего. Впрочем, что бы
ни делали эти искусные животные, они всегда создают одни и те же клетки.
Повинуясь присущему бобрам и пчелам инстинкту, они на протяжении веков
повторяют одни и те же движения, находят одни и те же формы. Наиболее
революционно настроенные из них, быть может, даже подсознательно,
придерживаются самых старых традиций. Я встречал среди синдикалистов и
среди наиболее выдающихся молодых писателей людей средневекового склада.
Теперь, когда я снова привык к их шумливости, я с удовольствием
наблюдаю, как они работают. Поговорим начистоту: я старый медведь и
никогда не буду чувствовать себя хорошо ни в одном из их домов, - мне
необходим свежий воздух. Но какие они прекрасные работники! Это их высшая
добродетель. Она облагораживает самых посредственных и самых развращенных
из них. А как чувствуют красоту их художники! Прежде я этого почти не
замечал. Вы научили меня видеть. Благодаря свету Рима я прозрел. Ваши люди
Возрождения помогли мне понять французов. Страница Дебюсси, торс Родена,
фраза Сюареса - все это потомки ваших cinquecentisti [итальянцев
шестнадцатого века (итал.)].
Из этого не следует, что мне здесь все по душе. Я снова встретил моих
старых знакомых с Ярмарки на площади, которые когда-то будили мой
священный гнев. Они нисколько не изменились. Но, увы, изменился я. Я уже
не смею быть беспощадным. Когда у меня возникает желание вынести кому-либо
строгий приговор, я говорю себе: "Ты не имеешь права. Ты поступил хуже,
чем эти люди, а ведь ты считал себя сильным". Я научился также понимать,
что нет ничего бесполезного, что самым подлым людям суждена своя роль в
трагедии. Извращенные дилетанты, зловонные растлители выполнили свою
работу термитов: нужно было разрушить ветхую лачугу, прежде чем ее
восстанавливать. Евреи повиновались своей священной миссии - они остались
народом, чуждым другим расам, народом, прокладывающим из одного конца мира
в другой пути, объединяющие человечество. Они опрокидывают
интеллектуальные барьеры, разделяющие нации, чтобы предоставить широкую
арену божественному Разуму. Прожженные циники и насмешники, своей
разрушительной иронией подрывающие завещанные нам верования и уничтожающие
дорогих нам покойников, бессознательно работают ради святого дела, ради
созидания новой жизни. Точно так же и банкиры-космополиты, удовлетворяющие
свое чудовищное корыстолюбие ценою стольких бедствий, воздвигают, хотят
они этого или не хотят, будущий единый мир бок о бок с революционерами,
которые борются против них, - притом гораздо успешнее, чем
простаки-пацифисты.
Как видите, я старею. Я уже не кусаюсь. Мои зубы притупились. Я уже не
принадлежу к числу тех зрителей, которые, сидя в театре, вызывают актеров
во время действия и освистывают предателя на сцене.
Безмятежная Грация! Я говорю Вам только о себе, а между тем думаю
только о Вас. Ах, если бы Вы знали, как надоело мне мое "я"! Оно угнетает
и поглощает меня. Это ярмо, навязанное на мою шею господом богом Как бы я
хотел сложить его у Ваших ног! Но что бы Вы с ним делали? Это скучный
подарок!.. Ваши ноги созданы, чтобы ходить по мягкой земле и топтать
скрипящий под ногами гравий. Я вижу эти милые ноги, они лениво ступают по
лужайкам, усыпанным анемонами (побывали ли Вы за это время на вилле
Дориа?).. А вот они уж и устали! Теперь я вижу Вас полулежащей в любимом
уголке, в глубине Вашей гостиной; опираясь на локоть, Вы держите в руках
книгу, но не читаете. Вы благосклонно слушаете меня, не очень вникая в то,
что я говорю: ведь я надоедлив, и, чтобы набраться терпения, Вы время от
времени возвращаетесь к своим мыслям; но Вы вежливы, и, чтобы меня не
огорчать, когда какое-нибудь слово случайно возвращает вас издалека к
действительности, Ваш рассеянный взгляд спешит выразить интерес. А я... я
тоже далек от того, что говорю, я тоже почти не слышу своих слов, и, следя
за тем, как они отражаются на Вашем прекрасном лице, я слышу внутри себя
совсем другие слова, которые не решаюсь произнести. И эти слова, не в
пример тем, другим, Вы прекрасно слышите, хотя и делаете вид, что не
слышите.
До свидания. Думаю, что Вы скоро увидите меня. Я не могу больше
томиться. Что мне здесь делать теперь, когда концерты окончились? Целую
прелестные щечки ваших деток. Они - частица Вас. Приходится
довольствоваться этим!..
Кристоф."
"Безмятежная Грация" отвечала:
"Мой друг, я получила Ваше письмо в уголке гостиной, которую Вы так
хорошо помните; и читала его так, как читаю обычно, - давая время от
времени передохнуть и Вашему письму, и себе самой. Не смейтесь! Это для
того, чтобы продлить удовольствие. Я просидела с ним до вечера. Дети
спросили меня, что это я все время читаю. Я ответила, что это письмо от
Вас. Аврора посмотрела на листочки бумаги и соболезнующе воскликнула:
"Как, должно быть, скучно писать такое длинное письмо!" Я пыталась
объяснить ей, что это не урок, который я Вам задала, а что таким образом
мы беседуем. Она выслушала меня, не сказав ни слова, и убежала играть с
братом в соседнюю комнату; спустя немного времени, когда Лионелло начал
кричать, я услышала, как Аврора сказала ему: "Нельзя шуметь: мама
разговаривает с синьором Кристофом".
То, что Вы сообщаете о французах, интересует меня, но не удивляет.
Помните, я часто упрекала Вас за то, что Вы несправедливы к ним? Их можно
не любить. Но какой это умный народ! Есть посредственные нации, которые
выручает доброта или физическая сила. Французов выручает ум. Он искупает
все их слабости. Он возрождает их. Когда всем кажется, что они впали в
ничтожество, выдохлись, разложились, они обретают новую молодость в
неиссякаемом источнике своего разума.
Но я вынуждена пожурить Вас. Вы просите у меня извинения за то, что
говорите только о себе. Вы - ingannatore [лгунишка (итал.)]. Вы ничего не
сообщаете о себе. Ни о том, что делали, ни о том, что видели. Чтобы
осведомить меня о Ваших успехах, кузине Колетте (кстати, почему Вы не
зайдете к ней?) пришлось прислать мне вырезки из газет с отзывами о Ваших
концертах. Вы только вскользь упоминаете о них. Неужели Вы так равнодушны
ко всему?.. Это неправда. Скажите мне, что успех доставляет Вам
удовольствие!.. Это должно доставлять Вам удовольствие по одному тому, что
доставляет удовольствие мне. Я не люблю, когда у Вас удрученный вид. Тон
Вашего письма грустный. Не надо... Хорошо, что Вы стали справедливее к
окружающим. Но это не причина для самобичевания, которому Вы себя
подвергаете, считая себя худшим из худших. Добрый христианин похвалил бы
Вас, я же говорю, что это плохо. Я дурная христианка. Но я хорошая
итальянка и не люблю, когда терзаются из-за прошлого. Хватит с нас и
настоящего. Я не знаю толком всего, что Вы натворили когда-то. Вы сказали
об этом лишь несколько слов, остальное, кажется, я угадала. Это было
что-то не очень красивое, но Вы не стали от этого менее дороги мне. Бедный
Кристоф! Женщина, достигшая моего возраста, неизбежно убеждается в том,
что самые порядочные люди зачастую бывают слабыми. И за эти слабости их
только сильнее любят. Не размышляйте больше о том, что Вы сделали. Думайте
о том, что Вы сделаете. Раскаяние бессмысленно. Раскаиваться - значит
возвращаться назад. Творя добро или зло, нужно всегда идти вперед. Sempre
avanti, Savoia!.. [Всегда вперед, Савойя!.. (итал.)] Неужели Вы
воображаете, что я разрешу Вам вернуться в Рим? Вам здесь нечего делать.
Оставайтесь в Париже, творите, действуйте, примите участие в артистической
жизни. Я не желаю, чтобы Вы отреклись от мира. Я хочу, чтобы Вы создавали
прекрасные вещи, хочу, чтобы они имели успех; хочу, чтобы Вы были сильным
и помогали молодым, новым Кристофам, которые ведут ту же борьбу и проходят
через те же испытания, что и Вы. Найдите их: поддержите, отнеситесь к
своим младшим собратьям лучше, чем старшие отнеслись когда-то к Вам.
Наконец, я хочу, чтобы Вы были сильным и чтобы я знала, что Вы сильны, -
Вы даже не подозреваете, какую силу это дает мне самой.
Почти ежедневно я хожу на виллу Боргезе. Позавчера мы ездили в экипаже
на Понте-Молле и обошли пешком башню Монте-Марио. Вы клевещете на мои
бедные ноги. Они в обиде на Вас. "Что там болтает этот господин, будто мы
устаем, пройдя десять шагов по вилле Дориа? Он не знает нас. Если мы и не
очень любим утруждать себя, то потому что мы ленивы, а вовсе не потому,
что не можем..." Не забывайте, мой друг, что, в сущности, я ведь
крестьяночка...
Сходите к моей кузине Колетте. Неужели Вы еще сердитесь на нее? В
сущности, это добрая женщина. Она бредит Вами. Судя по всему, парижанки
помешались на Вашей музыке. Если только мой бернский медведь захочет, то
станет парижским львом. Получаете ли Вы письма? Объясняются ли Вам в
любви? Вы не упоминаете ни об одной женщине. Уж не влюбились ли?
Расскажите. Я не ревнива.
Ваш друг Г.".
"Не воображайте, что я Вам признателен за Вашу последнюю фразу! Я
благодарил бы небо, насмешница Грация, если бы вы были ревнивы! Но не
надейтесь - я не научу Вас ревновать. Я совсем не склонен влюбляться в
этих сумасшедших парижанок, как Вы их называете. Сумасшедших? Они бы не
прочь сойти с ума. Но это совсем не так. Не надейтесь, что они вскружат
мне голову. Вероятно, это скорее удалось бы им, если бы они равнодушнее
относились к моей музыке. Но они любят ее, это ясно. Можно ли при этом
сохранять иллюзии? Если кто-нибудь говорит, что понимает Вас, то будьте
уверены: он никогда вас не поймет...
Не принимайте слишком всерьез мое брюзжание. Чувства, которые я питаю к
Вам, вовсе не делают меня несправедливым ко всем остальным женщинам. Я
никогда не испытывал к ним более искреннего расположения, как с той поры,
когда перестал смотреть на них влюбленными глазами. Их отважную борьбу на
протяжении тридцати лет против унизительного и нездорового положения
полурабынь, в которое их поставил - к нашему обоюдному несчастью - глупый
мужской эгоизм, я считаю одним из величайших подвигов нашей эпохи. В таком
городе, как Париж, научаешься восхищаться этим новым поколением молодых
девушек, которые, невзирая на все препятствия, с наивным жаром
устремляются на завоевание науки и дипломов, - той науки и тех дипломов,
которые должны, как они полагают, раскрепостить их, открыть им тайны
неведомого мира, сделать их равными мужчинам...
Разумеется, эта вера призрачна и немного смешна. Но Прогресс никогда не
осуществляется так, как ожидают, а совсем иными путями. Усилия женщин не
пропадут. Женщины станут более совершенными, более гуманными, такими,
какими они были в великие эпохи. Они перестанут безучастно относиться к
животрепещущим мировым вопросам, - ведь это было позорно и чудовищно.
Недопустимо, чтобы в современном государстве женщина, даже целиком
поглощенная семейными обязанностями, считала себя свободной от выполнения
гражданского долга. Их прабабушки времен Жанны д'Арк и Екатерины Сфорца
мыслили иначе. Женщина зачахла. Мы отказали ей в воздухе и солнца. Она
берет их у нас силой. Ах, славные девушки!.. Разумеется, многие из тех,
что вступили теперь в борьбу, погибнут, надорвутся. Это переходная эпоха.
Напряжение слишком велико для этих чересчур изнеженных созданий. Когда
растение долгое время остается без влаги, оно рискует погибнуть от первого
же дождя. Что ж поделаешь! Такова расплата за всякий прогресс. Зато те,
что придут потом, расцветут на этих страданиях. Бедные девы-воительницы в
большинстве своем никогда не выйдут замуж, но окажутся более плодовитыми
для будущего, чем целые поколения матрон, рожавших детей до них; ценою их
жертв возникнет поколение женщин нового классического века.
Конечно, только не в салоне Вашей кузины Колетты можно встретить этих
трудолюбивых пчелок. Почему Вы с таким упорством посылаете меня к этой
женщине? Мне пришлось подчиниться, но это нехорошо. Вы злоупотребляете
своей властью. Я отказался от трех ее приглашений, не ответил на два
письма. Преследуя меня, она явилась на одну из репетиций (я исполнял с
оркестром мою шестую симфонию). Она пришла ко мне в антракте, задрав нос,
нюхая воздух и восклицая: "Это пахнет любовью! Как мне правится такая
музыка!.."
Она изменилась внешне: от ее прежнего облика остались только кошачьи
глаза с выпуклыми зрачками да капризный задорный носик, находящийся в
непрерывном движении. Но лицо стало более широким, скуластым, со здоровым
румянцем. Спорт преобразил ее. Она бросилась в него очертя голову. Ее муж,
как Вам известно, один из почетных членов Автомобильного клуба и
Аэроклуба. Без них не обходится ни один перелет, ни одно состязание в
воздухе, на земле или в воде, всюду чета Стивенс-Дэлестрад считает своим
долгом присутствовать. Они постоянно в разъездах. С ними невозможно
беседовать; они способны только говорить: Racing, Rowing, Rugby, Derby
[бега, гребля, регби, скачки (англ.)]. Это новая порода светских людей
Времена Пелеаса для женщин миновали. Душа нынче не в моде. Молодые девушки
щеголяют красными, загорелыми лицами, обветренными во время состязаний на
свежем воздухе и игр на солнцепеке, они по-мужски смотрят на вас и слишком
громко смеются. Теперь принят более резкий и вольный тон Иногда Ваша
кузина с невозмутимым спокойствием произносит ужасные вещи. Она стала
прожорлива, а ведь прежде почти ничего не ела. По привычке продолжает
жаловаться на дурное пищеварение, но при этом не упускает случая плотно
покушать. Ничего не читает. В их кругу теперь не принято читать. Только
музыка еще в милости. Ей даже пошел на пользу крах литературы. Когда эти
люди переутомлены, музыка для них является чем-то вроде турецкой бани,
паровой ванны, массажа, кальяна. Думать не нужно. Это переходная ступень
между спортом и любовью. И это тоже своего рода спорт. Но самый модный вид
спорта из всех эстетических развлечений - это танец. Русские, греческие,
швейцарские, американские танцы. В Париже танцуют буквально все: симфонии
Бетховена, трагедии Эсхила, "темперированный клавир", античные статуи
Ватикана, Орфея, Тристана, "страсти Христовы" и гимнастику. Эти люди
спятили.
Забавно наблюдать, как Ваша кузина совмещает все это: эстетизм, спорт,
практический ум (ведь она унаследовала от матери деловую сметку и семейный
деспотизм). Все, вместе взятое, образует невероятную смесь. Но Колетта
чувствует себя превосходно. Невзирая на свою эксцентричность и
сумасбродства, она сохраняет ясный ум, глаз и рука тоже никогда не
изменяют ей, и она уверенно ведет автомобиль во время самых
головокружительных пробегов. Это бой-баба, она командует всеми: мужем,
гостями, прислугой. Она занимается политикой, она - за "его величество",
но не потому, чтобы, она была роялисткой, - просто это для нее лишний
повод посуетиться. И хотя она не в состоянии прочесть и десяти страниц
любой книги, она влияет на выборы в Академию. Она пыталась взять меня под
свое покровительство. Вы понимаете, что это оказалось мне не по вкусу! Но
больше всего меня раздражает, что, хотя я пришел к ней, только повинуясь
Вам, она уверена в своей власти надо мной... Я мщу, высказывая ей горькие
истины, но она только смеется и за словом в карман не лезет. "В сущности,
она добрая женщина..." Да, но только когда занята. Она и сама признает
это; если машине нечего будет дробить, она пойдет напролом, чтобы добыть
себе пищу. Я два раза был у нее. Больше меня туда не заманишь. Этого
довольно, чтобы доказать Вам мою покорность. Вы ведь не желаете моей
смерти? Я ухожу от нее разбитый, усталый, измочаленный. Ночью, после моего
последнего визита, у меня был ужасный кошмар: мне снилось, что я ее муж и
на всю жизнь прикован к этому живому вихрю... Этот глупый сон, конечно, не
должен беспокоить ее мужа; из всех людей, посещающих этот дом, он,
пожалуй, меньше других бывает в ее обществе, а когда они остаются вдвоем,
то говорят только о спорте. Они прекрасно уживаются.
Как эти люди могли способствовать успеху моей музыки? Для меня это
непостижимо. Думаю, что она их встряхивает. Она нравится им потому, что не
церемонится с ними. В данный момент их привлекает искусство, в котором
ощущается плоть. Но они даже не подозревают, что у этой плоти есть душа;
сегодня они увлекаются моей музыкой, завтра охладеют к ней, а послезавтра
будут поносить, так и не поняв ее. Это участь всех художников. Я не тешу
себя иллюзиями по поводу моих успехов, они недолговечны: мне еще придется
расплачиваться за них. А пока я присутствую на забавных зрелищах. Один из
моих самых восторженных поклонников... отгадайте, кто? (ставлю тысячу
против одного) - наш друг Леви-Кэр. Помните красивого молодого человека, с
которым у меня когда-то была нелепая дуэль? Теперь он поучает тех, кто не
понимал меня прежде. И делает это очень неплохо. Пожалуй, из всех, кто
пишет обо мне, он самый умный. Вообразите, чего же стоят другие. Уверяю
Вас, мне нечем гордиться!
Да у меня и не возникает такого желания. Я чувствую себя оскорбленным,
слушая произведения, за которые меня хвалят. Я узнаю себя в них и не
нравлюсь себе Каким беспощадным зеркалом является музыкальное произведение
для тех, кто умеет в него смотреться! К счастью, публика слепа и глуха. Я
отразил в моей музыке столько своих тревог и слабостей, что иной раз мне
кажется - я поступил дурно, выпустив на волю эту свору демонов. Но я не
успокаиваюсь, когда вижу невозмутимость слушателей. Они носят тройную
броню, их ничем не прошибешь, - иначе я был бы обречен на вечные муки. Вы
упрекаете меня за то, что я слишком строг к себе. Это происходит потому,
что Вы знаете меня хуже, чем я сам знаю себя. Окружающие видят нас такими,
как мы есть. Они не видят, какими мы могли бы быть, и превозносят нас за
то, что является не столько нашей заслугой, сколько стечением
благоприятных обстоятельств и направляющих сил. Разрешите рассказать Вам
одну историю.
Как-то вечером я зашел в одно из тех кафе, где можно послушать довольно
хорошую музыку, хотя и в несколько странном исполнении. На пяти-шести
инструментах, в сопровождении рояля, здесь исполняют любую симфонию,
мессу, ораторию. Вроде того, как в Риме мраморщики продают для украшения
каминов часовни в стиле Медичи. Считается, что это полезно для пропаганды
искусства. Чтобы пустить его в обращение среди людей, приходится
разменивать его на мелкую монету. Впрочем, на этих концертах Вас не
обсчитывают. Программа обширна, исполнители добросовестны. Я встретил там
одного виолончелиста и подружился с ним; его глаза до странности
напоминали глаза моего отца. Он рассказал мне свою жизнь. Это внук
крестьянина, сын мелкого чиновника мэрии в одной деревушке на севере
Франции. Из него хотели сделать барина, адвоката; отправили в коллеж в
соседний город. Здоровый, грубоватый мальчуган мало подходил для усидчивых
занятий провинциального нотариуса, его нельзя было удержать в клетке; он
лазил через заборы, бродил по полям, волочился за девушками, растрачивал
свою огромную силу в драках; остальное время слонялся без дела, предаваясь
несбыточным мечтам. Его привлекало только одно - музыка. Бог весть почему!
Среди его близких не было ни одного музыканта, кроме полупомешанного
двоюродного деда, одного из тех провинциальных чудаков, которые,
замкнувшись в гордом одиночестве, растрачивают свои зачастую недюжинные
способности и талант на нелепые выдумки, свойственные маньякам. Он изобрел
новую нотную систему (еще одну!), которая должна была произвести революцию
в музыке; он утверждал также, что придумал стенографический метод, дающий
возможность записывать одновременно слова, пение и аккомпанемент, однако
сам он так никогда и не удосужился разобраться в написанном. В семье
посмеивались над чудаком, что не мешало, впрочем, гордиться им. Родные
думали: "Это старый безумец, но кто знает, быть может, он гениален..."
Несомненно, свою манию к музыке внук унаследовал от деда. Вообразите,
какую музыку он мог слышать в своем городке. Но ведь плохая музыка
способна внушить такую же чистую любовь, как и хорошая.
Беда была в том, что такого рода страсть считалась недозволенной в его
среде, а ребенок не обладал сумасшедшим упорством своего двоюродного деда.
Он украдкой читал плоды кропотливого творчества старого маньяка, которые и
легли в основу его нелепого музыкального образования. Тщеславный по
натуре, он боялся отца и общественного мнения и не хотел говорить о своих
честолюбивых замыслах, пока не добьется успеха. Славный малый, задавленный
семейным деспотизмом, он поступил как многие мелкие французские буржуа,
которые, не осмеливаясь из слабости или по доброте противиться воле своих
близких, делают вид, что поверяются, а на самом деле живут другой, скрытой
от посторонних глаз жизнью. Вместо того чтобы следовать своей наклонности,
мальчик старался заниматься ненавистным ему делом, не умея ни преуспеть в
нем, ни провалиться с треском. С грехом пополам ему удалось сдать
экзамены. Главное преимущество этого заключалось для него в том, что он
ускользал, таким образом, от двойной опеки - провинциального общества и
своего отца. Он ненавидел юридические науки и решил ни в коем случае не
посвящать себя этой профессии. Но покуда был жив отец, юноша не
осмеливался открыто заявить об этом. Быть может, его не очень огорчало,
что придется подождать некоторое время, прежде чем принять окончательное
решение. Он принадлежал к числу людей, которые всю жизнь тешат себя
надеждой, - тем, что они когда-нибудь будут делать, тем, что они
когда-нибудь смогут сделать. А пока что он не делал ничего. Выбитый из
колеи, опьяненный новой жизнью в Париже, он отдался с жадной
непосредственностью молодого крестьянина своим страстям - женщинам и
музыке, увлекаясь и концертами и любовными утехами. Шли годы, а он даже не
воспользовался возможностью пополнить свое музыкальное образование.
Болезненная гордость, дурной, упрямый и подозрительный характер мешали ему
учиться где-либо, спрашивать у кого-либо совета.
Когда отец его умер, он послал к черту Фемиду и Юстиниана и занялся
музыкальной композицией, не имея ни терпения, ни мужества овладеть сначала
необходимой техникой. Укоренившаяся привычка к безделью и склонность к
развлечениям сделали его неспособным к какому бы то ни было серьезному
труду. Он глубоко чувствовал музыку, но и мысль, и форма ее выражения не
давались ему, и в конечном счете он писал банальные вещи. Но самое
ужасное, что в этом заурядном человеке было действительно нечто великое. Я
прочел два его старых произведения. В них встречаются поразительные мысли,
- вернее, лишь наброски, так и оставшиеся неоформленными. Блуждающие
огоньки на торфяном болоте... И какой странный ум! Он пытался объяснить
мне сонаты Бетховена. Он видит в них детские, нелепые вымыслы. Но при этом
какая страсть, какая серьезность и какая глубина! Он говорит о Бетховене
со слезами на глазах. Он готов умереть за того, кого любит. Он трогателен
и смешон. Иногда мне хочется рассмеяться ему в лицо, и тут же я готов
обнять его... Он в высшей степени порядочен. Исполнен величайшего
презрения к шарлатанству парижских кружков, к ложной славе, и тем не менее
не может отрешиться от наивного преклонения мелкого буржуа перед
знаменитостями...
Он получил небольшое наследство и в несколько месяцев промотал его.
Оставшись без всяких средств, он, подобно многим другим, совершил
благородный и непростительный поступок, женившись на бедной соблазненной
им девушке. У нее был хороший голос, и она занималась музыкой, не любя ее.
Пришлось добывать средства на жизнь ее пением и его весьма посредственной
игрой на виолончели. Разумеется, они не преминули вскоре обнаружить, что
оба бездарны, и возненавидели друг друга. У них родилась дочь. Отец
перенес на ребенка всю силу своих иллюзий; он думал, что девочка станет
тем, чем не удалось стать ему. Девочка пошла в мать: она бренчала на
пианино, не проявляя искры дарования. Она обожала отца и прилежно
занималась в угоду ему. В течение нескольких лет они кочевали с курорта на
курорт, получая больше оскорблений, чем денег. Переутомленный и слабый
ребенок вскоре умер. Мать от горя и тоски становилась с каждым днем все
сварливее. Это была безграничная, безнадежная нищета, полная
безысходность, усугубляемая невозможностью достигнуть идеала, к которому
они стремились...
И я подумал, мой друг, глядя на этого беднягу неудачника, жизнь
которого состояла из сплошных злоключений: "Вот каким мог стать я". В
наших детских душах было что-то родственное, а некоторые эпизоды из нашей
жизни очень похожи; я даже обнаружил общее между нашими взглядами на
музыку; но он остановился на полдороге. Чему же я обязан, что не погиб,
как он? Несомненно, своей воле. А также и случайностям жизни. Но даже если
говорить только о моей воле, разве я могу ставить ее себе в заслугу? Быть
может, я скорее обязан этим своей нации, своим друзьям, богу, помогавшему
мне?.. Эти мысли внушают мне смирение. Чувствуешь свое родство со всеми,
кто любит искусство и страдает ради него. От самого низа до самого верха
расстояние не так уж велико...
В связи с этим я размышлял о том, что Вы написали мне. Это верно:
художник не имеет права стоять в стороне, если может прийти на помощь
другим. Итак, я останусь в Париже: я заставлю себя проводить несколько
месяцев в году либо здесь, либо в Вене, или в Берлине, хотя мне и трудно
снова привыкнуть к этим городам; но нельзя отрекаться от жизни. Если мне и
не удастся, как я опасаюсь, принести большую пользу, то все же пребывание
в этих городах, возможно, окажется полезным мне самому. И я буду утешать
себя тем, что Вы этого хотели. К тому же (не хочу лгать)... я начинаю
находить в этом удовольствие. До свидания, тиран. Вы торжествуете. Я не
только делаю то, чего Вы желаете, но даже умудряюсь полюбить это.
Кристоф".
Итак, Кристоф остался - отчасти в угоду Грации, но также и потому, что
пробудившееся в нем любопытство художника снова было увлечено зрелищем
обновленного искусства. Всем, что он видел и делал, он мысленно делился с
Грацией, писал ей об этом. Кристоф прекрасно понимал, что тешит себя
иллюзиями, воображая, что это может интересовать Грацию; он подозревал ее
в некотором равнодушии, но был признателен, что она не слишком явно
выказывает его.
Грация аккуратно отвечала ему два раза в месяц. Она писала теплые
письма, дружеские и спокойные, как ее движения. Рассказывая о своей жизни,
она не изменяла обычной своей мягкой и гордой сдержанности. Она знала, как
сильно запечатлеваются ее слова в сердце Кристофа. Она предпочитала
казаться холодной, лишь бы не подавать ему надежду, тем более что она не
стремилась к тому, чтобы эта надежда сбылась. Но она была женщина и
владела секретом не обескураживать любовь своего друга и тотчас же
врачевать теплыми словами ту неизбывную боль, которую ему причиняло ее
равнодушие. Кристоф не замедлил разгадать ее тактику и, в свою очередь,
прибегая к уловкам любящих, пытался сдерживать свои порывы и писать более
спокойные письма, чтобы таким образом победить настороженность Грации.
По мере того как пребывание Кристофа в Париже затягивалось, он все
больше интересовался той новой деятельностью, которая разворошила этот
гигантский муравейник. Она тем больше занимала его, чем меньше симпатии
проявляли к нему молодые муравьи. Он не ошибся: его успех оказался
Пирровой победой. Его появление после десятилетнего отсутствия произвело
сенсацию в парижском обществе. Но по иронии судьбы, довольно часто
наблюдающейся в жизни, на сей раз ему покровительствовали прежние враги -
модные снобы; артистический мир относился к нему либо с затаенной враждой,
либо с недоверием. Он добился признания благодаря своему имени, которое
уже отчасти принадлежало прошлому, значительностью своего творчества,
страстной убежденностью, глубокой искренностью. И хотя с ним вынуждены
были считаться, хотя он вызывал восхищение или уважение, его все же плохо
понимали и не любили. Он стоял вне искусства своего времени. Ископаемое,
живой анахронизм. Он всегда был таким. Десять лет, проведенных в
одиночестве, еще резче подчеркнули этот контраст. За время его отсутствия
в Европе, особенно в Париже, как он убедился, произошла полная
перестройка. Нарождался новый порядок. Подрастало поколение, стремившееся
не столько понимать, сколько действовать, сильнее изголодавшееся по
счастью, чем по истине. Оно хотело жить, хотело завоевать жизнь даже ценою
лжи. То была ложная гордость всех видов: гордились расой, гордились
кастой, гордились религией, гордились культурой и искусством. Этому
поколению годилось все, что могло заковать его в железную броню, вооружить
мечом и щитом и привести к победе. Вот почему молодежи неприятно было
слышать громкий, строгий голос, напоминавший о скорби, о сомнениях,
которые бушевали минувшей ночью и продолжают еще угрожать человечеству,
хотя теперь оно отрицает их существование и пытается забыть. Но этот голос
нельзя было не слышать; все еще было слишком свежо в памяти. Молодые люди
с досадой отворачивались и начинали кричать во все горло, чтобы заглушить
самих себя. Но голос звучал еще громче. И это злило их.
Кристоф же, напротив, относился к ним дружелюбно. Он приветствовал
стремление мира к порядку и уверенности - любой ценой. В этом порыве его
нисколько не смущала нарочитая ограниченность. Когда хочешь наверняка
прийти к цели, нужно смотреть прямо перед собой. Находясь на крутом
повороте, он наслаждался созерцанием трагического великолепия оставшейся
позади ночи и улыбкой юной надежды - призрачной красотой свежей,
трепещущей зари, занимавшейся вдалеке. Кристоф находился в неподвижной
точке оси маятника, который как раз снова начал подниматься кверху. Не
следуя за ним, Кристоф радостно слушал пульс жизни. Он разделял надежды
тех, кто не признавал его былых страданий. Свершилось то, о чем он мечтал.
Десять лет назад, среди горя и мрака, Оливье - бедный галльский петушок -
своим слабым голосом возвестил далекий рассвет. Певца уж нет, но то, о чем
он пел, сбылось. Птицы пробуждались в саду Франции, и до Кристофа вдруг
донесся, заглушая птичий щебет, более сильный, более внятный, более
счастливый голос ожившего Оливье.
Стоя у книжного прилавка, Кристоф рассеянно перелистывал сборник
стихов. Фамилия автора была ему незнакома, но некоторые слова поразили его
и приковали внимание. По мере того как он продолжал читать, пробегая еще
не разрезанные страницы, ему чудился знакомый голос, он начинал различать
черты друга. Кристоф не в состоянии был разобраться в своих чувствах и, не
решаясь расстаться с книгой, купил ее. Вернувшись домой, он снова принялся
за чтение, и тотчас же наваждение опять овладело им. Из бурного дыхания
поэмы возникали вполне отчетливо, как в галлюцинации, великие,
возвышающиеся над веками души - эти гигантские деревья, олицетворяющие
нашу родину, листьями и плодами которых являемся мы. Со страниц книги
вставал сверхчеловеческий образ Матери - той, что существовала до нас,
той, что будет после нас, той, что царит над всем, подобно византийским
мадоннам, высоким, как горы, у подножья которых молятся люди-муравьи. Поэт
прославлял Гомеровы поединки великих богинь, чьи копья скрещиваются от
сотворения мира, - вечную Илиаду, которая по сравнению с троянской то же,
что альпийская горная цепь в сравнении с холмами Греции.
Эта эпопея гордости и воинственного духа была чужда воззрениям такого
европейца, как Кристоф. И тем не менее при вспышках озарявшего его света
Кристоф уловил воплощение французской души в этой деве, преисполненной
благодати, носительнице эгиды, в голубоглазой Афине с сияющим во мраке
взором, в этой богине труда, несравненной художнице, хранительнице высшего
разума, чье сверкающее копье разит шумные орды варваров, - он уловил тот
взгляд, ту улыбку, которые знал и любил когда-то. Но в тот миг, когда он
уже готов был схватить ее, она исчезала. Разъяренный тщетной погоней, он
переворачивал страницу за страницей и вдруг наткнулся на рассказ, который
слышал от Оливье за несколько дней до его смерти.
Кристоф был потрясен. Он побежал к издателю и попросил, чтобы ему дали
адрес автора. Как это обычно бывает, ему отказали. Кристоф рассердился, но
это ни к чему не привело Наконец он догадался заглянуть в адрес-календарь.
Он действительно нашел там нужный адрес и отправился к автору. Если
Кристофу чего-нибудь очень хотелось, он не умел ждать.
Квартал Батиньоль, верхний этаж. Двери выходят в общий коридор. Кристоф
постучал в ту, которую ему указали. Но отворилась соседняя двери. Молодая
некрасивая брюнетка со спадавшими на лоб волосами, с загорелым морщинистым
лицом и живыми глазами осведомилась, что ему угодно. Она недоверчиво
смотрела на него. Кристоф объяснил, зачем пришел, и, когда она спросила,
кто он, назвал свою фамилию. Она вышла в коридор и открыла соседнюю дверь
ключом, находившимся при ней, но не сразу впустила Кристофа, а попросила
подождать и, пройдя внутрь, захлопнула дверь перед его носом. Наконец
Кристофу разрешили войти в столь ревниво охраняемую квартиру. Он прошел
через полупустую комнату, служившую столовой, кое-как обставленную ветхой
мебелью; у окна без занавесок в большой клетке щебетало около дюжины птиц.
В соседней комнате на потертом диване лежал мужчина. При виде Кристофа он
слегка приподнялся. Исхудалое, одухотворенное лицо, прекрасные бархатные
глаза, горящие лихорадочным блеском, узкие длинные руки, изобличавшие
человека умственного труда, уродливое туловище, резкий, с хрипотцой
голос... Кристоф тотчас узнал его... Эмманюэль! Маленький больной
подмастерье, который был невольной причиной... Эмманюэль вскочил: он тоже
узнал Кристофа.
Они стояли молча. Оба в этот миг видели Оливье... И не решались
протянуть друг другу руки. Эмманюэль чуть подался назад. Теперь, через
десять лет, из темной глубины его существа вновь выплыла затаенная
неприязнь, старая ревность, которую возбуждал в нем некогда Кристоф. Но,
заметив волнение Кристофа, прочитав на его губах имя того, о ком они оба
думали, имя Оливье, он не мог устоять и бросился в раскрытые ему объятия.
Эмманюэль сказал:
- Я знал, что вы в Париже. Но как это вы разыскали меня?
Кристоф ответил:
- Я прочел вашу последнюю книгу; я услышал в ней его голос.
- Правда? - спросил Эмманюэль. - Вы узнали его? Всем, чего я добился, я
обязан только ему.
(Он избегал произносить имя.)
Мгновение спустя, помрачнев, он продолжал:
- Он любил вас больше, чем меня.
Кристоф улыбнулся:
- Для того, кто любит, не существует ни "больше", ни "меньше"; он весь
отдается тем, кого любит.
Эмманюэль взглянул на Кристофа; в его трагическом, строгом и властном
взгляде вдруг загорелась глубокая нежность. Он взял Кристофа за руку и
усадил на диван рядом с собой.
Они стали рассказывать друг другу о себе. С четырнадцати до двадцати
пяти лет Эмманюэль перепробовал много профессий: он был наборщиком,
обойщиком, бродячим торговцем, книгопродавцом, писцом у адвоката,
секретарем политического деятеля, журналистом... При этом он не упускал
возможности лихорадочно учиться где придется, иногда пользуясь поддержкой
добрых людей, которых поражала энергия этого маленького человечка, но чаще
всего попадая в руки негодяев, эксплуатировавших его бедность и его
талант; однако он умудрялся выходить обогащенным из самых тяжких
испытаний, даже без особой горечи, - только растрачивая остатки своего
слабого здоровья. Его исключительные способности к древним языкам
(встречающиеся у представителей расы, насквозь пропитанной
гуманистическими традициями, гораздо чаще, чем принято думать)
заинтересовали старого священника-эллиниста, и тот оказал ему поддержку.
Занятия, в которых Эмманюэль из-за отсутствия времени не мог очень
преуспеть, дисциплинировали его ум и помогли выработать свой стиль. Этот
молодой человек, вышедший из самой гущи народа, обязанный своими
случайными знаниями, в которых были огромные пробелы, только самому себе,
так блестяще владел словом, так умел сочетать форму с содержанием, что
оставил далеко позади буржуазных сынков, по десять лет корпящих в
университете. Он всецело приписывал это благотворному влиянию Оливье.
Правда, другие оказывали ему гораздо более существенную помощь. Но Оливье
первый заронил искру, которая зажгла во мраке этой души неугасимый
светильник. Другие только подливали туда масло.
Он сказал:
- Я начал понимать его, только когда его не стало. Но все, что он
говорил, запало мне в душу. Светоч, зажженный им, с тех пор никогда не
угасал.
Он начал рассказывать о своем творчестве, о деле, по его утверждению,
завещанном ему Оливье, о пробуждающейся энергии французов, о яркой вспышке
героического идеализма, которую предвещал Оливье. Эмманюэль жаждал стать
его рупором, который парит над схваткой и возвещает грядущую победу, - он
воспевал эпопею своей возродившейся нации.
Его поэмы были действительно порождением этой удивительной нации,
которая пронесла сквозь века свой древний кельтский дух и в то же время
упорно продолжала рядить свою мысль в старые доспехи и чтить законы
римского завоевателя. Здесь ожили в первозданной чистоте отвага, дух
героического разума, ирония, сочетание бахвальства с безудержной
смелостью, столь свойственные этому народу, который посмел покуситься на
бороду римских сенаторов, который разграбил Дельфийский храм и с хохотом
метал свои стрелы в небеса. Но маленькому парижскому ремесленнику пришлось
воплотить свои страсти - как это делали его деды в париках, как,
несомненно, будут делать его праправнуки - в образы греческих героев и
богов, умерших две тысячи лет назад. Удивительное чутье народа,
сочетающееся с его потребностью, в абсолюте: прокладывая свою мысль по
следам веков, он воображает, что закрепляет ее навеки. Оковы классической
формы сообщали еще большее неистовство страстям Эмманюэля. Спокойная
уверенность Оливье в судьбах Франции превратилась у его маленького ученика
в страстную жажду деятельности, в убежденную в своем торжестве веру. Он
хотел, он видел, он требовал этого торжества. Своей экзальтированной
верой, своим оптимизмом он взволновал душу французов. Его книга была так
же действенна, как выигранное сражение. Она пробила брешь в стене
скептицизма и страха. Целое поколение молодежи ринулось вслед за ним,
навстречу грядущему...
Эмманюэль оживился, глаза его загорелись, бледное лицо покрылось
красными пятнами, голос стал крикливым. Кристофу бросился в глаза контраст
между этим пожирающим пламенем и тщедушным телом, в котором оно пылало. Он
видел в этом трагическую иронию судьбы. Певец силы, поэт, прославляющий
поколение отважных спортсменов, действие, борьбу, не мог и шагу ступить,
не задохнувшись, был очень воздержан во всем, соблюдал строгий режим, пил
только воду, не курил, жил одиноко, таил все страсти в себе и был обречен
по нездоровью на аскетический образ жизни.
Кристоф, наблюдая за Эмманюэлем, испытывал восхищение и вместе с тем
братское сострадание. Он не хотел это обнаруживать, но, вероятно, глаза
его выдали что-то, а быть может, гордому Эмманюэлю, рана которого
постоянно кровоточила, показалось, что он читает в глазах Кристофа
жалость, которая была для него нестерпимей ненависти. Его пыл мгновенно
угас. Он умолк. Тщетно пытался Кристоф снова вызвать доверие. Душа
замкнулась. Кристоф видел, что ранил ее.
Враждебное молчание затягивалось. Кристоф встал. Эмманюэль,
прихрамывая, проводил гостя до двери. Походка подчеркивала его уродство, -
он знал это, но из самолюбия делал вид, что это ему безразлично; однако
при мысли, что Кристоф наблюдает за ним, он чувствовал, как усиливается
его неприязнь.
В тот момент, когда Эмманюэль холодно прощался со своим гостем, молодая
элегантная дама позвонила у его двери. Ее сопровождал франт, которого
Кристоф узнал, ибо не раз встречал его на премьерах, где он улыбался
направо и налево, непрерывно болтал, в виде приветствия махал рукой,
целовал дамам пальчики и, сидя в первых рядах партера, оборачивался,
расточая улыбки в глубину зрительного зала; не зная его имени, Кристоф
окрестил его "болваном". При виде Эмманюэля болван и его спутница
бросились к "дорогому учителю" с назойливыми и фамильярными излияниями.
Кристоф слышал уходя, как Эмманюэль сухо сказал, что не может их принять,
- он занят. Кристофа изумляло уменье этого человека быть неприятным. Он не
знал причин, по которым Эмманюэль недружелюбно встречал богатых снобов,
которые оказывали ему честь своими бесцеремонными визитами. Они были щедры
на красивые фразы и восхваления, но не пытались помочь ему в нужде, так же
как пресловутые друзья Цезаря Франка не догадывались разгрузить его от
уроков музыки, которые тот вынужден был давать до конца своей жизни, чтобы
существовать.
Кристоф еще несколько раз заходил к Эмманюэлю. Однако ему так и не
удалось восстановить задушевный тон первого свиданья. Эмманюэль не выражал
ни малейшей радости при виде Кристофа и держал себя настороженно и
сдержанно. Лишь изредка, уступая своей настоятельной потребности к
излияниям, когда какое-нибудь слово Кристофа волновало его до глубины
души, он отдавался порыву восторженной откровенности, и присущий ему
идеализм озарял его душу вспышками сверкающей поэзии. Затем внезапно
остывал, замыкался в угрюмом молчании, и Кристоф снова видел перед собой
врага.
Слишком многое разделяло их. Разница в возрасте тоже играла немалую
роль. Кристоф стремился к полному самопознанию и господству над собой.
Эмманюэль находился еще в периоде формирования, протекавшем у него гораздо
сумбурнее, чем у Кристофа. В этом оригинальном существе сочетались самые
противоречивые элементы, постоянно боровшиеся между собой: могучий
стоицизм, стремившийся подавить наследственные, атавистические желания (он
был сыном алкоголика и проститутки); неистовое воображение, осаживаемое
удилами железной волн и все-таки взвивавшееся на дыбы; безграничный эгоизм
и безграничная любовь к ближним, причем никогда нельзя было предвидеть,
что победит; героический идеализм и болезненная жажда славы, заставлявшая
его мучиться из-за превосходства других. Если мысль Оливье, его
независимость, его бескорыстии ожили в Эмманюэле, если он превосходил
своего учителя поэтическим талантом, плебейской живучестью, которая не
знает отвращения к деятельности, и выносливостью, защищавшей его от всяких
разочарований, то ему все же было очень далеко до безмятежности брата
Антуанетты, - у него был слишком тщеславный и беспокойный нрав, а тревоги
и волнения окружающих только усугубляли его собственные.
У него была бурная связь с молодой женщиной - той самой соседкой,
которая встретила Кристофа, когда он пришел в первый раз. Она преданно
любила Эмманюэля и заботилась о нем, вела хозяйство, переписывала его
произведения, писала под диктовку. Она была некрасива, но, к несчастью,
это была страстная натура. Она родилась в бедной семье; долгое время
работала в переплетной мастерской, затем служила на почте; детство ее
прошло в гнетущей обстановке, столь обычной для бедных рабочих Парижа: в
скученности, в изнурительном труде, постоянно на людях, без воздуха, без
покоя, без возможности сосредоточиться, оберечь святая святых своего
сердца. В ее гордой душе таилось благоговейное стремление к смутному
идеалу справедливости, и она испортила себе глаза, переписывая по ночам,
зачастую без огня, при свете луны, "Отверженных" Гюго. Она встретила
Эмманюэля, когда тот был еще несчастнее, чем она, - больная и без средств,
- и отдалась ему. Эта страсть была первой, единственной любовью в ее
жизни. И она цеплялась за нее с жадным упорством голодного человека. Ее
привязанность очень тяготила Эмманюэля, - он скорее терпел ее, чем
разделял. Его трогала ее преданность: он понимал, что эта женщина - его
лучший друг, единственное существо, для которого он все на свете, и что
она не может обойтись без него. Но именно это его и угнетало. Эмманюэлю
необходима была свобода, необходимо было одиночество, а эти глаза, жадно
вымаливавшие ласку, преследовали его; он обращался с нею сурово, у него
нередко возникало желание крикнуть ей: "Убирайся!" Его раздражало, что она
некрасива и груба. Хотя он был мало знаком со светским обществом и
выказывал к нему презрение (он страдал, чувству я себя там еще уродливее и
смешнее), он любил изящество, его привлекали женщины, питавшие к нему
такое же чувство (он не сомневался в этом), как он к своей подруге. Он
старался проявлять к ней любовь, которой не чувствовал, или по меньшей
мере не огорчать ее невольными вспышками ненависти. Но и это не удавалось
ему, - в его груди жило благородное сердце, жаждавшее делать добро, и
жестокий демон, способный причинять зло. Эта внутренняя борьба и сознание,
что он не в силах выйти из нее победителем, вызывали в нем глухое
раздражение, которое он вымещал на Кристофе.
Эмманюэль не мог преодолеть в себе чувство двойной антипатии к
Кристофу: одна проистекала из его старой ревности, из той детской
неприязни, которая не ослабевает, даже когда причина ее уже забыта; другая
была вызвана ярым шовинизмом. Франция была для Эмманюэля воплощением его
мечтаний о справедливости, милосердии, братстве человечества, взлелеянных
лучшими людьми минувшей эпохи. Он не противопоставлял ее остальной Европе
как врага, чье благополучие создается за счет разорения других народов; он
ставил ее во главе народов как законную повелительницу, царящую на благо
всем, вооруженную идеалом и ведущую за собой человечество. Он скорее
предпочел бы видеть Францию мертвой, чем допустить, что она может
совершить несправедливость. Он свято верил в нее. Он был чистокровным
французом по культуре, по взглядам - он был воспитан на французских
традициях, глубокий здравый смысл которых он познал инстинктивно.
Эмманюэль искренне отвергал мнения иноземцев, относился к ним со
снисходительным пренебрежением и раздражением, если иностранцы возражали
против столь унизительной роли, которую он им предоставлял.
Кристоф видел все это, но он был старше и опытнее Эмманюэля и потому
нисколько не обижался на него. Конечно, эта расовая гордость носила
несколько оскорбительный характер, но Кристофа она не задевала: он понимал
иллюзии сыновней любви и не собирался критиковать пристрастия, вызванные
этим священным чувством. Притом человечеству в целом приносит пользу
тщеславная вера народов в свою миссию. Из того, что способствовало
отдалению Кристофа от Эмманюэля, главной и, пожалуй, самой серьезной
причиной был голос Эмманюэля, в котором иногда появлялись пронзительные,
резкие интонации. Слух Кристофа жестоко страдал от этого, - в таких
случаях он не мог удержаться от гримасы. Он старался, чтобы Эмманюэль не
замечал этого, старался слушать музыку, а не инструмент. Калека-поэт
светился таким прекрасным героизмом, когда говорил о победе разума -
предвестнице других побед, о завоевании воздуха, о "летающем боге",
который подхватывает толпы и, подобно вифлеемской звезде, увлекает их за
собой в неведомые далекие просторы, к грядущему возмездию! Великолепие
этих видений, исполненных силы и мощи, не мешало, однако, Кристофу ощущать
опасность, предвидеть, куда могут привести боевые призывы и все
нарастающий гул этой новой Марсельезы. Он думал не без иронии (не сожалея
о прошлом, не страшась будущего), что эта песнь вызовет отклики,
неожиданные для самого поэта, и что наступит день, когда люди будут
вздыхать о минувших временах. Ярмарки на площади... Какая в ту пору была
свобода! Золотой век свободы! Никогда больше он не повторится. Мир идет к
веку силы, здоровья, мужественной деятельности и, быть может, славы, но в
то же время к веку твердой власти и жестокой дисциплины. Разве мы уже не
призывали этот железный век, классический век? Великие классические эпохи
- Людовика XIV или Наполеона - кажутся нам издали вершинами человечества.
И, быть может, именно тогда народ с наибольшим успехом претворил в жизнь
свой идеал государственного устройства. Но спросите-ка у героев того
времени, что они думали по этому поводу. Ваш Никола Пуссен уехал в Рим,
где прожил до самой смерти; он задыхался у вас. Ваш Паскаль и ваш Расин
ушли от света. А сколько еще великих людей жили в уединении - впавшие в
немилость, угнетенные! Даже в душе Мольера таилось немало горечи. Что же
до вашего Наполеона, о котором вы так жалеете, то отцы ваши, видно, и не
подозревали о своем счастье, да и сам он не заблуждался на этот счет; он
знал, что когда его не станет, человечество вздохнет с облегчением: уф!..
А какая пустыня мысли вокруг "императора"! Над необъятными песками -
африканское солнце...
Кристоф не высказывал своих мыслей вслух. Нескольких намеков оказалось
достаточно, чтобы привести Эмманюэля в бешенство, а потому Кристоф не
возобновлял больше этих разговоров. Но, как он ни затаивался, Эмманюэль
знал, о чем он думает. Больше того, он смутно сознавал, что Кристоф
дальновиднее его. Это еще сильнее раздражало Эмманюэля. Молодые люди не
прощают старшим, когда те показывают им, какими они станут лет через
двадцать.
Кристоф читал в его сердце и говорил себе:
"Он прав. У каждого своя вера. Нужно верить тому, чему веришь. Не дай
бог смущать его веру в будущее!"
Но уже самое присутствие Кристофа смущало Эмманюэля. Когда два человека
находятся вместе, то какие бы усилия ни делал каждый, чтобы стушеваться,
всегда один подавляет другого, а другой, чувствуя себя униженным,
затаивает обиду. Гордость Эмманюэля страдала от превосходства Кристофа,
оттого что тот лучше знает жизнь. А быть может, Эмманюэль защищался от
растущей в его сердце любви к нему...
Он становился все более угрюмым и замкнутым. Он не принимал больше
Кристофа. Не отвечал на его письма. Кристофу пришлось отказаться от встреч
с ним.
Наступил июль. Кристоф подвел итог тому, что ему дали эти несколько
месяцев пребывания в Париже: много новых идей и мало друзей. Блестящий и
жалкий успех - не очень-то весело видеть свой образ, свое произведение
сниженным и окарикатуренным в ограниченных умах. Кристофу не хватало
сочувствия тех, кем он хотел быть понятым. Они не ответили на первые шаги,
сделанные им. Он не мог присоединиться к ним, несмотря на все свое желание
разделять их надежды, быть их союзником. Казалось, их настороженное
самолюбие защищается от его дружбы и предпочитает видеть в нем врага.
Короче говоря, он пропустил поток своего поколения, не влился в него, а
поток следующего поколения уже не принимал его. Он был одинок и нисколько
этому не удивлялся, привыкнув к одиночеству за свою долгую жизнь. Но он
считал, что теперь, после этой новой попытки, он получил право вернуться в
свой швейцарский скит и жить там, покуда не осуществит план, который с
недавних пор принимал все более конкретную форму. Чем старее Кристоф
становился, тем сильнее одолевало его желание вернуться на родину. Он не
знал там никого и, вероятно, встретил бы теперь еще меньше близких ему
душ, чем здесь, в чужом городе, но все-таки то была родина; вы не
требуете, чтобы ваши родные по крови думали, как вы, и без того тысяча
тайных уз связывает вас с ними: ваши чувства учились читать по одной и той
же книге неба и земли, ваши сердца говорят на одном и том же языке.
Кристоф в шутливом тоне написал Грации о своих разочарованиях,
поделился своим намерением вернуться в Швейцарию, просил разрешения
покинуть Париж и сообщал, что уедет на будущей неделе. Но в конце письма
была приписка:
"Я передумал. Мой отъезд откладывается".
Кристоф всецело доверял Грации; он посвящал ее в самые тайные, самые
сокровенные свои мысли. И тем не менее был уголок в его сердце, ключ от
которого он никому не давал: то были воспоминания, принадлежавшие не
только ему, но и тем, кого он любил. Так, он молчал обо всем, что касалось
Оливье. Это была не нарочитая сдержанность. Он просто не находил слов,
когда собирался рассказать Грации об Оливье. Ведь она не знала его...
И вот как-то утром, когда он писал письмо своей подруге, в дверь
постучали. Он пошел отпирать, ворча, что его беспокоят. Мальчик лет
четырнадцати-пятнадцати спрашивал господина Крафта. Кристоф принял его
неприветливо. Это был блондин с голубыми глазами, с тонкими чертами лица,
невысокий, худенький, державшийся прямо. Он молча и слегка смущенно стоял
перед Кристофом. Но вскоре овладел собой, вскинул на Кристофа свои ясные
глаза и стал с любопытством его рассматривать. Кристоф улыбнулся, глядя на
это прелестное личико; мальчик улыбнулся тоже.
- Итак, что вам угодно? - спросил Кристоф.
- Я пришел... - заговорил мальчуган.
Он опять смутился, покраснел и умолк.
- Я вижу, что вы пришли, - смеясь, сказал Кристоф. - Но объясните,
зачем? Вы меня боитесь?
Мальчик снова улыбнулся, покачал головой и сказал:
- Нет.
- Превосходно! В таком случае скажите мне, кто вы такой.
- Я... - начал мальчик и опять запнулся. С любопытством разглядывая
комнату Кристофа, он вдруг увидел на камине фотографию Оливье. Кристоф
машинально следил глазами за его взглядом.
- Ну! Смелей! - подбодрил его Кристоф.
- Я его сын, - сказал мальчик.
Кристоф вздрогнул; он вскочил, обнял мальчика за плечи, привлек к себе,
потом снова упал на стул, крепко прижав к себе, так что лица их почти
соприкасались. Кристоф смотрел на мальчика, смотрел и повторял:
- Малыш... бедный малыш...
Он обхватил его голову руками и стал целовать его лоб, щеки, нос,
волосы. Мальчик, испуганный и пораженный таким бурным проявлением чувств,
попытался вырваться из его объятий. Кристоф отпустил его. Он закрыл лицо
руками, прижался лбом к стене и стоял так несколько мгновений. Мальчик
отступил в глубь комнаты. Кристоф поднял голову. Лицо его было, спокойно;
он взглянул на мальчика и ласково улыбнулся.
- Я испугал тебя, - сказал он. - Прости... Видишь ли, это потому, что я
очень любил его.
Мальчик еще не пришел в себя и молчал.
- Как ты похож на него!.. - сказал Кристоф. - И все-таки я не узнал бы
тебя. В чем же разница?
Он спросил:
- Как тебя зовут?
- Жорж.
- Верно. Припоминаю. Кристоф-Оливье-Жорж... Сколько тебе лет?
- Четырнадцать.
- Четырнадцать! Неужели прошло уже столько времени?.. А мне кажется,
это было вчера - или во мраке веков... Как ты похож на него! Те же черты
лица. Те же - и все-таки иные. Тот же цвет глаз, но глаза не те. Та же
улыбка, тот же рот, но другой голос. Ты крепче его, держишься прямее. Лицо
у тебя более округлое, но краснеешь ты совсем как он. Подойди, сядь,
поговорим. Кто послал тебя ко мне?
- Никто.
- Ты пришел ко мне по собственному желанию? Но откуда ты знаешь меня?
- Мне говорили о вас.
- Кто?
- Моя мать.
- А! - сказал Кристоф. - А она знает, что ты пошел ко мне?
- Нет.
С минуту Кристоф молчал, а затем спросил:
- Где вы живете?
- Недалеко от парка Монсо.
- Неужели ты пришел пешком? Да? Расстояние немалое. Должно быть, устал?
- Я никогда не устаю.
- Вот это мне нравится! Покажи-ка мускулы.
(Он пощупал их.)
- Ты крепкий малый... А почему тебе пришло в голову навестить меня?
- Папа любил вас больше всех.
- Это сказала тебе она? (Он поправился.) Твоя мама тебе это сказала?
- Да.
Кристоф усмехнулся. "И она тоже... - подумал он. - Как все они любили
Оливье! Отчего же они этого не показывали?.."
- Но почему ты так долго собирался? - спросил он.
- Я хотел прийти раньше. Но я боялся, что вы не захотите меня принять.
- Я?!
- Несколько недель назад, на концерте Шевильяра, я случайно увидел вас;
я сидел с матерью, нас разделяло всего несколько кресел; я поклонился вам;
вы искоса посмотрели на меня, нахмурились и не ответили.
- Я посмотрел на тебя?.. Бедное дитя! И ты мог подумать?.. Я просто не
заметил тебя. У меня плохое зрение. Вот почему я хмурюсь... Значит, ты
считаешь меня злым?
- Я думаю, что вы умеете быть злым, когда захотите.
- В самом деле? - спросил Кристоф. - Но раз ты думал, что я не захочу
тебя принять, как же ты все-таки решился прийти?
- Я хотел вас видеть.
- А если бы я тебя выгнал?
- Я бы этого не допустил.
Он сказал это с решительным видом, смущенно и вызывающе.
Кристоф расхохотался; засмеялся и Жорж.
- Чего доброго, ты выгнал бы меня самого!.. Ишь, какой бойкий!.. Нет,
ты совсем не похож на отца.
Живое лицо мальчика помрачнело.
- Вы находите, что я не похож на него? Но ведь вы только что сказали!..
Вы думаете, что он не любил бы меня? Значит, и вы меня не любите?
- А что тебе до того, люблю ли я тебя?
- Это для меня очень важно.
- Почему?
- Потому что я вас люблю.
За одну минуту на его лице - в глазах, в уголках рта - сменилось с
десяток самых разнообразных выражений; так тени облаков, подгоняемых
весенним ветром, проносятся в апрельский день над полями. Кристоф
испытывал радость и наслаждение, глядя на мальчика и слушая его. Ему
казалось, что с него свалилось бремя прежних забот; тяжелые испытания,
страдания его и Оливье - все было забыто; он снова возрождался в юном
отпрыске Оливье.
У них завязался разговор. Жорж до последнего времени совершенно не знал
музыки Кристофа. Но с той поры, как Кристоф вернулся в Париж, он не
пропустил ни одного концерта, где исполнялись его произведения. Когда он
говорил об этом, лицо его оживилось, глаза заблестели, он смеялся и чуть
не плакал, он походил на влюбленного. Он признался Кристофу, что обожает
музыку и тоже хотел бы стать композитором. Но, задав ему несколько
вопросов, Кристоф убедился, что мальчик не знает самых элементарных вещей.
Он осведомился об его ученье. Молодой Жанен посещал лицей; он беспечно
заявил, что не принадлежит к числу первых учеников.
- По какому предмету ты учишься лучше - по литературе или по
математике?
- Пожалуй, ни по тому, ни по другому.
- Но почему? Почему же? Разве ты лентяй?
Жорж расхохотался и сказал:
- Должно быть!
Затем добавил доверительно:
- И все-таки я прекрасно знаю, что это не так.
Кристоф не мог удержаться от смеха:
- Так почему же ты не занимаешься? Разве тебя ничто не интересует?
- Наоборот! Меня все интересует.
- Тогда в чем же дело?
- Все интересно, не хватает времени...
- У тебя не хватает времени? Чем же ты, черт возьми, занят?
Жорж сделал неопределенный жест:
- Разными вещами. Я занимаюсь музыкой, спортом, хожу на выставки,
читаю...
- Тебе полезнее всего было бы читать учебники.
- В учебниках никогда не бывает ничего интересного... И потом мы
путешествуем. В прошлом месяце я был в Англии на матче между Оксфордом и
Кембриджем.
- Твои занятия, должно быть, очень продвинулись благодаря этому!
- Да! Так узнаешь больше, чем сидя в лицее.
- А что говорит об этом твоя мать?
- Моя мать? О, она очень разумна! Она делает все, что я хочу.
- Ах ты, негодник!.. Счастье твое, что не я твой отец.
- Напротив, это ваше несчастье...
Он был так очарователен, что невозможно было противиться его обаянию.
- Скажи же мне, великий путешественник, - спросил Кристоф, - тебе
знакома моя родина?
- Да.
- Я уверен, что ты ни слова не знаешь по-немецки.
- Наоборот, я хорошо знаю немецкий язык.
- Посмотрим.
Они начали разговаривать по-немецки. Мальчик говорил неправильно,
ломаным языком, но с комичным апломбом; очень смышленый, с живым умом, он
скорее угадывал, чем понимал, зачастую ошибался, но-первый же хохотал над
своими промахами. Он с увлечением рассказывал о своих путешествиях, о
прочитанных книгах. Он много читал, но торопливо и поверхностно, половину
пропуская, дополняя воображением то, чего не дочитал, однако всегда
подстрекаемый живым и непосредственным любопытством, умея во всем находить
повод для восторгов. Жорж перескакивал с темы на тему, и лицо его
загоралось, когда он говорил о спектаклях или о произведениях, волновавших
его. В его знаниях не было никакой системы. Непонятно, как он мог
прочитать столько бульварных романов, и вместе с тем он понятия не имел о
классических произведениях.
- Все это очень мило, - сказал Кристоф. - Но из тебя ничего не выйдет,
если ты не будешь работать.
- О! В этом я не нуждаюсь. Мы богаты.
- Черт возьми! Это уже серьезно. Значит, ты хочешь быть ни на что не
годным человеком, бездельником?
- Наоборот, я хочу все делать. Глупо заниматься всю жизнь одним и тем
же.
- Но это единственный способ овладеть своей профессией.
- Говорят!
- Кто это "говорит"? Это я тебе говорю. Вот ужа сорок лет я изучаю свое
ремесло. И только теперь начинаю им овладевать.
- Сорок лет на то, чтобы изучить ремесло! Когда же в таком случае
работать?
Кристоф рассмеялся:
- Маленький француз-резонер!
- Я хотел бы стать музыкантом, - сказал Жорж.
- Ну что ж, ты не слишком рано принимаешься за дело. Хочешь, я буду
тебя учить?
- О! Я был бы счастлив!
- Приходи завтра. Я посмотрю, чего ты стоишь. Если ты ни на что не
годишься, я не позволю тебе прикоснуться к роялю. Если же у тебя есть
способности, попытаемся что-нибудь из тебя сделать. Но предупреждаю: я
заставлю тебя работать.
- Я буду работать, - в восторге сказал Жорж.
Они назначили свидание на следующий день. Но, уходя, Жорж вдруг
вспомнил, что на завтра и на послезавтра у него назначены другие встречи.
Да, он будет свободен только в конце недели. Они условились о дне и часе.
Но в назначенный день и час Кристоф тщетно прождал Жоржа. Он был
разочарован. С детской радостью он мечтал о встрече с Жоржем. Это
неожиданное посещение озарило его жизнь. Он был так счастлив и взволнован,
что не спал всю ночь после этого. Он думал с нежностью и благодарностью о
юном друге, который пришел к нему от имени друга; он мысленно улыбался
этому очаровательному образу: его непосредственность, его обаяние,
лукавство и вместе с тем наивная искренность восхищали Кристофа; он был
весь во власти того немого упоения счастьем, от которого у него звенело в
ушах и звенело в сердце в первые дни дружбы с Оливье. Но теперь к этому
примешивалось более серьезное и почти благоговейное чувство: на лицах
живых он увидел улыбку тех, кто уже отошел в вечность. Он прождал день,
другой. Никого. Не было даже письма с извинением. Опечаленный Кристоф
пытался найти причины, оправдывавшие мальчика. Он не знал, куда ему
писать, - адреса у него не было. А если бы и знал, то едва ли решился бы
написать. Когда старый человек влюбляется в юное создание, то стыдится
признаться, как оно необходимо ему, ибо прекрасно знает, что тот, кто
молод, не испытывает этой потребности, - партии не равны; страшнее всего
показаться навязчивым тому, кто нисколько тобой не интересуется.
Молчание продолжалось. Хотя Кристоф страдал, он заставил себя не делать
никаких попыток разыскать Жаненов. Но каждый день он ждал Жоржа, а тот все
не приходил. Кристоф так и не уехал в Швейцарию. Он провел лето в Париже.
Считал, что это глупо, но потерял всякий вкус к путешествиям. Только в
сентябре он решился провести несколько дней в Фонтенбло.
Примерно в конце октября Жорж Жанен снова явился к нему. Он спокойно,
без малейшего смущения извинился, что не сдержал слова.
- Я не мог тогда прийти, - сказал он, - а потом мы уехали; мы были в
Бретани.
- Ведь ты мог написать оттуда, - сказал Кристоф.
- Да, я все собирался. Но мне вечно не хватает времени... А потом, -
сказал он, смеясь, - я забыл, я забываю все на свете.
- Когда ты вернулся?
- В начале октября.
- И три недели ты собирался ко мне? Послушай, скажи прямо: твоя мать
против? Она не хочет, чтобы ты бывал у меня?
- Да нет же! Наоборот. Это она велела мне сегодня пойти к вам.
- Объясни толком.
- Когда я вернулся домой после того, как в прошлый раз накануне каникул
был у вас, я рассказал ей все. Она похвалила меня, расспрашивала о вас,
засыпала вопросами. Когда мы приехали из Бретани три недели назад, она
посоветовала мне пойти к вам. Неделю назад снова напомнила мне об этом. А
сегодня утром, узнав о том, что я все еще не был у вас, она рассердилась и
потребовала, чтобы я сейчас же после завтрака, не откладывая, отправился к
вам.
- И тебе не стыдно рассказывать мне об этом? Тебя приходится гнать ко
мне?
- Нет, нет, не думайте так!.. Я огорчил вас! Простите... Это верно, я
легкомыслен... Отругайте меня, но не сердитесь. Я люблю вас. Если бы я не
любил вас, то не пришел бы. Меня никто бы не заставил. Меня можно
заставить делать только то, что я хочу.
- Вот негодник! - сказал Кристоф и невольно рассмеялся. - А как с
твоими планами по части музыки? Уж не забросил ли ты их?
- Я не перестаю думать об этом.
- От этого мало проку.
- Теперь я примусь за дело. Все это время я не мог, у меня была уйма
дел. Но теперь вы увидите, как я буду работать, если только вы не
передумали...
(Он умильно глядел на Кристофа.)
- Ты шалопай, - сказал Кристоф.
- Вы считаете меня несерьезным?
- Разумеется.
- Это ужасно! Все считают меня несерьезным. Я просто в отчаянии.
- Я буду считать тебя серьезным человеком, когда увижу тебя за работой.
- Тогда начнем сейчас же!
- Сегодня мне некогда. Завтра.
- Нет, до завтра далеко. Я не могу допустить, чтобы вы презирали меня
целый день.
- Ты несносен.
- Ну, пожалуйста!..
Кристоф, посмеиваясь над своей слабостью, усадил его за рояль и стал
беседовать с ним о музыке. Он задавал ему вопросы, заставлял решать
несложные задачки по гармонии. Познания Жоржа были невелики, но
музыкальное чутье восполняло его невежество; не зная названия, он находил
аккорды, которых требовал Кристоф, и даже его неуклюжие ошибки
обнаруживали любознательность, вкус и исключительную остроту восприятия.
Он принимал замечания Кристофа не без возражений, а разумные вопросы,
которые он задавал ему, свидетельствовали об искренности: он не желал
принимать искусство на веру, как молитву, выученную наизусть и
произносимую машинально, - он хотел самостоятельно осознать его. Они
беседовали не только о музыке. Когда коснулись гармонии, Жорж стал
припоминать картины, пейзажи, людей. Трудно было держать его в узде,
приходилось постоянно возвращать к главной теме, но у Кристофа не всегда
хватало для этого твердости. Его забавляла веселая болтовня этого юного,
искрящегося умом и жизнью существа. Какая разница между ним и Оливье!.. В
одном жизнь текла глубокой, спокойной рекой; в другом все выливалось на
поверхность, подобно капризному ручейку, бурлящему и играющему на солнце.
Но и в реке и в ручейке была одинаково прозрачная и чистая, как их глаза,
вода. Кристоф, улыбаясь, подметил в Жорже некоторые врожденные пристрастия
и враждебные чувства, которые были ему хорошо знакомы, наивную
непримиримость и благородное сердце, всецело отдающееся тому, кого оно
любит... Но Жорж любил столько разных вещей, что у него просто не было
возможности любить долго одну и ту же.
Жорж явился на следующий день и приходил еще много дней подряд Он
воспылал прекрасной юношеской любовью к Кристофу и с восторгом учился у
него. А затем восторг начал охладевать, он стал приходить реже. И,
наконец, совсем перестал приходить. Он снова надолго пропал.
Жорж был легкомыслен, забывчив, наивно эгоистичен и искренне расположен
к людям; у него были доброе сердце и живой ум, которые он ежедневно
разменивал на мелкую монету. Ему прощали все, потому что приятно было на
него смотреть. Он был счастлив...
Кристоф не осуждал его. Он не жаловался. Он написал Жаклине и
поблагодарил ее за то, что она присылала к нему сына. Жаклина ответила
коротким сдержанным письмом, она выражала желание чтобы Кристоф принял
участие в воспитании Жоржа и руководил им. Она не делала никакого намека
на возможность встречи с Кристофом. Из чувства стыда и гордости она не
могла решиться снова встретиться с ним. А Кристоф не считал себя вправе
прийти без приглашения. Так они и жили в отдалении друг от друга, изредка
встречаясь на концертах: их связывали только редкие посещения юноши.
Прошла зима. Теперь Грация редко писала Кристофу. Она по-прежнему
оставалась его преданным другом. Но, как подлинная итальянка, не очень
сентиментальная, она дорожила реальностью; у нее была потребность видеть
людей, если не для того, чтобы думать о них, то, по крайней мере, ради
удовольствия поболтать. Чтобы сохранить воспоминания в своем сердце, ей
необходимо было освежать их время от времени в своей зрительной памяти.
Так, ее письма становились все более короткими и далекими. Она была
уверена в Кристофе, как и Кристоф в ней. Но эта спокойная уверенность
давала больше света, чем тепла.
Кристоф не очень страдал от этих новых разочарований. Музыкальная
деятельность заполняла его; достигнув определенного возраста, всякий
подлинный художник живет больше своим искусством, чем жизнью: жизнь
становится мечтой, искусство - реальностью. Соприкосновение с Парижем
пробудило творческую мысль Кристофа. В мире нет более могучего стимула,
чем зрелище этого города труда. Даже самых флегматичных людей заражала его
лихорадочная деятельность. Кристоф, отдыхавший в течение ряда лет,
проведенных в здоровом одиночестве, сберег огромный запас сил, которые
теперь мог расходовать. Обогащенный новыми завоеваниями смелой и пытливой
мысли французов в области музыкальной техники, он, в свою очередь, ринулся
на поиски; более неистовый и более непосредственный, Кристоф пошел гораздо
дальше, чем все они. Но в своих новых дерзаниях он уже не полагался на
произвол инстинкта. Потребность в ясности овладела Кристофом. На
протяжении всей жизни его гений повиновался ритму переменных токов. Он
двигался от полюса к полюсу, заполняя пространство между ними. После того
как в предыдущий период он жадно созерцал "глаза хаоса, светящиеся сквозь
покрывало порядка", и готов был сорвать его, чтобы лучше видеть эти глаза,
теперь он стремился ускользнуть от пагубных чар и снова набросить на лицо
сфинкса волшебный покров владыки разума. Властное дыхание Рима коснулось
его. Как и парижские художники того времени, повлиявшие на него, он
стремился к порядку. Но не в пример выдохшимся реакционерам, расходующим
остатки сил на то, чтобы сохранять свою спячку, он нуждался не в том
порядке, какой был создан в Варшаве. Эти прекрасные люди, ощущая
потребность в покое, снова возвращались к Брамсу - к Брамсам во всех
областях искусства, к мастерам тематической музыки, к пошлым неоклассикам!
Можно подумать, что их изнурили страсти! Скоро же вы истаскались, друзья
мои... Нет, не о вашем порядке говорю я. Мой порядок другого рода. Это -
порядок гармонии, свободных страстей и воли... Кристоф старался
поддерживать в своем творчестве равновесие жизненных сил. Новые аккорды,
эти музыкальные дьяволята, вызванные им из гулкой бездны, служили для
создания светлых симфоний, обширных залитых солнцем сооружений, подобных
базиликам с итальянскими куполами.
В этой игре и схватках прошла зима. Прошла она быстро, хотя иной раз по
вечерам Кристоф, окончив день и оглядываясь назад, на прожитую жизнь, не
мог сказать, была ли она долгой или короткой, молод он или уже стар...
В ту пору новый луч человеческого солнца разорвал завесу мечты, и снова
пришла весна. Кристоф получил письмо от Грации - Грация сообщала ему, что
едет с детьми в Париж. Она уже давно задумала это. Кузина Колетта
неоднократно приглашала ее. Но страх перед усилием, которое ей придется
сделать, чтобы нарушить свои привычки, вырваться из безмятежного покоя
своего любимого home'а [дома (англ.)] и влиться в хорошо знакомый
водоворот парижской жизни, заставлял ее из года в год откладывать это
путешествие. Тоска, овладевшая ею этой весной, а быть может, некое тайное
разочарование (сколько немых романов таит сердце женщины, о которых
окружающие не подозревают и в которых она не сознается даже самой себе!)
внушили ей желание покинуть Рим. Угроза эпидемии оказалась предлогом,
чтобы ускорить отъезд из-за детей. Она выехала через несколько дней после
того, как отправила письмо Кристофу.
Как только Кристоф узнал, что она приехала к Колетте, он помчался туда.
Грация показалась ему задумчивой и какой-то далекой. Это огорчило его, но
он и виду не подал. Теперь он почти полностью отрешился от своего эгоизма,
и сердце его стало прозорливым. Он понял, что она чем-то огорчена, но
хочет скрыть это, и не пытался узнать, в чем дело. Он только старался
развлечь ее, весело рассказывал о своих злоключениях, работах, планах,
незаметно окутывая ее своей любовью. Она чувствовала, как все ее существо
пропитывает огромная нежность, боящаяся показаться навязчивой; она
понимала, что Кристоф догадывается о ее переживаниях, и была этим
растрогана. Ее наболевшее сердце отдыхало подле друга, который рассказывал
ей о разных вещах, не касаясь того, что занимало их обоих. И мало-помалу
он стал замечать, как облачко грусти начинает таять в глазах подруги, а
взгляд ее становится все более и более близким... Наконец однажды, беседуя
с нею, он вдруг остановился и молча посмотрел на нее.
- Что с вами? - спросила она.
- Сегодня вы совсем пришли в себя, - ответил он.
Она улыбнулась и шепотом подтвердила:
- Да.
Им не всегда удавалось спокойно беседовать. Они редко оставались одни.
Колетта осчастливливала их своим присутствием гораздо чаще, чем того
хотелось им обоим. Несмотря на все свои недостатки, она была неплохая
женщина, искренне преданная Грации и Кристофу, но ей и в голову не
приходило, что она может им мешать. Она заметила (ее глаза подмечали все)
то, что она именовала "флиртом" между Кристофом и Грацией; флирт был ее
стихией, и это привело ее в восторг, она всячески старалась поощрять его.
Но именно этого и не нужно было. Кристоф и Грация хотели одного: чтобы она
не вмешивалась не в свое дело. Достаточно было ей появиться и сделать
кому-нибудь из них скромный или нескромный намек на их дружбу, как они
напускали на себя холодность и переводили разговор на другую тему. Колетта
объясняла их сдержанность разными причинами, кроме одной, настоящей. К
счастью для них, она не могла усидеть на месте. Она носилась взад и
вперед, уходила и приходила, управляла всем домом, делая сразу десять дел.
В промежутках между ее появлениями Кристоф и Грация, оставаясь одни с
детьми, снова возобновляли прерванную нить своих невинных бесед. Они
никогда не говорили о связывавших их чувствах. Они просто поверяли друг
другу маленькие события своей повседневной жизни. Грация, проявляя чисто
женский интерес, осведомлялась о быте Кристофа. У него все шло из рук вон
плохо; постоянные недоразумения с экономками; прислуга вечно надувала и
обворовывала его. Грация смеялась над ним от всего сердца и вместе с тем
проявляла материнское сострадание к этому совершенно непрактичному
большому ребенку. Однажды, когда Колетта, преследовавшая их дольше
обычного, вышла, Грация, вздохнув, сказала:
- Бедняжка Колетта! Я ее очень люблю... Но как она мне надоела!
- Я тоже ее люблю, - сказал Кристоф, - если вы подразумеваете под этим,
что она нам надоела.
Грация рассмеялась:
- Послушайте... Разрешите мне (здесь просто невозможно спокойно
разговаривать)... разрешите мне прийти как-нибудь к вам?
Он был поражен.
- Ко мне! Вы придете ко мне?
- Это не стеснит вас?
- Стеснит? Меня? Ах, боже мой!
- Ну что ж, если вы ничего не имеете против, - во вторник?
- Во вторник, в среду, в четверг, в любой день, когда хотите.
- Тогда во вторник, в четыре. Решено?
- Вы добрая, вы очень добрая!
- Погодите. Только при одном условии.
- При условии? Какие еще условия! Я согласен на все. Ведь вы прекрасно
знаете, что я на все готов, при условии или без условия.
- Я предпочитаю условие.
- Хорошо.
- Вы не знаете, о чем идет речь.
- Все равно. Все, что хотите.
- Да выслушайте сначала, упрямец!
- Говорите.
- Вы ничего не будете менять у себя в квартире, понимаете? Ничего. Все
остается точно в таком же виде, как сейчас.
Лицо у Кристофа вытянулось. Он был подавлен.
- Ах, это против правил!
Она рассмеялась.
- Вот видите, что значит слишком быстро соглашаться! Но ведь вы
обещали.
- Зачем вам это нужно?..
- Потому что я хочу видеть вас дома таким, каким вы бываете ежедневно,
когда не ждете меня.
- Но все-таки позвольте мне...
- Ничего. Я ничего не позволю.
- По крайней мере...
- Нет, нет, нет, нет. И слышать не желаю. Или я совсем не приду, если
вы это предпочитаете...
- Вы прекрасно знаете, что я соглашусь на все, только бы вы пришли.
- Тогда решено?
- Да.
- Даете слово?
- Да, тиран.
- Добрый тиран?
- Добрых тиранов не существует; есть тираны, которых любят, и тираны,
которых ненавидят.
- А я и то и другое вместе, не так ли?
- О нет, вы принадлежите к числу первых!
- Все равно это обидно.
В назначенный день она пришла. Кристоф, с присущей ему щепетильной
честностью, не посмел тронуть ни одного клочка бумаги в своем безалаберном
жилище: в противном случае он считал бы, что совершил подлость. Но он
переживал муки ада. Ему было стыдно: что подумает его подруга? Он ждал ее
с мучительным нетерпением. Она была точна - опоздала только минут на пять.
Она поднялась по лестнице своим уверенным, неторопливым шагом Он стоял за
дверью и тотчас же отпер ей. Грация была одета просто и элегантно. Сквозь
вуалетку Кристоф видел ее спокойные глаза. Они подали друг другу руки и
поздоровались вполголоса; она была молчаливее, чем обычно, он, неловкий и
взволнованный, не произносил ни слова, чтобы не выдавать своего смущения.
Он попросил ее войти, забыв сказать заранее заготовленную фразу,
извиниться за беспорядок в комнате. Она села на лучший стул, - он подле
нее.
- Вот мой рабочий кабинет.
Это все, что он нашелся сказать ей.
Наступило молчание. Грация не спеша, с доброй улыбкой, осмотрелась. Она
тоже была несколько смущена, хотя и пыталась скрыть это. (Впоследствии она
рассказала ему, что еще девочкой вздумала как-то пойти к нему, но, дойдя
до самой двери, побоялась позвонить.) Ее поразил унылый и неуютный вид
квартиры: узкая и темная передняя, полное отсутствие комфорта, бросающаяся
в глаза бедность обстановки; у нее сжалось сердце; она преисполнилась
нежности и сострадания к своему старому другу, который, несмотря на
огромную работу, пережив столько невзгод и достигнув известности, не был
избавлен от материальных забот. И в то же время ее забавляло полное
пренебрежение Кристофа к уюту, которое обнаружила эта пустая комната: ни
ковра, ни картины, ни одной безделушки, ни кресла - никакой мебели, кроме
стола, трех жестких стульев и рояля, зато везде вперемежку с книгами
валялись листы рукописи - на столе, под столом, на паркете, на стульях
(она улыбнулась, видя, как честно он сдержал данное слово).
Несколько мгновений спустя Грация спросила у Кристофа:
- Вы здесь работаете? (Она указала на то место, где сидела.)
- Нет, - сказал он, - там.
Он ткнул пальцем в самый темный угол комнаты, где стоял низкий стул,
повернутый спиной к свету. Не говоря ни слова, она направилась туда и со
свойственной ей грацией опустилась на стул. Несколько минут они молчали,
не зная, что сказать. Кристоф поднялся и подошел к роялю. Он играл,
импровизировал в течение получаса; он чувствовал присутствие подруги, и
безграничное счастье переполняло его сердце; закрыв глаза, он играл
чудесные вещи, и тут она постигла красоту этой комнаты, окутанной
божественной гармонией; она слушала голос любящего и страдающего сердца, и
ей казалось, что оно бьется в ее собственной груди.
Когда оборвались последние созвучия, он с минуту еще сидел неподвижно у
рояля; затем обернулся, услышав дыхание подруги, - она плакала. Грация
встала и подошла к нему.
- Благодарю, - прошептала она, взяв его за руку.
Ее губы слегка дрожали. Она закрыла глаза. Он сделал то же. Несколько
секунд они стояли, держась за руки, и время для них остановилось...
Она открыла глаза и, чтобы избавиться от смущения, попросила:
- Не покажете ли вы мне другую комнату?
Обрадованный возможностью скрыть свое волнение, он распахнул дверь в
соседнюю комнату и тотчас же устыдился Там стояла узкая и жесткая железная
кровать.
(Позже, когда он сказал Грации, что никогда не вводил любовниц в свой
дом, она насмешливо заметила:
- Нисколько не сомневаюсь; для этого нужно быть очень храброй женщиной.
- Почему?
- Чтобы спать на вашей кровати.)
В комнате стоял деревенский комод, на стене висела маска Бетховена, а
над кроватью в дешевеньких рамках - фотографии матери Кристофа и его друга
Оливье. На комоде стояла карточка Грации, когда ей было пятнадцать лет. Он
увидел ее в Риме и вытащил из альбома. Он признался ей в этом и попросил
прощения. Взглянув на фотографию, она спросила:
- Вы меня узнаете здесь?
- Узнаю и помню такой.
- Которую же из двух вы любите больше?
- Вы всегда одна и та же. Я вас всегда люблю одинаково. Я узнаю вас
везде. Даже на тех карточках, где вы совсем маленькая. Вы не представляете
себе, какое я испытываю волнение, когда вижу в этой оболочке всю вашу
душу. Это лучшее доказательство того, что вы вечны. Я любил вас еще до
вашего рождения и буду любить после...
Он умолк. Глубоко взволнованная, она ничего не ответила. Когда они
вернулись в рабочую комнату и он показал ей своего друга - растущее перед
окном деревцо, на котором чирикали воробьи, - она сказала:
- А теперь знаете, что мы сделаем? Слегка закусим. Я принесла чай и
пирожные, - я была уверена, что у вас ничего нет. Я принесла еще кое-что.
Дайте-ка мне ваше пальто.
- Мое пальто?
- Да, да, давайте.
Она достала из сумочки иголку и нитки.
- Что вы собираетесь делать?
- Как-то я заметила там две пуговицы, судьба которых беспокоит меня.
Где они теперь?
- Верно, я еще не собрался их пришить. Это так скучно!
- Бедный мальчик! Давайте пальто!
- Мне стыдно.
- Ступайте приготовьте чай.
Чтобы ни на минуту не разлучаться со своей подругой, он принес в
комнату маленький чайник и спиртовку. Она шила, искоса насмешливо наблюдая
за его неловкими движениями. Они осторожно пили чай из чашек с отбитыми
краями; она называла, их ужасными, а он с жаром защищал их, потому что они
напоминали ему о совместной жизни с Оливье.
Когда она собралась уходить, он спросил:
- Вы не сердитесь на меня?
- За что?
- За беспорядок.
Она рассмеялась.
- Я наведу порядок.
Когда она, уже стоя на пороге, собиралась распахнуть дверь, он
опустился перед ней на колени и поцеловал ее ноги.
- Что вы делаете? - воскликнула она. - Безумец, милый безумец! До
свиданья!
Они условились, что Грация будет приходить раз в неделю в определенный
день. Она взяла с Кристофа слово, что он не позволит себе больше
эксцентричных выходок, - не будет становиться на колени и целовать ноги.
От нее веяло таким покоем, что даже в те дни, когда Кристоф
неистовствовал, этот покой передавался ему, и хотя, наедине с собой, он
часто думал о Грации со страстным вожделением, очутившись вдвоем, они
неизменно вели себя, как добрые друзья. Кристоф никогда не позволял себе
ни жеста, ни слова, которые могли бы встревожить его подругу.
В день рождения Кристофа она нарядила свою маленькую дочку так, как
одевалась сама в те далекие времена, когда они встретились впервые, и
заставила ребенка играть пьеску, которую Кристоф разучивал с нею в ту
пору.
Обаятельность, нежность, дружеское отношение уживались в Грации с
противоположными качествами. Она была легкомысленна, любила общество, ей
нравились ухаживания мужчин, даже если они были глупы; кокетничала со
всеми, кроме Кристофа, иной раз и с Кристофом. Когда он бывал очень нежен
с нею, она держала себя нарочито холодно и сдержанно. Если же он был
холоден и сдержан, она становилась ласковой и дразнила его. Это была
порядочнейшая из женщин. Но бывают моменты, когда в поведении самой
порядочной, самой лучшей из женщин появляется нечто от девки. Грация
считалась с общественным мнением и подчинялась условностям. Обладая
большими музыкальными способностями, она понимала произведения Кристофа,
но не очень интересовалась ими (и он прекрасно это знал). Для настоящей
латинянки искусство имеет цену лишь постольку, поскольку оно сводится к
жизни, а жизнь - к любви... К любви, таящейся в глубине сладострастного,
полного истомы тела... К чему ей трагические размышления, выстраданные
симфонии, рассудочные страсти Севера? Ей нужна музыка, где без усилий
расцвели бы ее тайные желания, ей нужна опера, изображающая яркую,
настоящую жизнь, не осложненную бурными страстями, - сентиментальное,
чувственное и ленивое искусство.
Грация была слабохарактерная и непостоянная женщина; она не могла долго
заниматься чем-нибудь серьезным, ей необходимы были развлечения; она редко
делала сегодня то, что задумала вчера Сколько ребячества, мелких
непостижимых капризов! Беспокойная женская натура, неровный, порой
вздорный характер... Она отдавала себе в этом отчет и на время уединялась.
Сознавая свои слабости, она укоряла себя в том, что недостаточно активно
борется с ними, - ведь они огорчают ее друга; иногда она приносила ему
настоящие жертвы, о которых он и не подозревал; но в конце концов природа
одерживала верх. К тому же Грация не выносила мысли, будто Кристоф
командует ею, и раза два, чтобы доказать свою независимость, поступала
наперекор ему. Потом она жалела об этом, а ночью мучилась угрызениями
совести, скорбя, что не может дать Кристофу большего счастья. Она любила
его гораздо сильнее, чем показывала; она понимала, что эта дружба - лучшее
в ее жизни. Как обычно бывает между двумя любящими друг друга и очень
разными людьми, они сильнее ощущали свое сродство, когда находились врозь.
По недоразумению пути их разошлись, но виноват в этом был не только
Кристоф, как он в душевной простоте своей полагал. Еще неизвестно, вышла
ли бы Грация замуж за Кристофа в ту пору, когда страстно любила его.
Возможно, она и готова была отдать за него жизнь, но едва ли всю жизнь
прожила бы с ним. Она понимала (хотя боялась признаться в этом Кристофу),
что любила своего мужа, и даже теперь, после всех страданий, причиненных
им, продолжала его любить, как никогда не любила Кристофа... Тайнами
сердца, тайнами плоти не гордятся, их скрывают от тех, кто нам дорог, не
только из уважения к ним, но также из снисходительной жалости к себе... В
Кристофе было слишком много мужского, и потому он не догадывался об этом,
но иногда, словно при вспышке молнии, вдруг замечал, что та, которая любит
его больше всех, любит по-настоящему, не очень дорожит им и что в жизни ни
на кого нельзя полагаться, ни на кого. Это не повлияло на его любовь. Он
даже не испытывал горечи. Покой Грации распространялся на него. Он
смиренно принимал все. О жизнь, к чему упрекать тебя за то, чего ты не
можешь дать? Разве такая, как есть, ты не прекрасна и не священна? Нужно
любить твою улыбку, Джоконда...
Кристоф подолгу смотрел на прекрасное лицо подруги; он читал в нем
многое: и прошлое и будущее. За долгие годы одинокой жизни и скитаний по
свету, не завязывая знакомств, но много наблюдая, он научился, почти
невольно, разгадывать человеческие лица, изучил богатый и сложный язык,
выработанный веками, в тысячу раз более сложный и богатый, чем язык
разговорный. В нем выражены черты нации. Кристофа поражали контрасты между
чертами лица и словами, которые произносит человек. Вот профиль молодой
женщины, четкого, несколько сухого рисунка, в манере Берн-Джонса,
трагический, словно подтачиваемый тайной страстью, ревностью,
шекспировской скорбью... Она заговорит - и перед вами мещаночка,
глупенькая, кокетливая, эгоистичная, ограниченная, понятия не имеющая о
грозных силах, обитающих в ее плоти. И тем не менее эта страсть, это
буйство заложены в ней. В какой форме проявятся они когда-нибудь? Будет ли
то страсть к наживе, супружеская ревность, кипучая энергия, болезненная
злоба? Как знать? Может даже случиться, что она передаст их по наследству
еще до того, как наступит момент взрыва. Но все ее потомство будет
отмечено печатью этих сил.
Грация тоже несла на себе бремя тяжелой наследственности - единственное
из достояний старинных родов, которое не подвергается риску быть
растраченным в пути. Но она, по крайней мере, знала это. Великая сила в
том, чтобы сознавать свои слабости, уметь быть если не повелителем, то
кормчим души рода, с которым ты связан и который уносит тебя, как корабль,
в том, чтобы превратить рок в послушное орудие, в том, чтобы пользоваться
им, как парусом, то поднимая, то убирая его, в зависимости от направления
ветра. Когда Грация закрывала глаза, она слышала в себе много тревожных
голосов, она узнавала их. Но диссонансы под воздействием ее гармонического
разума сглаживались в ее здоровой душе, превращаясь в глубокую и мягкую
музыку.
К сожалению, мы не вольны передавать потомству лучшую часть нашей
крови.
У Грации только дочь Аврора, одиннадцати лет, пошла в мать; правда, она
была не так красива - грубее и чуть прихрамывала. Это была добрая
девчушка, сердечная и веселая, пышущая здоровьем, очень послушная, но не
очень способная, если не считать одной ее склонности - страстной любви к
безделью Кристоф обожал ее. Видя ее рядом с Грацией, он наслаждался
очарованием, какое испытываешь, наблюдая одно существо в двух разных
возрастах, в двух поколениях... Два цветка, выросших на одном стебле:
святое семейство Леонардо - Дева Мария и святая Анна, разные оттенки одной
и той же улыбки. Одним взглядом охватываешь цветение женской души; это
прекрасно и вместе с тем грустно, ибо видишь, как начинается жизнь и как
она клонится к закату... Страстное сердце способно любить горячей и чистой
любовью двух сестер или мать и дочь, и это вполне естественно. Кристоф
любил, хотел любить Грацию во всем ее потомстве. Разве каждая из улыбок,
слез, морщинок ее дорогого лица, разве они не бытие, не напоминание о
чьей-то жизни, ушедшей еще прежде, чем ее глаза открылись и увидели свет,
разве они не предвестники существа, которое должно явиться потом, когда
закроются эти прекрасные глаза?
Мальчику, Лионелло, исполнилось девять лет. Он был гораздо красивее
сестры, более тонкой породы - пожалуй, даже слишком тонкой, обескровленной
и истощенной; он походил на отца; умный, щедро наделенный дурными
инстинктами, ласковый и скрытный. У него были большие голубые глаза,
длинные, как у девочки, белокурые волосы, бледный цвет лица, слабые легкие
и болезненная нервность, которой он пользовался при случае, будучи актером
от природы. Он удивительно умело нащупывал слабые струнки людей. Грация
любила его больше вследствие естественного предпочтения, оказываемого
матерью менее здоровому ребенку, а также в силу влечения, которое нередко
испытывают добрые и порядочные женщины к сыновьям, не отличающимся ни
добротой, ни порядочностью. Они как бы дают волю чувствам, которые
подавляли в себе. Тут еще присоединяются воспоминания о мужьях, из-за
которых им пришлось много вытерпеть, которых они, быть может, презирали,
но любили. Словом, это странная флора души, произрастающая в темной и
теплой оранжерее подсознания.
Несмотря на все старания Грации быть ровной, одинаково нежной с детьми,
Аврора чувствовала разницу, и ей было от этого больно. Кристоф понимал ее,
она понимала Кристофа; инстинктивно они сблизились. В то же время Кристоф
и Лионелло чувствовали друг к другу антипатию, - ребенок скрывал ее под
преувеличенной и сюсюкающей приветливостью, а Кристоф подавлял в себе как
позорное чувство. Он насиловал себя, старался полюбить чужого ребенка так,
словно этот мальчик был его сыном, словно он был бы счастлив иметь такого
сына от любимой женщины. Он закрывал глаза на дурной характер Лионелло, на
все, что напоминало ему о "другом", и старался найти в нем только душу
Грации. Грация была прозорливее: она не тешила себя иллюзиями насчет сына
Но это только усиливало ее любовь.
Между тем болезнь, которая в течение многих лет таилась в ребенке,
вдруг вспыхнула. У него нашли чахотку. Грация решила поселиться с Лионелло
в санатории, в Альпах. Кристоф выразил желание поехать с ней. Она
отговорила его, боясь общественного мнения. Он был огорчен тем, что она
придает слишком большое значение условностям.
Грация уехала. Дочь оставила у Колетты. Вскоре, однако, она
почувствовала себя страшно одинокой среди больных, которые говорили только
о своих болезнях, среди бесстрастной природы, равнодушно и свысока
взиравшей на эти тени людей. Чтобы уйти от гнетущего зрелища, какое являли
собой несчастные, которые с плевательницами в руках шпионили друг за
другом, наблюдая, как смерть подкрадывается к каждому из них, она покинула
санаторий "Палас", сняла домик и поселилась там с больным мальчиком. Но в
горах состояние больного ухудшилось. Температура повысилась. Грация
проводила тревожные ночи. Кристоф благодаря своей острой интуиции
почувствовал издалека ее состояние, хотя его подруга ничего не писала ему.
Ей не позволяла гордость Она хотела, чтобы Кристоф был здесь, рядом, но
сама же запретила ему следовать за нею и теперь уж не могла признаться: "Я
слишком слаба, вы мне нужны..."
Как-то вечером Грация стояла на веранде; был сумеречный час, когда так
тяжело сердцам, преисполненным тревоги, и вдруг она увидела... ей
показалось, что она видит на тропинке, ведущей от остановки фуникулера...
Какой-то мужчина шел торопливым шагом; по временам он останавливался,
слегка сутулясь, словно в нерешительности. Прошла минута, он поднял голову
и взглянул на домик. Грация бросилась в комнату, чтобы он не заметил ее;
держась за сердце обеими руками, она смеялась от волнения. И, хотя никогда
не была верующей, упала на колени и закрыла лицо руками, ей хотелось
поблагодарить кого-нибудь... Между тем он не входил. Она вернулась к окну
и выглянула, спрятавшись за занавеску. Он стоял, прислонившись к изгороди,
у входа в дом. Он не смел войти. И тогда она, еще более смущенная, чем он,
улыбнулась и сказала совсем тихо:
- Приди... Приди...
Наконец он решился и позвонил. Она бросилась к двери. Отперла. У него
были глаза доброй преданной собаки, которая боится, как бы ее не побили.
- Я приехал... Простите... - сказал он.
- Благодарю, - отозвалась она.
И призналась, что ждала его.
Кристоф стал помогать ей в уходе за мальчиком, состояние которого
ухудшилось. Он делал это от всего сердца. У ребенка он вызывал раздражение
и неприязнь; он уже не пытался скрывать это и говорил ему дерзости.
Кристоф приписывал все болезни. Он проявлял несвойственное ему терпение.
Вместе с Грацией он провел у изголовья ребенка много тяжелых дней;
особенно тревожна была ночь кризиса, после которого Лионелло, казавшийся
обреченным, был спасен. И тогда обоих охватило такое чистое счастье! Они
сидели, держась за руки, у постели уснувшего больного мальчика; вдруг она
вскочила, набросила на себя накидку с капюшоном и увлекла Кристофа на
воздух, на дорогу, в снег, в тишину, в ночь, под мерцавшие холодным светом
звезды. Она опиралась на его руку, упиваясь ледяным покоем мира, они
обменялись всего лишь несколькими словами. Ни единого намека на любовь.
Только когда они возвращались, уже на пороге дома она сказала:
- Мой дорогой, дорогой друг!
Глаза ее сияли от счастья, что ребенок спасен.
Кристоф и Грация больше ничего не сказали друг другу. Но они
чувствовали, что теперь их дружба нерушима.
Мальчик выздоравливал долго; наконец Грация вернулась в Париж и
поселилась в маленьком особняке в Пасси. Она перестала "щадить мнение
общества" и чувствовала себя теперь достаточно смелой, чтобы пренебречь им
ради друга. Жизни их отныне были так тесно сплетены, что она сочла бы
подлостью скрывать дружбу, связывавшую их, хотя отлично сознавала, что
непременно подаст повод к сплетням. Она принимала Кристофа в любое время
дня, показывалась с ним всюду - на прогулках, в театре, разговаривала с
ним запросто при всех. Никто не сомневался, что они любовники. Даже
Колетта считала, что они слишком афишируют свои отношения. Грация с
улыбкой пресекала все намеки и продолжала поступать по-своему.
И все-таки она не дала Кристофу никаких новых прав на себя. Они были
только друзьями; он, как и прежде, говорил с нею в том же
почтительно-нежном тоне. Но они ничего не скрывали друг от друга,
советовались обо всем, и незаметно Кристоф стал в доме чем-то вроде
семейного авторитета. Грация слушалась его и следовала его советам. После
зимы, проведенной в санатории, она была уже не та: волнения и усталость
сильно отразились на ее крепком до сих пор здоровье. Все это наложило
отпечаток и на ее душу. Несмотря на вспышки прежних капризов, у нее
появились серьезность, сосредоточенность, ей чаще хотелось быть доброй,
покорной и не причинять никому страданий. Ее умиляла любовь Кристофа, его
бескорыстие, сердечная чистота; и она подумывала о том, чтобы дать ему
когда-нибудь то большое счастье, о котором он уже не смел мечтать: стать
его женой.
После полученного отказа Кристоф не считал себя вправе когда-нибудь
снова заговорить с нею об этом, но продолжал горько сожалеть о несбывшейся
надежде. Как ни уважал он убеждения своей подруги, ее скептические взгляды
на брак не убедили его; он продолжал упорно верить, что союз двух существ,
любящих друг друга глубокой и благоговейной любовью, - вершина
человеческого счастья. Эти сожаления ожили в нем после встречи со
стариками Арно.
Госпоже Арно было за пятьдесят. Ее мужу лет шестьдесят пять -
шестьдесят шесть. Оба выглядели гораздо старше. Он потолстел; она вся
высохла, словно сжалась; если прежде она была хрупкой, то теперь казалась
былинкой. После того как Арно вышел на пенсию, они поселились в провинции
в собственном домике. Ничто больше не связывало их с современностью -
ничто, кроме газет, приходивших в застывший покой маленького городка, в их
угасавшую жизнь и доносивших до них запоздалые отголоски шумного мира.
Как-то они встретили в газете имя Кристофа. Г-жа Арно написала ему
несколько сердечных, слегка церемонных строк, чтобы выразить, как они рады
его успеху. И он тотчас, не предупреждая их о своем приезде, сел в поезд.
Был жаркий летний полдень; он застал их в саду - они дремали под
крупным куполом ясеня. Они походили на стариков-супругов Беклина, уснувших
в беседке, держась за руки. Солнце, дремота, старость одолевают их - они
угасают, они уже больше чем наполовину погружены в вечный сон. Но до
конца, как последний луч солнца, длится их любовь - она ощущается в их
сплетенных руках, в тепле, исходящем от их дряхлеющих тел... Кристоф
доставил старикам большую радость своим посещением; он напомнил им о
прошлом. Они стали говорить о минувших днях, которые издали казались им
такими пленительными. Арно по-прежнему любил поболтать, но стал забывать
имена. Г-жа Арно подсказывала их ему. Она охотнее молчала. Ей больше
нравилось слушать, чем говорить, но образы прошлого сохранились во всей
свежести в ее молчаливом сердце и временами просвечивали, как блестящие
камешки на дне ручейка. Среди них был один, отражение которого Кристоф не
раз подмечал в ее полных нежного сострадания глазах, но имя Оливье не было
произнесено. Старик Арно проявлял к жене неуклюжее и трогательное
внимание: он беспокоился, как бы она не простудилась, как бы не
перегрелась на солнце; он не сводил любящих и заботливых глаз с дорогого
увядшего лица, а она усталой улыбкой пыталась успокоить его. Кристоф
растроганно и не без некоторой зависти наблюдал за ними. Стареть вместе.
Любить в своей жене даже следы, наложенные временем. Говорить себе: "Я
знаю эти мелкие морщинки под глазами, у носа; я видел, как они
образовались; я знаю, когда они появились. Эти милые седые волосы белели
день за днем вместе с моими, отчасти по моей вине! Это тонкое лицо
обрюзгло и покраснело, пройдя сквозь горнило томительных забот, сжигавших
нас. Душа моя! Я еще больше люблю тебя за то, что ты страдала и старилась
вместе со мной. В каждой из твоих морщинок я слышу музыку прошлого..."
Трогательные старики после долгой и трудной совместной жизни идут рука об
руку, чтобы вместе погрузиться в вечный покой тьмы. Их вид подействовал на
Кристофа благотворно и удручающе. О, как прекрасна была бы такая жизнь и
такая смерть!
Когда он снова встретился с Грацией, он не мог устоять и рассказал ей о
своем посещении. Он не признался, какие мысли возбудили в нем супруги. Но
она прочитала их в его душе. Он был всецело поглощен своим рассказом,
отводил глаза, иногда умолкал. Она, улыбаясь, смотрела на него, и волнение
Кристофа передавалось ей.
В этот вечер, оставшись одна в своей комнате, Грация предалась мечтам.
Она повторила про себя рассказ Кристофа, но перед ней возникали не образы
старых супругов, дремлющих под ясенем, - она видела робкие и пылкие мечты
своего друга. И сердце ее преисполнилось любовью к нему. Грация легла,
погасила свет и стала размышлять:
"Да, это глупо, глупо и преступно упустить возможность такого счастья.
Разве есть на свете большая радость, чем сделать счастливым того, кого
любишь?.. Как! Разве я люблю его?"
Она притаилась, с волнением прислушиваясь к своему сердцу, и оно
ответило:
"Я люблю его".
В этот миг в соседней комнате, где спали дети, раздался сухой, хриплый,
надрывный кашель. Грация насторожилась. С той поры, как мальчик заболел,
она находилась в постоянной тревоге. Она окликнула его. Он не отвечал и
продолжал кашлять. Она вскочила с кровати, подошла к нему. Он был
возбужден, стонал, говорил, что ему худо; приступы кашля прерывали его
слова.
- Где у тебя болит?
Он не отвечал, а только жаловался на боль.
- Сокровище мое, умоляю тебя, скажи; где у тебя болит?
- Не знаю.
- Здесь?
- Да. Нет. Не знаю. У меня все болит.
Затем у него начался новый приступ сильного, словно нарочно вызванного
кашля Грация испугалась, хотя ей казалось, будто ребенок заставляет себя
кашлять, но она тут же упрекнула себя, видя, что мальчик весь в поту и
задыхается. Она обняла его, утешая ласковыми словами, и, казалось, он
успокоился, но когда она пыталась уйти, он опять начинал кашлять. Дрожа от
холода, она вынуждена была оставаться у его изголовья; он даже не позволил
ей пойти одеться, требовал, чтобы она держала его за руку, и отпустил,
только когда сон сморил его. Она легла в постель, окоченевшая,
взволнованная, измученная. И уже не смогла вернуться к своим мечтам.
Ребенок обладал удивительной способностью читать в мыслях матери. У
людей одной крови довольно часто встречается, хотя и не в такой мере, это
врожденное чутье; им достаточно взглянуть друг на друга, чтобы понять, о
чем они думают, они угадывают это по тысяче едва уловимых признаков. Эта
склонность, развивающаяся при совместной жизни, обострялась у Лионелло
злобой, бывшей всегда настороже. Стремление вредить делало его
прозорливым. Он ненавидел Кристофа. Почему? Почему ребенок чувствует
отвращение к тому или иному человеку, который не причинил ему никакого
зла? Зачастую это просто случайность. Ребенку достаточно однажды убедить
себя в том, что он ненавидит кого-нибудь, и это входит у него в привычку,
и чем больше вы будете его журить, тем больше он будет упорствовать;
сначала он делает вид, что ненавидит, а в конце концов возненавидит
по-настоящему. Но иногда бывают и более глубокие причины, превосходящие
разумение ребенка, - он даже не подозревает о них... С первых же дней, как
только сын графа Берени увидел Кристофа, у него возникло враждебное
чувство к тому, кого любила его мать. И в ту минуту, когда Грация подумала
о том, чтобы выйти замуж за Кристофа, он словно почувствовал это Теперь он
вечно наблюдал за ними. Он всегда стоял между ними, упорно торчал в
гостиной, когда приходил Кристоф, либо внезапно врывался в комнату, где
они сидели вдвоем. А когда мать, оставшись одна; думала о Кристофе, он как
бы угадывал это. Он садился рядом и наблюдал за ней. Этот взгляд стеснял
Грацию до того, что она делала над собой усилие, чтобы не покраснеть.
Желая скрыть смущение, она вставала. Мальчику доставляло удовольствие
говорить в присутствии матери оскорбительные вещи о Кристофе. Она просила
его замолчать. Он продолжал. Если же она хотела наказать его, он грозил,
что заболеет. Эту тактику он успешно применял с детства. Когда он был
совсем еще маленьким и его отчитали за что-то, он изобрел месть: разделся
догола и лег на холодный пол, чтобы простудиться. Однажды Кристоф принес
произведение, написанное им ко дню рождения Грации, - мальчик схватил
ноты, и они исчезли. Клочки потом оказались в ящике для дров. Грация
потеряла терпение и сделала сыну строгий выговор. Он начал плакать,
кричать, топать ногами, кататься по полу, с ним случился нервный припадок.
Грация пришла в ужас; она стала целовать его, молить, обещала исполнять
все его желания.
С этого дня он стал господином положения, прекрасно понимал это и
неоднократно прибегал к испытанному оружию. Никогда нельзя было
определить, настоящие у него припадки, или он притворяется. Лионелло
устраивал припадки не только в отместку, если ему перечили, - он стал
применять это оружие по злобе, когда мать и Кристоф собирались провести
вместе вечер. Он пристрастился к этой опасной игре и играл в нее от нечего
делать, из склонности к кривлянию, чтобы узнать, как далеко простирается
его власть. Он проявлял крайнюю изобретательность, придумывал странные
нервные припадки: то во время обеда у него начинались конвульсии - он
опрокидывал стакан или разбивал тарелку; то, подымаясь по лестнице, вдруг
хватался за перила, пальцы у него скрючивались, и он уверял, что не может
их разжать; то у него вдруг начиналась острая боль в боку, и он кричал и
катался по полу; то, наконец, задыхался. Разумеется, в конце концов он
нажил себе настоящую нервную болезнь. Но его труды не пропали даром.
Кристоф и Грация были безумно встревожены. Их мирные встречи - тихие
беседы, чтение, музыка, все то, из чего оба делали себе праздник, - все
это скромное счастье было отныне омрачено.
Время от времени маленький пройдоха устраивал им передышку: быть может,
он сам уставал от своей роли, а быть может, детская натура брала верх, и
он отвлекался чем-то другим, (Теперь он был уверен в своей победе.)
Они спешили этим воспользоваться. Каждый час, который они урывали таким
образом, казался им тем более драгоценным, что они не были уверены, будут
ли наслаждаться им до конца. Как они ощущали тогда свою близость! Почему
же эта близость не может длиться всегда? Однажды Грация сказала, как она
об этом жалеет. Кристоф взял ее за руку.
- Правда, почему? - спросил он.
- Вы это прекрасно знаете, мой друг, - ответила она и грустно
улыбнулась.
Кристоф знал. Знал, что она жертвует их счастьем ради сына; знал, что
лживость Лионелло для нее несомненна и что тем не менее она обожает его;
ему был знаком слепой эгоизм семейных пристрастий, заставляющий лучших
людей расточать запасы самоотверженности на близких им по крови
недостойных и дурных людей, так что у них уже ничего не остается для более
достойных, для самых любимых, но чужих по крови. И хотя Кристоф возмущался
этим, хотя порой у него возникало желание убить маленькое чудовище,
отравлявшее им жизнь, он молча покорялся, понимая, что Грация не может
поступить иначе.
И оба, без лишних упреков, пошли на самопожертвование. Но если у них
украли принадлежавшее им по праву счастье, то ничто не могло помешать
союзу их сердец. Самоотречение - эта обоюдная жертва - связывало их
гораздо крепче, чем узы плоти. Они поверяли свои тяготы друг другу, каждый
взваливал их на плечи другого, а взамен брал на себя его тяготы, и даже
горе становилось для них радостью. Кристоф называл Грацию "своим
духовником". Он не скрывал от нее своих слабостей, от которых страдало его
самолюбие. Он каялся с чрезмерным сокрушением, а она улыбкой успокаивала
совесть этого старого ребенка. Он даже признался ей в своих материальных
затруднениях Правда, он отважился на это лишь после того, как они
условились, что она не будет ему ничего предлагать, а он ничего от нее не
примет. Это был последний барьер гордости, который он удержал и который
она не пыталась преодолеть. Вместо достатка, который ей было запрещено
внести в жизнь своего друга, она дала ему то, что было для Кристофа в
тысячу раз ценнее, - свою нежность. Он ощущал ее дыхание каждый миг;
открывая глаза по утрам и закрывая их перед сном, он произносил беззвучную
молитву любви и обожания. А она, просыпаясь по утрам или ночью, страдая
бессонницей, шептала:
"Мой друг думает обо мне".
И великий покой обволакивал их.
Между тем здоровье Грации начало сдавать. Часто она лежала в постели
либо проводила целые дни, раскинувшись на кушетке. Кристоф навещал ее
ежедневно, они беседовали, читали вместе, он показывал ей свои
произведения. Она вставала и подходила к роялю. Она исполняла вещь,
которую он принес. Большей радости она не могла ему доставить. Грация и
Сесиль были самыми одаренными из всех его учеников. Сесиль чувствовала
музыку инстинктивно, почти не понимая ее, а Грация воспринимала ее как
прекрасный, осмысленный гармонический язык. Демонизм в жизни и в искусстве
ускользал от нее; она вносила в музыку ясность своей чуткой души, и эта
ясность проникала в творчество Кристофа. Игра подруги помогала ему
отчетливее осознать темные страсти, которые он изображал. Закрыв глаза, он
слушал и, как бы держа ее за руку, следовал за нею по лабиринту своей
мысли. Ощущая свою музыку через душу Грации, он сливался с этой душой, он
обладал ею. От этой таинственной связи рождались музыкальные произведения,
как бы являвшиеся плодом их близости. Однажды, преподнося Грации сборник
своих сочинений - результат их душевной близости, - он сказал:
- Вот наши дети.
Общность помыслов, когда они были вместе и даже когда находились врозь;
отрада вечеров, проведенных в сосредоточенной тишине старинного дома,
созданного, казалось, по образу и подобию Грации, где двое молчаливых,
заботливых и преданных Грации слуг как бы переносили на Кристофа часть
того уважения и привязанности, которые они питали к своей хозяйке...
Приятно слушать вдвоем бой уходящих часов и наблюдать проносящийся поток
жизни. Нездоровье Грации набрасывало на это счастье тревожную тень. Но,
несмотря на свое недомогание, она излучала такую ясность, что ее тайные
страдания сообщали ей еще большую прелесть. Кристоф называл ее "своей
дорогой страдалицей, своей трогательной подругой с лучезарным лицом". Иной
раз вечером, придя от нее, когда сердце его было переполнено любовью и он
не мог дождаться утра, он писал Грации, чтобы сказать ей:
"Liebe, liebe, liebe, liebe, liebe Grazia..."
Этот безмятежный покой длился несколько месяцев. Они думали, что он
будет продолжаться вечно. Мальчишка словно забыл о них - его внимание было
отвлечено. Но после передышки он принялся за старое и уже не отставал от
них. Дьяволенок задумал разлучить мать и Кристофа. Он снова стал
разыгрывать комедии. Он действовал не по заранее обдуманному плану - он
каждый день изобретал новые капризы, подсказанные злобой. Он и не
подозревал о зле, которое причинял: он старался развлечься, докучая
другим, и угомонился, лишь когда добился от Грации обещания, что они уедут
в далекое путешествие. У Грации не было сил сопротивляться. К тому же
врачи советовали ей провести несколько месяцев в Египте, чтобы избежать
зимы на севере. Многое подорвало здоровье Грации: душевные потрясения
последних лет, постоянные тревоги о здоровье ребенка, неопределенность,
внутренняя борьба, происходившая в ней, муки совести из-за страданий,
причиняемых другу. Кристоф, видя, что приближается день разлуки, чтобы не
усиливать ее терзаний, которые он угадывал, скрывал свои; он не
предпринимал ничего, чтобы отсрочить ее отъезд; оба изображали
спокойствие, которого на самом деле не ощущали, но которое старались
внушить друг другу.
День разлуки настал. Было сентябрьское утро. Они уехали из Парижа в
середине июля, чтобы провести последние недели, оставшиеся до ее отъезда,
в Швейцарии, в высокогорной гостинице, недалеко от места, где встретились
шесть лет назад.
В течение пяти дней они не могли выйти на улицу, Непрерывно лил дождь,
они остались почти одни в гостинице, - большинство постояльцев
разъехалось. В это последнее утро дождь наконец прекратился, но горы были
окутаны облаками. Дети с прислугой выехали раньше в первом экипаже. Вслед
за ними собралась Грация. Кристоф провожал ее до того места, где дорога
крутыми излучинами сползала в итальянскую равнину. Они сидели, продрогшие
от сырости, в экипаже с поднятым верхом, тесно прижавшись, молча, почти не
глядя друг на друга; призрачный свет - не день, не ночь - окутывал их.
Вуалетка Грации стала влажной от ее дыхания. Он сжимал маленькую руку,
ощущая сквозь ледяную перчатку ее теплоту. Их лица встретились. Он
поцеловал любимые губы через влажную вуаль.
Они доехали до поворота. Кристоф вышел. Коляску поглотил туман. Вскоре
она исчезла из виду. Кристоф еще слышал стук колес и топот копыт. Пелена
плотного белого тумана расстилалась над лугами. Сквозь его густую сеть
виднелись окоченевшие деревья, с ветвей их стекали капли. Не ощущалось
даже легкого дуновения ветерка. Жизнь заволокло туманом, Кристоф
остановился, задыхаясь... Нет ничего. Все кончено...
Кристоф глубоко вдохнул туман и продолжал свой путь. Ничего не кончено
для того, кто жив.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Разлука только усиливает власть тех, кого мы любим. В сердце
сохраняются лишь самые дорогие, самые лучшие воспоминания. От звук каждого
слова, доносящегося сквозь пространство от далекого друга, воспринимается
в тишине с благоговейным трепетом.
Переписка Кристофа и Грации приобрела спокойный и сдержанный тон
друзей, любовь которых уже не боится опасных испытаний, - все это осталось
позади, и они уверенно идут, взявшись за руки, своим путем-дорогой. Каждый
из них был достаточно силен, чтобы поддерживать и направлять другого, и
вместе с тем достаточно слаб, чтобы разрешить другому направлять и
поддерживать себя.
Кристоф вернулся в Париж. Он дал себе слово больше туда не
возвращаться. Но чего стоят такие зароки! Он знал, что еще найдет там тень
Грации. А обстоятельства, оказавшиеся в заговоре с его тайным желанием,
против его воли указали ему в Париже новый долг, который он обязан был
выполнить. Колетта, бывшая в курсе светских сплетен, сообщила Кристофу,
что его юный друг Жанен собирается натворить глупостей Жаклина, никогда не
выказывавшая особой твердости по отношению к сыну, уже не пыталась больше
сдерживать его Она сама переживала тяжелый кризис и была слишком занята
собой, чтобы заниматься Жоржем.
После печального события, разбившего ее брак и жизнь Оливье, Жаклина
жила весьма скромно и уединенно. Она держалась в стороне от парижского
общества, которое сначала лицемерно подвергло ее чему-то вроде карантина,
а потом стало снова проявлять навязчивую предупредительность. Жаклина не
испытывала ни малейшего стыда за свой поступок, она считала, что не
обязана никому давать отчет, потому что другие еще ниже ее; то, что она
совершила открыто, половина знакомых ей женщин делала исподтишка, под
прикрытием и защитой семейного очага. Она страдала лишь оттого, что
причинила горе своему лучшему другу, единственному мужчине, которого
любила. Она не могла себе простить, что потеряла в этом жалком мире такое
чувство.
С течением времени эти сожаления, эта боль притупились, - осталось
только глухое страдание, безграничное презрение к себе и другим и любовь к
сыну. Это чувство поглощало всю ее потребность в любви, делало ее
безоружной в отношениях с Жоржем; она не способна была противостоять его
капризам. Чтобы оправдать свою слабость, она убеждала себя, что искупает
таким образом вину перед Оливье. Периоды экзальтированной нежности
чередовались с периодами усталости и равнодушия; то она докучала Жоржу
своей требовательной и беспокойной любовью, то как будто начинала
тяготиться им и предоставляла ему полную свободу. Прекрасно сознавая, что
она плохая воспитательница, Жаклина мучилась, но ничего не могла изменить.
Ее попытки (весьма редкие) сообразовать свои принципы воспитания с идеями
Оливье давали печальный результат: этот моральный пессимизм не подходил ни
ей, ни ребенку. В сущности, она хотела лишь одного: чтобы сын любил ее. И
она была права, ибо этих двух людей, несмотря на их большое сходство,
связывали только сердечные узы. Жорж Жанен подчинялся физическому обаянию
матери: ему нравились ее голос, ее жесты, ее движения, ее ласка, ее
любовь. Но он чувствовал, что душа ее чужда ему. Она заметила это только
при первом дуновении юности, когда Жорж отдалился от нее. Она удивилась,
возмутилась, приписала эту отчужденность влиянию другой женщины и, неловко
пытаясь преодолеть его, только еще больше отдалила от себя сына. Постоянно
живя бок о бок, поглощенные каждый своими делами, они тешили себя
иллюзиями и не замечали всего того, что их разделяет, благодаря общности
весьма поверхностных симпатий и антипатий, от которых не осталось и следа,
когда ребенок (это неопределенное существо, еще все пропитанное запахом
матери) превратился в юношу. Жаклина с горечью говорила сыну:
- Я не знаю, в кого ты пошел. Ты не похож ни на твоего отца, ни на
меня.
Так она еще сильнее давала ему почувствовать, как чужды они друг другу,
а он втайне гордился этим и вместе с тем испытывал непонятную тревогу.
Последующие поколения всегда сильнее чувствуют то, что их разделяет,
чем то, что их сближает с предыдущими; это им необходимо для
самоутверждения, даже если это достигается ценою несправедливости или
самообмана. Это чувство, в зависимости от эпохи, бывает более или менее
обостренным. В классические эпохи, когда временно устанавливалось
равновесие между силами какой-нибудь одной цивилизации, - в эпохи,
напоминающие высокие плоскогорья с крутыми склонами, - разница между
поколениями не так уж велика, но в эпоху возрождения или упадка молодые
люди, взбирающиеся или спускающиеся по головокружительному, крутому
склону, оставляют далеко позади своих предшественников. Жорж и его
сверстники поднимались в гору.
Ни в уме, ни характере Жоржа не было ничего выдающегося: одинаково
способный ко всему, он ни в чем не превосходил уровня изящной
посредственности. И тем не менее с первых же шагов, не прилагая особых
усилий, он оказался на несколько ступенек выше своего отца,
израсходовавшего за свою короткую жизнь несметное количество духовной и
физической энергии.
Как только глаза его разума увидели свет, он заметил вокруг себя все
эти скопища тьмы, пронизываемые ослепительными вспышками, все эти
нагромождения знакомого и неведомого, враждебных истин, противоречивых
заблуждений, среди которых метался его отец. Но он тут же осознал, какое
оружие, неизвестное Оливье, находится в его руках, - его сила...
Откуда же она у него взялась?.. Это - тайна возрождения рода, который
угасает, истощившись, и вдруг пробуждается, переполненный до краев,
подобно весеннему горному потоку!.. К чему он применит эту силу? Займется
ли он, в свою очередь, исследованием непроходимых чащ современной мысли?
Нет, это занятие нисколько не прельщало его, он чувствовал нависшую над
ним угрозу притаившихся там опасностей. Оно уже загубило его отца. Он
скорее бы поджег этот лес, чем попытался снова проникнуть в его
трагические дебри. Он только мельком заглянул в книги мудрости или
священного безумия, которыми упивался когда-то Оливье: нигилистское
милосердие Толстого, мрачная, разрушительная гордыня Ибсена, неистовство
Ницше, чувственный и героический пессимизм Вагнера. Жорж отвернулся от них
с гневом и ужасом. Он ненавидел поколение писателей-реалистов, которые за
последние полвека убили радость чистого искусства. Тем не менее он не мог
совсем избавиться от смутных призраков печальной мечты, баюкавшей его
детство. Он не хотел оглядываться назад, но знал, что позади него стоит
призрак. Он был слишком здоров, чтобы искать выход для своего беспокойства
в ленивом скептицизме предыдущей эпохи, он питал отвращение к дилетантству
Ренана и Анатоля Франса, к извращенности свободного разума, к невеселому
смеху, к иронии без величия, - ко всем этим позорным средствам, годным
лишь для рабов, которые бряцают своими оковами, но не способны их
сбросить.
Он был слишком силен, чтобы удовлетвориться сомнением, слишком слаб,
чтобы создать себе веру, - он стремился к ней, он жаждал ее! Он просил,
молил, требовал. А вечные ловцы популярности, лжевеликие писатели,
лжевеликие мыслители, подстерегали и эксплуатировали это настоятельное и
томительное желание, превознося под грохот барабанов свое шарлатанское
лекарство. Каждый из этих Гиппократов с высоких подмостков своего балагана
вопил, что его эликсир - самый лучший, самый целебный, и поносил все
остальные. Но эти тайные средства не приносили никакой пользы. Ни один из
торгашей не потрудился найти новые рецепты. Они раскопали среди старого
хлама флаконы с выдохшимися лекарствами. Один провозглашал в качестве
панацеи католическую церковь, другой - законную монархию, третий -
классическую традицию. Среди них были и такие шутники, которые доказывали,
что от всех зол исцелит возвращение к латыни. Иные с серьезным видом и
пылким красноречием, внушавшим доверие зевакам, проповедовали господство
средиземноморского духа. (Столь же убедительно они разглагольствовали бы
при других обстоятельствах об атлантическом духе!) В противовес северным и
восточным варварам, они торжественно провозглашали себя преемниками новой
римской империи... Слова, слова, и притом заимствованные. Под открытым
небом они излагали скороговоркой всю премудрость, собранную в библиотеках.
Молодой Жанен, как и его товарищи, переходил от одного торгаша к другому,
слушал их зазывающие выкрики, иногда, поддаваясь соблазну, заходил в
балаган и выходил оттуда разочарованный и отчасти пристыженный: зря
потратив деньги и время, он увидел там лишь старых паяцев в потертых
трико. И тем не менее так сильны были иллюзии молодости, так велика была
убежденность в том, что он обретет веру, что, слушая каждое новое обещание
очередного продавца надежд, он тотчас попадался на удочку. Жорж был
настоящим французом: ему были присущи бунтарские настроения и врожденная
любовь к порядку. Ему необходим был вождь, и вместе с тем он не выносил
никакого начальства: его беспощадная ирония пронизывала их всех насквозь.
Он ждал, покуда кто-нибудь преподнесет ему решение загадки... но ему
некогда было ждать! Он не принадлежал к типу людей, которые, подобно его
отцу, в течение всей своей жизни могли довольствоваться поисками истины.
Его молодая, беспокойная сила стремилась проявить себя. При наличии повода
или без него он хотел на что-нибудь решиться. Действовать, пустить в ход,
растратить свою энергию. Путешествия, наслаждение искусством, особенно
музыкой, которой он пичкал себя до пресыщения, служили временной отдушиной
для его страстей. Красивый малый, преждевременно созревший, легко
поддававшийся искушению, он рано познал мир любви, такой пленительный с
виду, и ринулся в него, охваченный поэтической и жадной радостью. Но
вскоре этому наивному и ненасытному до наглости Керубино надоели женщины;
ему необходима была деятельность. Тогда он яростно отдался спорту. Он
испробовал все, увлекался всеми видами спорта. Он стал завсегдатаем
фехтовальных турниров, боксерских матчей, получил звание чемпиона Франции
по бегу и по прыжкам в высоту, был капитаном футбольной команды. Он
соперничал в смелости с такими же, как и он, молодыми сумасбродами,
богачами и сорвиголовами: они совершали нелепые и бешеные автомобильные
пробеги, поистине пробеги смерти. В конце концов он забросил все ради
новой игрушки. Он разделял исступленные восторги толпы к самолетам. На
праздниках авиации, происходивших в Реймсе, он вопил, плакал от радости
вместе с тремястами тысячами зрителей; он чувствовал свое единение со всем
народом, охваченным восторгом и упованьем: люди-птицы, проносившиеся над
ними, увлекали их за собой в своем полете. Впервые с той поры, как
вспыхнула заря Великой революции, эти сплоченные толпы подняли глаза к
небу, и оно отверзлось им... К ужасу матери, молодой Жанен заявил, что
хочет примкнуть к стаям завоевателей воздуха. Жаклина умоляла его
отказаться от этого опасного намерения. Она приказывала ему. Он поступил
по-своему. Кристоф, в котором Жаклина рассчитывала найти союзника,
ограничился тем, что дал молодому человеку несколько разумных советов,
хотя был уверен, что Жорж не последует им (будь он на его месте, он
поступил бы так же). Кристоф не считал себя вправе, если бы это даже было
в его власти, стеснять здоровую и нормальную игру молодых сил, которые
из-за вынужденного бездействия могли бы устремиться к собственному
разрушению.
Жаклина не могла примириться с тем, что сын ускользает от нее. Напрасно
она думала, что окончательно отказалась от любви, - она не могла обойтись
без этой иллюзии; все ее чувства, все ее действия были окрашены любовью.
Многие матери переносят на своих сыновей тайный пыл страстей, не
растраченных в браке и вне брака! А потом, видя, как легко сыновья
обходятся без матери, внезапно обнаружив, что она им не нужна, мать
переживает такой же тяжелый кризис, как при измене любовника, при
разочаровании в любви. Это было для Жаклины новым ударом. Жорж ничего не
замечал. Молодые люди не подозревают о сердечных трагедиях, которые
разыгрываются вокруг них: им некогда останавливаться и смотреть; к тому же
они и не желают смотреть - эгоистический инстинкт подсказывает им идти
прямо, не оглядываясь.
Жаклина переживала в одиночестве это новое горе. Она пришла в себя,
только когда боль притупилась. Притупилась вместе с любовью. Она
продолжала любить сына, но это чувство стало далеким, трезвым, она знала,
что не нужна ему, и стала относиться безучастно и к себе самой и к сыну.
Целый год она влачила унылое и жалкое существование, а он даже не замечал
этого. Потом несчастному сердцу, не умевшему ни умереть, ни жить без
любви, суждено было найти новый предмет обожания. Она оказалась жертвой
страсти, часто посещающей женские души, особенно, как говорят,
благородные, недоступные, посещающей, когда приходит зрелость, а
прекрасный плод жизни не был сорван вовремя. Она познакомилась с женщиной,
которая с первой же встречи покорила ее своей таинственной притягательной
силой.
Это была монахиня примерно ее возраста. Она занималась
благотворительностью. Высокая, сильная, довольно полная брюнетка, с
красивыми резкими чертами лица, живыми глазами, большим ртом, с тонкими,
постоянно сложенными в улыбку губами и властным, волевым подбородком. На
редкость умная, отнюдь не сентиментальная, она была по-крестьянски хитра;
деловая сметка сочеталась в ней с пылким воображением южанки, любившей
широкий размах, но в то же время умевшей обуздывать себя, когда это было
необходимо, - эдакая пикантная смесь возвышенного мистицизма и плутовства
старого нотариуса. Она привыкла повелевать и умела это делать. Жаклина
тотчас попалась на удочку. Она увлеклась благотворительностью. По крайней
мере, так она полагала. Сестра Анжела прекрасно знала, кем увлеклась
Жаклина; она привыкла возбуждать такого рода чувства и, делая вид, что
ничего не замечает, умела холодно и расчетливо использовать их во имя
добрых дел и во славу божью Жаклина отдала свои деньги, свою волю, свое
сердце. Она стала милосердной, она уверовала, потому что любила.
Вскоре все окружающие заметили, в каком ослеплении она находится.
Только одна Жаклина не отдавала себе в этом отчета. Опекун Жоржа
встревожился. Жорж был слишком щедр и легкомыслен, чтобы заниматься
денежными вопросами, но и от него не ускользнуло, что его мать опутали, и
это неприятно поразило его. Он попытался - слишком поздно - восстановить
их былую близость, но увидел, что между ними выросла стена; приписывая это
тайному влиянию, Жорж не пытался скрывать свое возмущение той, кого он
называл интриганкой, а также самой Жаклиной. Он не мог допустить, чтобы
чужая заняла в сердце матери место, которое он считал своею
собственностью. Он не признавался себе, что это место занято лишь потому,
что он сам пренебрег им. У него не хватало терпения попытаться снова
завоевать упущенное, - он вел себя неловко и оскорбительно. Мать и сын,
оба несдержанные и горячие, обменялись резкими словами; разрыв между ними
стал еще глубже. Сестра Анжела окончательно завладела Жаклиной, а Жорж
удалился; ему была предоставлена полная свобода. Он стал вести бурный и
рассеянный образ жизни. Играл в карты, проигрывал крупные суммы; рисовался
своей экстравагантностью - отчасти из удовольствий, а также в отместку
матери за ее сумасбродства. Он был знаком со Стивенс-Дэлестрад. Колетта не
преминула обратить внимание на красивого молодого человека и испробовала
на нем действие своих чар, которые она все еще держала в состоянии боевой
готовности. Она была в курсе похождений Жоржа и забавлялась ими. Но
присущий ей здравый смысл и природная доброта, таившаяся под внешним
легкомыслием, подсказали Колетте, какой опасности подвергается молодой
сумасброд, и, прекрасно понимая, что не сумеет образумить его, она
уведомила Кристофа, и Кристоф тотчас же явился.
Один только Кристоф еще способен был оказать влияние на молодого
Жанена. Правда, влияние весьма ограниченное и непрочное, тем более
удивительное, что причины его были непонятны. Кристоф принадлежал к тому
поколению, против которого Жорж и его товарищи восставали с особой
яростью. Он был один из крупнейших представителей той мятежной эпохи,
искусство и идеи которой вызывали их подозрительность и враждебность. Он
не признавал новых евангелий и амулетов, предлагавшихся лжепророками и
старыми знахарями наивным молодым людям как верное средство для спасения
мира, Рима и Франции. Он хранил верность свободным убеждениям, не
стесняемым никакими религиями, никакими партиями, никакими отечествами, -
все это уже вышло из моды или еще не стало модным. Наконец, хотя для
самого Кристофа вопрос национальности не играл никакой роли, он все же был
в Париже иностранцем в ту пору, когда иностранцы казались коренным
обитателям всех стран варварами.
И тем не менее молодой Жанен, веселый, легкомысленный, инстинктивный
враг всего, что его могло опечалить или встревожить, страстно
предававшийся наслаждениям, азартным играм, легко обольщавшийся риторикой
своего времени и питавший склонность, вследствие крепости своих мускулов и
умственной лени, к грубым доктринам, провозглашавшимся "Аксьон франсез": к
шовинизму, роялизму, империализму (он не очень во всем этом разбирался),
уважал, в сущности, только одного человека - Кристофа. Рано приобретенный
жизненный опыт и очень тонкое чутье, унаследованное от матери, помогли ему
правильно оценить (разумеется, это не отразилось на его хорошем
настроении) ничтожество того общества, без которого он не мог обойтись, и
нравственное превосходство Кристофа. Тщетно он опьянял себя суетой и
деятельностью. Жорж не мог отречься от наследия отца. От Оливье он
заимствовал внезапные и короткие приступы смутного беспокойства,
потребность найти, определить цель своей деятельности. И, быть может, тоже
от Оливье передалось ему таинственное, инстинктивное влечение к человеку,
которого тот любил... Жорж стал бывать у Кристофа. Экспансивный и
болтливый, он любил исповедоваться. Ему не было дела, есть ли у Кристофа
время слушать его. Кристоф выслушивал Жоржа, не проявляя ни малейшего
нетерпения. Порою только, когда гость приходил во время работы, он бывал
рассеян. Но это длилось всего несколько минут, в течение которых его мысль
ускользала, чтобы добавить еще штрих, еще мазок к работе, происходившей
внутри него. Потом он снова возвращался к Жоржу, а тот даже не замечал его
невнимания. Кристоф забавлялся своим бегством, как человек, который
тихонько вышел из комнаты и так же неслышно вернулся. Но раза два Жорж
почувствовал это и возмущенно воскликнул:
- Да ты не слушаешь меня!
Кристофу становилось стыдно, и, чтобы заслужить прощение, он начинал
покорно, с удвоенным вниманием слушать своего нетерпеливого рассказчика. В
повествовании Жоржа было немало комического; иной раз Кристоф не мог
удержаться от смеха, слушая о какой-нибудь его проделке, а надо заметить,
что Жорж говорил все без утайки, - он обезоруживал своей откровенностью.
Но Кристоф смеялся далеко не всегда. Поведение Жоржа часто удручало
его. Кристоф и сам не был святым и не считал себя вправе читать
кому-нибудь мораль. Не любовные приключения Жоржа, не возмутительное
проматывание своего состояния на глупости больше, всего возмущали
Кристофа. Труднее было простить Жоржу легкомысленное отношение к своим
проступкам: казалось, он не видел в них ничего предосудительного, считал
их вполне естественными. У него было иное представление о нравственности,
чем у Кристофа. Он принадлежал к той категории молодых людей, которые
склонны видеть во взаимоотношениях между полами только свободную игру,
лишенную каких-либо нравственных обязательств. Известная искренность и
беспечная доброта - вот и весь багаж, необходимый порядочному человеку.
Его нисколько не смущала щепетильность Кристофа. А тот негодовал. Тщетно
пытался Кристоф не навязывать другим своих мнений - он был нетерпим; его
прежнее буйство было укрощено лишь наполовину. Иногда, вспылив, он не мог
удержаться и, находя некоторые интриги Жоржа нечистоплотными, напрямик
заявлял ему об этом. Жорж тоже не отличался терпимостью. Между ним и
Кристофом происходили довольно бурные сцены После этого они не встречались
по целым неделям. Кристоф понимал, что эти вспышки не могут повлиять на
Жоржа и заставить его изменить свое поведение, что было бы неправильно
пытаться подчинить нравственность одной эпохи моральным воззрениям другого
поколения. Но Кристоф ничего не мог с собой поделать, и при первом же
случае все повторялось сначала. Как можно усомниться в убеждениях, которым
отдана вся жизнь? Лучше тогда совсем отказаться от жизни! Стоит ли
принуждать себя мыслить иначе, чем мыслишь, только для того, чтобы
походить на своего ближнего или щадить его? Это значит погубить себя без
пользы для других. Первейший долг человека - быть таким, каков он есть,
иметь мужество сказать: "Это хорошо, а вот это плохо". Оставаясь сильным,
приносишь гораздо больше пользы слабым, чем становясь таким же слабым, как
они. Будьте снисходительны, если вам угодно, к подлости, которую вы уже
сделали! Но никогда не миритесь с подлостью, которую вы собираетесь
сделать!..
Разумеется, Жорж не отваживался советоваться с Кристофом относительно
своих планов и намерений (да разве ему самому они были известны?). Он
рассказывал лишь о том, что уже произошло. В таком случае... в таком
случае Кристофу оставалось только смотреть на шалопая с безмолвным упреком
и, улыбаясь, пожимать плечами, наподобие старого дядюшки, который знает,
что его все равно не послушаются.
Некоторое время они обычно молчали. Жорж смотрел в глаза Кристофа,
которые глядели на него как бы издалека. И он чувствовал себя перед ним
мальчишкой. Он видел себя в зеркале этого проницательного взгляда, в
котором загорались лукавые огоньки, таким, каков он есть, и не очень
гордился этим отражением. Кристоф редко пользовался признаниями Жоржа как
оружием против него; можно было подумать, что он и не слышал их. После
немого диалога их глаз Кристоф насмешливо качал головой; затем начинал
рассказывать историю, которая, казалось, не имела ни малейшего отношения к
предыдущему, - историю из своей жизни или чьей-то другой, причем трудно
было понять, правда это или выдумка. И перед Жоржем постепенно
вырисовывался - в новом, некрасивом и смешном свете - образ его двойника
(он узнавал его), совершавший такие же промахи, как и он. Трудно было не
посмеяться над собою, над своим неприглядным видом. Кристоф ничего не
пояснял. Но еще большее впечатление, чем само повествование, производило
безграничное добродушие рассказчика. Он говорил и о себе и о других
беспристрастно, с веселым и спокойным юмором. Это спокойствие нравилось
Жоржу. Такого спокойствия он искал. Когда Жорж сваливал с себя груз
многословной исповеди, у него было такое ощущение, словно он лежит в
летний полдень, прохлаждаясь в тени большого дерева. Лихорадочный жар
знойного дня спадал. Он чувствовал над собой веяние охранявших его
крыльев. Подле этого человека, который уверенно и просто нес бремя тяжелой
жизни, он был защищен от своих тревог. Он вкушал покой, внимая речам
Кристофа. Жорж также не всегда слушал Кристофа внимательно: его мысли
блуждали далеко; но куда бы он ни уносился, смех Кристофа звучал в его
ушах.
Воззрения старого друга оставались чуждыми ему. Он недоумевал, как
Кристоф мог примириться со своим душевным одиночеством, отказаться от
всякой связи с художественными, политическими, религиозными партиями, с
какой-либо из общественных группировок. Он спросил однажды, не испытывает
ли Кристоф иногда потребность примкнуть к какому-нибудь лагерю.
- К лагерю! - смеясь, повторил Кристоф. - Разве на свободе плохо? И это
ты предлагаешь мне замкнуться в лагере, ты, любитель воздушных просторов?
- О, тело и душа совсем не одно и то же! - воскликнул Жорж. - Душе
необходима уверенность; необходимо мыслить вместе с другими, разделять
принципы, которых придерживаются люди одной эпохи. Я завидую прежним
людям, тем, что жили в классические века. Правы мои друзья, желающие
возродить прекрасный порядок прошлого!
- Мокрая курица! - сказал Кристоф. - И откуда только берутся такие
малодушные?
- Я не малодушный, - с негодованием возразил Жорж. - Никого из нас
нельзя упрекнуть в этом.
- И все-таки вы трусы, раз боитесь себя. Что же это такое? Вам нужен
порядок и вы не можете сами его создать? Непременно нужно цепляться за
юбки своих прабабушек! Бог мой! Шагайте самостоятельно!
- Сначала необходимо пустить корни, - гордо изрек Жорж, повторяя одну
из модных фраз того времени.
- Разве для того, чтобы пустить корни, деревья должны быть посажены в
ящики? Земля к твоим услугам, она принадлежит всем. Врастай в нее корнями.
Найди свои законы. Ищи их в себе.
- У меня нет времени, - возразил Жорж.
- Ты попросту трусишь, - настаивал Кристоф.
Жорж возмутился, но в конце концов признал, что у него нет ни малейшего
желания заглядывать в глубь себя; он не понимал, какое в этом
удовольствие: наклоняясь над черной бездной, рискуешь свалиться в нее.
- Дай мне руку, - говорил Кристоф.
Его забавляло приоткрывать люк и показывать реальное и трагическое лицо
жизни. Жорж отшатывался. Кристоф, смеясь, закрывал крышку.
- И ты можешь так жить? - спрашивал Жорж.
- Я живу и счастлив, - отвечал Кристоф.
- А я умер бы, если бы мне пришлось постоянно видеть это.
Кристоф похлопывал его по плечу.
- Вот каковы наши прославленные богатыри!.. Ну что ж, не гляди туда,
если у тебя недостаточно крепкая голова. Ведь тебя никто не принуждает.
Иди вперед, мой мальчик! Но разве для этого тебе необходим погонщик,
который подстегивал бы тебя, как скотину? Какого приказа ты еще ждешь? Уже
давно прозвучал сигнал. Горнист протрубил сбор, кавалерия перешла на марш.
Думай только о своем коне. В шеренгу! И скачи!
- Но куда? - спрашивал Жорж.
- Куда летит твоя эскадрилья? На завоевание мира. Овладейте воздухом,
подчините стихию, преодолейте последние барьеры природы, заставьте
отступить пространство, заставьте отступить смерть...
Expertus vacuum Daedalus aera...
[Дедал, познавший пустоту небесной выси... (лат.)]
Ну-ка, поборник латыни, скажи: ты знаешь, откуда это? Можешь мне
объяснить, что сие значит?
Perrupit Acheronta...
[Преодолел Ахеронт... (лат.)]
Вот ваш жребий, счастливые конкистадоры!..
Он так ясно указывал, в чем долг молодого поколения, какая героическая
деятельность выпала на его долю, что изумленный Жорж спросил:
- Но если вы это чувствуете, почему же вы не с нами?
- Потому что у меня другая задача. Иди, мой мальчик, делай свое дело.
Обгони меня, если можешь. Я же остаюсь здесь и буду наблюдать... Ты читал
сказку из "Тысячи и одной ночи" о том, как высокий, словно гора, джинн был
заключен в бутылку, запечатанную печатью Соломона?.. Этот джинн здесь, в
глубине нашей души, той души, заглянуть в которую ты боишься. Я и мои
современники всю жизнь боролись с ним; мы не победили его, но и он не мог
нас одолеть. Теперь мы и он отдыхаем и смотрим друг на друга без ненависти
и страха, гордясь былыми битвами и ожидая конца перемирия. Воспользуйтесь
передышкой, чтобы собраться с силами и овладеть красотой мира! Будьте
счастливы, наслаждайтесь затишьем. Но помните, что когда-нибудь вам или
вашим сыновьям после одержанных побед придется вернуться сюда, ко мне, и с
новыми силами вступить в бой с тем, кто заключен здесь и кого я стерегу. И
борьба, чередующаяся с перемириями, будет длиться до тех пор, пока один из
двух (а быть может, и оба) не будет повержен Будьте же сильнее и
счастливее нас!.. А сейчас занимайся спортом, если хочешь, укрепляй
мускулы и сердце, но не безумствуй, не растрачивай попусту свою
нетерпеливую силу: ты живешь в такое время, когда для нее (будь спокоен!)
найдется применение.
Жорж не много усваивал из того, что говорил ему Кристоф. У него был
достаточно восприимчивый ум, и он схватывал мысли Кристофа, но они тотчас
же испарялись. Не успевал он спуститься с лестницы, как уже все забывал. И
тем не менее ощущение умиротворенности оставалось, даже когда воспоминание
о том, чем оно было вызвано, давно изгладилось из памяти. Жорж глубоко
уважал Кристофа, хотя и не разделял его убеждений. (В сущности, он смеялся
над всем, во что верил Кристоф.) Но он проломил бы голову любому, кто
осмелился бы дурно отозваться о его старом друге.
К счастью, никто этого не делал; в противном случае у него оказалось бы
немало хлопот.
Кристоф предвидел, что скоро ветер подует в другую сторону. Новый идеал
молодой французской музыки резко отличался от его собственного, и хотя для
Кристофа это служило лишним поводом, чтобы симпатизировать ей, молодежь
относилась к нему отнюдь не дружелюбно, Популярность Кристофа ожесточала
наиболее голодных из этих молодых людей; их желудки были недостаточно
набиты, и именно поэтому они отрастили себе длинные клыки и больно
кусались. Но Кристофа не трогали их выпады.
- Сколько пыла они в это вкладывают! - говорил он. - У этих щенят
прорезаются зубы...
Он готов был предпочесть их тем собачонкам, которые лебезили перед ним,
потому что он имел успех, - это о них говорит д'Обинье: "Когда дворовый
пес залез в горшок с маслом, они стали облизывать его и поздравлять".
Одно из произведений Кристофа было принято к постановке в Опере. Сразу
приступили к репетициям. Случайно Кристоф узнал из газет, в которых его
поносили, что для того, чтобы поставить его произведение, отложили
постановку уже принятой оперы молодого композитора. Журналист возмущался
этим злоупотреблением властью и винил во всем Кристофа.
Кристоф отправился к директору театра и сказал:
- Вы не предупредили меня об этом. Так не поступают. Извольте поставить
оперу, которую вы приняли раньше моей.
Директор запротестовал, рассмеялся и, наотрез отказав Кристофу, стал
осыпать похвалами его самого, его произведения, его гений, а о вещи
молодого автора отозвался с величайшим презрением, уверяя, что она никуда
не годится и не принесет ни гроша дохода.
- Зачем же тогда вы ее приняли?
- Не всегда делаешь то, что хочешь. Время от времени приходится идти на
уступки общественному мнению. Прежде эти юнцы могли кричать сколько угодно
- никто их не слушал. Теперь же они ухитряются натравливать на нас всю
националистическую прессу, и та принимается вопить об измене и называть
нас плохими французами, если мы имели неосторожность не восторгаться
молодой школой! Молодой школой! Ну и школа, я вам доложу!.. Хотите, знать
правду? Мне она надоела хуже горькой редьки! И публике тоже. Они
опротивели своими "Oremus"!.. [помолимся (лат.)] У них не кровь в жилах, а
вода; это какие-то жалкие певчие из церковного хора, а их любовные дуэты
больше похожи на "De profundis" ["Из глубины" (лат.)]. Если бы я был
настолько глуп и ставил оперы, которые меня заставляют принимать, мой
театр прогорел бы. Поговорим серьезно. Вы делаете полные сборы.
И снова посыпались комплименты.
Кристоф оборвал его и сказал раздраженно:
- Меня вы не проведете. Теперь, когда я уже стар и "преуспеваю", вы
пользуетесь мной, чтобы уничтожать молодых. Если бы я был молод, вы бы
уничтожили меня, как их. Поставьте оперу этого молодого человека, иначе я
возьму обратно свою.
Директор воздел руки к небу и сказал:
- Неужели вы не понимаете, что если мы сделаем, как вы хотите, они
вообразят, будто нас запугала возня, поднятая их прессой, и мы пошли на
уступки?
- А мне что за дело? - возразил Кристоф.
- Как вам угодно! Вы первый станете их жертвой.
Оркестр стал проигрывать произведение молодого композитора, не прерывая
репетиций оперы Кристофа. Одна опера была в трех актах, вторая - в двух;
было решено показать обе в одном спектакле. Кристоф отправился к своему
протеже; он первый хотел сообщить ему радостную весть. Молодой композитор
рассыпался перед Кристофом в выражениях признательности.
Разумеется, Кристоф не мог помешать директору уделять больше внимания
его опере. К исполнению и постановке второй вещи отнеслись довольно
небрежно. Кристоф ничего об этом не знал. Он попросил разрешения
присутствовать на репетициях произведения молодого композитора и нашел,
что оно, как ему уже говорили, весьма посредственно. Он осмелился дать
два-три совета, но они были приняты в штыки; он ограничился этим и больше
не вмешивался. Директор сообщил дебютанту, что необходимо сделать
некоторые сокращения, если он хочет, чтобы постановка его оперы не
задерживалась. Сначала автор легко согласился на эту жертву, но вскоре она
ему показалась непосильной.
Наступил день спектакля; опера дебютанта не имела никакого успеха,
опера Кристофа наделала много шума. Некоторые газеты поносили Кристофа,
уверяя, что все было заранее подстроено, что это сговор с целью уничтожить
молодого великого французского музыканта. Они утверждали, что его
произведение было искажено, изуродовано в угоду немецкому композитору,
которого изображали как низкого человека, завидующего всякому новому
таланту. Кристоф пожал плечами и подумал:
"Он ответит".
"Он" не отвечал. Кристоф послал ему одну из газетных заметок с
припиской:
"Вы читали?"
Тот ответил:
"Какая досада! Этот журналист всегда был так деликатен по отношению ко
мне! Право, я очень огорчен. Лучше всего не обращать внимания".
Кристоф рассмеялся, подумал:
"Этот трусишка прав".
И выбросил воспоминание о нем в провал своей памяти.
Но случаю было угодно, чтобы Жорж, который редко читал газеты, пробегая
их мельком и останавливаясь лишь на статьях о спорте, наткнулся на
резчайшие выпады против Кристофа. Жорж знал журналиста. Он отправился в
кафе, где тот был завсегдатаем, и встретил его там. Жорж дал ему пощечину,
дрался с ним на дуэли и сильно оцарапал ему плечо шпагой.
На следующий день, за завтраком, Кристоф узнал о случившемся из письма
одного приятеля. Он чуть не задохнулся от бешенства и, бросив завтрак,
побежал к Жоржу. Жорж отворил ему. Кристоф ворвался, как ураган, схватил
Жоржа за плечи и в бешенстве стал трясти его, осыпая градом упреков.
- Скотина! - кричал он. - Ты дрался из-за меня! Кто тебе позволил?
Сопляк, ветрогон, как ты смел вмешиваться в мои дела? Разве я сам не
способен заниматься ими? Отвечай! Чего ты добился? Ты оказал этому подлецу
честь тем, что дрался с ним. Этого только ему и нужно было. Ты сделал его
героем. Дурак! А если бы случаю было угодно (я уверен, что ты вел себя
безрассудно, как всегда)... если бы ты был ранен, быть может, убит!..
Негодяй! Я никогда в жизни не простил бы тебе этого!..
Жорж смеялся, как сумасшедший, а услышав последнюю угрозу, расхохотался
до слез:
- Ах, дружище, какой же ты чудак! Умора! Ты ругаешь меня за то, что я
защищал тебя! Ладно, в другой раз я на тебя нападу. Тогда, пожалуй, ты
меня расцелуешь.
Кристоф умолк; он обнял Жоржа, поцеловал в обе щеки раз, другой и
сказал:
- Мальчик!.. Прости меня, я старая скотина... Но пойми: это известие
так взволновало меня! И как тебе в голову пришло драться? Разве с такими
дерутся? Обещай мне сейчас же, что больше это никогда не повторится.
- Я никогда ничего не обещаю, - сказал Жорж. - Я делаю то, что мне
нравится.
- Но я запрещаю тебе, слышишь? Если это повторится, я тебя знать не
хочу, я отрекусь от тебя в газетах, я тебя...
- Ты лишишь меня наследства - это уж наверняка.
- Послушай, Жорж, прошу тебя... К чему это все?
- Милый старик! Ты в тысячу раз лучше меня, и знаешь несравненно
больше; но что касается этих негодяев, то я их изучил куда лучше, чем ты.
Будь спокоен, это пойдет им на пользу: теперь они семь раз повернут во рту
свое ядовитое жало, прежде чем осмелятся обругать тебя.
- Ах, какое мне дело до этих гусаков? Плевать мне на то, что они могут
сказать.
- А мне не плевать. И тебя это не касается!
С той поры Кристоф пребывал в вечном страхе, как бы чья-нибудь статья
опять не задела Жоржа. Со стороны смешно было наблюдать, как в последующие
дни Кристоф, никогда не читавший прессы, сидел в кафе, читая газеты от
доски до доски, готовый, в случае если встретит оскорбительную статью,
сделать невесть что (хотя бы подлость, если понадобится), лишь бы эти
строки не попались на глаза Жоржу. Через неделю он успокоился. Мальчик был
прав. Его поступок заставил гончих псов поджать хвосты. И Кристоф,
продолжая бранить молодого безумца, из-за которого он целую неделю не
работал, подумал, что в конце концов не имеет никакого права поучать его.
Он вспомнил об одном происшествии - это было не так уж давно, - когда он
сам дрался из-за Оливье. И ему показалось, что он слышит, как Оливье
говорит ему:
"Не мешай, Кристоф, я возвращаю тебе свой долг!"
Кристоф легко относился к нападкам, но кто-то другой отнюдь не
отличался таким насмешливым равнодушием. Этот "кто-то" был Эмманюэль.
Эволюция европейской мысли шла быстрыми шагами. Казалось, ее ускоряло
изобретение новых двигателей и машин. Запас предрассудков и надежд,
которых прежде хватило бы человечеству лет на двадцать, был уничтожен за
пять лет. Идеи разных поколений сменялись с невероятной быстротой, они
неслись галопом одна за другой, зачастую обгоняя друг друга. Час атаки
пробил. Эмманюэля обогнали.
Певец французской мощи никогда не отрекался от идеализма своего учителя
Оливье. Его пламенный национализм всегда сочетался с культом нравственного
величия. Если в своих стихах он громогласно возвещал торжество Франции, то
потому, что в силу своих убеждений поклонялся ей, считая ее лучшей
выразительницей мысли современной Европы, Афиной-Нике, победоносным
Правом, которое одерживает верх над Силой. Но вот теперь Сила проснулась в
недрах самого Права и снова предстала в своей дикой наготе. Новое,
здоровое, крепкое и воинственное поколение рвалось в бой и, еще не одержав
победы, чувствовало себя победителем. Оно гордилось своими мускулами,
широкой грудью, могучими и жадными до наслаждений чувствами, крыльями
хищников, парящих над равниной; ему не терпелось скорее ринуться на добычу
и испробовать свою хватку. Подвиги французской нации, сумасбродные полеты
над Альпами и морями, эпические скачки через африканские пустыни, новые
крестовые походы; не менее мистичные и не более бескорыстные, чем походы
Филиппа Августа и Вильгардуэна, окончательно вскружили голову народу. Этим
детям, знавшим войну только по книгам, ничего не стоило приписать ей
несвойственную красоту. Они стали агрессивными. Пресытившись миром и
отвлеченными идеями, они прославляли "наковальню сражений", на которой им
предстояло окровавленным кулаком выковать когда-нибудь французское
могущество. В ответ на засилье всевозможных идеологий, которые им
опостылели, они возвели в принцип презрение к идеалу. Не без бахвальства
они превозносили ограниченность и здравый смысл, грубый реализм,
бесстыдный шовинизм, попирающий чужие права и другие народы, если это
полезно для величия родины. Они ненавидели иностранцев, демократию, и даже
атеисты проповедовали возврат к католицизму - из соображений практической
необходимости: "установить абсолютное" и ограничить бесконечность,
поставив ее под охрану порядка и власти. Они не только презирали - они
считали врагами общества вчерашних безвредных болтунов,
мечтателей-идеалистов, мыслителей-гуманистов. С точки зрения этих юношей,
Эмманюэль принадлежал к последним. Он жестоко страдал и возмущался этим.
Сознание того, что Кристоф, как и он, - пожалуй, даже больше, чем он, -
является жертвой несправедливых гонений, возбудило в нем чувство симпатии
к Кристофу. Своей озлобленностью он оттолкнул Кристофа, и тот больше не
приходил. Эмманюэль был слишком горд, чтобы раскаяться и пуститься на
поиски Кристофа. Но он постарался как бы случайно встретиться с Кристофом,
причем так, чтобы первые шаги были сделаны не им. После этого его мрачная
подозрительность успокоилась, и он уже не скрывал удовольствия, которое
ему доставляли посещения Кристофа. С той поры они стали часто встречаться
либо у одного, либо у другого.
Эмманюэль поведал Кристофу о своих обидах. Иные критики доводили его до
крайнего озлобления, и, видя, что Кристофа это не задевает, он заставлял
его читать газетные рецензии, написанные о нем. Кристофа обвиняли в
незнании начальной грамоты своего искусства, в незнании гармонии,
утверждали, что он ограбил своих собратьев и опозорил музыку. Его
называли: "этот буйно помешанный старик". О нем писали: "Нам надоели эти
одержимые. Мы стоим за порядок, за разум, за уравновешенность
классиков..."
Это только забавляло Кристофа.
- Таков закон природы, - говорил он. - Молодке люди швыряют стариков в
мусорный ящик... Правда, в мое время человека называли стариком, только
когда ему исполнялось шестьдесят лет. Теперь все идет ускоренным темпом...
Беспроволочный телеграф, самолеты... Поколение быстрее изнашивается...
Бедняги! Их ненадолго хватит! Как они торопятся излить на нас свое
презрение и горделиво покрасоваться под солнцем!
Но Эмманюэль не мог похвастаться столь несокрушимым здоровьем. Его
отважная мысль находилась в плену больных нервов; пылкая душа была
заключена в рахитичное тело, он рвался в бой, но был не создан для битв.
Резкий тон некоторых выступлений оскорблял его до глубины души.
- Если бы критики знали, какой вред они причиняют художнику одним
несправедливым, случайно оброненным словом, им было бы стыдно заниматься
своим ремеслом, - говорил он.
- Они это прекрасно знают, дорогой друг. Это их способ существования.
Ведь каждому нужно жить.
- Это палачи. Жизнь наносит нам кровавые раны, мы изнемогаем в борьбе,
которую приходится вести за искусство. Вместо того чтоб протянуть нам руку
и сочувственно отнестись к нашим слабостям, по-братски помочь нам
преодолеть их, они смотрят, сунув руки в карманы, как мы тащим в гору наш
груз, и орут: "Не осилит!.." А когда мы достигаем наконец вершины, - "Он
взбирался против правил!" - вопят одни. "Не осилил!.." - упорно твердят
другие. Счастье, что они еще не швыряют под ноги камни, чтобы свалить нас!
- Ну нет! И среди них попадаются хорошие люди. А сколько добра они
могут принести! Злобные дураки бывают всюду, независимо от профессии.
Скажи: может ли быть что-либо ужаснее, чем ожесточенный и тщеславный
художник, который рассматривает мир как свою добычу и бесится из-за того,
что не может завладеть ею? Вооружись терпением! Нет худа без добра. Даже
самый злой критик приносит нам пользу. Это тренер, он не дает нам
задерживаться в пути. Всякий раз, когда кажется, что мы уже у цели, свора
собак впивается нам в икры. Вперед! Дальше! Выше! Но они скорее устанут
меня преследовать, чем я шагать вперед. Вспомни арабскую поговорку:
"Бесплодные деревья никто не обдирает. Камнями швыряют только в те
деревья, которые увенчаны золотыми плодами"... Жалости достойны художники,
которых щадят. Они разленятся и застрянут в пути. А когда захотят
подняться, то их онемевшие ноги уже не смогут идти. Да здравствуют мои
друзья-враги! Они сделали мне больше добра в жизни, чем мои враги-друзья!
Эмманюэль не мог удержаться от улыбки.
- И все-таки неужели вам не обидно, когда такого ветерана, как вы,
поучают новобранцы, еще ни разу не нюхавшие пороха? - спросил он.
- Они забавляют меня, - ответил Кристоф. - Это высокомерие - признак
молодой, бурлящей крови, которая рвется наружу. Когда-то и я был таким. То
весенние проливные дожди над возрождающейся землей... Пусть поучают нас! В
конце концов, они правы. Старики должны пройти школы молодых! Они ограбили
нас, они неблагодарны, но ведь это в порядке вещей... Обогащенные нашими
трудами, они пойдут дальше нас, они осуществят то, чего мы добивались.
Если в нас осталась хоть капелька молодости, будем учиться и постараемся
помолодеть. Если же нас на это не хватит, если мы слишком стары,
возрадуемся их радостью. Отрадно созерцать непрерывное цветение
человеческой души, которая казалась истощенной, отрадно созерцать могучий
оптимизм этой молодежи, их дерзания, их упоение деятельностью - эти
людские племена, возродившиеся для завоевания мира.
- Чем бы они были без нас? Наши слезы - источник их радости. Эта гордая
сила расцвела на страданиях целого поколения... Sic vos non vobis... [вы
(трудитесь) не для самих себя... (лат.)]
- Старое изречение неверно. Мы работали для самих себя, создавая новое
поколение людей, которое превзойдет нас. Мы берегли его богатства и
охраняли их в жалком, плохо защищенном домишке, где дуло из всех щелей;
нам приходилось подпирать собою двери, чтобы помешать смерти войти туда.
Своими руками мы проложили триумфальный путь, по которому пойдут наши
сыновья. Своими трудами мы спасли грядущее. Мы принесли ковчег к порогу
Обетованной земли. Он проникнет туда с нами и благодаря нам.
- Вспомнят ли они когда-нибудь о тех, кто прошел через пустыни, неся
священный огонь, неся богов нашего народа и их самих, этих детей, ставших
теперь взрослыми людьми? Нам на долю выпали только испытания и
неблагодарность.
- Разве ты об этом жалеешь?
- Нет. Есть упоение в сознании трагического величия нашей могучей
эпохи, принесенной в жертву во имя той, которую она породила. Современным
людям уже не дано познать великую радость самопожертвования.
- Мы были счастливее их. Мы достигли вершины горы Нево, у подножия ее
расстилается земля, на которую нам не доведется ступить. Но мы радуемся
этой земле больше тех, кто туда проникнет. Когда спускаешься в долину, то
теряешь из виду необъятные просторы и далекий горизонт.
Эмманюэль и Жорж испытывали в присутствия Кристофа покой, который он, в
свою очередь, черпал в любви Грации. Этой любви он был обязан юношески
страстным и неослабевавшим интересом ко всем проявлениям новой жизни.
Каковы бы ни были силы, обновлявшие землю, он всегда был за них, даже если
они ополчались против него. Он не боялся близкого пришествия той
демократии, при виде которой кучка привилегированных эгоистов испускала
воинственные крики, он не цеплялся в отчаянии за скрижали устаревшего
искусства; он уверенно ждал, что из сказочных видений, из осуществленных
мечтаний науки и практики родится новое искусство, более могучее, чем
прежнее; он приветствовал пришествие новой зари мира, если даже красота
старого мира должна была при этом погибнуть.
Грация знала о благотворном влиянии своей любви на Кристофа; ощущение
своей силы поднимало, возвышало ее. В письмах она руководила своим другом.
Разумеется, она не предъявляла нелепых претензий и не пыталась давать ему
указания в области искусства; она обладала для этого слишком большим
тактом и знала пределы своих возможностей. Но ее верный и чистый голос был
тем камертоном, на который настраивалась душа Кристофа. Достаточно было
Кристофу представить себе, как этот голос повторяет его мысль, и она сразу
становилась справедливой, чистой и достойной повторения. Звуки прекрасного
инструмента для музыканта - то же, что прекрасное тело, в которое тотчас
же воплощается его мечта. Таинственное слияние двух любящих душ; каждая из
них берет лучшее у другой, но лишь с тем, чтобы вернуть взятое обогащенным
своей любовью. Грация не боялась признаваться Кристофу, что любит его.
Расстояние, а также уверенность, что она никогда уже не будет принадлежать
ему, давали ей возможность говорить гораздо свободнее. Эта любовь,
священный пламень которой передался Кристофу, была для него источником
силы и покоя.
Грация давала окружающим гораздо больше этой силы и покоя, чем имела
сама Ее здоровье было надломлено, душевное равновесие подвергалось
серьезному испытанию. Состояние здоровья сына не улучшалось. В течение
двух лет она жила в постоянном страхе, который еще усугубляла жестокость
Лионелло, умевшего играть на ее чувствах. Он достиг подлинной виртуозности
в искусстве усиливать беспокойство тех, кто его любил; чтобы возбуждать к
себе сострадание и мучить людей, его праздный ум изощрялся в выдумке, -
это превратилось у него в настоящую манию. Весь трагизм заключался в том,
что, в то время как он кривлялся, изображая болезнь, болезнь действительно
настигла его, и возник призрак смерти. Тогда произошло то, что можно было
предвидеть: Грация, которую ее сын в течение ряда лет терзал воображаемой
болезнью, перестала ему верить, когда он заболел по-настоящему. Сочувствие
имеет границы. Она израсходовала все свое сострадание на ложь. А теперь,
когда Лионелло говорил правду, она думала, что он притворяется.
Впоследствии, когда обнаружилась истина, остаток ее жизни был отравлен
угрызениями совести.
Злоба Лионелло осталась неукрощенной. Он не любил никого и не мог
вынести, чтобы кто-нибудь из окружающих любил кого-либо, кроме него;
ревность была его единственной страстью. Он не удовлетворился тем, что ему
удалось разлучить мать с Кристофом; он хотел заставить ее порвать их
давнишнюю дружбу. Он уже использовал свое обычное оружие - болезнь - и
вынудил Грацию поклясться, что она никогда больше не выйдет замуж. И этого
обещания ему было мало. Он потребовал, чтобы мать перестала писать
Кристофу. На сей раз Грация возмутилась: это злоупотребление властью
привело к тому, что она освободилась от нее; она наговорила сыну много
суровых и жестоких слов о его лживости, а впоследствии упрекала себя за
это, как за преступление. Ее слова вызвали у Лионелло припадок такого
бешенства, что он действительно заболел, а мать ему не верила. Он был так
зол, что ему хотелось умереть, лишь бы отомстить ей. Он не подозревал, что
его желание осуществится.
Когда врач дал понять Грации, что ее сын обречен, она окаменела, ее
словно громом поразило. Приходилось, однако, скрывать свое отчаяние, чтобы
обмануть ребенка, который так часто обманывал ее. Он же, догадываясь, что
на этот раз болен серьезно, не желал этому верить, и глаза его искали в
глазах матери того самого упрека во лжи, который приводил его в ярость,
когда он действительно лгал. Пришел час, когда больше не оставалось
сомнений. Это было невыносимо для него и для его близких: он не хотел
умирать...
Когда он наконец уснул навеки, Грация не вскрикнула, у нее не вырвалось
ни единой жалобы. Она поразила родных своим спокойствием; у нее больше не
было сил страдать. Она хотела одного - тоже уснуть. Между тем она
продолжала заниматься обычными, повседневными делами, внешне сохраняя
полное спокойствие. Некоторое время спустя улыбка снова появилась на ее
губах, но она стала еще молчаливее. Никто не подозревал об ее отчаянии.
Кристоф меньше, чем кто бы то ни было. Она ограничилась тем, что сообщила
ему о случившемся, не говоря ничего о себе. На письма Кристофа,
исполненные любви и беспокойства, она не отвечала. Он хотел приехать;
Грация просила его не приезжать. Месяца через три она снова стала писать
ему в том же спокойном и ровном тоне. Ей казалось преступным взваливать на
него груз своих скорбей. Она знала, с какой силой откликается Кристоф на
все ее чувства и как он нуждается в ее опоре. Ее сдержанность была не
болезненным принуждением, а дисциплиной, которая спасала ее. Она устала от
жизни, и только любовь Кристофа и фатализм, который, как в скорби, так и в
радости, составлял основу ее итальянской натуры, удерживал ее. В этом
фатализме разум отсутствовал; то был инстинкт, который заставляет
двигаться изнемогающего зверя; он двигается, не чувствуя усталости, словно
во сне, с неподвижным взглядом, не замечая ни дорожных камней, ни своего
измученного тела до тех пор, пока не свалится. Фатализм поддерживал ее
тело. Любовь поддерживала ее сердце. Теперь, когда ее жизнь была кончена,
она жила Кристофом. Но она больше чем когда-либо остерегалась выражать в
своих письмах любовь к нему. Вероятно, потому, что эта любовь стала
сильнее, а еще потому, что над ней тяготело veto маленького покойника,
который считал это чувство преступлением. Порой она умолкала, заставляя
себя некоторое время не писать Кристофу.
Кристоф не понимал причин этого молчания. Иногда он улавливал в ровном
и спокойном тоне письма новые неожиданные интонации, трепет страсти. Его
глубоко волновало это, но он не смел ничего сказать, едва осмеливался
замечать их; он походил на человека, который боится дышать, чтобы не
спугнуть видение. Он знал, что в следующем письме эти интонации наверняка
будут искуплены нарочитой холодностью... А потом снова затишье...
Meeresstille...
Как-то днем Жорж и Эмманюэль сидели у Кристофа. Оба были поглощены
своими заботами; Эмманюэль - литературной грызней, Жорж - неудачным
спортивным состязанием. Кристоф добродушно слушал и дружески подсмеивался
над ними. Раздался звонок. Жорж пошел отворить. Слуга Колетты принес
письмо. Кристоф подошел к окну и начал читать. Друзья продолжали спорить;
они не видели лица Кристофа, стоявшего к ним спиной. Он вышел из комнаты,
но они не обратили на это внимания. А когда заметили его отсутствие, то не
были этим удивлены. Он долго не возвращался: Жорж постучал в дверь
соседней комнаты. Ответа не последовало. Зная причуды своего старого
друга, Жорж перестал стучать. Через несколько минут Кристоф вернулся. Он
казался очень спокойным, очень усталым, очень кротким. Он попросил
извинения, что оставил их, и продолжал прерванную беседу. Стараясь утешить
их, он говорил с ними об их неприятностях с таким участием, что им
становилось легче на душе. Звук его голоса странно волновал Жоржа и
Эмманюэля, хотя они и не понимали почему.
Вскоре они попрощались и ушли. По пути Жорж зашел к Колетте. Он застал
ее в слезах. Увидев его, Колетта бросилась к нему и спросила:
- Ну как перенес удар наш бедный друг? Это ужасно!
Жорж ничего не понял. Колетта сказала, что она только что посылала к
Кристофу слугу с сообщением о смерти Грации.
Она умерла, не успев проститься ни с кем. За последние несколько
месяцев корни ее жизни настолько ослабли, что достаточно было легкого
дуновения, чтобы подкосить ее. Накануне повторного заболевания, после
которого ее не стало, она получила сердечное письмо от Кристофа. Это
письмо тронуло Грацию. Она хотела позвать Кристофа к себе, она понимала
теперь, что все остальное, все, что разлучало их, - ложь и преступление,
но она чувствовала себя слишком усталой и решила ответить завтра. На
следующий день она слегла. Она начала письмо, но не могла закончить; у нее
было обморочное состояние, кружилась голова; к тому же она не решалась
сообщить другу о своей болезни, боясь встревожить его. Он в это время был
занят репетициями симфонического хорала, написанного на текст поэмы
Эмманюэля. Сюжет увлек их обоих: он как бы являлся символом их судьбы.
Поэма называлась "Обетованная земля" Кристоф часто писал о ней Грации.
Премьера должна была состояться на следующей неделе. Нет, нельзя его
тревожить. Грация вскользь упомянула о том, что слегка простужена. Затем,
решив, что и это ни к чему, разорвала письмо, и у нее уже не было сил
писать другое. Она собиралась написать вечером. Но вечером было уже
поздно. Слишком поздно, чтобы вызвать его. Слишком поздно, чтобы писать...
Как быстро все свершается в жизни! Достаточно нескольких часов, чтобы
разрушить то, что созидалось веками... Грация едва успела дать дочери
перстень, который носила на пальце, и попросила передать его своему другу.
До сих пор она была не очень близка с Авророй. Теперь, умирая, она
впивалась страстным взглядом в лицо той, которая оставалась жить; она
сжимала руку, которая передаст ее пожатие, и думала радостно:
"Я ухожу не совсем".
"Quid? hie inquam, quis est qui
complet aures meas tantus et tarn
dulcis sonus!.."
("Сон Сципиона")
[Что это? - говорю я. - Что это за звуки,
могучие и сладостные, наполняют мой слух?.." (лат.)
Цицерон, "Сон Сципиона"]
Расставшись с Колеттой, Жорж в порыве сострадания вернулся к Кристофу.
Из-за нескромной болтовни кузины Жорж давно уже знал, какое место занимает
Грация в сердце старого друга, и даже (молодежь не слишком почтительна)
иногда подтрунивал над этим. Но сейчас он живо представил себе, в какое
отчаяние должна повергнуть Кристофа эта утрата, и у него возникла
потребность побежать к нему, обнять его, выразить ему соболезнование. Жорж
знал неистовую натуру Кристофа, - спокойствие, проявленное им, встревожило
его. Он позвонил. Молчание. Он позвонил еще раз и постучал условным
стуком. Он услышал стук отодвигаемого кресла; медленные, тяжелые шаги
приближались к двери. Кристоф отпер. Его лицо было так спокойно, что Жорж,
готовый броситься в его объятия, остановился, не зная, что сказать.
Кристоф тихо спросил:
- Это ты, мой мальчик? Ты что-нибудь забыл?
- Да, - смущенно пробормотал Жорж.
- Входи.
Кристоф снова опустился в кресло подле окна, где сидел до прихода
Жоржа; откинув голову на спинку кресла, он смотрел на крыши домов и на
багровый закат. Он не обращал внимания на Жоржа. Молодой человек, делая
вид, будто ищет что-то на столе, украдкой поглядывал на Кристофа. Его лицо
было невозмутимо; отблески заходящего солнца освещали лоб и щеку Кристофа.
Жорж машинально прошел в спальню, как бы продолжая поиски. Здесь Кристоф
перед его приходом заперся с письмом. Оно лежало на постели, хранившей
отпечаток человеческого тела. Внизу, на ковре, валялась открытая книга.
Страница была смята. Жорж поднял книгу и прочитал: это было Евангелие,
встреча Марии Магдалины с Садовником.
Чтобы овладеть собой, он вернулся в первую комнату, переставил что-то
на столе и взглянул на Кристофа, - тот не шелохнулся. Жорж хотел сказать
Кристофу, как он ему сочувствует. Но Кристоф весь словно светился, и Жорж
понял: всякие слова были бы сейчас неуместны. Скорее Жорж нуждался в
утешениях. Он только робко произнес:
- Я ухожу.
Кристоф, не поворачивая головы, сказал:
- До свидания, мой мальчик.
Жорж ушел, неслышно затворив за собой дверь.
Кристоф долго оставался в том же положении. Настала ночь. Он не
страдал, ни над чем не размышлял, перед ним не возникало ни одного
отчетливого образа. Он походил на очень усталого человека, который слушает
далекую музыку, не пытаясь ее понять. Была уже глубокая ночь, когда он,
разбитый, поднялся с кресла, ничком бросился на кровать и забылся тяжелым
сном. Симфония продолжала звучать...
И он ее увидел, свою возлюбленную!.. Она протягивала ему руки и,
улыбаясь, говорила:
"Теперь ты уже вышел из огненного круга".
И тут сердце его оттаяло. Невыразимая тишина наполняла звездные
просторы, где спокойной и глубокой рекой струилась небесная музыка...
Когда он проснулся, было уже светло; ощущение необыкновенного счастья
еще наполняло его, и он слышал еще далекий отзвук слов. Он встал с
постели. Безмолвный и священный восторг охватил его.
...Or vedi, figlio,
tra Beatrice e te e questo muro...
[...Сын, ведь это
Стена меж Беатриче и тобой"... (итал.)
Данте, "Божественная комедия", "Чистилище", песнь XXVII]
Стена между ним и Беатриче рухнула.
Уже давно большая половина его души находилась по ту сторону стены. По
мере того как живешь, творишь, любишь и теряешь любимых, все больше
ускользаешь от смерти. После каждого нового удара, поразившего тебя, после
каждого нового произведения, рожденного тобою, все дальше уходишь от себя,
укрываясь в творении, созданном тобою, в душе, которую ты любил и которая
покинула тебя. В конце концов Рим оказывается вне Рима; лучшая часть тебя
уже вне тебя. Одна только Грация еще удерживала его по эту сторону стены.
Но вот и она... Теперь он уже недоступен для мира скорби.
Кристоф переживал период скрытой экзальтации. Он не ощущал тяжести
вериг. Он ничего не ждал. Ни от чего больше не зависел. Он был свободен.
Борьба кончилась. Выйдя из зоны сражений, из круга, где царил бог
героических схваток, Dominus Deus Sabaoth [господь бог Саваоф (лат.)], он
смотрел, как во мраке под его ногами угасает пламя Неопалимой купины. Как
она уже далека! Когда она озарила его путь, Кристофу казалось, что он
почти достиг вершины. Но какой огромный путь он прошел с той поры! И
все-таки до вершины еще далеко. Он никогда не достигнет ее (теперь он это
понимал), даже если бы ему пришлось шагать целую вечность. Но когда
входишь в круг света и знаешь, что не оставил позади любимых и близких, то
и вечность кажется мигом, если идешь рядом с ними.
Он не принимал никого. Никто его не навещал. Жорж сразу израсходовал
все сострадание, на которое был способен: вернувшись домой, он успокоился
и на другой день уже не думал о Кристофе. Колетта уехала в Рим. Эмманюэль
ничего не знал и с присущей ему обидчивостью сердился и молчал из-за того,
что Кристоф не отдал ему визита. Ничто не нарушало безмолвной беседы,
которую Кристоф вел в течение многих дней с той, кого он нес теперь в
своей душе, подобно тому как беременная женщина несет свой драгоценный
груз. Это были волнующие беседы, которые нельзя передать никакими словами.
Даже музыка с трудом могла рассказать о них. Когда сердце было наполнено,
наполнено до краев, Кристоф неподвижно, закрыв глаза, слушал, как оно
поет. Или, часами сидя за роялем, предоставлял говорить своим скользившим
по клавишам пальцам. В течение этого времени он импровизировал больше, чем
за всю свою жизнь. Но не записывал своих мыслей. К чему?
Когда он опять начал выходить и встречаться с людьми, причем никто из
его друзей, кроме Жоржа, не подозревал о том, что произошло, дух
импровизации еще некоторое время владел им. Он посещал Кристофа в часы,
когда тот меньше всего ожидал его. Однажды вечером у Колетты Кристоф сел
за рояль и играл около часа, отдавшись музыке, забыв, что в гостиной полно
равнодушных людей. Но им не хотелось смеяться. Эти бурные импровизации
покоряли и потрясали их. Даже у тех, кто не понимал их смысла, сжималось
сердце. А Колетта прослезилась... Доиграв, Кристоф внезапно обернулся и,
увидя взволнованные лица, пожал плечами и рассмеялся.
Он дошел до той грани, когда скорбь становится силой - силой, которой
вы распоряжаетесь по своему усмотрению. Не скорбь владела им, а он владел
скорбью: она могла сколько угодно метаться и сотрясать прутья; он держал
ее за решеткой.
К этому периоду относятся самые глубокие, самые лучшие произведения
Кристофа - эпизод из Евангелия (Жорж тотчас же узнал его):
"Mulier, quid ploras?" - "Quia tulerunt Dominum meum, et nescio ubi
posuerunt eum". Et cum haec dixisset, conversa est retrorsum, et vidit
Jesum stantem: et non sciebat quia Jesus est ["Жена, что ты плачешь?" -
"Унесли господа моего, и не знаю, где положили его". Сказавши сие,
обратилась назад и увидела Иисуса стоящего; но не узнала, что это Иисус
(лат.). - Евангелие от Иоанна, 20, 13-14]; ряд трагических Lieder на текст
испанских народных cantares [песен (исп.)], в том числе мрачная любовная
погребальная песня, подобная зловещим вспышкам пламени:
Quisiera ser el sepulcro,
Donde a ti te han de enterrar,
Para tenerte en mis brazos
Por toda la eternidad...
(Я хотел бы быть гробницей,
где ты будешь почивать,
чтоб века в своих объятьях
я бы мог тебя держать...);
две симфонии под названием "Остров покоя" и "Сон Сципиона", где глубже,
чем в каких-либо других произведениях Жан-Кристофа Крафта, выражаются и
сочетаются лучшие стороны музыкального творчества его времени: нежная и
мудрая, вся в тенистых излучинах, мысль Германии, страстная мелодичность
Италии, живой ум Франции, богатый тонкими ритмами и гармоническими
оттенками.
Этот "восторг, порожденный отчаянием в минуту великой утраты", длился
месяца два, потом Кристоф снова обрел свое место в жизни, вступил в нее
уверенной поступью, сильный духом. Дуновение смерти развеяло последние
туманы пессимизма, сумрак стоической души и фантасмагории мистической
светотени. Радуга, сияя, взметнулась меж уходящих туч. Око неба, чистое,
словно омытое слезами, улыбалось сквозь облака. Те был тихий вечер в
горах.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Пожар, назревавший в лесу Европы, начал разгораться. Тщетно пытались
его погасить в одном месте, - он тотчас вспыхивал в другом; в клубах дыма
и дожде искр он перекидывался с места на место, охватывая пламенем сухой
кустарник. Уже на Востоке происходили авангардные бои - предвестники
великой войны народов. Вся Европа, еще накануне скептически настроенная и
равнодушная, подобно мертвому лесу, стала добычей огня. Жажда битв
овладела умами людей. В любую минуту могла разразиться война. Ее тушили,
она снова вспыхивала. Самый ничтожный предлог являлся пищей для нее Мир
чувствовал себя во власти случая, который может привести к всеобщей
схватке. Мир ждал. Даже самых миролюбивых не покидала мысль о неизбежности
войны. А идеологи ее, скрываясь за широкой спиной циклопа Прудона,
прославляли ее как благороднейшее из деяний человеческих...
Так вот к чему должно было привести физическое и моральное возрождение
рас Запада! К этой кровавой бойне устремляли народы порывы страстной веры
и бурной деятельности. Только наполеоновский гений мог бы направить это
слепое течение к определенной и ясной цели. Но такого гения действия не
было во всей Европе. Казалось, народы избрали себе в руководители самых
ограниченных людей. Разум утратил свою власть. Оставалось только отдаться
на волю течения. Так поступали и правители и народы. Европа походила на
громадный военный лагерь накануне сражения.
Кристоф вспомнил такое же тревожное ожидание; тогда рядом с ним было
озабоченное лицо Оливье. В ту пору призрак войны оказался грозовой тучей,
которая пронеслась мимо. Теперь она нависла над всей Европой. Но и в
сердце Кристофа произошла перемена. Он не мог больше принимать участие в
этой ненависти народов. Он пребывал в таком же душевном состоянии, как
Гете в 1813 году. Разве можно сражаться, не чувствуя ненависти? Разве
можно ненавидеть, не будучи молодым? Ненависть - это пройденный этап.
Какой же из этих великих народов-соперников менее дорог ему? Он научился
отдавать должное каждому из них, он знал, чем им обязан мир. Когда человек
достигает известного предела, "для него не существует больше различия
наций, и он ощущает счастье или горе соседних народов как свое
собственное". Грозовые тучи лежат у его ног. А вокруг только небо -
"необъятное небо, где парят орлы".
И все-таки иногда Кристофа беспокоила неприязнь окружающих. В Париже
ему слишком ясно давали почувствовать, что он принадлежит к враждебному
народу; даже его любимец Жорж не отказал себе в удовольствии выразить свое
отношение к Германии, что очень огорчило Кристофа. Кристоф решил
удалиться; предлогом было желание повидаться с дочерью Грации; на
некоторое время он уехал в Рим. Но и там обстановка была не спокойнее.
Страшная чума национальной гордыни распространилась и здесь. Она
преобразила характер итальянцев. Равнодушные и беспечные люди, которых
Кристоф знал прежде, теперь мечтали только о военной славе, о сражениях, о
победах, о римских орлах, парящих над песками Ливии; им казалось, что
близятся времена императорского Рима. Забавнее всего, что самые
противоположные партии - социалисты и клерикалы, точно так же как и
монархисты, - поддались этому безумию, не допуская мысли, что они изменяют
своему делу. Из этого явствует, как ничтожна роль политики и человеческого
разума, когда грозные эпидемические страсти охватывают народы. Им, этим
страстям, даже не приходится вытеснять личные пристрастия: они пользуются
ими; все устремляется к единой цели. В эпохи активного действия всегда
было так. В армии Генриха IV, как и в Совете при Людовике XIV, создавшем
величие Франции, насчитывалось столько же разумных и убежденных людей,
сколько и тщеславных, корыстных, пошлых эпикурейцев. Янсенисты и
вольнодумцы, пуритане и прожигатели жизни, угождая своим инстинктам, все
служили одному делу. В предстоящих войнах, несомненно, будут сражаться
рядом интернационалисты и пацифисты, убежденные, как и их предки времен
Конвента, что они воюют во имя блага народа и торжества мира!..
Насмешливо улыбаясь, Кристоф смотрел с террасы Яникульского холма на
пестрый и в то же время гармоничный город - символ вселенной, над которой
он господствовал: обгорелые развалины, фасады в стиле барокко, современные
сооружения, кипарисы, сплетающиеся с розами, - все века, все стили,
слившиеся в мощном и стройном единстве под светочем разума. Так разум
должен излучать гармонию и свет на охваченную борьбой вселенную.
Кристоф недолго пробыл в Риме. Древний город производил на него слишком
сильное впечатление. Он боялся его. Чтобы лучше проникнуться его
гармонией, он должен был слушать ее издалека; он чувствовал, что если
задержится, то этот город засосет его, как засасывал многих людей его
расы. Время от времени он наезжал в Германию. Но в конечном счете и
несмотря на неизбежность франко-германского конфликта, его всегда больше
привлекал Париж. Ведь там живет Жорж, его приемный сын. Но не одно только
чувство руководило Кристофом. Были и другие, не менее веские, соображения
чисто интеллектуального порядка, влиявшие на него. Художнику, который
привык жить полной духовной жизнью и горячо откликаться на все страсти,
волнующие великую семью народов, трудно было снова привыкнуть к жизни в
Германии. И там было немало художников. Но им не хватало воздуха. Они были
оторваны от своего народа. Народ не интересовался ими; иные заботы,
бытовые или социальные, поглощали Общественную мысль. Поэты, полные
презрения и раздражения, замыкались в своем искусстве, которым пренебрегал
народ; из гордости они порывали последние нити, связывавшие их с жизнью
масс, и писали только для избранных. Они превратились в касту
вырождающихся аристократов, талантливых, утонченных, но бесплодных,
которая, в свою очередь, дробилась на соперничавшие между собою кружки
пошлых жрецов искусства; они задыхались в своем тесном загоне и, не имея
сил расширить его, с остервенением рыли в глубину, копая и перекапывая
землю, пока она совсем не истощилась. Тогда они предались своим
анархическим мечтам, даже не потрудившись согласовать их между собою.
Каждый топтался на месте в тумане. У них не было общего светильника.
Каждый должен был черпать свет в самом себе.
По другую сторону Рейна, у западных соседей, наоборот, над искусством
то и дело проносились мощные ветры коллективных страстей и народных бурь.
И, возвышаясь над равниной, точно Эйфелева башня над Парижем, светил вдали
неугасимый светильник классической традиции, завоеванной веками трудов и
славы, передаваемой из рук в руки, и эта традиция, не порабощая и не
подавляя ум, указывала ему путь, проторенный веками, и объединяла весь
народ под своим светочем. Многие немцы, словно заблудившиеся во мраке
птицы, неслись к этому далекому маяку. Но разве во Франции подозревают о
той глубокой симпатии, которая привлекает к ней столько благородных сердец
соседнего народа, о множестве честных рук, протянутых к ней, которые не
повинны в преступной политике?.. И вы, немецкие братья, вы тоже не видите
и не слышите нас. Мы говорим вам: "Вот наши руки. Наперекор лжи и
ненависти нас никогда не разлучат. Мы нуждаемся в вас, а вы нуждаетесь в
нас, чтобы поддерживать величие нашей мысли и наших народов. Мы два крыла
Запада. Кто подбивает одно, нарушает полет другого. Пусть грянет война!
Она не разомкнет пожатия наших рук, не остановит взлета нашего братского
гения".
Так думал Кристоф. Он сознавал, в какой мере оба народа дополняют друг
друга, как их ум, их искусство, их деятельность станут немощны и хромы без
взаимной поддержки. Он, уроженец Рейнской области, где сливаются в единый
поток обе цивилизации, с детства ощущал необходимость такого союза. В
течение всей жизни усилия его гения были бессознательно направлены на то,
чтобы поддержать равновесие этих двух могучих крыльев. Чем богаче была его
германская фантазия, тем сильнее нуждался он в ясной четкости латинского
разума. Вот почему Франция была ему так дорога. Он вкусил здесь радость
самопознания и научился обуздывать себя. Только здесь он был по-настоящему
самим собой.
Он примирился с теми, кто пытался ему вредить. Он усваивал чуждую ему
энергию, сочетая ее со своей. Мощный, здоровый дух поглощает все силы,
даже враждебные ему, и претворяет их в свою плоть. А со временем наступает
пора, когда человека больше всего привлекает то, что меньше всего похоже
на него, ибо это дает ему более обильную пищу.
В сущности, Кристофу доставляли больше удовольствия произведения иных
композиторов - его соперников, чем творчество его подражателей, а у него
были и подражатели, которые, к великому ужасу Кристофа, выдавали себя за
его учеников. Славные ребята, преисполненные почтения к нему,
трудолюбивые, достойные, наделенные всеми добродетелями. Кристоф дал бы
много, чтобы полюбить их музыку, но (таков уж его удел!) был на это не
способен: он считал ее бездарной. В тысячу раз больше его прельщало
творчество музыкантов, которые лично были ему неприятны и представляли в
искусстве враждебные направления... Что ж из этого? Они, по крайней мере,
живут! А жизнь сама по себе такая добродетель, что тот, кто лишен ее, если
даже наделен всеми прочими добродетелями, никогда не будет настоящим
человеком, потому что он не совсем человек. Кристоф шутя заявлял, что
считает своими учениками только тех, кто борется против него. А когда
какой-нибудь молодой композитор говорил ему о своем музыкальном призвании
и, желая расположить в свою пользу, начинал превозносить его талант,
Кристоф спрашивал:
- Значит, моя музыка удовлетворяет вас? Именно так вы намерены выражать
вашу любовь или ненависть?
- Да, учитель.
- Тогда лучше молчите! Вам, видно, нечего сказать.
Это отвращение к покорным, к рожденным для повиновения, эта потребность
воспринимать новые мысли влекли Кристофа главным образом в те круги, где
придерживались взглядов, резко противоположных его взглядам. У него были
друзья среди тех, для которых его искусство, его идеалистические взгляды,
его моральные принципы представляли собой мертвую букву; они по-иному
смотрели на жизнь, любовь, брак, семью, на все общественные
взаимоотношения; впрочем, это были хорошие люди, но казалось, что они
принадлежат к эпохе других моральных устоев: терзания и сомнения, на
которые Кристоф убил часть жизни, были им непонятны. Тем лучше для них!
Кристоф вовсе не собирался с ними объясняться. Он не требовал, чтобы
окружающие разделяли его убеждения, тем самым подкрепляя их; в своей
правоте он и без того был уверен. Он требовал, чтобы его познакомили с
другими воззрениями, заставили полюбить людей другой породы. Любить и
познавать все больше. Наблюдать и учиться видеть. Теперь он не только
допускал чуждый ему образ мыслей, против которого когда-то боролся, но
даже радовался этому, ибо, по его мнению, это умножало богатство
вселенной. Кристоф любил Жоржа особенно за то, что тот воспринимал жизнь
не так трагически, как он. Человечество было бы слишком бедным, слишком
серым, если бы рядилось в однообразную форму строгой морали и героического
долга, которыми вооружился Кристоф. Человечеству необходима радость,
беззаботность, дерзкая непочтительность ко всякого рода кумирам, даже
самым священным. Да здравствует "галльское остроумие, оживляющее землю"!
Скептицизм и вера равно необходимы. Скептицизм, подтачивая вчерашнюю веру,
освобождает место для завтрашней... Все проясняется для человека, по мере
того как он удаляется от жизни: точно так же на прекрасной картине, если
смотреть издалека, сливаются в чудесной гармонии различные краски, которые
вблизи режут глаз.
Глаза Кристофа открылись на бесконечное разнообразие как материального,
так и морального мира. Это была одна из его главных побед после первого
путешествия в Италию. В Париже он подружился преимущественно с художниками
и скульпторами; он считал, что они полнее всего выражают французский
гений. С какой победоносной дерзостью они схватывают и запечатлевают
мимолетное движение и едва уловимые краски! Они срывают покровы,
окутывающие жизнь, заставляя сердце трепетать от восторга. Какие
неисчерпаемые богатства таятся в капельке света, в мгновении жизни для
того, кто умеет видеть! Разве можно сравнить с этими высшими наслаждениями
ума суетный шум споров и грохот войн?.. Но эти споры и даже самые войны
тоже являются частью великолепного зрелища Нужно все охватить и
мужественно, радостно бросить в пылающее горнило своего сердца силы
утверждающие и силы отрицающие, врагов и друзей, весь металл жизни. В
конце концов в нас отливается статуя, божественный плод нашего духа, и
все, что способствует ее украшению, чудесно, даже если это стоит нам
жертв. Разве важно, кто творец? Реально только творение... Враги,
стремящиеся нам вредить! Мы недосягаемы, мы неуязвимы для ваших ударов...
Вы стреляете мимо цели. Я давно уже не здесь!
Музыка Кристофа приобрела более спокойные формы. То были уже не
весенние грозы, которые еще так недавно налетали, разражались и внезапно
утихали. То были белые летние облака, снежные и золотые горы, огромные
лучезарные птицы, медленно парящие в вышине и застилающие небо...
Творчество! Нивы, зреющие под спокойным августовским солнцем...
Сперва смутное и глубокое оцепенение, тайная радость набухших
виноградных кистей, тучного колоса, беременной женщины, несущей в себе
свой зрелый плод. Гудение органа, жужжание пчел в глубине улья... Из этой
тревожной музыки, отливающей золотом, подобно сотам осеннего меда,
постепенно выделяется ведущий ритм, вырисовывается хоровод планет, и они
начинают вращаться.
Тогда вступает воля. Она вскакивает на спину проносящейся с ржанием
мечты и сжимает ее бока коленями. Ум постигает законы увлекающего его
ритма; он укрощает мятежные силы, указывая им путь и цель, к которой
стремится. Возникает симфония разума и инстинкта. Мрак проясняется. Вдоль
уходящей длинной лентой дороги светятся в определенных точках огоньки
маяков, которые, в свою очередь, станут в создаваемом творении зародышами
маленьких планет, прикованных к центру их солнечной системы...
Основные контуры картины ясны. Теперь она вся целиком выступает из
неясного рассвета. Все четче вырисовываются гармония красок, силуэты
фигур. Чтобы довести произведение до конца, напрягаются силы всего
существа. Курильница памяти открыта и распространяет благоухание. Разум
дает волю чувствам и умолкает, предоставляя им безумствовать; но,
притаившись рядом, он подстерегает их, выслеживая добычу.
Все готово; группа строителей из материалов, похищенных у чувств,
возводит здание, начерченное духом. Великому зодчему нужны искусные
рабочие, знающие свое ремесло и не щадящие сил. Постройка собора подходит
к концу.
"И взглянул Господь на дело рук своих. И увидел, что _оно еще
несовершенно_".
Взор мастера охватывает весь ансамбль в целом, и рука его завершает
гармонию.
Мечта осуществлена. Te Deum... [тебе бога (хвалим)... (лат.)]
Белые летние облака - огромные лучезарные птицы - медленно парят в
вышине, и их распростертые крылья застилают небо.
И все-таки Кристоф был еще далек от того, чтобы ограничить свою жизнь
одним искусством. Такого рода люди не могут обойтись без любви; и не
только без той ровной любви, которую душа художника изливает на все сущее;
нет, ему необходимо кого-нибудь выделить, необходимо отдаться избранным им
существам. Это - корни дерева. Благодаря им обновляется кровь его сердца.
Кровь Кристофа еще далеко не иссякла. Ее питала любовь, которая была
его самой большой радостью. Двойная любовь - к дочери Грации и к сыну
Оливье. Он сочетал их в своих мыслях. Он мечтал соединить их в жизни.
Жорж и Аврора встретились у Колетты. Аврора жила в доме своей
родственницы. Часть года она проводила в Риме, остальное время в Париже Ей
было восемнадцать лет, Жорж был старше ее на пять лет. Высокая, стройная,
изящная, с белокурой головкой, широким смуглым лицом, легким пушком над
губой, светлыми, всегда смеющимися глазами, которые не очень утруждали
себя размышлениями, тяжеловатым подбородком, прекрасными, полными и
сильными загорелыми руками и высокой грудью, она производила впечатление
веселой, крепкой и гордой девушки. Не очень развитая умственно, не очень
сентиментальная, она унаследовала от матери ее беспечную лень. Она могла
спать беспробудно по одиннадцати часов в сутки. Остальное время она
слонялась полусонная и беззаботно смеялась. Кристоф называл ее Dornroschen
- спящей красавицей. Она напоминала ему маленькую Сабину. Она напевала,
ложась спать, пела, просыпаясь, и смеялась без всякой причины милым
детским смехом, порою захлебываясь от хохота. Неизвестно, чем она
занималась. Все усилия Колетты придать ей тот искусственный внешний лоск,
который так легко, подобно лаку, пристает к молодым девушкам, были тщетны:
лак не держался. Она ничего не усваивала; тратила месяцы на то, чтобы
прочитать книгу, даже самую интересную, а неделю спустя уже не помнила ни
заглавия, ни содержания. Она, нисколько не смущаясь, делала
орфографические ошибки и, говоря о серьезных вещах, совершала презабавные
промахи. Она действовала на людей освежающе своей молодостью,
жизнерадостностью, даже своими недостатками, отсутствием умственных
интересов, легкомыслием, которое порой граничило с равнодушием, и наивным
эгоизмом. Она всегда была такая непосредственная! Но при всем том эта
простодушная и ленивая девушка умела по временам быть наивно кокетливой;
тогда она ловила на удочку зеленых юнцов: рисовала с натуры, играла
ноктюрны Шопена, рассуждала о стихах, которых не читала, вела
романтические беседы и носила не менее романтические шляпы.
Кристоф, наблюдая за ней, посмеивался исподтишка. Он питал к Авроре
отцовскую нежность, снисходительную и насмешливую. Но он и любил ее тайной
и благоговейной любовью, обращенной к той, кого любил когда-то и которая
снова предстала перед ним в оболочке юности, чтобы стать любовью другого,
а не его. Никто не знал, насколько глубоко его чувство. Только Аврора
догадывалась об этом. С детства она привыкла видеть Кристофа подле себя;
она считала его как бы членом семьи. В ту пору, страдая от ревности из-за
того, что ее любят меньше, чем брата, она инстинктивно тянулась к
Кристофу. Она угадывала его переживания, близкие и понятные ей, а он видел
ее огорчения, и, никогда не жалуясь, они молча утешали друг друга.
Впоследствии она узнала о любви ее матери и Кристофа; и ей казалось, что
она посвящена в тайну, хотя они никогда не делали ее своей поверенной. Она
понимала смысл поручения, данного ей умирающей Грацией, и перстня, который
носил теперь Кристоф. Между ними существовали тайные узы. Ей не
требовалось яснее разобраться в них, понять всю их сложность. Она была
искренне привязана к своему старому другу, хотя никогда не могла сделать
над собой усилие, чтобы сыграть или прочитать какое-нибудь из его
произведений. Она была довольно хорошей пианисткой, но даже не
полюбопытствовала разрезать страницы посвященной ей Кристофом партитуры.
Ей нравилось приходить к нему и запросто беседовать. Она стала приходить
чаще, когда узнала, что может встретить здесь Жоржа Жанена.
И Жорж никогда прежде не проявлял такого интереса к Кристофу.
Между тем молодые люди очень долго не подозревали о своих подлинных
чувствах... Сначала они насмешливо посматривали друг на друга. Они были
такие разные! Один - ртуть, другая - стоячая вода. Но довольно скоро ртуть
стала спокойнее, а стоячая вода начала оживать. Жорж критиковал манеру
одеваться Авроры, ее итальянский вкус, неумение сочетать тона и
пристрастие к ярким цветам. Аврора любила бесить Жоржа, смешно
передразнивая его манерную и торопливую речь, и так, насмехаясь друг над
другом, каждый из них получал удовольствие... то ли от шуток, то ли от
бесед. Они втягивали в спор Кристофа, а тот, не противореча им, лукаво
перебрасывал маленькие стрелы от одного к другому. Делая вид, что насмешки
ничуть их не задевают, они вскоре обнаружили, что относятся к ним отнюдь
не безразлично; и, не будучи в состоянии скрыть свою досаду, они, особенно
Жорж, при первой же встрече вступали в оживленные пререкания. Уколы были
легкие; они боялись причинить боль, а коловшая рука была так дорога тому,
кого она колола, что им доставляло больше удовольствия получать удары, чем
наносить их. Они внимательно наблюдали друг за другом, стремясь обнаружить
недостатки, а находили только достоинства. Но никому не хотелось в этом
сознаться. Наедине с Кристофом каждый уверял, что не выносит другого. И
тем не менее они пользовались любым поводом, чтобы встречаться.
Однажды, когда Аврора, сидя у своего старого друга, обещала ему, что
придет в ближайшее воскресенье утром, Жорж, по своему обыкновению
ворвавшийся вихрем, сказал Кристофу, что навестит его в воскресенье днем.
В воскресенье утром Кристоф тщетно прождал Аврору. В час, назначенный
Жоржем, она явилась, ссылаясь на то, что ей помешали и она не могла прийти
раньше. Она даже сочинила целую историю. Кристофа забавляла эта наивная
ложь.
- Жаль, - сказал он. - Ты застала бы здесь Жоржа; он приходил, мы
завтракали вместе. Он занят и не может быть днем.
Аврора, расстроенная, не слушала больше Кристофа. А он, как назло, был
в отличном настроении и говорил без умолку. Она отвечала рассеянно и
дулась на него. Раздался звонок. Пришел Жорж. Аврора была поражена.
Кристоф, улыбаясь, подмигнул ей. Она поняла, что он подшутил над ней,
рассмеялась и покраснела. Он лукаво погрозил ей пальцем. Вдруг она
бросилась к нему и обняла его. Кристоф прошептал ей на ухо:
- Birichina, ladroncella, rurbetta... [плутовка, разбойница, шельма...
(итал.])
Она зажала ему рот рукой, чтобы заставить замолчать.
Жорж не понимал, чем вызваны этот смех и объятия. Его изумленный и даже
несколько возмущенный вид только усиливал веселость Кристофа и Авроры.
Так Кристоф содействовал сближению детей. А когда это ему удалось, он
почти упрекал себя. Любя их обоих одинаково, он судил Жоржа строже, зная
его слабости, и идеализировал Аврору. Кристоф чувствовал большую
ответственность за ее счастье, чем за счастье Жоржа, ибо считал Жоржа
почти сыном, частицей себя самого. Он спрашивал себя: уж не совершает ли
он преступление, давая невинной Авроре такого, далеко не невинного,
спутника?
Но как-то Кристоф случайно проходил мимо беседки, где сидели молодые
люди (это было вскоре после их обручения), и у него сжалось сердце, когда
он услышал, что Аврора шутя расспрашивает Жоржа об одном из его любовных
приключений, а Жорж охотно рассказывает. Из обрывков других разговоров,
которые они открыто вели при нем, Кристофу стало ясно, что Аврора гораздо
снисходительнее относится к моральным воззрениям Жоржа, нежели он,
Кристоф. Хотя они были страстно влюблены друг в друга, чувствовалось, что
они не считают себя связанными навеки; у них выработалось свободное
отношение к любви и к браку; в этом была известная прелесть, но это
противоречило устаревшим взглядам на взаимную верность usque ad mortem [до
самой смерти (лат.)]. И Кристофу становилось грустно... Как они уже далеко
от него! Как быстро плывет лодка, уносящая наших детей!.. Терпение! Придет
день, когда все окажутся в одной гавани.
А пока лодка, нисколько не заботясь о курсе, носилась по воле ветров.
Было бы совершенно естественно, если бы этот дух свободы, который
стремился изменить нравы того времени, утвердился также и в других
областях умственной жизни и практической деятельности. Но ничуть не
бывало; человеческая природа не замечает противоречий. И в то самое время
как нравы становились свободнее, разум закрепощался, требуя, чтобы религия
надела на него свой хомут. Эта двойственность, это движение в
противоположных направлениях проявлялись с поражающим отсутствием логики в
одних и тех же людях. Жоржа и Аврору увлекло новое католическое течение,
захватившее часть светских людей и интеллигенции. Забавно было смотреть,
как Жорж, бунтарь по природе, отъявленный безбожник, не веривший ни в
бога, ни в черта, - настоящий молодой галл, издевающийся над всем, - вдруг
заявил, что истина в религии. Ему необходима была какая-нибудь истина, а
эта совпадала с его потребностью в деятельности, с его атавизмом
французского буржуа и с некоторой усталостью от свободы. Молодой жеребенок
набегался вволю; ему было приятно самому впрячь себя в плуг своей расы.
Друзья подали пример - этого было достаточно. Жорж, весьма чувствительный
к малейшему атмосферному давлению окружавших его идей, попался одним из
первых. И Аврора последовала за ним, как пошла бы за ним куда угодно.
Тотчас же у них появилась уверенность в своей правоте и презрение к тем,
кто думает иначе, чем они. Ирония судьбы! Эти легкомысленные дети стали
истинно верующими, в то время как Грация и Оливье, при всей их
нравственной чистоте, серьезности, пламенном стремлении к идеалу, не могли
обрести веру, несмотря на все свое желание.
Кристоф с любопытством наблюдал эту духовную эволюцию. Он не пытался
бороться с ней по примеру Эмманюэля, чье свободомыслие возмущалось тем,
что старый враг вернулся. К чему бороться с мимолетным ветром? Надо
подождать, пока он утихнет. Человеческий ум утомлен. Он совершил недавно
гигантское усилие. Его клонило ко сну; и, подобно ребенку, уставшему после
целого дня беготни, перед сном он произносит молитву. Врата фантазии снова
распахнулись; вслед за религией над умственной жизнью Запада пронеслись
теософские, мистические, эзотерические, оккультистские веяния. Даже
философия не устояла. Боги мысли - Бергсон, Уильям Джемс - пошатнулись. В
самой науке обнаружились симптомы умственного переутомления. Пусть это
пройдет. Дадим передохнуть. Завтра ум проснется еще более деятельным,
живым и свободным... После того как хорошо поработаешь, полезно поспать. У
Кристофа никогда не хватало на это времени, но он был счастлив за своих
детей, которые наслаждаются вместо него отдыхом, душевным покоем, твердой
верой и непоколебимой уверенностью в том, что их мечта осуществится. Он не
хотел и не мог бы поменяться с ними. Но он думал, что скорбь Грации и
тревоги Оливье нашли умиротворение в их детях, и хорошо, что это так.
"Все, что выстрадал я, мои друзья и множество неведомых мне людей,
живших до нас, - все это для того, чтобы эти двое детей познали радость...
Ту радость, для которой была создана ты, Антуанетта, и в которой тебе было
отказано!.. Если бы несчастные могли вкусить то счастье, что принесет
когда-нибудь их самопожертвование!"
Так зачем пытаться отнимать это счастье? Зачем желать, чтобы другие
были счастливы на наш лад? Пусть они будут счастливы по-своему. Он лишь
кротко просил, чтобы Жорж и Аврора не очень презирали тех, кто, подобно
ему, не разделяет их веры.
Но они не снисходили до споров с ним. Казалось, они думали:
"Ему этого не понять..."
Кристоф был для них прошлым. И, не таясь, они не придавали прошлому
большого значения. Им случалось иногда наивно обсуждать, что они будут
делать потом, когда Кристофа "уже не станет"... И все-таки они очень
любили его. Дети, дети! Они растут и оплетают нас, как лианы! Сила
природы, спешащая прогнать нас...
"Уходи! Убирайся! Уступи место! Настал мой черед!.."
У Кристофа, который понимал их немой язык, возникало желание сказать
им:
"Не торопитесь! Мне хорошо здесь. Помните, что я еще жив!"
Его забавляла их наивная дерзость.
Однажды, когда они особенно подавляли его своим высокомерием, он
добродушно заметил:
- Скажите прямо, что я старый дурак.
- Да нет, мой друг, - сказала Аврора, смеясь от всего сердца. - Вы
лучший из людей, но есть вещи, которых вы не понимаете.
- И которые понимаешь ты, девочка! Подумать только, какая ты мудрая!
- Не смейтесь надо мной. Я мало знаю. Но зато Жорж знает все.
Кристоф улыбнулся:
- Да, ты права, малышка. Тот, кого любишь, всегда все знает.
Но Кристофу было гораздо легче подчиняться их умственному
превосходству, чем слушать их музыку. Они подвергали его тяжкому
испытанию. Когда они приходили, рояль не знал ни минуты покоя. Казалось,
что у них, как у птиц, любовь возбуждает желание петь. Но они были далеко
не так искусны в этом, как птицы. Аврора не тешила себя иллюзиями насчет
своего таланта; другое дело, когда речь шла о женихе. Она не видела
никакой разницы между игрой Жоржа и Кристофа; возможно, она даже
предпочитала исполнительскую манеру Жоржа. А тот, несмотря на свойственную
ему иронию, готов был позволить убедить себя в этом в угоду своей
возлюбленной. Кристоф не возражал: он не без лукавства поддакивал девушке
и лишь изредка, выведенный из терпения, убегал к себе в комнату, громче,
чем обычно, хлопнув дверью. С доброй и снисходительной улыбкой он слушал,
как Жорж играет на рояле "Тристана". Бедный малый передавал бурные страсти
с добросовестной старательностью и милой слащавостью молодой девушки,
преисполненной лучших намерений. Кристоф смеялся про себя. Ему не хотелось
объяснять молодому человеку причину своего смеха, и он молча обнимал его.
Он очень любил его именно таким. Быть может, за это он даже любил его еще
больше... Бедный мальчик!.. О тщеславие искусства!..
Кристоф часто беседовал о "своих детях" (так он называл их) с
Эмманюэлем, который любил Жоржа и шутя уговаривал Кристофа уступить ему
юношу. Ведь у него есть Аврора. Это несправедливо, он завладел обоими.
В парижском обществе об их дружбе создавались легенды, хотя они
держались особняком. Эмманюэль горячо полюбил Кристофа. Из гордости он не
хотел это показывать, скрывая свое чувство под внешней резкостью, а
зачастую даже грубостью. Но Кристофа нельзя было провести. Он знал, что
Эмманюэль предан ему теперь всем сердцем, и очень ценил это. Они виделись
раза два-три в неделю. Когда Кристоф или Эмманюэль заболевали и сидели
дома, они писали друг другу. Казалось, эти письма приходили из далеких
краев. Внешние события интересовали их меньше, чем достижения в области
науки и искусства. Они жили в мире своих идей, размышляли об искусстве или
выискивали среди хаоса фактов крохотный, едва заметный проблеск,
намечающийся в истории человеческой мысли.
Чаще всего Кристоф навещал Эмманюэля. Хотя после недавно перенесенной
болезни он чувствовал себя ничуть не лучше своего друга, он привык
считать, что к здоровью Эмманюэля следует относиться бережнее. Кристоф уже
не без труда взбирался на седьмой этаж к Эмманюэлю, и на лестнице ему
приходилось останавливаться, чтобы отдышаться. Ни тот, ни другой не
заботились о своем здоровье. Несмотря на больные бронхи и удушья, оба были
заядлыми курильщиками. Отчасти из-за этого Кристоф предпочитал, чтобы их
свидания происходили у Эмманюэля, а не у него, так как Аврора воевала с
ним из-за его страсти к курению, а он прятался от нее. Случалось, что у
друзей во время беседы начинался приступ кашля; им приходилось прекращать
разговор, и они, смеясь, поглядывали друг на друга, как провинившиеся
школьники, а иной раз один из них читал наставление тому, кто кашлял; но
как только приступ проходил, другой начинал уверять, что дым здесь ни при
чем.
На письменном столе Эмманюэля, свернувшись на свободном от рукописей
пространстве, лежал серый кот, серьезно и с укоризной глядя на
курильщиков. Кристоф говорил, что это их живая совесть, и, чтобы заглушить
ее, надевал на кота свою шляпу. Это был самый обыкновенный худой кот,
которого Эмманюэль подобрал как-то на улице, едва живого от побоев; он так
и не смог вполне оправиться от жестокого обращения, мало ел, почти не
резвился, двигался бесшумно и следил за хозяином кроткими, умными глазами;
он тосковал, когда Эмманюэля не было дома, блаженствовал, когда лежал на
столе подле него, и отвлекался от своих размышлений лишь для того, чтобы
целыми часами восторженно смотреть на клетку, где порхали недосягаемые для
него птицы; он вежливо мурлыкал при малейшем признаке внимания, терпеливо
выносил капризные ласки Эмманюэля и грубоватые поглаживания Кристофа,
стараясь не царапаться и не кусаться. Он был тощ, один глаз у него
слезился; он фыркал, и если бы мог говорить, то, разумеется, у него не
хватило бы дерзости утверждать, как это делали друзья, будто "дым здесь ни
при чем"; но от них он сносил все и, казалось, думал:
"Ведь они люди, они не знают, что делают".
Эмманюэль привязался к нему, потому что находил сходство между судьбой
этого больного животного и своей. Кристоф утверждал даже, что у них
одинаковое выражение глаз.
- А что ж тут удивительного? - говорил Эмманюэль.
Окружающая среда влияет на животных. Они становятся похожи на своих
хозяев. У кота какого-нибудь глупца совсем иной взгляд, чем у кота,
принадлежащего умному человеку. Домашнее животное может стать добрым или
злым, искренним или скрытным, сообразительным или тупым, не только в
зависимости от того, чему его учит хозяин, но и от того, каков сам хозяин.
Для этого даже не обязательно влияние людей. Окружающая обстановка
накладывает на зверя свой отпечаток. Созерцание разумного делает взгляд
животных осмысленным. Серый кот Эмманюэля подходил к больному хозяину и к
душной мансарде, которую озаряло парижское небо.
Эмманюэль стал мягче. Он был иным, чем в пору первого знакомства с
Кристофом. Семейная трагедия глубоко потрясла его. Подруга, которой в
минуту раздражения он слишком ясно дал почувствовать, что тяготится ее
любовью, внезапно исчезла. Он проискал ее всю ночь, охваченный мучительным
беспокойством. Наконец нашел ее в полицейском участке, где ее задержали.
Она хотела броситься в Сену; прохожий схватил ее за платье в ту минуту,
когда она перешагнула через перила моста. Она отказалась сообщить свой
адрес и фамилию, она хотела повторить свою попытку. Это скорбное зрелище
удручало Эмманюэля; его мучила мысль, что, выстрадав так много из-за
людей, он, в свою очередь, причиняет кому-то страдания. Он привел домой
доведенную до отчаяния женщину и старался залечить рану, которую ей нанес,
вернуть ревнивой и требовательной подруге уверенность в его любви. Он
подавлял вспышки возмущения и безропотно покорился этой всепоглощающей
страсти, посвятив ей остаток жизни. Вся его духовная энергия устремилась к
сердцу. Этот апостол великих деяний пришел к заключению, что существует
только одно доброе деяние: не причинять зла. Его роль была сыграна.
Казалось, Сила, руководящая великими человеческими приливами и отливами,
воспользовалась им лишь как орудием, чтобы разнуздать действие. Выполнив
приказ, он превратился в ничто: действие развертывалось уже без него. Он
наблюдал, как оно развивается, почти примирясь с несправедливостями по
отношению к нему лично, но не мог покориться, когда речь шла о его вере.
Хотя он был свободомыслящим, утверждал, что не признает никакой религии, и
шутя называл Кристофа замаскированным клерикалом, у него был свой алтарь,
как у всякого выдающегося ума, обожествляющего мечты, во имя которых он
жертвует собой. Теперь алтарь был пуст, и Эмманюэль страдал. Разве можно
спокойно смотреть на то, как новое поколение попирает ногами священные
идеи, которые с таким трудом восторжествовали, ради которых лучшие люди в
течение века столько вытерпели? С какой жестокой слепотой нынешняя
молодежь уничтожает все славное наследие французского идеализма, веру в
Свободу, имевшую своих святых, своих мучеников, своих героев, любовь к
человечеству, благородное стремление к братству народов и рас! Какое
безумие заставляет их сожалеть о чудовищах, которых мы сразили, снова
надевать на шею сброшенное нами ярмо, призывать громкими криками царство
Силы, разжигать ненависть и неистовство войны в сердце моей Франции?
- Не в одной только Франции, а во всем мире, - насмешливо улыбаясь,
возразил Кристоф. - Во всех странах от Испании до Китая бушует ураган. Нет
больше уголка, где можно было бы укрыться от бури. Смотри, это просто
забавно: даже моя Швейцария - и та становится шовинистической!
- Тебя это утешает?
- Конечно. Из этого явствует, что такого рода бури вызваны не пагубными
страстями отдельных людей, а невидимым богом, руководящим вселенной. Перед
ним я научился склонять голову. Если я его не понимаю, то в этом моя вина,
а не его. Постарайся его пенять. Но кто из вас задумывается над этим? Вы
живете сегодняшним днем, не заглядывая дальше ближайшего дорожного столба,
и воображаете, что он отмечает конец пути; вы видите волну, уносящую вас,
и не замечаете моря! Нынешняя волна - это вчерашняя волна, поток наших душ
проложил ей дорогу. А нынешняя волна проложит тропу для завтрашней и, в
свою очередь, будет предана забвению, как забыта наша. Я не в восторге от
современного национализма, но и не боюсь его: он пройдет со временем, он
исчезает, он уже почти исчез. Это только одна из ступеней лестницы.
Взбирайся на вершину! Это лишь передовой отряд наступающей армии. Слышишь?
Уже доносятся звуки флейт и барабанов!..
(Кристоф забарабанил по столу и разбудил кота; тот вскочил в испуге.)
- ...Каждый народ чувствует сегодня настоятельную потребность собрать
свои силы и подвести итог, ибо наше столетие, благодаря обмену мыслями,
благодаря огромному вкладу умов всего человечества, созидающих мораль,
науку, новую веру, преобразило народы. Пусть каждый человек произведет
смотр своей совести, чтобы знать, кто он и каково его достояние, прежде
чем вместе с другими вступить в новый век. Приближается новая эра.
Человечество собирается подписать новый договор с жизнью. Общество
возродится на основе новых законов. Завтра воскресенье. Каждый подводит
итог неделе, каждый убирает свое жилище и хочет навести в доме чистоту,
прежде чем предстать вместе с другими перед ликом общего божества и
заключить с ним новый договор.
Эмманюэль смотрел на Кристофа, и в его глазах отражались мелькавшие
перед ним видения. Когда Кристоф кончил, он некоторое время молчал, а
затем произнес:
- Ты счастлив, Кристоф! Ты не видишь ночи.
- Я умею видеть ночью, - сказал Кристоф. - Я достаточно долго прожил во
мраке. Я старый филин.
Примерно к этому времени друзья стали замечать перемену в поведении
Кристофа. Он часто бывал рассеян, как бы отсутствовал. Он не всегда
слышал, когда к нему обращались. У него был сосредоточенный, счастливый
вид. Когда шутили над его рассеянностью, он от всего сердца просил
извинения. Иногда он говорил о себе в третьем лице:
- Крафт сделает это для вас...
Или:
- Кристоф над этим весело посмеется...
Те, кто плохо его знал, говорили:
- Какая самовлюбленность!
На самом деле это было совсем не так. Кристоф смотрел на себя как бы со
стороны. Он дошел до такого состояния, когда даже борьба за прекрасное
перестает интересовать, ибо каждый, кто выполнил свой долг, полагает, что
другие поступят так же и в конце концов, как говорит Роден, "прекрасное
все-таки восторжествует". Людская злоба и несправедливость не вызывали в
нем больше возмущения. Он говорил себе, смеясь: "Это противоестественно,
это значит, что жизнь во мне угасает". И действительно, он уже был не так
вынослив, как прежде. Малейшее физическое усилие, длинная прогулка или
быстрая ходьба утомляли его. У него тотчас начинались одышка и боли в
сердце. Иногда он вспоминал о своем старом друге Шульце. Он не говорил
окружающим о своем нездоровье. К чему, не правда ли? Только причинишь им
беспокойство, ведь этим не поможешь. Впрочем, он не придавал серьезного
значения своему недомоганию. Гораздо больше, чем болезни, он боялся, что
его заставят лечиться.
Под влиянием смутного предчувствия ему захотелось снова повидать
родину. Он все откладывал и откладывал это намерение. Он говорил себе: "На
будущий год..." Но на этот раз он не стал откладывать.
Он уехал тайком, никого не предупредив. Путешествие получилось
короткое. Кристоф не нашел ничего из того, что искал. Перемены, которые
намечались во время его последнего пребывания, теперь уже были
осуществлены: маленький городок превратился в большой промышленный центр.
Старые дома были снесены. Исчезло кладбище. На месте фермы Сабины стоял
завод и поднимались высокие трубы. Река затопила луга, где Кристоф играл в
детстве. Одна улица (что это была за улица!), застроенная грязными
лачугами, называлась его именем. Все прошлое умерло, даже сама смерть...
Пусть! Жизнь продолжается; быть может, другие маленькие Кристофы мечтают,
страдают, борются в домишках этой улицы, носящей его имя. На концерте в
огромном Tonhalle [городском концертном зале (нем.)] он услышал, как
исполняли одно из его произведений, искажая и коверкая его мысль; он с
трудом узнал себя... Пусть! Плохо понятое, оно пробудит, быть может, к
жизни новые силы. Мы посеяли семя. Делайте, что хотите; насыщайтесь нами!
Гуляя в сумерках среди полей, окружающих город, над которыми стелился
густой туман, он размышлял о густом тумане, что скоро окутает его жизнь, о
любимых существах, исчезнувших с лица земли и нашедших пристанище в его
сердце, которых скоро поглотит надвигающаяся тьма, как и его самого...
Пусть! Пусть! Я не боюсь тебя, ночь, ибо ты вынашиваешь солнце! Вместо
одной угасшей звезды загораются тысячи новых. Бездонное пространство,
подобное чаше кипящего молока, переполнено светом. Тебе не уничтожить
меня. От дыхания смерти снова вспыхнет огонь моей жизни...
На обратном пути из Германии Кристофу захотелось побывать в городе, где
он встретился с Анной. С той поры как он покинул ее, он ничего не знал о
ней и даже не осмеливался справляться. В течение ряда лет одно ее имя
вызывало в нем дрожь. Теперь он был спокоен, он ничего больше не боялся.
Вечером он сидел в номере гостиницы, откуда открывался вид на Рейн, и
знакомая мелодия колоколов, оповещавших о завтрашнем празднике, воскресила
в нем образы прошлого. От реки струился аромат далекой опасности, смутно
доносившийся до него. Всю ночь он припоминал былое. Он чувствовал себя
освобожденным от власти грозного Владыки, и это вызывало в нем сладостную
печаль. Он так и не решил, что сделает завтра. На мгновение ему в голову
пришла мысль (прошлое было так далеко!) пойти к Браунам. Но на следующий
день у него не хватило мужества; он не рискнул даже спросить в гостинице,
живы ли еще доктор и его жена. Он решил уехать...
Перед самым отъездом неудержимая сила толкнула его к храму, где
молилась когда-то Анна; он стал за колонну, откуда мог видеть скамью,
подле которой она обычно стояла на коленях. Он ждал, убежденный, что если
она еще жива, то придет сюда.
И действительно, пришла женщина; он не узнал ее. Она была похожа на
других: дородная, с полным лицом - равнодушным и жестким - и с двойным
подбородком. На ней было черное платье. Она села на скамью и застыла.
Казалось, она не молилась, ничего не слышала; она смотрела прямо перед
собой. Ничто в этой женщине не напоминало той, кого ждал Кристоф. Раза три
она странным жестом как бы принималась разглаживать на коленях складки
своего платья. Когда-то это был ее жест... По окончании службы она
медленно, высоко неся голову и скрестив на животе руки с молитвенником,
прошла мимо него. На миг ее мрачный, тоскующий взгляд задержался на
Кристофе. Они посмотрели друг на друга - и не узнали. Она прошла, прямая,
холодная, не поворачивая головы. Только через секунду он узнал вдруг,
словно при вспышке молнии, озарившей его память, под этой ледяной улыбкой,
по каким-то едва приметным складкам губ, которые он когда-то целовал... У
него перехватило дыхание и подкосились колени. Он подумал:
"Господи! Неужели в этом теле обитала та, которую я любил? Где же она?
Где же она? И где я сам? Где тот, кто ее любил? Что осталось от нас и от
жестокой страсти, нас пожиравшей? Пепел. А где же огонь?"
И господь ответил ему:
"Во мне".
И тут он поднял глаза и в последний раз увидел ее в толпе: она выходила
из дверей храма на улицу, залитую солнцем.
Вскоре после возвращения в Париж Кристоф помирился со своим старым
Врагом Леви-Кэром. В течение долгого времени Леви-Кэр преследовал Кристофа
своей критикой, изощряясь в язвительности и проявляя недобросовестность.
Затем, достигнув славы, преуспевающий, пресыщенный почестями,
удовлетворенный, успокоившийся, он оказался достаточно умен, чтобы
признать превосходство Кристофа; он стал внимателен к нему. Но Кристоф
притворялся, что не замечает его заигрываний, как прежде не замечал его
нападок. Леви-Кэр махнул на него рукой. Они жили в одном квартале и часто
встречались, но делали вид, что не узнают друг друга. Кристоф, проходя,
скользил взглядом мимо Леви-Кэра, словно не замечая его. Это невозмутимое
игнорирование его особы раздражало Леви-Кэра.
У него была дочь лет двадцати, красивая, тонкая, элегантная, с профилем
овечки, ореолом белокурых вьющихся волос, мягким, кокетливым взглядом и
улыбкой Луини. Они часто гуляли вместе; Кристоф сталкивался с ними в
аллеях Люксембургского сада. Казалось, отец и дочь очень дружны; девушка
грациозно опиралась на руку отца. При всей своей рассеянности Кристоф
замечал красивые лица, и ему нравилась эта девушка. Он думал о Леви-Кэре:
"Этой скотине повезло!"
Но тут же с гордостью добавлял:
"А у меня тоже есть дочь".
И он стал сравнивать их. Это сравнение, в котором, в силу его
пристрастия, все преимущества оказались на стороне Авроры, привело к тому,
что в его сознании возникло нечто вроде воображаемой дружбы между двумя
девушками, не знавшими друг друга, и это незаметно сблизило его с
Леви-Кэром.
Приехав из Германии, он узнал, что "маленькая овечка" умерла. В своем
отцовском эгоизме он подумал:
"А если бы меня постиг такой удар?"
И почувствовал безграничную жалость к Леви-Кэру. В первый момент он
хотел написать ему, начал одно за другим два письма, но они не
удовлетворяли его, и Кристоф из какого-то ложного стыда не отправил их.
Несколько дней спустя, когда он снова встретил Леви-Кэра, у которого было
измученное, страдальческое лицо, он не смог удержаться: он подошел к
несчастному и протянул ему обе руки. Леви-Кэр, не задумываясь, схватил их.
Кристоф сказал:
- Вы потеряли ее!
Глубоко взволнованный голос Кристофа растрогал Леви-Кэра; теперь он
испытывал неизъяснимую признательность к нему... Они смущенно обменялись
печальными словами. Когда они распростились, не осталось и следа от того,
что прежде их разделяло. Они боролись друг с другом; это неизбежно: каждый
повинуется законам своей природы. Но когда трагикомедия подходит к концу,
люди сбрасывают с себя страсти, точно театральные маски, и два человека,
из которых один не лучше другого, сталкиваются лицом к лицу - теперь,
после того как они сыграли свою роль кто как умел, они вправе протянуть
друг другу руку.
Свадьба Жоржа и Авроры должна была состояться в самом начале весны.
Здоровье Кристофа резко ухудшилось. Он заметил, что дети с беспокойством
наблюдают за ним. Однажды он услышал, как они разговаривают вполголоса.
Жорж сказал:
- Он очень плохо выглядит! Как бы не свалился.
Аврора заметила:
- Хоть бы из-за него не задержалась наша свадьба!
Кристоф принял это к сведению. Бедняжки! Уж он-то не омрачит их
счастья!
Но накануне свадьбы (он так забавно суетился последние дни, словно сам
собирался жениться) он проявил неосторожность, сделал глупость и снова
подхватил свою старую болезнь, рецидив прежней пневмонии, которой он болел
первый раз еще во времена Ярмарки на площади. Он был зол на себя. Называл
себя дураком. Поклялся, что не поддастся болезни, что уступит ей только
после свадьбы. Он думал об умирающей Грации, которая не хотела сообщать
ему о своей болезни накануне концерта, чтобы не отвлечь его и не
расстроить. Ему улыбалась мысль сделать теперь для ее дочери - для нее -
то, что она сделала тогда для него. Он скрыл свое недомогание, но с трудом
выдержал до конца. Все-таки счастье детей делало его таким счастливым, что
ему удалось достоять до конца венчания. Но едва он вошел в дом Колетты,
силы изменили ему; он успел только забежать в одну из комнат и лишился
чувств. Слуга увидел, что он в обмороке. Придя в себя, Кристоф строго
запретил сообщать об этом новобрачным, которые вечером отправлялись в
свадебное путешествие. Они были слишком поглощены собой, чтобы замечать
кого-либо из окружающих. Они весело попрощались с ним, обещая написать
завтра, послезавтра...
Как только они уехали, Кристоф слег. У него началась лихорадка и уже не
покидала его. Он был один - Эмманюэль тоже болел. Кристоф не вызвал врача.
Он считал, что его болезнь не внушает опасений. К тому же слуги у него не
было, некого было послать за врачом. Уборщица, приходившая по утрам на два
часа, относилась к нему безучастно, и он нашел способ избавиться от ее
услуг. Сколько раз Кристоф просил ее, чтобы она не трогала во время уборки
комнаты его бумаг! Она была упряма и решила, что теперь, когда Кристоф
прикован к постели, она вольна поступать по-своему. Лежа в кровати, он
видел в зеркале шкафа, как она переворачивает все вверх дном в соседней
комнате. Он пришел в бешенство (нет, прежний Кристоф еще не умер в нем!),
вскочил с постели, вырвал у нее из рук пачку рукописей и выгнал ее вон.
Этот порыв ярости дорого обошелся Кристофу: у него начался приступ
лихорадки, а служанка, считая себя обиженной, ушла и больше не появлялась,
даже не предупредив "сумасшедшего старика", как она называла его. Итак,
больной Кристоф остался один, и ухаживать за ним было некому. По утрам он
вставал, брал кувшин с молоком, оставленный у порога, и смотрел, не сунула
ли привратница под дверь письма, обещанного молодыми. Но письма он не
обнаруживал - молодые были так счастливы, что забыли о нем. Кристоф не
сердился; он говорил себе, что на их месте поступил бы точно так же. Думая
об их безмятежном счастье, он радовался, что это он подарил им его.
Он начал понемногу поправляться и вставать с постели, когда пришло
наконец письмо от Авроры. Жорж ограничился подписью. Аврора почти ни о чем
не спрашивала Кристофа, еще меньше сообщала о себе самой, но зато дала ему
поручение: просила переслать ей горжетку, забытую у Колетты. Хотя это был
пустяк (Аврора вспомнила о ней только в момент, когда стала писать
Кристофу, думая, что бы ему еще рассказать), Кристоф, сияя от гордости,
что он хоть чем-нибудь может быть полезен, отправился за горжеткой. Погода
была прескверная, зима снова вернулась и перешла в наступление. Падал
мокрый снег, дул ледяной ветер. Извозчиков не оказалось. Кристофу пришлось
долго ждать в почтовом отделении. Грубость чиновников и их нарочитая
медлительность вызывали в нем раздражение, отнюдь не ускорившее отправку
посылки. Болезненное состояние отчасти являлось причиной вспышек гнева, с
которыми боролся его спокойный ум; гнев сотрясал его тело, оно
содрогалось, точно дуб под последними ударами топора, перед тем как
рухнуть. Кристоф вернулся домой окоченевший от холода. Привратница,
проходя мимо, передала ему вырезку из журнала. Он просмотрел ее. Это была
злопыхательская статья, нападение на него. Теперь это случалось редко. Что
за удовольствие атаковать человека, не замечающего ваших ударов! Самые
ярые из его врагов, не переставая ненавидеть Кристофа, прониклись к нему
уважением, которое раздражало их самих.
"Полагают, - как бы с сожалением признавался Бисмарк, - что любовь
самое непроизвольное чувство. Уважение еще более непроизвольно..."
Но автор статьи был лучше вооружен, чем Бисмарк, - он принадлежал к
категории тех сильных людей, которые не способны ни на уважение, ни на
любовь. Он отзывался о Кристофе в оскорбительных выражениях и уверял, что
через две недели в ближайшем номере последует продолжение. Кристоф
расхохотался и сказал, ложась в постель:
- Я проведу его! Он меня уже не застанет...
Окружающие настаивали, чтобы Кристоф взял сиделку на время болезни, но
он отказался наотрез. Он заявил, что достаточно пожил один, чтобы в такой
момент лишаться преимущества быть одному.
Он не тосковал. В последние годы он был постоянно занят беседами с
самим собой; его душа как бы раздвоилась, а за несколько последних месяцев
общество, населявшее его внутренний мир, сильно увеличилось: уже не две
души обитали в нем, а десять. Они разговаривали между собой, но чаще всего
пели. Он принимал участие в беседе или молча слушал их. Под рукой у него,
на кровати или на столе, всегда лежала нотная бумага, на которой он
записывал их слова и свои ответы, радуясь удачным репликам. Он привык
машинально сочетать два действия: думать и писать; писать означало для
него думать с предельной ясностью. Все, что отвлекало от общения с душами,
обитавшими в нем, утомляло и раздражало Кристофа. Порою даже самые любимые
друзья тяготили его. Он делал усилие, стараясь не очень показывать это, но
от такого напряжения невероятно уставал. Он бывал счастлив, когда снова
обретал себя, ибо порой терял нить: нельзя слушать внутренние голоса под
болтовню людей. И тогда воцарялась божественная тишина!..
Он разрешил только привратнице и ее детям заходить раза три в день,
чтобы узнать, не нужно ли ему чего-нибудь. Им он передавал письма,
которыми до последнего дня продолжал обмениваться с Эмманюэлем. Друзья
были почти одинаково тяжело больны; они не тешили себя иллюзиями. Разными
путями свободный гений верующего Кристофа и свободный гений неверующего
Эмманюэля пришли к одной и той же братской ясности духа. Неровный почерк
все труднее становилось разбирать, но они беседовали не о своих болезнях,
а о том, что всегда занимало их мысли: об искусстве и о грядущей жизни их
идей.
Вплоть до того дня, когда слабеющей рукой Кристоф написал слова
шведского короля, умиравшего на поле битвы:
"Ich habe genug, Bruder; rette dich!" ("С меня довольно, брат;
спасайся!").
Непрерывный ряд ступеней. Перед глазами Кристофа проходит вся его
жизнь... Неимоверные усилия юности овладеть самим собой, ожесточенная
борьба, чтобы отвоевать у других простое право на жизнь и подчинить себе
демонов своей расы. Даже одержав победу, приходится неустанно охранять
свои завоевания, защищать их от самой победы. Радости и испытания дружбы,
которая снова открывает борющемуся в одиночестве сердцу великую
человеческую семью. Зенит жизни - расцвет искусства. Он гордо повелевает
своим укрощенным духом, он чувствует себя господином своей судьбы. И вдруг
на повороте встречает всадников из Апокалипсиса. Скорбь, Страсть, Стыд -
передовой отряд Владыки. Он опрокинут, избит копытами коней, он тащится,
истекая кровью, к вершине, где пылает среди облаков дикий, очищающий
огонь. И вот он лицом к лицу с божеством. Он борется с ним, как Иаков с
ангелом. Он разбит наголову в этом поединке. Он благословляет свое
поражение, осознает предел своих возможностей, стремится выполнить волю
Владыки в той области, которую он нам предначертал. Чтобы потом, после
пахоты, сева, жатвы, по окончании тяжкого и прекрасного труда обрести
заслуженный покой у подножия залитых солнцем гор и сказать им:
"Будьте благословенны! Мне не дано насладиться вашим светом. Но тень
ваша сладостна мне..."
Ему явилась его возлюбленная; она взяла его за руку, и смерть, разрушая
преграды его тела, влила в его душу чистую душу подруги. Они вышли вместе
из земного мрака и достигли вершин блаженства, где, подобно трем грациям,
держась за руки, ведут хоровод настоящее, прошедшее и будущее. Там
успокоенное сердце видит, как рождаются, расцветают и угасают скорби и
радости, там все - Гармония...
Он очень спешил, он считал, что уже достиг цели. Но тиски, сжимавшие
его задыхавшиеся легкие, и беспорядочные образы, толпившиеся в пылающей
голове, напомнили ему, что остается еще последний, самый трудный
переход... Ну, вперед!..
Он лежал неподвижно, прикованный к постели. Над ним, этажом выше,
какая-то глупенькая дамочка часами бренчала на рояле. Она разучила только
одну вещь и неустанно повторяла одни и те же музыкальные фразы. Она
получала такое удовольствие! Они вызывали у нее всевозможные радостные
чувства. И Кристоф понимал ее, но это раздражало его до слез. Хоть бы, по
крайней мере, она барабанила не так громко! Кристоф ненавидел шум как
отвратительный порок... В конце концов он покорился. Тяжело было приучать
себя не слышать. Однако это оказалось не так трудно, как он полагал. Он
отдалялся от своего тела, этого больного и неуклюжего тела... Какой позор
обитать в нем на протяжении стольких лет! Он смотрел, как оно разрушается,
и думал:
"Его уже ненадолго хватит".
Чтобы испытать силу человеческого эгоизма, он спросил себя:
"Чего бы ты хотел больше: чтобы воспоминание о Кристофе, о его
личности, его имени сохранилось на веки вечные, а творение его исчезло
бесследно, или чтобы творение его жило, а от его личности, от его имени не
осталось следа?"
Он ответил не колеблясь:
"Пусть я исчезну, а творчество мое живет! Я выигрываю от этого вдвойне,
так как от меня останется только самое лучшее, единственно подлинное. Да
сгинет Кристоф!.."
Но вскоре он почувствовал, что творения его становятся ему такими же
чуждыми, как и он сам. Верить в долгую жизнь своего искусства - это
ребяческое заблуждение! Он прекрасно сознавал не только ничтожность всего
созданного им, но и предвидел полнейшее уничтожение, грозящее всей
современной музыке. Язык музыки отмирает быстрее, чем какой бы то ни было.
Век или два спустя его понимают лишь немногие посвященные. Для кого еще
существуют Монтеверди и Люлли? Дубы классического леса уже обрастают мхом.
Звуковые сооружения, где поют наши страсти, превратятся в опустевшие храмы
и рухнут, преданные забвению... Кристоф удивлялся, что, созерцая эти
развалины, он не испытывает ни малейшего волнения.
"Неужели я стал меньше любить жизнь?" - изумленно спрашивал он себя.
Но мгновенно понял, что любит ее гораздо больше... Стоит ли оплакивать
руины искусства? Искусство - тень, которую человек отбрасывает на природу.
Пусть она исчезнет! Пусть ее поглотит солнце! Тень мешает нам видеть его
сияние. Неисчислимые сокровища природы проходят у нас между пальцев. Ум
человеческий пытается черпать воду решетом. Наша музыка - иллюзия. Наша
шкала тонов, наши гаммы - выдумка. Они не соответствуют ни одному живому
звуку в природе. Это - компромисс ума и воображения по отношению к
реальным звукам, применение метрической системы к движущейся
бесконечности. Уму необходима была эта ложь, чтобы понять непостижимое, и
так как он хотел этому верить, то и поверил. Но во всем этом нет правды,
нет жизни. Наслаждение, которое доставляет разуму этот созданный им
порядок, - только результат извращения непосредственного восприятия
сущего. Время от времени гений, соприкасаясь на миг с землей, замечает
вдруг поток действительной жизни, перехлестывающий за рамки искусства.
Трещат плотины. Стихия устремляется в щель. Но люди тотчас же затыкают
пробоину. Так нужно для защиты человеческого разума. Он погибнет, если
встретится взглядом с глазами Иеговы. И вот он начинает замуровывать свою
келью, куда проникают лишь те лучи, которые он сам изобрел. Быть может,
это и хорошо для тех, кто не желает видеть... Но я хочу видеть твой лик,
Иегова. Я хочу слышать твой грозный голос, даже если он меня уничтожит.
Шум искусства докучает мне. Пусть умолкнет ум! Молчи, человек!..
Но после этих убедительных речей Кристоф сейчас же ощупью стал искать
листки бумаги, разбросанные по одеялу, и попытался нацарапать еще
несколько нот. Заметив, что противоречит себе, он, улыбаясь, сказал:
- О музыка, мой старый друг, ты лучше меня! Я неблагодарный, я гоню
тебя прочь. Но ты, ты не покидаешь меня, тебя не отталкивают мои капризы.
Прости, ведь ты прекрасно знаешь: это только блажь. Я никогда не изменял
тебе, ты никогда не изменяла мне, мы уверены друг в друге. Мы уйдем
вместе, моя подруга. Оставайся со мной до конца!
"Останься с нами..."
Он очнулся от долгого тяжелого забытья, полного бредовых видений.
Странных видений, во власти которых он еще находился. Теперь он осматривал
себя, ощупывал, искал себя и не находил. Ему казалось, что это кто-то
"другой". Другой, более дорогой, чем он... Но кто же?.. Ему казалось, что,
покуда он спал, кто-то другой воплотился в него. Оливье? Грация?.. В
сердце, в голове он чувствовал такую слабость! Он уже не различает больше
своих друзей. Да и к чему? Он любит их всех одинаково.
Он лежал, словно скованный, в состоянии какого-то гнетущего блаженства.
Не хотелось двигаться. Он знал: боль притаилась и подстерегает его, как
кошка - мышь. Он притворился мертвым. Уже... Рядом никого. Рояль над
головой умолк. Одиночество. Тишина. Кристоф вздохнул.
"Как приятно сказать себе под конец жизни, что ты никогда не был
одинок, даже когда считал себя всеми покинутым! Люди, которых я встречал
на своем пути, братья, на мгновение протянувшие мне руку, таинственные
духи, порожденные моим сознанием, мертвые и живые, - все живы, - все те,
кого я любил, все те, кого я создал! Вы держите меня в своих жарких
объятиях, вы здесь, подле меня, я слышу музыку ваших голосов. Благословляю
судьбу, подарившую мне вас! Я богат, я богат... Сердце мое переполнено!.."
Он посмотрел в окно... Стоял один из тех прекрасных пасмурных дней,
которые, как говорил Жан-Луи Бальзак, напоминают слепую красавицу. Кристоф
жадным взглядом впился в ветку дерева, прильнувшую к стеклу. Ветка
набухла, влажные почки блестели, распускались маленькие белые цветы; и в
этих цветах, в этих листьях, во всем этом возрождавшемся существе была
такая исступленная покорность обновляющей силе, что теперь Кристоф не
чувствовал больше усталости, подавленности, не чувствовал своего немощного
тела, которое умирало, чтобы возродиться в ветке дерева. Мягкое сияние
этой жизни окутывало его. Это походило на поцелуй. Его сердце, наполненное
до краев любовью, отдавалось прекрасному дереву, которое улыбалось ему в
последние мгновенья его жизни. Он думал, что в эту минуту другие люди
любят и живут, что час его агонии - это час экстаза для других, и так
бывает всегда, - могучая радость жизни не оскудевает ни на миг. И,
задыхаясь, голосом, который уже не повиновался его сознанию (быть может,
он даже не издавал ни одного звука, но не замечал этого), он запел гимн
жизни.
Невидимый оркестр подхватил мелодию. Кристоф подумал:
"Откуда же они знают? Ведь мы не репетировали. Хоть бы доиграли до
конца, не сбиваясь!"
Он пытался сесть, чтобы его было хорошо видно всему оркестру, и
принялся отбивать такт своими большими руками. Но оркестр не сбивался;
музыканты были уверены в себе. Какая чудесная музыка! Теперь они начали
импровизировать ответы. Кристоф забавлялся:
"Погоди, дружок! Я тебя сейчас поймаю".
Он повернул руль и, повинуясь своей прихоти, стал швырять судно вправо,
влево, в опасные фарватеры.
"Ну, как ты справишься с этим?.. А с этим? Лови! На!.. Вот еще!"
Они отлично со всем справлялись; они отвечали на отвагу Кристофа еще
большей отвагой и дерзновением.
"Что они там еще придумают? Ну и плуты!.."
Кристоф кричал "браво" и громко смеялся.
"Черт побери! Как трудно стало следовать за ними! Неужели я дам себя
побить?.. Ну нет, этому не бывать! Сегодня у меня совсем нет сил...
Ничего! Последнее слово останется за мной..."
Но оркестр проявлял такую изобретательность, это было такое богатство и
такая свежесть, что оставалось только слушать, разинув рот. Дыхание
перехватывало... Кристоф почувствовал к себе презрение.
"Скотина! - сказал он себе. - Ты выдохся. Молчи! Инструмент дал все,
что мог. Довольно с меня этого старого тела! Мне нужно другое".
Но тело мстило. Сильные приступы кашля мешали слушать.
"Да замолчишь ли ты?"
Он схватил себя за горло, он бил себя кулаками в грудь, как врага,
которого нужно одолеть. Он снова увидел себя в гуще уличной схватки. Толпа
вопила. Какой-то человек сдавил ему бока. Они катались вдвоем по земле.
Тот наседал, Кристоф задыхался.
"Пусти меня, я хочу слушать!.. Я хочу слушать! Пусти, не то я убью
тебя!"
Он стал колотить его головой об стену. Но тот не отпускал Кристофа...
"Кто же это? С кем я схватился, с кем борюсь? Чье пылающее тело я
охватил руками?.."
Образы налетают один на другой. Хаос страстей. Ярость, сладострастие,
жажда убийства, боль от объятий, вся тина, поднимающаяся в последний раз
со дна омута...
"Боже мой! Разве еще не скоро конец? Неужели я не оторву вас, пиявки,
присосавшиеся к моему телу?.. Пусть погибнет и оно вместе с ними!"
Плечами, бедрами, коленями отталкивал Кристоф невидимого врага...
Наконец он освободился!.. По-прежнему играла музыка, затихая вдали.
Кристоф, обливаясь потом, протягивал к ней руки:
"Подожди меня! Подожди меня!"
Он бежал, чтобы догнать ее. Спотыкался. Опрокидывал все на своем
пути... Он бежал так быстро, что начал задыхаться. Сердце колотилось,
кровь стучала в висках. Он мчался, как поезд в туннеле...
"Господи, как это глупо!"
Он делал оркестру угрожающие знаки, чтобы он подождал его... Наконец он
выбрался из туннеля!.. Снова тишина. Он снова слышал.
"Как это прекрасно! Как это прекрасно! Еще! Смелей, ребята! Но чья же
это музыка?.. Что? Вы говорите, это музыка Жан-Кристофа Крафта? Да будет
вам! Что за вздор! Ведь я знал его! Он не сумел бы написать и десяти
тактов... Кто это там кашляет? Не шумите! Что это за аккорд?.. А тот?.. Не
так быстро! Погодите!.."
Кристоф издавал нечленораздельные звуки; его рука пыталась писать
что-то на одеяле, в которое он вцепился, а угасавший мозг машинально
продолжал искать, из каких элементов состоят эти аккорды и что они
выражают. Ему это не удавалось; от волнения путались мысли. Он начинал
снова... Довольно! Он больше не может...
"Остановитесь, остановитесь, у меня нет больше сил..."
Его воля совсем ослабела. Умиротворенный, Кристоф закрыл глаза. Слезы
счастья струились из-под его опущенных век. Маленькая девочка, которая
ухаживала за ним, хотя он ее не замечал, бережно вытерла их. Он уже не
сознавал, что происходит вокруг. Оркестр умолк, оставив его под
впечатлением головокружительной гармонии, загадка которой не была
разрешена. Мозг упрямо повторял:
"Но что это за аккорд? Как разгадать это? Все-таки я хотел бы найти
его, прежде чем наступит конец..."
Он услышал голоса. Один, полный страсти. Возникли трагические глаза
Анны... Но спустя мгновение это уже была не Анна. О, эти добрые глаза!..
"Грация, ты ли это?.. Которая же из двух, которая же из двух? Я плохо
вижу... Почему так долго нет солнца?"
Раздались три мерных удара колокола. Воробьи на окне чирикали,
напоминая Кристофу, что пришел час, когда он бросал им крошки, остатки
своего завтрака... Кристофу приснилась его маленькая детская... Колокола
звонят, скоро рассвет! Чудесные волны звуков струятся в прозрачном
воздухе. Они доносятся издалека, вон из тех сел... За домом глухо рокочет
река... Кристоф видит себя: он стоит, облокотившись, у окна на лестнице.
Вся жизнь, подобно полноводному Рейну, проносится перед его глазами. Вся
его жизнь, все его жизни, Луиза, Готфрид, Оливье, Сабина...
"Мать, возлюбленные, друзья... Как их зовут?.. Любовь, где ты? Где вы,
мои души? Я знаю, что вы здесь, но не могу вас поймать".
"Мы с тобой. Успокойся, любимый!"
"Я не хочу вас больше терять. Я так долго искал вас!"
"Не тревожься! Мы больше не покинем тебя".
"Увы! Течение меня уносит".
"Река, которая уносит тебя, несет и нас вместе с тобой".
"Куда мы направляемся?"
"В гавань, где мы соединимся".
"Это будет скоро?"
"Смотри!"
Кристоф, собрав последние силы, поднял голову (боже, какая она
тяжелая!) и увидел выходившую из берегов реку, затоплявшую поля; она
разливалась ровной гладью, величественно и плавно катила свои воды. А на
горизонте стальной светящейся полосой словно устремлялась к ней навстречу
гряда серебряных волн, трепетавших под солнцем. Доносился гул Океана... И
замирающее сердце Кристофа спросило:
"Это Он?"
Голоса любимых ответили:
"Это Он".
А в угасавшем мозгу проносилось:
"Врата открываются... Вот аккорд, который я искал!.. Но разве это
конец? Какие просторы впереди!.. Мы продолжим завтра".
О радость, радость сознания, что растворяешься в высшем покое божества,
которому старался служить всю свою жизнь!..
"Господь! Ты не гневаешься на своего слугу? Я совершил так мало! Я не
мог сделать больше... Я боролся, страдал, заблуждался, творил. Дай мне
передохнуть в твоих отцовских объятиях. Когда-нибудь я оживу для новых
битв".
И рокочущая река и бурлящее море пели вместе с ним:
"Ты возродишься. Отдохни! Теперь уже все слилось в одном сердце.
Сплелись, улыбаясь, ночь и день. Гармония - царственная чета любви и
ненависти. Я воспою бога, парящего на могучих крылах. Осанна жизни! Осанна
смерти!"
Святой Христофор переходит реку. Всю ночь он идет против течения. Его
громадное тело с богатырскими плечами, подобно утесу, возвышается над
водой. На левом плече он несет хрупкого и тяжелого Младенца, Святой
Христофор опирается на вырванную сосну, которая сгибается под ним. Его
спина тоже сгибается. Те, кто видел, как он отправлялся в путь, говорили,
что он не дойдет; и долго вслед ему неслись глумливые насмешки. Спустилась
ночь, и люди устали. Теперь Христофор уже далеко, до него не доносятся
крики оставшихся на берегу. В шуме потока он слышит только спокойный голос
Младенца, который сжал в кулачке курчавую прядь волос гиганта и повторяет:
"Вперед!" Он идет вперед, спина его сгорблена, глаза устремлены на темный
берег, крутизна которого начинает проступать вдали.
Вдруг раздается благовест, призывающий к заутрене, и колокола понеслись
вскачь, словно разбуженное стадо. Новая заря! Из-за черного высокого утеса
поднимается золотой ореол невидимого солнца. Христофор, почти изнемогая,
достигает наконец берега. И говорит Младенцу:
- Вот мы и пришли! Как тяжело было нести тебя! Дитя, скажи, кто ты?
И Младенец ответил:
- Я - Грядущий день.
ПРОЩАНИЕ С ЖАН-КРИСТОФОМ
Я написал трагедию уходящего поколения, ничего не утаив. Я показал все:
пороки и добродетели, гнетущую скорбь и внезапные вспышки гордости,
героические усилия и изнеможение под тяжким бременем сверхчеловеческой
задачи перестроить мир во всей его совокупности: мораль, эстетику, веру,
создать новое человечество. Таковы были мы.
Люди сегодняшнего дня, молодежь, настал ваш черед! Пусть тела наши
будут для вас ступенями - шагайте по ним вперед. Будьте сильнее и
счастливее нас.
Я же прощаюсь со своей отжившей душой; я отбрасываю ее, как пустую
оболочку. Жизнь - чередование смертей и возрождений. Умрем, Кристоф, чтобы
родиться вновь!
Р.Р., октябрь 1912
CHRISTOFORI PACIEM DIE GUACUMGUE TUERIS,
ILLA NEMPE DIE NON MORTE MALA MORIERIS.

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.