Купить
 
 
Жанр: Драма

Чевенгур

страница №27

век.
Чепурный, ушедший послушать в степь, не едет ли Прокофий,
быстро возвратился на звук молотка; другие чевенгурцы так же не
вытерпели и пришли удивленно поглядеть, как человек вдруг
работает и к чему.
— Не бойтесь, пожалуйста, — сказал всем Чепурный. — Он
не для пользы и богатства застучал, ему нечего Якову Титычу
подарить, он и начал крышу над его головой латать, это пускай!
— Пускай, — ответили многие и простояли до полуночи, пока
Гопнер не слез с крыши и не сказал: "Теперь не просочится". И
все прочие с удовлетворением вздохнули, оттого что теперь на
Якова Титыча ничто не просочится и ему можно спокойно болеть:
чевенгурцы сразу почувствовали к Якову Титычу скупое отношение,
поскольку пришлось латать целую крышу, чтобы он остался цел.
Остальную ночь чевенгурцы спали, их сон был спокоен и полон
утешения — на конце Чевенгура стоял дом, заваленный сугробом
перекати-поля, и в нем лежал человек, который им стал нынче
снова дорог, и они скучали по нем во сне; так бывает дорога
игрушка младенцу, который спит и ждет утра, чтобы проснуться и
быть с игрушкой, привязавшей его к счастью жизни.
Только двое не спали в Чевенгуре в ту ночь — Кирей и
Чепурный; они оба жадно думали о завтрашнем дне, когда все
встанут, Гопнер добудет огонь из насоса, курящие закурят
толченые лопухи и снова будет хорошо. Лишенные семейств и
труда, Кирей, Чепурный и все спящие чевенгурцы вынуждены были
одушевлять близких людей и предметы, чтобы как-нибудь
размножать и облегчать свою набирающуюся, спертую в теле жизнь.
Сегодня они одушевили Якова Титыча, и все полегчало, все мирно
заснули от скупого сочувствия Якову Титычу, как от усталости.
Под конец ночи и Кирей тихо забылся, и Чепурный, прошептав:
"Яков Титыч уже спит, а я нет", — тоже прилег к земле
ослабевшей головой.
Следующий день начался мелким дождем, солнце не показалось
над Чевенгуром; люди проснулись, но не вышли из домов. В
природе наступила осенняя смутность, почва надолго задремала
под окладным терпеливым дождем.
Гопнер делал ящик на водяной насос, чтобы укрыть его от
дождевой мелочи и все же добыть огонь. Четверо прочих стояли
вокруг Гопнера и воображали, что они тоже участвуют в его
труде.
А Копенкин расшил из шапки портрет Розы Люксембург и сел
срисовывать с него картину — он захотел подарить картину Розы
Люксембург Дванову, может быть, он тоже полюбит ее. Копенкин
нашел картон и рисовал печным углем, сидя за кухонным столом;
он высунул шевелящийся язык и ощущал особое покойное
наслаждение, которого никогда не знал в прошлой жизни. Каждый
взгляд на портрет Розы Копенкин сопровождал волнением и шепотом
про себя: "Милый товарищ мой женщина", — и вздыхал в тишине
чевенгурского коммунизма. По оконному стеклу плыли капли дождя,
иногда проносился ветер и сразу осушал стекло, недалекий
плетень стоял заунывным зрелищем, Копенкин вздыхал дальше,
мочил языком ладонь для сноровки и принимался очерчивать рот
Розы; до ее глаз Копенкин дошел уже совсем растроганным, однако
горе его было не мучительным, а лишь слабостью еле надеющегося
сердца, слабостью потому, что сила Копенкина уходила в
тщательное искусство рисования. Сейчас он не мог бы вскочить на
Пролетарскую Силу и мчаться по степным грязям в Германию на
могилу Розы Люксембург, дабы поспеть увидеть земляной холм до
размыва его осенними дождями, — сейчас Копенкин мог лишь
изредка утереть свои глаза, уставшие от ветра войны и полей,
рукавом шинели: он тратил свою скорбь на усердие труда, он
незаметно хотел привлечь Дванова к красоте Розы Люксембург и
сделать для него счастье, раз совестно сразу обнять и полюбить
Дванова.
Двое прочих, и с ними Пашинцев, рубили шелюгу по песчаному
наносу на окраине Чевенгура. Несмотря на дождь, они не
унимались и уже наложили немалый ворох дрожащих прутьев.
Чепурный еще издали заметил это чуждое занятие, тем более что
люди мокли и простывали ради хворостины, и пошел справиться.
— Чего вы делаете? — спросил он. — Зачем вы кущи губите
и сами студитесь?
Но трое тружеников, поглощенные в самих себя, с жадностью
пресекали топорами худую жизнь хворостин.
Чепурный сел во влажный песок.
— Ишь ты, ишь ты! — подговаривал он Пашинцеву под руку.

— Рубит и режет, а зачем — скажи, пожалуйста?
— Мы на топку, — сказал Пашинцев. — Надо зиму загодя
ждать.
— Ага — тебе надо зиму ожидать! — с хитростью ума
произнес Чепурный. — А того ты не учитываешь, что зимой снег
бывает?!
— Когда нап/а'дает, то бывает, — согласился Пашинцев.
— А когда он не падает, скажи пожалуйста? — все более
хитро упрекал Чепурный и затем перешел к прямому указанию: --
Ведь снег укроет Чевенгур и под снегом будет жить тепло. Зачем
же тебе хворост и топка? Убеди меня, пожалуйста, — я ничего не
чувствую!
— Мы не себе рубим, — убедил его Пашинцев, — мы
кому-нибудь, кому потребуется. А мне сроду жара не нужна, я
снегом хату завалю и буду там.
— Кому-нибудь?! — сомневающе сказал Чепурный — и
удовлетворился. — Тогда руби больше. Я думал, вы себе рубите,
а раз кому-нибудь, то это верно — это не труд, а помощь даром.
Тогда руби! Только чего ж ты бос? Н/а' тебе хоть мои
полусапожки — ты ж остудишься!
— Я остужусь?! — обиделся Пашинцев. — Если б я когда
заболел, то ты бы давно умер.
Чепурный ходил и наблюдал по ошибке: он часто забывал, что в
Чевенгуре больше нет ревкома и он — не председатель. Сейчас
Чепурный вспомнил, что он не Советская власть, и ушел от
рубщиков хвороста со стыдом, он побоялся, как бы Пашинцев и
двое прочих не подумали про него: вон самый умный и хороший
пошел, богатым начальником бедноты коммунизма хочет стать! И
Чепурный присел за одним поперечным плетнем, чтобы про него
сразу забыли и не успели ничего подумать. В ближнем сарае
раздавались мелкие спешные удары по камню; Чепурный выдернул
кол из плетня и дошел до того сарая, держа в руке кол и желая
помочь им в работе трудящихся. В сарае на мельничном камне
сидели Кирей и Жеев и долбили бороздки по лицу того камня.
Оказалось, что Кирей с Жеевым захотели пустить ветряную
мельницу и намелить из разных созревших зерен мягкой муки, а из
этой муки они думали испечь нежные жамки для болящего Якова
Титыча. После каждой бороздки оба человека задумывались:
насекать им камень дальше или нет, и, не приходя к концу мысли,
насекали дальше. Их брало одинаковое сомнение: для жернова
нужна была пал-брица, а сделать ее мог во всем Чевенгуре только
один Яков Титыч — он работал в старину кузнецом. Но когда он
сможет сделать пал-брицу, тогда он уже выздоровеет и обойдется
без жамок, — стало быть, сейчас не надо насекать камня, а
тогда, когда поднимется Яков Титыч, если же он выздоровеет, то
жамки не потребуются наравне с мельницей и пал-брицей. И время
от времени Кирей и Жеев останавливались для сомнения, а потом
вновь работали на всякий случай, чтобы чувствовать в себе
удовлетворение от заботы по Якову Титычу.
Чепурный смотрел-смотрел на них и тоже усомнился.
— Зря долбите, — осторожно выразил он свое мнение, — вы
сейчас камень чувствуете, а не товарищей. Прокофий вот приедет,
он всем вслух прочитает, как труд рожает стерву противоречия
наравне с капитализмом... На дворе дождь, в степи сырость, а
малого нет и нет, все время хожу и помню о нем.
— Либо верно — зря? — доверился Чепурному Кирей., — Он
и так выздоровеет — коммунизм сильней жамки. Лучше пойду
пороху из патронов товарищу Гопнеру дам, он скорей огонь
сделает.
— Он без пороха сделает, — окоротил Кирея Чепурный. --
Силы природы на все хватит: целые светила горят, неужели солома
не загорится?.. Чуть солнце за тучи, вы и пошли трудиться
вместо него! Надо жить уместней, теперь не капитал!
Но Кирей и Жеев не знали точно, отчего они сейчас трудились,
и лишь почувствовали скучное время на дворе, когда поднялись с
камня и оставили на нем свою заботу об Якове Титыче.
Дванов с Пиюсей тоже сначала не знали, зачем они пошли на
реку Чевенгурку. Дождь над степью и над долиной реки создавал
особую тоскующую тишину в природе, будто мокрые одинокие поля
хотели приблизиться к людям в Чевенгур. Дванов с молчаливым
счастьем думал о Копенкине, Чепурном, Якове Титыче и обо всех
прочих, что сейчас жили себе в Чевенгуре. Дванов думал об этих
людях как о частях единственного социализма, окруженного
дождем, степью и серым светом всего чужого мира.
— Пиюсь, ты думаешь что-нибудь? — спросил Дванов.

— Думаю, — сказал сразу Пиюся и слегка смутился — он
часто забывал думать и сейчас ничего не думал.
— Я тоже думаю, — удовлетворенно сообщил Дванов.
Под думой он полагал не мысль, а наслаждение от постоянного
воображения любимых предметов; такими предметами для него
сейчас были чевенгурские люди --
он представлял себе их голые жалкие туловища существом
социализма, который они искали с Копенкиным в степи и теперь
нашли. Дванов чувствовал полную сытость своей души, он даже не
хотел есть со вчерашнего утра и не помнил об еде; он сейчас
боялся утратить свой душевный покойный достаток и желал найти
другую второстепенную идею, чтобы ею жить и ее тратить, а
главную идею оставить в нетронутом запасе — и лишь изредка
возвращаться к ней для своего счастья.
— Пиюсь, — обратился Дванов, — правда ведь, что Чевенгур
у нас с тобой душевное имущество? Его надо беречь как можно
поскупей и не трогать каждую минуту!
— Это можно! — с ясностью подтвердил Пиюся. — Пускай
только тронет кто — сразу ляпну сердце прочь!
— В Чевенгуре тоже люди живут, им надо жить и кормиться,
— все дальше и все успокоенней думал Дванов.
— Конечно, надо, — согласно полагал Пиюся. — Тем более
что тут коммунизм, а народ худой% Разве в теле Якова Титыча
удержится коммунизм, когда он тощий? Он сам в своем теле еле
помещается!
Они подошли к заглохшей, давно задернелой балке; своим
устьем эта балка обращалась в пойму реки Чевенгурки и там
погашалась в долине. По широкому дну балки гноился ручей,
питающийся живым родником в глубине овражного верховья; ручей
имел прочную воду, которая была цела даже в самые сухие годы, и
по берегам ручья всегда росла свежая трава. Больше всего
Дванову сейчас хотелось обеспечить пищу для всех чевенгурцев,
чтобы они долго и безвредно для себя жили на свете и доставляли
своим наличием в мире покой неприкосновенного счастья в душу и
в думу Дванова; каждое тело в Чевенгуре должно твердо жить,
потому что только в этом теле живет вещественным чувством
коммунизм. Дванов в озабоченности остановился.
— Пиюсь, — сказал он, — давай плотину насыпем поперек
ручья. Зачем здесь напрасно, мимо людей течет вода?
— Давай, — согласился Пиюся. — А кто воду будет пить?
— Земля летом, — объяснил Дванов; он решил устроить в
долине балки искусственное орошение, чтобы будущим летом, по
мере засухи и надобности, покрывать влагой долину и помогать
расти питательным злакам и травам.
— Тут огороды будут хороши, — указал Пиюся. — Тут жирные
места, --
сюда со степей весной чернозем несет, а летом от жары одни
трещины и сухие пауки.
Через час Дванов и Пиюся принесли лопаты и начали рыть
канаву для отвода воды из ручья, чтобы можно было строить
плотину на сухом месте. Дождь ничуть не переставал, и трудно
было рвать лопатой задернелый промокший покров.
— Зато люди будут всегда сыты, — говорил Дванов, с
усердием жадности работая лопатой.
— Еще бы! — отвечал Пиюся. — Жидкость — великое дело.
Теперь Дванов перестал бояться за утрату или повреждение
главной своей думы — о сохранности людей в Чевенгуре: он нашел
вторую, добавочную идею — орошение балки, чтобы ею отвлекаться
и ею помогать целости первой идеи в самом себе. Пока что Дванов
еще боялся пользоваться людьми коммунизма, он хотел жить тише и
беречь коммунизм без ущерба, в виде его первоначальных людей.
В полдень Гопнер добыл огонь водяным насосом, в Чевенгуре
раздался гул радости, и Дванов с Пиюсей тоже побежали туда.
Чепурный уже успел развести костер и варил на нем котелок супа
для Якова Титыча, торжествуя от своего занятия и от гордости,
что в Чевенгуре на сыром месте пролетарии сумели сделать огонь.
Дванов сказал Гопнеру о своем намерении делать оросительную
плотину на ручье, дабы лучше росли огороды и злаки. Гопнер на
это заметил, что без шпунта не обойтись, нужно найти в
Чевенгуре сухое дерево и начинать делать шпунтовые сваи. И
Дванов с Гопнером до вечера искали сухое дерево, пока не дошли
до старого буржуазного кладбища, очутившегося уже вне Чевенгура
благодаря сплочению города в тесноту от переноски домов на
субботниках; на кладбище богатые семейства ставили высокие
дубовые кресты по своей усопшей родне, и кресты стояли десятки
лет над могилами, как деревянное бессмертие умерших. Эти кресты
Гопнер нашел годными для шпунта, если снять с них перекладины и
головки Иисуса Христа.

Поздно вечером Гопнер, Дванов, Пиюся и еще пятеро прочих
взялись корчевать кресты; позже, покормив Якова Титыча, прибыл
Чепурный и тоже принялся за корчевку, в помощь уже трудившимся
для будущей сытости Чевенгура.
Неслышным шагом, среди звуков труда, со степи на кладбище
вступили две цыганки; их никто не заметил, пока они не подошли
к Чепурному и не остановились перед ним. Чепурный раскапывал
корень креста и вдруг почуял, что чем-то пахнет сырым и теплым
духом, который уже давно вынес ветер из Чевенгура; он перестал
рыть и молча притаился — пусть неизвестное еще чем-нибудь
обнаружится, но было тихо и пахло.
— Вы чего здесь? — вскочил Чепурный, не разглядев
цыганок.
— А нас малый встретил да послал, — сказала одна цыганка.
— Мы в жены пришли наниматься.
— Проша! — вспоминая, улыбнулся Чепурный. — Где он есть?
— А тамо, — ответили цыганки. — Он нас пощупал от
болезни, да и погнал. А мы шли-шли, да и дошли, а вы могилы
роете, а невест хороших у вас нету...
Чепурный со смущением осмотрел явившихся женщин. Одна была
молода и, видимо, молчалива; ее маленькие черные глаза выражали
терпение мучительной жизни, остальное же лицо было покрыто
утомленной, жидкой кожей; эта цыганка имела на теле
красноармейскую шинель, а на голове фуражку кавалериста, и ее
черные свежие волосы показывали, что она еще молода и могла бы
быть хороша собой, но время ее жизни до сих пор проходило
трудно и напрасно. Другая цыганка была стара и щербата, однако
она глядела веселее молодой, потому что от долголетней привычки
к горю ей казалась жизнь все легче и счастливей, — того горя,
которое повторяется, старая женщина уже не чувствовала: оно от
повторения становилось облегчением.
Благодаря нежному виду полузабытых женщин Чепурный
растрогался. Он поглядел на Дванова, чтобы тот начинал говорить
с прибывшими женами, но у Дванова были слезы волнения на
глазах, и он стоял почти в испуге.
— А коммунизм выдержите? — спросил Чепурный у цыганок,
слабея и напрягаясь от трогательности женщин. — Ведь тут
Чевенгур, бабы, вы глядите!
— Ты, красавец, не пугай! — с быстротой и привычкой к
людям сказала старшая цыганка. — Мы не такое видали, а
женского ничего не прожили — сюда принесли. А ты чего
просишь-то? Твой малый сказал — всякая живая баба тут невестой
будет, а ты уж — не выдержим! Что мы выдержали, того нам тут
не держать — легче будет, жених!
Чепурный выслушал и сформулировал извинение:
— Конечно, выдержишь! Это я тебе на пробу сказал. Кто
капитализм на своем животе перенес, для того коммунизм --
слабость.
Гопнер неутомимо выкапывал кресты, словно две женщины вовсе
не пришли в Чевенгур, и Дванов тоже нагнулся на работу, чтобы
Гопнер не считал его интересующимся женщинами.
— Ступайте, бабы, в население, — сказал для цыганок
Чепурный. — Берегите там людей своей заботой, видите — мы для
них мучаемся.
Цыганки пошли к мужьям в Чевенгур.
Прочие сидели по домам, в сенцах и в сараях и делали руками
кто что мог: одни стругали доски, другие с успокоившейся душой
штопали мешки, чтобы набрать в них зерен из степных колосьев,
третьи же ходили со двора на двор и спрашивали: "Иде дырья?" --
в дырьях стен и печей они искали клопов и там душили их. Каждый
прочий заботился не для своей пользы, прочий человек видел, как
Гопнер чинил крышу над Яковом Титычем, и, желая утешения своей
жизни, тоже начал считать своим благом какого-нибудь другого
чевенгурца — и для него приступил к сбору зерен или к очистке
досок, а из досок, может быть, собьет какой-нибудь подарок или
вещь. Те же, кто душил клопов, еще не нашли себе в определенном
человеке единственного блага, от которого наступает душевный
покой и хочется лишь трудиться для охраны выбранного человека
от бедствий нужды, — те просто от растраты сил чувствовали
свежесть своего устающего тела; однако они тоже немного
утешались, что людей больше не будут кусать клопы; даже водяной
насос и тот спешил работать, чтобы нагреть огня для Якова
Титыча, хотя ветер и машина — не люди.
Прочий по имени Карчук доделал длинный ящик и лег спать,
вполне удовлетворенный, хотя и не знал, для чего потребуется
ящик Кирею, которого Карчук начал чувствовать своей душевной
необходимостью.

А Кирей, устроив жернов, отправился подавить немного клопов,
а потом тоже пошел на отдых, решив, что теперь бедному человеку
стало гораздо лучше: паразит перестанет истощать его худое
тело; кроме того, Кирей заметил, что прочие часто глядели на
солнце — они им любовались за то, что оно их кормило, а
сегодня все чевенгурцы обступили водяной насос, который крутил
ветер, и тоже любовались на ветер и деревянную машину; тогда
Кирей почувствовал ревностный вопрос — почему при коммунизме
люди любят солнце и природу, а его не замечают — и вечером еще
раз пошел губить клопов по жилищам, чтобы трудиться не хуже
природы и деревянной машины.
Только что Карчук, не додумав про свой ящик, задремал, как в
дом вошли две цыганки. Карчук открыл глаза и безмолвно
испугался.
— Здравствуй, жених! — сказала старая цыганка. — Корми
нас, а потом спать клади: хлеб вместе и любовь пополам.
— Чего? — спросил полуглухой Карчук. — Мне не нужно, мне
и так хорошо, я про товарища думаю...
— Зачем тебе товарищ? — заспорила пожилая цыганка, а
молодая молча и совестливо стояла. — Ты свое тело со мной
разделишь, вещей не жалко будет, товарища забудешь, — вот
истинно тебе говорю!
Цыганка снряла платок и хотела сесть на ящик, что был готов
для Кирея.
— Не трожь ящик! — закричал Карчук от страха порчи ящика.
— Не тебе заготовлен!
Цыганка взяла платок с ящика и женски обиделась.
— Эх ты, несдобный! Нечего тебе клюкву хотеть, когда
морщиться не умеешь...
Две женщины вышли и легли спать в чулане без брачного тепла.

Симон Сербинов ехал в трамвае по Москве. Он был усталый,
несчастный человек, с податливым быстрым сердцем и циническим
умом. Сербинов не взял билета на проезд и почти не желал
существовать, очевидно, он действительно и глубоко разлагался и
не мог чувствовать себя счастливым сыном эпохи, возбуждающим
сплошную симпатию; он чувствовал лишь энергию печали своей
индивидуальности. Он любил женщин и будущее и не любил стоять
на ответственных постах, уткнувшись лицом в кормушку власти.
Недавно Сербинов возвратился с обследования социалистического
строительства в далеких открытых равнинах Советской страны.
Четыре месяца он медленно ездил в глубокой, природной тишине
провинции. Сербинов сидел в уиках, помогая тамошним большевикам
стронуть жизнь мужика с ее дворового корня, и читал вслух Глеба
Успенского в избах-читальнях. Мужики жили и молчали, а Сербинов
ехал дальше в глубь Советов, чтобы добиться для партии точной
правды из трудящейся жизни. Подобно некоторым изможденным
революционерам, Сербинов не любил рабочего или деревенского
человека, — он предпочитал иметь их в массе, а не в
отдельности. Поэтому Сербинов со счастьем культурного человека
вновь ходил по родным очагам Москвы, рассматривал изящные
предметы в магазинах, слушал бесшумный ход драгоценных
автомобилей и дышал их отработанным газом, как возбуждающими
духами.
Сербинов путешествовал по городу, словно по бальной зале,
где присутствует ожидающая его дама, только она затеряна
вдалеке, среди теплых молодых толп и не видит своего
заинтересованного кавалера, а кавалер не может дойти до нее,
потому что он имеет объективное сердце и встречает других
достойных женщин, настолько исполненных нежности и
недоступности, что делается непонятным, как рождаются дети на
свете; но чем больше Сербинов встречал женщин и видел
предметов, для изделия которых мастеру надо отвлечься от всего
низкого и нечистоплотного в своем теле, тем более Сербинов
тосковал. Его не радовала женская молодость, хотя он и сам был
молод, — он заранее верил в недостижимость необходимого ему
счастья. Вчера Сербинов был на симфоническом концерте; музыка
пела о прекрасном человеке, она говорила о потерянной
возможности, и отвыкший Сербинов ходил в антрактах в уборную,
чтобы там переволноваться и вытереть глаза невидимо ото всех.
Пока Сербинов думал, он ничего не видел и механически ехал в
трамвае. Перестав думать, он заметил совершенно молодую
женщину, которая стояла близ него и глядела ему в лицо.
Сербинов не застеснялся ее взора и сам посмотрел на нее, потому
что женщина наблюдала его такими простыми и трогательными
глазами, какие каждый может вынести на себе без смущения.

На женщине было одето хорошее летнее пальто и шерстяное
чистое платье; одежда покрывала неизвестную уютную жизнь ее
тела — вероятно, рабочего тела, ибо женщина не имела ожиревших
пышных форм, — она была даже изящна и совсем лишена обычной
сладострастной привлекательности. Больше всего Сербинова
трогало то, что женщина была чем-то счастлива и смотрела на
него и вокруг себя глазами расположения и сочувствия. От этого
Сербинов сейчас же нахмурился: счастливые были для него чужими,
он их не любил и боялся. "Или я разлагаюсь, — с искренностью
разгадывал сам себя Сербинов, — или счастливые бесполезны для
несчастных".
Странно-счастливая женщина сошла на Театральной. Она была
похожа на одинокое стойкое растение на чужой земле, не
сознающее от своей доверчивости, что оно одиноко.
Сербинову сразу стало скучно в трамвае без нее; засаленная,
обтертая чужими одеждами кондукторша записывала номера билетов
в контрольный листок, провинциальные люди с мешками ехали на
Казанский вокзал, жуя пищу на дальнюю дорогу, и электромотор
равнодушно стонал под полом, запертый без подруги в теснинах
металла и сцеплений. Сербинов соскочил с трамвая и испугался,
что та женщина навсегда исчезла от него в этом многолюдном
городе, где можно жить годами без встреч и одиноким. Но
счастливые медлят жить: та женщина стояла у Малого театра и
держала руку горстью, куда газетчик постепенно складывал
гривенники сдачи.
Сербинов подошел к ней, решившись от страха тоски на
смелость.
— А я думал, что вас уже утратил, — сказал он. — Я шел и
вас искал.
— Мало искали, — ответила женщина и пересчитала
правильность денег.
Это Сербинову понравилось; он сам никогда не проверял сдачу,
не уважая ни своего, ни чужого труда, которым добываются
деньги, — здесь же в этой женщине он встретил неизвестную ему
опрятность.
— Вы хотите немного походить со мной? — спросила женщина.
— Я вас прошу об этом, — без всяких оснований произнес
Сербинов.
Доверчиво-счастливая женщина не обиделась и улыбнулась.
— Иногда встретишь человека, и он вдруг — хороший, --
сказала женщина. — Потом его потеряешь на ходу, тогда
поскучаешь и забудешь. Я вам показалась хорошей, верно?
— Верно, — полностью согласился Сербинов. — Я бы долго
скучал, сразу утратив вас.
— А теперь поскучаете недолго — раз я не сразу пропала!
В манере идти и во всем нраве этой женщины была редкая
гордость открытого спокойствия, без всякой рабской нервности и
сохранения себя пред другим человеком. Она шла, смеялась от
своего настроения, говорила и молчала и не следила за своей
жизнью, она не умела приспособить себя к симпатиям своего
спутника. Сербинов пробовал ей понравиться — не выходило,
женщина не менялась к нему; тогда Сербинов оставил надежду и с
покорной тоской думал о времени, которое сейчас спешит и
приближает его вечную разлуку с этой счастливой, одаренной
какой-то освежающей жизнью женщиной, ее любить нельзя, но и
расстаться с ней слишком грустно. Сербинов вспомнил, сколько
раз он переживал вечную разлуку, сам ее не считая. Скольким
товарищам и любимым людям он сказал однажды и легкомысленно "до
свидания" и больше никогда их не видел на свете и уже не сможет
увидеть. Сербинов не знал, что нужно сделать для удовлетворения
своего чувства уважения к этой женщине, тогда бы ему легче было
попрощаться с ней.
— Между друзьями нет средств утолиться до равнодушия, хотя
бы временного, — сказал Сербинов. — Дружба ведь не брак.
— Для товарищей можно работать, — ответила спутница
Сербинова. — Ког

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.