Купить
 
 
Жанр: Драма

страница №1

Где сходилось небо с холмами



Владимир Семенович Маканин

Владимир Маканин

Где сходилось небо с холмами

повесть

1


Георгию Башилову хотелось домой; ему хотелось тишины и очень хотелось в свое
кресло-качалку, и чтобы покачиваться и покачиваться в комнате, что звалась его
кабинетом. Но были в гостях; окружающие вновь затягивали под хмельком песню,
обычную, примитивно-грубую, давай, давай, когда хочется поорать, пошуметь, - и
Башилов вновь начинал морщиться, кривиться, а после даже и обхватывал руками
голову. (Не зажимал ли он уши, ушные раковины, дабы тонкий его слух не ранился
пением случайных людей?) С падением роли кантилены в музыкальном тематизме
развились, что и логично, многообразные формы речевого начала в музыке. А едва
мелодика стала на грань меж выпеванием и выговариванием текста... - хватит,
хватит насмешек, это уж, знаете, слишком!.. Однако нет: жена композитора
объяснила, что Георгий Башилов вовсе не оскорбился их пением и не поранился, а,
напротив, - чувствует себя виноватым. Да, да, представьте, композитор чувствует
себя виноватым за то, что в поселке, откуда он родом, в некоем далеком поселке
за тысячу километров отсюда, люди, то бишь его земляки, совсем не поют.

- ...Ему кажется, что он виновен. - Жена говорила, понизив голос.

- Но почему? - спрашивали гости шепотом. Некоторые продолжали орать песню.

- Не обращайте внимания. Прошу вас...

И оглядывались: он сидел за общим их столом, обхватив голову и впав в длительное
молчание. Ему было сильно за пятьдесят. Еще полчаса назад он смеялся, шутил, был
общителен и в беседе не лишен обаяния. Кто-то пощелкивал ногтем по полупустой
бутылке. Окружающие отчасти полагали, что музыкант в гостях малость перепил:
бывает же. И действительно, если Башилов выпивал, муки усиливались и лицо его
поминутно кривилось, в то время как общий стол гудел и горланил веселые песни.
Однажды он стал всхлипывать, и жена сразу увела его домой; он так именно и
уходил, придерживаемый ею и обхвативший седовласую голову. Оказывается, он вовсе
не зажимал уши. Когда он выпивал, ему казалось, что вина его перед поселком не
только видна, но и огромна, и за вину свою он ждал некой кары, может быть, с
неба, и потому как бы пытался прикрыть голову - от удара.

С одной стороны он, с другой - песенники, таков процесс, где и он и они -
соучастники. Но я хоть мучусь этим, - повторял себе Башилов, загадывая, как
однажды ночью прозвучит в тишине и в темноте высокий чистый голос ребенка. Тот
поселок был совсем невелик, был весь доступен, и ничего не стоило обойти его
кругом, особенно летом. Назначенный для нормального хода крекинг-процесса, а
также для ликвидации случавшихся пожаров, поселок, казалось, был мал. Первый,
второй и третий - там было всего три дома, расположенных буквой П, при том что
открытая часть П была обращена к видневшемуся на пригорке заводу. Если
сравнивать, три дома были как бы ловушкой, и одновременно это было чуткое
открытое ухо, вбирающее в себя шумы и звуки заводских неполадок: поселок был
аварийный. С тылу трех домов располагались невысокие горы.

Небольшой городишко, не видный за горами, находится от поселка километрах в
двадцати пяти - тридцати, так что его как бы и не было вовсе, - город был для
маленького Башилова долгое время мифом, чем-то существующим и несуществующим,
вроде географического юга или, скажем, запада. "Город?.. Где это?" - спрашивал
Башилов-мальчик, и ему отвечали: "Там". И указывали в сторону невысоких гор.

Завод был в значительной степени автоматизирован, но старого образца, так что
пожары случались и, более того, были предусмотрены. Обслуживали завод два
десятка рабочих, техник и инженер, а также один аварийный техник и один
аварийный инженер, - в силу малого числа людей и взаимозаменяемости все они, в
сущности, были аварийщики. Женщины работали тоже; с детьми и стариками в поселке
жило около ста человек.

"Не породили горы, ой, не породили ж горы ниче-во-ооо..." - поселковая жизнь на
отшибе определила, как водится, тягу к старинке, к былым денечкам и к замшелым
уральским песням, от которых сильно пахло болезнями, рудниками и чутким, если не
волчьим, трудом искателя; а часто и прямым разбоем. И пили, и пели аварийщики за
длинными столами, и конечно, детство окрасило и сделало их в глазах мальчика
великанами, громадными людьми, хотя были они, надо думать, обычны и плохонько
одеты, в маслах и в саже, беспрерывно курящие и плюющие заводской копотью,
набившейся в легкие за вахту. Башилов был мал, а они были огромны. Огромны были
и горы и дома. Междомъем звалась внутренняя часть П, всегда солнечная и жаркая,
но клены давали тень, и там-то, в тени, вкопанные в землю, стояли три общих
длинных стола и к ним скамьи.


Два городских учителя, приезжавшие в поселок на месяц-другой, учили сразу всем
предметам: "Перепиши, мальчик, это..." - а другому и третьему: "Прочитай,
мальчик, это..." - отчеркивая от и до, так что Башилов и сейчас помнил ногти
своих наставников, здоровенный, как лопата, ноготь мужчины и тоненький, изящный,
с какой-то молочной подсветкой изнутри ноготь женщины. Разнокалиберным
поселковским детям втолковывали вопросы второго класса, а тут же вдруг пятого,
третьего и даже седьмого. Но учение не было самым худшим. К тому же в детях было
довольно упорства, а Башилов был сиротой, что придавало его упорству оттенок
особый, - да, отец и мать сгорели в одной из аварий, когда ему было лет восемь,
да, восемь лет, а жил он у дядьки, где кормили, поили и одевали, да, да, у
дядьки его кормили, поили, и одевали, и еще платили за него в музыкальную школу
в их городишке, - все так. Однако же едва он разорвал тихое кольцо Уральских
гор, это тихое, мягкорукое на горле и по-своему нежное, едва уехал в столицу и
стал учиться на стипендию, пусть крохотную, он от их помощи отказался. Он не
хотел. Он уже не брал от них ни копейки. Дядька к тому времени тоже сгорел, а
всем прочим поселковским, кто интересовался его судьбой, в редких письмах он
каждый раз отвечал просто и твердо, что он при деньгах, так как в музыкальном
училище получает стипендию; он повторял нажимное слово, пока слово не сработало
и не убедило, а письма не иссякли.

Его ровесник Генка Кошелев тоже брался в расчет. Генка Кошелев всегда был
шалопай при родителях, и никто не должен был его с Башиловым сравнивать.
Песенный заряд поселка казался велик, но только двое их и стали музыкантами. Да
и хотел ли поселок их отпускать? Двое были не как уехавшие, они были как
вырвавшиеся. И в вагоне поезда он не ощутил отсутствия пения. Он ощутил тишину.
А стук колес оставался ритмом.

Схожим оставался в памяти звук ножей, ритмичный звук-скрежет, когда женщины
скоблили общие три стола, когда поливали водой из медной полуведерной кружки и
когда по столу бежали ручьи, а Башилов был слишком мал. Он тянулся, но не
дотягивался до поверхности стола и не видел стреловидный мощный разлив этих
ручьев вширь. Он видел лишь струйки внизу, как они падают: бегут и падают со
стола в пыль. "Жи-жисть! Жи-жисть!" - тетка Алина, поставив нож ребром и прижав
двумя руками, скребла доску за доской, пока стол не станет для поминок чист и
бел. Стол не покрывали скатерками. Башилов-мальчик тоже будет сидеть за этим
столом: его окликнут - его и Генку Кошелева, всегда обязательных и званых, и к
ним еще двоих, чтобы детские их голоса вплетались во взрослое пение.

У поющего - дело; и может быть, из детского профессионализма он не убежал в
горы, не прятался там и не скрывался весь день и всю ночь, как бывало с детьми:
он знал, что поминки и что надо петь. Гибель отца и матери была сама по себе и
была тонкой чертой отделена от поминок, хотя это были их поминки, поминки по
ним. Он не затаил чистый ангельский голосок. Когда было много выпито и много
съедено, огромные аварийщики грянули любимые песни отца, и он вел и вел их
чистым своим голоском: он не медлил и не торопился более обычного, вел ровно и,
лишь задержавшийся на высокой, недоступной взрослым ноте, ждал помощи вторых
теноров и подхвата. Или вдруг оглядывался: не забыли ли?.. Сейчас ведь дадут ему
гармонику и, если удастся играть хорошо, станут плакать. Они были слезливы на
песню, что не считалось удивительным для аварийщиков с их ослабевшими от дыма и
химии слезными железами.

В тот день к вечеру поднялся ветер, небольшой, порывистый, и над заставленными
снедью столами закачался фонарь. Качающийся свет набегал на ту скамью, где
сидели Кошелевы и Короли, а за ними обе Грунины - Василиса-старая и Василисамолодая.
Водка стояла там в светлых бутылях. И рядом тарелка, где красные
огромные шары соленых помидоров. Картошка дымилась горой, горой же были насыпаны
крутые яйца.

Вспоминали отца, но особенно шумно спорили о матери - о том, какими могли быть
последние ее слова.

Отец сразу и умер, обгорев, а мать, оказывается, еще дышала. Когда ее отвезли в
город, в больницу, она вдруг пришла в себя и, возбужденная, стала быстро-быстро
говорить. Разобрали лишь то, что она просила, посылала за родней, - тогда же и
помчались назад в поселок за ее братом, но пока он, дядька маленького Башилова,
приехал, мать скончалась. "Что? Что вы хотите сказать? Говорите, говорите!" -
торопил врач, но мать, стиснув зубы, ждала человека из рода, хорошего ли,
плохого ли, но родного, и не говорила своих слов ни врачу, ни окружающим.

- Теперь можно только гадать!.. И вот гадаем, - Сергей Федорович Король горестно
чокался и целовался с бабкой Дарьей. Тут все они шумно чокались, после чего
тянулись, чтобы поцеловать маленького Жорку Башилова, а ему был противен их
запах, послепожарный запах завода, каким пахли все, особенно обожженные. Так же,
конечно, пахли его мать и отец, он знал, хотя и не дали подойти к ним близко.


Завод был невысок. Он был плоско разбросан в начинавшейся здесь степи, и в
плоской его неподвижности бросалось в глаза лишь подвижное и живое: восходящие
клубы дыма. Солнце сияло, на столах под кленами еда, а мамку и папку похоронили
- надо играть. И раннее утро, вокруг пьют и поют - надо играть. Мальчик свесил
на гармонику голову, а люди, вдруг заговорившие разом, обожженные, пьяненькие,
объясняли ему, что никто и никогда так замечательно не играл, как он. Они
объясняли, что игры своей он и сам не знает, они целовали его, тискали, а если
поднять глаза - над плоским заводом стелились живые красные клубы дыма.

В непогоду или, скажем, холодной осенью, а также зимой аварийщики сидели у
Ереминых, что жили шумно, неприхотливо и в комнатах без перегородок, отчего там
просто и быстро составля-лись столы взамен тех, что на улице. Если Башилов
вместе с поющими мальчиками сидел лицом к ряду окон, то и отсюда были видны
шевелящиеся клубы дыма. Один раз на поминках он видел все еще не унявшийся
пожар. Дым был черный, дым стелился. Сложная трансформация фольклорных элементов
начиналась уже тогда, а дальше сработало время: настойчивые межжанровые
вплетения сами собой определили синтез с выразительными средствами современной
ему музыки...

2


В последние годы, говорила жена, он стал похож на человека с причудами, да, да,
и возраст тоже, да, да, особенно когда перевалило за пятьдесят и когда креслокачалка
стало любимым местом сочинения музыки. Если под окнами пьяные вдруг
орали песню и если хотя бы один из них был с голосом, Башилов кидался к окну,
распахивал, слушал дурацкое пенье - и взвинчивался. Он менялся, как меняется
вдруг погода. Пьяные уходили своей веселой дорогой, а композитор уже весь день
нервничал и совершенно не мог работать: ни сочинять, ни даже слушать музыку.
"Они не поют... Они не поют даже на поминках", - повторял, бормотал Башилов
самому себе. Если же родные, сын, скажем, пытались с ним заговорить, он
огрызался, вдруг на них кричал, хрипел, а потом запирался в свою комнату, в
кабинет. Он садился в кресло, но не качался. Он мог сидеть так очень долго,
обхватив голову руками как бы в страшном горе, как бы в беде. Иногда, по счастью
редко, он уносил с собой в комнату бутылку водки и там, мрачный, пил. Иногда же
родные слышали, как после водки или, может быть, среди водки он плакал.

Жена рассказывала, что весь такой день уже был отмеченным, а среди ночи Башилов
непременно подходил к ней, лежащей в постели, прижимался головой и говорил,
шептал:

- Ты ведь знаешь, я виноват перед своим поселком, я виноват.

- Знаю, милый...

И жена ласково гладила его по голове. Она его успокаивала: напоминала о музыке.
Ведь плач ушел из поминок, но остался в его виолончельных сонатах. Плачевое
качание мелодической линии всегда было его сильным местом, не только же он давал
музыке - музыка давала ему.

Аварийщики пели не только на поминках - они пели и при рождении ребенка, пели на
редких своих свадьбах, пели на праздниках, пели по воскресеньям и пели просто
так, от скуки, долгими вечерами. Это верно, что вечерами и от скуки пели, как
правило, женщины; у них не было такой уж нужды в его ангельском голоске. Но ведь
когда Башилову-мальчику было три года и когда под скоблеными столами он ходил
пешком в самом прямом смысле, аварийщики пели, в нем тоже ничуть не нуждаясь.
Они пели и прежде, вовсе не зная о нем, когда мальчику было два и когда был один
год. И когда его не было совсем, они пели.

Голоса в поселке были замечательные; и единственный, кого Бог заметно обошел,
был дурачок Васик - антипод маленького Георгия, чей голос сравнительно с
поселковскими был слишком хорош. Приблудный и никому здесь не родной, Васик жил
у Груниных; его там жалели, кормили, поили, и жил он при поселке как птица
небесная, не работающий, оберегаемый и счастливый человек. Единственное, в чем
ему отказывали, - в пенье. И оттого, что в поселке у всякого встречно-го был
голос, больший или меньший, едва аварийщики запевали, несчастный Васик тотчас
испы-тывал муку. Шаг за шагом он подходил к поющим все ближе. Мало-помалу пенье
очаровывало, душа разрывалась, и вот он открывал рот, но тут же закрывал: знал,
что петь безголосому нельзя, не велено. И не столько мучимый, может быть,
желанием петь, сколько желанием быть как все и соеди-ниться со всеми, Васик
подходил наконец совсем близко; с протяжным своим мычаньем, с грубыми, утробными
звуками он вдруг подскакивал к столам под кленами, где сначала поющие грозили
ему пальцем, а затем кулаком: "Заткнись!.. Эй, да гоните же его - раз молчать не
может!"

Его отгоняли, а маленький Башилов пел и пел, набирая голосом силу, - глаза его
были раскрыты широко, ясно; пения не прерывающий, он вновь видел всю
последовательность перемещений, в начале которых Васик приближался тихими
шагами, затем приостанавливался поодаль, а затем, подкравшийся, пытался немо,
беззвучно петь. Он только открывал рот. Но от внутренних сил сдерживания и
торможения руки Васика начинали дергаться, выворачиваться в ладонях, гнуться,
затем тик перебрасывался выше, на лицо, - по лицу проносилась целая гамма
трепета, мелких судорог, гримас. Немая душа, имея чем поделиться, не имела
способа передать. А Башилов-мальчик пел, он пел, как и все в поселке, о дурачке
не думая. Когда же в дождь или в холода сидели у Ереминых, мычащего Васика с
первого же раза прогоняли совсем и больше уж в дверь не пускали.


Голос мальчика звучал чисто и неколеблемо, а если кто-то подходил ближе или ктото
уходил, это не имело значения. Пенье лилось легко и естественно, как будто
мальчик просто дышал. Он мог при этом улыбаться или даже прозаически
почесываться, лицо оставалось ясным, и голос звучал чисто. Позже, войдя в
современную музыку, он стал сложен и скрыт за зрелостью выучки, но в детстве
естестве-нность оставалась самой видной, если не самой сильной стороной его
музыкальности. Если он долго играл на гармонике, казалось обычным, что люди
приходят есть и пить водку, уходят, а потом приходят вновь, садятся около и,
оттаяв, плачут; дело было не только в их разрушенных слезных железах.

Они возили его в город и платили в музыкальную школу, а когда дядька сгорел, они
же собрали ему деньги для поездки в Москву, в музыкальное училище, и Ахтынский,
первый силач, красавец и прекрасный низкий голос, повез мальчика в столицу. Петь
Ахтынский начинал всегда низко-низко, издалека: Ночь наша на улице те-тее-оомная...
- ведущий и признанный в распеве, он задыхался на верхах, зато был
раскован, смел в вариациях. Он был из незримых создателей песни: из безымянных.
Физически очень сильный человек, он не все умел, не все в быту удавалось, и
потому в поезде он много говорил и учил подростка Георгия жизни: он учил
московской жизни, которой не знал. Он вез с собой сколько-то поселковских денег,
чтобы сберечь и дать их Георгию впрок, когда придется снять для него угол у
какой-нибудь зажившейся, дряхлой бабки. Ахтынский не знал, что при училищах есть
общежитие для иногородних; общежитие оказалось для него неожиданной и большой
радостью.

Он вез подростка в купейном вагоне, чтобы можно было не озираться и спокойно
говорить о жизни: "В Москве, Георгий, нищают и разоряются в основном на мелочах:
на газированной воде, на мороженом. Человек никак не может себе отказать, и вот
денежки текут и текут. Не позволяй себе этой слабинки - смотри!" Ахтынский на
станциях из вагона не выходил и традиционно боялся, что в пути их куда-нибудь
втянут и облапошат. Он наотрез, вызывающе отказался сесть за карты с вполне
мирными пассажирами, которые и играли-то не на деньги.

В Москве Ахтынского потрясло пиво; не мог он прийти в себя от его вкуса и
особенного, мягкого хмеля, тем не менее больше одной кружки сразу он тоже
позволить себе в пивной никак не мог. Вскрикивая от восхищения, он уверял: "Ты,
Георгий, вырастешь и поймешь! Ты поймешь, ты пиво оценишь, гадать не надо,
обязательно оценишь!.." - а Георгий его поддерживал плохо и в пиве не понимал:
молодой! Срывы на вступительных шли у Георгия один за одним, но выручал слух,
выручала музыкальность и еще то, что экзаменаторы были не прочь взять человека
из той глубинки, о какой и не слышали. Он сдавал экзамены долго, упорно, цепко,
и все эти дни Ахтынский восхища-лся его баллами, а также пивом, которое пил в
ближайшей пивной. Пивная была с музыкой, с автоматом, из первых, автомат играл
вальсы, что тоже Ахтынского восхищало.

Узнав, что общежитие дается не только на время экзаменов, но и на весь срок
учебы, Ахтын-ский понял, что дело сделано и что гора с плеч, после чего и
загулял на излишки денег. Он не вылезал из пивной с музыкой трое суток кряду, а
когда вылез, оказался безголосым. Лицо у него было сильно удивленное. Он
разводил руками. Он стал сипеть, к тому же стал заметно гундосить и очень
надеялся, что это пройдет.

Через год-полтора в вялом письме, в одном из писем оттуда, сквозь просеянные
временем поселковские события к Георгию дошла, пробиваясь, весть и об Ахтынском:
оказалось, силач навсегда потерял свой голос. То был чистый низкий голос с
чарующей кантиленой, наводившей на слушателя мысли о неменяющихся временах, о
мерцании золотой утвари и о рослых непьющих дьяконах. Прочесть было горько, но
Георгий жил уже своей жизнью, далекой от них, новой. Он принял известие близко к
сердцу лишь как память, как укол детства, от которого, хоть и невеликая,
возникает боль. Боль удержалась. Двумя днями позже старенький преподаватель
сольфеджио спросил: "Что ты загрустил, Георгий?" - и подросток, выйдя из
задумчивости, рассказал несколько сбивчиво об осипшем земляке. Старичок слушал и
кивал маленькой мудрой головкой. Старичок заметил:

- Это печально, что за все надо платить.

- Да, - поддакнул Георгий.

- Он привез тебя, устроил, помог - и, в сущности, заплатил своим голосом. Это
печально.

Слова показались самолюбивому подростку не вполне дружелюбными. Слова и удивили
и задели, так как, поддакивая, он ожидал к своей грусти лишь слов сочувствия.
Георгий даже и засмеялся, после чего, не мешкая, молодо и быстро ответил, что
счет неточен и что Ахтынский ведь заплатил своим голосом не только за его
устройство в столице, но и за пиво - за "Жигулевское", кажется.


Старичок сольфеджист тронул его за плечо:

- В тебе прорезывается язвительность, Георгий.

И молодой Башилов тут же смутился: разве он язвил?..

А старичок продолжал философствовать:

- ...Можно видеть, можно не видеть. Но если обобщать - это ведь поселок заплатил
его замечательным голосом за твое образование. За тебя. Они заплатили, сами того
не зная. Вот что печально.

Так к Башилову пришла та мысль впервые. Она пришла вроде бы надуманной и совсем
случай-ной - разговор был как разговор, а слова о незримой связи с поселком
казались лишь философ-ствованием, причудливым выпадом старенького болтливого
сольфеджиста. Минута, впрочем, была запомнившаяся, - на выходе из класса Башилов
стоял с нотами в руках, отчасти той мыслью смущенный, но в общем легкий,
улыбающийся, молодой, а старичок чего-то там разглагольство-вал: слушать
старичка было нужно, но вникать необязательно.

- Да, - говорил молодой Башилов. - Да, да. Как интересно подмечено.

В первый раз Башилов вернулся в поселок, когда ему исполнилось двадцать два
года; пока молодой музыкант учился, желания навестить и глянуть не возникало;
бывало, конечно, что он тосковал, однако же тоска не доходила до той степени,
чтобы подойти к кассе и купить на поезд билет. Но вот он поехал, что
объяснялось, возможно, душевным равновесием после окончания консерватории.
Столбы мелькали. Стук колес пьянил. (Консерватория не далась ему просто, и в
середине учебного процесса он перешел, к счастью, достаточно гибко, с
фортепианного отделения на отделение композиции: произошло самоопределение. Зато
теперь композитор Георгий Башилов уже не колебался в своей однозначно нацеленной
жизни.)

Он был одет вполне скромно: ничего бросающегося в глаза, ничего бьющего. Был
чемодан. Был серый ладный костюм и обычные московские полуботинки тех лет. Он
был без шляпы и без кепки, с непокрытой головой, он щурился - стояла жара.

Не без волнения подошел он к трем домикам буквой П - сердце затукало, и Башилов
даже споткнулся, когда проходил в междомье к дощатым столам, где под кленами как
раз сидели старухи и пили чай. Чайник старухи заварили липой; стоял запах.
Первым поздоровался кто-то из Ереминых, шумный, веселый, и вот люди подходили,
люди узнавали, и Башилов здоровался-здоровался-здоровался, а они знай били по
плечу: молодец, Георгий, вспомнил, Георгий!.. Молодой композитор беспрестанно
улыбался. Его зазывали к себе, звали и те и другие, но на воздухе, за чаем с
липой было шумнее, роднее, да и увидеть можно было сразу многих. Были и совсем
незнакомые, - из окон второго этажа они, чужие, смотрели, как некий приезжий
человек сидит в окружении старух и как один за одним с радостными розгласами
приостанавливаются возле него проходящие люди.

Тогда-то, на вершине, можно сказать, его возвращения, на вершине и на самом пике
его молодой улыбчивости и общего радушия произошло нечто нелепое и тем более
запомнившееся. Василиса-старая, по старости уже и сошедшая с ума, проходя мимо с
тазом стираного бельй, приостановилась в шаге от пьющих липовый чай и
внимательно вгляделась. А запах липы кружил голову. Не сводя с Башилова глаз,
она медленно и раздельно проговорила:

- У, пьявка... высосал из нас соки.

- Какие соки, бабушка? - спросил он с улыбкой. Спокойный, он спросил: какие
соки? - уже вперед Василису прощая, так как сейчас в ней, очевидно, говорило
старческое и неладное, что и положено прощать. Улыбающийся и еще более
помягчевший, Башилов ожидал, что бабуля тоже смягчится и, быть может, как-то
поправит свои слова.

Но бабка завопила во всю свою скрипучую глотку:

- Соки высосал! Души наши высосал! - И тут уж к ней пошли, метнулись другие
старухи, чтобы успокоить: ее уговаривали, потом увели. А люди, конечно,
подмигивали молодому Башилову, чтоб не обращал внимания, чего, мол, не бывает от
долгих лет! Они улыбались, как улыбаются хороше-му приезжему человеку, и опять
подмигивали: спятила, мол, зажилась наша старушка, не дай бог столько прожить...

Уже и уведенная в первый из трех домов Василиса-старая где-то там, в гулком
подъезде, вопила: "Высосал соки! Паразит!.. У него глаз черный!" Голоса там
прокатывались, гудели, потом стали потише, а потом стихли, после чего старуху
вновь вывели на белый свет, наконец успокоившуюся. Ее подвели к гостю, посадили
на скамью совсем близко, и молодой композитор ласково ей сказал: "Это же я - не
ругайтесь, бабушка". Она молчала. Башилов тронул пальцами ее коричневую высохшую
руку. Перед древней старухой был вкопанный в землю древний дощатый стол, на
который так удобно было выложить локти или даже навалиться грудью, но клены
стояли прямые, стол был прямой, и старуха, не опираясь, тоже сидела прямая.

Липовый чай в ее чашке был как янтарный. Старухе объясняли про Башилова заново -
это, мол, наш Георгий. Неужели не узнала?.. "Жорка?" Она и видела и не видела.
Она все вглядывалась подрагивающими глазами, мелко трясла головой, сидела прямо,
а ее сын, сын Василисы-старой, уже и сам седой старик, говорил ей, подсказывал,
помогал: "Ну скажи, скажи доброе слово парню - ишь напугалась как!"

Коснувшийся коричневой руки музыкант улыбнулся и простил, разумеется, старой
ведьме пустые, не заслуженные им слова. Лишь за ужином, где хорошо покормили и
где он хорошо выпил водки, среди общей разговорной суеты мелькнула вдруг
быстрая, гибкая мысль: а так ли они пустые, ее слова, после чего был один шаг и
до сути - а так ли они незаслуженные? Башилов растет год от году; а разве
ячменный колос, взрастая, не истощает почву? - так подумалось, и красивое это
сравнение, про колос, задело и зацепило молодой ум, который, как известно,
излишне раним, а иногда и излишне совестлив. Разумеется, вспомнился и Ахтынский.
Стоило словам старухи обрести какой-то смысл и хоть какую-то непустоту, как
непустота означилась, а смысл тут же обрел острие. Но больно пока не было.
Застолье шумело, и молодой человек мало-помалу отвлек-ся: его все больше
волновало прис

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.