Жанр: Драма
Фармазон
...представлял, и
лежать бы
ему в запаснике еще многие годы, если бы главный хранитель не решил обследовать
внутреннюю поверхность футляра. Открыл крышку, но кроме груды скомканных старых
тряпок
ничего не увидел. Развернул тряпку - в ней лежал золотой перстень, украшенный
драгоценным камнем. В других свертках оказались золотые кольца, броши, серьги,
браслеты,
кулоны и другие драгоценности - более тридцати предметов".
"... В Ленинграде во время ремонта Гостиного двора в фундаменте обнаружено
двенадцать золотых кирпичей, зарытых когда-то бывшим его владельцем".
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава 1
Осенние дожди, частые, пробежистые, внезапные, словно норовят застигнуть
человека
врасплох и выпутать: найдут и схлынут, нервно смочив землю. И тучи таковые же,
комковатые,
бураками, видные издалека и напитанные мраком: то бурые, то оловянные, то
лиловые,
растрепанные в вершинке, точно копешки, вздетые на вилы и готовые бы вскинуться
на
запоздалый стог, но тут подломилась, поддала мужицкая рука и рассыпала к обножью
перестоялое сено. Низко парусят тучи, с тревогой и натужной остерегающей ленцой
волочатся
по-над самой землей, вспенивают ее, мочат до остывших черев, остерегают
запоздавшего
человека, дескать, не мешкай, мил человек, приторапливайся, ведь скоро призову
на вас зиму и
скую. И даль повсюстороннюю то высветлит в такие дни до пронзительной синевы, то
всю
вспашет, вывернет наизнанку, замоет скудным, серым, неживым, и то пространство,
которое
останется вкруг тебя, можно обнять рукою. И тогда мысли посетят тебя тоже
осенние,
разбродные, и жизнь прожитая покажется скудною и промаянной зря. Все замкнется
духом и
плотью в одной обители - и окоченелое дерево, и нагая земля, и тоскливый
бесприютный
зверь, и ты; и тут предстоящая, давно ли пугавшая зима покажется желанной, и ты
станешь
торопить ее. Явись!
И она внезапно и беззвучно ступит в твой мир, вернее всего, что ночью, и
когда
проснешься ты, в твои глаза ударит чистым небесным светом. Ты охнешь, засмеешься
отчего-то
особенным грустным смехом, и душа твоя, прежде неспокойная и суетливая, вдруг
разом
обновится и приготовится к долгому житью.
Насыпало, разом насыпало манкой небесною, и этими завальными снегами
отгородило и
от потускневших лесов, и неба, пепельно-серого, и смолевой черноты моря - будто
в тесную
ладонку, обложенную песцовыми мехами, вдруг поместили Вазицу и почти что
захлопнули над
нею крышку черненого серебра, но очнулись и пощадили малость. Огнистое зоревое
перо
являлось рано и светило коротко, как кормовой лодейный фонарь, а там и оглушало
тьмою.
Последний пароход отошел до весны, самолет не принимали из-за косого ветра:
моряк,
морянин северянинович накатывал с моря. Да Господи, думалось невольно, есть ли
где иной
мир, кроме этих пяти десятков изб, омоложенных снежной бахромою? И только радио,
если
отомкнуть, парадным бархатным голосом с птичьим обволакивающим дрожанием сквозь
игривую нежную веселость приносило, однако, тревогу, и тогда понималось ознобно,
что и
семью запорами не отгородиться тебе от общей мировой судьбы...
Нынче часто навещал Коля База, любил засиживаться у Тимофея допоздна: после
первой
же рюмки его тянуло на политику, и он много и путано говорил, пытаясь что-то
открыть для
себя; но в этой канители рассыпанных слов вдруг открывался Тимофею иной человек,
думный
и тревожный. Будто многое вложили в эту шальную соломенную голову и все смешали,
напугавшись, напутали в ней, чтобы к своим внезапным оглушающим мыслям не
прислушался
человек и не проник в них.
"Для чего создан человек, скажи мне? - добивался Коля База и мерцал слегка
захмеленными угарными глазами. - Зверь там, чего иное - ясно. Какая злость, он
что,
самоед? Чего затеяли, скажи, куда торопимся?" - "От обольщенья и глупого
самомненья все.
Себя заковали словом, но ничего не ясно за ним". - "Я детишек хочу, - наступал
Коля
База. - Такая система в уме: мальчик и девочка. Двух короедов сообразить надо. А
к какой
жизни выпущу? Темным умишком я так полагаю: впереди ноль. Одно непонятно: если в
природе так разумно, то зачем человек? Все съесть, все уничтожить. Для какого же
хрена он
тогда?"
Парень срывался с места и уходил прочь, оставив после себя ощущение
одиночества,
угрюмость темени за окном, груду кислых зажеванных окурков в блюдце, махорный
чад и
винный настоявшийся дух. Тимофей, постояв у двери, возвращался к столу, тупо
глядя в
завешенное окно, морщился, потирал под грудью круговым движением ладони и что-то
шевелил развесистыми морщинистыми губами. Жена из горенки молча подглядывала,
готовясь
к одинокому сну, сутулилась на высокой кровати, прибирая к ночи, жиденькие
косицы: головка
ее, плоская в затылке, сейчас становилась особенно неказистой и вертлявой.
Тимофей внезапно
имал на себе посторонний изучающий взгляд, багровел, будто его уличили в чем-то
дурном, и
уходил к себе в боковушку, мазанную известкой.
"И он боится, шальной человек. Даже он боится, - думал Тимофей о Кольке,
глядя на
портрет отца, с лица которого не сходила виновато-печальная полуулыбка. - Вроде
бы и черта
не боится, а тут как пронзило. Болит душа-то, значит, о других болит. Детей вон
хочет. Живое
берет, такой характерный факт. А я-то полагал, глупый человек, что страх -
великое зло,
нужно стремиться к сокрушению страха, освобождению от него, чтобы стать вольной
и
цельной личностью. А возможно ли? Ведь кто страха не имеет, тот страшный
человек, он
жуткий, он готов на все. Он и мать родную прирежет за червонец".
Отчего-то сразу вспомнилось недавнее, виденное мельком. На одном самолете с
Тимофеем везли под конвоем парнишку. Поразило, помнится, его лицо, бледное, как
картофельный росток, вроде бы развращенное, сладострастное: вроде бы обличье
юнца, еще не
вставшего на ноги, наивно-тонкое, но и какое-то нажившееся одновременно,
угрожающее и
злобно глядящее на всех. А рядом конвойные, высокие грудастые парни,
откормленные,
розовощекие, но возле картофельного ростка они выглядели напуганными. Или
чудилось так?
И все, кто летел на том самолете, тоже казались испуганными и виноватыми.
Рассказывали
шепотом, что этот мальчишка пришел к соседке, одинокой старухе, попросил трояк
на вино, но
женщина не дала, тогда он сходил за топором и убил ее. Разговор казался пустою
сплетней,
диким наговором, ибо никак не укладывались вместе окровавленный топор, найденный
в
дровянике, и эти тонкие запястья беспомощно надломленных рук. Парнишка
догадывался, что
говорят о нем, и угольной черноты глаза его возбужденно и вызывающе блестели: в
эти
мгновения он гордился собой, вовсе не видя за собою вины. И когда уводили от
самолета по
бетонной, зеркально блестящей от дождя полосе, он, почти скрытый спинами дюжих
конвойных, вдруг споткнулся и беззащитно, испуганно оглянулся на них, потом
сложил тонкие
руки за спиною, словно уже заключенный в одиночку и готовый ко всему, постариковски
зашаркал ботинками. Странно было все, дико и странно. "Значит, все держится на
страхе?
Зарежут, отомстят, засудят, накажут по службе, лишат премии, задавит машина,
вынырну - не
вынырну, посадят в тюрьму, изнасилуют, оштрафуют, измучит безденежье, дети не
пойдут -
иль насеется их тьма, полные лавки, дождь прибьет покосы, солнце выжжет пашню,
война и
мор, холод и пекло, холера, инфаркт, одиночество, ночь, смерть - Боже, сколько
их на одного
человека, всевозможных страхов и боязней: эта громадная мрачная толпа сгрудилась
у твоего
порога и только ждет случая, чтобы придавить поникшую выю, унизить, растоптать.
Но жив
человек, жив курилка, тянет лямку, радуясь всему, - и плодит, плодит. Пусть
живут страхи,
пусть, ибо страшнее всего хаос освобожденной, ничего не боящейся толпы, лишенной
страхов
и жалостей. Какой он будет, человек, во всеобщей свободе и стихии разгула?
Боимся потрафить
себе, тому зверю, что притаился во плоти, притих с кольцом в ноздре и тяжеленной
цепью
наказаний: будто душно нам, темно, до невозможности хотим свободы, туманной
непонятной
воли. А ну, коли освободимся? Тогда злому бесстыдному человеку настанет кровавый
праздник. Страшно бояться всего, но еще более страшно ничего не бояться, ибо
конец тогда
наступит всему живому, все утечет в прорву и наступит тьма. Как все обозначить?
К какому
прийти решению? Сейчас мы боимся наказанья и потому редко переступаем черту
дозволенного. Но нужно-то страшиться суда своего!.. Мы и любим-то, пока боимся
потерять
друг друга; мы и жалеем-то, потому что предчувствуем собственную беду и
одиночество, ибо
от сумы и от тюрьмы не зарекайся; мы и милуем-то если, так из опасенья за свою
шею, на
которую тоже может найтись пеньковый намыленный конец... Нет-нет, куда я
двинулся, ведь
впереди ни просвета, чаща взахлест, зыбун, болотная рама. Я сам себе уготовил
западню. Ведь
страх - это обратная сторона бесстрашья, верно? Иначе бы давно скисло, погрязло
в самих
себе и выродилось человечество, тиной и плесенью выпало на почужевшую землю,
верно? Я
песню запел страху, соловьем залился... Это же страх приучает нас кривить душою,
изворачиваться, предавать и продавать мать родную и отечество, идти на гадости и
подлости,
вилять, обманывать, вылизывать за другими..."
Ночью к Тимофею снова явился призрак со скошенным лбом и выдавшимся вперед
подбородком. Тимофей напрягся и узнал в госте Ивана Павловича. "Ты зачем явился,
ты зачем
явился?" - шептал учащенно, слыша наплывающий жуткий страх, от которого болело
сердце.
Усилием воли Тимофей оборвал сон, открыл глаза и сквозь плывучую тьму, едва
вспененную
скудным лунным светом, уже в яви увидал нависающее над кроватью широкое лицо.
Ланин
невольно вскричал, замерзая от страха, - и окончательно очнулся. Тараща глаза,
он узнал над
собою матерчатый абажур, слегка колышущийся в сквозняке, с облегчением откинулся
на
подушки и тут же беспамятно вернулся в сон.
А следующим днем, как снег на голову, прибыла мать. Встречая ее на
тундровой
площадке, огражденной от моря забеленными снегом всхолмьями, пристально глядя в
искрящееся вознесенное небо, полное переливчатого глубокого света, Тимофей без
всякой на то
связи вдруг представил вчерашний больной сон и подумал: "Кто познает природу
страха, тот
будет повелевать миром". Он улыбнулся, отвлеченная мысль, рожденная
пространственным
голубым небом, не нашла в душе продолжения и потухла: взволнованное сердце было
занято
предстоящей встречей. Уж сколько лет не видался с матерью, пожалуй, с той поры,
как
женился, словно бы в необъявленной войне находился с нею, редко подавал о себе
вести, а
сейчас вот даже желваки стянуло от нервного напряжения. Слепило глаза от тонких
белых
покрывал, от продолговатого, как дыня, багрового солнца: нетерпеливо искал
глазами на
горизонте черную гудящую муху и не мог дождаться ее. И когда ловко клюнул на
посадку
самолетик и, басовито вскипев, затих разом, нелепо раскорячившись на раздвинутых
ногах,
Тимофей не кинулся следом за встречающими, а остался возле аэродромной избы,
пытаясь
издали разглядеть мать. Все было просто, буднично, и горстка закутанных в одежды
людей,
спешащих к самолетику, и те, неловко вылезающие из нахолодевшей утробы, казались
отсюда
странно далекими, иными, нездешними и виделись как сквозь летнюю воду. Ресницы
защипало,
и все в глазах Тимофея поплыло. Он глупо улыбался и с возрастающим стеснением
всматривался в прибывших, не узнавая матери. И когда распалась горстка людей,
обтекающих
самолет, и рассыпалась по длинной сверкающей дороге, уводящей в березовую воргу,
Тимофей
увидал возле крыла одинокую женщину: и по тому, как потерянно оглядывалась она,
как
нервно потирала руки и без нужды нагибалась, трогая у ног коричневый, туго
набитый баул, с
каким раньше ходили участковые врачи, - по всем этим незаметным привычкам,
известным
лишь ему, Тимофею, и, оказывается, вовсе не забытым, он запоздало узнал свою
мать. Ланин
заторопился к ней, прислонился щекой к ее лицу, но что-то мешало ему внимательно
рассмотреть мать, будто преграда заслонила ее. Тимофей усадил женщину на тележку
на
резиновом ходу, толстые колеса зашипели на мелком морозном снегу, застоялая
лошадь пошла
иноходью, и откинулись назад перелески, полные зимнего холода. "Боже, сколько
лет, сколько
зим", - часто повторяла сзади мать и при этом всхлипывала, шумно сморкалась,
судорожно
вцепившись рукою в баульчик. Но на околице деревни пихнула в сыновью спину и
попросила
оставить одну.
Вазица похилилась, чего там скрывать, жизнь вроде бы обошла ее стороной,
лихие
перемены не коснулись своим ласковым крылом, и только первые, еще не затоптанные
снега
скрадывали ее преклонные годы. Этот стародавний облик родной деревни, ее низкие
подслеповатые окна, клонящиеся к земле, прогнутые седлом крыши старинных дворов,
ныне
никому не нужных, эти зубастые задворья, выпирающие стропилами, ударили Юлию
Парамоновну в самое сердце, и ей почудилось, что через тридцать лет она
воротилась в чужую
деревню, кем-то подмененную. Женщина осторожно ступала по обледенелым мосткам и
плохо
узнавала избы. Правда, вот и перемены: на месте ее родового дома нынче поставлен
ласковый
голубенький домик в три окна, с геранями на подоконьях; и там, по задам, ближе к
морю
проросла новая улочка, ласкающая глаз свежим тесом; там бойко стучал топор,
знать, кто-то
доводил подворье до ума...
Но клуб прежний, в нижней половине кулацкого житья; то же крутое крыльцо с
узкими
ступеньками, с которых рискуешь свернуть шею; высокие стрельчатые окна с резными
полотенцами; стены, крытые калёвкой, облупились ныне до белизны, вышорканы
дождем и
ветром, и только в пазах кой-где чудом сохранилась шелуха желтой краски. Дом как
дом,
обычное дело, но отчего так сразу горячо ворохнулось сердце и набежала скорая
слеза?
Навернулась она и схлынула, вроде бы не омочила глаз, только голубой туманец над
прожитым
разредился, и в дальней дали прояснилось поначалу, а после и совсем рядом
придвинулась
прожитая жизнь. Но не та, ранняя, покойная, девичья, не песня и посиделки, а та,
когда бабой
стала, когда Илья Ланин, настырный и неуступчивый, поборол ее сердце, да и
присушил
незаметно на веки вечные.
Шальной он был, если по правде, поперек слова не терпел. Помнится, в клубе
концерт
ставили, а один - Голубцов, парень, - явился и денег за вход не заплатил. Илья
подошел и
говорит: заплати. А тот: иди давай прочь, культурник лешовый. Ну, слово за
слово, кулаком по
столу, и учитель, нервный такой, поволок Голубцова из зала. А на парне пиджак
новый
люстриновый, сколько, наверное, копил, себя ущемлял, пока огоревал его, а тут
учитель походя
отсадил полу. Вот и задрались, по-худому схватились на кулаки, кто кого сомнет.
Хорошо
разняли, развели, у Ильи от расстройства кровь из носу. Только Юля и смогла
уговорить: увела
за сцену, там кровь замыла, а он вскоре и отошел душой, гнев позабыл, снова на
сцене -
пляшет и поет...
Илюшенька, Илюшенька, кабы ты не сложил на войне головы, как бы мы жили; и
горя бы
я такого не хватила, и любила бы тебя по-прежнему. Бывало-то умели любить, не то
что ныне:
сбегутся, на свадьбу тысячу рублей кинут, а через неделю разбегаются. Нашу-то
любовь и
веком не изжить.
Поскрипывают мостки, пахнет снегом, печным дымом, еще сладковатым чем-то,
не
огурцами ли? Пустынно в деревне, только кто-то торопливо пробежал к сельсовету,
раза два
оглянувшись, и скрылся в двухстворчатой двери. Не узнали, не узнали, да и онато,
Юлия
Парамоновна, вспомнит ли кого?.. И сельсовет, оказывается, в прежнем доме,
купеческом, в два
жила, с высокими темными сенями и широкой лестницей, когда-то разрисованной под
ковровую дорожку. Все памятно, все... Илья сватался к Юльке трижды, но дядя Кона
Петенбург не отдавал: "Она молода ишшо, ей шашнадцать, жених найдется". А
племяннице-сироте внушал: "Не ровня он тебе, он учитель нравный, изведешься с
ним,
хлебнешь горя". Но добился своего Илья, окрутил девку, так перекрыл ей путидороги,
что и
отступить некуда: куда ни пойдет она, куда ни кинется, все он на глазах, за
углом, за порогом,
на морском берегу, на лесной опушке стережет. Дьявол - и все. Когда в сельсовет
пошли, то
осень была, еще река не встала и слякотью покрыло улицу. Переходили канаву, и
Илья в ту
канаву упал. Толпа глядящих была, все заохали: "Ох, быть беде, так не
обойдется". А на
свадьбе опять свара. По деревенской привычке парни хлебную корку нацепляют на
вилку и эту
"жопку" подносят девушке, которая по нраву, и целуют ее. Голубцов поднес Юльке
хлебную
корку и поцеловал в губы. Илья вспылил, покрылся пятнами: "Только отец-мать
могут
целовать, а они в могиле". Его пробовали остеречь, утихомирить, но Илью понесло:
схватил
молодую на руки и унес на вышку. Мужики навеселе давай ломиться в дверь: "Отдай
невесту".
Пока-то жених открыл, спустился на поветь. Тут и подступил Голубцов, он сродни
был Юльке,
и давай опять драться...
А вот и росстань, отсюда рукой подать до края деревни: дорога одним широким
рукавом
загибается к морю, а узким ручейком утекает на кладбище. Надо бы понаведать,
материна
могилка заросла, поди, сравнялась с тундрою, ягодами обметало ее, ивняками
проросла сквозь.
На эту росстань, бывало, гадать ходили, и тут смелость большая требовалась.
Ванька Келейный,
сосед, сидел в Рождество на росстани на овечьей шкуре, слушал потемки, что
скажут они, чего
покажется, куда потянет. Если колокола загремят иль ко кладбищу потянет, то к
скорой смерти.
Рассказывал после: только сел, ноги под себя сложил, и ветер тут взялся, подняло
Ваньку
вместе со шкурой и понесло к намогильникам. Едва отвернул к своему дому да за
ручку
дверную уцепился, чуть со скобой вместе и руку не вырвало из плеча. Явился в
избу смутный,
лег на место, плачет. А вскоре и умер.
В сорок втором Юлька ходила сюда, читала судьбу мужнюю. Прежде, за день до
того, в
избе своей гадала до полуночи: дверь распахнула, трубу открыла, на блюдце золы
просеяла,
стакан с водой поставила и кольцо обручальное кинула. Долго смотрела и вдруг
увидала в
кольце Илью в военной форме. "Живой, - закричала, - живой! Сара, поди сюда,
живой он".
Подруга Серафима, учителка, примчалась из другой половины, думала, что дурное
случилось:
глянула в стакан, а там ничего, только серой золы серебристое пятонышко да от
свечи золотой
овал. "Не то, - сказала со знанием дела, - надо на росстань пойти. Там верное
знание". И
следующей ночью вышли на росстань. Серафима ухо приложила к заколелой дороге,
усеянной
мерзлыми калышками, и вдруг шепчет с дрожью в голосе: "Господи, Юлька, за твоим
домом на
задах гроб заколачивают". Морозно было, каждый звук на полверсты разносился и
долго стоял,
не умирая, в воздухе, льды ухали, шипели, громоздились на припае, тонко блеяло в
хлевах,
мычало, вздыхало. Темь провальная, Господи, хоть бы искра света, крохотная
звездочка
пронзила смоляной навар, дала отдых душе. И верно: на задах Юлькиного дома туктук,
будто
мужик гвоздье топором загоняет в доски. А ведь никого нет на самом-то деле. "Иль
мне
помереть, иль муж погиб. То и показался вчера в кольце, как весть дал, о себе
напомнил в
последний раз, запоминай, мол". - "Брось, брось накаркивать. Не ворожи худого".
Но все как
виделось, так и сбылось: через неделю принесли похоронку и наглухо заколотили
Юлькину
жизнь. Сразу вкруговую осиротела, и не осталось для вдовы надежного затулья. Как
тут не
реветь, как не клясть судьбину...
Напротив сельсовета жил прежде в худой избенке Гриша Ворзя: кряжистый, рыло
суконное, жесткое, на дню хоть по два раза брейся, и потому с молодости ходил в
круглой
поясной бороде. Известен был на деревне тем, что однажды на охоте застала его
непогодь, он
неделю под корнем еловым высидел и рукавицы кожаные сырком съел. Никого не
пугалась
Юлька, а его, Гриши Ворзи, смертельно боялась и млела до памороки, до
полусмерти. А мужик,
бывало, увидит крохотную шестилетнюю девчушку, руки раскинет, будто готовый
схватить,
бороду раздернет на стороны и зарычит черным ртом: "Вот я тебя сейчас в мешок
упехаю. Вот
я тебя цыганам снесу". Ускочит Юлька за печь, а этот леший следом, весь свет
заслонит своей
бородищей, девчонке бы наверх забраться да оттуда в двери, на поветь, в горенке
закрыться, да
руки коротки: прыгает, млеет душою, упавшей в пятки, верещит по-заячьи, пока-то
мать
прибежит да закричит на Ворзю: "Понеси тя, стомоногий дьявол, ты что, сдурел -
малу девку
пугать? Лишишь ее ума, сделаешь глупой..." После, как стал преклонным Ворзя, а
Юлька
замуж вышла, любил ее навещать старик: сам ссохлый, бурый, глаза дульцами, и на
дне их
будто бы насыпало пылью. Вспомнит прошлое и давай плакать настоящими слезами. И
уже
знала, пока косушку не вынесешь, выревит, возьмет свое.
Куда денешь память? Только ворохни ее - и вся она тут, перед глазами.
Лишь дома Тимофей по-настоящему разглядел мать. Была она в бархатной
шляпке,
больше похожей на монашеский куколь иль на старушечий капор, с черной креповой
лентой на
низкой тулье, с правого боку которой висел крохотный голубенький цветок с двумя
бордовыми
ягодками; платье до лодыжек, без талии, с костяными плоскими пуговицами; лицо
ее,
удлиненное и скуластое, было неопределенно годами, нервно и порывисто от
мешочков под
глазами, водянистых, стеариново-желтых, и до тонких язвительных губ, неровно
накрашенных,
постоянно горестно приспущенных; щеки впалые, потрескавшиеся, подернуты слабым
румянцем то ли от ходьбы по морозцу, то ли от усталости, иль от нервного
возбуждения -
вернее, что от того и другого. Такою, непонятно изменившейся, Тимофей не знал
мать.
Она села возле порога на первый же попавшийся стул, слегка ссутулилась, и
длинные
худые пальцы беспокойно забегали по саквояжу, поставленному на колени. Что-то
нервное
жило в матери, волновало, не давало успокоения, она порою вскидывала голову,
будто давил
шею просторный кружевной воротник, и в ее потускневших глазах обнаруживалась
тревога.
Тимофей вглядывался в мать и никак не мог определить возраста, столь спрятан был
он:
молодящаяся, с некоторой вычурностью, городская дама, пытающаяся как-то скрыть
свои годы.
Странное состояние овладело им: он чувствовал беспомощность, раздражение и
неловкость, больше из-за себя, чем от матери, словно им предстояло сейчас долго
и муторно
объясняться в неприятном, а после разойтись навсегда. Нужно было сказать что-то
простое,
будничное, снявшее бы неловкость, но того единственного слова не отыскивалось.
Жена
возилась на кухне, только порой появлялась на пороге, вытирая ладони о фартук, и
так же
молчаливо скрывалась, одарив искательной улыбкой.
- Шапку-то сними, мама. Жарко, - неловко сказал Тимофей, запнувшись на
последнем
слове, и даже вскочил с желанием помочь.
- Ничего, обойдусь, - сухо ответила Юлия Парамоновна и подозрительно
огляделась,
ничего не выпуская из виду. - Как вы тут живете, дети?
- Так вот и живем, как видишь. Тянем лямку, все к смерти ближе.
Брови у матери вздернулись недоуменно, коротенькие бесцветные кустышки,
ощетиненные к старости, но она сдержалась от нравоучений, открыла баульчик и
стала упорно
рыться в содержимом.
- Я к тому, что пить и курить бросил, - пояснил Тимофей. - Теперь ложись и
помирай.
Плечи у матери вздрогнули, но, когда она взглянула на сына, нервное лицо
помягчело.
Юлия Парамоновна достала из глубины саквояжа наволочку, туго набитую, расшитую
по углам
поблеклыми розами, положила на край стола, ласково погладила и сказала:
- Молодец, давно пора. А я тебе привезла отцовы письма. Почитай как ли...
Она-то их знала наизусть, ей нравилось перед сном, погасивши свет, высоко
лечь в
подушки и, сложив письма на груди, осторожно перебирать их одно за другим,
пахнущие
пряным тленом, хрустящие на сгибах, подносить близко к лицу и нюхать, будто бы
ощущать
запах мужа, и читать монотонно, нараспев, закрыв глаза, так что хорошо слышалось
в соседней
комнате: "Любовь похожа на весенний сад..."
- Хорошо живете, - оценила мать дом. - Еще бы ребеночка вам - и куда хошь.
- Рай, - согласился Тимофей. - Райские кущи.
Жена уловила насмешку, испуганно взглянула на мужа и побагровела. Но Юлия
Парамоновна была занята собою, память не давала ей покоя, и потому душа,
постоянно
смятенная, требовала разговоров.
- Мы-то эдак и не живали, - сказала она с грустью, приноравливаясь к
обычному руслу,
когда следом за житейскими словами готовно потянется вся прошлая жизнь. Нет,
мать не
менялась, но то, что болезненно и ревниво жило в ее душе, долгое время затаенное
от всех,
ныне выпятилось на лице, отразившись по-особенному в глазах, покрое рта и скул,
в привычке
постоянно потирать виски, будто унимая нестерпимую боль. - У нас другая планета,
у
нашего-то поколения. Мы страдать рождены. Мне десять лет было, а мать в пять
утра подымет:
"Юлька, открывай калашную фабрику". Вот и катаешь житние калачи. А в муке-то
чего только
нет. Зверю дай, есть не станет. Отца-то признали лишенцем, лишенец, говорят. За
долгий язык
признали. Была такая мода. Молоко снеси, масло снеси, яйца снеси, шерсть
снеси... Господи,
силы-то откуда в нас, откуда!
Морщинистая пергаментная шея напряглась, кадык крупно выдался из кружевного
воротника, и по этой дряблости кожи, по тонким седеньким волосенкам, уложенным
на затылке
валиком, понялось вдруг, как стара мать, ей шестьдесят пятый, значит, уже стару-ха.
У
Тимофея поддало в сердце, и он почувствовал жалостную любовь к матери, от
которой
завлажнели глаза и стеснило горло. Он знал, что матери открываться не стоит, нет
смысла
обнажать душу, ибо в матери все переменчиво, все в смятении и в болезненных
самолюбивых
вихрях. И если она сейчас поймет вроде бы и с ласковой грустью пожалеет сына, то
через
день-другой все твои жалобы, странно преобразившись в материной памяти,
наполнятся иным,
странным и грубым смыслом, и, поддавшись очередному раздражению, она исказит
твои
чистые признания, превратит в оскорбления. Уж сколько раз обжигался, давал зарок
не
исповедоваться; стоит ли свои тяготы перекладывать на и без того надломленные
материны
плечи? Она оскорбит и тут же забудет, а ты станешь долго страдать и полниться
обидой.
По
...Закладка в соц.сетях