Купить
 
 
Жанр: Драма

Фармазон

страница №15

через
силу подошел к трупу и пнул в задравшийся валенок. Словно бы этот запоздалый
последний
тычок был крайним моментом мщения, ибо горячка в душе сразу опала и тупой
вялостью
обволокло мозг. Еще бы шкалик водки да на печь упасть в сон, чтобы сутки
отлежать, а после
очнуться новым человеком и приняться жить. И тут екнуло, заворочалось сердце: а
вдруг видел
кто, как гнал Мишка Крень оленей и, закинув тынзей на председателя сельсовета,
потянул того
в сторону от деревни? Тут и все: чикаться много не будут, сразу к стенке.
Страх навалился душный, как снеговой лавиной придавило, когда сердце готово
лопнуть в
ледяном мраке. Боже ты мой! Боже-е! И тогда вспомнился Бог, землисто-худой, с
печальными
глазами, горбоносый, едва освещенный лампадой. Сволочь ты, попустил! Через тебя
все! Ты
хочешь того лишь, чего сам хочешь, и творишь то лишь, что сам хочешь. Куда мне
теперь,
куда? Ты попустил, сволочь. Если не убий, если возлюби, так зачем попустил?
Хотелось оправдаться, сложить часть вины на чужие плечи, повиниться перед
кем-то, но
не находилось такого человека, перед которым можно было смиренно склониться и
исповедаться. Высокая непроницаемая стена, похожая на ту, что случается над
морем, когда
зреет шторм, поднялась перед Кренем и заслонила все, что было в его жизни, есть
и будет. Куда
кинуться мне, где пришагать голову? Как бездомная собака, без своего угла, без
призору.
И снова злоба смяла душу, злоба от неприкаянности, постылости и
неудачливости. Вот
так рок вцепится в пяты и начнет трепать, изводить человека, пока вовсе не
загонит в гроб.
Очнувшись, Крень подскочил к оленям и стал тупо пинать их в заиндевевшие бока, и
покорные
животные согласно и равнодушно поднялись сначала на передние надломленные
колени, а
после встали. Все для Креня, близкое и далекое, кровное и бесценное - родина и
родня,
знакомые и любовь, воспоминанья и прошлая жизнь, - сразу отшатнулось в никуда,
забылось
напрочно и надолго, и осталась тлеть лишь собственная негасимая боль. Душевный
плач был
столь неистов, что хотелось еще кого-то настигнуть и так же лишить дыханья, и
казалось, что
тогда сразу вернется прежняя ровная жизнь. Сам ли нарушил ее? Сам ли-и-и!..
Ладони посинели, смерзлись, и глубокая борозда от кожаного аркана кроваво
рассекла
кожу. Рука не ныла, не мучилась за содеянное, она лежала на колене, словно бы
отдельная от
человека, равнодушная и слепая: что ей было дела до хозяина, до его неприкаянной
души!
Крень крепко зажмурил глаза, застонал, и где-то тайно подумалось, что стоит так
вот посидеть
долго-долго, и все переменится, вернется обратно, и случившееся покажется лишь
невероятной
картиной. Но поземка завилась круче, пробила одежды и заставила распахнуть
глаза. Игра
кончилась. Крень ознобно вздрогнул, тоскливо озираясь, и хореем послал оленей к
ближнему
бору. Ему бы оставить труп, схоронить в забоях свою жертву, скорее разлучиться с
нею, а там
уж что-то и предпринять, но он привязал тынзей к задку нарт и, пока гнал
упряжку, часто
оборачивался, проверяя, волочится ли покойный. И когда сквозь лесной прогал
показалось
зимовье Нюры Питерки, он уже знал, что ехал именно сюда, чтобы продлить свою
ненависть и
отмщенье. Но сквозь безумье в душе Креня невольно проталкивалось живое, и это
живое
побуждало к жалости. Крень сейчас не понимал доброты, и она свершалась помимо
его воли.
Всей его натуре, возросшей в тягостях, было противно кинуть загубленного
человека посреди
снежной болотины, на потраву зверью и птице, и чтобы родная мать долгие годы
изводила себя
мыслями о потерянном сыне. Где бы, как бы ни умер он, но все-таки в своей земле
успокоился:
можно понаведаться к могиле, прислониться к изголовью, покормить крылатых
семенем и
родниковой водицей, послушать сыновье сердце, как оно просачивается сквозь
тяжелую
травяную полость. Крень не устанавливал предела мщенью, но он, этот предел, жил
в нем и
тяготил. Переступить бы, перемахнуть - и как бы все просто и легко...

Мишке бы легче стало, если бы Нюра Питерка, высокая костистая баба,
забилась сейчас в
истеричном плаче, тогда бы и Мишкина душа отошла от спекшейся боли. Но сам вид
мужиковатой женки, ее спрашивающий недружелюбный взгляд, ее широкие плечи в
меховой
безрукавке, ее звериные повадки и звериный застойный воздух избы вызвали лишь
новое
раздраженье и поток тьмы. Крень понял, взглянув лишь на властное лицо охотницы,
что она не
завоет при нем, не кинется в рыданья и бранчливые слова, а значит, и облегчения
ему не
доставит. "От этой медведицы и зверь в кожаной пальтюхе. А значит, и убил по
делу. И ее под
корень, и ее... От выродка - выродок, от вылюдья - вылюдье". Крень даже
прицелился к ее
переносице, широкой и плоской, но охотница поймала его мысли и круто осадила,
боясь его в
душе: "Эй ты, парень... А ну, охолонь, экий дьявол, Господь с тобой". Однако в
ее простеньких
серых глазках, густо обсаженных гусиными лапками, в рыжих жиденьких волосенках,
забранных под черный повойник, в веснушчатых разбитых руках, устало сложенных на
животе,
было столько внимательной жалостной доброты, что Крень невольно осекся и смирил
норов. И
этот последний приют почудился таким особенным и сугревным, исполненным
прощального
значенья, что он с угрюмой тоскою оглядел избу, точно свою, родимую, не замечая,
однако,
ничего вокруг, будто в плывучем обморочном сне находился сейчас, и торопливо,
размашисто
покинул двор. Да и то сказать, отошел мужик с мороза и долгой горячки, хмель
повыветрился,
осел на сердце тяжкой мутью, и от неожиданной слабости в коленях Креня шатнуло
на воле. Но
беглец пересилил круженье в голове, растолкал оленей, вывел их из кроткой
задумчивости и
тупого оцепененья, круто завернул нарты и, уже покидая хутор, постучал хореем в
оконце и
простуженно крикнул: "Эй, баба, прибери тут своего..." Креню не хватило
решимости
добавить: "Сына"...
Последний приют пропал за спиною, и в Мишке сразу же необоримо размахнулась
увертливая машистая натура. От широкого бега, от хрипа и урканья оленьих
селезенок, от
запаха намокревшей шерсти, от стылой таежной темени в нем проснулись прежние
азартные
повадки, так помогавшие ему в морском разбое, когда по месяцу и более
приходилось
выдерживать муторную, закоченелую жизнь на льдине, перемогать долгие звериные
бои,
ходить по колени в тюленьем трупье, навозившись в сладкой терпкой крови, запах
которой не
источался и после первой возвратной домашней бани. Крень и прежде не знал
страху, и тот, что
растревожил его двумя часами ранее, был не оттого, что вот он убил человека и
сейчас его
настигнут, свершат расправу, накладут горяченьких, но оттого, что, свершив над
Акимкой
Селиверстовым самосуд, он, Мишка Крень, как бы зачеркнул прежние мечтания,
навсегда
распрощался с домом своим, родиной и устоявшейся жизнью, к которой отныне не
было
возврата. И этот-то приговор над собою и разбередил в душе мгновенный слезливый
страх,
пропавший столь же внезапно, как и появился он.
Сейчас Кренем овладела горячка гона, и прежние куцые страхи рассеялись сами
собой, и
беглец, сторожко озирая темные заснеженные колоды, залитые чернотой прогалы и
колдобины,
особенно коварные сейчас, боялся одного лишь, как бы не засадить меж деревьев
нарты.
Мужик торопил упряжку к куртяевской часовне и далее, в Сояльские боры, где
стояли нынче
кочевые чумы крестной его Марфы Хантазейской. Только бы под Марфино крыло
угодить, а
там ищи-свищи Креня, ни один казенный красный околыш не занюхает его следа...

Крень обычно жил морем, изучив его норов и повадки, а в лесах бывал лишь по
большой
нужде, когда припирало, и та самоуверенная хватка, что выручала во льдах, не
давала
погибнуть, нынче же и подвела. Мишка худо рассчитал независимость Куртяйки, ее
подводные
жаркие теченья, ее полыньи, кипящие и середка зимы, и сейчас, разогнав оленей,
угодил в
самую коварную промоину. Если есть всевышнее отмщенье, если есть где праведный
судия,
досматривающий за землею, дозирающий каждую малую несправедливость меж людьми,
то он
в тот миг чуть не свершил правеж. Иль по жалости только, иль по недосмотру, иль
всевышней
рассеянности, свойственной всем высоко вознесенным людям, но он, однако,
выпустил Креня
из смерти... Олени ушли под лед, пригнетенные нартой и сыромятными постромками,
а
Мишка, едва совладав с намокревшей малицей, раздувшейся пузырем, и с отекшим
своим
телом, выполз все-таки на ледяную коварную пласть, сахарно-крупитчатую, и,
подобно
подбитому волку, потащился на глинистый отопревший берег. Тут и нашли его,
обмерзшего,
безгласого и безобразного, табунщики Марфы Хантазейской и привезли в чум.
Михаил Крень старался не вспоминать тех, давно минувших дней, и пока не
пробуждались они и ровно лежали в укладке памяти, то и думалось бобылю, что
ничего,
дескать, грешного не случилось в его жизни. Так и протекала она размеренно до
самой пенсии в
тюремных коридорах, у тюремного глазка, на государственной службе. Но вот пришел
нынче
незваный гость и повел себя странно и испытующе, словно бы явился ревизовать
чужую жизнь,
все зная про нее до самой мелочи. А что он может знать? Если предположить, то
ровным
счетом ничего. Всю жизнь контролировал, чужие грехи считал, на том и поднаторел,
собака. А
сейчас ему шиш, ничего не отколется, озлобленно подумал бобыль. Он лежал на
кровати,
закинув руки за голову, и сумрачно глядел в потолок. Встреча с Тяпуевым уже
предполагалась
иной, полной нового смысла. Старик тщательно восстанавливал ее в памяти и снова
мучительно жалел, что так неожиданно открылся перед гостем. Словно кто за руку
тянул
побахвалиться, поиграться перед Иваном Павловичем; будто в этом крылась самая
крайняя
нужда, без которой смерть настигнет в тот же час... Врет все, сочиняет, на зажим
идет.
Известная практика. Про золото где-то вызнал, собака, как по следу пришел...
Уже и забылось Креню, что сам он и выдал тайну, сам и похвалился. Наплыв
тьмы
внезапно потопил память старика, и все, раздражавшее доныне, отхлынуло, стало
ненужным и
случайным. В душе Креня что-то сошло с тормозов, заторопилось в неизвестность,
ему
захотелось куда-то бежать, вершить непонятное дело, но тело не подчинилось этому
желанью,
судорога приступила к горлу и раздвинула рот. Этой странной болезнью когда-то
мучилась и
его бабка, и в приступах телесного сотрясенья, нелепых криков и зовов люди
находили что-то
вещее и страшное.
Бобыль приподнялся на локте и, вглядываясь во тьму расширенными глазами,
лайкнул раз
и другой, а после, с подвывом, высоко с тоскою и внутренним плачем вознес голос.
Но лай не
поднялся выше задымленного потолка, как бы хотелось мутному сознанию Креня, а,
оттолкнувшись от дряблых, источенных древоточцем плах, сыро и хрипло увяз в
баньке. Еще
бы наддать, еще бы, хотя бы лаем напугать тех, кто гонится следом, и старик,
торопливо
опережая свой голос, уже кричал непрерывно и беззвучно в своем нутре, и этот
вопль сладко и
больно отражался в самой сердцевине потемневшей головы. Красное пятно, сначала
точечное в
дегтярном наливе, после багровое и плотное, вдруг пронзительно полыхнуло, и
старику стало
блаженно, тихо и покойно. Ему бы так и отойти в мир иной, и он не знал бы, что
уже умер, что
его нет уже насовсем. Но старик очнулся, усталый, разбитый, больной: тело
страдало,
требовало сна, но внутри жил неустанный иной человек. Он тормошил Креня, велел
вставать и
идти.

Бобыль оделся, тщательно запер дверь и вышел на вечереющую улицу. Сырой
морянин
(ветер с моря) ворошил сумерки, и мозглый воздух, наливая его знобящей сыростью,
и мутные,
едва отблескивающие лужи, словно бы забитые легким ледком. Безо всякой ощутимой
разницы
случился этот переход из одной жизни в другую: та же вязкая глухая темь, ни
вскрика, ни зова,
ни доброго жалостного голоса. Только жестяной фонарь у клуба волочился в
пространстве
мерно, как беззвучный колокол: только он, наверное, и соединял деревню, оживлял
ее, ибо,
будто привидения, точно ниоткуда возникали люди, плотно вылеплялись в свете,
каждый со
своим жестом, повадкой, привычкой, и Крень любопытно наблюдал из мрака за этой
немой
сценой.
Поднимаясь на крыльцо клуба, бобыль по привычке послюнявил палец и провел
по
лацкану, ощущая праздничную эмалевую гладкость ордена, и только тут вспомнил,
что награда
при нем, на постоянном своем месте на единственном темно-синем пиджаке, и
выходит, зря
искал ее при Тяпуеве, чтобы похвалиться. В крохотном зальце было пока пусто, и
постоянное
место в третьем ряду с края почтительно дожидалось старика. Печищане неторопливо
проходили мимо, и каждый норовил любопытно обсмотреть Креня, а тот сидел прямо,
проглотивши аршин, и никого не удостаивал вниманья. И вдруг в двери появился
Иван
Павлович Тяпуев, в черном габардиновом плаще, и взгляды их скрестились. Начало
фильма
затягивалось, что-то не ладилось у механика, и Креню, чувствовавшему на себе
липкий чужой
взгляд, нестерпимо хотелось темноты, одиночества и ярких картин, вдруг
являющихся на белой
простыне экрана словно бы ниоткуда.

Глава 5


И снова показали Запад, яркий, залитый жарой и смуглым светом, полный
беспричинной
стрельбы, картинного злодейства и крови, на которую не пожалели охры, и столь же
картинной
мести, наивной любви, попахивающей развратом, и разврата, похожего на любовь; и
все это
движение пестрых изменчивых красок, возбужденных напористых слов, загорелого
ухоженного
тела, истекающего желаньем и похотью, было столь нездешним, что когда кино
кончилось, то
мгновенная тишина показалась одуряющей, тухлой какой-то, подпольной: вот словно
бы от
солнечного нагретого берега, пахнущего водорослями, рыбами и прогретою водой,
вдруг увели
в замшелый прокисший погреб, куда давно не проникал свет. Переход этот был столь
внезапным, что Иван Павлович неожиданно для себя солидно крякнул на весь зал и
воскликнул
убежденно: "Да, еще долго с ними бороться надо".
Расшатанные сиденья в ответ гулко захлюпали о спинки, деревенская публика
неторопливо, с сонной оторопью двинулась к двери, уже словно бы приготовленная
ко сну, но
на крыльце, встреченная предночной прохладой, приходила в себя, вздрагивала
плечами,
вздыхала, ворчала, с разочарованием и раздражением возвращалась в наигранную
жизнь.
"Живут же, черт возьми, - бормотали мужики и тут же устало зевали, ломая
челюсти, до слезы
в глазах. - Когда и работают только, черти. Один праздник. А может, и не
работают?.." Темь
залила деревню с краями, море громово напоминало о себе, о скуке, о постоянстве,
о будущем,
о завтрашних заботах; фонарь на столбе присмирел, не скрипел жестяно, и ватный
свет как бы
зальдился, закоченел от приступающего заморозка. Женщин картина задела за душу
куда более,
их простенькое сердчишко, всегда готовое к любви и почти забывшее ее в
повседневности,
сейчас воспрянуло, ревниво заныло, и они с одушевленьем вспоминали нездешнюю
жизнь,
чужие страсти и откровенно переживали их. Как сновиденье было, как сновиденье.

... Кто хоть раз, хвативший городского азарта, вдруг посещал окраину
России, ночную,
тихую, неисповедимо отрешенную от прочего мира, как бы впихнутую в самые земные
недра,
того невольно охватывала оторопь и тоска, как будто бы хотели живого поместить в
могилу, а
он сопротивлялся, рвался из этого забвенья и, невольно вспомнивши Бога,
восклицал: "И живут
же где, Господи!"
Это внезапная сила очищенья приходит к вам, и надо быть готовым к ней,
чтобы
встретить с радушным сердцем. Только переживи, перебори первую внезапную
оторопь, и
тогда иные, неведомые чувства, глубокие и истинные, навестят тебя и жизнь свою
увидишь во
всей наготе и правде. Может, потому люди так желают темной тишины и так боятся
ее.
Зал опустел, остался лишь запах пота, папирос, влажной одежды и жареных
семечек,
шелуха которых грязно натрусилась у задней стены, где копилась молодежь. Тяпуев
пережидал,
пока выйдут все, и лишь старый Крень держал Ивана Павловича в зальце. Хотелось
выйти
следом за ним и, между прочим будто, прогуляться следом, как бы вызнать тайную
походку,
повадки и привычки этого человека. Но Крень словно смеялся над Тяпуевым, сидел
все так же
прямо, проглотивши железный, штырь, точно собирался заночевать здесь. Может,
кино
оглушило, прекрасные виденья увели за собой и старик надолго, пьяно забылся?
Механик раза
два вырос в дверях, недвусмысленно встряхивая связкой ключей, выдерживать далее
свой
характер было неловко, и Тяпуев вышел на улицу. Он услышал, как вскоре туго
ударилась
дверь, но не оглянулся и лишь напряженной спиной и затылком ощущал скользящие,
вкрадчивые чужие шаги. Значит, человек наблюдал, и это раздражало Ивана
Павловича. Тяпуев
еще более замедлил, он и сам перенял сторожкую походку, стараясь не давить на
каблук,
включился в странную игру, старался усмирить разогнавшееся сердце. Да и то
сказать: темь
провальная, редкий огонек проткнет-ся сквозь чугунную стену, не в силах
пролиться далее
палисада, а сзади крадется чужой непонятный человек с худым прошлым и с явно
плохим
намерением. Вспомнилась высокая костлявая фигура, изможденное небритое лицо,
мрачный
взгляд. Бр-р... Тяпуев остановился, желая закончить игру и объясниться с
бобылем, но и тот
сразу же затих на непонятном расстоянии, видно, совсем рядом, ибо слышалось
горловое
напористое дыхание. Сколько-то выжидали они, томясь молчаньем, потом Тяпуев не
выдержал
и, сделав шаг навстречу, крикнул: "Эй ты!.. Тебе чего?.." Но темнота промолчала,
и, уже боясь
ее, Иван Павлович повернулся и стремительно пошел мостками: теперь он старался
бухать в
половицы, чтобы подавить тревогу. Вдруг раздались встречные упругие шаги, и на
мгновение
Тяпуеву стало нехорошо: застигли, собаки, окружили засадой, и некуда деваться.
Сейчас мешок
на голову, заткнут рот - и пиши пропало. А до своей избы рукой подать, только бы
миновать
пустырь, сельсовет, а там родной надежный угол. Давно ли Тяпуев обустроил жилье
покойной
Калиствы Усанихи, а оно уже казалось всегдашним, кровным и всесильным: его
ворота
охранят, его запоры дадут спокой. Как быстро, оказывается, человек прирастает к
своему быту,
и как трудно от него отказаться!
Иван Павлович успел только соскочить с мостков и прислониться плечом к
изгороди,
теша надежду, что не заметят, и вдруг по лицу резко ударил фонарный луч и
ослепил.

Заслонившись рукой, Тяпуев закричал в пустоту:
- А ну, прекрати безобразничать!
- А ты-то чего тут, Иван Павлович? Не к бабе ли Лешкиной крадешься?
Голос был простуженный, хриплый, и Тяпуев не мог сразу понять, с кем
говорит, и только
нахалинка в отрывистом небрежном тоне сразу показалась знакомой. Иван Павлович
мигом
оценил невыгодность своего положения и сделал вид, что застегивает ширинку...
- Приперло вот... А ну посвети туда, - строго приказал, не забывая, однако,
о Крене,
который затаился где-то позади. Невидимый пока встречный, полуотвернувшись,
скользнул
фонарем вдоль мостков, и в косом рассеянном свете Тяпуев с облегчением разглядел
обветренное впалое лицо Коли Базы. Луч был длинный, упругий, в нем роилась
мелкая водяная
пыль, но упирался он вершиною в гранитную темь. "Может, померещилось тогда? - с
надеждою подумал Иван Павлович. - Может, сам себя настращал, сочинил себе
сердечную
нагрузку. Да нет же, следом крался..."
- Тебе-то чего не спится?
- Да так... ищу жертву. А что, железно! - Колька отрывисто захохотал, и
Тяпуев решил,
что парень слегка навеселе. С таким бы лучше не связываться, пройти мимо, в
кровать, да и на
покой. Чего еще желать. Но непонятная тревога не отпускала Тяпуева, и дом, куда
предстояло
уйти на ночлег, казался враждебным, полным тайн.
- Ты на мостках никого не видел? - спросил Тяпуев и, не дожидаясь ответа,
добавил
вдруг: - Ну-ка, парень, зайди ко мне. Разговор есть.
- Если по махонькой, так почему не? - воспрянул сразу Колька. - По
махонькой, по
махонькой, чем поят лошадей. Вот выпью свою бочку, и все, брошу, к чертовой
матери. Зинка
говорит, ну, баба моя, больше, говорит, таким ко мне не приходи. Не являйся ко
мне, говорит. А
я как стеклышко, только в разбеге. Бутылку на двоих раздавили, верно! Мне как
волку дробина.
И крайний зуб не смочило. Иду, думаю, к кому нагрянуть? Думаю, и неуж дадут
помереть от
сухого закона? Вот житуха, верно! Захочешь выпить, так хоть сдохни, - послушно
шел следом
Коля База и бормотал, чего липло на пьяный ум. - Ты думаешь, я худо живу? Нее...
Я хорошо
живу. Каждый скажет, кого ни спроси. Коля База мо-ло-дец! Ты его только уважь,
он и
птичьего молока тебе добудет, железно. У него такая система.
И как был Коля База в сапогах с отворотами, по самые верха заляпанных
грязью, так и
пробухал в передний угол, оставляя на полу нашлепки от каблуков. Остановился
возле
тумбочки, покрытой гороховой наволочкой, долго приценивался к бронзовому бюсту,
стараясь
понять, кто перед ним, усатый, с холодным взглядом, в высокой шапке волос, а сам
меж тем
полупьяным намеком, словно бы отыскивая себе заговорщика, оборачивался часто и
подмигивал хозяину.
- И не боишься? - сказал наконец. - Прижмут ведь за это. Система. Культ
свергли, а
ты держишься.
Тяпуев брезгливо скривил губы и ответил сдержанно:
- Ты бы не топтался сапожищами. Сядь лучше.
- А ты мне ответь, - напирал Колька. - Я хоть и тупой по твоей мерке,
верно? Семь
коридоров за плечами, но я кой-чего тоже ви-де-ел. Не веришь? - Колька
приблизился к
хозяину и в приливе откровенности и внезапного дружелюбия не сдержал замаха и
ударил
ладонью по плечу. - Я тебе сказал: я тупой, да? Я не тупой, я только сказал, что
я тупой, а я
хитрый. Наврал тебе. - Колька икнул, размазывая слюни по острому подбородку,
опустился на
кровать, свесил голову. - А ведь прижмут тебя, папаша, вот те крест. Не та мода.
Сначала я
тебя на выстрел ни-ни, ну, думаю, соковыжималка хренова. А сейчас нравишься,
чертушка, у
тебя живот арбузом. Ха-ха. А помнишь, в Кельях вас пугнул из дробовки. Ну, когда
могилу
разрывали. С Гришей-то... Думаю, все, кондрашка тебя хватит.

Парень исподлобья взглянул зелеными с придурью глазами, и в их глубине на
мгновение
мелькнула трезвость. Иван Павлович поймал взгляд, обжегся от этой далекой злой
искры,
катнул челюстями, но, сдержавшись, подумал: "Ну-ну, парнишка, давай валяй
ваньку, а я
послушаю". Он достал из тумбочки бутылку спирта, налил стопку, придвинул гостю
на край
стола. Но Колька не стронулся с кровати, словно бы играл с хозяином, и сначала
закочевряжился, дескать, ни-ни, спиртного не употребляю, не алкаш подзаборный,
давай и себе
наливай, но, по-манерничав слегка и точно испугавшись, что и это даровое
угощение заберут,
ловко дотянулся до стола и, оттопырив мизинец, выпил рюмку медленно, вернее,
выцедил по
капле. И хоть бы скуксился, паразит, вздохнул, напрягся лицом иль шумно закусил
рукавом
напоследок.
- Крепка, зараза. Как слеза, а кусается. Только зубы и лечить.
- Хоть бы водой запил. Сгоришь ведь, - пожалел Тяпуев парня. - Еще, что ли,
налить?
- Если не жалеешь...
Рюмка оказалась крайней для гостя, она с размаху ударила его по сердцу, и
парень
покатился под гору, худо соображая, он размяк, заслезился, хоть веревки вей.
Тяпуеву ли не
знать того: он понимал людей. Не мешкая, заполнил посудинку, приложил бутерброд
с семгой.
- Ох и хитрый ты Митрий, - пьяно засмеялся Коля База и подмигнул. - Ох и
хитрый
же ты Митрий. Сам-то ловчишь?
- Печенка барахлит. А ты пей. Все одно пойдешь по деревне искать. А тут
готовая, как
слеза, из лучших сортов пшеницы.
- Небось, из елки гонят.
- Худого не держим, - вдруг не сдержался и похвалился Тяпуев, но тут же
отодвинулся
от стола вместе со стулом, словно бы приготовился к обороне, облик его
затуманился, посерел,
и только голос окреп, зальдился. - Я ведь могу с тобой плохо сделать. И сделал
бы плохо, но
жалею тебя.
- Чего, чего?
- Что слышал. Жалею, говорю, тебя. Жалею твою молодость. Иначе тянуть бы
тебе
тюремную лямку.
Переход в разговоре был столь неожиданным, что Коля База опешил. Он плохо
соображал
сейчас, но понимал, что его обижают, и потому потупил голову и глухо, злобно
сказал:
- Дать бы раза, заткнулся бы сразу.
- Пей давай, пей, - придвинул стопку Тяпуев.
- Не буду. Стошнит от твоего вина.
- Тогда слушай. Ты у меня вот где. Я статью, парень, знаю, под какую
подвести. И тебя
подведу под параграф. Ты ружьем стращал, ты меня убить хотел. У меня свидетель.
Но я про то
никому. Ты меня понял? Ты у меня вот где, - снова показал Тяпуев сухой желтый
кулак.
Что-то зловещее было в его ржавом голосе. - Ты меня в море оскорблял, ваньку
валял.
Думаешь, забылось? Думаешь, Тяпуев дурак? Не-е... Тяпуев над людьми стоял, он на
вышине
числился. А ты дерьмо на палочке. Но я жалею тебя. Ты парень в общем-то
неплохой, только
дури много. Жизнь по тебе не ездила. Кислую шерсть выбить надо.
- Думаешь, тебе поверят, а мне не поверят?
- Не поверят! - убежденно повторил Тяпуев.
- Что я, рылом не вышел, да? - по-детски выкрикнул Колька, встряхнув
соломенными
волосами. А в голосе тоскливо заклинило: ведь действительно не поверят. - Что ты
прихиляешься, чего ты гонор выказываешь? - продолжал, однако, вопить, возбуждая
себя,
растравливая хмельную непостоянную душу. - Я тебя не глупей. Я с тобой рядом
встану, у нас
равенство... у нас все равны. На испуг захотел? А я тю-тю... Понял?

Хоть и выкрикнул, что думалось, но робость в Колькиной душе осталась,
клубилась
мутным осадком. Уж больно не хотелось в тюрьму.
- А вот и не равны. - Голос у Ивана Павловича оставался тусклым, словно бы
невыносимо устал человек от жизни. - Ты сопляк, парень, соп-ля-як. Если желанье
имеешь
себя поставить вровень со мной, то здесь у тебя замыкание выйдет. Ты серость, ты
мышь
до-мо-вая. И не с твоим свиным рылом в калашный ряд.
- Ты что, офонарел? Ну ты даешь, дядя. Ей-богу, как с бочки упал. Дам раза
- и с
копыт.
- Пить не пьешь, так иди. - И вдруг побагровел Тяпуев, закричал высоким
фальцетом:
- Убирай-ся! И заруби на носу: тебе сейчас очень худо.
Теперь легче как-то свыкнуться с одиночеством, принять в себя тишину чужого
дома.
Легкая радость пришла к Тяпуеву, и с этой радостью он закрыл за го

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.