Жанр: Драма
Фармазон
... да куда сына денешь? О Господи, согрешишь да отмолишь. Хоть бы
оженить
злыдня: все бы семя понапрасну не пропадало, все бы дитешонко какой завелся в
миру.
Перешла на печь, под голову сунула обмятый катанок, на душе спокойно, не
екнет, не
заслезит, значит, все хорошо с Колькой. Сама с собой рассуждала вслух, сама с
собой беседу
вела. Маланьин голос басовитый, с хрипотцой, гарчит по-вороньи, но в печной
темени он
слоился, и чудилось старухе, что кто-то согласно поддакивает ей... Хоть бы чего
не выкинул
Колька опять, такой ли турок. Еще государь Петруша окрестил вазицких, не
промахнулся.
Плыл мимо, кричит с корабля: "Чья местность будет и какое прозванье?" А мужики с
берега:
"Не можем знать, батюшка". - "Турки, что ли?.."
Сряжаются в Вазицу гости, их спрашивают: "Куда направились со своими
хлебами?" -
"Да в Турцию..."
Ой, сына-то вырастить - это что пашню вспахать, засеять, да выжать, да
смолоть, да
хлебы испечь, чтоб люди ели да нахваливали: "Ну и Маланья, ну и мастерица". Не
похвалят
Кольку, ой не похвалят, худой выпечки. Ну, пусть худой, стоеросовый, но обратно
не
запихаешь, веретенкой не зашьешь. Пойдешь, бывало, на пожню - и его с собой. Под
копенку
сунешь и давай косой махать. Он-то и обоссится, мокрехонький лежит, а голоса не
подаст,
палец чукает. Судьбу кругом не обежишь, не-е... Как запоется, так и кончится. На
роду
написано - не сотрешь. У Юрьевых, у Маньки-соседки было семнадцать сыновей да
одна
дочь. Однажды в Кимжу в церковь пошла, стала ребят перечислять и одного забыла.
А поп и
говорит: "Кого-то забыла". Стали снова считать, едва нашли восемнадцатого... Но
как-то
неудачно они жили. Брат брата из ружья убил случайно. Сосед дал, а было
заряжено, нацелился
от порога в шутку, пальнул и наповал. Только губами шевельнул мальчишка и помер.
Другой
сын в шайку попал и отсидел семнадцать лет; еще один после войны украл зерна
мешок и
десять лет отсидел; еще один под мотоцикл попал; один сорока лет от рака помер.
Хоть бы
моего Господь от тюрьмы оборонил да за ум человек взялся. Руки-ноги есть, голова
на плечах,
собою хоть куда, только бы жить да радоваться, мать не изводить и нервов ей не
трепать.
Пошто-то по-худому на вино кинулся, словно какой план ведет. Ни ладу ему, ни
веселья. Когда
наши-то годы были, ни гармони не было, ни балалайки, все на языке играли, песни
пели. Да до
утра и напляшешься. Ребята песни поют, мужики поют... Бывало, бабушка залезет на
печку,
карасинничек едва теплит, лежишь возле бабушки, она и запоет: "Сырой елью река
протекла,
подо все города, под Москву и Вологду". С четырех лет и я подтянуть норовила.
Нынче жизнь барская, белого хлеба не хотим, на ржанинку нос подымаем. Ране
только
бары так жили. Тонька-почтарка придет, пензию принесет: "Бабка, слезай с печки,
ставь
роспись". Пиши, скажу, сама, я грамотой не бойка, уж лишних денег не запрошу.
Вот дожила,
на дом денежки носят... Я и сейчас боевая, пилораму пасу. Утром открою, вечером
под замок.
Мужики довольны, и мне доход. А по столу и песня: "Выпил рюмку, выпил две,
зашумело в
голове: зашумело-загремело, скажи правду да обо мне..."
Отмякла Малаша, отогрелась. Ознобные мураши покинули голову, а до свету еще
коротать и коротать. Что бы еще такое спеть? - подумала и, склонив голову с
печи, пошарила
взглядом по кухне, по тусклому пятонышку окна, и вдруг привиделся ей сын Колька.
Будто
идет по Вазице линялым гусаком, вразвалку, кожаная кепчонка на затылке,
брезентовая куртка
нараспашку, а на расплывшихся обмерзших губах нахальная улыбка: бредет не спеша,
сукин
сын, и в небо свистит, радый первому водянистому снегу. И не подумает, варнак,
того, что мать
ждет, извелась тут без него. "Блазнит, поди, - решила с испугом. - Окаянная сила
играет". И
только свесила ноги, нашаривая приступок, как поветные ворота загремели и
человек тяжело,
увалисто миновал сени, знакомо отпахнул дверь.
- Встречай, мать!
- А... Ты... Я уже воно где за тобой слежу. А ты не поторопишься, -
упрекнула
Малаша, не отвечая на приветствие.
Коля База включил свет и ослепил старую. Он сел на пороге, не раздеваясь,
вернее,
скатился за порог, протянув по полу длинные ноги, обвел взглядом избу, словно не
признавая
ее. Был сын смур, тускл, лицом острый и безмясый, обрезаться можно, и за эти
дни, пока не был
дома, будто ополовинел.
- Господи, что с тобой? - ахнула Малаша, нагнулась с печи, чтобы ловчее
разглядеть
сына. Но Коля лишь пожал плечами и закрыл глаза.
- Ничего... Дела замотали. Не в бирюльки играли.
- Ты же обещал одним днем вернуться?
- Обещал.
- Иль сотворилось чего? - домогалась Малага: ей еще худо верилось, что
видит перед
собою сына. Еще ведь минуту назад поблазнило, будто идет Колька деревней, в небо
свистит, - и как в руку положило, точно трубой дозорной подглядела.
- Случилось бы чего, так рыб кормил.
Замолчали. Коля База, не открывая глаз, кривился, терся спиною о косяк,
словно в бане
месяц не мывался, кряхтел по-стариковски...
- Самоварчик хоть? Мигом зафушкает. Поди, оголодал? - робко напомнила о
себе мать,
зная переменчивую сыновью натуру. У ней даже голос потонел, изменился.
Подкрепляя слова,
подоткнула гребнем жесткую гривку волос.
- Верно, старуха. Ты пока сгоноши самоварчик, а я на минутку. Скоро
вернусь...
3
Меньше всего хотелось бы сейчас Коле Базе исповедоваться в своих
злоключениях,
может, потому и от матери поскорее сбежал, от ее жалостного проникающего
взгляда. Забыть
бы все, так развеять в себе, чтобы случившееся осталось лишь нелепым смутным
сном. И со
временем канет дурная история, смешно вспомнить будет. Но вдруг нынче кто-то
развяжет
язык, поползет нелепица по деревне, и столько в ней настоится перцу и соли, так
изукрасят ее,
такую шутовскую рубаху сошьют, что и до смертного часа ее не износить... Еще час
назад, как
сойти с карбаса на берег, обвел Тяпуев сотоварищей больным творожистым взглядом
и словно
бы клятву страшную взял с каждого, доверив тайну. Но это в городе сокрыть можно;
в городе
как в море погрузишься, поди разгреби на его дне, отыщи песчинку среди громадных
скопищ, а
здесь ты постоянно на виду, на любопытном посмотренье. И хотел бы деться, да
некуда...
Снег скоро кончил сыпать, и под черным низким небом белая земля безрадостно
осветилась. Там, где глухому лесу быть, и деревне родимой, и пашням, и морю,
стоял
предутренний мрак, особенно густой и глухой. И смерть, о которой до этой минуты
не
думалось, внезапно нарисовалась во всей своей ужасающей наготе и на мгновение
даже
ошарашила, застолбила парня. Смерть показалась похожей на тот мрак, что лениво
волочился
сейчас по-над морем, застилая зоревое разводье, и Коля База поверил вдруг, что
он обручился
со смертью и едва ушел от ее гибельного застолья. Та окаменелость, что
поселилась в Коле и
давила все эти дни, подтаяла, поддалась, и он ощутил в себе ту былую радостную
легкость, с
которою обычно жил, шальную, бездумную и плывучую. Он засмеялся сам себе и
заторопился
к Зинке, поначалу сдерживая шаг, а после побежал размашисто серединой дороги, и
снег,
ватный, пружинистый, охотно подбивал в подошвы. "Как жить-то хо-ро-шо-о! Сладко-о
жить-то-то! Зинка сейчас спит, только ширкоток идет. И довески ее храпят,
разметались,
толстокореныши по кровати, пукалки в потолок, устроили канонаду... Хорошее дело
- растить
сыновей. Были чужие, станут свои. Отосплюсь - и поведу Зинку в сельсовет, хватит
волынить.
Сразу не кинул, прикипел, а сейчас чего? Железно... От добра добра не ищут. От
свиста одно
сотрясенье воздухов... Без бумажки ты букашка. Штемпель в паспорте припечатают,
и сразу
иной кругозор наступит, другое чутье. Хватит кобелить, все одно всех девок не
проверишь..."
Так усовещал себя Коля База, готовясь к встрече, и душа его, возбужденно
распахнутая,
готова была вместить всех. Парень помедлил слегка, установил дыханье, колотнул в
краешек
рамы, и точно там, в темени горницы, его уже давно ждали, занавеска сразу
нараспах, и в
стекле, как в ночном зеркале, отраженно скользнуло будто бы чужое, незнакомое
лицо и тут же
пропало, и в глубине комнаты метнулся призрачный белый сполох, и один за другим
загремели,
западали крюки и щеколды, и вот уже обмерла Зинка, обвисла на Колькиных плечах,
не в силах
вымолвить слово, и он, чувствуя тугое, налитое ночным жаром тело, задыхаясь в
тяжелом
ворохе волос, опутавшем лицо, на миг как бы застолбенел, а может, и умер. "Ох
ты, ой!" -
наконец дрожливо, ранено вскрикнула женщина и заплакала распахнуто, легко, как
плачут
счастливые.
- Ну брось, давай брось... Увидят ведь, - грубо оборвал Коля База,
возвращаясь в
деревенскую ночь. Он оглянулся, и деревня показалась ему подозрительно
любопытной,
странно осветившейся снегами, и стало совестно отчего-то Зинкиных откровенных
ласк, и
парень вдруг приревновал ее к тем мужикам, что были до него. "Небось, к ним тоже
выметывалась, на шею вешалась, смолой липла, привязка, не стыдясь постороннего
народу, -
подумалось внезапно. - Двоих прижила на стороне, а с нее как с гуся вода", - так
думалось
туманно, посторонне, скорее от постоянной ревности, чем от зла и обиды, не
вызвав в
Колькиной душе ни досады, ни чужеватинки.
- Колень-ка-а, любимый мой... Да кому тут подглядывать, ведь круглая ночь,
-
рассмеялась Зина, порывисто прильнула к суженому, словно бы не понимая
остерегающих
слов, проникла шершавой ладошкой за пазуху к такому родному телу.
- Ну будет тебе, будет. Все с ума посходили, честное слово. Мать и ты
вот... Что мне
теперь, и на двор не выйти? Сторожа приставить? - нарочито строжился Коля База и
глупо,
счастливо улыбался в темень. - Глупая ты баба, глупая. Задрогнешь ведь.
И только тут спохватилась Зина, что выскочила на крыльцо в одной исподней
рубахе,
голорукая и босая, а сейчас, в осенней ночи да по первому снегу, не то время,
чтобы вести на
воле долгие любовные речи.
- Дура я, Коленька. Ум-то куриный, дак. Бог обидел умом-то, а не займешь.
Никто не
даст своего, - частила Зинка, иль всхлипывала, тесня хлопотливую радостную
слезу, иль
скрывала свое счастье за прерывистым смехом. - Я тут вся изболелась. Нету и
нету. На один
день уехал, и на тебе... Море не шутка. Я и к матушке твоей. Тревогу подымай на
ту беду...
Море не шутка.
- Брось, брось, закудахтала.
Колю растомило в тепле, он едва поплескался у рукомойника и к столу присел
больше по
привычке, чем по нужде: так уж ведется подле моря - вернулся с промысла иль с
заботы какой
со стороны, хоть середка ночи, побудь в застолье с родными, дай поглядеть на
себя, перекуси,
что подадут, чаем ублажи нутро, замири червячка и только потом кидайся в сон.
Коля лениво
елозил вилкой в сковородке, а Зина притулилась к его боку, тяжело навалилась,
запутала ладонь
в отросших соломенных волосах, от долгой дороги пыльных и тусклых. Душа ее
распахнулась,
в ней все ослепло сейчас, безмятежно и радостно засияло, и даже потный запах
измаянного
тела, сивые колечки волос на затылке, и заусеницы на пальцах, потрескавшихся от
солярки и
морской воды, и сетка ранних морщин вокруг потускневших глаз, и хрящеватый нос,
слегка
сдвинутый на сторону, - все вызывало в Зине давножданный покой и тихую
безмятежную
улыбку. Женщина по-кошачьи терлась о костлявое плечо, целовала в шею, и сухие
плоские
лопатки, и крутой желобок на шее и точно в беспамятстве пристанывала:
- Господи, рыжий ты мой... Все конопушки не перецелуешь. Камушек ты мой
гладенький, солнцем обогретый, весь в сорочьих пятонышках... Лужайка ты моя
привольная,
ручеек ты мой прохладный. Как я тебя люблю!
- Оставь, съешь ведь, - ежился Коля База и счастливо улыбался. -
Невтерпеж...
Короедов-то подымешь.
- И съем. Всего съем... Господи, чего еще надо-то, скажи! Одного боюсь:
скоро надоем
- и бросишь.
- Отосплюсь, и пойдем браковаться. Запишемся, чин чинарем, все как у людей.
Штемпель в паспорт - и до самой могилы.
- Колень-ка-а, верить ли? Сколькой год обещаешь.
- В избушке лежим, чай пьем, непогоду пережидаем, а ты у меня из памяти
нейдешь, -
врал парень. - Чего, думаю, искать? От добра добра не ищут, верно?.. Дал себе
постановленье.
Коля База говорил утомленно, довольный собою; Зинкины поцелуи щекотали и
нежили
парня. Порой глаза его затворялись, память отрубало накоротко, и там, в глубоком
сне, он вдруг
вздрагивал, давал команду очнуться - и приходил в себя. "Господи, жить-то как
хорошо", -
думалось лениво, сыто и сонно. И ничего не хотелось сейчас, кроме пуховой перины
и теплого
Зинкиного тела, к которому можно возвращаться из темного забытья (словно бы из
провального
дикого леса неожиданно выбредать на солнечную поляну, обрызганную земляникой) и
беспамятно ласкать женщину, и свои неутоленные любовные хотенья оставлять на
потом, на
чистое доброе утро, когда тело очнется и обретет прежнюю мужскую силу.
"Чего еще надо желать, чего-о-о!"
... Коля База чихнул и проснулся. Видимо, раздернули занавески, снежный
холодный свет
ударил в окна, низко посаженные к земле, и проникал сквозь замкнутые глаза в
самую душу и
тоже высветлил ее. Хотелось так бы вот и полежать, понежиться распяленно на
кровати, в
нагретых простынях, ощущая каждой телесной жилкой ровное избяное тепло, но разве
дадут
побыть в себе? Короед возле трется, сопит, он вымотает жилы. И мертвого подымет.
Шумнуть
разве на него? Иль испуг навести, резко дернув рукою?..
Коля База едва разлепил глаза, но ресницы дрогнули и сразу выдали его.
Младшенький
Толька отшатнулся, но шелковистое куропачье перо не успел спрятать за спиною.
Был Толька
беленький, точно одуванчик, с пуговичными мокрыми глазенками под редкими седыми
бровками. Он, набычившись, деловито и подозрительно изучал спящего гостя и
готовил новую
пакость.
- Ну, Толька, ты весь седой. На пенсию пора, - привычно сказал Коля,
прочищая от
хрипоты горло. - От пакостей и поседел. Скоро на пенсию-то?
- Вот пну, дак на луну улетишь, - крикнул мальчишка и засмеялся. Мать кудато
вышла, и потому Толька не остерегался окрика, вел себя вольно. - Будешь как
спутник.
Пи-пи-пи.
- Хочешь, шмазь сделаю? - коварно предложил Коля База, вспомнив солдатские
шуточки. - Иль шалабан поставлю. Легонький такой шалабанчик.
- А я тебя пну, дак на луну улетишь, - растерялся Толька.
- Ну и короед...
- Не обзывайся, змей подколодный, соломенное чучело, - не остался в
должниках
мальчишка и вновь хихикнул радостна, что так ловко обрезал.
- Пас, пас, короедик... Ползи ко мне. Матери-то не боишься, хулиган? Не дал
дяде Коле
сдать экзамен на пожарника.
- На пенсии сдашь, какие твои годы.
Мальчишка, давно ждавший приглашения, готовно полез в кровать с
никелированными
шарами и вырезными занавесками, роняющими прозрачную тень, и, долго упырясь,
стал
устраивать себе гнездо, сурово и больно теснить Колю Базу острыми коленками,
пока-то
обжился в одеялах и затих, по?воробьиному беззащитный. Его худенькое тельце, до
того злое
и чужое, непримиримо встопорщенное, вдруг доверчиво прижалось к Колькиной груди.
От
детского молочного тела, от сивеньких волос с коровьим зализом на длинных
висках, от
ершистой макушки пахло так чисто и беззащитно, что сердце у парня тепло и
грустно зашлось.
В нем что-то отцовское сильно проснулось, защемило горло, и захотелось
успокаивающе
погладить мальчишку, дескать, не робей, все чин чинарем. А тот вдруг взвел
глаза, точно с
краями залитые густым черничным сиропом, наморщил высоконький лоб и спросил:
- Слышь, База... Сказку хочешь? Сначала я тебе, потом ты мне. Договорились?
А то пну,
дак на луну улетишь...
- Ты как, пацан, со взрослым разговариваешь? - притворно осердился Коля
База, хотя
под сердцем досадно ожгло, что вот мир, такой ладный, зачем-то оборвался. Ему
хотелось
продлить отцовское чувство к мальчишке, как бы вобрать его в себя и напостоянно
поместить в
свою душу, обманчиво уверясь, что Толька, конечно, его сын, посеянный в одну из
давних
зимних ночей. Разве такое не могло случиться?
- Ну ладно, чего ты... Не заводись, а то похудеешь, - солидно успокоил
мальчишка. -
Сказка будет про белые пряники.
Толька вдруг споткнулся и надолго замолк, насуровил лоб, сразу намного
постарев, и стал
упорно и тупо озирать близкий щелястый потолок, неровно оклеенный пожелтевшей
бумагой, и
пузырчатые обои с протеками в углах, и узорчатые тени от занавесок, упавшие на
сугроб
одеяла. Может, ему с грустью представилось, как давно он не спал возле матери,
даже забыл
ласковую, жаркую податливость ее тела, в которое можно желанно окунуться: он не
леживал на
плоском полосатом тюфяке, пожалуй, с той самой поры, как появился в их доме этот
соломенный мужик, воняющий табачиной, перегаром и потом; но от этих густых
запахов -
странное дело - ему не было скверно, а наоборот - уютно, и хотелось плотнее
притулиться к
большому надежному телу, точно бы восстанавливая в памяти давно забытое и
утраченное. Вот
так же, бывало, просыпаясь средь ночи от непонятного страха, готовый заполошно
закатиться в
плаче, мальчишка зарывался под мамкину рубаху, сливался с шелковой кожей, сонно
раздвоившейся грудью и плоской мякотью живота, радый вернуться обратно в
безопасное
темное лоно, откуда с такой болью и натугой явился... Толька еще не знал, что
сегодня в нем
просыпалась долгая и щемящая тоска по отцу, которого он не знал, и ревнивая
обида к
соломенному мужику, вольно разметавшемуся на кровати, будто у себя дома. Он не
понимал,
что уже прожил свою полную семилетнюю жизнь и нынче шагнул в иную, чтобы
распрощаться
с нею, и что мать навсегда отлучила его от себя. Он не сознавал этой потери, но
безмолвно
вскрикнувшая душа уловила первую невозместимую утрату. Родовая любовная
пуповина,
соединявшая с матерью, зарубцевалась и отпала, и первая чужинка, родившаяся на
сердце,
отныне станет распаляться, пока неведомая для обоих.
У матери нынче настала иная любовь, и она отдалась ей так, как могут
погружаться лишь
женщины - отчаянно, жертвенно и беспамятно.
Толька заломил голову назад, пристально разглядывая Колю Базу, его
бутылочного цвета
глаза, осоловелые спросонья, соломенные вихры, - и вдруг решил про себя, что это
его отец.
Он не утонул, его отец, как выдумывала мать, а выплыл (не такой он дурак, чтобы
тонуть),
после долго скитался по свету, всего нагляделся, потом вернулся и сейчас
разыгрывает,
нарочно скрывает от Тольки, что взаправдашний ему батя. Если не татушка родной,
если чужой
какой пришелец, то отчего так нахально он заселился в их избе, спит на мамкиной
кровати,
лишив Тольку постоянного места, часто шпыняет его и даже грозит устроить порку.
А мать-то
какова: тоже хороша, нечего сказать. Знает все - и молчит...
- Все заврались, у-у-у. Думаете, не вижу? - вдруг ненавистно выкрикнул
мальчишка, и
глаза его невольно расквасились, набухли от слезы. - Вралины, все заврались. Как
пну, дак на
луну улетишь...
Толька, забывши про сказку, скатился с кровати и выбежал в горенку.
На Покрова снега долго не залежались. Пошли укосные сиротские дожди и
начисто смыли
их. Еще недолго, как наваждение о былом снеге, светилась на отросшей отаве
тонкая неживая
плесень, пахнущая огурцами, но вскоре и ее съел обложник. От осеннего паводка,
от частого
дождя река налилась по самые бережины, местами покрыла и наволоки темной от
лесных
ручьев водою.
Сейчас по Вазице везде дорога, в самые верховья можно забраться лодкой, не
опасаясь
каменистых гряд. Правда, до тошноты надоедно плыть по речным кривулинам, по
безумным
петлям-бормотухам, особенно если все с детства знакомо твоему глазу, когда целый
час, а то и
более, словно бы топчешься на одном месте, огибая материковый нос, - такие
кружева вяжет
лесная северная река, блудит, бродит, неприкаянно скитается по тайболе, ищет
чей-то
напрасный след и после, отчаявшись, возвращается сама к себе, чтобы утешиться
говором
своей же струи. И нескончаемо, скучно убегает за бортом берег, то кряжистый,
наотмашь
уходящий в небо, словно бы скользящий из занебесья, из самых райских пределов, с
редкой
рахитичной сосенкой, чудом вцепившейся кореньями в плывучий песок и оползни; то
болотистый, низкий, густо обметанный жирным папоротником и хвощом, поросший
почти
черной мачтовой елью, с моховыми коростами в обножьях, постоянно омытых стоячим
гибельным туманцем; то лобастый, кровяным камнем наступающий на реку, норовящий
полонить и ее в тайных своих пещерах, и крохотную посудинку, гибельно,
неотвратимо
летящую навстречу. Лодка мчит прямо на орешниковую осыпь, и кажется, нет ей
спасенья, но
Коля База лихо, с какой-то вялостью в движении и скукой в лице огибает каменный
нос, и
снова широко навстречу расступается река. Лодка режет черную, точно асфальтовую,
плоть
надвое, распахивает ее, разваливает винтом, оставляя позади длинные косые
борозды. Мотор
дробит тишину, и оттого, что только один этот звук вторгается в тайгу, она
кажется еще
пустыннее, мрачнее и безысходней. Наверное, только отчаянный, рисковый человек,
махнувший рукою на жизнь свою, и способен в это время забраться сюда, где на
сотню
километров нет родимого человечьего запаха...
В носу лодки рядом с Тимофеем Ланиным, положивши лапы на смоляную
бортовину,
сидела Колина сука Сотня. У лайки коротко обрубленная дымчатая морда с тяжелым
взморщенным загривком, широкая мускулистая грудь и стоячие напряженные уши,
нежно
опушенные в раковинах. Порой собака оглядывалась мрачными крохотными глазками, и
в их
серой стоячей глубине сверкала неутоленная волчья злоба; черный бархатный нос,
казалось,
жил у нее сам по себе, он непрерывно трепетал, вздрагивал нервно, ознобно,
вылавливал из
тугой встречной струи все запахи, какие таила в себе река и близкий таинственный
берег. Нос
чудился Тимофею пружинно закрепленным, гуттаперчевым, по?детски забавным и
откровенным, пришпиленным случайно и нелепо для какой-то особой непонятной
надобности.
И если пепельные треугольные глазки под редкими сивыми ресничками пугали Тимофея
своей
неприязнью, то этот мокренький носишко радовал его, и лесник порою глупо
улыбался,
подавляя в себе желание погладить собаку, пугаясь зубов, сахарно-белых, с
волчьим прикусом.
Когда порою причаливали к берегу по надобности, лайка тяжело скидывалась на
берег и
машисто, словно бы кто озадачивал ее, скакала в лес, ломилась сквозь гнучий
ивняк и
облетевший смородинник, и уже из глуби, будто сквозь землю, доносился ее
отрывистый
возбужденный зов. Но Коля свистел ей, и лайка послушно возвращалась, снова
умащивалась на
передней нашести, сложив лапы на бортовину, и умильно взглядывала на хозяина,
дожидаясь
ласкового слова.
Эта приязнь к собаке невольно переносилась и на спутника, и Ланин упрекал
себя, что
как-то раньше не сблизился с ним. Он уже по-иному разглядывал парня, его острое,
без единой
жиринки, лицо и глаза бутылочного цвета с хмельной придурью в глубине, когда
Коля База
загорался в своих мыслях и хмыкал чему-то. Хотя давно бы уже мог столковаться,
сойтись
поближе, ведь Зинкино имение, куда Коля База наведывался частенько, и Тимофеева
усадьба,
можно сказать, крыльцо к крыльцу. Но про Колю на деревне ходила дурная слава,
дескать,
шатун он, бродяга, без царя в голове, и каждый день жди от него дикой выходки; и
может, по
этой причине Тимофей, сталкиваясь с парнем на деревне, невольно отступал перед
его шалым
взглядом и широкими кулачищами, втиснутыми в брючины, и развалистой походкой,
занимающей все мостки. Сойдешь заранее с дощатого тротуара, переждешь немного,
отвернувшись, пока минует Коля База, а глядя в его спину, невольно услышишь на
сердце
непонятную тоску. Но после морских злоключений вдруг по-иному увиделся Тимофею
этот
шальной человек, и в своем небрежении к собственной жизни он показался Ланину
родственным, чуть ли не кровным братом. И на одном из дорожных привалов, зорко
вникая в
спутника, Тимофей внезапно спросил дрогнувшим голосом:
- Слушай, ты что... жить не хочешь?
Коля База не удивился, и вопрос не застал его врасплох, точно он дожидался
его.
- Что я, дурной? Не все дома? Кто жить-то не хочет! - Он засмеялся
искренне. - С
чего вдруг взял?
- Значит, показалось... Но ты в море так себя вел... Ну, словно плевал на
смерть. Все
тебе трын-трава. Иль в тебе страха нет? Есть, говорят, такие, что страха не
знают. Им хоть под
пулю, хоть под нож. Не дрогнут, такой характерный факт.
- А чего ее бояться, костлявой-то? У нее свой план, она свои задания гонит,
верно? Такая
система, что раньше положенного не помрешь.
- Но если тянет? - спросил Тимофей, напрягаясь. Ему трудно дался этот
вопрос, словно
пришлось обнажиться перед посторонним.
- И тут своя система. Созреть надо, верно? - Коля неожиданно скривился, и в
его лице
проступило пренебрежительное снисхождение, даже взгляд остекленел, будто парень
внезапно
обманулся в близком человеке, которого считал куда крепче, умнее и значительней
себя, а тот
вдруг да полез с глупыми наивными вопросами, понятными и младенцу. Ну чего тут
говорить,
коли и без того все ясно. Жди не жди, гадай не гадай, как ни противься, как ни
выкручивайся
винтом, ни угодничай, ни лезь из кожи, а она придет, смертушка, в свой час, да и
кокнет в
темечко. Кокнет в темечко и не спросит, готово ли яйцо: сырое пока, всмятку иль
вкрутую...
Коля База отвернулся, давая понять, что не намерен попусту толочь воду,
затоптал
кострище, кликнул собаку и ловко собрал пожитки. В душе Ланин невольно обиделся
на
спутника, его покоробило, унизило это пренебреженье, и он укорил себя, что полез
к охотнику
с туманным разговором и как бы открылся в чем-то сокровенном. "До таких понятий
дорасти
надо, дорогой товарищ, созреть, чтобы душа почуяла крайнее мгновение, когда
жизнь
невтерпеж. А у него, поди, все легко, все ладно. Живет как трава. День прошел -
и слава Богу,
все к смерти ближе".
Но Колю Базу, знать, тоже встревожил обрывочный разговор, и слова в нем
назойливо
бродили, вызывая смуту. Он все мешкал и не пускался в путь, как сыч,
встопорщился на заднем
уножье, и зеленые глаза его обрели ясность. Но что спросить, если язык во рту
колобом,
неученый язык, тугой на слова. Если б что про охоту - он тут мастак, ночи не
хватит
...Закладка в соц.сетях