Купить
 
 
Жанр: Драма

Время, вперед

страница №20

олодны.

Чем недоступнее были они, тем казались совершеннее, наглядней и натуральней.

К ним легко можно было бы протянуть руку, коснуться их, взять, но пальцы натыкались на скользкую поверхность бумаги.

Горела, и гасла, и снова разгоралась, как папироса, лампа. Блестело вишневое выпуклое дерево трубки. Качались в такт два уровня коньяку: низкий уровень рюмки и высокий - бутылки.

И все это было лишено содержания.

Это была пустота, организованная в раскрашенные формы посуды, мебели, степ, материй, чемоданов.

Молодость, жизнь, Мэгги, холодильник, коттедж...

Все было кончено.

Фома Егорович выпил подряд шесть рюмочек коньяку, но это было каплей в море.

Он тогда стал наливать коньяк в алюминиевый стаканчик бритвенного прибора. Коньяк имел вкус мыла и шоколада.

Разбрасывая по комнате вещи и книги, Фома Егорович вытащил из чемодана стеклянную пробирку с таблетками морфия.

Отбитый край пробирки обрезал ему палец. Он сосал его по детской привычке.

Пробирка с двумя вывалившимися из нее таблетками лежала на листе журнала, так желто и рельефно освещенная лампой, что казалась великолепно оттиснутой рекламой аптекарской фирмы.

Стиснув зубы, Фома Егорович пил стаканчик за стаканчиком и совершенно не пьянел. Потом хмель ударил ему в голову сразу и оглушил его.

Гаснущая лампа длинно и безостановочно протекала в его глазах и все никак не могла протечь или остановиться.

Фома Егорович выбежал из номера в коридор. У него в руке дрожала газета.

Отель спал.

Иногда лампочки в коридорах начинали гаснуть.

Они медленно гасли, перспективно отражаясь в черных окнах квадратного сечения. Свет, теряя силу, переходил из тона в тон, от ярко-белого до темно-малинового, лишенного лучей.

Наконец, он гас.

Тогда окна почерневших коридоров сразу озарялись снаружи.

В них проникали лучи прожекторов и строительных ламп. Свет ложился резкими, длинными клетчатыми косяками. Он ломался на углах и ступенях лестниц. Повисшие флаги портьер мертво и сонно висели в его зеркальном сиянии.

Из номеров явственнее слышались храп, сонное бормотание, трудные вздохи, звон и хруст пружинных матрасов под ударами гальванически переворачивающихся тел.

Через некоторое время лампочки начинали снова разгораться, переходя в обратном порядке из тона в тон, от темно-малинового, лишенного лучей, до ярко-белого, ослепительного накала.

Лампочки гасли, и разгорались, и опять гасли, как раскуриваемые во тьме папиросы.

Временная электростанция дышала затрудненными, неровными вздохами маховика, преодолевающего мертвую точку.

Лампочки разгорались и гасли.

Фома Егорович бегал по коридорам, подымался и спускался по лестницам, останавливался перед окнами, садился на ступени.

У каждого источника света он подносил газету к глазам и читал одну и ту же телеграмму:

"КРАХ АМЕРИКАНСКОГО БАНКА.

Нью-Йорк, 28 мая. Эпидемия банкротств по всей Америке продолжается. Крупнейший банк "Коммершиэл компани" в Чикаго, сумма вкладов которого составляет 30 млн. долларов, вчера прекратил платежи. Председатель правления и главный директор покончили с собой. Заведующий отделом кредитов арестован. Ведется следствие."

- Мои деньги... - бормотал Фома Егорович. - Мои деньги...

По коридорам, по лестницам, то на свету, то во тьме, шли люди. Люди шли на работу и с работы.

Фома Егорович подбегал к знакомым и незнакомым.

- Я извиняюсь... Товарищ... Одну минуточку, - говорил Фома Егорович, протягивая дрожащую газету. - Я не очень хорошо читаю по-русски. Быть может, вы мне поможете... Это недоразумение... Я вас уверяю честным словом, что это невозможная вещь...

Некоторые торопились, извинялись. Некоторые останавливались и с любопытством брали газету.

- Где? Что? Ах, этот харьковский рекорд? Триста шесть замесов? Прошлогодний снег. Сегодня у нас на шестом участке всадили четыреста двадцать девять. А что? Вы тоже считаете, что это невозможно?

Фома Егорович поворачивался направо и налево. Он дышал спиртом. Он подходил, и отходил, и возвращался назад. Он не мог устоять на месте. Он страшно шатался, почти падал.


- Нет, нет! Это не то. Это не там. Читайте телеграмму из Нью-Йорка.

Он растягивал на себе резиновые подтяжки. Он их крутил. Он ими щелкал.

- Читайте, товарищ, телеграмму из Америки. Вот эту, вот эту.

- Ах, опять крах! - разочарованно говорил спрошенный.

- Что написано? Что тут написано, прошу вас, прочтите громко.

- Да что ж написано? Ничего интересного. Ну - крах. Ну - в Чикаго. Ну-"Коммершиэл компани". Ну - пропали вклады. Ну - покончили с собой... Спокойной ночи. Надо спать. Извините. Скоро утро. Идите спать.

Фома Егорович стучал кулаками в номер Маргулиеса, В номере было темно. Никто не отзывался.

Фома Егорович вернулся к себе.

С механической тщательностью стал он уничтожать вокруг себя вещи.

Он начал с журнала.

Он рвал страницу за страницей и бросал на пол. Падали, крутясь, пароходы, пальмы, автомобили, коттеджи, костюмы, часы, ракеты, зонтики, трости, запонки, часы, папиросы, таблетки.

Крутясь, стлалась по полу и навсегда уходила под кровать золотистая шевелюра Мэгги, ее румяные овощи, ее булки, лимоны и ветчина, ее открытый для поцелуя рот, ее простенькое, недорогое, полосатое платье.

Когда ни одного листка, ни одной воображаемой вещи больше не осталось, Фома Егорович взялся за настоящие вещи.

Он ломал карандаши, плющил каблуками бритвенные принадлежности, бил рюмки и стаканы, рвал на тонкие полосы простыни, раздирал стулья и их обломками крушил зеркальный шкаф.

Вещи бежали от него, как филистимляне. Он их крушил ослиной челюстью стула.

Он разил своих врагов с такой лаконической меткостью и с такими длинными паузами, что шум, слышавшийся в его комнате, не производил впечатления эксцесса. Он не привлек ничьего внимания.

Пот лился по его горячему лицу. Голова кружилась. Он терял равновесие. Он падал. Ему было плохо, душно. Он выбил стекло и повалился на кровать.

Он положил голову на подушку и заплакал обильными, неудержимыми, ужасными слезами немолодого мужчины:

- Мои деньги... Мои деньги...

Он захлебывался слезами. Кукурузные украинские усы были совершенно мокры.

Его ноги лежали на полу.

Он хватался руками за никелевые прутья кровати. Кровать носилась по комнате, волокла его за собой, подымалась в воздух, летела, качалась, падала в пропасть.

LXVI


Мистеру Рай Рупу было страшно.

Мистер Рай Руп пошел в комнату Леонарда Дарлея.

- Леонард, вы не спите?

Дарлей спал, но он тотчас вскочил и сел на постели, большой, костлявый, в черной шелковой пижаме, до пояса закутанный в шотландский плед.

Рай Руп присел к нему на край кровати.

- Извините, Леонард. Я вас разбудил. Я забыл вас спросить...

Он поджал губы.

В конце концов он платит Леонарду Дарлею достаточно прилично, чтобы иметь право поговорить с ним немного ночью.

- Я забыл вас спросить, Леонард: что вы думаете по поводу этого краха в Чикаго?

Мистер Рай Руп тонко и лучезарно улыбнулся. Он сидел в светлой комнате и разговаривал с живым молодым человеком. Ему уже не было страшно.

Дарлей бесцеремонно зевнул и стал искать на стуле сигареты.

- Надеюсь, мистер Рай Руп, вас лично это несчастье не коснулось?

- О! Вы, кажется, обо мне не слишком хорошего мнения, Леонард! Не беспокойтесь, я держу свои деньги в надежных предприятиях.

Он кивнул головой в сторону окна:

- Я вкладываю свои деньги в постройку Вавилона. Это выгодно и совершенно безопасно.

Он намекал на то, что является одним из крупнейших акционеров строительного концерна, проектирующего этот завод.

- Таким образом, я помогаю строить Вавилон с тем, чтобы потом иметь удовольствие его взорвать... своими книгами. Не правда ли, Леонард, это парадоксально?

Рай Руп самодовольно пожал подбородок, мягкий и добродушный, как замшевый кошелек.

- В этом есть диалектика. Это совсем в духе нашего нового друга, товарища Налбандова. Не так ли, Леонард? О, я знаю, куда надо вкладывать деньги...

Старик был болтлив. Особенно по ночам, во время бессонницы.

Дарлей посмотрел в окно. Ясно светало. Он стал натягивать гелиотроповые брюки.

- Меня уже, правду сказать, начинает утомлять эта Азия, Леонард. На Лидо как раз начинается купальный сезон.

LXVII


Фома Егорович очнулся. Он очнулся вдруг, как бы от внутреннего удара.

В мире происходило нечто непоправимое.

Но что?

Номер был освещен беспощадно сильным светом очень раннего утра. Впрочем, солнца в номере не было. Может быть, оно еще не взошло.

Обломки уничтоженных вещей неподвижно покрывали пол. Окно было выбито. Но оно не давало прохлады. Воздух в номере был горяч и неподвижен.

В мире стояла мертвая предрассветная тишина. Тишина ужасала.

Смертельный, сердечный, угнетающий страх охватил Фому Егоровича.

В мире происходила непоправимая тишина.

Тишина простиралась вокруг на тысячи километров обезлюдевшей земли. Фоме Егоровичу стало ясно - на всей планете нет больше, кроме него, ни одного живого существа - ни зверя, ни птицы, ни рыбы, ни человека, ни бактерии.

Отель был совершенно мертв, опустошен, оставлен.

В нем забыли Фому Егоровича.

Тишина висела на страшной высоте невыносимой механической ноты.

Это был однообразный, воющий, звенящий звук пара, вырвавшегося из клапана котла, брошенного на произвол судьбы.

Кровь громко и отчетливо стучала в висках.

Она стучала так страшно замедленно, что между двумя ее толчками смело поместилась бы полная длина коридора, разграфленная частыми шагами человека.

Тишина безостановочно шла по коридору, как доктор.

"Я умираю", - подумал Фома Егорович.

Его лоб покрывала холодная, липкая, обильная испарина. Со всех сторон на него надвигалась лиловая темнота обморока. Страшным усилием волн он превозмог его.

Что, что происходит? Что случилось?

Он пытался вспомнить и не мог. Он напрягал память. Наконец, он вспомнил.

- Морфий!

Были таблетки. Но принял ли он их? Он не помнил.

На полу валялась пустая бутылка, алюминиевый стаканчик.

Он в смертельном ужасе бросился на пол и стал рыться в обломках вещей, в мертвом хламе, лишенном смысла, Он искал таблетки. Он их не находил.

Тишина висела на страшной высоте невыносимой ноты.

К ней присоединилась другая нота, еще более высокая, потом третья.

- Морфий. Я отравился. Таблеток нет.

Он бросился к окну. Теперь множество звуков невыносимой высоты стонали в унисон.

Площадка строительства простиралась до самого горизонта, во всех подробностях освещенная розово-серым, черепным светом ранней зари.


Она была угрожающе безлюдна и безжизненна.

Бесполезные огни фонарей и прожекторов, лишенные силы, яркости и смысла, жидко и слабо горели, рассеянные по всей земле, куда хватал глаз.

И вся земля, куда хватал глаз, была покрыта неподвижными белыми снежками пара.

Неподвижный строительный пейзаж безостановочно гремел и стонал всем лесом труб потрясенного органа.

Все механизмы, какие только были на строительстве, кричали своими металлическими голосами.

Паровозы, экскаваторы, грузовики, локомобили, тракторы.

Паровые свистки, гудки, сирены.

Это была потрясающая симфония нескольких тысяч механизмов, высокий безостановочный стон ужаса и отчаяния.

На подоконнике лежала пробирка с таблетками.

Жизнь!

Фома Егорович бросился из номера.

Окно в полное поперечное сечение коридора выходило на запад. По его клетчатому экрану безостановочно подымался огненный занавес, яркого желто-клубничного цвета.

По коридорам и лестницам носились люди.

Фома Егорович подбежал к окну.

Его тень металась во всю длину коридора, насквозь озаренного заревом.

В неподвижном воздухе прозвучал резкий, расщепленный сигнал пожарной трубы.

Слышался ровный гул горенья и треск дерева, охваченного пламенем.

Фома Егорович сел на ксилолитовый пол и прислонился к нагретому стеклу, доходящему до самого низа.

Его охватила непреодолимая потребность сна. Он засыпал, как ребенок в поезде ночью, на руках у отца. Он не мог пошевелить пальцем.

Он видел людей, бегающих перед горящим бараком. Засыпая, он узнавал некоторых из них. Он улыбался. Но и улыбаться ему было уже трудно.

Бегали - Маргулиес, Тригер, Корнеев, Шура Солдатова, Мося.

У них в руках были лопаты. Они копали. Они окапывали горящий барак.

С красного пожарного автомобиля тянули шланг.

Трещала вода.

А огонь все разматывался и разматывался во всю ширину горящего здания, как штука легкого, красивого шелка клубничного цвета.

Полыхающей сплошной стеной уходил огонь вверх и вверху исчезал.

С напористым парусиновым треском переходила материя из одного состояния в другое, и этот переход сопровождался таким повышением температуры, что в отеле лопались стекла.

Фома Егорович спал и сквозь сон чувствовал на ресницах темный, палящий, горький, счастливый зной пожара.

LXVIII


Все тронулось с места, все пошло.

Тот же самый поезд, который привез Феню, увозил Клаву.

Поезд двигался с востока на запад.

Поезд шел маршрутом солнца. Но солнце трижды обогнало его в пути до Москвы. Трижды тень поезда длинно отставала, растягивалась к востоку, цеплялась за убегающий ковыль, как бы не в силах расстаться с Уралом.

Кусая распухшие, полопавшиеся губы, она писала на упругом, дрожащем оконном столике письма. Она их писала одно за другим, запоем. Она ломала карандаш и бегала к проводнику за ножиком.

Письма были длинные, страстные, сумбурные, со множеством сокращений, тире, многоточий, помарок, неправильных переносов и восклицательных знаков.

Они были вдоль и поперек полны прелестных описаний пейзажа, пассажиров, погоды, вагонных событий. Они были полны клятв, планов, сожалений, слез и поцелуев.

На каждой станции военный с ромбами бегал, толкаясь в толпе сезонников, опускать эти письма в ящик.

Через два часа после отъезда он уже был посвящен во все подробности Клавиной жизни. Он знал о невозможном, грубом муже, о страстно любимом Корнееве, о дочке, об Анапе. Не стесняясь больше посторонних, она плакала, не закрывая лица и не вытирая слез.

Он был искренне тронут, он чинил карандаши, предлагал марки и конверты, которых не хватало.

К вечеру весь вагон принимал самое горячее участие в ее судьбе.

Она была потрясающе откровенна. Это была героическая откровенность, граничащая с самобичеванием.

Ее утешали, развлекали.

Немцы завели для нее патефон. Она слушала лающие речитативы негритянского хора, тупые металлические аккорды банджо, бесстыдный стон гавайской гитары - все эти звуки и голоса из другого, таинственного мира.

Она смеялась сквозь слезы. Она хохотала, закусив губы, и, хохоча, рыдала. Она сердилась на себя и за смех и за слезы. Сначала она сердилась больше за смех. Потом - больше за слезы.

Тянулись сначала желтые насыпи, закиданные лопатами и рукавицами.

Жарко и душно мерцала степь, по которой только что пролетел буран.

В степи паслись стреноженные облака.

Стороной проплыла кочевая кибитка, точно брошенная в ковыль тюбетейка.

Крутился, крутился черный глянцевито-матовый диск патефона. Крутилась в центре диска собака перед рупором. Подпрыгивала мембрана. Таинственно и утробно разговаривала блестящая коленчатая труба.

Шел вечер.

Каждый километр возвращал ограбленной природе утраченные подробности.

Показались первые деревья.

Деревья!

Ах, как давно не видела Клава деревьев и как упоительны показались они ей! Неужели она столько времени могла выдержать без деревьев?

Сначала показалось одно, два дерева.

Маленькая разбросанная группа, золотисто освещенная заходящим солнцем.

Деревья брели, как новобранцы, отставшие от армии.

Потом деревья стали идти рассыпанной цепью взводов, рот.

Потом с песнями и свистом соловьев показались полки и дивизии.

Кудлатые армии победителей переходили горы. Они возвращались домой, покрытые семицветной славой радуги.

Тучи синей вороненой стали лежали в горах, как огнестрельное оружие.

Поезд бежал в сверкающем огненном дожде, в ярких папоротниках, в радуге, в свежести, в озоне.

В поезде зажглось электричество.

Мы движемся, как тень, с запада на восток.

Мы возвращаемся с востока на запад, как солнце.

Мы пересекаем Урал.

"Задержать темпы - это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны.

Били все - за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно..."

"Вот почему нельзя нам больше отставать..."

Нельзя! Нельзя! Нельзя!

Железнодорожная будка или шкаф трансформатора. Черное с красным. Брусок магнита, прилипший к скале, и узкоперая стрела уральской ели.

Черное с красным - цвет штурма, тревожная этикетка на ящике тротила.

Маленький ночник горит в душном купе. Маленький синий ночник, оттенка медуницы - с легкой розоватостью.

Рассвет.

Поезд пересекает Урал.


Справа налево в окнах, крутясь, пролетает обелиск "Азия - Европа".

Бессмысленный столб...

Я требую его снять!

Никогда больше не будем мы Азией.

Никогда, никогда, никогда!

На лужайках, среди гор, желтые цветы, пушистые, как утята.

Маленькая луна тает в зеленом небе тугой горошиной ландыша.

Клава кладет мокрое лицо в мокрый пучок ландышей.

Сквозь ландыш она смотрит в окно.

Ветки ландышей, потерявших масштаб, мелькают телеграфными столбами.

Дети продают на станциях ландыши. Всюду пахнет ландышами.

Рассвет до краев наполнен ледяной росой.

Терпкое, стеклянное щелканье булькает в глиняном горлышке ночи.

Соловьи звучат, звучат всю ночь до рассвета.

Они не боятся поезда.

Дорога ландышей и соловьев.

Уфа - Саратов.

Облака, элеваторы, заборы, мордовские сарафаны, водокачки, катерпиллеры, эшелоны, церкви, минареты, колхозы, сельсоветы.

И всюду, куда ни посмотришь, справа налево и слева направо, с запада на восток и с востока на запад, шагают по диагоналям развернутым строем передаточные столбы токов высокого напряжения.

Шестирукие и четырехногие, они чудовищно шагают, как марсиане, отбрасывая решетчатые тени на леса и горы, на рощи и реки, на соломенные крыши деревень... Никогда больше не будем мы Азией. Никогда, никогда, никогда!

(Глава первая)

Письмо автора этой хроники в г. Магнитогорск, Центральная гостиница, N 60, т. А. Смоляну, спецкору РОСТА.

Дорогой Саша!

Только что получил ваше письмо. Его переслали мне сюда из Москвы.

Спасибо за память. Вдвойне спасибо за внимание, с которым вы следите за хроникой.

За "нашей хроникой", сказал бы я.

Она подходит к концу.

Вы спрашиваете: где же первая глава?

Как раз я только что собрался ее писать.

Первая глава, по праву, принадлежит вам, мой дорогой друг и руководитель.

В капле дождя вы научили меня видеть сад.

Первая глава является посвящением вам. Я восстанавливаю традицию длинных посвящений. Но делаю усовершенствование. Я ставлю посвящение не в начале, где его никогда не читают, а в конце, где его обязательно прочтут, так как в нем заключается развязка.

Развязка зависит от качества бетона.

Качество же бетона можно определить не раньше, чем через семь суток.

Время действия моей хроники - двадцать четыре часа.

Таким образом, композиция может быть нарушена.

Получается прорыв на семь суток вперед.

Как же выйти из этого положения?

Но вот выход найден. Я включаю развязку в посвящение и посвящение помещаю не в начале, а перед последней главой.

Под флагом посвящения я ставлю развязку на свое место и вместе с тем снимаю с себя ответственность за нарушение архитектуры.

Под флагом развязки я заставлю прочесть посвящение и запомнить ваше имя, достойное памяти и благодарности.

Итак, помните ли вы, дорогой Саша Смолян, тот день, когда мы в семь часов утра бежали с вами через площадку строительства в соцгород, в центральную лабораторию?

Это было как раз через семь дней после событий, описанных в этой хронике.

Вы, надеюсь, не станете меня особенно упрекать за то, что я кое-что присочинил.

Например, слон. Слона действительно не было. Я его выдумал. Но разве он не мог быть? Конечно, он мог быть. Больше того. Он должен был быть, и в том, что его не было, вина исключительно управления зрелищных предприятий, не сумевшего организовать на строительстве хороший цирк.

Впрочем, может быть, уже слона привезли? Напишите в таком случае.

В остальном я по возможности держался истины.

Итак - парусиновые портьеры бросились вслед за нами из номера в коридор.

Мы даже не пытались втолкнуть их обратно. Это было невозможно.

Подхваченные сквозняком, они хлопали, летали, крутились, бесновались.

Мы с вами хорошо изучили их повадки. Мы просто и грубо прищемили их дверью. Они повисли снаружи, как серые флаги.

На горе рвали руду. Стучали частые беспорядочные взрывы.

Воздух ломался мягко, слоисто, как грифельная доска.

У подъезда отеля стояли плетеные уральские тарантасы. Они дожидались инженеров. Свистели хвосты, блистали разрисованные розочками дуги, чересчур сильно пахло лошадьми.

Солнце горело со скоростью ленточного магния.

Сквозь черный креп плывущей пыли слепила ртутная пуля термометра.

Мы бежали сломя голову, мы боялись опоздать.

Большой знойный воздух полыхал в лицо азиатским огнем, нашатырным спиртом степи и лошадей.

Толевые крыши бараков, дрожа, испарялись на солнце, словно облитые эфиром.

В прохладном подвале лаборатории пахло сырой известью, цементом, песком.

Возле гидравлического пресса стояли все главные герои хроники, кроме Налбандова.

(Вам, конечно, не нужно открывать псевдонимы. Вы их давно открыли. А читателям - все равно.)

Корнеев нетерпеливо посматривал на часы. Его туфли были безукоризненно белы. Он их только что выкрасил. Еще ни одно пятно не омрачило их утренней ослепительной белизны.

Маргулиес с некоторым беспокойством протирал платком стекла очков.

Мося, поджав ноги, сидел на земляном полу против пресса и не сводил с него неистовых глаз.

Пришел Ильющенко. Он сел за столик и раскрыл большую книгу записей.

Двое рабочих, приседая, принесли первый кубик. Они осторожно поставили его на стальную доску прибора. Они стали медленно качать рукоятку насоса.

Другая стальная доска осторожно прижала кубик сверху.

Маргулиес надел очки. Хрустя длинными худыми пальцами, он уткнул нос в циферблат манометра и не спускал с него близоруких глаз.

Рабочие качали. Стрелка манометра короткими стежками передвигалась по цифрам. Она двигалась слишком медленно, но неуклонно.

Кубик стойко сопротивлялся давлению.

Вдруг слабая трещина пробежала вдоль его угла.

- Стоп!

Ильющенко подошел к манометру:

- Сто двадцать.


Кубик выдержал давление ста двадцати килограммов на один квадратный сантиметр. Этого было больше чем достаточно.

Ильющенко с неудовольствием подошел к столу и записал цифру в книгу.

- Следующий.

Таким образом раздавили десять кубиков. Результаты были такие же, с небольшим колебанием.

Семечкин подошел к Маргулиесу, многозначительно похмыкал - гм... гм... - и многозначительно протянул Маргулиесу большую сыроватую руку.

- Ну... хозяин... поздравляю, - сказал он густым баском. - Наш верх.

- Мы пахали! - сказал Слободкин круглым волжским говором.

Маргулиес сутуло согнулся и вышел из погреба во двор на ослепительный, знойный свет.

Мося бежал за ним, хлопая ладонями по сырым стенам, по коленям, по башмакам, по спинам и затылкам товарищей.

Он задыхался.

Когда все ушли, Ильющенко подошел к телефону:

- Коммутатор заводоуправления. Дайте Налбандова. Алло! Говорит Ильющенко. Да. Только что. В среднем сто двадцать.

- Хорошо.

Налбандов аккуратно положил трубку на вилку.

Он взял ручку, обмакнул ее в чернильницу, принявшую свои нормальные размеры, и размашисто написал на листе блокнота: "Рапорт о болезни".

Его горло было плотно забинтовано платком.

Мы видели его в пять часов вечера, он ехал в автомобиле на вокзал. Он упирался в голову своей громадной оранжевой палки и не ответил на наш поклон. Он нас не заметил.

Он также не заметил, проезжая мимо шестого участка, небольшого свежего плаката: в тачке сидит чернобородый, страшный человек с оранжевой палкой под мышкой, а вокруг карликовые деревья, гигантские травы и красное утопическое солнце.

Это все случилось через семь дней.

Но в то утро, в которое кончается наша хроника, - все было еще неопределенно и тревожно...

Ну, дорогой Саша, позвольте мне на этом пожелать вам всего доброго.

Простите за то, что мое посвящение в своем начале звучит несколько торжественно, несколько по-французски.

Но, право, на меня начинает влиять затянувшееся пребывание в Париже.

Помните наши с вами разговоры о Париже?

Представьте себе, Париж - это совсем не то. Я не нашел в нем того, что искал, того, что мне снилось, но зато нашел нечто гораздо большее.

Я нашел в Париже - чувство истории.

Мы слишком молоды. Мы пока еще лишены этого чувства. Но уже кое-кто из наших передовых умов пытается в нас разбудить его.

И недаром Горький настойчиво твердит: пишите историю фабрик и заводов, пишите историю Красной Армии, создавайте историю Великой Русской Пролетарской Революции, в тысячи и тысячи раз более великой и прекрасной, чем "великая" французская.

Пусть ни одна мелочь, ни одна даже самая крошечная подробность наших неповторимых, героических дней первой пятилетки не будет забыта.

И разве бетономешалка системы Егера, на которой ударные бригады пролетарской молодежи ставили мировые рекорды, менее достойна сохраниться в памяти потомков, чем ржавый плуг гильотины, который видел я в одном из сумрачных казематов Консьержери?

И разве футболка ударника, платочек и тапочки комсомолки, переходящее знамя ударной бригады, детский плакат с черепахой или с паровозом и рваные брезентовые штаны не дороже для нас в тысячи и тысячи раз коричневого фрака Дантона, опрокинутого стула Демулена, фригийского колпака, ордера на арест, по

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.