Жанр: Драма
Трава забвенья
...неубранной квартире Нилуса, где так
по-русски на столе стоял простой эмалированный кухонный чайник и лежали
глубоко русские щипчики для того, чтобы колоть твердый рафинад, хотя сахар
был французский, хрупкий, маленькими кубиками. Мы пили чай вприкуску, дуя в
блюдечки, и спорили, спорили до тех пор, пока у нас не осипли голоса.
Он кричал, что у нас в Советском Союзе нет свободы, а я кричал, что у
них во Франции нет свободы. А потом мы оба со слезами любви и умиления
кричали о Бунине, о его гениальности, неповторимости, недооцененности... А
потом он начинал расспрашивать про Россию, и я рассказывал ему о гигантском
строительстве, о Днепрострое, похожем в своих строительных лесах на
осажденную Трою, и о Магнитогорске - металлургическом гиганте, волшебно
возникающем в пустынных пугачевских степях, где стремительно бегут косые
коричневые башни буранов и вихри срывают палатки и несут их под облаками,
как стадо диких гусей...
Париж, конечно, был, как всегда, обольстителен, но мне не хватало в нем
Маяковского. Я жил в отеле, который мне некогда порекомендовал Маяковский.
Его уже не было на свете, а в моей записной книжке сохранился небольшой
список монпарнасских отелей, продиктованных мне Маяковским, и среди них
отель "Распай", где я и поселился. Сам Маяковский, ярый "монпарнасец",
обычно останавливался неподалеку, в отельчике "Истрия" на Рю
Кампань-Премьер, в маленьком дешевом номере. Он "сидел" в баре кафе
"Куполь", где его всегда можно было застать, когда он бывал в Париже. На
стене "Куполя" имеется почетная доска, длинный список знаменитых
завсегдатаев этого заведения, где можно прочесть имя Маяковского. Я стал
завсегдатаем "Куполя". Без Маяковского "Куполь" казался мне пустым. Здесь по
утрам я работал над продолжением своей хроники "Время, вперед!", которая
печаталась глава за главой в "Красной нови", а фигура Маяковского как бы
незримо стояла возле моего столика. Его "Марш времени" гремел над Советской
страной, приступившей к неслыханному трудовому подвигу первых пятилеток. Я
был весь переполнен ритмами рождающегося социализма и все никак не мог
оторваться от своей хроники и писал, писал, писал, где только мог и на чем
только мог: в записной книжке, на бумажных салфетках, на коробках из-под
сигарет...
Магнитогорск стал уже для меня городом Маяковского, и я нетерпеливо
ждал свидания с первой, уже почти готовой, самой большой в мире домной,
стремительно шагающей по строительной площадке в своем железном расстегнутом
пальто, на голову выше всех остальных объектов, плывущих в облаках
раскаленной степной пыли навстречу тучам и буранам.
Вскоре я уехал в Москву, торопясь отдать очередные главы в журнал и
целый день качаясь на диване в пустом купе, глотая жадно новые, неизвестные
мне стихи и рассказы Бунина, приводившие меня в восхищение и вместе с тем
как-то тягостно меня не удовлетворявшие, в чем мне было трудно самому себе
признаться. И мне хотелось плакать от отчаяния, думая о той страшной
трагедии, которую пережил Бунин, о той непоправимой ошибке, которую он
совершил, навсегда покинув родину. И у меня не выходила из ума фраза,
которую мне сказал Нилус:
- Какие же у Ивана тиражи? Пятьсот, восемьсот экземпляров.
- У нас бы его издавали сотнями тысяч, - почти простонал я. - Поймите,
как это страшно: великий писатель, который не имеет читателей. Зачем он
уехал за границу? Ради чего?
- Ради свободы, независимости, - строго сказал Нилус.
Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи - Родину и
Революцию - на чечевичную похлебку так называемой свободы и так называемой
независимости, которых он всю жизнь добивался, в чем я убедился, получив от
него уже после войны, в 1946 году, одну из лучших его книг - "Лику", где
прочел следующие, глубоко меня потрясшие места:
"Я заходил в библиотеку. Это была старая, редкая по богатству
библиотека. Но как уныла была она, до чего никому не нужна!.. Брал... всякие
"Биографии замечательных людей": все затем, чтобы в них искать какой-то
поддержки себе, с завистью сравнивать себя с замечательными людьми...
"Замечательные люди"! Какое несметное количество было на земле поэтов,
романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Все одни и те же имена во
веки вечные! Гомер, Гораций, Виргилий, Дант, Петрарка... Шекспир, Байрон,
Шелли, Гёте... Расин, Мольер... Все тот же "Дон-Кихот", все та же "Манон
Леско"... В этой комнате я, помню, впервые прочел Радищева - с большим
восхищением. "Я взглянул окрест - душа моя страданиями человечества уязвлена
стала!" Этот язык, этот строй души я понимал".
"...Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на
его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в
него... Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не
затем, чтобы "бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и
обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности,
современности, ее настроений и течений"!
"Социальные контрасты!" - думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете
и блеске витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее
говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие
бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мною два
белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам...
Наблюдение народного быта? Ошибаетесь - только вот этого подноса, этой
мокрой веревочки!"
(Ах, этот знаменитый русский трактир, кто из поэтов не увлекался его
красками. Помните, у Маяковского: "Влюбляйтесь под небом харчевен в
фаянсовых чайников маки!")
"...Сидя в санках, - читал я у Бунина, в то время как мимо окон
пробегали маленькие домны Бельгии, - вместе с ними ныряя и спускаясь из
ухаба в ухаб, поднимаю голову - ночь, оказывается, лунная: за мутно идущими
зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как
чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают - ему все равно,
нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с
него глаз и все стараюсь понять, когда оно, сияя, вдруг все выкатывается из
туч: какое оно? Белая маска с мертвеца? Все изнутри светящееся, но какое?
Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь!"
Он и меня учил этому. "Опишите воробья. Опишите девочку". Но что же
получилось? Я описал девочку, а она оказалась "девушкой из совпартшколы",
героиней Революции. А Революции меня учил Маяковский. "Опишите Магнитогорск.
Время, вперед!" И девушка из совпартшколы, вернувшись из Монголии,
превратилась в бригадира бетонщиков и прошла по лесам коксохима в кожаной
старой куртке и выгоревшей на степном солнце красной косынке.
Иногда на некоторое время я снова превращался в Пчелкина, который
продолжал заниматься поэзией, а стихи Пчелкина были так себе, в духе
раннего, еще очень сырого мовизма.
"Весну печатью ледяной скрепили поздние морозы, но пахнет воздух
молодой лимонным запахом мимозы, и я по-зимнему бегу, дыша на руки без
перчаток, туда, где блещет на снегу весны стеклянный отпечаток. // Был май,
стояли ночи лётные, и в белом небе без движения висели мертвые животные
аэростатов заграждения. // Уже давно, не день, не два, моя душа полужива, но
сердце ходит, дни кружатся, томя страданием двойным, что невозможно быть
живым и трудно мертвым притворяться. // Когда я буду умирать, о жизни
сожалеть не буду, я просто лягу на кровать, и всем прощу, и все забуду. //
Величью цезаря не верь, есть только бронзовая дверь, во тьму открытая
немного, и два гвардейца у порога. // То очень медленно, то быстро
неуловимая звезда, всегда внезапная, как выстрел, блеснувши, гасла без
следа".
У них у обоих учился я видеть мир - у Бунина и у Маяковского... Но
мир-то был разный.
Бунин думал, по-видимому, был глубоко убежден, что он совершенно
независимый, чистый художник, изобразитель, ничего общего не имеющий ни с
"социальными контрастами", ни с "борьбой с произволом и насилием, с защитой
угнетенных и обездоленных" и, уж конечно, ничего общего не имеющий с
Революцией, точнее сказать, никак не принимающий ее, даже прямо враждебный
ей.
Это была лишь детская иллюзия, порыв к воображаемой художественной
независимости.
Если бы Льву Толстому, который начисто отрицал всяческую революцию, был
глубоко ей чужд, считал ее делом абсолютно не моральным, в один прекрасный
день сказали, что он зеркало русской революции, то он бы, наверное, был
возмущен до глубины души, совершенно искренне считая, что это вздор. И
однако же, это истина.
Бунин хотел быть совершенно свободным от каких бы то ни было
обязательств по отношению к обществу, в котором он жил, по отношению к
родине. Ему думалось, что, попав в эмиграцию, он добился своего. За границей
он казался сам себе совершенно свободным, чтобы писать все, что ему
вздумается, не подчиняясь ни государственной цензуре, ни суду общества. До
Бунина не было никакого дела ни французскому государству, ни парижскому
обществу, ни католической церкви. Он писал все, что хотел, не сдерживаемый
никакими моральными обязательствами, даже иногда простыми приличиями. Как
изобразитель он рос и к концу своей жизни достиг высшей степени
пластического совершенства. Но отсутствие морального давления извне привело
к тому, что Бунин-художник перестал выбирать точки приложения своих
способностей, своих душевных сил. Он не мог справиться с "тысячеглавой
гидрой эмпиризма", о которой говорил Гёте, и она поглотила его, вернее, он
был разорван на куски, как глубоководная рыба, привыкшая к постоянному
давлению десятков, сотен, может быть тысяч, атмосфер и вдруг оказавшаяся на
поверхности, почти не испытывая больше никакого давления.
Для него художественное творчество перестало быть борьбой и
превратилось в простую привычку изображать, в гимнастику воображения.
Я вспомнил его слова, некогда сказанные мне, что все можно изобразить
словами, но все же есть предел, который не может преодолеть даже самый
великий поэт. Всегда остается нечто "не выразимое словами". И с этим надо
примириться. Может быть, это и верно. Но дело в том, что Бунин слишком рано
поставил себе этот предел, ограничитель. В свое время мне тоже казалось, что
он дошел до полного и окончательного совершенства в изображении самых
сокровенных тонкостей окружающего нас мира, природы. Он, конечно, в этом
отношении превзошел и Полонского и Фета, но все же - сам того не
подозревая - уже кое в чем уступал Иннокентию Анненскому, а затем Пастернаку
и Мандельштаму последнего периода, которые еще на какое-то деление
передвинули шкалу изобразительного мастерства.
Но все равно ему всегда было далеко до Пушкина, который сказал в
"Барышне-крестьянке": "маленькие пестрые лапти..."
Все эти мысли пронеслись в моей голове в то время, как мы, позвонив,
стояли перед дверью Бунина, и вслед за тем она щелкнула, отворилась, и я на
фоне совсем не парижской, а какой-то весьма старорежимной, московской
запущенной прихожей увидел перед собой Веру Николаевну, высокую, нескладную,
дурно одетую, глубокую старуху, опустившуюся, добрую, бессильную барыню, в
больших стоптанных туфлях, сохранившую в своих повадках нечто свойственное
московской курсистке старых времен из либеральной семьи. Ее некогда
светло-льняные легкие волосы давно уже поредели, побелели как снег, но все
еще были убраны жидким узлом на затылке, а заострившийся хрящеватый нос с
лазурными прожилками возле некогда прекрасных голубых глаз, ее чистый лоб
по-прежнему чем-то напоминали греческую богиню. Я думаю, ей уже шел девятый
десяток.
Радостно и грустно, сквозь слезы, рассматривала она нас, и я чувствовал
даже как бы нечто родственное в ее измученном, прозрачно-белом, бескровном
добром лице.
- Вот мы и свиделись наконец с вами, Валя, - сказала она, покачивая
немного трясущейся головой, - а вашу жену мы себе с покойным Иваном
Алексеевичем именно такой и представляли, детей же ваших никак не могли себе
вообразить. Ивану Алексеевичу это казалось как-то совсем невероятно: дети
Вали Катаева! Знали только, что есть мальчик и девочка.
- А недавно появилась еще и внучка, - сказал я не без хвастовства.
- Боже мой, боже мой, - воскликнула Вера Николаевна, сплетая и
расплетая свои старческие пальцы. - Ведь мы, Валя, виделись с вами последний
раз сорок лет назад. Сорок лет! Мы даже не успели проститься.
- Я лежал в сыпняке.
- Мы это знали. Иван Алексеевич даже порывался поехать к вам в
госпиталь... Но ведь вы знаете Ивана Алексеевича... его боязнь заразиться...
Он был уверен, что вы не выживете, а я верила... И молилась за вас, и
верила... А потом еще сколько раз... И то, что я снова вижу вас, того
самого, живого... Но не будем лучше об этом говорить... Все это невероятно,
невероятно... А вы помните, - вдруг с оживлением сказала она помолодевшим
голосом светской дамы, - Наташу Н.? Какая была прелестная девушка, не правда
ли? И вы так подходили друг другу. Мы с покойным Иоанном исподтишка
любовались вами. И потом часто, часто вспоминали.
У меня хорошая память, но, как ни странно, именно эту прелестную
шестнадцатилетнюю девушку я почему-то очень быстро забыл, никогда больше о
ней не думал, и только сейчас, после слов Веры Николаевны, вдруг на меня
нахлынули воспоминания о каких-то лунных, поразительно ярких ночах над
серебристым морем, жарком полуночном ветре, торопливо бегущем по серебряным
кустам степной полыни с ее странным, неприятно-бальзамическим ароматом, о
веточке слишком ярко-белого при лунном свете жасмина с желтой серединкой
каждого светящегося цветка, которая украшала аристократически маленькую
черноволосую головку Наташи, своим большим ртом и оживленно-страстными
глазами напоминавшую Наташу Ростову.
Быть может, за это сходство и запомнил Бунин ее, а в паре с ней и меня?
Нет слов, она была хороша, но я не запомнил ее, а на всю жизнь
врезалась в мою память та маленькая босая девочка, которую Бунин несколькими
годами раньше, на даче Ковалевского, велел мне описать!
- Так вот вы какая! - обратилась Вера Николаевна к моей жене и
поцеловала ее в мокрую от слез щеку. - Иван Алексеевич любил Валю, всегда о
нем помнил, все о нем знал, читал все, что он написал, и гордился его
успехами. Ведь Иван Алексеевич был литературным крестным отцом вашего
мужа, - прибавила она, строго взглянув на жену, а я смотрел на нее с тем же
тревожным вниманием, с каким некогда молодой Бунин смотрел на луну, желая
возможно точнее определить: какая она? Стеариновая?
Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал
во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами.
Она повела нас в столовую, и опять меня поразила запущенность, чернота
ненатертого паркета, какой-то ужасно дореволюционный русский буфет с
прожженной в нескольких местах доской, обеденный стол, покрытый тоже
какой-то дореволюционной русской клеенкой, рыжей, с кружками разводов от
стаканов, с обветшалыми краями, и на проволочной подставке обожженный газом
чайник, разнокалиберные русские кузнецовские и французские лиможские чашки и
среди них - тарелка с меренгами - украшение стола.
- Ваши любимые, - сказала она, заметив удовольствие, с которым я
посмотрел на меренги.
- Откуда вы знаете, что я люблю меренги?
- Помню, - грустно ответила она. - Однажды вы сказали, что когда
разбогатеете, то будете каждый день покупать у Фанкони меренги со взбитыми
сливками.
- Неужели я это говорил?
- Конечно. Еще Иоанн ужасно над этим смеялся: как мало ему нужно для
счастья! Разве вы не помните, как однажды у Наташи Н. за чаем вы съели все
меренги, так что ее великосветская маман едва не отказала вам от дома?
- Вы и это помните!
- Я все помню, - грустно сказала она, покачивая трясущейся головой.
Тут же я представил себе, как она под зонтиком в старом "импермеабле"
шла под дождем на сияющую ртутно-белыми лампами витрин площадь Мюэтт в
кондитерскую и как мадемуазель в кружевном фартучке, отставив розовый
пальчик с отделанным перламутровым ноготком, осторожно брала широкими
серебряными щипцами хрупкие меренги со взбитыми сливками и укладывала их
рядом, как детей, в картонную коробку.
- Вот - Иван Алексеевич, тот, которого вы знали, - сказала она, вводя
нас в маленькую комнатку, где на стене на темных ветхих обоях был устроен
как бы небольшой иконостас - фотографии Бунина разных лет и среди них - "тот
Бунин, которого я знал", - наиболее известная, дореволюционная его
фотография: Ив.Бунин, академик, в зените славы, на всю жизнь запомнившиеся
мне черты надменного лица с треугольной щегольской бородкой и дальнозоркими,
как бы заплаканными глазами.
Была здесь фотография и другого Бунина, того, которого я не знал, молодого,
в черной бурке на плечах и дворянской фуражке, а также Бунина
последних лет, без усов и бороды, с наголо выбритым мускулистым старческим
лицом, но все с тем же острым взглядом, может быть еще более высокомерным,
непреклонным, как бы говорящим: к прошлому возврата нет! - но все с теми же
узкими козьими щеками, так что в нем без труда узнавался прежний Бунин.
- Вообразите себе, - говорила Вера Николаевна, следя за выражением
моего лица, с каким я разглядывал фотографии Бунина. - В один прекрасный
день является из парикмахерской без усов и без бороды. Я так и ахнула!
Первое время никак не могла примириться: что-то актерское, иностранное,
голое, а потом привыкла. Но объясните мне, бога ради, зачем это ему
понадобилось!
Я уже много раз до этого видел фотографии бритого Бунина и привык к его
новому лицу. Для меня старый и новый Бунин как бы слились в нечто единое,
мало чем отличающееся от моего привычного представления о нем. Это был все
тот же человек, художник, поэт, учитель, великий изобразитель природы, тот
самый, который, будучи еще совсем молодым человеком, написал:
"Вот капля, как шляпка гвоздя, упала - и, сотнями игол затоны прудов
бороздя, сверкающий ливень запрыгал" - строки, удивительные тем, что потом
множество раз на всякие лады повторялись, как свои, разными посредственными
прозаиками и поэтами, наивно уверенными, что это именно они открыли сходство
упавшей капли со шляпкой гвоздя, не подозревая, что магическая сила этого
образа заключается не в зрительном сходстве с гвоздем, а в звуках "пля" и
"шля", вызывающих в представлении читателя не произнесенный поэтом, но как
бы таинственно присутствующий за пределами словесной ткани звук этой самой
капли, похожей на шляпку гвоздя, - звук шлепанья по воде пруда.
Хотя должен заметить, что старик Некрасов задолго до Ивана Алексеевича
написал: "Светлые, словно из стали, тысячи мелких гвоздей шляпками вниз
поскакали".
Однажды, желая как бы навсегда покончить с прошлым, Бунин решительно
сбрил усы и бородку, бесстрашно обнажив старческий подбородок и энергичный
рот, и уже в таком обновленном виде, во фраке с крахмальным пластроном на
широкой груди, получил из рук шведского короля диплом Нобелевского лауреата,
золотую медаль и небольшой портфель желтой тисненой кожи, специально
расписанной красками в "стиле рюс", которого Бунин, кстати сказать, не
переваривал.
Показала нам Вера Николаевна также и пожелтевшую французскую газету,
где во всю страницу и во весь рост все в том же фраке, с выставленным вперед
голым католическим подбородком был изображен лауреат "При Нобель" Жан Бунин,
и во всем этом было что-то бесконечно горькое, я бы даже сказал, жестоко
бессмысленное.
- Вот здесь, на этом "сомье", Иван Алексеевич умер. - И Вера Николаевна
подошла к продавленному, на ножках, покрытому ветхим ковром матрасу, в
изголовье которого на столике стояла старинная черно-серебряная
икона-складень, с которой Бунин никогда не расставался, возил с собой
повсюду. Тут же на стене висело еще несколько иконок в золоченых окладах,
крестильных крестиков и даже, кажется, граненых пасхальных яичек, но все это
лишь подчеркивало нищенский вид ложа, на котором умер Иван Бунин.
- Как это было? - спросил я.
- Иван Алексеевич обладал железным здоровьем, он почти никогда не
болел. Врачи говорили, что у него грудь молотобойца. У него за всю его жизнь
была одна-единственная болезнь. Вы знаете эту единственную болезнь Бунина, сказала
Вера Николаевна с полуулыбкой, обратившись ко мне, как к "своему
человеку", перед которым нечего стесняться. - Геморрой. Но от геморроя не
умирают, - грустно улыбнулась она. - Иван Алексеевич умер просто от
старости. Ему уже было восемьдесят три года. В последнее время он очень
ослабел. Его нужно было на руках носить в ванну, чтобы выкупать. Не желая
его оставлять одного ночью, я спала вместе с ним на этом сомье, ложась у
него в ногах - тихонько, калачиком, лишь бы не потревожить.
Седьмого ноября - в тот самый день, когда вы праздновали годовщину
своей революции, - вечером он заснул и спал все время довольно спокойно. Но
вдруг в третьем часу вскочил, как от удара электрического тока, и, толкнув
меня, сел на постели с выражением такого непередаваемого ужаса на лице, что
я похолодела и поняла - это конец. При свете мутных ночных огней Пасси мне
даже показалось, что остатки его серо-белых волос поднялись над худой
плешивой головой. Он что-то хотел сказать, может быть даже крикнуть,
дернулся всем своим старческим, костлявым телом, и вдруг рот его странно
разинулся, нижняя челюсть отвалилась вот так...
Вера Николаевна с привычным автоматизмом изобразила предсмертную
конвульсию Бунина, ее рот странно разинулся, нижняя челюсть отвалилась, и я
вдруг как бы воочию увидел перед собой лицо Бунина в последний миг его
жизни, обезумевшие белые глаза Иоанна Грозного, череп, покрытый холодным
потом, черный провал разинутого рта с отвалившейся челюстью.
- И он свалился на кровать мертвый. Я подвязала ему челюсть салфеткой,
привела в порядок его еще теплое тело, сложила на груди его высохшие руки,
закрыла глаза, надавив на веки большими пальцами, и до утра никому не стала
звонить. Остаток ночи, нашей последней ночи, провела я, по-прежнему лежа у
его холодеющих ног, на рваной простыне, под совсем прохудившимся одеялом,
вспоминала нашу с ним мучительно трудную жизнь вдвоем, нашу былую любовь,
наши скитания, и плакала, плакала, плакала одна с ним наедине до тех пор,
пока не выплакала всех слез. С тех пор я уже больше не в состоянии плакать.
У меня вечно сухие глаза. Нет слез, нет больше слез.
Через некоторое время - вскоре - я узнал, что Вера Николаевна умерла, и
я представил себе Пасси, площадь Мюэтт, маленькую улицу Жак Оффенбах и на
некоторое время опустевшую квартиру, давно не ремонтированную, запущенную, с
застарелыми запахами несвежего постельного белья, с немытыми окнами, за
которыми по вечерам виднелись огни Парижа, с ванной комнатой, где на
веревочках сушилось штопаное белье и на дне облупившейся ванны желтела
неспущенная вода, а в уборной черные толстые трубы отстойника и чугунный
бачок сочились ржавыми каплями холодной воды, и деревянное сиденье стояло в
сыром углу, как хомут, и плитки пола были слегка заслякочены, а в открытые
двери кухни виднелась покрытая пожелтевшими листами "Фигаро" газовая плита с
невымытыми кастрюлями, а в углу, перевязанная шпагатом, стояла стопка
авторских экземпляров "Темных аллей".
Но была прелестная французская весна, слегка дождливая, с голубыми
просветами в мутном движущемся небе, с солнечным туманом над грифельными
черепичными крышами старинных городков, над готическими и романскими
соборами, над лугами, рощами и цветущими каштанами - розовыми и белыми вокруг
замков и нормандских ферм, и мы возвращались в Париж из поездки по
берегам Ла-Манша.
Зимой я летал в Магнитогорск, а когда вернулся в Москву, то через
некоторое время получил из Магнитогорска письмо, написанное неразборчивым,
незнакомым мне почерком.
"Что же ты не зашел, собака, навестить меня, когда приезжал к нам? Я
уже давно живу в Магнитогорске у своей старшей, нянчу ее пацанов, конечно,
уже на пенсии, но на общественных началах читаю у нас в домоуправлении
лекции по истории партии. Последнее время сильно болею. Сломала ногу. Лежу
дома, а то бы тебя разыскала. Недавно меня положили в клинику, резали,
зашили, сказали, что все в порядке, ничего нет, скоро поправлюсь. А
по-моему, врут. Тоже гуманисты нашлись. Чувствую, что скоро отдам концы.
Может быть, больше никогда не увидимся. Одному тебе признаюсь перед смертью:
я любила его и не забывала ни на минуту всю свою жизнь. Ты знаешь кого. Но
моя совесть перед нашей Революцией и перед собой чиста: не я его предала, а
он предал Родину. И мы его казнили. Это только справедливо. Я не жалею. Он
заслужил смерть. Но я его все-таки любила. Хочешь знать правду - и сейчас
люблю, пишу это перед смертью. Сердце у меня давно вырвано. Прощай, старый
товарищ. Царапаю тебе пот
...Закладка в соц.сетях